Я замолкаю и откидываюсь, чтобы перевести дух, очень довольный собой, и наполняю мензурку. Да, я это заслужил… Толкнул речь. Я тянусь мензуркой к Вере, и она задумчиво чокается со мной чашкой.
— А как же Сталин?.. — тихо и печально спрашивает Вера, глядя на меня умоляющими глазами.
Нет, Верунчик, Сталина я тебе на растерзание не отдам. Хватит. Я тебе не член общества «Мемориал» и не Александр Исаевич Солженицын, это пусть они обкладывают Замечательного Грузина, чтобы получать деньги, гранты и фонды… Я выпиваю, отламываю у Веры кусочек черного шоколада и жую. М-м-м! Вкусно!..
— А что Сталин?.. Сталин был для России Бичом Божьим, как в свое время для погрязшего во всевозможных пороках, вырождающегося Рима — Аттила, для изнеженного, обнаглевшего Китая — Чингисхан, как для зарвавшейся Персии — Александр Македонский, как для обленившейся, отупевшей Средней Азии — Тимур… Для трусливых жадных европейских монархий Бичом Божьим в какой-то степени был Наполеон, а для коррумпированных, жалких и двуличных европейских демократий и плутократий — Гитлер. Ты пойми, такие люди, как Сталин, не появляются просто так. Нигде и никогда. Они появляются только там, где начинается распад, где без них будет еще хуже, еще кровавее, еще безвыходнее, еще ужаснее. Они не приходят туда, где их не ждут, они не появляются там, где они не нужны. Они не совершают ничего, чего не хотели бы те, кто их окружает. Они не возвеличивают сами себя, их возвеличивают те, кто хочет быть унижен… Джугашвили в качестве Сталина возник только тогда, когда Помазанник Божий вместе со своей бездарной аристократией, в конце концов предавшей его, проиграл войну, оставив гнить в лесах и болотах миллионы бессмысленно убитых, когда русские люди всех сословий, разделившись на красных и белых, с неописуемой жестокостью резали друг друга, и мы, мы сами, русские, поджигали церкви и грабили монастыри, насилуя и сбрасывая с колоколен монашек, когда Россия была разграблена крестьянами, дворянами и рабочими, только тогда появился Сталин… В сущности, он не делал ничего такого, что не было бы нужно русскому народу.
— Русский народ, ты хочешь быть Большим Братом и думать, что ты лучше всех остальных?
— Да, да, хочу!
— А хочешь ли ты иметь всегда и во всем виноватых перед тобой?
— Да, да, конечно, это было бы очень кстати!
— Ну ладно… Тогда выбирай: Вредитель, Предатель Родины, Классовый Враг, Безродный Космополит, Враг Народа, Белоэмигрант…
— Еще! Еще!
— Еще? Та-а-ак… Вот. Левый Уклонист, Правый Уклонист, Гомосексуалист, Сионист…
— Да, да! А еще?..
— Как? Вы хотите еще? Вам мало?
— Да, нам мало! Мы хотим чего-нибудь еще более ужасного!..
— О Господи… Ну, допустим… Э-э-э… Допустим, Шпион мексиканско-литовско-японской разведки… Но это, по-моему, как-то чересчур…
— Вау! Круто! Круто! Это то, что нужно! Спасибо, спасибо!
— Все это, право, странно, товарищи… Ну хорошо… Кого выбираем?
— Всех! Всех! И еще — Имперьялистов Всех Стран.
— Всех? Гм… Но тогда вам придется потрудиться. Для этого вам нужно будет стать Стукачами, Палачами, Доносчиками, Вертухаями, научиться писать анонимки, клеветать, лгать и лжесвидетельствовать, отрекаться от отцов, матерей, родственников и друзей, быть быдлом, быть безбожниками, быть беспаспортными крестьянами, быть жертвами моих репрессий, жить в бараках и коммуналках, много работать, мало получать и плохо одеваться, и — заметьте! — при этом татаро-монгольский всадник на косматой степной кобылице не будет целиться в вас из лука, чеченец не будет прижимать кинжал к вашему горлу, а фашист не будет держать на мушке вашего ребенка. То есть я, как всякий честный Бич Божий, оставляю вам выбор…
Народ безмолвствует. Чешет затылки, сняв шапки-ушанки, кепки и котелки.
— Но благодаря этому (тоном Змея-Искусителя) вы и ваши потомки всегда можете сказать, что обмануты, обижены и оскорблены, и все валить на меня. А я, так и быть, возьму ваши грехи на душу.
Народ спорит, кричит, плачет, но соглашается…
— А кстати, где тут у нас Русская Интеллигенция?.. Ну конечно, как всегда, стоит в сторонке, на обочине истории, как будто ее этот постыдный торг не касается… Нет уж, дорогие мои, извольте пожаловать сюда, а о варягах и о достоинствах кухни ресторана ЦДЛ потом будете спорить, если я разрешу. Ну давайте, отвечайте так, чтобы народ вас слышал, — не стыдно ли будет вам, совести нации, называть меня всякими дурацкими именами вроде Вождя, Отца Народов, Великого Полководца, Гениального Ученого и Лучшего Друга Физкультурников и писать обо мне такие восторженные глупости, от которых меня самого будет тошнить, чтобы получать за это шикарные квартиры в моих, сталинских, домах, госпремии моего имени, иметь персональные машины, сделанные на заводе имени меня и трахать с моего позволения ваших студенток? А? Не стыдно?.. И не забывайте, что многих из вас, особенно самых старательных своих жополизов, я благодаря своеобразному чувству юмора отравлю, расстреляю, сошлю, собью машиной (Хрусталев, машину!), посажу, ошельмую и оставлю без средств к существованию. Но за это потом, после моей смерти, вы будете разоблачать культ моей личности, писать правду о моих злодеяниях, придумывать мне еще более дурацкие имена, например, Параноик и Чудовище, и получать за это квартиры, премии, дачи в Переделкине, финские холодильники и румынские стенки без очереди, а самые правдивые, честные и пострадавшие от меня — гражданство США и валюту… А если вы боитесь, что вам все-таки будет стыдно, можете убираться прямо сейчас в Европу и работать там таксистами, механиками на заводах Рено и официантами в русских ресторанах… Ну, что скажете?
Делегированный гомонящей русской интеллигенцией Максим Горький выходит из толпы и говорит, окая:
— Видите ли, Иосиф Виссарионыч, если принять в качестве константы тот факт, что никакая субстанциональная единичность не является самосущей, ибо…
— Стоп! Все понятно… Значит, не хотите быть таксистами и официантами, хотите, значит, быть выразителями дум и чаяний, не менее того… Ну ладно. Значит, договорились. Спасибо за сотрудничество…
Сталин, по сути, выполнял работу Господа в отдельно взятой стране… Он казнил палачей, обманывал лгунов, выдавал предателей и низвергал вознесшихся.
Сталин — это миф… Сталин — это мы…
Голова у меня немного кружится. Может, выпить кофейку?..
— Но ведь есть и хорошие мифы, зачем же их разрушать? — дрожащим голосом спрашивает Вера, беспокоясь за свою страну.
Я нехотя киваю и наливаю в мензурку.
«А действительно, — думаю я, — возьми какого-нибудь жителя Приморья, сидящего в тридцатиградусный мороз в нетопленой квартире, без газа и электричества, не получающего по полгода зарплату, и отними у него последнюю радость — быть мифологическим великороссом, гордым и грозным, но щедрым душой, любящим бодрящий морозец и хлебосольное застолье, потомком бесстрашных первопроходцев и чудо-богатырей, перед которыми в свое время склонили выи полудикие племена Сибири и трепетала просвещенная Европа, лиши его всей той романтической мишуры, которая согревает и бодрит его душу даже в промерзшем, покосившемся бараке, и оставь его простым гражданином РФ, избирателем и налогоплательщиком, на хуй никому не нужным со всеми своими правами, так ведь еще неизвестно, что он отчебучит… А вдруг он страшно обидится, что торчит в такой же жопе, как и тысячи ненавидимых им чеченцев в лагерях беженцев и миллионы презираемых им китайцев, и с толпой обиженных земляков разнесет к чертовой матери местную мэрию, выгонит пинками губернатора-демократа и самого полпреда президента, создаст правительство Национального возрождения и присоединится к Японии, отдав ей наконец какие-то дурацкие острова. А за это японцы обеспечат это несчастное Приморье и теплом, и газом, и электричеством по ценам ВТО, да еще и пособия платить будут. А глядишь, через год-другой отогревшийся гражданин окончательно придет в себя, окинет строгим взглядом свою новую родину и решительно потребует у японских парламентариев официально узаконить статус русского языка как второго государственного.
И уже никогда жителю Приморья не будет мучительно больно за хуево прожитые годы».
Коньяка осталось чуть меньше половины бутылки, как раз столько, чтобы, не напившись в жопу, впасть в то восхитительное состояние бойкости, когда хочется выскочить из дома, помчаться куда-нибудь к народу, пить там, колбаситься и веселиться и даже петь песни. Откуда ни возьмись появляются силы, открывается второе дыхание. Дом в такие минуты представляется совершенно гиблым местом, тоскливее которого нет на всем белом свете.
— Да не собираюсь я разрушать никакие мифы, — примирительно говорю я, — просто эта цель творчества не хуже, чем все прочие.
И чего это меня понесло? Мифы, блин… Нагрузил девушку по полной программе. Нужны ей эти мифы, как мне ноты композитора Шнитке.
Прогноз на каждый день: постарайтесь не выебываться.
Даже голова загудела. Рябит в глазах. Надо срочно выпить.
— Давай выпьем, Верунчик, — усталым голосом говорю я.
Ну хорошо, хорошо!
— …за любовь!
Вера вздрагивает, но я уже тянусь с мензуркой, значительно улыбаясь. Из глаз ее начинает истекать сияние, которое парящим облаком обволакивает меня всего. Мощный жар ее тела, такой, что воздух на кухне от духоты становится вязким и коньяк в мензурке нагревается, как чай, обдает мое лицо. Во рту пересыхает, лоб покрывается испариной. Все: стол, бутылка, Вера, даже огоньки за окном — начинает пульсировать, и эта пульсация передается мне. Во многих местах своего тела я обнаруживаю пульсы. Самый сильный — в паху, там, где Мася.
