А в затылке все бухало: «Бумм… бумм… бумм…» К этому времени я уже просто не думал о том, что со мной происходит, я воспринимал свое состояние как данность и мечтал только о том, чтобы добраться до кресла. Это была задача, которую я должен был выполнить во что бы то ни стало. Мне необходимо было одеться и дойти до медпункта, чтобы померить давление и попросить какую-нибудь специальную таблетку. И тогда все будет хорошо. Я уперся ногами в пол, расставив их на оптимальное расстояние, оттолкнулся от кровати руками и встал. В глазах у меня потемнело, я начал балансировать, но успел сделать шаг и уцепиться за кресло. Это была победа!.. Я стоял, сжимая скользкими руками подлокотники, наклонившись над креслом, и дышал со всхлипами. Я решил, что садиться не буду, чтобы лишний раз не вставать, и ждал, когда в голове прояснится. Мне стало совсем холодно, но это меня взбодрило. Я решился оторвать руки и выпрямился. Я с трудом, но стоял. Так, стоя, медленно, просчитывая каждое движение, чтобы не делать лишних, я оделся; труднее всего было надеть штаны — после первой натянутой штанины я долго стоял, держась за спинку кресла, и всем корпусом удерживал равновесие. В глазах у меня то темнело, то плыло, я весь дрожал… На ботинках я даже не стал застегивать «молнии», потому что для этого нужно было наклониться. «Хрен с ними…» — подумал я.

Одевшись, я почувствовал себя уверенней, хотя и не представлял, как я в таком состоянии доберусь до медпункта, который находился на первом этаже. Но я представлял, как я дыхну на докторшу тем, что у меня было во рту, и твердо решил почистить зубы. Покачиваясь на каждом шагу, как Мересьев на протезах, я направился в ванную. Дойдя до ближайшей стены, я облокотился на нее, и мне стало легче. В ванной я первым делом посмотрел в зеркало и убедился, что живой человек действительно может быть зеленым. Я даже не испугался, а просто смотрел на себя с удивлением, я уже плохо соображал и, помню только, как отметил с некоторым сожалением, что у меня нет губ — они посерели и почти сливались с лицом. «Пиздец!» — подумал я вяло. Тем не менее я все же принялся чистить зубы, и делал это долго и тщательно, стараясь не вдыхать освежающий запах мяты, от которого у меня опять начались позывы. Но все равно — как только я прополоскал рот, меня немедленно вырвало. Видимо, к тому времени в желудке не осталось даже желчи, и поэтому рвало долго, мучительно выворачивало, я сотрясался всем телом, казалось, что я разорвусь на части, я задыхался, и слезы ручьями бежали из глаз… Наконец изо рта что-то свесилось, отвалилось, я натужно прокашлялся и умылся холодной водой. Даже после холодной воды лицо не окрасил румянец. Впрочем, мне уже было все равно…

Некоторое время я стоял в ванной, пронизанный тягучей болью в желудке, упершись лбом в зеркало, и полуспал. Очнулся я с ясным пониманием того, что хочу сейчас же поехать домой. Я почему-то был уверен, что дома мне сразу станет легче, хотя всегда терпеть не мог свой дом и к родителям относился как к некой досадной неизбежности, данной нам за грехи. Постояв, я почувствовал себя несколько лучше и на почти твердых ногах добрался до телефона. Отдышавшись, я позвонил администратору, сказал, что плохо себя чувствую («Наверное, это давление…»), что хотел бы выписаться и не могли бы они заказать такси до Москвы. Меня уверили, что все будет исполнено. Я надел куртку, покидал в сумку какие-то свои вещи, причем делал это очень долго, потому что все время забывал, что мое, а что — нет, и так, в незастегнутых ботинках, осторожно поплелся к лифту. В коридоре я последний раз попытался улыбнуться своим соседям, эти славные люди проводили меня сочувственным взглядом, и возблагодарил Бога за то, что есть еще в России места, где не ломаются лифты.

Женщина-администратор отнеслась к моему состоянию с тревогой, даже спросила: «Может быть, вызвать врача?» — на что я ответил: «Нет-нет, спасибо, это давление, это со мной бывает, мне бы домой поскорей…», быстро все оформила и заверила меня, что такси будет с минуты на минуту. Я добрался до кресла в холле, упал в него и, кажется, задремал или просто лишился чувств, потому что вздрогнул, когда меня стали трясти за плечо. Надо мной стояли администратор и шофер. Я некоторое время тупо смотрел на них, ничего не слыша из-за сотрясающего мою голову биения, а потом попросил: «Помогите мне дойти до машины, мне очень плохо…» Они подхватили меня под руки, шофер взял сумку, и они буквально дотащили меня до такси.

— Да-а, парень… — констатировал таксист, качая головой, когда мы тронулись. — Перебрал, что ли?

— Нет, это у меня давление.

Ехали мы, наверное, долго, но я этого не помню, меня в первый раз в жизни укачивало в машине, я то отключался, то бессмысленно таращился в окно, борясь с подступающей рвотой, и думал только о том, чтобы не загадить машину этого доброго человека. Мне удалось совладать с собой, и когда мы подъехали к дому, он доволок меня до самой квартиры. Я дал ему на пятьсот рублей больше, чем мы договаривались, благо практически все деньги, выданные мне на безумства, остались целы. Он застеснялся, но взял и, уходя, сказал:

— Тебе бы, брат, в больницу…

Мать была дома и очень испугалась моего вида, но я, как мог бодро, заявил, что это просто давление и что мне нужно полежать. Я лег и мгновенно заснул, а когда проснулся, за окном уже было темно. Я чувствовал себя еще хуже, чем днем. Я лежал и пытался оценить свое состояние, прийти к какому-нибудь логическому умозаключению, но никак не мог сосредоточиться, и единственное, что мне приходило в голову, что это давление. Я даже не пытался встать, потому что понял — это невозможно; меня покачивало прямо в постели, а руки и ноги онемели окончательно. И вдруг мне захотелось вареную курицу. Именно не жареную, не копченую, не гриль, а вареную, мягкую и сочную, тающую во рту. Я вспомнил, что весь день ничего не ел, и вчера, кажется, ничего не ел, и это, наверное, у меня от голода. Мне захотелось курочки, как никогда в жизни, я был уверен, что вот съем я курочку — и поправлюсь…

Я позвал мать, сказал, в каком кармане у меня лежат деньги, подарил ей все и попросил сходить купить курицу. Денег там было немало, долларов на двести, и мать удивилась такой моей щедрости, но, видимо, именно эта моя щедрость навела ее на мысль, что со мной совсем неладно, поскольку она безропотно отправилась в магазин.

Глаза у меня болели, пульс уже угнездился в них, и мне казалось, что при каждом ударе глаза медленно, но верно вылезают из орбит. Я зажмурился и впал в забытье…

Когда я очнулся, рядом стоял отец и смотрел на меня с отвращением.

— Перепил, что ли? — спросил он суровым мущщинским голосом, который меня всегда бесил.

— Курица готова? — проигнорировал я и почувствовал запах вареной курицы…

Это был самый отвратительный запах, который только можно себе представить. Он был густ, сытен и липок до такой степени, что мне стало нечем дышать. Я представил себе вареную курицу, разбухшую, осклизлую, с отваливающимся, вываренным серым мясом, плавающим в бульоне с огромными желтыми кругами жира, и меня снова стало тошнить. Я заперхал, давясь спазмами, но блевать было уже нечем и я только пускал на подбородок тягучие слюни, ничего не видя залитыми слезами глазами.

— Открой форточку! — пробулькал я и продолжал давиться. Отец молча пошел открывать форточку, в комнату зашла мать и твердо, упиваясь своей твердостью, отчеканила:

— Все, я вызываю «Скорую».

Это было удивительно, с ее стороны это был поступок, решение, соразмеримое по проявленной воле и твердости разве что с намерением Цезаря перейти Рубикон.

…Мои родители всегда, сколько я себя помню, были из той породы простых русских людей, которые высшей добродетелью жизни в обществе считали совестливость. Это, наверное, сугубо русское, или, скорее, советское понятие, не имеющее ничего общего с совестью и значащее то, что ты можешь постоянно привирать по делу и без, приворовывать (на работе, на дачных участках у соседей, на стройках, где угодно), писать анонимки, ненавидеть родственников, напиваться до белой горячки, колотить чем попало домашних, по ночам прокалывать шины и поджигать гаражи недругов, но на людях быть в высшей степени скромным, тихим, застенчивым и немногословным человеком, стесняться много есть в гостях, всегда беспокоиться о том, что о тебе подумают люди, устраивать детям истерики из-за каждой двойки и испачканных штанов, потому что могут подумать, что не все, как у людей, в винном никогда не произносить слово «водка», а застенчиво бормотать, стыдливо опустив воспаленные глаза и виновато покашливая: «Беленькую», или: «Пол-литра», или: «За столько-то», но, самое главное, ни за что на свете не беспокоить врача вызовом на дом. Когда я заболевал школьником, для родителей было сущей мукой вызывать ко мне врача. Их терзала совесть, они чувствовали себя не вправе отрывать от дел занятого человека и подолгу сердито допрашивали меня, действительно ли я болен. Когда же врач все-таки приходил, они бледнели от страха и краснели от стыда, уверенные, что я симулянт. А вызывать «Скорую» вообще считалось кощунственным поступком, смертным грехом, и делалось это только в том случае, если налицо был явный Пиздец…

Впрочем, мне уже было все равно, я к тому времени мало что соображал. Я просто лежал, покачиваясь в волнах набегающей дурноты, и ни о чем не думал.

«Скорая», кажется, приехала довольно скоро, и когда врачиха вошла в комнату, что-то похожее на интерес вызвал у меня ее наряд — она почему-то была одета в ярко-красный комбинезон, как у американских rescue, в руках у нее был серебристый чемоданчик с продольными выпуклостями, очень похожий на те, которые берут с собой в полет космонавты, и если бы за спиной у нее торчали такие же серебристые баллоны, а на голове был шлем, она была бы вылитый охотник за привидениями из одноименного фильма с Дэном Экройдом. Она посмотрела на меня с подозрением и первым делом спросила:

— Страховой полис есть?

Мать подобострастно подала ей полис, докторша расслабилась и принялась меня осматривать. Я, путаясь в мыслях и словах, пролепетал что-то о давлении, но она не обратила на это внимания. Она стала расспрашивать меня о симптомах — боль там-то и там-то, слабость, рвота, дурнота, — и, как оказалось, все это у меня было. Я понял, что дело плохо. Докторша нахмурилась и отрывисто приказала:

— Собирайтесь, вам надо в больницу.

И тут я понял, что это не давление, что это — пиздец. Меня кое-как приподняли за руки, усадили на кровать и одели. Я старался держаться, но уже знал, что надолго меня не хватит. Мне просто хотелось, чтобы все это поскорее закончилось.

— Что со мной? — без особого интереса спросил я.

— Возможно, внутреннее кровотечение. Надо провести обследование, — хмуро ответила докторша и стала поторапливать: — Сами спуститесь или на носилках?

— Сам, сам, — пробормотал я, зная, что это будет последнее, на что я способен.

Мать стала собираться, чтобы меня сопровождать, докторша подставила мне плечо и потащила к лифту, сзади меня подпирал отец. Мать тихо плакала. Когда мы спустились на первый этаж, я был мокрый как мышь. Меня запихнули в машину, уложили на носилки, и мы поехали.

Меня опять стало укачивать, но в то же время умиротворяющее спокойствие овладело мной — мне стало легко оттого, что я попал в чьи-то, может быть, и не слишком надежные, но профессиональные руки, что уже есть какой-никакой диагноз и что мне ничего больше не надо делать самому… Если бы я знал, что меня ждет дальше, я бы, наверное, предпочел умереть прямо в этой машине.

Я потерял сознание, потому что, очнувшись, понял, что меня везут по какому-то тускло освещенному коридору на каталке. Я был все так же спокоен и даже счастлив — сейчас со мной что-нибудь сделают такое, может быть, просто укол, или дадут таблеток, и мне станет легче… Только нужно еще немного потерпеть.

Меня привезли в приемное отделение, залитое таким ярким светом, что мне резануло по глазам. Я лежал на кушетке, зажмурившись, слыша сквозь ритмичное уханье в ушах голос матери, которая с кем-то говорила, видимо, с медсестрой, а потом на меня пахнуло стопроцентным спиртом, и густой голос человека, привыкшего повелевать, попросил меня подняться. Я сделал попытку, но не смог, и сильные руки помогли мне. Это был дежурный врач отделения, здоровенный, как все хирурги, жизнерадостный рыжий человек, явно хорошо выпивший, но державшийся тем не менее твердо и достойно. Меня усадили на стул и попросили проглотить резиновую кишку. Я ничего не понял, но кивнул. Мне засунули кишку в рот и стали ждать. Посидев так немного, я открыл рот, и кишка выпала. Мне терпеливо объяснили, что я должен взять ее обеими руками и запихивать себе в горло так, чтобы она пролезла в желудок. Я внимательно посмотрел на кишку, и мне стало страшно. Как же я ее проглочу? Это ужас какой-то… Средневековая пытка!.. Единственное, что я хотел, это чтобы все оставили меня наконец в покое… Я стал отнекиваться. Все загалдели, что это необходимо, что без этого никак нельзя, просто нужно немного потерпеть. «Это гастроскопия!» — уверяли меня. Я сделал вялую попытку засунуть кишку себе в горло, но понял, что нормальный человек сделать это не в состоянии. Она застряла у меня в горле, мне показалось, что я сейчас задохнусь, меня сотряс спазм, я в ужасе вырвал ее, и из меня полился желудочный сок. Но уже были приготовлены марли, быстрые руки подложили их мне на грудь, на колени и обтерли рот. Из глаз у меня не переставая текли слезы. «Я не могу!..» — простонал я и посмотрел на мучителей взглядом, который мог бы разжалобить кого угодно, но только не дежурных хирургического отделения, выполняющих свой долг. Мне опять дали в руки кишку и прикрикнули, чтобы я не валял дурака. И тут я понял, что они уже от меня не отстанут и что мне в конце концов все-таки придется это сделать, как бы это ни противоречило моему рассудку…

У меня получилось на пятый раз, когда я уже впал в отчаяние и хотел завизжать, что я ничего не буду делать и пусть они делают со мной что хотят. К тому времени я был весь вымазан собственной внутренней секрецией, заплакан и едва мог дышать — до такой степени у меня распухло горло. Кишка все-таки пролезла в пищевод, и я услышал крик: «Глотай! Глотай!» Закатив глаза, дергаясь в рвотных конвульсиях и в то же время до предела напрягшись всем телом, я сидел с проглоченной кишкой и думал: «Когда-нибудь все это должно кончиться…»

Ах, почему это было не давление!..

