Под конец княжна заговорила торопливо, захлебываясь словами, даже вперед подалась. Будто к прыжку изготовилась, невольно подумал я, удивляясь и посмеиваясь в душе над пресловутой одержимостью коллекционеров, известно же: стоит им лишь завидеть или учуять заманчивую вещицу, готовы подстерегать в засаде, чтобы броситься на свою добычу, подобно… хищнице-пантере.

Пантера!

Я вздрогнул – опять это слово, «пантера»!.. Несомненно, в своем жизнеописании Джон Ди создал замечательный литературный образ: слово, оброненное Бартлетом Грином, застряло в моей памяти!

Ну а что же моя черкесская княжна? Она, казалось, вот-вот вскочит с кресла, на прекрасном лице, точно набегающие волны, сменяли друг друга нетерпение и признательность, тревога, беспокойство и откровенное желание подольститься.

С трудом скрыв, как сильно разочаровала меня просьба, я улыбнулся и постарался ответить помягче:

– Княжна, поверьте, я не нахожу слов от огорчения. Вы просите о пустяке, а подобная удача – оказать любезность знатной даме, очаровательной женщине, великодушно проявившей доверие, исполнить небольшую просьбу – выпадает столь редко… Мне безумно жаль, но, увы, я вынужден разочаровать вас – оружия, о котором вы говорите, у меня нет, я даже никогда не видел чего-то подобного.

Вопреки ожиданию, княжна непринужденно улыбнулась и, еще больше наклонившись вперед, заговорила терпеливо и снисходительно, как мать (впрочем, очень юная), которой наврал с три короба ее ненаглядный сынок:

– Липотину, а также мне известно, что вам выпала редкая удача стать владельцем копья, которое я желаю приобрести. И вы мне его… продадите. Заранее сердечно благодарю.

– Княжна! Сударыня! Я в отчаянии, но вынужден возразить. Липотин ошибся… Липотин введен в заблуждение! Липотин, видимо, что-то перепутал, должно быть, он кому-то другому… в общем, я…

Княжна встала. Мягко покачивая плечами, подошла ко мне. Ее походка… верно, походка!.. Вот теперь я вдруг отчетливо вспомнил: княжна двигалась гибко и бесшумно, как будто на цыпочках, с поразительным изяществом и грацией, а иногда словно крадучись, да-да, она подкрадывалась… Что за дикая мысль? Глупости!

Княжна ответила:

– Возможно, вы правы. О, конечно, Липотин мог ошибиться! Вы приобрели копье сами, без его посреднических услуг. Не все ли равно? Вы обещали… подарить его мне.

Мой лоб покрылся испариной. Я был в отчаянии и более всего опасался рассердить княжну, безумно этого боялся, до дрожи, а она стояла передо мной, изумительная женщина, охваченная жадным пылким нетерпением, смотрела на меня широко раскрытыми глазами, сверкавшими чудесным золотистым блеском, с улыбкой, в которой было очарование, мощно и неотвратимо завладевающее мной; я едва удержался – еще миг, и я схватил бы ее руки, покрыл их поцелуями… или слезами… да-да, чуть было не пустил слезу от бессильной ярости на себя, не способного исполнить ее просьбу. Я порывисто выпрямился и как можно более убедительно сказал, глядя ей в лицо, постаравшись выразить голосом максимальную искренность и сожаление:

– Мое последнее слово, княжна: я не являюсь владельцем копья, вернее, наконечника, который вы ищете, да это и невозможно. Видите ли, у меня были, конечно, увлечения, пожалуй, можно назвать их страстью коллекционера, но никогда в жизни я не коллекционировал ни оружия, ни частей или деталей оружия, да и вообще никаких изделий из металла, кованых либо… – Я испуганно замолчал и, наверное, залился краской стыда, хотя чего же было стыдиться? Я говорил правду… Но эта великолепная женщина, с милой улыбкой, без тени недовольства смотревшая на меня, небрежно, как бы невзначай, поглаживала липотинский тульский ларчик – можно подумать, ее руку притягивал к шкатулке магнит, – а ларчик-то, о, проклятый ларчик, он же серебряный, из металла, – увы, все мои уверения рассыпались как карточный домик, княжна была вправе считать меня лжецом. Ну как объяснить, в чем дело, коротко и ясно?! Я подыскивал слова. Княжна подняла руку, повелевая молчать:

– Разумеется, я вам верю, сударь, не утруждайтесь объяснениями. И не считаю возможным для себя быть посвященной в тайны ваших увлечений. Липотин наверняка ошибся. От ошибок и я не застрахована. Но прошу вас, еще раз прошу, как самый… преданный друг, как человек, быть может, по своей… наивности… питающий надежду, – уступите мне копье, которое Липотин…

Я бухнулся на колени. Сегодня эта выходка кажется мне малость театральной, однако в тот момент ничего другого не оставалось – ну как еще, какими средствами я мог бы убедительно, однако без грубости выразить свою отчаянную растерянность? Я собрался решительно произнести слова, которые окончательно отмели бы любые возражения, и начал было: «Княжна…», как вдруг она с тихим, мягким и – да, да, признаюсь – чарующим смехом скользнула к двери. Обернувшись на пороге, она сказала:

– Сударь, я вижу, вы боретесь с собой. Поверьте, ваши колебания мне понятны. Найдите выход! Примите решение, и вы меня осчастливите. Я зайду к вам еще. И тогда вы исполните мою просьбу. Подарите мне наконечник копья!

Дверь за княжной затворилась.

* * *

Воздух наполнен ее ароматом, своеобразным и тонким. Запах незнакомых духов – сладковатый, легкий, как у нездешних цветов, но в то же время в нем едва уловимо ощущается иной оттенок – резкий, возбуждающий, странный и еще… не подобрать слова… звериный! Немыслимо волнующим… нелепым… восхитительным… смутившим… и перечеркнувшим мечты… оставившим в душе тягостное чувство, даже – не скрою – страх, – вот каким был ее визит.

Сегодня я, конечно, уже не в состоянии заниматься разбором бумаг. Надо сходить к Липотину, на Верренгассе.

Но прежде хотя бы кратко напишу о том, что вспомнил сию минуту: когда княжна переступила мой порог, дверь и ближайшая к ней часть комнаты утопали в тени – тяжелые занавеси на окне были наполовину задернуты. Как странно: почему-то теперь, задним числом, кажется, будто в этом темном углу глаза княжны вдруг вспыхнули, точно светящиеся глаза хищного зверя. Но я же прекрасно знаю, ничего подобного не могло быть! И еще деталь – ее платье из черного шелка с серебряной нитью, если только я верно разглядел. Тусклое серебро мерцало, разбегаясь по материи, словно волны или змеящиеся полосы. Сейчас, вспоминая это платье, я невольно ищу взглядом тульскую серебряную шкатулку. Серебро с чернью… Удивительное сходство с платьем княжны.


Отправился к Липотину в антикварную лавку на Верренгассе. Час был довольно поздний, так что прогулялся я напрасно – на двери висел замок. А на опущенных оконных жалюзи белело объявление: «Хозяин в отъезде».

Но я не успокоился. Рядом была подворотня – вход в темный внутренний двор, куда, как я знал, смотрит окно жилой комнатенки Липотина, примыкающей к лавке. Войдя во двор, я увидел, что окно это, мутное и тусклое, задернуто занавеской, я долго стучал, и в конце концов выглянувшая на шум соседка из другой квартиры спросила, что мне угодно. Оказывается, русский антиквар уехал еще утром! А когда вернется, соседка не знала, он только упомянул, мол, кто-то у него умер, барон какой-то нищий, тоже из России, в общем, господин Липотин хлопочет о похоронах и устраивает дела покойного. Что ж, я все понял: завершен земной путь Михаила Строганова, выкурена последняя сигарета. Ну, значит, Липотину, взявшему на себя известные печальные обязанности, пришлось куда-то поехать…

Досадно! Лишь теперь, стоя под темным закрытым окном, я осознал, что мне надо было непременно обсудить со стариком-антикваром визит княжны; выходит, я надеялся получить от Липотина разъяснения и, может быть, совет насчет злосчастного копья. Судя по всему, подумал я, антиквар спутал меня с каким-то другим покупателем, который приобрел эту занятную вещь, но, как знать, может, старик оставил ее у себя и просто по рассеянности, а он рассеян, решил, что продал копье мне.

Как бы то ни было, пожалуй, еще можно сторговать его у Липотина. Не скрою: в тот момент я не постоял бы за ценой, отдал бы целое состояние, лишь бы найти копье и преподнести княжне.

В то же время я не переставал удивляться: почему мои мысли снова и снова возвращались к переживаниям и волнениям, связанным с новой знакомой. Я чувствовал: что-то происходит со мной, но что? В этом я не мог разобраться, несмотря на все усилия. И почему мне не отмахнуться от подозрения, что Липотин никуда не уехал, а, преспокойно сидя в своей лавке, пока я маялся под окном, как-то проведал, что я хочу спросить о копье, хотя вопрос прозвучал только в моих мыслях; более того, мне показалось, будто он ответил! А вот что ответил – не помню… Быть может, я все-таки побывал в лавке? И мы с Липотиным долго обсуждали загадочную историю с копьем, просто я все забыл? Вдруг явственно представилось, что наш разговор уже произошел, вернее, мог произойти в моей жизни когда-то давно, да, очень давно, десятки, сотни лет тому назад, если бы я тогда жил на свете…

Возвращаясь домой, я поднялся на Старый вал, откуда открывается прекрасный вид на поля и протянувшиеся у горизонта горы. Вечер выдался погожий, все вокруг заливал лунный свет. Он был необычайно ярким, настолько, что я невольно поднял голову, думая увидеть луну, которая, должно быть, пряталась за кронами могучих каштанов. Вскоре луна, почти полная, едва начавшая убывать, взошла, поднявшись над деревьями. Я с удивлением увидел, что свет она излучает странный, зеленоватый, а лунный диск окружен багровым ореолом. Какое необычное сияние струится из туманной мглы… напрашивалось жутковатое сравнение – луна, словно сочащаяся кровью рана… И тут снова явилась уже знакомая мысль: реально ли все это? Не всплыло ли опять некое воспоминание, картина из стародавних времен? Я все смотрел на луну, повисшую чуть выше Старого вала. В эту минуту по светлому диску скользнула тень – отчетливый силуэт, темная фигура стройной женщины, – разумеется, особа, предпочитающая поздние прогулки; прошла по валу – ну и что? Но тут я снова ее увидел – под каштанами… струящуюся… да, именно струящуюся, иначе не скажешь… И вдруг показалось: явившись из убывающей луны, в мерцающем серебристо-черном платье навстречу мне идет княжна…

Наваждение внезапно пропало, исчезла и фигура, а я еще долго метался, точно обезумев, под каштанами, потом наконец опомнился, хлопнул себя по лбу и выругал за глупость.

Я продолжил свой путь, но спокойствие не вернулось. Я начал тихонько напевать и вдруг осознал, что, незаметно для себя, в такт шагам подобрал и прерывистую мелодию, и слова, а как это получилось, непонятно:

С ущербной луны

Из серебряной мглы

Взгляни

На меня, взгляни!

Всегда ты меня ждала,

Ночью меня звала…

От этой бессмысленной песенки, назойливо звучавшей в ушах, я не мог отделаться, пока не добрался до дому. Только тут с грехом пополам заставил умолкнуть привязчивый монотонный напев. Но какие странные слова: «С ущербной луны…» Почему именно про луну? Неспроста все это, слова мне навязаны, я чувствую, они… да, они льнут ко мне, как кошки, черные кошки…

И вообще, все, с чем я теперь сталкиваюсь, наполнено неким странным смыслом. Или это только кажется? Определенно все началось в тот день, когда я занялся разборкой бумаг моего кузена Джона Роджера.

При чем же, при чем тут ущербная луна? И вдруг, подобно ознобу, меня пронизывает совершенно ясный ответ – я понял, почему в моих ушах непрестанно звучат эти слова, «ущербная луна», – ведь именно о ней что-то написано чужой рукой на полях в записках магистра Джона Ди! В зеленой сафьяновой книжечке!

Пусть так, все равно не понимаю: каким, нет, в самом деле, каким образом загадочные слова суеверного анонима, жившего в семнадцатом веке, написанные его рукой строки, полные ужаса перед древними сатанинскими ритуалами шотландцев[44], перед жуткими таинствами посвящения в их черные мистерии, – как все это связано с моей вечерней прогулкой на крепостном валу и с живописным появлением ночного светила над нашим прекрасным старым городом? При чем тут я, какое отношение это имеет ко мне, человеку двадцатого столетия?!