Вкуса коньяка уже не чувствуется, пепси похожа на кипяченую воду.
Я напряженно застываю, прислушиваясь к себе. Мася из скукоженного, покоящегося между ног нечто медленно, но неудержимо, сотрясаясь от мощной пульсации, превращается в хуй. Как будто брызнули на него живой водой. Вырастает, как компьютерный монстр в фантастико-порнографическом блокбастере Жана Поля Кадино.
Знакомая медичка как-то пыталась объяснить мне это волшебство какими-то пещеристыми телами, которые заполняются кровью, но я так толком ничего и не понял, не уловил логической связи.
А хуй уже окреп, раздался, потеплел, налился живительными соками, как баклажан, уперся в штаны и рвется наружу, упрямо распрямляясь в тесной темноте трусов, тычась воспаленной лысиной в поисках выхода…
На Гавайях, до того как англиканские попы обосрали своими проповедями всю малину, принято было при рождении мальчиков давать их пиписькам собственные имена. Какой-нибудь, допустим, Аку-Пуку Акулий Зуб. А у меня вот — Мася. Назвал в порыве нежности. Без пафоса и экзотики, скромно, по-домашнему.
Мася уже живет своей жизнью, подчиняя себе мое тело, вбирая в себя мой разум, отнимая силы. Он требует внимания. Требует битвы и жатвы. Просится на волю.
Мое капризное дитя.
— Андрюша, может быть, зажжем свечу, если у тебя есть, а то здесь свет какой-то яркий, надоел.
— А?! — испуганно вскрикиваю я.
— Я говорю, — смущенно повторяет Вера, — со свечой было бы уютнее.
— Свеча?
Да, где-то в ящике валяется свеча… Здесь иногда отключают свет минут на двадцать, а иногда и на час, и я специально привез эту свечу из дома, чтобы зажигать ее в темноте, но во время визитов дам старательно этого избегаю. Когда между мной и женщиной горит свеча, тотчас повисает тревожная интимность, ожидание свершения, многозначительная знаковость неизбежности любви… Да и свеча у меня какая-то чересчур конкретная, фрейдистская — белая, длинная и толстая что твой фаллический символ. Такую и на стол-то ставить неудобно. К тому же томно горящая на столе свеча, наверное, до конца жизни будет напоминать мне о тягостных минутах процесса дефлорации.
— Свечей здесь, к сожалению, нет. Но я могу выключить на кухне свет, а включить в ванной. Будет полумрак.
Вера кивает, улыбаясь.
— Подлей мне, пожалуйста, коньяку, — решительно просит она.
Я напиваю ей и себе, поднимаюсь и направляюсь в прихожую, по пути гася свет. Наступает полная темнота. Двигаюсь я, держась за стену, но довольно твердо, и это меня радует, но около двери останавливаюсь, боясь наступить на проклятую циркулярную пилу. Я сильно затягиваюсь сигаретой и в ее неверном свете различаю зловеще поблескивающие острые зубья. Я осторожно делаю шаг в угол, нащупываю выключатель и зажигаю свет в ванной.
— Ну как? — спрашиваю я.
— Да, вот так лучше, — доносится из кухни веселый голос Веры.
— Я сейчас.
Хочется немножко побыть одному. Когда долго наедине общаешься с женщиной, даже самой единственной, созданной только для тебя, всегда хочется на пару минут уединиться. Отдохнуть и расслабиться. Собраться с мыслями. Для этого лучше всего, извинившись, отлучиться в уборную. Посидеть, покурить, подумать. Если на стене висит Саманта Фокс — уставясь на Саманту Фокс, задумчиво пошебуршить в штанах. Потом, для реализма, не забыть спустить воду. Открыть кран, делая вид, что моешь руки. Вернуться оживленным.
Я захожу в ванную.
Ванная у Аллы такая же, как квартира, — маленькая, обшарпанная, покоробившаяся от времени; пожелтевший, местами отбитый кафель; коричневая, облупившаяся, свисающая клочьями с потолка побелка; в длинных трещинах расколов сидячая ванна, доставившая мне тем не менее много приятных минут; краны, подернутые налетом ржавчины; тусклая лампочка без плафона… Дом для тех, кому все по хую, кто живет, чтобы просто умереть, где как-нибудь пьяный в конце концов уснет с непотушенной сигаретой…
Криво висящая раковина. Беспрерывно журчащий унитаз. Иногда — успокаивающе, иногда — доводящий этим своим журчанием до исступления.
Я открываю воду и впервые за весь день смотрю на себя в зеркало, забрызганное зубной пастой. Вопреки ожиданиям выгляжу я ничего. Лучше, чем можно было себе представить. С похмелья, впрочем, я всегда выгляжу ничего. Легкая опухлость овала и томность в глазах мне к лицу. И что-то в глазах моих говорит, что я еще молод душой… Водочно-коньячный румянец проступает сквозь трехдневную щетину, испещренную редкими седыми волосинками. Лицо мое отражается в зеркале как символ здорового образа жизни и прекрасного обмена веществ. Волосы всклокочены.
Я обычно стригу их коротко, так как терпеть не могу причесываться. Прикосновение расчески к голове раздражает меня с детства, но волосы настолько мягкие, что даже в таком виде умудряются вставать дыбом. Я смачиваю ладонь водой и приглаживаю торчащие патлы. Они облепляют череп как черная блестящая краска. Голову, конечно, давно надо бы вымыть, но это потом, потом…
Я расстегиваю ширинку и вытаскиваю на свет божий истомившийся возбухший хуй. Выпущенный из заточения, он тут же бодро вскакивает и, слегка покачиваясь, как кобра, застывает в тревожном ожидании. Я с умилением смотрю на него.
Мася, Мася, что мы будем делать? Я осторожно сжимаю его двумя пальцами. На ощупь он туг и горяч. Готов к совокуплению. Не обращая на меня никакого внимания, живет своей жизнью, требует своего, как Чужой Ридли Скотта. Что я, в сущности, для него такое? Энергетический придаток. Его желудок, ноги, руки и глаза. Питательный элемент. Защитник, добытчик и нянька. Иногда даже становится обидно. Хочется справиться. Добиться лояльности. Понимания. Хоть какого-нибудь сотрудничества. Заставить слушаться добрых советов. Почувствовать капельку уважения.
Ничего, однако, не получается.
Намучившись, опускаешь руки. Потом расхлебываешь. Краснея от стыда, вдаешься в путаные объяснения. Хмуро выслушиваешь сетования, как отец на родительском собрании, играя желваками.
Вот и сейчас.
А может, ничего и не надо?.. Может, просто выпить, расслабиться, поговорить еще о чем-нибудь? О муже, например, о «комплексе гуру»? Или даже спеть. Просто сидеть и петь. Или сослаться на недуг… Печень, допустим, вдруг прихватило, дескать, не желтуха ли, упаси Бог? Как бы, мол, не заразить… Нет-нет, слишком надуманно. Прикинуться слабым и жалким мужчиной с искалеченной психикой тоже не удастся. Нужно было раньше. Теперь уже поздно. Нужно было раньше расставаться, сразу после Крюгера, на прощание сжав в объятиях. Делать ноги. Слишком далеко все зашло, только что свеча на столе не теплится. Шоколадку купил, коньячком угощал. Доверительно общался. Да и Мася…
Когда-нибудь моя доброта меня погубит.
Я проверяю пальцем, теплая ли вода, и засовываю Масю под струю. От неожиданности он конвульсивно дергается и пытается лишиться чувств. Знаем мы эти штучки! Он, как Че Гевара и я, не любит мыться, но я крепко держу его в руках. Встряхиваю негодника и начинаю намыливать. — Чистота, — бормочу я, — залог здоровья.
Поняв, что меня не проведешь, Мася оживает и нехотя, потягиваясь, принимает бодрствующее положение. Так-то оно лучше. Теперь он скрипит, блестит и пахнет мылом «Дуру». Я бережно вытираю его махровым полотенцем, которое давно уже надо отвезти маме, чтобы постирала, и убираю обратно в штаны. Мася отчаянно сопротивляется, раскалившись от злости. Ладно, ладно… Не с ним же наперевес мне, в самом деле, возвращаться на кухню! Ничего, потерпит. Но и в сатиновом узилище трусов он остается несломленным, как подпольщик-антифашист.
Мой маленький геноссе Грубер!
Надо поскорее выпить.
Я широко открываю дверь ванной, чтобы не наступить на пилу, и иду на кухню. Еще по дороге оживленно восклицаю:
— А вот и я! — и сам излучаю бодрость и задор, как будто нюхнул кокаину.
— А я уже соскучилась, — несчастным голосом встречает меня Вера.
Она сидит в полумраке, разбавленном тусклым светом ванной, сочащимся из окошка под потолком.
— Надо выпить, — деловито говорю я, садясь.
— У меня еще осталось. — Вера для убедительности показывает чашку, на дне которой темнеет коньяк.
Я подношу бутылку и мензурку к самому носу, чтобы не промахнуться, и, прищурив глаз, наливаю до краев. В бутылке остается еще мензурки на три или чуть больше. Где-то на полчаса с такими темпами. А сколько, интересно, сейчас времени? Впрочем, не важно. Время еще есть.
— Верунчик, за нас! — провозглашаю я обреченно. Быстро чокаюсь с ее чашкой, которую она даже не успела поднять, и жадно выпиваю. Я отхлебываю пепси, и в это время в глазах у меня начинает мутнеть и смеркаться. Кухня погружается в темноту, силуэт Веры расплывается и почти исчезает, на фоне окна остаются только залитые голубоватым сиянием глаза, которые вдруг изменились до неузнаваемости. Они стали огромны, бездонны и влажны, как море, нечеловечески красивы, они осветили ее лицо с кожей младенца, обрамленное черными кудрями, и, пронзив меня где-то на уровне похолодевшего затылка, пригвоздили к черной пустоте коридора, застывшей за моей спиной. Я не чувствую тела, силы покидают меня, на голову опускается купол ночи, усеянный то ли разноцветными звездами, то ли окнами далеких домов, и единственное, что дает мне основание полагать, что я еще не вырубился окончательно, это немеркнущие, плещущие любовью глаза Веры.