Я сидел так, считая секунды, до тех пор, пока чей-то голос не произнес задумчиво:

— Черт его знает… Я ничего не вижу. Темно…

— Ладно, вынимай, — разрешил дежурный хирург нехотя. Перхая, я выудил из себя кишку, задышал полной грудью и тотчас услышал крик:

— Е-мое!

Хирург держал в руках кишку, и руки его были в крови. Я почувствовал, как теплое и горячее беспрепятственно наполняет мне рот и струится по губам. Я опустил глаза и увидел, что кровь обильной струей бежит с подбородка на штаны. «Ну вот, — подумал я с горечью, — засру последние джинсы. Кровь ведь, по-моему, не отстирывается…» Вид мой — с зеленым лицом, с красными вытаращенными глазами, с окровавленным ртом, как у Дракулы, — наверное, был столь дик и ужасен, что мать зарыдала в голос…

— Немедленно в операционную! — единственное, что я отчетливо запомнил.

Я не знаю, куда все делись потом и что стало со мной, я помню только, что было какое-то движение, но двигался не я, потому что страшно устал и хотел спать, а меня двигали и что-то со мной совершали. Когда я опять пришел в себя, то обнаружил, что лежу на каталке в коридоре, голый, под простыней и мне холодно. Мать исчезла, и это меня обрадовало… Я забеспокоился, что у меня озябнут ноги и я простужусь, но тут меня повезли… Меня ввезли в большое помещение, облицованное голубым кафелем, как мне показалось, овальное, посреди которого стояло некое сооружение, в котором я с трудом признал операционный стол, до того он был весь заставлен и увешан какими-то мониторами, приборами и опутан циркуляционными разноцветными шлангами… Впоследствии этот стол станет для меня Машиной Времени, Искривителем Гиперпространства, Звездными Вратами и еще бог знает чем из мира фэнтези, но тогда я смотрел на этот стол и совершенно бесшумно передвигавшихся по операционной людей в масках без лиц и цветных свободных одеждах с нескрываемым интересом, как на какую-то киношную иллюзию, далекую от моей реальности, но в которую я тем не менее попал. Все это выглядело довольно жутковато и напоминало то ли подпольную клинику по изъятию человеческих органов, то ли космическую лабораторию инопланетян, предназначенную для бесчеловечных опытов над землянами. Здесь было так же холодно, как и в коридоре, и по мне пробегали волны озноба, ставшие уже неотъемлемой частью моего состояния, но когда меня опять повезли и стол стал надвигаться на меня, мне вдруг стало так легко и спокойно, словно и этот стол, и эта холодная стерильная операционная, и все эти люди, занятые сосредоточенным приготовлением к тому, чтобы с профессиональным равнодушием резать и кромсать мое измученное тело, являются единственно нормальным и естественным продолжением моей жизни, что сейчас здесь происходит именно то, что должно было случиться, и что без этого обойтись уже никак нельзя… На меня снизошло понимание того, что Я являюсь только малой частью своей жизни и гораздо большей частью чего-то еще, что Я уже ничего не могу сделать ни со своим телом, ни с тем, что со мной происходит, вообще ни с чем, и что, наверное, раньше мне только казалось, что Я могу все контролировать, и я почувствовал огромное облегчение оттого, что больше не нужно ни о чем беспокоиться и сейчас случится именно то, к чему моя жизнь была только прелюдией, лотереей с набранными и ненабранными очками, то, к чему мои желание и нежелание не имеют никакого отношения, и весь Я, то есть все, что я полагал самым бесспорно важным в этом мире, теперь не имеет никакого значения, и смирение овладело мной… Уже не беспокоило, насколько сложна и опасна предстоящая операция, переживу ли я ее, я просто знал, что решать это уже буду не я, и понимал, что страх здесь неуместен.

Когда каталку подвезли к столу, я перелег на него сам и с облегчением вытянулся… Мне что-то говорили, задавали какие-то вопросы, даже, кажется, шутили. Я отвечал невпопад, тоже пошутил в духе сериала «Скорая помощь», чем вызвал, как мне показалось, несколько напряженный смешок хирургов, и все недоумевал, почему они никак не приступят. Наконец мне надели маску, я стал послушно считать: «Раз… два… три…» — и перед тем, как отключиться, успел подумать, как скверно было бы вдруг очнуться от наркоза во время операции…

…Я очнулся в палате, в мягкой теплой койке, плавая в расходящихся парах эфира, счастливый и довольный. У меня ничего не болело, в голове не стучало, и чувствовал я себя превосходно. За окном был день, перетекающий в вечер. Я осторожно опустил одеяло и увидел, что живот мой разрезан от пупка до груди и аккуратно зашит большими стежками. Это не вызвало у меня никаких эмоций, кроме мысленной констатации факта, что жить мне отныне придется со шрамом.

— Ничего, — услышал я голос, — лет через пять-шесть его вообще не будет заметно…

Я окинул взглядом палату и увидел вторую койку, стоящую у окна. На ней, дружелюбно кивая головой, сидел приятно полный мужчина в полосатой пижаме, интеллигентнейшего вида, с добрыми близорукими глазами в очках. Он осторожно пил из стакана дымящийся чай.

— Меня уже второй раз режут, — добродушно продолжил он. — Прободение язвы… В первый раз оперировали в девятнадцать — знаете, студенческие годы, сухомятка, — такой шрам остался, что смотреть было страшно, а через пять лет рассосался, и живот стал как новенький. А теперь вот опять… Повышенная кислотность, — вздохнул он. — Вы ведь тоже язвенник?

Я кивнул, не понимая, о чем он говорит. Язвенник? Прободение язвы? Это что же — у меня язва желудка?! Какая язва, откуда?.. Да вот, блядь, оттуда! Оттуда, ебенать! От моей несчастной, нищей, бесприютной жизни, полной невзгод, лишений, нервотрепок и стрессов по каждому дерьмовому поводу, из-за рухнувших надежд и страха перед будущим, из-за пьянок до и после концерта, чтобы расслабиться, без закуски, потому что дорого, благодаря моей тонкой, чувствительной натуре, все воспринимающей чересчур остро, близко к сердцу и, как оказалось, к желудку, и special thanks моим истеричным родителям и моей истеричной стране, подарившим мне это беспросветное существование… Существование на грани фола!.. Я был искренне возмущен. Довели! Довели! Все-таки они все меня доконали!.. Это как же нужно довести нормального человека, чтобы у него случилось прободение язвы желудка, о которой он даже не подозревал?.. Теперь понятно, откуда у меня взялись и эта усталость, и боли, и полный даун — это хуевость моей жизни трансформировалась в язву желудка… Ну ничего, дай Бог мне только выйти отсюда…

— Вы, наверное, пить хотите? — вернул меня в койку выздоравливающего уютный голос. — Есть-то вам сейчас нельзя, да, наверное, и не хочется после наркоза, а пить можно. Я знаю — после полостных операций всегда пить хочется. Могу предложить яблочный сок, очень, доложу я вам, правильный напиток после таких операций…

Я почувствовал, что действительно очень хочу пить. «Попадаются же хорошие люди», — с умилением подумал я.

— Да, спасибо, — отвечал я ватным голосом, старательно модулируя благодарственные интонации.

Он поставил на тумбочку рядом с моей койкой стакан, полный сока, и пакет, произнес задумчиво:

— Пойду посмотрю телевизор… Совсем я тут, знаете, заплесневел, пора бы уж и на волю, — и вышел.

Я жадно выпил сок, ощутил жар, распространившийся по всему телу, и тяжесть в желудке. Я закрыл глаза и принялся размышлять, долго ли я тут проваляюсь. Ну неделю — это точно. А то и больше… В зависимости от состояния, анализов и прочего… Ну ладно, я по крайней мере отдохну.

С этой мыслью я уснул, а когда проснулся, понял, что спал я недолго, может быть, полчаса, и что мне плохо… Под шрамом, там, где по моим скудным анатомическим познаниям был желудок, зародилась боль. Это была не тупая вялая боль заживающей раны, раздражающе нудная, но естественная и поэтому терпимая, это была боль, которая заставила меня насторожиться. Сначала она была слабой, но было в ней что-то такое, что вызвало у меня чувство настороженности, я почувствовал ее пугающую скрытую мощь, это была боль неизвестной мне доселе природы — не выматывающая зубная боль, не обжигающая боль панариция, не тошнотворная головная боль, не саднящая боль вывиха или тягучая боль в животе — она была безжизненной, гнилой, темной, не просто болью, а чем-то ужасным, я ощутил заключенную в ней опасность, сдерживаемое до поры пламя и свое неизбежное поражение. Она росла и двигалась по моему телу медленно, как бы на ощупь, словно слепая хищная масса, уверенно и цепко, будто зная, что я целиком принадлежу ей… Мне стало страшно, и потому, что мне стало страшно, я начал надеяться, что это просто какой-нибудь приступ, естественный после такой операции, что, может быть, исполосованный желудок очнулся от наркоза, что это скоро пройдет, но знал, что это не так. У меня заныла голова, и тошнота подступила к горлу, мне становилось все хуже и хуже, боль выжигала меня изнутри, мне казалось, что сквозь швы повалит черный едкий дым, воняющий моей паленой плотью, я понял, что бороться с этой болью бесполезно, ее невозможно ни вытерпеть, ни заглушить, что скоро она просто сожрет меня, испепелит, что у меня нет никаких шансов, и когда в ней больше не осталось ничего человеческого, я закричал…

Я кричал долго («Сестра! Сестра!»), стараясь кричать как можно громче, потому что после каждого крика боль становилась все невыносимее, хотя, казалось, дальше уже некуда, а сил у меня оставалось все меньше. Я боялся, что потеряю сознание, а мой славный сосед, вернувшись, решит, что я сплю, и, как воспитанный, деликатный человек, постарается меня не беспокоить и даже словоохотливо объяснит зашедшему врачу, что я очнулся в добром здравии, попил яблочного сока («Очень, доложу я вам, правильный напиток!»), да и заснул, и успокоенный врач вернется в ординаторскую пьянствовать с медсестрами, но я-то, я?.. Я-то ведь помру!..

К тому времени я уже понял в какой-то миг, что с этой болью ко мне пришла Смерть. Я понял это разумом и телом, я почувствовал ее на языке… Я не хотел умирать, и не потому, что мне было страшно (я понимал, что в данных обстоятельствах смерть для меня будет только избавлением), а потому, что мне было рано умирать.

Когда пришла медсестра, я извивался в корчах, заляпанный извергнутым яблочным соком, и протяжно мычал. Увидев это, она стремительно выбежала. Я понял, что помощь в пути, скрючился так, что колени едва не уперлись мне в лоб, стиснул зубы и зажмурил глаза. Я был взбешен дикой несуразностью происходящего, абсурдностью ситуации, в которую я угодил — умереть через два часа после благополучно проведенной операции на язве желудка, придя в себя и даже попив яблочного сока, — и решил бороться до конца, но единственное, что я мог постараться сделать, — это дождаться врача.

Я держался из последних сил, дыша со всхлипами, и когда вошла врачиха, рослая женщина с лицом, на котором было написано твердое намерение сердиться, но при первом же взгляде на меня сделавшегося озабоченным и напряженным, у меня мелькнула надежда. Разум мой и чувства уже почти атрофировались, я потерял сознание (смутно запомнились беготня каких-то людей и отдаленные крики, беспокоившие меня), а пришел в себя от глухого толчка остановившегося лифта… Я опять лежал на каталке голый под простыней, но мне не было ни холодно, ни больно, ни страшно, ни интересно. Во мне не было ни смирения, ни ожидания, ничего, только четкое и отстраненное, присутствующее где-то вне меня, осознание того, как я устал от всего этого и что наконец-то отдохну…

Каталку выкатили из лифта и быстро, почти бегом, повезли по коридору. Я пристально смотрел в потолок на проплывающие тусклые лампы дневного света, и чем дальше мы ехали, тем лампы становились все более и более тусклыми, пока не погасли совсем…

…И наступила тьма…

…Я не видел тоннеля и света в конце его, я не слышал божественной музыки сфер, и умершие родственники, толпясь как живые, не встречали меня… Меня просто вынесло из снопа невероятно яркого, как, может быть, в эпицентре ядерного взрыва, чистого и какого-то радостного света в космос. Это было похоже на то, как если бы утопающий, барахтающийся в давящей глубине человек, в пароксизме отчаяния совершающий последние конвульсивные движения, судорожно пытающийся удержать остатки кислорода и с ужасом понимающий, что через секунду в его разрываемые легкие хлынет вода, целый океан воды, вдруг выныривает на поверхность и вдыхает полной грудью свежий воздух… У меня было именно такое ощущение — что я вдохнул полной грудью, и настолько глубоко, что, сделай я так раньше, на Земле, меня бы разорвало на куски. Я парил, не прилагая совершенно никаких усилий, как будто так было и надо, и чувствовал то, что пытался потом описать словами, но понял, что усилия мои тщетны, что в ни одном языке мира нет таких слов, которые могли бы хотя бы приблизительно выразить, насколько я был счастлив… Я не могу сказать, что это было пьянящее счастье, сумасшедшее счастье, безумное счастье, это не было полным счастьем, это вообще не было человеческим счастьем, это было счастье, рожденное безжизненностью абсолюта, это было абсолютное счастье.

Это было счастье, доступное только абсолютно чистому духу, отъединившемуся от связывающих его с биоскафандром проводов, по которым с механической ритмичностью циркулировали эмоции, импульсы и рефлексы; счастье абсолютного забвения и равнодушия ко всему, что предшествовало этому, как к какой-нибудь ненужной грязной работе, которую тебя заставили выполнять, или дурацкой детской игре, в которой ты вынужден был участвовать; это счастье было наполнено абсолютным покоем (прав был чертяка Пушкин!) и абсолютным знанием того, что теперь все будет хорошо и так будет всегда, и уверенность в этом была столь же беспредельна, безгранична и бесконечна, как и окружающий меня космос.