* * *

Вчерашний вечер не прошел даром. Спал плохо, снились непонятные, тяжелые сны. Запомнилось: я прыгаю, усевшись верхом на колено деда, английского лорда, а тот все шепчет и шепчет мне на ухо два слова, какие – я забыл, но вроде бы «копье» и «венок». Еще привиделось, что опять я стал двуликим и во сне мое «второе лицо» имело сосредоточенное, как бы предостерегающее выражение. Однако, насколько помню, мне не снилось чего-то жуткого или тревожного, чего стоило бы опасаться. И еще в грезах проступил образ княжны – ничего удивительного! – но опять-таки не помню, было ли ее появление с чем-то связано. Впрочем, что за вздорная мысль – искать смысла в фантастических видениях наших снов!

Короче говоря, голова с утра тяжелая, я рад, что меня ждет архив покойного кузена, – занявшись им, отвлекусь от моих собственных не в меру разгулявшихся фантазий. В моем нынешнем расположении духа самое милое дело – углубиться в старинные рукописи. Очень, очень приятно, тем более что записки Джона Ди неплохо сохранились, следов огня не видно, начиная с той страницы, на которой вчера пришлось прервать чтение. Итак, продолжим:

Серебряный башмак Бартлета Грина

«В наше узилище, слабо осветившееся первыми лучами утренней зари, вошел некто в черном. Человек сей явился без сопровождающих лиц. Роста он был среднего, телом дороден, однако отличался завидным проворством и легкостью походки. Тотчас я почуял крепкий запах, исходивший от развевавшихся на ходу складок его черной сутаны. Пахло же и впрямь хищной бестией. Духовный пастырь имел приятно округлые розовые ланиты, и можно было бы счесть его эдаким благодушным ходячим винным бочонком, каких немало среди монахов, если б не взгляд желтых глаз, на удивление неподвижный, одновременно властный и настороженный; на сутане не было знаков, позволяющих узнать сан, и явилось сие духовное лицо без сопровождения, если таковое и было, то не показывалось; но я сразу догадался: к нам пожаловал его преосвященство епископ лондонский сэр Боннер, Кровавый епископ, собственной персоной. Бартлет Грин безмолвно сидел напротив меня. Неторопливо и спокойно, одними глазами внимательно следил он за каждым движением нашего посетителя. Едва я это заметил, страх, охвативший меня при виде Боннера, исчез, и, взяв себе в пример жестоко измученного разбойника, я остался сидеть, где сидел, и притворился, будто никакого интереса не имею к посетителю нашему, тихими стопами прохаживавшемуся туда и сюда.

Однако тот неожиданно остановился перед Бартлетом Грином, пнул его слегка ногою и проревел грозным голосом:

– Встать!

Бартлет и бровью не повел. Искоса поглядел с ухмылкой на истязателя своего тела и ответствовал голосом глубоким, каковой и подобает столь могучей груди, да еще в насмешку передразнив грубый окрик епископа:

– Рановато ты протрубил, архангел! Не пробил час воскресения из мертвых. Ибо, зри, мы еще живы!

– Узрел с отвращением великим, исчадие ада! – Сии слова епископ произнес на удивление мягким, кротким, отечески благожелательным тоном, что не подходило к смыслу сказанного и разительно отличалось от грозного львиного рыка, какой мы услышали вначале.

Теперь он сладко мурлыкал:

– Послушай меня, Бартлет! Неисповедимым милосердием Всевышнего тебе уготован путь покаяния и… исповеди. Признайся во всем без утайки, и предание тебя адским мукам в пламени костра будет отложено. А то и вовсе избегнешь казни, и тогда времени для земного покаяния останется у тебя предостаточно.

Лишь сдавленным, странно урчащим смехом ответил ему Бартлет Грин. Я увидел, что епископ содрогнулся от едва сдерживаемой ярости, однако он владел собой превосходно. Подойдя ближе к узнику, который, несмотря на столь жестоко истерзанную плотскую оболочку, трясся от беззвучного смеха, скорчившись на гнилой соломе, Боннер сказал:

– Как я вижу, сложения ты, Бартлет, крепкого. Пытка, долженствующая выявить истину, нанесла тебе лишь малый урон, тогда как иные трусливые душонки давно отлетели бы, окажись они в твоей шкуре. Бог даст, умелые цирюльники сумеют вправить тебе кости, а коли потребуется, то и лекарей призовем. Знай, на мое милосердие можно рассчитывать, оно надежно, как и моя строгость. Признайся, и в тот же час выйдешь из этой ямы вместе с… – мягкий голос епископа поистине обратился в кошачье мурлыканье, дружелюбное и ласкающее слух, – с товарищем по несчастью и собратом по участи, баронетом Джоном Ди, добрым твоим другом.

Впервые епископ почтил меня вниманием. Мое имя прозвучало из его уст так неожиданно, что я вздрогнул всем телом, словно был внезапно разбужен и вернулся к действительности после сонного бесчувствия. А дело в том, что казалось мне, будто я и впрямь вижу сон или присутствую на представлении потешной комедии, которая к моей жизни ни малейшего касательства иметь не может. Теперь же епископ, произнесший мое имя столь вкрадчивым, мягким тоном, без жалости отнес меня к персонажам скорбного театрального действа. Неужели Бартлет признает наше знакомство?.. Погиб я!

От ужаса, в каковой повергла меня сия мысль, кровь отхлынула от сердца и застучала в висках, но в тот же миг Бартлет с неописуемой выдержкой и невозмутимостью обернулся ко мне и разразился громовым хохотом:

– Дворянин восседает тут на гнилой соломе вместе со мной? Честь мне оказали, за то благодарствую, брат епископ. Я-то, простак, думал, в компанию мне дали горемыку, каковой проходит выучку в вашем добром заведении, где наставят его, труса, как со страху дух испускать… из задницы!

Гнусные оскорбления поразили меня как своей неожиданностью, так и тем, что нанесли урон моей гордости, и посему гнев мой, когда я в негодовании отпрянул, был неподдельным и глубоко искренним, что, без сомнения, не укрылось от пристально наблюдавшего эту сцену епископа. У меня же чувства так обострились, что я сразу понял задумку славного Бартлета, и в душе моей воцарилось уверенное спокойствие, ибо, сообразив, что к чему, я мог превосходно исполнять свою роль в комедии, всячески подыгрывая и Бартлету, и епископу, как того требовали обстоятельства.

Между тем епископ скрыл свое недовольство – ведь, бросившись, как пантера, на нас обоих, он промахнулся и покамест остался без добычи – протяжно зевнул, издав утробное урчание, схожее с угрюмым рыком хищного зверя.

– Стало быть, ты хочешь сказать, что не водишь знакомства с сим оборванцем и не знаешь его имени, почтеннейший Бартлет? – Епископ опять пустил в ход лесть.

Однако разбойник в ответ хмуро проворчал:

– Вот еще! На что мне знакомство с пугливым желторотым птенцом, которого вы, почтеннейший служитель дьявола, точно кукушка, подбросили в мое гнездышко! Угодно ему – пускай этот щенок, трусливо повизгивая, вперед меня прошествует в райские врата, прежде погревшись на костерке, который вы разложите. Мне-то что? Я первому попавшемуся паршивому баронишке в друзья себе да названые братья не позволю набиваться, это у вас, подручного старухи с косой, всякая шваль – друзья-приятели.

– Придержи свой глумливый язык! Ах ты, гнусный висельник! – возопил епископ, ибо его терпению пришел конец. А из-за двери донесся звон оружия. – Мало тебе будет жариться на поленьях, политых смолой, сатанинское отродье! Мы устроим костер из серных „хлебцев“. Заранее вкусишь от благ, что уготованы тебе в родимом доме отца твоего, Вельзевула! – Епископ, едва не задохнувшись от лютой злобы, побагровел, поперхнулся и оскалил зубы.

А Бартлет Грин хохотал во всю глотку и, опершись на изувеченные пыткой руки и колени, все сильнее раскачивался взад и вперед, так что, глядя на него, я содрогнулся от ужаса.

– Брат Боннер, ты пребываешь в заблуждении! – фыркая от смеха, объявил он. – Не поможет сера, напрасно на нее надеешься, дорогой ты мой. Сера только в ваннах хороша, французов от известной болезни лечить – милое дело. Но не подумай, что сам обойдешься без купаний в сих целебных источниках, ха-ха! Нет, ты послушай, дружочек! Знаешь ли, там, куда ты угодишь в свой смертный час, вонь серы покажется тебе слаще мускуса и персидских благовоний!

Точно громадный лев, зарычал епископ:

– Признай, бесовское свиное рыло, что этот дворянин, Джон Ди, – разбойник и душегуб из твоей шайки, не то…

– „Не то“?.. – язвительно подхватил Бартлет Грин.

– Подать ручные тиски!

Стражники и тюремные охранники ворвались в подземелье. Тут Бартлет, и так-то уже изувеченный пыткой, с жутким смехом взмахнул правой рукой и, сунув в рот большой палец, сомкнул мощные челюсти, раздался страшный хруст… палец был откушен у самого основания. Бартлет выплюнул его прямо в лицо епископу и снова разразился диким хохотом, видя, что щека и сутана оторопевшего епископа замараны кровью и харкотиной.

– Вот тебе! Получай, – прохрипел Бартлет, икая и задыхаясь от смеха, – воткни его себе… – Далее из уст Бартлета горохом посыпались столь непристойные проклятия и насмешки, что нет никакой возможности доверить их бумаге, не говоря уж о том, что я оказался просто не способен хотя бы отчасти запомнить затейливую злобную брань. Сквернословя и чертыхаясь, Бартлет ужасающим образом расписывал, как он примется „по-братски“ опекать епископа, едва лишь сам он, Бартлет, попадет в заветный край, каковой он назвал Зеленой землею – туда он якобы улетит из пламени костра. И уж там-то не серой и не смолою будет терзать ненавистного епископа – они покажутся лишь комариными укусами в сравнении с мукой, которой он его подвергнет, ибо разбойник твердо решил „воздать добром“ за зло – к чаду своему, Боннеру, подослать дьяволиц столь благоуханных и обольстительных, что и сам папа римский не устоял бы перед их чарами, не устрашась даже французской болезни. Адскими утехами и адскими муками отравлен будет всякий час оставшегося епископу земного бытия, ибо… „Ибо в потустороннем мире, золотко мое, ты будешь вопить да стенать в аду и смердеть в гнилых трущобах, взывая к нам, князьям черного камня, венценосцам, не ведающим ни страданий, ни боли“.

Не буду пытаться – невозможно описать блеск жуткой игры его ума, бешеный вихрь страсти, не найти слов и для того, чтобы, пусть в ничтожно малой мере, передать безграничный ужас, отразившийся на лице епископа Боннера при извержении этого неукротимого потока. Святой отец, не отличавшийся тщедушностью, стоял как громом пораженный, а тюремщики и стражники, сгрудившиеся было за его широкой спиной, теперь забились в углы потемнее, ибо все в этой свите твердо верили, что бельмо Бартлета наводит порчу, что его, пусть и незрячий, глаз навлекает неминучую беду и горести, конца которым не будет во веки веков.

Наконец сэр Боннер оправился от испуга и, утерши пот со лба рукавом шелковой сутаны, заговорил очень спокойно и тихо, однако голос его был хриплым и сдавленным:

– Не исторгла твоя, ведьмовское отродье, глотка новых песен, знаем мы эти гнусные измышления злокозненного врага истины. Ты, однако, напомнил нам, что следует поторопиться, дабы ты, подобие сатанинское, долее не грелся в лучах света небесного.

– Да, поторопись, – хмуро ответил Бартлет, – убирайся, а то дышать нечем, тут все провоняло твоим, пожиратель падали, отвратным духом, хоть топор вешай.

Епископ властно поднял руку, стражники бросились к Бартлету, но тот скорчился и, ловко опрокинувшись на спину, выставил им не только зад свой, но и ногу, с которой скинул башмак. Стражники отпрянули.

– А ну, полюбуйтесь-ка, полюбуйтесь! – воскликнул он. – Серебряный башмак, видели? Его подарила Великая Матерь Исаида. Раз он при мне, ни боли, ни страха не ведаю! Свободен я от сих хворей, что одолевают вас, коротышек-карликов!

С содроганием увидел я, что на ноге у него нет пальцев; культя и впрямь походила на уродливый серебряный башмак, ибо по самую щиколотку была покрыта светлыми пятнами и изъедена страшной болезнью, серебристой проказой, иначе лепрой. Бартлет был как тот прокаженный, о ком в Библии сказано: „…вышел он… белый от проказы, как снег“…[45]

Стражники завопили:

– Чума! Проказа! – и, отшвырнув копья и кандалы, с коими пришли, опрометью бросились вон, толкаясь и теснясь в дверях камеры.