Пиздец. Меня снесло.
Смело.
Мне кажется, время остановилось и я молчу уже час. Но собрав последние силы и тщательно разделяя слоги, я произношу не своим голосом:
— Ве-ра-мне-бы-при-лечь-на-па-ру-ми-нут…
Вера что-то отвечает, как будто издалека, голосом, полным сострадания и материнской заботы, но я даже не пытаюсь понять что. Потом я и сам говорю что-то, чего не могу понять сам. И вижу, что глаза Веры исчезают, гаснут, как маяки, затянутые низкими штормовыми тучами, я остаюсь один в безбрежном, покачивающемся океане, и вокруг колышутся и тонут предметы, стены, пол и потолок, потерявшие всякий смысл, а нависшая сзади надо мною черная пустота готова вот-вот обрушиться на меня девятым валом, утащить в пучину и расплющить о самое дно…
И когда я начинаю покорно валиться с табуретки, руки вынырнувшей из небытия Веры подхватывают меня и отчаянно тянут вверх. Это придает мне сил, и, булькнув всем телом, я встаю, вздрагивая от оглушающего грохота упавшей табуретки. На мгновение я прихожу в себя — темнота частично рассеивается, и мир обретает черты реальности.
Я обнаруживаю себя нетвердо стоящим, сильно накренившись, одной рукой вцепившимся в стол, другой обняв Веру за плечи, а головой упирающимся в стену. Бесчувственный взгляд мой фиксирует почти пустую бутылку и печально лежащую на боку мензурку. В голове гулко раздается голос Веры. Она говорит что-то сердечное.
— Да, да, — киваю я убедительно, тяжело дыша.
Вера тянет меня, и я напрягаюсь всем телом, пытаясь оторваться от стены. Для этого мне надо взять под контроль ноги, и я бросаю на это все слабые силы моего разума. Наконец мне это удается, и, качнувшись, как тростник, я делаю шаг в сторону. Вера подхватывает меня. Мы начинаем движение… Коридор, слабо освещенный где-то в конце, надвигается на меня. Мне он кажется чертовски длинным и наклоненным. Повиснув на Вере, я бреду, хватаясь рукой за стену и волоча ноги. Вера беспрерывно говорит. Что-то утешительное.
— Да, да, — старательно киваю я. Вдруг рука проваливается в пустоту. Сердце останавливается, я чувствую, что тело мое готово низвергнуться в бездну, и отчаянно балансирую, изо всех сил упираясь ногами в пол. От предвкушения падения и соприкосновения со всего маху лба об пол у меня захватывает дыхание. Но Вера крепко держит меня. Я обретаю равновесие и с ужасом смотрю на стену. Но стены нет, вместо стены — черный провал. Впрочем, что-то знакомое. Я напряженно вглядываюсь в темноту и понимаю, что это вход в комнату с отсутствующей дверью. Но облегчения это не приносит, мне кажется, что в комнате что-то движется. Как бы клубится. Я со стоном закрываю глаза и трясу головой, чтобы отогнать видение.
У меня такое уже было, когда я только въехал в эту квартиру… В первый же день я напился на радостях — устроил себе новоселье и пил, пока не отключился, практически не закусывая. Вместо закуски смотрел по телевизору все подряд, переключая каналы. Всякую хуйню. Потом поплыл и, едва не промахнувшись, рухнул на диван. А ночью очнулся с дикой головной болью, с тоской в сердце и в зловещем свете луны увидел какую-то белесую фигуру в углу, рядом с комодом. Я обмер от страха, будучи совершенно уверенным в том, что это призрак Николая Степановича. Пришел по мою душу. Мне показалось даже, что я рассмотрел его глубоко посаженные глаза, острый тонкий нос православного изувера и всклокоченную бороду, теперь совершенно седую. Фигура, слава Богу, не шевелилась. Я свесился с дивана, схватил с пола зажигалку, зачиркал и зажег, чуть не сломав палец. В углу никого не было, только длинная белая тряпка с бахромой свисала с комода. Я включил свет, чертыхаясь, засунул тряпку в ящик комода и подозрительно осмотрел комнату. Николая Степановича нигде не было. Я перевел дух, одним махом допил остатки водки и уснул при свете. А на другой день, все еще находясь под впечатлением, поехал к себе домой, отлил из материнской бутылки святой воды и вечером, перед тем как лечь спать, обрызгал всю квартиру Аллы, восклицая: «Господи, Иисусе Христе!» Больше я никаких церковных заклинаний не знал. С тех пор ничего инфернального не случалось, но страх поселился в душе.
Я открываю глаза и различаю очертания комода. Призрака никакого нет. Вера увлекает меня дальше.
— Да, да, — бормочу я.
Свет все ближе. Я опять нащупываю стену, и это придает мне уверенности. Вера поддерживает меня за талию. Ведет как раненого бойца с поля боя. Но что-то меня беспокоит. Словно впереди — растяжка. Или вражеская засада. Только вот что?.. Осторожно переставляя ноги, тревожно вглядываюсь в приближающуюся прихожую, залитую мутным светом. Знакомая входная дверь. А куда мы, собственно, идем? Я вспоминаю нечто важное и, обрадованный тем, что вспомнил, открываю рот, чтобы сказать это Вере, предостеречь, но тут же забываю, о чем хотел сказать. Обиженно закрываю рот и хмурюсь, влекомый Верой.
Прихожая в потеках желтого света. Как будто кто-то плеснул из банки. Острое чувство опасности охватывает меня. Я испуганно погружаю пальцы в пухлое верное плечо Веры и тут же слепну от вспышки боли, как бомба разорвавшейся в моей голове. Такой, что перехватывает дыхание. Подкашиваются ноги. Я ору и обеими руками хватаюсь за Веру.
— Осторожно, пила! — вскрикивает Вера.
Да знаю я, черт возьми, что пила! Я и сам хотел сказать, что здесь пила. Боль приводит меня в чувство. Я понимаю, что треснулся об зубья пальцами, торчащими из полуистлевшей тапки. Я с трудом поднимаю ушибленную ногу и, охая, ощупываю ступню. Крови вроде бы нет. Просто ударился. Но как же больно! Вера поддерживает меня, пружинящего на одной ноге. Боль понемногу стихает, покидает тело, становясь внешним фактором, и дребезжащий от трезвучия Меня, Отца Небесного и Князя Тьмы, четкий и холодный, едва сдерживающий ярость голос окатывает стены до самого потолка:
— Завтра же выкину эту хуевину к ебене матери!
Мы с Верой вваливаемся в ванную. Вера причитает. Я волочу ушибленную ногу и охаю. Свет настолько ярок, что я теряюсь в пространстве. Мне кажется, что я нахожусь в центре огромной светящейся лампочки. Я решаю сдаться, обмякаю и сползаю по Вере, чтобы растянуться на полу, но неожиданно опускаюсь прямо на унитаз. Унитаз шумит, как Кура. Я устраиваюсь поудобнее, отключаюсь и со свистом улетаю вместе с унитазом куда-то вниз, на самое дно… Наступает ночь…
Такая глубокая, что она бесцветна. Без конца и без начала. Без места и времени. И я сплю, погруженный в нее, как эмбрион.
…Я просыпаюсь стоя, совершенно голый, мокрый с ног до головы. Вода струится по лицу, капает с кончика носа. Взгляд упирается во что-то сияющее, и через мгновение я понимаю, что это кафель. Я опускаю глаза и вижу розовую, в жемчужинах капель, склоненную над ванной спину Веры. Ее потемневшие от воды светлые волосы. Ноги мои по щиколотку увязли в скомканном месиве одежд. Крепко вцепившись в талию Веры, я совершаю чреслами несколько судорожные, но не лишенные ритмичности движения, выпадающие на слабую долю, как в регги. Ноу вуман, ноу край!
Вера мягко покачивается в такт, почти стукаясь лбом о кафель. И тут мысли мои приходят в порядок, и все встает на свои места. Итак, я ебусь. Мы ебемся. Ну надо же!
И откуда только силы взялись?.. Уже, наверное, утро. Или день. Или вечер следующего дня. Или даже ночь. Сколько я спал? Сколько сейчас времени? А Алферов? Как же Алферов?.. Ебясь, я всматриваюсь в окошко, выходящее на кухню. Там темно, значит, либо раннее утро, либо вечер, а может, даже и ночь. Впрочем, это уже не важно. Я все-таки сломался. Отключился и улетел… Но почему мы опять в ванной? Я что — здесь спал? Прямо в наполненной ванне? Как всегда, слишком много вопросов, но в данный момент задавать их неуместно. Как-то неудобно. Сначала нужно довести акт соития до логического конца, устраивающего обоих. Без излишней торопливости, но и не затягивая чересчур. Расчетливо и отстраненно. Мера, мера во всем! Но вот в этом как раз, я чувствую, могут возникнуть проблемы…
Мася, судя по всему, находится в том состоянии блаженной одеревенелости, присущей всякому хую на второй день конкретной пьянки, когда, несмотря на все прилагаемые усилия, дождаться семяизвержения бывает практически невозможно. Это так называемый сухостой, выражающийся в крайней степени эрекции, достичь которой в другое время удается лишь посредством многочасового сосредоточенного просмотра порнухи с лесбиянками-садомазохистками или гневной дрочки ночь напролет после недельного окучивания шестнадцатилетней поклонницы, которая в итоге, мерзавка, так и не дала. Но если вызванный таким образом искусственный стояк при всей своей фундаментальности и длительности самовыражения так или иначе все же разражается фонтанирующим крещендо, полным расслабляющих спазм, то пьяный сухостой настолько концептуален, что более всего напоминает минималистические опусы Майкла Наймана, состоящие всего из пяти тщательно подобранных нот, переставляемых так и эдак, отчего их завораживающее звучание можно слушать до бесконечности, но завершается тема всегда тем же, чем и начиналась, то есть как в рациональном, так и в метафизическом смысле — ничем. Так и хуй.