У этого счастья были оттенки и составляющие, и если можно было бы назвать их мыслями (хотя это было что-то другое) и перевести в слова, они звучали бы так: «Я ДОМА! Я ВЕРНУЛСЯ! НЕУЖЕЛИ ВСЕ ЭТО КОНЧИЛОСЬ?!» — и у меня буквально захватывало дух. Я словно сбросил с себя невыносимо грязные, зловонные от пота и испражнений, присохшие к ранам завшивевшие одежды и встал под теплый душ в уютном тихом доме, где меня так долго ждали…

В этом счастье была огромная доля облегчения от того, что я наконец закончил выматывающую гастроль на Земле с пугающе реалистическим спектаклем под названием «Жизнь» и мне больше не нужно было играть свою роль, в которой у меня, по ходу действия, гниют и крошатся зубы; потеют и воняют ноги; портится зрение; случается понос; не выводится перхоть; болят спина и суставы; трещит голова с похмелья; течет из носа; до испарины слабеет тело от голода; схватывает печень; пол-лица превращается в лиловый синяк и заплывает глаз после драки; то гневом, то желчью, то опустошенностью наполняется душа; в которой я коченею от холода и изнываю от жары; в которой я должен подстригаться, бриться, мыться, стираться, стричь ногти, выдавливать угри, какать, писать и пукать, любить и ненавидеть, быть любимым и быть ненавидимым, жалеть, восхищаться, презирать, мучиться, верить, надеяться, разочаровываться, впадать в истерику, тащить свой крест, умывать руки, впадать в депрессию, в эйфорию, в ступор, быть нищим, гордым, слабым, сильным, лишним, уставшим, впечатлительным, голодным, недостойным, охуевшим, добрым, злым, черствым, ебущимся, одиноким, ласковым, пьющим, семейным, сыном, мужем, другом, врагом, недругом, предателем, преданным, гражданином, бардом, сумасшедшим, хорошим, плохим, никаким, телезрителем, понимающим, проникающимся, кающимся, избирателем, русским, мужчиной, человеком; быть каким угодно, только не таким, каким я хотел бы быть; быть любым, но не таким, каков я есть на самом деле; думать о том, о чем я не хочу думать, и жить так, как я не хочу жить; играть в абсурдистском трагифарсе, не видя в этом никакого смысла, среди поблекших декораций с намалеванными на них надписями (браво, Шекспир!): «Роддом им. Грауэрмана (1964)», «Отчий дом, ясли — детский сад „Солнышко“ (1967–1970)», «Школа № 1205 (1971–1980)»… и далее на поворотном кругу ПТУ сменяют заводы, фабрики, вытрезвители, дачи, леса, юг, клубы, Питер, ДК, и череда всего этого со скрипом останавливается на небрежно нарисованной расплывшейся черно-серой ноябрьской акварелью на сыром холсте картине: унылые надгробия и тощие деревья, с пояснением наверху «Преображенское кладбище (1998)»… И облегчение от всего этого было праздником Возвращения и Возрождения меня Абсолютно Настоящего.

Мне стало понятно, почему отсюда никто не возвращается. Здесь был абсолютно идеальный мир, мир вечного нерушимого Покоя и Отдыха (Гете, я снимаю шляпу!), мир великого одиночества и свободы, мир без желаний и подробностей, без духоты и сквозняков, мир без прошлого и будущего, мир, о котором я мечтал всю жизнь, отсюда невозможно, немыслимо было возвращаться, не было ни одного сколь-нибудь серьезного основания для этого, ни одна причина для этого не могла быть достаточно веской и никакое сравнение не может послужить хотя бы мало-мальски приблизительным примером вопиющей кошмарности такого возвращения.

Я был весь какой-то новый, чистый, свежий и ясный, я видел сверкающие миллиарды звезд так отчетливо и ярко, как не видел ничего в своей жизни; и дело здесь было не в том, что мои минус полтора вдруг превратились в стопроцентное зрение, а в том, что в отличие от моего земного существования я стал полноценной, неотъемлемой частью всего этого, Космос растворил меня в себе, и я даже не то чтобы видел, а чувствовал его.

Я чувствовал, что Космос не беспросветно черен, в нем было какое-то внутреннее свечение, порождаемое им самим, в нем было что-то, чего нельзя было назвать жизнью, это было чьим-то присутствием, и движение этого присутствия я явственно ощущал… Меня овеял легкий ветерок (я, помню, еще удивился — откуда в Космосе ветерок?), и я попытался окинуть себя взглядом, чтобы понять, что овеял этот ветерок. Я увидел, что представляю собой светящуюся красивым, слегка переливающимся желто-белым светом полупрозрачную субстанцию, очертаниями отдаленно напоминающую человеческое тело, но значительно уменьшившееся в размерах.

И тут я начал двигаться…

Я не совершал для этого никаких механических движений, меня словно что-то двигало, я просто поплыл, плавно и скользяще, и это было неописуемо восхитительно…

Я увидел огромную, действительно голубовато-зеленую Землю (оказывается, все это время я был рядом с ней, может быть, где-нибудь в ноосфере Вернадского) со слегка туманной атмосферой и впереди себя, на расстоянии примерно двухсот земных метров, заметил движущиеся сияющие сгустки, похожие на маленькие кометы. Я понял, что они были тем же, что и я, и все мы не слишком быстро, но и не медленно приближались к Земле…

Движение прекратилось где-то на границе атмосферы и Космоса, я словно лежал на матовом куполе озона, поверх белых облаков, плавающих далеко внизу и застилающих поверхность планеты. Я не увидел солнца и отметил, что оно, наверное, на другой стороне, а здесь теперь ночь, но Земля не казалась темной, от нее исходило легкое голубоватое сияние. Земля закрывала мне весь Космос, и когда я посмотрел вверх, над округлым краем Земли, окутанным светлой дымкой, на фоне сверкающих звезд я увидел эти Глаза…

Они были гигантских размеров и занимали собой все видимое мною пространство Космоса. Они были словно нарисованы широкими мазками светящимися красками (мне отчетливо запомнились красный, желтый и зеленый цвета) и смотрели прямо на меня. Это были Глаза Получеловека-Полузверя, и я не знаю, как передать их выражение — в них не было ни добра, ни зла; ни любви, ни ненависти; в них не было интереса, не было жизни в том понимании, к которому я привык, но они не были безжизненны; в них не было Ничего и было Все, все тот же Абсолют, то, что можно назвать абсолютным знанием или абсолютным пониманием… Они просто фиксировали меня как некую определенную данность, предназначенную для чего-то, и несмотря на то что по сравнению с размерами этих Глаз я был молекулой, я знал, что смотрят они именно на меня.

Я не был испуган, я испытывал трепет восхищения перед грандиозностью того, чего, казалось бы, не может быть, но что происходило именно так, как и должно, смирение в самом глубоком смысле этого слова, я чувствовал себя изучаемым, как обнаженный человек с разъятыми внутренностями, лежащий на операционном столе, я понимал, что эти Глаза появились не просто так, что я должен ждать, и в этом ожидании было то, что понять, наверное, может только маленький детдомовский ребенок, когда его, приодетого и причесанного, воспитательница выводит за руку к незнакомым дяде и тете, которые, если очень повезет, станут его мамой и папой, и все они будут счастливо жить в настоящем, своем доме, — желание понравиться и подойти…

Я все еще смотрел прямо в Глаза, не в силах оторваться, когда почувствовал, что меня как будто рванули вниз, что я проваливаюсь, словно подо мной разверзлась бездна, и все на мгновение заволокло туманом…

Я открыл глаза, туман понемногу рассеялся, я увидел склонившиеся надо мной расплывчатые силуэты людей и понял, что это врачи, что я выжил (то, что я именно выжил, а не пришел на какое-то время в себя, я знал абсолютно точно), и чувство непередаваемой, невероятной детской обиды захлестнуло меня. Меня как будто обманули, совершили надо мной чудовищную несправедливость, все испортили, сделали со мной что-то настолько ужасное, чего осознать до конца было просто невозможно, меня прожгло ощущение страшной, непоправимой потери, краха, катастрофы, и все это выразилось в одной-единственной мысли, которая потрясла меня: «Господи, мне же опять придется жить!»

Это прозвучало во мне как дикий, раздирающий вопль, сотрясший все мое тело… Этого не могло быть, этого не должно было случиться, это была какая-то нелепая ошибка!..

И я понял с отчаянием, с пронзительной ясностью, от которой у меня похолодело внутри, что ничего еще не кончилось, что я вернулся в этот свой бесприютный, неудобный, некомфортный, сковывающий, безденежный мир, мир без покоя и надежды, мир, в котором надо выживать, зарабатывать себе на хлеб, быть сильным, в мир гнусной лжи, фальши, ханжества, сплошных контрафактов и лохотронов, в мир дешевого актерства, ненужных слов и бессмысленных поступков, ждущий от меня объяснений по любому, самому дерьмовому поводу, в мир, оскорбительный для меня и недостойный меня, в котором меня не ждало ничего, кроме разочарования и усталости, и осознание этого было настолько ужасным, что я завопил прямо в лица склонившихся надо мной врачей:

— Ну зачем вы это сделали?

Потом я понял, что это мне просто показалось, что я вовсе не завопил и скорее всего они меня даже не расслышали, они были страшно заняты. К ним присоединились еще несколько врачей, все они, судя по их слаженным, отточенным движениям, были полны энтузиазма, что-то заставляло их делать это, может быть, некий азарт, профессиональная гордость, возможность в кои-то веки взять верх над смертью, они были активны и даже веселы, они работали, и я, несмотря на всю мою оглушенность и раздавленность свалившейся на меня Жизнью, чувствовал в движениях их рук, приподнимающих меня, вставляющих в мои вены какие-то иголки и трубки, ощупывающих мое несчастное бесчувственное тело, такую заботу и желание сделать мне как можно лучше, что смирился с тем, что я жив, и понял, что так, наверное, оно и надо… Я осознал, что уже ничего не могу с этим сделать, что я жив, живу и буду жить и что это был не мой выбор.

Мое тело не было моим. Оно онемело настолько, что я не чувствовал ни рук, ни ног. Я не мог даже мечтать пошевелиться. Все мое тело было высосанной, выпитой, сырой, бесполезной массой, распластавшейся на койке, оно стало чем-то, чего я не знал раньше и к чему не был готов…

И только потом, через пару недель, почти случайно, из обрывочных разговоров врачей и откровений выпивших медсестер, я узнал, что в течение четырех дней я лежал в коме, что после первой операции у меня начался жесточайший перитонит и почти не осталось крови, что после второй операции, на которую меня доставили в беспамятстве, я уже был вполне трупом, ибо с такими симптомами выжить было невозможно, но сердце почему-то стучало и не умирал мозг, и никто, в том числе мой лечащий врач по фамилии Гадес, не мог понять, каким образом я все еще жив (конечно, откуда им было знать, что это тело уже не принадлежало мне, но в качестве биоскафандра оно должно было функционировать, несмотря ни на что, пока решался вопрос с моей душой), но я жил, и каждый день Гадес, этот внук испанских республиканцев, вскрывал мой живот, который он уже даже не зашивал, выгребал в эмалированный тазик с формалином гноящиеся кишки и тщательно перемывал их, а потом аккуратно запихивал обратно… Мое тело просто достало всех своей жаждой жизни, оно отнимало у врачей время и силы и, несмотря на все их старания, должно было умереть, но оно не умирало, оно дышало и функционировало вопреки всем законам физиологии, и когда на четвертый день я начал стонать и открыл глаза, они решили, что это Чудо… Гадес, который преподавал в каком-то меде, даже прочел о моем случае специальную лекцию своим студентам, как о чем-то экстраординарном, не подпадающем под медицинские каноны.

Я лежал бледный как спирохета, со шрамом без швов, склеенным запекшейся кровью, из моего живота торчали шесть трубок, по которым в прозрачный пакет стекала какая-то мутноватая дрянь, еще одна трубка от капельницы была воткнута в плечевую артерию, а из сморщенного безжизненного уда свешивался катетер, ловко вставленный очень юной, лет шестнадцати, ослепительно красивой медсестрой, практиканткой из училища, с которой я, будь у меня что-то вроде грыжи, охотно завел бы шуры-муры и даже, может быть, пошалил бы где-нибудь в подсобке. Процедура вставления катетера, несмотря на некоторую пикантность и где-то, я бы даже сказал, продвинутую сексуальность — девица стояла при этом на коленях, изящно оттопырив округлую попку, — была не менее болезненной и противоестественной, чем гастроскопия, и это навело меня на унылые мысли о том, что вытерпеть мне придется еще немало…

Так оно и случилось.

Когда я пришел в себя, я вообще ничего не чувствовал, кроме горькой обиды на врачей и желания вернуться в Идеальный Мир, все мое тело было атрофировано до такой степени, что я едва мог шевелить губами, и пока врачи переворачивали меня, как куклу, я только мычал нечто невнятное. Но через некоторое время, лежа под простыней, я почувствовал боль. Это была не та черная, могильная боль, пропитанная смертью, это была естественная, хорошая боль искромсанного, но выздоравливающего тела, в этой боли была сама торжествующая Жизнь, но она была такой сильной, что ее невозможно было терпеть. Мне казалось, что шов мой вспучился, разошелся и из живота в разные стороны с шипением и бульканьем расползаются розоватые блестящие кишки… Вместе с этой болью меня обдало волной такого холода, какого я не испытывал никогда в жизни. Я буквально заледенел, я словно лежал в самом центре Антарктиды и вокруг меня на сотни километров тянулись сплошные льды и снега. Меня начало трясти, руки и ноги выворачивались в суставах, я подпрыгивал, и койка ходила подо мной ходуном. Опять прибежали врачи, говорили что-то успокаивающее, укрыли меня несколькими одеялами, а потом, по указанию Гадеса, медсестра вколола мне морфий…

Это было волшебное ощущение!..