Сэр Боннер, хоть и не сошел с места, весь скривился от ужаса и брезгливости и явно не мог решить, то ли хранить гордый вид, то ли поддаться страху, ибо даже сведущие люди и ученые мужи опасаются сего необычайно заразительного недуга. И пришедший сюда потешить свое властолюбие и насладиться муками несчастных узников епископ начал медленно, шаг за шагом пятиться, не спуская глаз с Бартлета, а тот полз за ним и подбирался все ближе, выставив страшную блестящую ступню и непрестанно осыпая церковного иерарха глумливой бранью да гнусными поношениями. Сэр Боннер положил безобразию конец, хоть и не слишком отважно, – скакнув к двери, сдавленным голосом просипел:

– Нынче же на семи кострах произведем очищение огнем от сей заразы. И ты, сообщник сатанинского отродья, – так епископ именовал меня, – отведаешь огня, каковой избавит нас от сего чудовища. Отведаешь сполна, дабы досконально ты проверил, способен ли огонь очистить от скверны твою душонку. Если потом мы отправим тебя на костер как еретика, считай, что тебе окажут великую милость!

Вот как благословил меня напоследок Кровавый епископ. Признаюсь, услыхав таковые обещания, в мыслях я успел побывать во всех безднах и во всех пыточных застенках страха и ужаса, ведь недаром в народе говорят, мол, Кровавый епископ преуспел в особого рода искусстве, он предает свою жертву смерти не сразу, а в три приема: в первый раз убивая своей усмешкой, во второй раз – речами злобными, а уж в третий только – призвав на помощь палача. Посему не миновать, видно, последней, мучительной казни, на которую обрек меня этот человек, подумал я, однако непостижимое чудо совершилось и спасло меня от гибели…

Вновь остался я наедине с Бартлетом Грином, и тут он нарушил воцарившуюся тишину своим раскатистым смехом, а затем обратился ко мне с добродушною речью:

– Брат Ди, уноси-ка ноги! Ты же извелся от страха! Глядя на тебя, можно подумать, блохи да клещи, набросившись целыми полчищами, не дают тебе покоя. Но если и правда сделал я кое-что, дабы считали тебя непричастным к моим делам, – ладно, вижу, ты за услугу благодарен, – то истинно и другое: из проклятого застенка ты выберешься живым и невредимым, ну, может, малость подпалишь себе бороду при моем огненном вознесении на небеса. Сие тяжкое испытание перенеси бесстрашно, как подобает мужу.

Не веря своим ушам, я устало поднял голову, тяжелую, гудевшую после стольких тягостных переживаний и страхов. Вдобавок все мои чувства притупились, как нередко бывает, когда от чрезмерных волнений и горестей душевные силы подходят к концу; даже тревоги меня покинули, так что я с усмешкой вспомнил, в какой неописуемый ужас поверг епископа и всю его свиту вид „серебряного башмака“ моего товарища по несчастью, а вспомнив сие, я дерзостно придвинулся поближе к разбойнику, отмеченному жуткими знаками проказы.

Бартлет сразу это заметил и утробно заурчал, я же без труда угадал в его ворчании некие особенные нотки (ибо, разделив с кем-то беду и страдания, легко понимаешь настроения своего товарища по несчастью), должно быть, подумалось мне, на неукротимого мятежника снизошло то, что в натурах, разительно от него отличающихся, можно было бы истолковать как доброе сочувствие.

Бартлет неторопливо нашарил что-то в кармане своей кожаной куртки, распахнутой на голой волосатой груди.

– Смелей, брат Ди, придвигайся еще ближе, – предложил он запросто. – Дар моей милостивой властительницы такого свойства, что всяк должен сам его заслужить. Оставить его тебе в наследство не могу, как бы ни хотелось.

Тут он вновь зашелся сдавленным, утробным смехом, при звуке коего меня пронизал озноб. Бартлет продолжал:

– Потому я и сделал все, что мог, чтоб попам не пришлось порадоваться, дознавшись о нашем с тобой сговоре. Не из любви к тебе, добрый мой приятель, я это сделал, а потому, что так надо было. Мне, видишь ли, кое-что ведомо, да изменить того не могу… Знай же: ты, баронет Ди, взойдешь на трон, тебе, юный король, назначено принять корону Зеленой земли, и ждет тебя невеста, повелительница трех царств.

Словно молнией пронзили меня сии слова, изреченные разбойником и бродягой, насилу я совладал с собой и не выказал изумления. Мысль моя во мгновение ока превратила все лишь возможное во вполне вероятное, и показалось, узрел я нити, связующие Бартлета, бродягу и колдуна, с ведьмою из Эксбриджского леса, а то и с магистром Маски.

А Бартлет, будто подслушав мои мысли, продолжал:

– Сестрицу Зеиру из Эксбриджского леса я хорошо знаю, магистра московского тоже. Берегись его! Московиту случай помогает, ты же достичь власти должен своими знанием и волей! Красный да белый шары, что выбросил ты из окна…

Я надменно усмехнулся:

– С недурными людьми знакомства водишь, Бартлет! Стало быть, магистр Маски тоже разбойник из шайки Воронов?

– Как бы я ни ответил – „нет, ошибаешься“ или „может, оно и так“, сути ты все одно не уразумеешь. Я тебе другое открою… – И главарь разбойников по порядку рассказал, чем я занимался ночью до того, как пришли арестовать меня по приказу епископа; что я делал тем вечером, было ему известно, а равно и место, где я устроил тайник, чтобы прятать, с великим тщанием сберегая от чужих глаз, разные секретные листки; даже в сих записках предпочту умолчать об их существе. Бартлет же досконально все знал, так, словно был мной самим или явился как бесплотный дух той ночью в мое жилище и видел то, чего никто на всем белом свете ни узнать, ни разведать не мог бы.

Посему я более не в силах был совладать с изумлением и потаенным страхом перед изувеченным главарем мятежников и осужденным еретиком, а тот, посмеиваясь, удивлял меня все новыми необычайными дарованиями, искусствами и способностями, так что я, уставясь на него, замер, потеряв дар речи, а затем пробормотал:

– Коли ты не ведаешь боли и восторжествовал над любыми, самыми тяжкими муками плоти… коли тебе, по твоим словам, помогает могущественная властительница, твоя богиня, Черная Исаида, и для тебя нет никаких тайн, даже самых сокровенных… то почему же ты томишься в оковах, несчастный узник с искалеченными руками и ногами, обреченный стать добычей пламени? Почему не выйдешь живым и невредимым из застенка, призвав на помощь силы чудесные?

Вместо ответа Бартлет поднял и на шнурке раскачал наподобие маятника маленький кожаный мешочек, который снял со своей шеи. Потом с усмешкой сказал:

– Разве не упомянул я, брат Ди, что время, отпущенное мне по нашему закону, истекло? Некогда я предал огню кошек, ныне – мой черед сгореть в огне, ибо сегодня в полночь исполняется мне тридцать лет и три года. Покамест я еще Бартлет Грин, узник, коего они могут истязать, калечить, жечь огнем, покамест я говорю с тобой как сын потаскухи и попа, но завтра все переменится – сын человеческий взойдет женихом в дом Великой Матери. Время власти моей наступит, брат Ди, и все вы узнаете, какова моя власть, когда настанет мое царствование в вечной жизни!.. А чтобы ты вечно помнил мои слова и пошел по моей стезе, на-ка вот, прими, наследничек, это мое земное сокровище, оставляю тебе, владей…»


Тут в тексте было вымарано несколько строк, в повествовании вновь возникла лакуна. Похоже, сделал это сам Джон Ди, намеренно. Впрочем, какого рода подарок получил баронет от разбойника Бартлета Грина, стало ясно, как только я продолжил чтение.


«…в четвертом часу пополудни были окончены все приготовления к казни, какие только могло породить мстительное воображение Кровавого епископа.

Вот уже с полчаса, как Бартлета Грина увели, и, сидя в одиночестве, я снова и снова доставал из мешочка и разглядывал скромный дар моего товарища – кусок черного каменного угля, величиной с кулак, гладко отполированный и довольно правильной двенадцатигранной формы; вспоминая то, что растолковал мне прежний владелец камня, Бартлет, я искал на блестящих черных гранях картину неких событий, кои разыгрываются в сию минуту где-нибудь в отдаленных местах, – вдруг, думал я, проступит там, словно в зеркале, образ того, что самого меня ожидает в будущем. Однако ничего подобного не узрел, быть может, потому что душу мою, лишая ясности, смущала тревога, а Бартлет ведь особо указал на непозволительность такового замутненного, грязного, как он выразился, душевного состояния, ежели хочешь хоть что-то увидеть в черном зерцале.

Скрежет отодвигаемого засова отвлек меня, я поспешно сунул таинственный черный камень в кожаный мешочек и схоронил под подкладкой платья.

Тотчас в камеру вошли вооруженные до зубов стражники из охраны епископа, и я уж подумал, что меня ждет скорая расправа и казнь без суда. Однако епископ распорядился по-иному: дабы побудить к смирению и кротости закосневшую в упрямстве душу грешника, было решено привести меня и держать возле костра, да так близко, чтобы пламень опалил мне волоса, чтобы я увидел да хорошенько разглядел во всех подробностях, как Бартлет Грин будет корчиться в огне. Не иначе по наущению сатаны измыслил епископ таковое средство устрашить меня зрелищем смертных мук несчастного Бартлета, а заодно все-таки вырвать признание, заставив одного из нас, а то и обоих невольно выдать наше сообщничество, или добиться какой иной измены. Просчитался Кровавый епископ!.. Нет сил описать со всеми подробностями то, что буду помнить до смертного часа, ибо запечатлелось сие в моей душе словно выжженное огнем тавро… Посему коротко замечу лишь, что епископу Боннеру довелось вкусить совсем иных услад, нежели те, кои с жестокой сластолюбивой алчностью рисовал он себе в воображении.

Ибо в пятом часу Бартлет Грин взошел на эшафот так проворно, словно то был не приготовленный для него костер, а брачное ложе; написавши сии слова, я припомнил, что сам Бартлет говорил мне в радостном уповании: мол, в час казни станет он женихом Великой Матери, – должно, еретик хотел сказать, что его ждет возвращение к Черной Исаиде.

А поднявшись на помост, он с громким смехом завопил, обратясь к епископу: „Берегись, поповская харя! Вот ужо запою сейчас песнь возвращения в родные края, так ты плешь-то прикрой получше, а то охота разбирает окропить ее горящей смолой да серой! Прожгу, ох прожгу тебе черепок, чтоб мозги огнем горели, пока не пробьет час провалиться тебе в преисподнюю!“

Костер сложен был и впрямь с невиданным доселе коварством и на редкость изощренной жестокой выдумкой, оборони Господь, чтобы в нашем исполненном скорби мире однажды снова явилось подобное изобретение. Посреди поленницы из сырых, медленно горящих сосновых дров торчал столб, Бартлета привязали к нему, надев железа. Само пыточное древо было сплошь увито вервием, обмазанным серой, а над головой грешника прикреплен был широкий толстый венец из сучьев и ветоши, щедро политых смолой.

И вот, когда палач своим факелом поджег костер в нескольких местах, то сразу, точно фитиль, ярко вспыхнули серные веревки, пламя мгновенно взбежало на самый верх, охватило венец над головой осужденного, и в тот же миг на него редким дождем стали капать горящая сера и смола.

Зрелище поистине ужасающее, однако не обыкновенный то был человек на костре, – казалось, не огненные струи на него льются, а освежающий весенний дождичек или манна сыплется с небес!.. Он, преданная казни жертва, не умолкая ни на минуту, поносил епископа, осыпал его глумливой бранью и издевательскими словами, так что вскоре не казнимый еретик на костре, а сэр Боннер в своем бархатном кресле корчился, будто у позорного столба. И если бы позволяли приличия, сэр Боннер, забыв и думать о наслаждении зрелищем жестокой казни, с величайшей радостью бежал бы от беспощадного прилюдного разоблачения своих тайных преступлений. Но казалось, епископа поразило некое заклятие, и он поневоле то молча трясся, терзаясь от ярости и стыда, то, брызгая слюной, вопил на своих подручных, теперь понуждая шевелиться живей, дабы ускорить, не растягивать страшную пытку, как он желал того прежде. Странное дело! Град пуль, пущенных в Бартлета, не заставил его умолкнуть, он был словно заговорен, ни один выстрел не причинил ему вреда. В конце концов сухой хворост и пакля, брошенные на поленницу, занялись, костер ярко вспыхнул, и Бартлет скрылся в пламени и дыму. И тут он запел громовым, ликующим голосом, совсем по-иному, нежели в темнице, когда раскачивался на цепях, – жутко и радостно звучала его неукротимая песнь:

Весело свищет на ветке скворец:

Кошки на вертеле – страхам конец!