Кончить в период сухостоя представляется крайне затруднительной задачей. В принципе можно и не кончить. Хуй превращается в собственный фаллоимитатор, становится памятником самому себе. Пребывая в таком сомнамбулическом состоянии, он раздражающе самодостаточен. Попав в лоно, он безропотно занимает предназначенное для него пространство и скользит туда-сюда, ни на секунду не теряя своей увесистой привлекательности, но являясь при этом как бы вещью в себе, впадает в медитативный транс, вывести из которого его можно лишь прилагая невероятные усилия. Но даже прибегая к самым изощренным ухищрениям, нельзя быть полностью уверенным в успехе… Так и не кончив, сухостойный хуй мумифицируется, застывает в анабиозе, сохраняя всю свою вертикальную стать и способность оставаться в таком положении в течение нескольких часов, будучи с трудом упрятанным в штаны, во время ходьбы и даже при исполнении со сцены песен под гитару. До крайности утомляет его особенность внезапно регенерировать на, казалось бы, пустом месте.
Сначала женщина бывает в восторге… Ну не эта ли неопадающая мощь является истинным доказательством любви?! Женщина на молекулярном уровне чувствует его феноменальную силу и уверенность, его хищническую плотоядность, как у выскочившего из кустов маньяка, она ощущает себя пришпиленной бабочкой, сладострастно трепещущей крыльями. Такой вопиющий сексуальный гигантизм дает женщине возможность безоглядно погрузиться в пучину самых разнузданных, эротичнейших фантазий, забыть на время, кто, собственно, в данный момент осуществляет функции актива, и идентифицировать трудолюбивый член как принадлежность, допустим, любимого ею Брэда Питта. Длительность же коитуса и убаюкивающая, как морская волна, мерность фрикций позволяет расширить границы воображаемого до пределов настолько сокровенных, что количество оргазмов может значительно превысить все мыслимые и немыслимые пределы и побить все ранее зафиксированные рекорды.
Анкор! Анкор!..
Однако через час это надоедает даже женщине. Устает спина, затекает поясница, ноги начинают подгибаться, руки дрожать. Немеет шея… Стоны и охи звучат уже не волнующе и распаляюще, а несколько меланхолически, скорее как дань уважения мужской неутомимости. Хочется распрямиться и передохнуть. Встать под душ. Тянет просто поговорить. Посидеть, попить чайку-кофейку. Откинув волосы, с удовольствием выкурить сигарету. Посмотреть с любимым человеком телевизор. Лечь спать, наконец…
Секс умирает, как не подхваченная у костра песня.
Я стою и задумчиво ебусь.
«Смирение, Степанов, смирение! И это пройдет…» — просветленно думаю я.
Мокрый с ног до головы, пытаюсь проанализировать ситуацию.
А сколько, интересно, все это уже длится? Полчаса, час?.. Или больше? Все может быть… Заметная ломота в пояснице, сильная жажда и утомленно издаваемые Верой звуки, в которых слышится больше усталости, чем страсти, дают основание полагать, что ебемся мы уже довольно долго. Что ресурсы исчерпаны и пора бы кончить. Передохнуть. Мучительно хочется курить. «А хочется ли мне выпить?» — спрашиваю себя я. Да, я бы сейчас и выпил. Хочется покурить и выпить. Расслабиться. Я бы сейчас выпил коньяку и запил его чаем с лимоном. Ебясь, я пытаюсь вспомнить, есть ли у меня лимон. Нет… Ну ничего. Тогда просто крепкий чай — тоже очень хорошо. И тут у меня начинает болеть голова. В конце концов, это должно было случиться, я удивляюсь, почему она не заболела у меня раньше, но сейчас это кажется совсем неуместным.
Вот еб твою мать! Надо что-то делать. Надо кончить, надо кончить…
Но прежде нужно собраться. Взять ситуацию под контроль. Налиться похотью. Представить что-нибудь вопиющее, не гнушаясь ничем, настолько вопиющее, чтобы Мася вышел из благостного состояния просветленного адепта и сделал свою работу. Поставил точку, как всякий добрый хуй. И я начинаю думать, что бы мне представить…
Вот, допустим, я негр и ебу белую женщину. На борту яхты, курсирующей вдоль Лазурного берега. Я там работаю стюардом в белом кителе, а она заманила меня в свою каюту и заставила себя любить. Забавы, так сказать, миллионеров. Я такое видел в порнушке. Но чертовски трудно представить себя негром. Я чересчур задумчив сейчас для негра, да и не слишком мускулист… Тогда наоборот — что я ебу негритянку. Типа Вера — негритянка, а я — жестокосердный похотливый плантатор, дон Альварес. Равнодушный к мольбам. Я пристально смотрю на покачивающуюся спину Веры и с грустью понимаю, что не тянет Вера на объект сексуальных домогательств пресыщенного плантатора — слишком для этого немолода и статична. А впрочем, кто знает, может, все негритянки статичны. Может, они ленивы, как негры-мужчины. Я, помню, накинулся на мулатку Николь, алкая неистовых поцелуев, чувственных извиваний и гортанных вскриков, а она едва сдерживала зевоту, остужая меня недоуменным взглядом, и думала о чем-то своем, видимо, о далекой стране Зимбабве, где правит ее благородный отец. Явившись, таким образом, еще одним звеном в цепи моих разочарований. Да и антураж здесь какой-то… Больше подходит для притона парижских гомосексуалистов из авангардных французских фильмов.
Голова болит все сильнее… Вода, остывая, холодит голый зад. Очень хочется пить. И покурить тоже не мешало бы. И вообще я бы уже прилег. Расслабился. В согбенной фигуре Веры чувствуется изнеможение. Так. Надо что-то делать.
А вот если, допустим, представить, что я ебу школьницу? Малолетку? Как муж Веры. Десятиклассницу. Нет, десятиклассницу — это неинтересно… Это слишком нормально. Физиологически нормативно. Банально. Нет в этом ничего похотливого. Лучше восьмиклассницу. О да! Восьмиклассница! Уже женщина, но еще не самка. Угловатые, не отточенные профессиональным кокетством полумальчишеские движения, вызывающие у пожилых мужчин умиление, переходящее в неожиданную эрекцию. Старательные походки от бедра оглушенных внезапно восторжествовавшей плотью. Первые пробы привлекающего внимания истеричного женского смеха, от которого вздрагивают пассажиры метро. Опыты ослепительных улыбок, откинутых движением головы волос, гордого выпячивания статей. Быстрые взгляды на взрослых мужчин и мгновенно заливающий лицо румянец, жар которого, кажется, ощущаешь своей кожей… Не забитый тяжелым амбре вечерних духов тонкий волнующий аромат невинности. Трогательно-нелепый макияж, особенно по весне. В последнее время мне это стало нравиться… В сущности, каждый нормальный мужик после тридцати пяти хотя бы в глубине души становится эфебофилом. Начинает тянуть к молодежи. Тут и отцовский инстинкт, и безнадежная попытка продлить свою молодость перед тоскливой неизбежностью старения, и «комплекс гуру», и отчетливое понимание того, что это нужно прежде всего ей, с отвращением глядящей на прыщавых ровесников мужского пола, спешащей все постигнуть и всему научиться, потому что потом может быть поздно, а будущие соперницы по боям без правил уже созревают — здесь, рядом, прямо в классе. Не считая еще всех этих старых тридцатилетних сук…
Беда только в том, что все они в конце концом вырастают и вливаются в ряды Жен, Неверных Жен, Бывших Жен, Жен, Выбросившихся Из Окна (Бросившихся Под Поезд), Чужих Жен, Матерей Твоих Детей, Старых Любовниц и Женщин, Которые Тебе Звонят.
Итак, Вера — восьмиклассница!
Великолепно! Manifique! Взбодрившись, я топчусь, пристраиваясь поудобнее, готовый отличиться.
А я уж тогда буду школьным учителем, тайным извращенцем и эротоманом, скрытым эфебофилом. Скажем, учителем физкультуры… Хотя нет — быть учителем физкультуры тоже банально. Как-то глупо. Всем известно, что учителя физкультуры — извращенцы, педофилы, эротоманы и маньяки. Во всем мире. Даже в Америке. Я смотрел американский фильм, где учитель физкультуры преследовал симпатичного мальчика и, поймав-таки его вечером в пустой школе, привязал к шведской стенке и уже подступил к нему с гнусной ухмылкой насильника, но тут их обоих сожрала какая-то инопланетная тварь. У нас в школе тоже имелся свой маньяк, учитель физкультуры по кличке Агапид, потому что был совершенно лыс (если учитель физкультуры лысый — он точно маньяк!), лысый такой крепыш, сам напоминающий средних размеров хуй, большой любитель поощрительно похлопывать детишек, начиная с седьмого класса, по попам и тревожно ощупывать старшеклассниц на предмет растяжения мышц. Как-то он демонстрировал, как надо безопасно лазать по канату, упал из-под потолка и сломал ногу. С больничного он так и не вернулся. По-моему, вся школа вздохнула с облегчением. С тех пор в нашей школе все учителя физкультуры были исключительно женщины.
Нет, я не хочу быть учителем физкультуры, это меня не вдохновляет. Лучше каким-нибудь гуманитарием. Например, историком. Иван Ивановичем. Любимцем старшеклассников. Эдаким своим в доску дядькой лет под сорок. Имеющим жену и двух прелестных дочерей. Измученным в результате этого непреходящим желанием. Хмуро дрочащим в школьном туалете на Оленьку Петрову, самую красивую девочку в восьмом «Б» классе. И вот однажды Иван Иванович (то есть я) после уроков заманивает прилежную ученицу в лаборантскую (пусть ванна будет лаборантской!) с целью соблазнить и растлить. Замучить хуем. При этом я (то есть он) обещаю ей похлопотать о золотой медали по окончании школы. Срывая с мерзавки трусы-стрингеры, шепчу, обдавая ее перегаром (Иван Иваныч у нас — домашний алкоголик): «Сейчас, девочка, ты будешь трахаться с целой эпохой!» Задыхаясь от вожделения. «Наклонись, дрянь эдакая!» — прикрикивает распаленный педагог. Напуганная отроковица все же не без интереса отдается историку.