Меня все еще трясло, как пронизываемого электрическими разрядами, но ноги, начиная с самых пяток, стали наливаться необыкновенно приятным теплом, будто я постепенно опускался в термальный источник. Тепло охватило ступни, потом медленно поползло дальше, согрело мне колени, и когда добралось до живота, мне стало так хорошо, как не было никогда в жизни. Боль куда-то ушла, я был счастлив, мне больше не хотелось ни о чем думать, и я заснул…

Я проснулся через несколько часов, изнывая от мучительной жажды. Я стал звать медсестру, как обитатель тифозного барака в Гражданскую войну: «Сестра, пить! Пить, сестра!», сам понимая какую-то нелепую кинематографичность этого. Зов мой обеспокоил нескольких больных, лежащих на соседних койках, тоже угодивших в реанимацию, они очнулись от забытья и принялись стонать в унисон: «Сестра, и мне!.. И мне водички…» Мне показалось это душераздирающим и раздражающим одновременно. «Какого хера! — сердито подумал я. — Я первый попросил…» Однако первой подошла она все-таки ко мне. Она поднесла к моим губам кружку, я сделал жадный глоток, и несколько капель потекло по языку — воды там было примерно полпальца, и она испарилась на языке, как на раскаленном утюге, прежде чем достигла горла. Это было немыслимо! «Еще!» — сипло потребовал я, но она со всей ласковостью и строгостью младшего медперсонала объяснила мне, что пить в моем состоянии вообще нельзя и только благодаря личному распоряжению доктора Гадеса я могу рассчитывать на определенную дозу. Я стал причитать, но она несгибаемо удалилась, а крики остальных несчастных так и остались неуслышанными. Со всех сторон раздались ворчание и даже проклятия в адрес отечественной медицины, а я опять почувствовал боль. Она довольно быстро захватила меня с ног до головы и, как прежде, стала невыносимой. Я был в отчаянии, мне надоело мучиться, у меня уже не осталось никаких сил, тень не самой легкой смерти от жажды отчетливо встала передо мной, я хотел, чтобы со мной что-нибудь сделали, и я дико заорал, напугав остальных больных так, что они притихли. На этот раз явился сам Гадес. Сбивчиво, путаясь в словах, я как мог убедительно объяснил ему свое состояние, и это его нисколько не удивило. Он задал мне несколько вопросов, на которые я… прилежно ответил, вздохнул и удалился. Корчась и задыхаясь, считая секунды, я ждал. Он скоро вернулся со шприцем в одной руке и резиновым шлангом примерно полуметра длиной в другой. Я каким-то шестым чувством понял, что это морфий, и душа моя возликовала, но шланг несколько насторожил, он был какой-то неприятный, анальный и явно предназначался для того, чтобы опять меня мучить. Гадес сделал мне укол, теплота стала наполнять тело, боль исчезла, мне стало хорошо, и я забыл про шланг, но тут Гадес схватил меня за нос и начал запихивать его прямо мне в ноздрю. Я даже не успел испугаться и удивиться, как он прополз через гортань и оказался у меня в желудке, а десятисантиметровый конец остался торчать снаружи. Я только бросил на Гадеса вопросительный взгляд, на что он сказал:

— Теперь можешь пить сколько хочешь, — и тут же у моего рта оказалась кружка с водой, поднесенная медсестрой.

О, эта кружка холодной воды!.. Никогда прежде и потом, даже с самого засушливого похмелья, доползая до крана и подставляя жадный рот с полопавшимися губами под орошающую пересохший от паленого алкоголя арык моего горла ледяную струю, я не испытывал такого полного чувства утоления, никогда вода не казалась мне такой вкусной, живительной и холодной, как в этот раз. Судорожно глотая влагу, я вдруг понял всех этих жителей пустыни — бедуинов, туарегов и кого там еще, — которые веками воевали друг с другом за каждый оазис, за каждый паршивый источник, и я понял, что значит умирать от жажды… На очередном упоенном глотке трубка, торчащая у меня из ноздри, начала фонтанировать. Я пил, а вода исправно выливалась обратно соответственно какому-то физическому закону. Весь облитый водой, жажду я все-таки утолил.

— Вот теперь так и будешь пить, — заключил Гадес и ушел.

Я остался один на один с морфием, мы слились в объятиях, и я забылся сном.

Я не хотел есть (сама мысль о еде, особенно о мясе, вызывала во мне отвращение), меня подкармливали глюкозой из капельницы, чередуя ее с кровью, которая постепенно наполняла мое опустошенное тело, пил я теперь сколько было душе угодно, научившись вставлять трубку не менее ловко, чем сам Гадес, и морфий мне впрыскивали по два раза в день.

Морфий был теплый, добрый и светлый…

Иногда после укола я спал, но чаще лежал, не замечая времени и ничего вокруг, не чувствуя боли и вспоминая свое Путешествие. Оно врезалось мне в память настолько отчетливо, что стоило мне закрыть глаза, как передо мной тут же возникали блестящие и словно осязаемые бесчисленные звезды на фоне Космоса, голубовато-зеленая Земля в светящейся дымке и Глаза, как будто нарисованные, но живые. Когда я вспоминал все это — не спеша, миг за мигом, ощущение за ощущением, смакуя, — я испытывал радость и покой, но я понимал, что теперь все это просто яркая картинка, незабываемое воспоминание. Я знал, что уже никогда этого не забуду, эти Глаза на всю оставшуюся жизнь пригвоздили меня к Небу, и что бы я ни делал, как бы я ни жил, со мной всегда будут эти Воспоминания о Будущем…

Пять дней я, как некий Кадавр, питался глюкозой, чужой кровью и морфием…

Помню, когда я проснулся на шестой день (а может, это была ночь… Я никогда не мог толком понять, день там или ночь, потому что всегда был полумрак, горели лампы дневного света, а окон, по-моему, там вообще не было), я, как обычно, немножко полежал в тщетной надежде на то, что боль, может быть, наконец утихла, но она вернулась, как всегда, не спеша, как будто издалека, но скоро наполнила всего меня, и я криком потребовал укольчик. На этот раз вместо юной медсестры со шприцем, наполненным Моей Прелестью восхитительно-желтоватого цвета, как бы даже слегка светящейся нездешним светом, появился Гадес… Он проделал надо мной свои каждодневные манипуляции, задал вопросы, на которые я отвечал с раздраженным нетерпением, потом присел на стульчик рядом и, по своему обыкновению мягко, сказал, что морфий мне больше колоть не будут. Боль уже так терзала меня, что я сначала даже не понял, что он имел в виду. Я понял только, что со мной опять случилось какое-то несчастье, что опять меня настиг какой-то пиздец… Глядя на меня черными печальными глазами идальго, он продолжал в том духе, что я уже «натурально подсел», и если так будет продолжаться и дальше, то меня придется «снимать с иглы», у меня начнутся ломки, а организм мой настолько слаб (его-де сейчас и организмом-то назвать сложно!), что при таком раскладе я точно отдам концы. Я был потрясен и раздавлен, я просто не мог представить, как буду жить без спасительного морфия…

— А как же… — только и смог прошептать я, и спазм сдавил мне горло. Мне стало бесконечно жутко.

С кротостью и терпением объяснил он мне смысл происходящего. Оказывается, когда я очнулся, это было настолько аномально, что все уверенные в моей неизбежной — не сегодня, так завтра — кончине реаниматологи, прекрасно зная, какие я испытываю мучения, чисто по-человечески решили облегчить оставшиеся мне дни перед переходом в мир иной с помощью морфия. В принципе, объяснил мне Гадес, такие лошадиные дозы строго-настрого запрещены и прописываются только в экстренных случаях при определенных недугах, которых у меня, слава Богу, нет, и теперь, когда я уже окончательно выкарабкался, опять удивив всех, настало время сказать наркотикам «нет!».

— Но мне же больно! — почти плача, крикнул я.

— А вот именно для этого, дорогой вы мой человек, и существуют другие обезболивающие средства, без опасности привыкания и совершенно безвредные. Например, анальгин, которым мы вас и будем пользовать.

«Анальгин?! — думал я, похолодев. — Какой анальгин?! Они что — с ума сошли? Какой, к черту, может быть анальгин? Что он мне даст, этот анальгин? Мне нужен мой морфий!..»

Боль сжигала меня. Каждая клетка моего тела превратилась в мини-Ад, а в животе образовалось само Пекло.

Пришла сестра со шприцем, в котором была отвратительно-бесцветная жидкость, и сделала укол.

— Я не выдержу, — предупредил я сквозь зубы Гадеса, когда он со вздохом поднялся.

— Теперь выдержишь, — твердо пообещал он.

И он оказался прав. Несмотря на то что боль, как всегда, была нестерпимой, меня бросало от нее то в жар, то в холод, меня трясло и хлестало, словно ударами тока, она остановилась в своем развитии. Она замерла на самом пике и словно раздумывала — не пора ли начать утихать? Я чувствовал это, знал, что теперь я ее действительно выдержу, даже при вливаниях анальгина (который, надо сказать, ни хрена не помогал), но у меня появилась новая проблема…

У меня начались ломки.

Я до сих пор не понимаю, как я вынес все это… Наверное, просто должен был вынести — и вынес, ничего другого мне не оставалось. Были моменты, когда я просто растворялся в боли. Она была повсюду — в анальгине, который мне кололи; в воздухе, которым я дышал; в воде, которую я пил; на потолке, на который я смотрел. Она терзала меня, и скоро я отупел от этой боли, стал флорой, но все время мечтал об убаюкивающем светлом тепле морфия. Я хотел плыть по волнам своих волшебных снов (однажды, еще до анальгина, мне привиделось, что я капитан Немо, путешествующий на своем «Наутилусе» по безбрежным глубинам океана, и в огромных иллюминаторах резвятся сопровождающие меня дельфины… Я очнулся совершенно счастливый и еще долго был под впечатлением), не хотел ничего и никого видеть — ни опостылевших ламп мертвенного дневного света, ни медицинских работников, ни тем более больных, в основном допившихся язвенников из шоферов-дальнобойщиков, которые словоохотливо рассказывали друг другу, какие их жены суки, а дочери — бляди, я не хотел ни о чем думать, я не хотел ничего чувствовать…

Я вообще не хотел ничего, кроме морфия…

Что наша жизнь? Игла!

Во время одного из редких прояснений рассудка мне пришло в голову, что Жизнь — это сплошные ломки, а Смерть — единственный наркотик, кайф от которого может длиться бесконечно долго.

Иногда я терял сознание. Это было облегчением, но когда я приходил в себя, все начиналось сначала… Время от времени я не выдерживал, взрывался и начинал вопить, требуя морфий. Я клял медсестер, врачей, самого Гадеса, я требовал объяснений, на каком основании они меня спасли, какого хера я вообще здесь делаю, когда должен быть там, я обкладывал больных площадной бранью, крича, что у таких мудаков, естественно, жены и дочери соответствующие, в одного, близлежащего, даже неловко бросился кружкой (а он в меня градусником!), я выл и плакал, скрипя зубами, суча ногами, но мало-помалу все к этому привыкли и индифферентно дожидались окончания моего припадка. После этого я, как правило, терял сознание…

Однажды я в знак протеста вырвал из хуя опостылевший катетер, и скопившаяся моча веселым ручейком побежала на пол. Я напрудил целую лужу (sic!) и со злобной радостью смотрел, как моя любимая медсестра молча, но поджав губы собирает ее с пола. Когда же она вновь попыталась повторить увлекательную процедуру катетеризации, я послал ее настолько от души, что заслужил одобрительный гул со стороны брутальных шоферов. Больше мне катетер не вставляли.

Меня посещали кошмарные видения…

Одно, в котором было что-то мисимовское, особенно часто: будто я самурай и только что совершил обряд сепуку — сижу в позе лотоса со вспоротым животом, из которого, извиваясь и смердя, с чавканьем выползают кишки, задыхаюсь от дикой боли, и верный слуга со слезами на глазах размахивается мечом, чтобы милосердно отсечь мне голову. Я жду, когда же он наконец сделает это, потому что тогда наступит долгожданное блаженство, но он все размахивается и промахивается, размахивается и промахивается, и это все длится, длится и длится…

Через некоторое время я совсем обессилел и изнемог от страданий и криков, но и боль, словно почувствовав это, пошла на убыль, отступила, как обожравшийся кот от миски, стала тупой и вялой, и по сравнению с тем, чем она была раньше, ее можно было почти не замечать. Ломки тоже постепенно кончились, из полутрупа и наркомана я превратился в полноценного выздоравливающего, вернулся к жизни, и это было ужасно…

Теперь мне надо было как-то жить дальше… Отныне вся моя жизнь разделилась на до и после. Теперь я вызывал в памяти Глаза, которые все так же отчетливо вставали передо мной, и задавал им сотни вопросов…

«Зачем?.. — спрашивал я. — Почему? Почему я вернулся?.. Что случилось? Зачем я здесь нужен? Я ничего не могу и ничего не умею… Я уже почти ничего не хочу. У меня нет ни желания, ни возможности спасти этот мир и не хватит сил его уничтожить… Мне смешно быть народным героем и лень быть великим злодеем, я никогда не создам ничего нужного и не облагодетельствую даже самого себя… За тридцать пять лет я сделал все, что мог, я испытал все, что мне было нужно, и имел все, на что мог рассчитывать… Что дальше?.. Неужели я не заслужил права остаться там, неужели даже безнадежность не является последней ступенью человеческого бытия? Что еще от меня нужно?.. Или я недостаточно мучился в этой жизни? Конечно, конечно, я знаю, есть люди, много людей, миллионы людей, которым жить во сто раз горше, чем мне, но при чем здесь я? Не могу же я испытать все ужасы и несчастья этого мира…» …и пытался сам придумывать ответы… Но у меня ничего не получалось. И так день за днем, до бесконечности… И — как всегда: слишком много вопросов и ни одного ответа.