Эгей! Эгей! Хо-хо!

Мы лазим по мачтам и песни поем,

Мать Исаида, к тебе плывем!

Эгей! Эгей! Хо-хо!

В толпе все смолкли, настала мертвая тишина, от ужаса у палачей, стражников и судей, попов и знатных господ глаза повылезали из орбит, а кого и скрючило предиковинным образом. Впереди, у всех на виду, сидел сэр Боннер, лорд и епископ, бледный, как призрак; он, точно в столбняке, мертвой хваткой вцепился в подлокотники своего кресла и не сводил остекленевших глаз с пылающего костра. Когда же смолкли последние звуки предсмертной песни Бартлета Грина, епископ вдруг дернулся, вскочил с криком и зашатался, точно услышав свой смертный приговор, – то ли порыв ветра подхватил пламя, то ли и впрямь вмешалась нечистая сила, но с верхушки костра внезапно сорвался целый сноп огненных языков, и они, полыхая, кружась вихрем и рассыпая искры, взмыли в вечернее небо, устремились к возвышению, на котором стоял епископский трон, и пролетели как раз над головой Боннера. Пала ли на его тонзуру пылающая сера, окропив сатанинским огнем, как о том пророчествовал Бартлет, не знаю. Впрочем, судя по жуткой гримасе, исказившей лицо епископа, так и было; а ежели он взревел от боли, то вопль, конечно, потонул в шуме заголосившей толпы и звоне оружия, что разом взметнулись над площадью, вызвав содрогание воздуха, в котором плыл ужасный, невыразимый запах.

В заключение, чтобы даже малости не упустить в сих достоверных записках, упомяну вот о чем: когда я, опомнившись и придя в себя, потер рукою лоб, как бы прогоняя пережитые ужасные треволнения, с моей головы упала опаленная прядь… Ночь, наставшая после ужасных событий того дня и проведенная мною в одиночестве под темными сводами подземелья, изобиловала удивительными событиями, из коих осмелюсь доверить бумаге лишь некоторые. Впрочем, отсюда отнюдь не следует, что когда-нибудь смогу я позабыть то, что приключилось со мною той ночью, равно как и все, что пережил я ранее в лондонской тюрьме Кровавого епископа.

До позднего ночного часа протомился я, каждую минуту ожидая прихода епископа Боннера и допроса с пристрастием. Признаюсь, не слишком полагался я на предреченное Бартлетом, но все же то и дело доставал из мешочка его подарок – черный уголь, надеясь увидеть на блестящих гранях неказистого камня образ, в коем открылось бы мое будущее. Но вскоре последний свет в камере померк, а тюремщики, как и минувшей ночью, не сочли нужным, или же им то было запрещено, дать мне хотя бы лучину.

Итак, долго, не знаю, сколько времени, просидел я в темноте, раздумывая о своей судьбе и об участи Бартлета, и не раз горестно вздохнул, позавидовав разбойнику с большой дороги, ибо он-то уже избег неволи и забыл про все горести земные. Верно, около полуночи меня все-таки одолела усталость и я погрузился в тяжкое прерывистое забытье.

И тут мне почудилось, будто тяжелая железная дверь каземата сама собой растворилась и как ни в чем не бывало в подземелье бодро вошел Бартлет Грин! Рыжий разбойник, в добром здравии, с высоко поднятой головой, сразу было видно, сил у него, исполина, еще прибавилось, да к тому же он весело улыбался и держался как человек, все чувства коего, прежде спавшие, пробудились. Я был вне себя от изумления, тем паче что ни на минуту, словно все происходило не во сне, а наяву, не мог забыть казни, которой несколько часов тому назад предали Бартлета. Таковое соображение я тут же и высказал спокойным ровным тоном, а затем именем Святой Троицы потребовал ответа: призрак ли он или же создание из плоти и крови, хоть и явившееся неведомыми путями с того света.

Бартлет захохотал обычным своим утробным хохотом и заверил меня, мол, не призрак он, а живой и невредимый Бартлет Грин собственной персоной, и не с того света явился, а с оборотной стороны земного мира, ибо на ней он теперь обитает, а никакого „того света“, мол, вовсе нет, есть, дескать, лишь этот свет, наш мир, единый, однако наличествуют в нем многие стороны и грани, и та сторона, на которой он, Бартлет, ныне обретается, мало чем уступает той, какую считаю своим миром я.

Изложение мое сбивчиво, оно бессильно передать весьма ясный, простой и вполне понятный смысл его речи, каким он предстал мне в те мгновения полусна-полубодрствования духа, ибо истинная суть слов Бартлета явилась мне словно в лучах яркого солнечного света, который пронизал и озарил все тайны времени, пространства и самого бытия всех вещей, открыв их моему духу. Бартлет весьма многое сообщил и относительно моего собственного „я“, и о том, что ожидает меня в будущем; все это я до сего дня сберег в памяти, не упустив ни словечка.

Если я сомневался и был недоверчив той ночью, предполагая, что меня, возможно, морочит сонная греза, то ныне, когда пишу эти строки, я уже получил урок в отношении многих предсказаний Бартлета – они сбылись самым удивительным, воистину противным здравому разумению образом, сомнений у меня теперь нет, я понял, что впредь было бы непростительной оплошностью не доверять его пророчествам, касающимся моей дальнейшей жизни. Одно только смущало меня: по какой причине Бартлет не оставляет попечений о моей особе, почему взялся быть моим благодетелем? Доселе он ни разу не потребовал от меня деяний или речей, противных совести, и ни разу не выказал себя как искуситель, посланный дьяволом, ибо случись такое, я не преминул бы изгнать его, с неколебимой твердостью возгласив: „Изыди, сатана!“ – и сим надежным, безотказным средством незамедлительно спровадил в пекло, если бы он вознамерился утащить туда мою душу.

Нам с ним не по пути, воистину, и ежели я когда-нибудь замечу, что он замышляет втянуть меня в недобрые дела, то спуску не дам!

Той ночью Бартлет в ответ на мои настойчивые расспросы объявил, мол, утром я выйду на волю. Нимало не поверив обещанию, ибо, судя по тому, как сложились обстоятельства, оно было несбыточным, я стал усердно втолковывать Бартлету, что он сулит нечто совершенно невероятное, и тут он покатился со смеху – должно быть, ни до, ни после в своей жизни так не смеялся.

– Простофиля ты, брат Ди, – сказал он, вволю нахохотавшись. – Слепнешь, потому как глядишь на солнце, а думаешь, подвели глаза. Дело-то ясное: ты же только начинаешь приобщаться к нашему искусству, потому, видать, и значит для тебя… ну, к примеру, какой-нибудь кусок земли больше, чем живое слово. Что ж, проснешься – доставай мой подарок и высматривай в нем то, что недоступно твоему разумению.

Наставления, полученные мною от Бартлета, были необычайно важны, ибо касались завоевания Гренландии, настоятельно необходимого и долженствующего сыграть особую роль в моей судьбе, даже определить все мое будущее. (Не умолчу о том, что во время других своих посещений – а Бартлет посещает меня нередко – он всякий раз твердо и неизменно указывает мне этот путь, поскольку лишь завоевание Гренландии поможет достичь высшей цели моих горячих желаний и устремлений; несомненно, прежде всего через Гренландию лежит мой путь к трону, так говорит Бартлет, и я начинаю понимать, что рассуждение его правильно.)

Тут я проснулся; ущербная луна стояла высоко, голубовато-белый квадрат света, лившегося через оконце, лежал у моих ног. И я с жадной поспешностью вытащил из кармана черный угольный кристалл и, вступив в полосу лунного света, повернул к нему одну из темных блестящих граней. Она замерцала темно-синими, почти фиолетовыми искрами, но, кроме этих световых рефлексов, я долгое время ничего не мог различить. Мало-помалу на меня снизошло удивительное, даже физически ощутимое спокойствие, и черный кристалл в руке уже не дрожал, ибо трепет моего тела унялся, как и волнение души.

Тогда лунные блики в черном зеркале начали переливаться всеми цветами радуги, по нему проплывали, то клубясь, то снова рассеиваясь, бледно-опаловые туманные облака. Наконец на темной грани резко и ярко выступили некие контуры, вначале картинки были крохотные, – казалось, в ясную лунную ночь гномы играют на поляне, а я тайком за ними подсматриваю. Затем картинки стали расти вширь, в них появилась глубина, то, что предстало моим глазам, сделалось… нет, не объемным, но тем не менее столь правдоподобным, словно я сам находился среди этих образов. И я увидел…»


Снова в записках тщательно вымаран кусок текста, правда, довольно небольшой. Насколько я могу судить по некоторым мелким признакам, это сделал сам автор, мой предок Джон Ди. Вероятно, написав о чем-то, он счел за благо сохранить некие сведения в тайне от случайных читателей, тем более что, побывав в застенках Тауэра, он, разумеется, имел веские основания опасаться всех и вся. Здесь же между страницами был вложен обрывок какого-то письма. Видимо, он попался где-то моему покойному кузену Джону Роджеру, и тот, изучая записки, приложил к ним найденный фрагмент. На полях рукой Роджера сделана пометка: «Все, что осталось от единственного документа, относящегося к загадочному освобождению Джона Ди из Тауэра». Кому письмо адресовано, сегодня уже не установить, фрагмент есть фрагмент, но, в сущности, это и неважно, главное, он проливает свет на обстоятельства дальнейшей жизни моего предка: из письма явствует, что из темницы Джон Ди вырвался благодаря вмешательству принцессы Елизаветы.

Приведу фрагмент полностью:


«…побудило меня открыть вам, единственному во всем свете, сию тайну, с коей в моей жизни ни одна не сравнится как в отношении возвышенности смысла, так и великой опасности. Таковое обстоятельство, даже в отсутствие иных причин, служит мне оправданием во всем, что я уже совершил и что совершу в будущем к вящей славе всемилостивейшей властительницы нашей и моей повелительницы, девственной принцессы Елизаветы.

Сообщаю с предельною краткостью:

Узнавши от верных людей о моем бедственном положении, принцесса Елизавета тайно призвала к себе – с мужеством и осмотрительностью, коего не сыщешь ни в одной столь же юной душе! – нашего общего с нею друга Лейстера и, заручившись словом чести сего рыцаря, вопрошала, согласен ли он доказать свое мужество, свою любовь и верность мне. Удостоверясь в полнейшей его решимости и готовности, ежели понадобится, пожертвовать ради меня жизнью, она с небывалой отвагой приступила к моему спасению. Дабы умерить мое собственное изумление, ибо в противном случае оно станет поистине беспредельным, я склонен скорей принять на веру то, чему невозможно найти обоснованные подтверждения, а именно: ребячливый задор и неведение относительно всей опасности предприятия, осмелюсь высказаться более определенно: свойственная натуре Ее Высочества сумасбродность, каковая подчас берет верх над здравомыслием, побудила ее совершить нечто невозможное и вместе с тем единственно возможное для моего спасения. По покровом ночи, добыв – Бог знает, кто да как ей помог! – ключи или отмычки, она проникла в государственную канцелярию Его Величества короля Эдуарда, коего как раз в те дни узы дружбы и общее дело связывали с его преосвященством епископом Боннером.

Принцесса разыскала и отперла шкатулку, в которой сберегались листы с особыми водяными знаками, предназначавшиеся для написания высочайших указов; бесстрашно подделав почерк короля, она написала указ о немедленном моем освобождении и приложила к сему личную королевскую печать, неведомо какими путями забравшись в хранилище, обыкновенно тщательно запираемое на ключ.

Должно быть, все было исполнено с достойной восхищения осмотрительностью, благоразумием и смелостью, ибо поддельный указ ни у кого не вызвал ни малейших сомнений и даже сам король, впоследствии узрев сей документ, словно чудом появившийся на свет, но якобы вышедший из-под королевского пера, был так смущен, что безмолвно признал за собственноручный указ, о существовании коего прежде и не догадывался. Может статься, он заподозрил неладное, однако смолчал о подделке, дабы не признать, что в ближайшем окружении высочайшей особы творятся колдовские чудеса или совершаются неслыханно дерзкие преступления. Короче говоря, на другое утро, еще до зари, дверь канцелярии епископа Боннера едва не вышиб Роберт Дадли, впоследствии удостоенный титула графа Лейстера[46]; он доставил спешное послание и потребовал, чтобы духовный суд вместе с ответом на королевский указ тотчас же выдал и самого арестованного. Сие удалось!

Ни мне, ни кому другому не довелось узнать, что же было написано в поддельном королевском указе, сочиненном юной особой шестнадцати лет от роду. Но, как мне стало известно, Кровавый епископ, отдавая – в присутствии Дадли, королевского посланца, – приказание своим стражникам привести меня, был бледен и трясся всем телом.