Вот, это уже кое-что! Емко и стильно. Похоть через чакру передается от головы Масе. По Масе пробегает вибрация. Он напрягается еще больше, взбадривается… Кажется, очнулся. Вера тоже почувствовала что-то, встрепенулась, напряглась… Изогнулась, подняла голову, словно прислушиваясь. Вопросительно охнула. Мася отяжелел, обрел чувствительность, превратился в исступленный член дорвавшегося Иван Иваныча. Я уже ощущаю ласкающие волны сладостных позывов, накатывающихся на чресла. Возбухшие яйца, отвисшие от усталости, раскачиваясь, смачно шлепаются по влажному лобку. Еще немного, и я кончу. Вера тоже понимает это, она собрала последние силы, извивается и стонет. И вот сейчас я… о… о-о… вот оно-о… о-о-о-о!..
— О-о-о-о! — завываю я, сотрясаясь от мощных спазм. — О-о-о-о-о!..
Все тело мое дергается так, словно по нему пропустили ток, в глазах мельтешат и искрятся разноцветные точки. Я надламываюсь в пояснице, валюсь вперед, на Веру, и влипаю ладонями в кафель. Так и застываю, пытаясь прийти в себя…
— О-о-о-о! — вторит Вера гортанно. — О-о-о-о!..
По ней пробегает дрожь последнего оргазма. Она со стуком упирается лбом в кафель, руки ее дрожат, ноги подгибаются, и она всем телом провисает в ванну.
— О-о-о-о… — Я чувствую невероятное облегчение. Душа моя успокаивается. «Сделал дело — гуляй смело!» — вспоминаю я любимую поговорку своей Первой Учительницы.
Я с трудом выпрямляюсь, осторожно отстыковываюсь и на негнущихся ногах, держа натертого до багровости Масю на весу, как мутировавшую генную особь, делаю шаг к раковине. Когда его обдает струя холодной воды, так и кажется, что он сейчас зашипит и покроется паром, но он только конвульсивно вздрагивает и бессильно свешивается набок, сильно потеряв в размерах. Теплолюбивый, он торопливо съеживается и натягивает на себя, как спальник, морщинистую крайнюю плоть… Вот и хорошо, блин, вот и сиди себе там… Вот только надолго ли?
Теперь можно подумать и о себе. Я хлебаю холодную воду, ощущая мощное колотье в висках. Где-то, кажется, у меня был анальгин… Если остался. Вообще надо купить пару новых упаковок. «Упсы» точно не осталось. Вера с трудом распрямляется, хватаясь за кафель.
— Ох, — произносит она, — ну, ты, Андрюша, конечно…
— Ты, Вера, держись, — говорю я требовательным хрипловатым голосом полевого хирурга.
Я, кряхтя, собираю с пола свои трусы, джинсы, носки и майку, подбираю валяющуюся рядом с унитазом зажигалку. Все это влажное и затоптанное.
— Я буду на кухне. Пойду чайку поставлю. Да, душ здесь не работает.
— Я знаю, — бормочет Вера.
Держа в руках скомканный ворох одежд, ковыляю на кухню. Проходя мимо циркулярной пилы, бросаю на нее взгляд, полный ненависти, и смачно плюю, пытаясь попасть. За моей спиной, в ванной, обрушивается поток воды. Включив на кухне свет, окидываю тревожным взглядом стол. В бутылке виднеется коньяк — совсем мало, на пару мензурок. Четверть бутылки пепси, рядом лежит пачка «Золотой Явы». Я хватаю пачку, открываю и облегченно вздыхаю — почти полная, но, видимо, уже вторая. Одну я точно выкурил. Я жадно закуриваю, и тут голову мне пронизывает острая боль, от виска до виска. Меня всего передергивает от этой боли. «Только бы остался анальгин», — думаю я, открывая холодильник. Такую боль не перетерпишь, уж я-то знаю, можно промучиться всю ночь, до самого утра. Если нет, надо будет спросить у Веры. У женщин всегда есть какие-нибудь пилюли, только, как правило, от всякой хуйни, они сами толком не знают — от чего. Я копаюсь на полках и извлекаю пипетку с чем-то зеленым, засохшим внутри; выдавленный до степени полной плоскости тюбик вазелина; аскорбиновую кислоту; надорванную упаковку активированного угля, оставшуюся, видимо, еще от Николая Степановича; железную коробочку валидола времен оттепели с засаленной этикеткой; какой-то дурацкий левомицетин; пустой футляр от «Упсы», и хоть знаю, что он пустой, все равно заглядываю в него с безумной надеждой, но нет, действительно, блядь, пустой; стеклянный пузырек с марганцовкой, которая почему-то есть в каждом доме; слипшийся грязный клубок пластыря; ржавый наперсток; обгрызанную зубочистку; и — о счастье! — под грудой всех этих артефактов, пахнущих старушечьими болезнями, мелькает оборванный клочок бумажки с буквами «знал»… Выковыриваю последнюю таблетку, уже пожелтевшую от старости, может, и срок годности закончился, ну да все равно… Я тщательно разжевываю лекарство, чтобы побыстрее впиталось в кровь, отчего во рту тотчас появляется привкус дерьма, и запиваю пепси. Бог даст, поможет. Я смотрю в окно. Там все та же темень и огоньки, ничего не изменилось. Сколько же, черт возьми, сейчас времени? Какой сегодня день? За стеной в ванной бурлит вода, плещется Вера.
— Вера, — кричу я, — а сколько сейчас вре…
Тошнотворно резко звонит телефон. Я пытался уменьшить звук, так он меня достал, даже ковырялся внутри отверткой, но ничего не вышло, там оказалась сломанной какая-то пимпочка. Теперь на ночь накрываю его подушкой, чтобы не пугаться по утрам.
— Что? — кричит из ванной Вера.
— Але! — сердито говорю я в трубку, а сам думаю: «Если звонят, значит, не ночь, а скорее всего вечер. Только вот какого дня?..»
— Андрей? — лепечет трубка. И я узнаю этот голос. Меня охватывает тоска.
Это моя поклонница Рита, и только ее мне сейчас и не хватало. Мы познакомились в «Диагнозе», куда она в числе многих юных и не очень юных поэтесс ходила припадать к чистому ручью Русской Поэзии, омывать душу в его водах, не замутненных цензурой, официозом и попсятиной, за чем со всей суровой бескомпромиссностью пытанного и ломанного совком вкусоборца следит сам Сан Саныч Скородумов, воплощая собой, таким образом, метафизическое триединство Водяного, «Гринписа» и Мосводонадзора. Время от времени к Рите прилетала маленькая розовая муза из журнала «Cool Girl», и тогда она писала стихи, которые, перед тем долго крепившись, все-таки показала однажды Скородумову. Сан Саныч пригласил ее в закуток, где традиционно происходило обсуждение произведений авторов всех возрастов, и вместо ожидаемых снисходительной похвалы и ласкового напутствия из уст седовласого Мастера она целый час, окаменев от горя, выслушивала по-стариковски въедливые замечания, высказываемые со всей назидательностью клерикального нонконформиста, и мелочные придирки к каждому четверостишию, к каждой фразе, к каждой рифме. Известный остроумец сказался в нем, и он так затейливо и искрометно шутил над самыми, казалось бы, трепетными строками, рожденными томительным одиночеством девичьих ночей, что допущенные на представление клевреты и опущенные в свое время тем же манером стихотворцы радостно смеялись, взирая на несчастную Риту сияющими глазами. Даже не присовокупив сурового «Работайте над каждым словом, дитя мое», он отпустил ее небрежным кивком великого полководца перед битвой, чтобы обсудить с особо приближенными устроительство вечера памяти одного хренового автора, привечаемого им в свое время в качестве соратника по борьбе с чиновниками от литературы, полусумасшедшего алкоголика, требовавшего, чтобы женщины в постели называли его не иначе как Фродо, и в приступе белой горячки с криком бросившегося в тельняшке и семейных трусах в шахту лифта на Патриарших, каковая кончина, к моему великому удивлению, породила в среде диагнозовской тусовки зловещие слухи о причастности к этому спецслужб и немало безутешных… Рита же вышла от Скородумова с побелевшим лицом, с невидящими глазами, но величаво, и налетела на меня, в стельку пьяным двигавшегося в сторону туалета. На правах местного мэтра и Любимца Публики я выхватил из ее безвольной руки поникшие листики со стихами и, напустив на себя серьезный и вдумчивый вид, постарался внимательно прочитать. К сожалению, я был так пьян, что, будь она даже новой Сафо, я не понял бы этого, но я понял, что она несчастна, убита, раздавлена, уничтожена и в глазах ее стоят слезы. Я сказал ей несколько лестных слов, похвалил, не кривя душой, за искренность и, чтобы совсем уж утешить, в припадке великодушия поцеловал ее смачным пьяным засосом. Она при этом только покорно смотрела в потолок. Ей было лет двадцать, со стройной и даже, в определенном ракурсе, сексуальной фигурой, но во всем образе ее было что-то отпугивающее, какая-то тургеневская томность, и я сильно подозревал, что она невинна. Фамилия у нее была с татарским привкусом, хотя Рита, на мой взгляд, совершенно непохожа на татарку (впрочем, я еще не видел ни одного татарина, который был бы похож на татарина, все они похожи на русских, а может, это русские — вылитые татары, в общем, кто-то из нас явно потерял в своей национальной самодостаточности). Учится она в непрестижном техническом вузе, и, судя по всему, ее ждет участь Женщины Барда.