Ах как мне было тяжело… Ни одного. Никогда. «Ладно, — грозил я с холодной злобой Тому, Кому это было по хую, — я согласен… Пускай!.. Я охотно свалю, спущу, как в унитаз, в слюнявые бездонные пасти тех, кто без этого жить не может, все деньги этого мира, всех грудастых блондинок и знойных брюнеток, весь этот сраный престиж и элитарность, острова в пальмах и квартиры в центре, все на свете титулы, звания, должности, овации, аншлаги, призы, награды, любовь народную, почитание, портреты на обложках, светлые образы, власть, общественное положение, гениальность, влияние, вес, всю эту хуйню, чтобы она сделала их страх перед смертью невыносимым, я согласен, чтобы за мой счет все остальные чувствовали себя сильными, добрыми, смелыми, крутыми, гордыми, правильными, праведными, великодушными, состоявшимися, обиженными, честными, нужными, охуительными, но я прибью всякого: братка или мента, восставшего рабочего или еврея-олигарха, русского или чеченца, прекрасную женщину или бедного инвалида, — любую сволочь, которая посмеет нарушить мой Священный Покой…»

Мои думы привели к тому, что я, будучи слаб, как все люди, поверил в свое божественное предназначение…

Выйдя из больницы с телом, обезображенным шрамом и многочисленными заросшими дырами, без пупка, как первый человек Адам, я еще какое-то время ждал некоего чуда, которое обязательно должно со мной произойти.

Но ничего так и не случилось.

Ни хуя.

Я не написал песни, которая потрясла бы всех (более того, я вообще расхотел что-нибудь писать и петь и занимался этим с отвращением, только потому, что нужно было как-то зарабатывать), и не нашел своего Эпштейна или хотя бы Бари Алибасова; на меня не свалилось с неба наследство американского дядюшки, и умерший родственник не оставил мне квартиру; мне не довелось вырвать девушку из рук пьяных мерзавцев и вытащить старушку из горящего дома — даже если бы я вдруг и оказался где-нибудь поблизости, то скорее всего струсил бы и убежал; Розовый Луч не откровенничал со мной, как с Конелюбивым Хреном Филиппом К. Диком; я не видел знаков, и мне не посылались знамения — словом, не случилось ровным счетом ничего, что хоть как-то объясняло бы мое чудесное исцеление.

Я не стал лучше и не стал хуже, я не стал добрее или злее, я не стал Просветленным и Посвященным, у меня не прибавилось бесстрашия, наоборот, я почувствовал себя гораздо более уязвимым, чем раньше, я понял, насколько слабо и хрупко человеческое тело, что достаточно одной секунды, любой глупой случайности, чтобы весь этот отлаженный, гениально сконструированный механизм превратился в истекающие кровью лохмотья с растерзанными внутренностями и переломанными костями, вместилищем неописуемой боли и бесполезным огузком, которым нет никакой возможности управлять, и смерть — отнюдь не самое страшное, что может произойти…

Но с тех пор во мне поселилась усталость, с которой я не был знаком прежде… Усталость от сознания необратимой, неутоленной глупости этого мира и того, что я по каким-то неведомым мне причинам должен в нем жить.

Я не стал набожным, потому что давно и безусловно верил в Бога, но теперь я воспринимал его как своего непосредственного Отца, никак не желающего отписать мне хотя бы часть своего наследства, и изредка начинал ворчать на него за прижимистость.

Я был обречен жить с осознанием того, что Бог и Дьявол махнули на меня рукой, оставили доживать свой век таким, как я есть, они утратили интерес к моей душе как к полю битвы Добра и Зла, поняв, очевидно, что ни на то, ни на другое я уже не способен. Какое-то время я был безмерно удручен этим, как дитя, которому за строптивость домашние объявили бойкот, но потом привык, смирился и даже нашел в этом очарование покоя и облегчения.

И скорбь о том, что я как человеческая особь отсутствую в дальнейших планах своего Бого-Дьявола, заставила меня не только нехотя вспомнить, но и признать существующим и действительным подписанный мною непосредственно перед самым рождением контракт, о котором все мы, актеры этого Театра, склонны забывать, где ясно говорится, что я согласен в этом спектакле (столько-то лет, месяцев, часов, минут и секунд в земном исчислении) играть роль Нищего Барда, потому что категорически отказался от единственных незанятых в этот момент амплуа Злодея или Героя-Маньяка, переплевывающего Чикатило по количеству жертв, и Милиционера, охотящегося за ним, — не считая, конечно, множества других проходных персонажей, среди коих самыми достойными были Трудящийся, Военный, Педагог, Крестьянин, Актер Детского Театра, Уголовник, Адвентист Седьмого дня, Врач «ухо-горло-нос», Библиофил, Менеджер сетевого маркетинга, Агроном, Рок-музыкант, Душевнобольной, Ветеринар, Стриптизер, Полярник и прочие, отвергнутых мною с презрением, и после долгих споров и поисков в Базе Данных, в результате которых мне в качестве альтернативы смогли предложить для воплощения лишь образ Учителя Физкультуры, что я счел для себя неприемлемым и смехотворным, я вынужден был стать тем, кто я есть… Конечно, как и любой другой актер, я бы мог сыграть Гамлета, но зачем Главрежу столько Гамлетов?.. Кто-то ведь должен быть и Нищим Бардом, а если на сцене есть Нищий Бард, то должны быть и Родители Нищего Барда, которые сделают все, чтобы их сын не стал Чемпионом мира по шахматам, Великим тенором или Гениальным изобретателем, Поклонники Нищего Барда, Спонсоры Нищего Барда, Женщины Нищего Барда, Засиратели мозгов Нищего Барда и даже, как это ни смешно, Завистники Нищего Барда, и это, в свою очередь, значит, что я, будучи неплохим в своей роли, даю возможность кому-то еще хотя бы время от времени появиться из сумеречной тени массовки и произнести свой коронный монолог в чарующем свете рампы…

Однако впереди меня ждал еще один удар. Как-то, маясь в гостях в ожидании выпивки, я листал журнал «Вокруг света» и наткнулся на фотографию, при виде которой у меня захватило дух. На ней были Глаза, эти Глаза, именно в том виде, в котором я их видел, — нарисованные разноцветными красками, правда, без зеленой, хотя я отчетливо запомнил зеленый цвет, и не на черном фоне Космоса, а на светлой стене. Я был потрясен… Я даже испугался. Прочитав подпись под фотографией, я узнал, что это «всевидящие глаза Будды на ступе Бодхнат, одной из самых больших и почитаемых ступ в буддистском мире. Она расположена в пяти километрах от Катманду (Катманду — это где? — Авт.). Ее размеры впечатляют — высота ступы составляет 40 м, а диаметр — 60. Каждый вечер для молитвы вокруг ступы (что, черт побери, они подразумевают под „ступой“?! — Авт.) собираются сотни монахов в живописных красных облачениях…»

Поздравьте меня, господа!.. Оказывается, уже несколько веков, если не тысячелетий, сотни монахов в живописных красных облачениях, а вместе с ними сотни тысяч, миллионы местных жителей, зевак, паломников и скучающих туристов, без всяких проблем каждый день и каждый вечер пялятся на самое сокровенное и удивительное, что мне довелось увидеть когда-либо… А я-то наивная душа! Вот тебе и божественное предназначение!..

Пиццу — всем!

Мне словно плюнули в душу, мне стало так горько, как будто тайна всей моей жизни, свято оберегаемая от всего мира, вдруг оказалась растиражированной на рождественских открытках; Филипп Киркоров уже ставит на ее основе мюзикл с Галкиным в главной роли, а Никита Михалков приступает к съемкам картины по ее мотивам с целью все-таки завоевать заносчивый Голливуд, о чем всегда втайне мечтая…

Я не обратился в результате этого в буддизм и остался православным, просто лишний раз убедившись в том, что Бог — един, но вообще так ничего и не понял в происшедшем со мной, кроме того, что единственный доступный для меня смысл всего этого заключается в смирении, и я смирился.

И, смирившись, я сформулировал для себя успокоительную мудрость, звучащую очень по-даосски: «Смерть — вот гость, которого никогда не ждут, но который всегда приходит вовремя».

И еще я сказал себе: «Отныне, Андрей Степанов, если это согреет тебе душу, у тебя будет девиз, и девиз этот будет такой: „Жизнь — дело воображения“».


— …Андрей!

— А!.. Что?..

— Андрей, ты что, заснул?

— Я?.. Нет-нет… Нет, я не сплю… А что случилось?

— Я у тебя спрашиваю — до какого часа там длится концерт?

— Концерт? А, у Алферова…

— Я у тебя спрашиваю, а ты не отвечаешь. Я подумала — ты заснул…

— Нет-нет… Я просто крепко задумался… Так, вспомнилось кое-что… У Алферова? Ну, я думаю, часов до одиннадцати. Да, обычно в одиннадцать они всех выгоняют. А кстати, сколько сейчас времени?

— Без пятнадцати.

— Восемь?

— Восемь… Ты извини, я, кажется, все-таки тебя разбудила…

— Нет-нет, я правда не спал. Воспоминания нахлынули… А где мы сейчас едем?

— Я не знаю… Кажется, где-то в центре…

— Тверская. Одни сплошные пробки, — хмуро говорит водила.

— Да-а-а… — понимающе тяну я и вглядываюсь в окно, заросшее каплями.

Что-то такое, действительно похожее на Тверскую… Из-за мокрого стекла ничего толком не разберешь. Все залито оранжевым светом. Разноцветные всполохи реклам. Слякотный шорох мокрого асфальта… У меня появляется ощущение, будто я вот так всю жизнь еду в машине на какой-то концерт, и на улице всегда одна и та же дерьмовая погода.

Господи, ну зачем я здесь?!

Ладно, ладно, надо расслабиться… Значит, так тому и быть. Пускай. Вот только ужасно хочется курить. Я злобно смотрю на спину водителя и думаю: «Чтоб тебя черти взяли, олух царя небесного! Чтоб тебя в аду до скончания веков обкуривали Фидель Кастро вместе с Черчиллем самым вонючим „Партагасом“, который только есть на свете, прямо в нос дули…»

До чего же некомфортно в этом мире, господа!

Я обнимаю Веру за плечи одной рукой, другой сжимаю ее прохладную ладонь и смотрю в окно. Точно, Тверская.

Пушкинская площадь.

Памятник Александру Сергеевичу, на котором следует написать: «Пушкину — благодарные голуби». Они любят отсиживаться на головах бронзовых русских гениев, там им безопасно.

Голуби в России пугливые, их здесь ловят и жрут, и поэтому все они мечтают эмигрировать на площадь Святого Марка в Венецию.

Банальное место встреч искренних влюбленных и раскрученная площадка для перфомансов оторвы Новодворской с примкнувшим к ней Боровым. Вот, прости Господи, людям делать нечего!..

Меня охватывает раздражение от того, что нельзя курить и надо будет петь. Я сердито смотрю в окно.

Пропитанные влагой толпы вливаются в метро.

Всегда обиженный народ-победитель… Обманутый всеми. Большевиками, реформаторами, олигархами, кавказцами, работодателями, евреями, телевизором, родителями, детьми, Западом и Востоком. Всеми, кому не лень. Который обманываться рад. Всегда готов обмануть. Согласен работать не как глупые китайцы, а мало и плохо, и получать за это большие бабки.

Ave populus!

Мой великий, несчастный, храбрый, талантливый, спившийся, бестолковый, страшный, гордый народ!.. Уставший от себя. От своего нищего голодного величия. Уже не знающий, что с ним делать. Всегда готовый убивать и быть убитым. Раньше — просто так, за идею, или потому что совестно было, если других убьют, а тебя — нет, как-то не по-людски, а теперь конкретно — за деньги. Стариков, сирот, инвалидов, алкоголиков, целые семьи — за квартиру. Друзей, супругов, родных, благодетелей — за бизнес. Соседей, женщин, детей, случайных знакомых, кого ни попадя — от скуки, оттого, что хуй встал не вовремя, по пьянке, потому что кушать захотелось или просто что-то померещилось… Даже не сняв креста. Потом бегут в церковь отмаливать грехи, жертвуют на новый алтарь, щедро одаривают нищих, попу дарят новый «мерс», чтобы не забывал в молитвах — а вдруг Бог и правда есть? Вдруг он и правда все видит?..

Хорошая штука — православие!..

Некоторые, выпив водки, плачут по покойным горючими русскими слезами, но недолго, потому что всегда бес попутал, да и жить как-то надо!..

Все страшно хотят жить хорошо. Аж жуть берет — как.

А через год, глядишь, и сам в бесстрастном «Дорожном патруле» валяется в луже крови рядом со своим джипом, с неузнаваемым от контрольного выстрела лицом, в спущенных ментами штанах, и скучающий оперуполномоченный говорит в микрофон, пожимая плечами, что, мол, скорее всего — криминальная разборка, а сам думает: «Как вы все, козлы, меня достали… Скорее бы, что ли, перестреляли друг друга».

И в качестве следа на Земле остается только ошеломляющее количество усвоенной за годы жизни пищи, которой хватило бы на сто лет существования целому африканскому племени, гигантская куча говна, достаточная для унавоживания доброй половины всех рисовых полей Индокитая, и огромная сумма денег, на которую можно было на всю жизнь осчастливить воспитанников целого детского дома, проигранная в казино, потраченная на всякую хуйню и заплаченная шлюхам всех национальностей.

Впрочем, памятники на могилках ставят.

А я до перестройки думал, что мы и правда какие-то особенные, всех духовней и добрее, всех румяней и белее…

— А кто еще на концерте будет?

— Я точно не помню… — отвечаю я и начинаю вспоминать. — Сам Алферов, конечно, споет что-нибудь — куда же без него? Левитанский Борька, он мне звонил, Смирнова должна быть…

— Не люблю ее, — фыркает Вера, — вечно лезет со своими песнями куда не просят… В прошлом году сидели в летнем кафе у Театра Советской Армии, хорошая такая компания была, Бородянский всех шампанским угощал — юбилей у него, что ли, какой-то был? — так нет, словно ее петух жареный клюнул, потащила всех в парк петь для народа песни, сидела там на лавке и выла как дура, пока всех не распугала… Нужны народу ее песни!

«Это потому, — думаю я, — что беда России вовсе не дураки и дороги, а то, что все хотят петь».

— Ненормальная баба, — согласно киваю я, — да они, бардессы, в большинстве такие… Ну, кто еще? Бумагин скорее всего будет, он в «Повороте» постоянно торчит, тоже затрахал всех своими песнями, и, может, Иванов, если доползет…

— Я Иванова люблю. У него песни такие веселые. Попроще, конечно, чем у тебя…

— Куда уж проще… — ворчу я. — Недаром его так народ любит. Ох уж эта мне Любовь народная!..