Таковы сведения, кои я счел возможным сообщить вам, дорогой друг, хоть и после долгих колебаний. Теперь вы можете судить о том, какого рода особенности отличают „вечный союз“, уже нередко упоминавшийся мною в связи с нашей всемилостивой высокородной королевой…»


И все, письмо обрывается.

В записках Джона Ди после вымаранных строк идет следующий текст:


«В точности как предсказывал Бартлет Грин, наутро меня вызволили из заточения без всяких формальностей и проволочек. Тогдашний мой добрый друг, старина Лейстер увез меня из Тауэра в надежное укрытие, где даже епископ Боннер не догадался бы меня разыскивать, тем паче ловить, если бы таковая забава опять пришла ему на ум, а сие могло быть, ибо, наверное, он вскорости жестоко раскаялся в уступчивости, которую поспешил проявить, получив указ о моем освобождении. Воздержусь от дальнейших комментариев сего события, а равно и от высокомерных попыток со скрупулезной въедливостью педанта истолковать и secundum rationem[47] поверить в неисповедимые пути Господни. Упомяну лишь о том, что состояние духа епископа после аутодафе Бартлета Грина внесло свою лепту в дело моего освобождения, коим я обязан прежде всего, конечно, Божьей помощи, а также поразительному, почти невероятному мужеству и ловкости моих избавителей. Епископ же, как узнал я позднее от его собственного капеллана, – а каким окольным путем, ныне значения не имеет, – всю ночь не сомкнул глаз, поначалу, пребывая в сильном душевном смятении, все мерил шагами свой кабинет и, проведя так несколько часов, стал метаться в горячечном бреду, испытывая страхи и ужасы невыносимые. Притом он обращал невнятные, сбивчивые речи к некоему собеседнику, лишь ему одному видимому, и непрестанно отбивался от сонмища демонов, терзавших его разум, а в конце концов завопил истошно: „Признаю: не совладать мне с твоей силой! Признаю: сгораю во пламени! Сгораю!.. Сгораю!“ Вбежавший на крик капеллан нашел епископа лежащим в беспамятстве. Однако не буду пересказывать здесь бесчисленные слухи и толки, дошедшие до меня. Ибо они чудовищны, и думается, ежели я хотя бы попытался изложить их суть, тут же лишился бы рассудка от ужаса».


Так заканчивается повесть Джона Ди о «Серебряном башмаке Бартлета Грина».

Я с большой пользой для здоровья и настроения провел несколько дней за городом, гуляя в горах. Все бросил – письменный стол, его расположение относительно меридиана, замшелые реликвии, наследство древнего предка, бежал, будто вырвавшись на волю из тюрьмы, прочь из дома, прочь от работы.

«Разве не забавно? – подумал я, в первый раз отправившись бродить по болотистым пустошам в предгорьях. – Вот я гуляю и радуюсь свободе в точности как Джон Ди, ведь, наверное, он испытал нечто похожее, когда вырвался из застенка и оказался на просторных нагорьях Шотландии». Я улыбнулся: конечно, Джон Ди так же спотыкался о кочки, и так же душа его ликовала, наслаждаясь вновь обретенной свободой, хотя со времени его освобождения минуло три с половиной столетия, да и брожу я не в Шотландии, а по болотистым лугам южнонемецких земель. Джон Ди, кажется, скрывался близ Сидлоу-хиллз. Помнится, об этой местности вроде рассказывал мой дед? Ну да, значит, ничего удивительного, если я нахожу какое-то сходство, ведь дед, тот, что перебрался в австрийскую Штирию из Англии, часто говорил нам, детям, что заболоченные долины у подножия немецких Альп напоминают ему шотландские ландшафты в первую очередь совершенно особенной атмосферой.

Замечтавшись, я мысленным взором увидел – но странно, все было не так, как при обычном воспоминании: словно я опять в городе, дома, сижу за письменным столом, но в то же время это не я, а лишь пустая скорлупа или кокон, да, пустой кокон, после зимы оставленный мотыльком, брошенный умирать там, где он выполз, нет, сам я вырвался из тесной оболочки и наслаждаюсь свободой на просторе, среди лиловых вересковых пустошей. И так явственно предстал этот кокон, что я с ужасом подумал: хочешь не хочешь, придется возвращаться домой, опять начнутся серые будни… Просто жуть берет, когда вообразишь, что дома за письменным столом и в самом деле осталась пустая оболочка и я должен буду вернуться и снова слиться со своим серым двойником, а для чего? Для того, чтобы не расторглась связь с прошлым…


От подобных причудливых фантазий не осталось и следа, когда я действительно вернулся в город, потому что дома на лестнице я столкнулся с Липотиным, тот уходил, не застав меня. Я, хоть и чувствовал с дороги разбитость во всем теле, не дал гостю уйти, а повел его наверх, к себе в квартиру. Дело в том, что при виде Липотина я с неожиданной силой почувствовал, что всей душой жажду поговорить с ним о княжне, и о покойном Строганове, и о столь многих вещах, которые…

В общем, Липотин просидел у меня весь вечер.

Странный вечер! Нет, если быть точным, странной была только беседа, Липотин, против обыкновения, разговорился, и я обратил внимание на его шутовскую манеру, которую, конечно, замечал и раньше, но тут она выступила столь отчетливо и явно, что многое в старике-антикваре показалось новым и удивительным.

Он рассказал о последних часах и смерти Строганова, которую тот принял с философским спокойствием, потом заговорил о неинтересном – как он пристраивал оставшийся после умершего жалкий скарб: кое-что из одежды, вещи, висевшие в платяном шкафу, словно… пустые коконы бабочек. Чудеса! Липотину пришло на ум сравнение, которое непрестанно вертелось в моей голове несколько дней назад, когда я гулял за городом, в горах. Ну а тут мои мысли уподобились, пожалуй, растревоженному муравейнику, я их, впрочем, не высказал: не испытывает ли умирающий, думал я, то же, что и человек, который, толкнув некую дверь, выходит на волю, оставляя после себя пустой кокон… одежду… материальную оболочку… Ведь мы и при жизни порой оставляем свое тело как нечто чуждое нам – я и сам недавно пережил подобное, расставшись со своим коконом, сидевшим за письменным столом, пока я гулял по окрестностям. Мы вдруг чувствуем, что плоть, пустой кокон остался где-то позади, и испытываем такое жуткое чувство, какое, наверное, охватило бы покойника, если бы он мог оглянуться на свое бездыханное тело…

Меж тем Липотин болтал не закрывая рта в своей насмешливой, отрывистой и бессвязной манере, но напрасно я ждал, что он первым заведет речь о княжне Хотокалюнгиной. Мне же робость – странная робость! – довольно долго не позволяла направить разговор в нужное русло, но в конце концов нетерпение взяло верх: разливая чай, я без обиняков спросил, почему, собственно, Липотин сказал княжне, что антикварная вещь, которую она разыскивает, у меня и что я вообще покупал у него какое-то старинное оружие. Липотин и глазом не моргнул:

– Почему же не сказать? Я мог продать вам что-то в таком роде. – Его невозмутимость сбила меня с толку, я возразил более горячо, чем хотелось бы:

– Липотин, ну как же! Вам ли не знать, продали вы мне или не продали персидский или бог его знает какой наконечник копья! Разумеется, вам отлично известно, что никогда в жизни…

Все тем же равнодушным тоном он перебил:

– Ну конечно, я продал копье вам, уважаемый.

Он сидел, опустив глаза с тяжелыми веками, и старательно заталкивал в сигарету табак, норовивший высыпаться. Всем своим видом он будто говорил: а что тут странного?

Я вспылил:

– Шутки в сторону, любезнейший! Никогда я не покупал у вас таких вещей. Да и не видел чего-то подобного в вашей лавке! Вы ошибаетесь, и я совершенно не понимаю, в чем дело!

– Да? – вяло отозвался Липотин. – Ну, значит, когда-то раньше я продал вам это оружие.

– Не было этого! Ни раньше, ни теперь! Поймите же… Раньше! Что значит – раньше? Сколько времени мы с вами вообще знакомы? Полгода – невелик срок, думаю, ваша память не настолько слаба, наверняка вы отлично все помните!

Не поднимая головы, Липотин искоса взглянул на меня и ответил:

– Если я говорю «раньше», то имею в виду в прошлой жизни, в другой инкарнации.

– Не понял… «В другой»?..

– Инкарнации, – отчеканил Липотин.

В его тоне мне опять почудилась насмешка, я решил не дать спуску и не менее иронически протянул:

– Ах вот оно что!

Липотин промолчал.

Но я непременно хотел дознаться, почему он подослал ко мне княжну, и попробовал еще раз:

– Впрочем, я вам обязан тем, что таким образом познакомился с дамой, э-э…

Он кивнул.

Я продолжал:

– К сожалению, из-за мистификации, которую вы сочли уместным устроить, я попал в довольно неловкое положение. А теперь я хотел бы разыскать для княжны копье…

– Позвольте, оно же у вас! – с лицемерной серьезностью возразил он.

– Липотин, да с вами просто невозможно разговаривать!

– А что такое?

– Ну, знаете ли! Вы же солгали даме! Заявили, будто бы у меня находится какое-то оружие…

– …которое вы приобрели у меня.

– Тьфу ты, пропасть! Вы сами сказали минуту назад, что это…

– …было в иной инкарнации… Поди знай… – Липотин замолчал, наморщив лоб, словно в глубокой задумчивости. Потом буркнул: – Ну, бывает, век перепутаешь…

Я понял, что не добьюсь от него сегодня ни одного серьезного слова. Честно говоря, это меня раздосадовало. Но поневоле взяв шутовской тон, я криво усмехнулся и сказал:

– Жаль, что нельзя предложить княжне прежнюю инкарнацию драгоценного копья, которое она с такой страстью разыскивает.

– Почему же нельзя?

– Да вряд ли княжна захочет слушать ваши отговорки насчет инкарнаций, столь удобные, но чисто умозрительные.

– Не скажите! Княжна – русская. – Липотин улыбнулся.

– Ну да, и что же?

– Россия молода. Даже очень молода, считают некоторые из ваших соотечественников. Моложе всех. Но Россия и стара. Невероятно стара. Нам, русским, никто не удивляется. Бывает, мы хнычем, точно малые дети, бывает, нам дела нет до проходящих веков, как трем старцам с серебряными бородами, что жили-были на острове посреди моря…

С подобной заносчивостью я уже сталкивался. Как было удержаться от насмешки?

– Знаю, знаю: народ Божий на земле.

Липотин зловеще скривился:

– Возможно. Ибо в сем мире он игрушка дьявола… Впрочем, мир был и остается единым.

Мне еще больше захотелось высмеять любовь к напыщенной философии чаевников и курильщиков, типично русскую страстишку.

– Мудрость, достойная антиквара! Пространство и время – пустые фикции, что подтверждают предметы старины, древности той или иной эпохи, дожившие до наших дней. Только мы, люди, привязаны к времени и пространству… – Я уже собрался без разбора нанизывать банальность за банальностью, болтать ради болтовни, лишь бы в этом потоке потонули выспренные философемы Липотина, но он, усмехнувшись и как-то по-птичьи дернув головой, прервал мою тираду:

– Возможно, я действительно набрался мудрости от старинных вещей. Тем более что древнейший из всех раритетов, какие мне известны, – это я сам. Я ведь не Липотин, настоящее мое имя – Маски.

Нет слов, способных передать мой испуг. Мысли заволокло густым, вязким туманом. Волнение, вспыхнувшее точно пламя, казалось, было не унять, но, собрав волю в кулак, я заставил себя притвориться, что лишь слегка удивлен и задаю вопрос из досужего любопытства:

– Вам известно это имя? Откуда, Липотин? Знаете, это очень интересно. Понимаете ли, это имя… оно и мне известно.

– Да? – Вот и весь ответ – лицо Липотина было непроницаемо.

– Да. Это имя и его владелец с некоторых пор, признаюсь вам, очень меня занимают.

– С недавних пор, верно? – Липотин ухмыльнулся.

– Ну конечно! – Я начал горячиться. – С тех пор как эти… эти… – Я невольно сделал несколько шагов к письменному столу, на котором высились кипы бумаг – свидетельства моих трудов.

Липотин, заметив мое волнение, конечно, сразу сообразил, что к чему, и заговорил самодовольно, словно получил подтверждение какой-то своей догадке:

– Вы хотите сказать, с тех пор как в вашем распоряжении находятся записки и документы, связанные с жизнью англичанина Джона Ди, известного чернокнижника и фантазера эпохи королевы Елизаветы? Да, да, конечно, Маски этого господина тоже знал.