…После того поцелуя, завершившегося безмолвным расставанием и моим долгим затворничеством в туалете, она перестала появляться у Скородумова, но иногда сидит у меня на концертах, украдкой надев очки, и одаривает меня всякий раз 0,33 трехзвездочного коньяка в качестве глубоко символичного вознаграждения за мое мимолетное участие. Мы раскланиваемся и мило беседуем, пока не надоедает, и я ухожу с мирным поцелуем во вспыхивающую щеку. Однажды я, находясь в благодушном подпитии после сборного концерта в «Повороте», с кротостью и терпением попытался объяснить ей особенности поэтических пристрастий Сан Саныча Скородумова, умного и талантливейшего литератора, честного человека, искренне помогавшего многим, но по обстоятельствам своей нелегкой жизни ставшего несгибаемым реалистом и трибуном обоссанной московской подворотни, для которого слово «жопа» является тем самым самородком, чей ослепительный блеск радует сердце всякого трудолюбивого старателя, готового ради этого перелопатить целую гору словесной руды. Живейший интерес Сан Саныча и его искреннее желание участвовать в творческой судьбе начинающего автора вызывает фекальная тема, внезапно всплывающая где-нибудь посередине повествования о мрачном урбанистическом болоте, в котором барахтается лирический герой, как две капли воды похожий на самого автора. Присутствие в произведении неаппетитных физиологических подробностей и окутывающий его легкий смрад андеграунда может привести Скородумова в прекрасное расположение духа и даже послужить основанием для публикации в диагнозовском сборнике, где среди прочих почти неизбежно будет присутствовать некто, именуемый Алеша Мертвый.
Я посоветовал Рите написать трогательное стихотворение про девочку-пэтэушницу, у которой мама и папа — алкоголики, а на руках младший братишка-олигофрен, и чтобы определить его в элитарный сумасшедший дом с компьютерным классом, она прилежно учится, мечтая стать фотомоделью, но группа бесчинствующих подростков, подученных и подпоенных ее соседом по коммуналке, фээсбэшником-лимитчиком, чьи грязные домогательства она с презрением отвергла, ловит ее на пустыре и с хохотом насилует, топча карамель и запивая водку йогуртом «Данон», на последние гроши купленным для немощного брата… Я чуть сам не прослезился, пока сочинял все это. Короче, меня понесло.
— А потом, — добавил я взволнованно, — они на нее пописали!..
— А лучше покакали, — мрачно пошутил сидевший рядом пьяный пятидесятилетний поэт П. из плеяды скородумовских опущенных, и я с уважением пожал его потную руку.
Рита тогда холодно на меня посмотрела.
Наше знакомство не переросло даже в дружбу, но телефонами мы обменялись, и ее звонки, к счастью, достаточно редкие, но раздающиеся всегда не вовремя, доводят меня до крайней степени раздражения. Позвонив и сказав два-три слова, она замолкает, и я вынужден трещать сам, заполняя ее идиотские паузы никчемным суесловием. Я, как правило, в этот момент куда-нибудь опаздываю, или смотрю боевик, или только что пришел и хочу жрать, или я с дамой, или меня все заебали и поэтому мне очень хочется послать Риту или заорать: «Ну говори хоть что-нибудь, дура бестолковая!» — но я как-то раз занял у нее пятьсот рублей и не отдаю, тем более что она тактично дала понять, что даст еще, если мне понадобится, да и трехзвездочный 0,33 не хуй собачий, и поэтому я мучительно ворочаю своими засранными мозгами, чтобы найти темы для плавного течения разговора. Самый простой выход — это задавать вопросы, но я уже не могу придумать ни одного нового вопроса, а на все старые вопросы я давно знаю ответы. Я знаю также, что она ждет этих новых вопросов, но задавать их бессмысленно, так как с ней никогда ничего не происходит. Вот и сейчас.
— Андрюша?
— ДадаРитаэтояздравствуйрадтебяслышатьтыменяизвиниясейчасоченьзанятмненадосрочноубегатьпозвонимнепожалуйстазавтра…
— А ты будешь на концерте?
Ровный такой, спокойный голос.
— На каком концерте?
— Сегодня концерт в «Повороте», ты там выступаешь. Ты что, забыл?
— Але! Андрей, ты меня слышишь?
— Слышу… Погоди, а какой сегодня день?
— Суббота… Ты что, пьян?
— Я? Нет-нет… Ничего не понимаю!.. Как — суббота? Суббота?!
— Да… Что с тобой?
— Погоди-ка… Суббота? Блин! Ты знаешь, я спал… А сколько сейчас времени?
— Начало восьмого.
— Вечера?
— Ну конечно! Андрей, что с тобой?!
— Е-мое! Это что же, я, значит… Постой-постой, дай-ка я соображу… Я ведь успеваю на концерт!
— Ты же сказал, что куда-то торопишься…
— Нет-нет, это я так… Концерт, да… Ну, блин! Да, я обязательно буду на концерте. Ты придешь?
— Приду. Какой-то ты странный… Я тут взяла тебе кое-что… ну, что ты любишь.
— Спасибо тебе огромное, Рита, ты прямо мой ангел-хранитель. Это у меня с головой что-то…
В ванной умолкает вода, и раздается по-семейному уютный голос Веры:
— Андрюша, ты чайник поставил?
Вот еб твою мать!
— Ритатыобязательноприезжай, — начинаю я тарахтеть, — извинияужебегуатобоюсьопоздатьтамвстретимсяиобовсемпоговоримпокапокапока!
И кладу трубку. Пиздец!..
— Сейчас поставлю!
Суббота! Начало восьмого вечера! Ничего не понимаю… Сколько, казалось бы, всего произошло! А как же тогда… Нет, надо выпить.
Голый, оставив ком одежды на полу в комнате, выхожу на кухню. Да, что-то я в последнее время совсем… изнемог, что ли? А может, допился? Или заебали все?.. Ставлю теплый еще кофейник (вон даже кофейник не остыл!) на газ. Он тут же начинает тонкогласно петь. Голова тяжелая, но боль почти прошла. Я обессиленно падаю на табуретку и строго смотрю на бутылку. Да, надо выпить и расслабиться. Я киваю и наполняю мензурку. Вера в ванной тихонько напевает, видимо, что-нибудь материнское из Долиной, пытаясь, наверное, хоть что-то сделать с собой перед зеркалом.
Суббота!.. Неужели суббота?
Я выдыхаю и, страшно сморщившись, одним махом выпиваю.
Бр-р-р-р… Какая гадость! Лью в себя пепси прямо из бутылки. Вставляю в рот сигарету и прислоняюсь раскаленным виском к стене. Старею, старею… Пение обрывается.
— Андрюша, а мы к Алферову едем?
— Да, надо ехать…
— А мы успеваем?
— Успеваем, успеваем… Ты давай выходи, а то время поджимает. И смотри об пилу там не ударься…
Я, значит, и не спал вовсе. Просто отключился и на автопилоте давай хуячить!.. Я решительно беру бутылку и выливаю остатки в мензурку. Почти полная. Лицо горит, голова гудит, но не болит. Надо будет еще выпить кофейку. Вода уже, кстати, кипит. Я встаю, выключаю газ и стоя выпиваю коньяк. Жадно допиваю теплую пепси из бутылки. Вялость и томность во всем теле, мозги — как вата.
— Вера! — ору я. — Чайник вскипел! Выходи, нам надо торопиться.
Из ванной доносится невнятное бормотание.
Ох-ох-ох… Что-то мне надо было… Что-то сделать…
Морщась, возвращаюсь в комнату и тупо смотрю на валяющуюся одежду. Гадость какая — вся мокрая, как же я это надену? Бр-р-р…
Я направляюсь в угол, где на венский стул свалены мои остальные вещи. Почесывая зябнущий зад, роюсь в этой куче и первое, что выуживаю, — не совсем свежие, но еще не затвердевшие носки, один черный, а другой серый, но это ничего… Потом мне попадается скатанная в шар байковая рубашка, которую я хотел, да забыл отвезти постирать домой. Я встряхиваю ее, осматриваю, нюхаю. Да, блин… Ладно, под свитером ее все равно никто не увидит. Мои вторые джинсы висят на спинке стула, кое-где расцвеченные, как палитра, пятнами от кетчупа, коньяка и оброненной на них жирной пищи. Их я тоже хотел постирать, да все как-то руки не доходят… Выбирать, впрочем, не из чего — больше у меня никаких штанов нет, а эти по крайней мере сухие. Пипл схавает. Из ванной раздаются возгласы Веры, в которых слышится досада и раздражение. Ну что там еще?!
— Вера, — кричу я, отколупывая когтем с джинсов присохший лук от датского хот-дога, — выходи, нам еще кофе попить надо и ехать… Теперь будет целый час копаться, — сердито бормочу я.
Так, а трусы? А вот трусов-то у меня больше и нету. Вторые и последние трусы, с пропуканной дырочкой на попе, я оставил дома, когда возил стирать их в машине. Что же делать? Влажные надевать противно, Мася может озябнуть… А, хрен с ним, поеду без трусов!..
— Вера-а-а, — зову я нудным голосом, — выходи-и-и…
Я натягиваю рубашку, и трехмесячная нестиранность карябает мне кожу. Прямо хоть женись опять, ей-богу! По крайней мере рубашки будут постираны… Надеваю носки и разминаю их пальцами ног. Для одного раза сойдут. Залезаю в джинсы и запихиваю в них бесчувственного Масю.
Он похож на благодушного насосавшегося клопа. Авось, подлец, не замерзнет.
— Вера! — кричу я грозно.
Я возвращаюсь на кухню, беру с табуретки свитер и надеваю его. Мне становится жарко. И все-таки я пьян. Надо кофейку…
— Андрей!
Несчастный и вместе с тем гневный голос. В дверях стоит Вера. Одетая, застыв как на показ. Я смотрю на нее.
— Ну, ты готова? Сделай, пожалуйста, нам кофе. Мне чего-то тяжко…
— Андрей, я не могу в таком виде ехать!
Я внимательно смотрю на Веру. Пристально вглядываюсь.
— А в чем дело?
Вера взрывается:
— Но ты посмотри на меня! Весь костюм измят, как будто я в нем спала, в каких-то разводах, пятнах, да к тому же еще и мокрый. Я же все-таки не домой еду, там люди будут!
Я вглядываюсь, даже подхожу ближе. Действительно… а впрочем…
— Не знаю, — искренне говорю я, — по-моему, ничего страшного нет… Ну, немножко помято…
Вера смотрит на меня злыми глазами.
— Андрей, ты в самом деле ничего не понимаешь?! Я же женщина… Я не хочу выглядеть, как вокзальная шлюха. Там могут быть знакомые…
У меня опять начинает болеть голова.
— Ну а что делать-то?
— Не знаю… У тебя утюг есть?
— Утюг?