И сердито замолкаю, глядя в окно.

Господи, как хочется курить!

И выпить… Я бы сейчас чего-нибудь выпил. Расслабился… Тяжелая голова. Какая-то умотанность. А ведь мне еще петь… Надо будет что-нибудь покороче, чтобы не забывать слова. Сколько там песен петь? Это смотря сколько будет исполнителей. С одной стороны, если много, значит, мне нужно будет петь мало — песни две-три, и хватит, а с другой стороны, чем меньше поющих, тем больше получаешь денег. Вот такая, бля, дилемма…

А где это мы едем?.. Похоже, все еще Тверская, но памятник Маяковскому уже проехали. Дальше, кажется, никаких памятников до Сокола больше не будет. Что удивительно… В Москве еще столько места осталось для памятников. Столько еще гениев и народных любимцев остались невоплощенными — ваяй не хочу! Одних сносим, другим ставим… Из Питера за последние годы вообще устроили кунсткамеру для памятников, кого там только нет. Даже Швейк. Русский народный герой Йозеф Швейк. Московский русский народный праздник День святого Патрика. Saint Patrick’s Day. Большинство россиян до сих пор уверены, что этот самый Патрик был знатным ирландским пивоваром.

Веселится и ликует весь народ.

Но Питеру по крайней мере повезло, что у него нет своего Церетели.

А по мне, так всех этих классиков, усеявших столицу, бессмертные произведения которых девяносто процентов нашего населения заведомо не читало, не читает и читать не будет, хоть их озолоти, надо переплавить и отлить громадный такой, гигантский унитаз, чтобы его было видно со всех концов Москвы, вроде памятника В.И. Ленину на новом Дворце Советов, о котором мечтал Сталин, суперунитаз с поднятым стульчаком, что архиважно, и чтобы над ним возвышалась фигура нашего Писающего Соотечественника, простого человека, почти бомжа, но если приглядеться, то можно было бы разглядеть в нем явственные черты олигарха и даже что-то интеллигентное сквозило бы в том, как он держит пипиську. Эта скульптурная композиция должна возвышаться на гранитном постаменте, со всех сторон которого люминесцирующая надпись денно и нощно напоминала бы горожанам и гостям столицы: «Россиянин, поднимай стульчак, когда ссышь, — это твой путь в Единую Европу!» Вот о чем забыли поведать горячо любимому народу Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Тургенев, Лев Толстой и Алексей Толстой, А.П. Чехов и драматург Островский, Грибоедов и Достоевский, мнимые самоубийцы Сергей Есенин и Владимир Маяковский, а также все упертые писатели-эмигранты во главе с самим Александром Исаичем. Они все о величии России, о духовности и православии писали, о драме русской интеллигенции и об оскудении крестьянства, все о душе да о душе, а у нас мало того что в самых пафосных дорогущих ресторанах с суши и лягушачьими лапками нельзя сесть на толчок без того, чтобы не прилипнуть задом к чужой моче, так в менее престижном, но все-таки чистом «Макдоналдсе» некоторые, видимо, совсем уж простые сограждане умудряются гадить, забравшись почему-то на стульчак с ногами, как в доперестроечном сочинском общественном туалете. Я, конечно, понимаю, что мы не жалкие европейцы и не тупые американцы, у нас своеобразная ментальность, но, блядь, не до такой же степени!.. Вот и спорь после этого с моей мамой, которая утверждает, что простота — хуже воровства. В общем, что новые русские, что старые — одна хрень, и мне уже как-то не верится, что обоссанный стульчак — это горькое наследие татаро-монгольского ига, результат еврейского заговора или антинародной политики большевиков, все это, я боюсь, гораздо более глубинно и исконно, чем нам хотелось бы думать…

Впрочем, интеллигенция у нас в этом смысле тоже не слишком адекватна и в массе своей больше напоминает чумазых разночинцев из какого-нибудь «Черного передела». Я недавно, по чистому недоразумению, попал на день рождения одного знакомого интеллектуала, имеющего отношение к масс-медиа, редкостного болтуна и суеслова, который, хорошо выпив, весь вечер мучил собравшихся гневными спичами по поводу ущемления свободы слова в России и вопиющей аморальности властей предержащих (хотя половина Москвы знает, что за его вздорные, но вдохновенные статейки платит ему лично Березовский и уже прикуплен домик где-то в Челси, чтобы в случае чего было где укрыться от длинной руки ФСБ), повторял к месту и не к месту: «По Далю то… По Бердяеву это…» — и если бы не четыре сорта французского коньяка и изобилие свежайших морепродуктов, я бы уже через час удалился по-английски. Кроме беспринципного именинника, застолье украшали собой несколько довольно потасканных дам журналистского вида, явно опытных фуршетчиц, на редкость ловко расправлявшихся с устрицами, которые, ввиду отсутствия некрасивой, но умной (по Ахмадулиной) жены, время от времени вдруг отрывались от еды и начинали смотреть на упакованного хозяина страшными глазами, а также несколько евреев себе на уме, похожих сразу на всех российских евреев-политологов, изредка с видом мудрецов несущих очередную околесицу по НТВ. Все они жили на какие-то гранты и хотели куда-нибудь уехать, но пока не уезжали, потому что здесь им было интересно. Бороды у них были испачканы бланманже, изо рта свешивались щупальца кальмаров, и одеты они были в такое тряпье, в котором я лично постыдился бы поехать в лес на каэспэшный слет куста «Разгуляй», но анекдоты они рассказывали отменно и под конец я даже развеселился. Когда же я вышел в уборную, я увидел шикарный унитаз, обоссанный до такой степени, что моча капала с него на пол. И, глядя на все это, я понял раздраженное отношение Ильича к русской интеллигенции. И что же?.. Бормоча: «Мы пойдем другим путем…» — я с удовольствием пописал в нежно-голубое говорящее джакузи…

А деньги на памятник Унитазу с Поднятым Стульчаком надо потребовать у Европейского банка реконструкции и развития, мотивировав это тем, что, может быть, в этом случае, после отмены шенгенских виз, унижающих достоинство каждого россиянина, хлынувшие за границу толпы наших граждан не превратят Европу в деревенский нужник.

Только и унитаз этот вряд ли вразумит те три-четыре миллиона маргинальных москвичей и живущих в антисанитарных условиях приезжих, которым только дай знак, и они, словно с цепи сорвавшись, кто от неутоленной народной злобы, кто от отчаяния, кто от скуки, кто по глупости, кто из высоких идейных соображений, кто из корыстных побуждений, а большинство — просто так, за компанию, примутся с упоением разносить этот город к ебене матери, а разнеся и разграбив что можно, начнут метаться в дыму пожарищ и наводить порядок: мочить сначала кавказцев, потом евреев, потом всех попавшихся под руку и самих себя, потом, окончательно рассвирепев, разорвут на клочки не в кассу припершегося к ним с концертом Народного Гения Задорнова и даже погонятся с аналогичными намерениями за Примадонной, но та успеет укрыться с многочисленными домочадцами, приживалами и чемоданом неограненных алмазов в тайном бункере Лужкова под храмом Христа Спасителя, охраняемым чеченскими боевиками Джабраилова, а кончится все это традиционной херней в русском духе: подтянутыми правительственными войсками, повешением на фонарях и кровавой баней… Беспорядочные толпы уцелевших, прижимая к груди спизженные торшеры и недопитые бутылки с дерьмовым портвейном, разбегутся по домам и гнездилищам, ужасаясь содеянному, и опять будут жить в жопе…

(Но зато после описанных событий многие из этих раздолбаев вдруг уверуют, покаянно потекут в церкви, и РПЦ на деньги только от заупокойных молитв и поминальных свечей возведет храм Невинно Убиенных, еще краше и величественнее ХХСа, и с этого момента начнется Истинное Возрождение Руси.)

…Но если взять их и вдруг всех переселить в Америку, то и там они исхитрятся жить в жопе, и если отдать им Версаль, Букингемский дворец, Сан-Суси, Эскуриал и «Диснейленд», то и там они разведут тараканов, крыс и дворняжек, подружатся со всеми окрестными бомжами и уголовниками, завалят все помойки расчлененкой и собственными младенцами, отвинтят дверные ручки, оторвут все наличники, распорют всю обивку, насрут у каждой двери, заблюют все стены, нассут под всеми лестницами, сломают все деревья, потом все спалят дотла и все равно будут жить в жопе.

Этот народ всегда найдет себе врагов и причину для лютой ненависти к этим врагам, но этот народ нельзя победить, он всегда будет побеждать всех, чтобы потом жить в жопе.

Но как раз этот-то народ и любит Россию самой настоящей, истинной любовью — только за то, что она есть и жить он может только здесь, потому что понимает: ни в Европе, ни в Америке, ни даже на Востоке он на хуй никому не нужен со своими вечными претензиями, амбициями и обидами, что какие-нибудь французы или англичане лучше примут очередного араба, заведомого жулика и лоботряса, чем русского с его непоколебимой уверенностью в своем особом национальном статусе в контексте всемирной истории и плохо скрытым расизмом на генетическом уровне, и этот народ достоин за это уважения и восхищения, потому что кто-то же должен любить Россию, ибо Россия — это не Франция или, допустим, Ямайка, которые любят просто так, только за то, что они есть, любить Россию — это труд, каждодневный, мучительный и изнуряющий, неведомый всем этим Носителям Русского Духа, благополучно получившим в свое время вид на жительство и гражданство в тех же Франции, Германии, Израиле и Америке и время от времени наведывающихся на историческую родину с творческими визитами, чтобы провести здесь время в душевной разнузданной неполиткорректности, строго отчитать нас за обуржуазивание и забвение национальных культурных ценностей, проистекающего главным образом благодаря просмотру бездуховных американских фильмов и бразильских сериалов, а не отечественных высокохудожественных картин, порадоваться вместе с нами, что у нас есть Пушкин и это гарантия возрождения России («читайте Пушкина!»), а потом со слезами на глазах возвратиться куда-нибудь в Такомо, чтобы там, являясь, по сути, суетными пиздоболами, размышлять о судьбах Родины и о народе, торчащем в жопе…

И если бы этот народ перестал лукавить и научился связно говорить, он честно сказал бы тихим, проникновенным голосом:

— Мы не патриоты, мы просто здесь живем…

— …Ты опять о чем-то думаешь?

Вера нежно сжимает мне руку.

— Да так… Думаю о том, насколько нелеп этот мир.

— Ты всегда об этом думаешь?

В голосе слышна насмешка, но не злая, а скорее печальная.

Боже, как хочется курить!

— Ну, не всегда, конечно, но часто… Да… Что-то устал я в последнее время. У меня такое уже было. Вроде и не делаю ничего, а устаю. Может, надоело все…

— Тебе бы отдохнуть… Может, в дом отдыха съездить?

— Дом отдыха?.. Дом отдыха — это, конечно, хорошо, но там тоже толком не отдохнешь, уж я-то знаю…

— Или пить поменьше. Мне говорили, ты много пьешь…

— Кто говорил?

— Да многие… Кто бывал на твоих концертах.

Наивные, смешные женщины! Все проблемы мужчин сводят к пьянству. Свято уверены в том, что стоит мужчине бросить пить — и все будет хорошо. Из-за туч выглянет солнце. Тут же, со всех сторон, посыплются деньги, образуется карьера, невесть откуда появятся квартира с евроремонтом, машина, дача. Дети подбегут и прижмутся к отцу… Что-то такое, в духе Дейла Карнеги или популярной американской брошюры двадцатых годов «Из чистильщиков обуви — в миллионеры». Жена опять расцветет, наденет новый халат с драконами и начнет варить борщ. Хвастаться перед соседками. Маленькое женское счастье… Женщины всегда путают причину и следствие. И эта всепоглощающая уверенность в абсолютном знании мужчин!

Прямо как дети, ей-богу!..

Простота хуже воровства…

— Да чепуха это все, Вера… Я пью не больше других, даже меньше — раз в неделю или раз в две недели. Правда, могу выпить много, но зато и отхожу потом дня два-три. Практически не опохмеляюсь… А на концертах пью, чтобы расслабиться. Ты знаешь, как иногда не хочется выходить на сцену!.. Просто ломает всего. Чувствуешь себя как дурак… Ей-богу! Выходишь, а там — пять человек с каменными лицами. Такие рожи приходят!.. Тоска берет… На хрена, думаешь, все это нужно? Кому? А делать нечего… Я ведь больше ни черта не умею…

— Ты очень хорошо поешь. И песни у тебя хорошие, лучше, чем у многих, — убежденно говорит Вера, сжимая мне руку.

— А что толку? Кому это нужно? У нас народ слушает либо старье, либо полное дерьмо. То, что он может понять и чем умилиться. Я себя уважаю и ценю как автора, а весь этот слюнявый бардовский бред кто угодно сочинить может. Мне об этом неинтересно петь, скучно и противно. И деньги делать на отмороженности и наивности народа — позор. Позор и грех… По мне — уж лучше воровать. Чем глупее слова — тем понятнее, чем слезливее — тем лучше. Тьфу!.. И весь этот зэковский надрыв… Мы, наверное, единственная страна в мире, где суперпопулярно радио, гоняющее сплошную уголовщину. И какие песни!.. Ну, я еще могу понять — Розенбаум или Новиков, их хоть слушать можно, опять же Трофим, душевный чувак, но все остальное… Такая, извини меня, колымская блевотина, отрыжка ГУЛАГа… Нет, я понимаю, у нас ментальность такая, нам с детства в головы вдалбливали, да и сейчас вдалбливают, что мы — народ-страдалец, и я прекрасно знаю, кому и зачем это нужно, но, может быть, хватит нам уже страдать? Может, хватит все валить на других?.. Можно подумать, из-за нас никто никогда не страдал. Нигде в этом мире. Дерьмо все это, сказки для деревенских дурачков…

Вера вздыхает.

«Вот именно!» — сердито думаю я.

Пиздец, как хочется курить!