Я потерял терпение:

– Послушайте, Липотин! Довольно, наконец, морочить мне голову! Я готов отнести на счет вашего характера или желания позабавиться то, что нынче вечером вы вздумали говорить загадками, но каким образом… как вы могли узнать это имя – Маски?

– Ну что ж… – по-прежнему вяло промямлил Липотин, – кажется, я уже упомянул, что он был…

– Да-да, русский! «Царский магистр» – так его именуют в некоторых старинных источниках. Но вас-то, вас что с ним связывает?

– Шуточки, уважаемый, шуточки! – Липотин встал и закурил новую сигарету. – Царский магистр известен в наших… гм, кругах. Разве маловероятно, что почтенная династия археологов и антикваров – а я именно из такой семьи – ведет свой род от этого самого Маски? Разумеется, это лишь предположение, любезный друг, да-да! – И он потянулся за шляпой.

– Очень занятно, в самом деле! Этот странный персонаж вам знаком из истории России? Но он встречается и в старых английских хрониках, и в мою жизнь он, можно сказать, вошел… – Вот этого я, вообще-то, не собирался говорить.

Но Липотин уже протянул мне руку, одновременно открывая дверь.

– Можно сказать, вошел в вашу жизнь, мой уважаемый меценат. Правда, пока что вы бессмертны, и только. А вот он… – Липотин сделал паузу, прищурился и снова пожал мне руку. – Скажем прямо: не он, а я. Да будет вам известно, я вечен. Всякое существо бессмертно, просто не догадывается о своем бессмертии или начисто о нем забывает, когда приходит в сей мир или покидает его. А поскольку забывает, значит, нельзя сказать, что всякое существо имеет жизнь вечную. Ну, в другой раз потолкуем более обстоятельно. Ведь мы с вами, надеюсь, еще долго не расстанемся. Итак, до встречи!

И он быстро спустился по лестнице.

А я остался один на один со своей взволнованностью и недоумением. Тряхнул головой – может, рассеется туман? Уж не был ли мой антиквар навеселе? Раз-другой я подметил, что глаза у него как-то слишком задорно блестят. Пьяный Липотин? Чепуха. Скорей, чудил старик, как всегда, он и раньше, сколько я его знаю, был со странностями. Еще бы, на восьмом десятке покинуть родину, оказаться в изгнании, такой участи никакие душевные силы не выдержат!

Но странно все-таки, что имя Маски для него не пустой звук. Мало того, он, выходит, еще и потомок царского магистра, если, конечно, не разыграл меня.

Стоило бы хорошенько расспросить Липотина, ведь что-то ему действительно известно об этом персонаже… Ах, черт возьми, я же за весь вечер ни на шаг не приблизился к разгадке непонятной истории с княжной!

Ничего, в более подходящий, светлый час, в более спокойном настроении непременно добьюсь от Липотина толкового ответа. Больше не дам водить себя за нос.

А теперь за работу!

* * *

Уж как решил, – запустив руку в ящик стола, куда сложил бумаги из посылки покойного кузена, наугад вытаскиваю тетрадь в обложке из веленя, превосходной выделки пергамена. Под обложкой – ни заглавия, ни титульного листа, прямо на первой странице начинаются, вернее, продолжаются чьи-то записи, иногда они датированы. Должно быть, эта тетрадь – одна из целого собрания аналогичных дневников. Почерк, вне всяких сомнений, тот же, что был в записках Джона Ди, правда, заметно изменившийся.

Начинаю переводить текст:

Дневниковые записи Джона Ди, эсквайра, сделанные им в позднейшие годы

«Anno 1578.

Ныне, в день Великого праздника Воскресения Господня, я, Джон Ди, проснулся на ранней заре и неслышно выскользнул из спальни, стараясь не нарушить сон Джейн, моей жены, с которой сочетался я браком после кончины моей первой жены, и Артура, моего возлюбленного сына, почивающего в колыбели.

Не берусь сказать с уверенностью, что повлекло меня из дому и со двора навстречу занимавшемуся весеннему дню, теплому и мягко серебрящемуся свету, – верно, то было воспоминание о погожем пасхальном утре, которое двадцать и восемь лет тому назад обернулось для меня столь скверно.

Немало у меня оснований принести глубокое и искреннее благодарение неисповедимой судьбе, или, изъясняясь более благопристойно, Провидению и милосердию Божию, ибо и ныне, на пятьдесят седьмом году от роду, дозволено мне, пребывающему в добром здравии и светлом уме, с пользою наслаждаться благами жизни и ежеутренне созерцать великолепное светило, восходящее на востоке над краем земли.

Давно уже сошли в могилу многие из тех, кто некогда желали погибели моей, и сэр Боннер, Кровавый епископ, не оставил по себе ничего, кроме негодования и страха, с коим поминают его в народе, толкуя о старых временах, да еще няньки стращают им непослушных деток.

Но что же сталось со мною, сбылось ли предреченное? Куда привели дерзновенные атаки юного бодрого духа?.. Нет, не хочу размышлять о том, как уходили, вместе с годами, мои замыслы, надежды и силы.

Предаваясь таким вот думам, подступившим вдруг более рьяно, чем когда-либо, я прогуливался по берегу неширокой речки Ди, в незапамятные времена давшей имя нашему роду. Эта речушка, в сущности ручей, своей забавной резвостью навела меня на сравнение всех земных деяний человека со стремительным торопливым потоком. Вскоре я достиг местности, где ручей, прихотливо кружа и петляя, бежит вкруг холма, что над озером Мортлейк, а в одной заброшенной выемке, где прежде добывали глину, разливается, образуя подобие небольшого, поросшего тростниками пруда или затона. Посмотришь, и на первый взгляд покажется, будто ручей Ди застоялся тут, обратившись в болотину, да и вовсе сгинул.

И вот я остановился возле заболоченной заводи и уж сам не знаю, сколь долго смотрел на легко колеблемый ветром тростник, что скрывает сей жабий питомник. Пренеприятные сомнения одолели меня, и в мыслях с чрезвычайною силой застучался вопрос: уж не являет ли собой горестная участь сего ручейка символ судьбы Джона Ди, того самого, что стоит сейчас на берегу, отражаясь в темных водах? Стремительный бег, внезапная, слишком ранняя остановка, загнившие воды, жабы и лягухи, осока да тростники… А над всем в тепловатом солнечном свете неверный трепет блестящих, точно адамантами убранных, стрекозьих крыл. Поймаешь лгунью-чаровницу, ан в руках-то отвратный червяк со скользкими стекляшками крыльев.

Размышляя о сем, я нечаянно приметил большую серо-бурую личинку, из которой, пригретая теплым весенним солнцем, выползла юная стрекоза. Трепещущее насекомое не засиделось на желтой соломинке, к коей, готовясь свершить страшный акт рождения и смерти, в страхе прильнуло, цепляясь из последних сил, темное обиталище, ныне стрекозою покинутое. Теплые солнечные лучи вскоре обсушили влажные тонкие крылья. И вот они махнули раз, другой, изящно распрямились, с мечтательной неспешностью разгладились, расправленные резво сучащими задними ножками, и жарко затрепетали… крохотный эльф взлетел, треща крыльями, а уже в следующий миг он, сверкая, стремительными зигзагами сновал высоко над водой, блаженствуя в воздушной стихии. Недвижная личинка, мертвый кокон висел на сухом стебле близ гнилой и затхлой воды.

„Сие и есть тайна жизни, – произнес я вслух. – Еще одно бессмертное существо сбросило мертвую оболочку, еще одна воля победила и, вырвавшись из темницы, устремилась к своей цели“.

Вот так же и со мною, вдруг подумалось мне, и я увидел самого себя, увидел долгую череду картин, как бы оставленную мною позади, ибо начало ее терялось в далеком прошлом: вот я в застенке Тауэра, на соломе, а рядом Бартлет Грин, вот в шотландских горах, в убежище, предоставленном мне Робертом Дадли, скучаю над книжным старьем или развлекаюсь охотой на зайцев, то я в Гринвиче стряпаю гороскопы для принцессы Елизаветы, взбалмошной, неуловимой… То выплясываю реверансы и разливаюсь соловьем перед императором Максимилианом в Офене, венгерской его резиденции[48]. А целые месяцы, растраченные на глупейшие интриги, что плели мы с Николаем Грудиусом, тайным секретарем императора Карла и тайным же адептом розенкрейцеров. Я видел себя как наяву – застывшим в нелепых, комических сценах, оцепеневшим от гложущего душу страха, в непостижимом ослеплении сердца, – вот я в Нанси, лежу больной в опочивальне герцога Лотарингского[49], вот я снедаем рвением и любовью, исполнен великих планов и упований в Ричмонде, пред пылкой и ледяной, мгновенно загорающейся и недоверчиво уклоняющейся, пред нею… пред нею…

Я увидел себя у постели моей первой жены, моей злой судьбы, моей бедной Эллинор, умирающей, борющейся со смертью, а я – и это увидел – тайком ускользнул от нее, бежал, как из темницы, от смертного одра в сады Мортлейка, к ней, к ней… к Елизавете!

Маска… личина… призрак! Вот каков я… Нет, не я, а бурая личинка, из последних сил прильнувшая к земле, извивающаяся и бьющаяся, чтобы породить другого, окрыленного, истинного Джона Ди, покорителя Гренландии, завоевателя мира, юного короля!

Увы! Я все тот же извивающийся червь и все еще не стал ее женихом… О моя юность, мой пыл, о моя королева!

Вот чем обернулась прогулка мужа преклонных лет, в двадцать семь помышлявшего завладеть короной Англии и троном Нового Света.

Так что же произошло за тридцать лет, что истекли с того дня, когда в Париже я возглавлял прославленную кафедру и в учениках у меня ходили именитые ученые, а в числе прилежных слушателей были французский герцог и сам король? Какие тернии истерзали крылья орла, устремившегося к солнцу? Запутавшись в каких силках, орел вынужден был разделить участь дроздов и перепелок, очутившихся в домашней клетке, и только по великой милости Господней не был зажарен на медленном огне?

Тихим пасхальным утром вся моя жизнь прошла перед моим мысленным взором, однако не так, как обычно бывает, когда вспоминаешь былое, – нет, я видел себя живого, но словно бы позади, за своей спиной, и в каждом новом видении я был личинкой, заключенной в кокон времени, и всякий раз мне доставалась мука возвращения в давно покинутый мною кокон моей телесной оболочки в то или иное время жизни; ныне я сызнова претерпел все начиная с того времени, как себя помню, и по сей день. Однако скитания по кругам ада моих несбывшихся надежд были все же небесполезны, ибо внезапно я с удивлением убедился, что на извилистый и темный путь моих блужданий пролился яркий свет солнца. И посему я положил, что надобно не упустить ничего из пережитого нынче утром и описать картины, представшие моему мысленному взору. Стало быть, изложу события моей жизни за истекшие двадцать восемь лет, назову же сию повесть:

Ретроспекция

Великий Родрик Уэльский – это мой предок, а Хьюэлл Дат Добрый, коего на протяжении веков воспевали народные песни, – гордость нашего рода. Так что род мой древнее обеих „Роз“ английских[50] и знатностью не уступит ни одной из тех династий, что возводились на престол в нашем королевстве.

Никакого урона нашей родовой чести не наносит то, что в лихие годы владения графской фамилии Ди были рассеяны, разбиты или утрачены, равно как и многие титулы. Отец мой Роланд Ди, баронет Глэдхиллский, муж нрава разнузданного, сердца буйного, сохранил из всех отошедших ему вотчинных земель только крепость Дистоун и изрядное поместье, доходов с которого едва хватало на удовлетворение грубых страстей и непомерного честолюбия моего родителя, а честолюбие его состояло в том, что из меня, последнего в древнем роду, надлежало выпестовать героя, каковой вновь привел бы нашу фамилию к благоденствию и славе.

Верно, он думал, дав мне надлежащее воспитание, искупить грехи дедов и прадедов и смирял свой буйный нрав, коль скоро то было необходимо для моего будущего; хотя рос я в известном отдалении, а натуры наши различались не менее, нежели вода и огонь, ему одному обязан я тем, что все мои способности были развиты, а желания, даже странные, на взгляд отца, исполнялись. Книги внушали ему отвращение, о науках он отзывался с глумливой насмешкой, однако лелеял мои дарования и, опять же в угоду непреклонной гордыне, позаботился дать мне превосходное образование, какое может получить в Англии отпрыск богатого и знатного рода. Из Лондона и Челмсфорда[51] он пригласил для меня самых лучших наставников.