Вот уж не знаю, есть ли здесь утюг… Никогда здесь утюга не видел. Может, и валяется где-нибудь в шкафу, но я в шкаф не заглядываю, там свалены какие-то Аллины тряпки, от которых исходит терпкий запах ее похождений. Никакого желания копаться там и искать утюг у меня нету.
— Нет, утюга здесь нету. Она, наверное, взяла его с собой.
У Веры в глазах стоят слезы. Она начинает молча насыпать кофе в чашки. Да-а-а, что же делать-то? Может, предложить ей отправиться домой, увидимся, мол, в другой раз… Наша встреча, по-моему, на сегодня исчерпала себя. Даже более чем. Ага, а на какие деньги, интересно, я поеду в «Поворот»? На свои как-то ломает. Это во-первых, а во-вторых, кто после концерта потащит меня домой? Не зануда же Рита. Она, может, и не прочь была бы, только мне это на хуй не нужно. В самом буквальном смысле. Нет, так не годится. Видимо, Богом назначено мне закончить этот день с Верой.
Вера сердито стучит ложкой, накладывая мне сахар.
И тут меня озаряет блестящая мысль.
— Слушай! — восклицаю я, обнимая ее сзади. — А ты не снимай пальто! Зачем тебе снимать пальто? У тебя очень красивое пальто, такое… во французском стиле. Скажешь, что тебя знобит… Некоторые так и сидят в пальто — и в баре, и в зале…
Вера обмякает в моих руках. Я крепко прижимаю ее к себе и целую во влажный затылок.
— Правда-правда! Ну зачем тебе ехать домой? Мы же собрались на концерт! Подумаешь, костюм!.. Посидишь в пальто. Это же не Большой театр, в конце концов… К Алферову вообще бог знает в чем приходят. Я и сам — посмотри, во что одет, а мне еще со сцены петь. Там все свои люди, ты же знаешь… Да у тебя пальто лучше, чем всякое платье! И потом — мне хотелось бы, чтобы ты поехала со мной. Мне без тебя будет… как-то неуютно. Едем, Вера! — опаляю я ее затылок жарким дыханием. И это чистая правда, господа!
Вера слушает, замерев, опустив голову, держа в руке ложку. Но я больше ничего не говорю, и она спрашивает:
— Ты правда хочешь, чтобы я с тобой поехала?
Ну что на такое ответишь?!
— Конечно! — отвечаю я, прижимая ее еще сильнее и целуя во влажный затылок.
Вера оборачивается ко мне, обнимает с ложкой в руке и целует в губы. Я с бодрой готовностью отвечаю. Как будто только и ждал этого. Да! Да! Стараясь запихнуть язык как можно глубже. Для страстности. А между тем нам надо ехать. Да, и что-то мне нужно было… Забыл — что… Вера начинает слегка вибрировать в моих руках. Видимо, не имея ничего против ускоренного, как перемотка, секса на кухне. Закрепиться на завоеванной территории. Убедиться.
Но мне бы не хотелось.
Может быть, потом.
Я извлекаю изо рта Веры язык, сглатываю набежавшую слюну и, отстраняясь, восклицаю:
— Поедем!
Я держу Веру за руку, и мы смотрим друг на друга безумными глазами, как комсомольцы из фильмов тридцатых годов, собирающихся ехать из Москвы строить Комсомольск-на-Амуре.
Вот-вот грянет марш.
— Только не напивайся, пожалуйста.
— Да-да, конечно! — Я возмущен самой мыслью об этом.
Иногда я могу быть страшно убедителен.
— Тебе сколько сахара?
Домашним таким, успокоенным тоном. Кажется, договорились. Ну, слава Богу!
— Две с половиной. Попьем да поедем.
Так… ладно. Что-то мне нужно было… Что-то я хотел… О Господи!.. Я застываю в дверях комнаты и окидываю ее задумчивым взором. В углу — то ли комод, то ли буфет, возле которого мне привиделся бородатый призрак Николая Степановича; приземистый сервант из семидесятых, выполняющий роль книжного шкафа, заставленный макулатурными изданиями от обоих Дюма до Дрюона и нудными произведениями чахоточных русских гениев из школьной программы — Белинского, Чернышевского, Добролюбова; огромный, с тремя покосившимися незакрывающимися дверцами шкаф, набитый слежавшимся тряпьем, утерявшим какую-либо сексуальную принадлежность, издающим запах умершей жизни, пыли и отравы для тараканов; круглый «трофейный» стол на монументальных изогнутых ногах, вросших в пол так, что невозможно сдвинуть, с выцветшей, исцарапанной поверхностью, на которой, посередине, с отстраненным достоинством Библии лежит черный том джойсовского «Улисса». Моя расхристанная койка…
— Кофе готов!
— Вот черт… — бормочу я, возвращаясь на кухню. Моя чашка дымится между пустой бутылкой «Гянджи» и мензуркой. Вера сидит напротив и смотрит на меня.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает она участливо.
— Да вроде ничего. Только голова тяжелая. Да, что-то я явно перебрал, — говорю я смущенно. — Вот кофейку выпью, может, полегче станет… Слушай, а сколько я спал?
— Спал? А где ты спал?
— Ну там… В ванной…
— В ванной?
— Да… Я разве на унитазе не спал? Я, помню, сел на унитаз и заснул…
Добрые глаза Веры. Ее ласковая улыбка.
— Нет, ты не спал… Ты посидел немножко, покурил с закрытыми глазами, а потом вдруг вскочил и потащил меня мыться. Я не успела одежду скинуть… Ты там два раза чуть голову себе не расшиб, я даже испугалась.
Нежный румянец окрашивает ее щеки.
— Мыться? — хмуро спрашиваю я, постукивая пальцами по столу.
— Да. А потом начал меня целовать. Ну, в общем…
Вера пожимает плечами.
— Та-а-ак… Значит, я не спал…
Черт знает что такое! Ничего не помню. Ну ладно…
— Ну ладно, — говорю я. — На самом деле все было классно. Мы даже успеваем к Алферову.
В несколько жадных глотков я одолеваю обжигающий кофе. Эффекта просветления, однако, не наблюдается, и кажется, что голова тяжелеет еще больше прежнего. Глаза опять начинают слипаться. Такое случается, когда кофе пьешь во время затяжной пьянки — действие его оказывается прямо противоположным ожидаемому. А впрочем, какого еще действия можно ожидать от кофе под названием «Русский продукт»?.. В паху ощущается некое слабое бездуховное томление, напряжение, шевеление…
Так, надо ехать.
— Ну что, — бодро говорю я, поднимаясь, — поехали?
— Гитару не забудь взять.
Я застываю, открыв рот.
Гитара! О! Вспомнил! Слава Богу!.. В возбуждении я кидаюсь в комнату, крича на ходу:
— Вспомнил!.. Мне же надо взять кассеты к Алферову!
Кассеты должны лежать в сумке, а сумка… Где сумка? Я вчера в «Тамбурине» с сумкой был или без сумки? Нет, в «Тамбурине» я был с гитарой, значит, без сумки, это для меня слишком — таскать гитару да еще и сумку. В «Тамбурине» кассеты покупают плохо, они лучше пропьют лишние пятьдесят рублей, чем купят кассету, но я взял на всякий случай несколько штук, положил их в карман чехла, только вот убей — не помню, продал ли я хоть одну или нет… Ладно, это уже не важно. Так, а где сумка? Я заглядываю под стол и вижу сумку. Я выволакиваю ее оттуда и открываю.
— Вера, одевайся, я сейчас…
Сумка набита кассетами, а сверху лежит пухлый потрепанный том «Молодой гвардии». Я обнаружил его в серванте между книгой о Кибальчиче из серии ЖЗЛ и «Консуэло» Жорж Санд и обрадовался, как старому другу. Дело происходило утром, я был с жестокого похмелья, и мне хотелось почитать что-нибудь совсем простое, суровое — о мужестве и подвигах советских людей, что-то вроде «Повести о настоящем человеке» или «Время, вперед!» Катаева, что-то светлое, крепкое и прозрачное, как стакан водки, без всех этих болезненных умственных выкрутасов нашего охуевшего поколения. Обрадовавшись находке, я тотчас открыл в конце и нашел заветные страницы, которыми зачитывался еще в школе, с презрением пропуская все остальное.
Приятно было под холодное пиво с сигареткой вновь встретиться со своими любимыми героями: отвратительным фашистом Брюкнером, воняющим, как бомж, и юными неустрашимыми молодогвардейцами, которых этот самый ужасный Брюкнер нещадно мучил в застенках. Сцены чудовищных пыток, описанных Фадеевым со всей задушевностью тихого алкоголика, всегда приводили меня в священный трепет перед каким-то нечеловеческим упрямством юных патриотов (предполагающим все-таки, на мой взгляд, какое-то разумное объяснение вроде низкого болевого порога, как у молчаливого героя Америки Джона Рембо) и вызывали горькое сознание того, что сам я на такой героизм не способен; поднеси к моему носу старина Брюкнер какую-нибудь плетку-семихвостку или раскаленный докрасна шомпол, я тут же раскололся бы, выдал все подполье и сам побежал бы показывать гестаповцам конспиративные явки.
А потом я стал бы полицаем, классическим предателем Родины (изящные французы окрестили бы меня коллаборационистом), и у меня были бы: низкий угреватый лоб с залысинами; глубоко посаженные маленькие бегающие глазки водянистого цвета; большой безгубый рот с гнилыми лошадиными зубами; длинные, до колен, обезьяньи руки; кривые короткие ноги с непомерно огромными (как у Гитлера!) ступнями; скошенный, почти отсутствующий подбородок дегенерата и выпирающее пузцо, всегда набитое вырванным из голодных ртов салом. В общем, полный набор… Приспешники и прислужники оккупантов, на пару с мордастым бургомистром мы бы творили беззакония, глумились над вдовами и сиротами, чтобы только заслужить одобрительный хохоток фашистов: «О я, я! Охо-хо! Так и следовайт делайт!» И я бы лично, своими собственными руками с узловатыми пальцами и обгрызанными ногтями, задушил маленького цыганенка на глазах у приплясывающего от нетерпения Брюкнера, когда тому приглянулся его золотой зуб.