И выпить…

Я смотрю в окно. В стекле отражается мой тусклый, больной взгляд. То ли Ленинградское, то ли уже Волоколамское шоссе. Дождь стучит по крыше…

— Я даже спиться толком не могу, — жалуюсь я, — организм не принимает…

— Ну и не надо, — успокаивает меня Вера.

— А твой Александров-то пьет? — спрашиваю я почему-то.

— Александров?

Тон сразу меняется, становится жестким и язвительным. Тон разочарованной женщины.

— Да не сказала бы, что пьет… Так… Выпить, конечно, любит, но в меру. И все больше за чужой счет…

О, это мне знакомо! Уважаю…

— Правда, в последнее время часто зашибать стал. Наверное, друзья новые появились… Или сам стал больше зарабатывать, а мне не говорит…

Ну, тут я его тоже понимаю.

— …все небось на своих малолеток тратит.

«А на кого же, Верунчик, — думаю я, — их ему еще тратить? Не на тебя же, как это ни печально… У него сейчас в этом смысле самый опасный возраст. Хочется, как Кисе Воробьянинову, быть неотразимым и поить очень сухим мартини десятиклассниц. Хотя я на его месте купил бы все-таки стиральную машину».

— Подъезжаем к «Соколу», — объявляет водила, — дальше куда?

Я объясняю.

— Знаю, где это, — кивает он.

— Ну вот, — говорю я Вере, — подъезжаем… Сколько сейчас времени?

— Начало девятого. Мы не опоздаем?

— Нет, нормально. Спою в конце. Для исполнителя это даже лучше. Престижней. Пусть мне Бумагин и Смирнова публику разогреют. Их все равно, пока не охрипнут, со сцены не стащишь. Главное, чтобы публика была…

Вечная проблема.

Поворачиваем и въезжаем в темные дворы. Мрак и слякоть. Сейчас наверняка утонем в какой-нибудь луже. Черт бы все это побрал!.. Я вглядываюсь в окно и говорю Вере:

— Давай сто рублей.

Вера роется в сумочке и подает мне деньги. Я добавляю остальные (чтобы совесть не мучила, я же не Александров все-таки!), протягиваю водителю и прошу:

— Остановите, пожалуйста, около этой арки.

Машина деликатно объезжает большую лужу и останавливается на более-менее сухом месте. Мы выбираемся, и я чувствую, что льет меньше, но в воздухе разлита сырость. Лицо сразу становится мокрым и замерзает. Ветер подхватывает нас с Верой и тащит в арку. Арка гудит, как аэродинамическая труба. Держась за руки, идем, перепрыгивая через лужи, во внутренний двор огромного сталинского дома…

Такие дома при Иосифе Виссарионовиче сплошной стеной ставили вдоль всех крупных магистралей Москвы, на пути возможного следования войск гипотетического агрессора. Подъезды всегда делали с другой стороны, со двора, чтобы неприятелю как можно труднее было ворваться в здание, а попасть во двор можно только через арки, которые в случае опасности плотно закупоривались бы танками. Каждый дом должен был превратиться в маленькую Брестскую крепость или Дом Павлова. Жильцы же, видимо, лили бы с крыш и из окон прямо на головы нападавших кипящую смолу.

Ноги слушаются меня плохо, видимо, укачало или от пьянства, да еще Вера не отпускает мою руку, и при очередном прыжке я опускаюсь прямо в лужу. Лужа глубокая, я чувствую, как ледяная вода заливает мне ноги.

— Вот задница! — бешено вскрикиваю я.

— Что случилось? — испуганно спрашивает Вера.

— Утонул…

Будь оно все неладно!

Всего меня начинает корчить от сильнейшего раздражения по поводу Веры, которая виновата только в том, что связалась с таким конченым распиздяем, как я, по поводу этой вечно дерьмовой погоды, потому что в Европе — Гольфстрим, а у нас всегда был исключительно мейнстрим, и из-за того, что в России никогда — при царе ли, при коммунистах ли, при демократах — не было ровного человеческого асфальта, и так будет до тех пор, наверное, пока нас не захватят наконец какие-нибудь инопланетяне.

В углу двора размазанным в измороси светом тускло горит желтая лампочка над спуском в «Поворот». Это подвал, бывший красный уголок, в котором до перестройки собирались ветераны-партаппаратчики и играли в свои стариковские партийные игры: вызывали на ковер управдома-татарина («Партбилет на стол!»), принимали резолюции по озеленению двора, составляли петиции в поддержку гнобимых иностранных коммунистов («Свободу Луису Корвалану!»), писали наверх доносы («Общественность найдет управу!») на дворовых гитаристов и непочтительных соседей, пили тайком от вздорных номенклатурных жен водку и дребезжаще исполняли «Варшавянку». Они занимались всей этой хуйней до конца восьмидесятых, пока не надоели всем хуже горькой редьки (а в особенности управдому-татарину, ставшему к тому времени начальником РЭУ и прямым потомком Чингисхана) и тут на радость новым районным властям откуда ни возьмись появился Юрий Митрофанович Алферов, который, не требуя ни копейки денег из жилых фондов, предложил организовать в подвале бесплатную детскую театрально-музыкальную студию, да еще и платить за аренду, с тем чтобы проводить там по вечерам бардовские концерты. Это было в духе времени, и ответственные работники немедля подписали с Алферовым договор, с великолепным равнодушием будущих рыночников и взяточников проигнорировав посыпавшиеся на них возмущенные петиции и грозные протесты членов ветеранской организации дома № 13, суливших чиновникам грядущие суровые кары вплоть до Колымы и расстрела… Подвал был облезл, вонюч и засявкан, но Алферов с по-перестроечному восторженными соратниками-бессребрениками отмыл его, отчистил, завез всю необходимую аппаратуру и затеял ремонт, по окончании которого действительно устроил там детскую театральную студию и в небольшом зале, где прежде раз в неделю гневно клеймили американский имперьялизм и раздавались проклятия в адрес волосатой молодежи, начали выступать барды, что до крайности удивило руководство, уже готовое закрыть глаза на стрип-бар с девочками или какой-нибудь клуб анусофилов под названием «Прямая кишка». Алферов был до такой степени толерантен, что даже оставил у входа бюст Ленина, ибо ветераны, несмотря ни на что, не оставляли подвал своим вниманием и частенько забредали туда, чтобы окинуть детище демократии суровым взглядом из-под косматых партийных бровей и побрюзжать в свое удовольствие («Иногда они возвращаются». Стивен Кинг). И, глядя на них, с молчаливого согласия абстинента Алферова надменно распивающих свои якобы фронтовые двести граммов, я вдруг понял однажды, что Россия — Страна Ветеранов, что у нас всегда будут ветераны чего-нибудь: после советских появятся афганские, потом чеченские, ветераны защиты Белого дома, штурма Белого дома, ветераны партийного строительства Единой России, ЛДПР, СПС, КПРФ и «Яблока», ветераны всего, чего только можно, погрязшие в своем ветеранстве как в болоте и не дающие выбраться оттуда остальным, потому что они всю свою жизнь обустраивали это болото для всех нас и одним им в нем барахтаться западло, а потому они до скончания веков будут водить расцвеченные флагами хороводы вокруг каких-нибудь памятников, служить напоминанием о наших горьких победах и неоднозначных свершениях и живым укором нашим внукам, очередным молодым реформаторам, если они решатся наконец закопать мощи Ильича (которые, как окажется, уже полвека как из папье-маше), узаконить проституцию (что низвергнет в пучину нищеты и отчаяния несколько миллионов борющихся с ней милиционеров) и легализировать марихуану (эта легализация, произведенная практически одновременно с Америкой, через двадцать лет после остальных государств — членов ООН, ибо Россия и США и тогда останутся двумя самыми ханжескими странами в мире, станет единственно действенной панацеей от повального пьянства, но окончательно разорит нашу державу, где водка к тому времени останется единственной ликвидной отечественной продукцией), чтобы за год до падения гигантского астероида превратить Россию из Страны Мемориалов в хотя бы отдаленное подобие Голландии, как то завещал нам Великий Петр…

Вода хлюпает у меня в ботинках, когда мы спускаемся по ступенькам, и я с отчаянием думаю, что теперь точно заболею. Простужусь и заболею. И все это за триста рублей. Проклятие!.. Ступени мокрые и скользкие, Вера зачем-то опять взяла меня под руку, и если она, по своему женскому обыкновению, сейчас навернется, то вниз покатимся мы оба, а тут лестница — костей не соберешь… Только этого мне не хватало. Я покрепче прижимаю Веру, что тотчас придает ее движениям неуместную игривость, и осторожно спускаю ее к двери. Тяжелая, обитая черным дерматином дверь. Пока еще никем не исполосованная. Я с трудом открываю ее и нас обдает жаркой духотой присутствия множества надышавших людей. После промозглой улицы это даже приятно. Невнятный шум, среди которого смутно различимы песня и громкий говор со стороны буфета, встречает нас.

— Кажется, концерт уже начался, — испуганным полушепотом говорит Вера.

— Он уже давно начался… Ничего страшного, он еще часа два будет идти. Пойдем посидим в буфете.

Прямо у входа, на тумбе, глумливо покрытый кумачом, стоит метровый неузнаваемый бюст В.И. Ленина… Когда-то он был девственно-белым (видимо, старые партийцы между запоями аккуратно протирали его тряпочкой), но потом публика, главным образом молодая поросль, которая категорически отказывается иметь что-либо святое, кроме Виктора Цоя, исписала весь лик Вождя бранными и оскорбительными надписями, подрисовала зрачки, скошенные к носу, гитлеровские усики, сочный фингал под глазом, щербатую улыбку между карминно-красных пидорастических губ, растафарские дрэды, в общем, превратила Ильича в редкостное уебище, глядеть на которое без смеха невозможно. Алферов, склонный к безболезненному примирению Старого и Нового, для которого Ленин, как и для всякого политехнического шестидесятника, всегда был не Чудовищем, Маразматиком и Людоедом, а скорее Спорной Личностью («Уберите Ленина с денег!» А. Вознесенский) и, кроме того, старательно избегающий ветеранских скандалов, несколько раз, чертыхаясь, собственноручно покрывал его толстым слоем белой эмали, но через несколько дней, подсохнув, бюст подвергался новым надругательствам, становился еще мерзопакостнее, чем был до этого, а фантазия юных нонконформистов принимала все более разнузданные и изощренные формы…

К тому времени ветераны уже почти не заходили в подвал, а тех, которые заходили, перестало интересовать что-либо, кроме водки, и тогда Алферов попросил друга своего Соловьева, гениального, но совершенно безбашенного художника-инсталлятора, проводящего все дни на подмосковных помойках в поисках чего-нибудь интересного, решить проблему Ленина. Выкидывать его или убирать с глаз долой Алферов не желал категорически, так как привык к старику и воспринимал как символ своего «Поворота», но и возиться с ним каждую неделю ему тоже надоело. Соловьев к тому времени уже украсил своими инсталляциями из зловещих останков каких-то механизмов, бережно собранных на подмосковных помойках, все стены и углы заведения и поэтому с радостью ухватился за предложение. Он остался один на один с бюстом на всю ночь («Двое в комнате — я и Ленин…» В. Маяковский), и, придя утром, Алферов чуть не упал в обморок. Умничку Соловьева в ту ночь посетило вдохновение, и он сделал из Ильича совершеннейшего самурая — с выбритым спереди лбом, с густыми черными, подведенными к вискам бровями, с узкими жестокими глазами камикадзе и даже приспособил на затылке пучок волос с воткнутыми в него палочками для еды. Ленин в результате этого стал невероятно похож на знаменитого актера Тосиро Мифунэ, игравшего во всех самурайских боевиках Куросавы. Перевоплощение Владимира Ильича в столь неожиданный персонаж так напугало простодушного Алферова, что он стал умолять Соловьева хоть как-то облагородить его облик. Однако тот только улыбнулся умиротворяющей улыбкой божьего человека, как делал всегда, когда слышал непонимание и брань из уст окружающих. Ничего не добившись, Алферов плюнул и в полном отчаянии удалился в свой кабинет, а вечером, перед очередным концертом, услышал такой здоровый и радостный смех, сотрясший «Поворот», что испуганно выскочил посмотреть, что случилось. Собравшись в фойе вокруг знаменитого бюста, публика встретила его оглушительными аплодисментами и приветственными криками. Растроганный Алферов зарделся, неловко раскланялся, и вопрос с бюстом был решен. С тех пор ни одна, даже самая шкодливая, рука с маркером не поднялась на Ильича. «Последний сегун» — так почтительно стали называть его завсегдатаи «Поворота»…

Не раздеваясь в самообслуживающемся гардеробе, мы проходим в буфет. Он набит битком, громкие голоса перекрывают звуки песни, доносящиеся из зала. Воздух в буфете сиз от дыма, и первые несколько мгновений я не различаю лиц.

— Степанов!

Я оборачиваюсь и вижу Алферова. Как всегда — укоризна во взгляде. Старушечьи очки в черепаховой оправе. Полуседой бобрик коротко стриженных волос.

— Привет! — сердечно приветствую я его и радостно жму ему руку.

Я люблю Алферова. Он добр, честен, отчасти наивен и упрям. К инициативам знакомых, касающимся раскрутки и обустройства его «Поворота», относится подозрительно и сам пугает всех своими прожектами, связанными с привлечением публики. Переубедить его в чем-то (как и его гениального друга Соловьева) решительно невозможно. Его любят за то, что он есть. Самый редкий вид любви в этом мире, о котором мечтают все, но удостаиваются единицы. Кроме того, он действительно замечательный бард, лучший из легендарного «Пятого колеса». Авторов-исполнителей, приходящих проситься выступать у него в клубе, он привечает с харизматическим энтузиазмом великого педагога Макаренко, давшего путевку в жизнь тысячам беспризорных. Некоторые из них, очарованные искренним интересом и доброжелательностью Алферова, возможно, в первый раз в жизни, остаются работать в «Повороте» и даже селятся там, оборудовав себе спальные места в подсобке. И — странное дело: все они черноволосы, с мертвенно-бледными, как бы обескровленными лицами, днем всегда спят и просыпаются только под вечер, когда начинает собираться публика… Заинтригованный этим обстоятельством, я пошутил однажды:

— А вы, ребята, часом, не в гробах ли спите?