Знания свои я затем пополнил в Кембридже, в колледже Святого Иоанна, где был принят в обществе самых благородных и даровитых ученых мужей нашей страны. Когда в Кембридже меня, двадцати двух лет от роду, с почетом удостоили звания бакалавра, каковое не приобретается ни взятками, ни интригами, отец мой устроил в Дистоуне столь пышное празднество, что в уплату долгов пришлось отдать третью часть всех поместий, ибо с поистине королевской щедростью он расточал средства ради нелепых роскошеств и пиров. Вскоре отец мой опочил.

Мать моя, тихая, нежная и печальная женщина, к тому времени давно сошла в могилу, так что я к двадцати трем годам стал ни от кого не зависящим единственным преемником все еще весьма завидных владений и древнего титула.

Если выше я в столь невоздержанных словах выразил мысль о непримиримой противоположности моей и отцовской натуры, то лишь с одним намерением: хотелось с надлежащей яркостью представить чудо, сотворившееся в душе сего человека, всецело преданного военным состязаниям да игре в кости, охоте да попойкам, ибо он оценил по достоинству семь глубоко презиравшихся им свободных искусств, поскольку моя ими увлеченность, по разумению родителя, сулила увенчать великой славой наш фамильный герб, изрядно обветшавший за время смут и усобиц. Не осмелюсь утверждать, что я не унаследовал горячности и неукротимой разнузданности отца. Драчливость и пьянство, да и прочие, более прискорбные склонности – из-за них не раз я в юные лета ввязывался в опасные авантюры, а бывало, попадал и в обстоятельства, угрожавшие моей жизни. Давнишняя афера, на какую пустился я в юношеском задоре, связавшись с главарем разбойничьей шайки Воронов, была неслыханно дерзким предприятием, однако далеко не самой отчаянной проделкой, хотя и привела к роковому повороту моей жизни…

Беззаботное существование, не отягченное помыслами о грядущем дне, дикая жажда приключений… по их милости сразу после кончины родителя я решился предоставить попечению управителей отчий дом со всеми угодьями, и, получая лишь весьма скромную ренту, молодой лорд отправился в путешествие. Меня манили университеты Левена и Утрехта, Лейдена и Парижа, жизнь, бьющая ключом в сих городах, а также, конечно, молва о процветании как признанных наук, так и тайных учений.

Корнелий Гемма, великий математик, Фризий[52], достойный последователь Евклида[53] в полнощных странах, и знаменитый Герард Меркатор, первый среди всех землеведов и астрономов нашего времени, – вот какие учителя наставляли меня в науках! Домой я вернулся прославленным физиком и астрономом, не уступающим ученостью никому во всей Англии. А было мне в ту пору всего двадцать четыре года! И я возгордился еще больше, ибо природная моя заносчивость на тучном питательном субстрате славы возросла неимоверно.

Государь, закрыв глаза на мою молодость, а равно и на известные эскапады, назначил меня профессором греческого языка в кембриджский колледж Святой Троицы, находящийся под особым покровительством его величества. Чем можно было бы больше потрафить моей гордыне, если не определив наставником в то заведение, где сам я еще недавно сидел на ученической скамье?

На мой греческий коллегиум собирались мои одногодки, а то и старшие летами слушатели; занятиям нашим лучше подошло бы название не collegium officii[54], a collegium bacchi et veneri[55]. Что правда, то правда, даже сегодня, вспоминая наше представление „Мира“ божественного Аристофана[56], древнего комедиографа, не могу удержаться от смеха; мои ученики и приятели сыграли роли в сей пьесе, а я поставил ее на сцене, выдумав нечто чудное. Как предписал сочинитель, был сооружен громадный жук-навозник, преотвратный видом, а в брюхе у него был устроен хитрый механизм, позволивший сему насекомому взлететь; прямо над головами зрителей, завопивших в суеверном страхе, он с громовым треском испустил зловоние и вознесся в небо с посольством к Юпитеру.

Как же славные профессора и магистры, почтенные горожане и цеховые старшины крутили носами и со страху пускали шептунов, насмерть перепуганные колдовскими фокусами и черной магией молодого и не в меру дерзкого искусника и выдумщика Джона Ди!

Шум и хохот, брань и дурачества того дня, будь я повнимательнее, могли бы преподать мне урок: ведь все это образы мира, в коем я рожден и обречен жить. Ибо чернь, навязавшая сему миру свои законы, на озорство и безобидное балагурство отвечает лютой ненавистью и мстит шутнику с жесточайшей серьезностью.

В тот же вечер к моему дому хлынула толпа желавших схватить меня, еретика, сговорившегося с дьяволом, и отдать в руки судей, безмозглых тупиц. А впереди-то сам декан с факультетским настоятелем в черных рясах, каркая во все горло, как вороны над падалью, господа, вставшие в ряды плебеев, дабы расшалившийся механикус не ушел от кары за „кощунство”!.. И если бы в то время не опекал колледж мой друг Дадли, граф Лейстер, муж достойный и умный, чернь ученая заодно с невежественной как пить дать разорвала бы меня на куски, заставив кровью искупить содеянное мной осквернение воздуха небесного.

Я избег гибели, быстрый конь умчал меня в укрепленный Дистоун, затем путь мой пролег за море в Левенский университет. Я расстался с почетной должностью, недурным жалованьем и с моим славным именем, ныне замаранным злобной бранью святош и праведников, облитым грязью подозрений. Но я не придавал значения ядовитой клевете, ее змеиному шипению, в то время оно еще казалось бессильным, ибо издавали его людишки низкого звания. Да, маловато у меня было житейского опыта, не подозревал я, что в иных случаях не важны сословные различия, ибо ненависть тех, кто превыше всех прочих, в свое время сведет вместе знатного дворянина и презренного плебея и сварит из низменной зависти тех и других отраву для благородного человека.

О знатные, благородные мои сотоварищи, довелось, довелось мне с тех пор сполна изведать вашу лютую ненависть!..

В Левене постиг я химию и алхимию, изучил и природу вещей, насколько возможно научиться сему от профессоров. Затратив немалые деньги, я устроил собственную лабораторию, где, уже в одиночку, усердно стал исследовать тайны естественной природы и тайны божественные. И в известной мере достиг понимания четырех основных элементов…


В то время я носил звание магистра свободных искусств. Поскольку зловредная клевета невежд моей родной Англии до Левена не добралась и преследовать меня не могла, я вскоре удостоился высочайшего почтения среди людей ученых и неученых, а осенью, когда я приступил к чтению лекций по астрономии в Левенском университете, Сели, герцоги Мантуанские и Мединские[57], чтобы послушать меня, еженедельно на один день приезжали из Брюсселя, где в то время находился двор императора Карла V[58]. Его императорское величество несколько раз снизошел до посещения моих лекций, причем не позволил изменить хотя бы малость в обычном ходе и порядке занятий в угоду высочайшей особе. Мой просвещенный соотечественник сэр Уильям Пикеринг[59], джентльмен, достойный всяческих похвал, господа Маттиас Хакон и Иоханнес Капито, прибывшие из Дании, также были в числе прилежных слушателей моих докладов. Как раз в тот год я посоветовал императору Карлу на время покинуть Нидерланды, потому как зима стояла сырая и я ожидал болезненного поветрия, о чем говорили многие верные приметы, кои я хорошо изучил. На сию опасность я и указал его величеству. Император удивился и поднял меня на смех, не желая верить подобным предсказаниям. А многие придворные и свитские воспользовались сим предлогом, чтобы очернить меня насмешками и лживыми речами, ибо покровительство, которое император открыто мне оказывал, давно возбуждало ненависть и неутолимую зависть в их сердцах. Не кто иной, как герцог Медина-Сели, однако, с настойчивостью разъяснил императору всю опасность надвигающегося поветрия и убедил его величество не отмахиваться беспечно от моих предостережений. А все дело в том, что, уверившись в добром расположении герцога, я открыл ему некоторые признаки, кои послужили мне для предсказания.

Что же? После Нового года хворь так распространилась, что император Карл со всем двором в большой спешке покинул Брюссель, предложив и мне следовать в своей свите… Когда же я, сославшись на свои ученые занятия, отказался от столь высокой чести, император щедро одарил меня деньгами и золотой цепью с императорским талером в знак высочайшей милости, то есть вознаградил меня самым лестным образом.

А вскоре легочная чума в Голландии свирепствовала с невиданной силою, за два месяца в городах и селах умерло, как считали, до тридцати тысяч человек.

Я же ускользнул от поветрия и перебрался в Париж. Здесь учениками, коим преподавал я Евклидову геометрию и астрономию, стали Турнебус[60] и философ Петр Ремус[61], великие врачи Рансоне и Ферне[62], математик Петр Ноний[63]. Вскорости почтил нашу аудиторию высочайшим присутствием король Генрих II[64] и так же, как Карл V в Левене, пожелал сесть вместе с прочими слушателями, то есть ниже моей кафедры. Герцог де Монтелюса Монтелуккский испрашивал моего согласия возглавить академию, которую учредили бы для меня, или занять профессорскую кафедру в Парижском университете, что открывало мне прекрасное будущее.

Я только забавлялся и в угоду своей гордыне со смехом отклонял любые предложения. Злосчастная звезда вновь привела меня в Англию. А дело было так. В Левене Николаю Грудиусу, тайному секретарю императора Карла, бог весть где повстречался таинственный шотландский волынщик – уж не тот ли загадочный пастух, о котором рассказывал Бартлет Грин? – и с уверенностью предрек, что мне суждено достичь в Англии высочайших почестей и побед. Предсказание поразило меня до глубины души, в его словах мне чудился совершенно особенный магический смысл, который, впрочем, постичь не удавалось; так или иначе, речи волынщика непрестанно звучали в моих ушах, разжигая честолюбие, всегда готовое ринуться в авантюру, и я вернулся в Англию. А вернувшись, тотчас ввязался в невероятно опасную, кровопролитную распрю между папистами и приверженцами учения Лютера, поднявшуюся с Реформацией и ввергшую в братоубийственные войны всю страну, начиная с королевского дома и кончая последней захудалой деревушкой. Я встал на сторону реформированной Церкви и помышлял уже, что, предприняв решительный штурм, завоюю любовь и руку Елизаветы, взявшей сторону евангелистов. Крушение сих надежд я без утайки описал в тогдашних моих дневниках, нет нужды снова к нему возвращаться.


Роберт Дадли, граф Лейстер, лучший друг, какой был у меня в жизни, немало помог мне коротать время, когда я скрывался в его шотландском родовом замке в Сидлоу-хиллз после освобождения, а лучше сказать, спасения моего от гибели в застенках епископа Боннера. Дадли снова и снова рассказывал, какие тайные переговоры и дела привели к моему освобождению. А я слушал и не мог наслушаться, ведь речь шла о принцессе Елизавете и той поистине достойной мальчишки-сорванца смелости, той отчаянной решительности, что обнаружила себя в ее поступке. Но я знал и гораздо более важное – то, о чем Дадли не догадывался. Я знал, о, знал и при сей мысли едва мог сдержать возглас ликования, что принцесса Елизавета спасла меня, сделав все возможное и даже невозможное, словно спасая самое себя, ибо выпила любовный эликсир, приготовленный эксбриджской ведьмой и магистром Маски из элементов и секреций моего тела.

Мысль сия окрыляла, как и моя уверенность в чудодейственной силе любовного напитка, с очевидностью подтвержденной небывало смелым поступком принцессы. Благодаря магии, ее могуществу я, растворенный в любовном напитке, завладел душой леди Елизаветы, усмирил ее волю, и власти над нею ничто не лишит меня вовеки, как не лишило до сего дня вопреки всем препятствиям, что ставила на моем пути неисповедимая судьба!

„Совладаю!“ – такой девиз был у моего отца, а он воспринял его от своего отца, тот от своего, – должно быть, сей девиз древен, как и весь наш род. „Совладаю!“ – сим словом с юных лет направлял и я все свои помыслы и желания, пришпоривал себя к свершениям и победам что в светской и рыцарской жизни, что в занятиях научных. „Совладаю!“ – сей девиз возвысил меня, поставив учителем и советником императоров и королей и, осмелюсь сказать, сделав одним из наиболее почитаемых ныне в моем отечестве ученых людей, сведущих в таинствах естества и духа. „Совладаю!“ – в конечном счете сие убеждение привело к моему спасению из застенков инквизиции, и оно же…

О тщеславный глупец! С чем совладал ты, что покорил своей власти за тридцать лет? За тридцать лучших лет в жизни мужа? Где корона Англии? Где трон, воздвигнутый в Гренландии и землях Запада, каковые нынче назвали в честь Америго Веспуччи[65], моряка, неизвестно, жившего ли вообще на свете?

Далее опускаю пять несчастных лет, по воле капризной и неразумной судьбы выпавших чахоточной королеве Марии, ибо ее правление лишь ввергло Великую Британию в новые бесплодные смуты и позволило папистам снова утвердить свое ложное вероисповедание и непримиримую к инакомыслию власть.

Для меня же те годы были поистине даром Провидения, мудро усмирившего мои страсти, потому как в означенные пять лет я, анархист поневоле, с небывалым тщанием подготавливал планы завоевания Гренландии. Я испытывал спокойное торжество, сознавая, что настанет мой, нет, наш час – час великой славы для моей королевы и для меня, супруга Елизаветы, предреченного ей судьбой.

Обращая взор в минувшее, я прихожу к выводу, что сознание высокого предназначения у меня в крови, с ним я родился на свет. Оно меня воодушевляет ныне, оно было и прежде, даже в детстве я в глубине души не сомневался в том, что мне суждено взойти на королевский престол; должно быть, благодаря этой слепой вере, словно бы доставшейся в наследство от предков, я в течение всей моей жизни ни единого разу не помыслил, что надо бы получше рассмотреть да проверить, на чем, собственно, основаны столь высокие притязания.

И поныне, несмотря на бесчисленные разочарования и неудачи, укоренившаяся в глубинах моей души уверенность осталась незыблемо твердой, пусть даже фактам наперекор.

Но о чем же свидетельствуют факты?

Хочется мне, по примеру торговцев, составить нынче отчет и посмотреть, каково мое состояние: не покривив душой, расписать, как в бухгалтерском гроссбухе, по графам расходов и доходов притязания и устремления моей воли, с одной стороны, и достигнутое мной в жизни – с другой. Чувствую, пора, ибо некий внутренний голос торопит, мол, время подводить итоги.

Нет в моем распоряжении ничего – ни писем или иных документов, ни воспоминаний, подтверждающих, что и впрямь детские мои годы осеняло предвидение будущих моих притязаний на престол. Однако я вновь и вновь твержу: „Престолом сим может быть лишь английский престол!“ – и некое чувство, живущее в моей груди, отметает любые сомнения. Отец мой, Роланд Ди, разумеется, нередко толковал со мной о знатности нашей славной древней фамилии, особо указывая на наше родство с домами Греев и Болейнов. Подобное бахвальство не редкость у дворян, видящих угасание и предчувствующих бесславный конец своего дома, но мой отец обыкновенно вспоминал о знатности нашей фамилии тогда, когда в очередной раз за долги приходилось давать королевским приставам закладную на участок пахотной земли или леса. Понятное дело, воспоминания о сих зазорных неурядицах вряд ли могли поощрять мои заносчивые мечтания.

И все же первое свидетельство и первое предсказание будущих свершений принадлежало мне самому, вернее, исходило от моего отражения, когда я после попойки в честь присвоения мне ученой степени магистра воззрился на себя и увидел в зеркале пьяную образину. Суровые укоризны, изреченные призрачным двойником, по сей день звучат у меня в ушах, но ни лицо, ни слова, казалось, не были моими собственными, потому как в зеркале я видел кого-то, отличавшегося от меня самого, и речи доносились ко мне со стороны, от моего противника, из-за зеркального стекла. Чувства меня не обманули, память не подвела, ведь едва лишь некто в зеркале заговорил со мной, я мигом протрезвел, будто окаченный ледяной водой.

Далее: удивительное предсказание, написанное для леди Елизаветы ведьмой, эксбриджской лесной колдуньей. Впоследствии Роберт Дадли тайно доставил мне копию, сделанную собственной рукой принцессы, к сему она приписала три слова, которые с тех пор живут в моем сердце: verificetur in aeternis[66]. А затем в темнице Бартлет Грин, таинственный разбойник, посвященный – ныне не осталось в том никаких сомнений – в ужаснейшие ритуалы, что находят исполнителей и приверженцев в трущобах горной Шотландии, указал еще более ясные знаки и недвусмысленно дал понять, какая судьба меня ожидает. Ведь он назвал меня „юным королем“. Слова сии я с того дня непрестанно пытаюсь истолковать в алхимическом смысле. И всякий раз притом меня властно охватывает чувство, что „корону“ понимать должно отнюдь не как венец земного монарха…

Он, неграмотный мясник, раскрыл мне глаза, я постиг смысл северного предела земли – Туле[67], то есть Гренландии: сия есть мост к неисчерпаемым сокровищам и бесчисленным землям Нового Света, лишь ничтожно малую и наименее ценную часть которых открыли и преподнесли испанской королевской фамилии авантюристы Колумб и Пизарро. Благодаря Бартлету Грину я увидел расколотую, долженствующую быть вновь соединенной корону Западного моря, Англии и Северной Америки, – увидел соединенных узами брака короля с королевой на престоле Британских островов и Новой Индии.

Вновь предчувствие властно охватывает душу: должно ли понимать сие лишь в смысле земного бытия?!

Он ведь еще дважды, уже не в Тауэре, позднее, являлся, говорил со мною с глазу на глаз и словно прочными железами сызнова укрепил в моем сердце девиз Родрика: „Совладаю!“

Он, именно он при одном из своих явлений толкнул меня на последнее, крайнее средство – насильственное – своими ужасными сокрушительными речами, в то же время ясными, будто вдохновленными всеведущим разумом и несущими благотворную свежесть; подобно ледяной воде, омочили они чело измученного лихорадкой страдальца, повлекли, заманили и… соблазнили меня, несчастного, завладеть королевой, покорив ее силой, ибо уклончивая и загадочная ее натура снова и снова от меня ускользала.

И опять все то же предчувствие: должно ли относить сие к земному бытию?!

Не хочу, впрочем, забегать вперед, всему свое время и место. Покамест по порядку буду излагать события тех лет, наверное, так легче будет отыскать изъян, помешавший моим жарким устремлениям достичь цели.

Королева Мария опочила в тот год, когда мне минуло тридцать три, и тут-то, казалось, настало время действовать. Все планы экспедиции для завоевания Гренландии, а также проекты преобразования новых земель в плацдармы для дальнейшего постепенного и продуманного покорения Северной Америки, разработанные мной самым тщательным образом, были полностью готовы. Я не упустил ни единой мелочи, которая могла бы воспрепятствовать или же, напротив, споспешествовать сему с размахом замышленному предприятию, учел его географические, мореходные и военные аспекты, стало быть, в самое ближайшее время великая держава могла приступить к преобразованию мира.

И поначалу все складывалось прекрасно! В ноябре 1558 года верный друг мой Дадли, ставший к тому времени графом Лейстером, сообщил, что леди Елизавета повелела мне составить гороскоп, дабы узнать наиболее благоприятный день для ее торжественной коронации в Вестминстерском аббатстве. Имея все основания видеть в таком поручении добрый знак и свидетельство благожелательного расположения государыни, я с жаром взялся за дело, призвав звезды и светила небесные удостоверить грядущий расцвет славы моей повелительницы, а также свою судьбу – предсказанное высокое назначение разделить с Елизаветой престол.

В том гороскопе положение светил и впрямь оказалось чудесным, ибо сулило Англии по восшествии Елизаветы на престол небывалые процветание и богатство. Мне же он принес, помимо щедрого денежного вознаграждения, похвалы, согревшие мое сердце, и косвенное обещание не королевской, но иной, большей благодарности от моей повелительницы. Деньги вызвали у меня лишь досаду, я убрал их с глаз долой, а вот весьма неопределенные посулы, намеки на ожидающую меня милость, которые со слов Елизаветы снова и снова передавал друг Лейстер, я счел надежным залогом того, что все мои мечты в скором времени сбудутся.

Ничто, ничто не сбылось!

Королева Елизавета затеяла со мной игру, и конца ей, похоже, не предвидится… Никакими словами не передать, скольких мук и душевных волнений, поколебавших даже веру мою в помощь Всевышнего, стоили ее забавы, какой урон понесли мои упорство, воля, энергия как физической, так и духовной природы… Втуне затрачены силы, коих достало бы заново построить и разрушить целый мир…

Лестный атрибут – «девственная», который все кому не лень старались ввернуть в свои льстивые речи, вскорости стал модным словцом, неизменно присовокуплявшимся к официальному королевскому титулу, и, как видно, был королеве так приятен, что самим звуком своим кружил голову – Елизавета положила себе за правило строгость манер, титулу соответствующих. Ее непокорность, своенравие и прирожденное свободолюбие противоречили сему роковым образом. Притом и молодость, юная сила, игравшая в крови, брала свое, зов пола требовал удовлетворения, нередко весьма диковинного и извращенного.

И когда я получил приглашение в Виндзорский замок (то было незадолго до нашей первой, жестокой размолвки), где мне предстояло встретиться с Елизаветой без свидетелей, ни малейших сомнений относительно ее желаний быть не могло. Вспыхнув от негодования, я ответил отказом, так как отнюдь не хотел провести ночь со снедаемой похотью девственницей, а мечтал о дне достойного соединения с королевой узами брака.

Думается, вполне верными были сплетни – дескать, друг мой Дадли, не имевший столь высоких притязаний, радостно принял то, в чем я отказал и себе, и предмету моего терпеливого, исполненного надежд поклонения. Был ли я прав? Бог весть…

Много позднее, по наущению, чтобы не сказать приказу Бартлета Грина, того, кто не ведает ни рождения, ни смерти, но является и исчезает, я совершил то, что в конце концов навлекло на меня проклятие, подобное грозовой молнии, которая долгое время лишь грозно полыхала в вышине, однако раньше или позже должна была меня поразить; как видно, сия кара была назначена неисповедимым Провидением. Я остался жив после удара молнии, хотя мои жизненные силы и душевный покой были с тех пор неисцелимо подорваны; с уверенностью берусь утверждать: в иной час и при ином расположении звезд и светил небесных проклятие столь страшное меня бы убило.

Жив-то жив, однако былая моя сила разрушена до основ. Но я постиг, кто мой противник!

Двусмысленное отношение ко мне Елизаветы, ее жестокосердие, а более всего – вновь нарушенное ею обещание приглашать меня в Виндзорский замок не ради болтовни, игривых забав и кокетства, а для серьезных советов и переговоров, привели меня в ярость: поддавшись гневу, я покинул Англию и отправился в Венгрию, к императору Максимилиану, дабы представить сему деятельному правителю планы завоевания и колонизации Северной Америки.

Странное дело, еще в пути я ощутил раскаяние – показалось, будто я замыслил выдать свою глубочайшую тайну и пойти на измену моей королеве, в душе раздался предостерегающий голос, что-то влекло меня назад, словно магической незримой пуповиной я был связан с материнским телом, с моей государыней.

Посему императору я сообщил лишь кое-какие соображения свои относительно астрологии и алхимии, рассчитывая пожить при дворе, получив кров и место императорского математика и астролога. Однако я не оправдал надежд императора, как и он – моих.

На следующий год, в моей жизни сороковой, я воротился в Англию; Елизавету нашел столь же милостивой, прельстительной и столь же царственно горделивой и холодной. По ее приглашению прибыл в Гринвич и провел там несколько дней в сильном волнении, ибо впервые за все время она снизошла до моих лекций и с искренней благодарностью приняла плоды моих научных изысканий. Она любезно пообещала свое заступничество на случай любых обвинений со стороны обскурантов, а вскоре посвятила меня в самые сокровенные свои мечты, планы и заботы.

В те дни она, по-прежнему то ласковая, то жестокая, открыла мне, что в страстном сердце сохранила верность мечтаниям своей юности, коль скоро оные касаются моей особы, и дала понять, что ею не забыт любовный эликсир эксбриджской ведьмы.

Я с изумлением вывел из сего, что она знает больше, нежели я предполагал. Однако тут же она необычайно торжественно объявила, что до конца дней будет питать ко мне сестринские чувства, то есть любовь большую, нежели плотская страсть, и что наш союз на первых порах должен быть союзом сестры и брата, с тем чтобы названое кровное родство однажды вознеслось на вершину истинного кровного соединения. Поныне не ясны мне ни смысл, ни цель сей фантазии, а тогда речи Елизаветы меня поразили, словно ее устами вещало некое неземное существо… Неужели я заблуждался, и королева, лишь крайне неохотно пойдя навстречу моим настойчивым стремлениям и надеждам, хотела попросту напомнить подданному о надлежащих границах в обхождении с высочайшей особой? Странно, однако: никакими силами я не могу избавиться от мысли, что то был голос не самой Елизаветы, что некая неведомая сила изрекла ее устами слова, обладающие особым смыслом, коего мне не постичь, должно быть, никогда. Что означает, что может означать „вершина истинного кровного соединения“?.. В те дни в Гринвиче я в первый и единственный раз вступил с Елизаветой в открытую честную борьбу во имя любви и взаимности, во имя естественного права мужчины на обладание женщиной. Увы! Елизавета не покорилась, более неприступная, чем доселе.

Загрузка...