Они натянуто засмеялись, пряча воспаленные глаза…

— Опаздываешь… — строго констатирует Алферов.

— Еще успею, — успокаиваю я его и киваю на стену, за которой находится зал: — Кто там сейчас?

— Бумагин, — печально отвечает Алферов с тоской, — уже шестую песню поет… Ведь ясно сказали ему: три-четыре песни, не больше… Каждый раз так!

— Да ладно, пускай поет… Как будто ты Бумагина не знаешь!.. Фиг с ним. Юр, я выйду последним, мне расслабиться надо…

— Я вообще-то сам хотел последним… Ох, Степанов, Степанов!.. Ладно, пойдешь последним, только смотри, не шибко расслабляйся.

— Ни-ни, ты же меня знаешь, я как штык…

— Вот именно, что знаю… Заходи ко мне в кабинет, я тебе новый дизайн программок покажу. Соловьев наваял…

— Зайду обязательно, вот только выпью рюмашку.

— Ладно, давай…

Алферов торопливой раскорякой удаляется по коридору. Так и кажется, что сейчас подпрыгнет и побежит по стене, а потом по потолку, как паук… Я с улыбкой смотрю ему вслед, оборачиваюсь к Вере, но ее уже нет, она уже пиздит в буфете с какой-то знакомой, судя по всему, Женщиной Барда.

— Степанов! Андрей! Иди к нам!

Знакомый голос… Из принадлежащих тем, кто всегда наливает. Это хорошо. Расстегиваясь и отдуваясь, захожу в буфет. Опять какой-то знакомый голос:

— О, Степанов пришел… Споешь?

Спою, спою… Куда ж мне деваться? Как это, я — и без песни?! Нет, мне без песни никак нельзя!.. Вглядываюсь в лица и первый, кого узнаю, сидящий у входа с двумя девицами студенческого вида в очках — Крюгер!.. Ба! А он-то откуда здесь взялся? Я искренне рад.

— Крюгер! Как ты сюда добрался-то? Ты же спать лег!..

Крюгер глядит на меня с испугом, потом, видимо, узнает и тычет рукой на свободный стул:

— Садись… Нам сейчас выпить принесут…

И тут я понимаю, что он смертельно пьян. Вдрызг. Вдрабадан. Бесцветные водянистые глаза, как у меня, если бы я был Предателем Родины, смотрят в разные стороны, нос, как будто увеличившийся с утра в размерах, украшен замысловатыми узорами красных, синих и лиловых прожилок, похожих на топографическое изображение железнодорожных узлов и автомобильных развязок, волосы всклокочены… Девицы смотрят то на него, то на меня.

— Так ты не спал, что ли, Крюгер? — недоумеваю я.

— Андрюха! — мощный рык выпившего человека за спиной.

— Не-е-е, — крутит головой Крюгер, — а чего спать-то?.. Иванов позвонил, мы с ним опохмелились, а потом поехали…

— С Ивановым? Он тоже здесь?

— Здесь где-то… Пить будешь?

И Иванов здесь… Пиздец. Наверное, спит где-нибудь.

— А чего вы пьете?

— Чего пьем… — солидно отвечает Крюгер. — Водочку, конечно. А ты что, красненького хочешь?

— Вот только красненького мне сейчас не хватало… Мне бы коньячку.

— Ну, брат!..

— Ладно, я пойду поброжу здесь, пообщаюсь, попозже подойду… Барышни!

Я раскланиваюсь.

— Степанов, ну ты пить будешь?! — дружеский, но уже раздраженный вопль откуда-то из угла. Видимо, поклонник.

Иду, иду…

Я иду на зов, вглядываясь в лица сидящих. Почти всех когда-нибудь, где-нибудь видел — на концертах, на тусовках, на квартирниках, в лесах, — но имен, хоть убей, не помню. Выскакивают из памяти. Забываю через пять минут после знакомства. Некоторые, впрочем, вручают свои визитки, с которыми никогда не знаешь, что делать потом. Обнаружив на другой день в кармане и внимательно прочитав (как правило, менеджер чего-то там не пойми чего), честно пытаешься вспомнить — кто это?.. Так и не вспомнив, повертев в руке, выкидываешь в мусорное ведро… Бывало, подбежит в метро человек, радостно улыбаясь, крепко пожмет руку, заведет оживленный разговор: «Ну как ты? Когда будет концерт?.. Как там у Скородумова?..» — словно сто лет знакомы, а я стою и мучительно вспоминаю — кто такой… Лицо вроде помню, где-то видел, точно — видел, может, пили однажды после концерта, а где пили, когда, как зовут — хуй его знает!.. Старательно поддерживаешь разговор, как будто так и надо, похохатываешь, где нужно, избегая обращаться по имени, приглашаешь на концерт, предвкушая лишние сто рублей за билет, человек с радостью соглашается, сердечно благодарит, но потом, как правило, не приходит — то ли забыл, то ли на хуй ему это не нужно. Быстро прощаешься, выкрикивая на бегу: «Спешу, старик, спешу!» — и заскакиваешь в вагон… Потом облегченно вздыхаешь, так и не вспомнив.

Мне машут, кивают и улыбаются. Я машу, киваю и улыбаюсь. Некоторых даже помню по имени… Буфет — битком. Кто же в зале?.. Наверное, человек пятнадцать — двадцать, как обычно. Если не меньше… И пять выступающих. Если не больше… Я надеюсь, хоть Крюгер на сцену не полезет!.. До хуя, чувствую, я сегодня заработаю! Ох, Господи, Господи!.. Когда ж все это кончится?

Скоро в зал вообще никто не будет заходить, все будут торчать в буфете. А действительно, чего им там делать? Все эти песни они уже по сто раз слышали, они их наизусть знают. К тому же не любят платить за вход. Считают это нонсенсом. Думают, наверное, что для барда уже честь спеть для них. Два часа надрываться на сцене, чтобы только его кто-нибудь послушал… Впрочем, есть такие горе-барды, которые таким образом прикармливают публику, потому что иначе на них никто не пойдет.

Мне перед каждым концертом начинают названивать многочисленные знакомые, малознакомые и практически незнакомые любители бардовской песни и наглым тоном, словно делая мне одолжение, требуют, чтобы я вписал их в бесплатный список. Причем обязательно плюс с кем-то. Это до крайности заебывает, так и хочется послать на хуй и спросить: «А на Митяева, еб твою мать, ты тоже по спискам ходишь?» Или на каких-нибудь Мищуков… Небось платят, засранцы, как миленькие! А на меня можно и бесплатно сходить, я ведь святым духом питаюсь… Но все равно вписываешь, чтобы хоть видимость публики была в зале, и некоторые из вписанных всегда приносят с собой что-нибудь выпить. Таких вписать — святое дело! Но больше всего раздражают сорокалетние тусовщики-халявщики, которые летом так и рыскают по подмосковным лесам в поисках слетов и каким-то невероятным образом пронюхивают обо всех авторских концертах, сборищах и посиделках. От них никуда не спрячешься, хотя, утомившись, многие и пытаются. В лесах они всегда сидят у чужих костров, едят из чужих котлов, пьют чужую водку, их даже приходится гнать из собственной палатки, а в Москве они обязательно подсаживаются к тебе после концерта, на который приходят исключительно по списку, и строго начинают пенять на то, что ты там-то чего-то недотянул, там сбился, там перепутал слова, там — взял не тот аккорд, словно каждый из них — мой старый любимый консерваторский педагог Исаак Израилевич Гольденвейзер, удрученный моим неблестящим выступлением на Конкурсе пианистов им. П.И. Чайковского с Пятым концертом Рахманинова, в результате чего меня теперь вряд ли пригласят выступать с Нью-Йоркским филармоническим оркестром… И при этом вся эта пиздобратия угощается моим коньяком, который запивает моей колой, и курит мои сигареты… Они мне так надоели своим мудозвонством, что, как только начинается пиздеж, я говорю грозно: «Пить будешь? Тогда не пизди!» Эта крылатая фраза великолепно затыкает фонтаны их красноречия.

А однажды на мой концерт в «Повороте» пришло шесть зрителей. Я был в отчаянии, меня словно в жопу выебали. Я психанул, хотел плюнуть и уехать домой, но попался хороший человек, таможенник, который мигом накрыл для всех поляну, послал одного из алферовских юных вампиров за армянским коньяком, благо солнце уже село, уговорил меня остаться, и я устроил концерт прямо в буфете. Все прошло так славно, по-семейному… Даже Алферов явился на шум, отнял у меня гитару и спел несколько песен. Все остались очень довольны, а мне добрый таможенник на прощание дал еще триста рублей на тачку до дома… Домой я, конечно, добрался на метро, а на эти деньги потом жил неделю.

— Степанов, тебя не дозовешься! Звездой стал, зазнался… Укоризненным тоном.

За столом — компания из четырех человек. Всех знаю и даже, кажется, помню, как зовут… Леша Павлов, Стас Кулик, и этот… как его… Кошачье какое-то имя… Забыл… Вот еб твою мать! Том… Да, Том! Том и Джерри! Точно… Почему Том? Впрочем, не важно.

— Да уж, зазвездился, дальше некуда! — ворчу я. — Привет! Что пьем?..

— Твой любимый «Московский», — отвечает Павлов. — Бери стул, садись…

Мне с улыбками жмут руки. Мне искренне рады… Удивительно, но мне везде еще искренне рады. Иногда даже становится как-то неловко. Стыдно бывает за себя. Черт его знает! Может, я и впрямь кому-то нужен со своими вымученными песнями… Со всей своей рефлексией, мизантропией, злобностью и вечной депрессией… Со своими маниями и фобиями…

Павлов наливает из наполовину опорожненной бутылки в пластмассовый стаканчик. Рюмок уже, как всегда, не осталось. Меня окутывает запах коньяка… Родной такой запах… Запах, который наверняка до конца жизни будет мне напоминать о концертах и выебанных поклонницах. Обо всех моих обломах, терзаниях, о взлетах и падениях, о разочарованиях, о бардовской песне и усталости… Обо всем, о чем я когда-нибудь (я верю! верю!) забуду… Или буду вспоминать иногда с легким смехом…

Я больше не хочу быть богатым и знаменитым, я хочу быть спокойным человеком…

— Тебе, как обычно, на донышке?

Как обычно… Какого черта! Мне нужно расслабиться!

— Нет, налей-ка мне побольше. На два пальца.

Павлов с готовностью кивает…

Леша — хороший человек. Тусовщик, но не халявщик. Сугубо обязательный чувак. На мероприятия всегда приносит с собой выпивку и закуску. Из закуски почему-то главным образом сало, а из выпивки — термоядерный самогон, настоянный на каких-то целебных корнях, градусов под восемьдесят, которым он всех радушно потчует, но один раз попробовав, все вежливо отказываются, и актуальным он становится только на второй-третий день в лесу или в доме отдыха, когда все остальное выпито и уже все равно, что пить. Но у него, как у многих славных неглупых людей, в последнее время в голове завелись тараканы по поводу уголовных романов. Он читает их запоем, жадно следит за новинками, у него есть любимые авторы, которые, как ему кажется, пишут талантливее, чем другие (по простоте душевной он и не подозревает, что на этих молодцов за мзду малую работают целые бригады литературных «негров»), и с почтением к прочитанному пересказывает незамысловатые сюжеты близким людям. Насколько я понял, фабула всегда одна и та же: честный, хороший человек, трудяга и бывший афганец, у которого есть горячо любимая женщина (жена, невеста, мать), по навету ли, по злому умыслу или будучи подставленным, попадает на зону, где ведет отчаянную борьбу за выживание и с зэками, и с вертухаями, что вызывает к нему уважение и желание помочь со стороны старого заслуженного уголовника. Каким-то образом, допустим, никого не выдав, сидя в карцере, он и сам становится авторитетом, после чего благополучно бежит с другим честным уголовником, которому покровительствует. К тому времени любимая женщина либо мертва, либо изменила, не дождавшись, и счастливо живет с банкиром, и наш герой, имеющий теперь грозное погонялово, начинает мстить… Все это весьма напоминает сюжеты индийских боевиков с неожиданными лирическими отступлениями в виде песен и танцев, которые снимают за пять дней по три тысячи лент в год, или наш фильм «По прозвищу Зверь», который эти козлы из ящика уже заебали крутить и который до невозможности нравится благодарному читателю, который, как правило, сам всегда, так или иначе, кинут и обманут. Короче, наш мститель начинает мочить всех подряд, направо и налево — бывших друзей, темных дельцов и крайне несимпатичных милиционеров, — но при этом настолько благороден, что с ним не сравнятся даже герои Вальтера Скотта, и только что по воде не ходит. Количество спасенных и отмазанных им сирот, девушек и убогих превышает все разумные пределы, похождения этого русского Уленшпигеля затмевают Деяния апостолов, и с каждой новой страницей романа все явственнее вырисовывается образ чисто конкретного кандидата на канонизацию Русской православной церковью или по крайней мере на пост Президента России, на радость всем пацанам и ценителям жанра… Чем дальше, тем злодеи становятся все отъявленнее, изощреннее и ужаснее, и бывший уголовник напоминает уже Бэтмена, расстраивающего чудовищные планы планетарных масштабов Докторов Зло отечественного пошиба, и, как Джеймс Бонд, всегда знает, куда бежать и на что жать. Повествование приобретает клинические черты, но самое забавное, что все это пишется без малейшего намека на юмор, а если все-таки проскользнет редкая шутка, то какая-то мудаковатая, на уровне участников и зрителей передачи «Аншлаг!». Пафос же этих произведений достигает таких высот, что оставляет далеко позади суровую мужицкую надрывность писателей-деревенщиков и эпохальность романов о войне. И всегда главный герой любит Россию… Он любит ее до такой степени, что готов в любой момент бросить все (опекаемые им детские дома, приюты, больницы, монастыри, честно нажитые миллионы и из романа в роман стареющую любимую девушку, на которой почему-то все никак не может женится), вспомнить боевые навыки и вместо того, чтобы поехать наконец во Флоренцию и целый день в благоговейном молчании провести в галерее Уффици, застыв побледневшим от восторга перед картиной кисти великого Джотто, мчаться на другой конец Земли наказывать террористов-исламистов или лукавых американцев, которым и без него своих забот хватает.

Загрузка...