Я бы жил с гулящей солдаткой, осведомительницей гестапо, и мы бы с ней пропивали пожитки, награбленные у обывателей. Подпольный райком и партизаны, рыскающие по окрестным оврагам, заочно приговорили бы меня к смерти, но я, своим звериным чутьем почуяв опасность, ухитрился бы избежать неминуемой кары, уйдя с отступающими немцами, а мою подругу, с приходом воинов-освободителей, разорвали бы на главной площади простоволосые русские женщины. Позверствовав еще немного в Европе, я бы попал в плен к американцам, но прикинулся бы угнанным глухонемым поляком и, обманув бдительность тупоголовых янки, неведомыми путями с целой толпой беглых нацистов и штурмбанфюреров, распевающих на борту das Boot «Хорста Весселя», добрался бы до Аргентины.
Там по протекции диктатора Перона я бы поступил на службу к крупнейшему аргентинскому латифундисту дону Ицхаку Гольденвейзеру и стал бы лихим гаучо, заслужив своим веселым нравом, бескорыстием и добродушием любовь всех местных пеонов, маньянилос и гуантанамейрос. «Наш русский каудильо» — так ласково называли бы они меня.
Выказав чудеса храбрости, я бы спас от стаи койотов любимый крапчатый табун дона Ицхака и в одиночку расправился бы с этими кровожадными чудовищами пампасов. Хозяйская дочь, голубоглазая красавица Рахиль, до того много лет воспитывавшаяся в монастыре кармелиток близлежащего городка Сан-Хуан-и-Педро, столицы этого обширного скотоводческого края, славной своим собором Св. Гонзалеса Капричикоского с готической папертью, влюбилась бы в меня без памяти, и однажды мы бы упали перед ее отцом на колени, умоляя не разлучать наши юные сердца. И седовласый статный старец, сам втайне лелеющий мысль о таком союзе, воскликнув: «Я не желаю тебе лучшего мужа, дочь моя!», со слезами на глазах благословил бы наш брак…
После загадочной смерти старого дона, оплакиваемого всеми пеонами, маньянилосами и гуантанамейросами, я бы сделался миллионером и рачительным хозяином, расширившим и без того раздольные владения Гольденвейзеров до самого Парагвая, а жена моя, ставшая к тому времени матерью трех прелестных детей, прославилась бы на всю округу своей добротой и мягкосердечием, целыми днями пропадая в хижинах чернокожих рабов, где с помощью собственноручно приготовленного чудодейственного бальзама из клубней маниоки исцеляла бы их ужасные раны, нанесенные жестокими надсмотрщиками-португальцами.
Мы были бы счастливы, как только могут быть счастливы люди, проводящие свои дни не в легкомысленной праздности, а в кропотливых радостных трудах и заботах друг о друге и о многочисленных знакомых фашистах, нашедших под сенью нашей латифундии уютный кров, достаток и искреннее участие, но тоска по Родине не оставляла бы меня.
Ежедневно видя в глазах моих затаенную печаль и понимая всем своим любящим сердцем, что со мной происходит, Рахиль собрала бы все свое мужество и сама предложила бы мне посетить Советский Союз. Провожая меня в дорогу, гордые индейцы-арауканы зажарили бы самого тучного быка с моих пастбищ, а набожные эсэсовцы и зондеркомандовцы отстояли бы всенощную за мое счастливое возвращение. После пластической операции, проведенной в гостеприимной клинике доктора Менгеле на реке Амазонке, став высоким стройным красавцем с элегантной проседью на висках и лучезарной белозубой улыбкой, под личиной дружественного румына, профессора истории, пишущего труд про советских подпольщиков, я бы приехал в свой родимый Краснодон. Там я первым делом, не сдержав скупых мужских слез, возложил бы цветы к памятнику молодогвардейцам; немного постоял бы в глубокой задумчивости перед бывшим зданием гестапо, превращенным коммунистами в облупленное районное отделение милиции; не спеша прошелся бы по кривым грязным улочкам, с улыбкой вспоминая годы бесшабашной юности; не узнал бы свою старую слепую мать, случайно столкнувшись с ней в очереди за водкой; пожелав остаться неизвестным благодетелем, одарил бы каждого из когда-то преданных мною, но чудом выживших одноклассников, спившихся и убогих, похожих на столетних сталеваров, среди которых было бы немало заброшенных государством героев войны, великолепным бунгало с бассейном взамен их жалких полуразвалившихся лачуг и, уже уезжая к заждавшимся дома жене, детям и соратникам-нацистам, чтобы через три года благодаря волеизъявлению народа стать сенатором новой, демократической Аргентины, я бы подумал удивленно: «И какая же все-таки конкретная жопа этот Краснодон!..»
Да, я еще забыл сказать, что мой старший сын стал бы одним из основателей Microsoft, второй — великим пианистом, дочь — последней и любимой женой Дональда Трампа, а самый младший, от мимолетной связи с сеньорой Гевара, названный мною Че, что на языке индейцев-арауканов означает Незаконное Дитя, Рожденное Тем Не Менее В Любви, Портреты Которого Потом Будут Изображать На Майках, в свое время отличился бы на Кубе, учинив там хуй знает что…
Прочитав «Молодую гвардию», чувствуешь себя мелким и ничтожным, слабым и трусливым, совсем не сыном своей Великой Родины.
Положив любимую книгу на койку, я достаю десять своих кассет, записанных под лейблом порто-студии старого пьяницы Хренова, полурокера-полубайкера, в облезлой коммуналке, с многообещающим названием «Андрей Степанов, The best of…» и думаю: «А не взять ли еще?» А вдруг именно на сегодняшнем концерте вопящая толпа поклонников жанра ринется ко мне, сметая все на своем пути, чуть не затоптав Алферова, умоляя продать кассету, а те, кому не досталось, будут рвать на себе волосы, рыдать и смотреть на сияющих счастливцев полными ненависти глазами и униженно предлагать им двойную — нет, тройную! — цену. И на следующий мой концерт они приведут женихов и невест, родителей и родственников, друзей и детей, и я, потный и вдохновленный, уставший, но довольный, скромно улыбаясь и остроумно шутя, целый час буду раздавать автографы…
Подумав, я беру еще две и складываю в лежащий на койке пакет. Я продаю кассеты по пятьдесят рублей, по цене, которую я придумал сам, утверждая при этом, что она рыночная, но если мне предлагают сорок, я продаю и за сорок, а если нет сорока, то я не жадничаю и продаю за тридцать, я бы и за двадцать отдавал, но двадцать мне никто не предлагает — видимо, стесняются. А однажды я обменял «The best of…» на пачку «Кэмела», в которой не хватало двух сигарет, да еще подписал на обложке: «С самыми хорошими пожеланиями!»
Вера ждет меня в коридоре уже одетая. Действительно, очень хорошее пальто и, кажется, впрямь во французском стиле. Во всяком случае, оно ей идет и в нем вполне можно сидеть на дурацком концерте в «Повороте».
— А гитара? — спрашивает Вера, когда я, кряхтя, надеваю ботинки.
— Лень тащить. Я там возьму у кого-нибудь, Должен Левитанский быть, он мне всегда дает… Хочешь, я тебе кассету подарю? — предлагаю я благодушно.
— А ты мне уже вчера подарил в «Тамбурине».
— Да-а?.. А я и не помню… Ну и хорошо.
— Приеду домой, послушаю… У тебя нога не болит? Ты так сильно ударился…
— Нет, уже прошла. Да, достала меня эта пила. Ума не приложу, что с ней делать.
— Ты же ее выкинуть хотел…
— Да, выкинуть… Как же я ее выкину, если она не моя? Нужно будет сказать Алле, может, она ее продаст. Какому-нибудь дачнику.
Я надеваю куртку и ощупываю карманы. Вроде все на месте — паспорт, сигареты, ключи. Без паспорта в Москве лучше не бродить. Полицейское, ебенать, государство.
Я натягиваю шапочку-пидорку, беру пакет с кассетами и говорю даже с некоторым облегчением:
— Ну, пошли.
Пропускаю Веру вперед и закрываю дверь. На лестнице, между этажами, стоят два хилых на вид подростка и сосредоточенно курят, приглушенно хихикая. Я принюхиваюсь. Еб твою мать, кажется, травка! Точно, травонька! Так вот они, местные растаманы, Единственные, наверное, нормальные люди в этом сраном доме… Ну и еще я, конечно. Со страшным грохотом приходит лифт. Мы боком запихиваемся в гробообразное пространство, захлопываем дверь и начинаем целоваться. Я задумчив и собран. Настороженно прислушиваюсь к Масе. Мася не подает никаких признаков жизни. И это хорошо. Вера целуется увлеченно, от всей души, пытаясь пощекотать своим твердым, как палец, языком мои гланды. Скрежеща, лифт останавливается. Вера подхватывает меня под руку, и мы торжественно, как Виндзоры, шествуем к дверям.
На улице то, что я и ожидал — дерьмовая погода. Сыплет мелкий дождик, в оранжевом свете фонарей антрацитово блестят лужи. Утренним снегом и не пахнет. Я жадно вдыхаю сырой холодный воздух в надежде, что в голове немного просветлеет. Надо дойти до метро и там поймать тачку, если повезет — битую «копейку» с бомбилой-молдаванином, нелегальным эмигрантом, весь день в жутком подвале в районе Капотни производящим контрафактную водку на основе осетинского спирта и водопроводной воды в компании простодушных полукриминальных таджиков и свирепого надсмотрщика-аварца с налитыми кровью кавказскими глазами. За бурдюк присланной стариками родителями домашней фетяски кровожадный аварец нехотя согласился не стрелять в местную прикормленную крыску, единственное близкое молдаванину существо в этом холодном городе, названную им мстительно, но ностальгически — Смирновым. С трогательной старательностью зверек взбирается на плечо меланхоличного гастарбайтера и с опаской поглядывает оттуда черными бусинками глаз на кривящуюся в презрительной ухмылке бандитскую рожу аварца, владельца битой «копейки», которую он сдает в аренду самым старательным эмигрантам, чтобы те зарабатывали ночным извозом на откупное мздоимным московским милиционерам… Не знаю — так или не так живут в Москве нелегалы молдаване, но то, что после обретения взыскуемой независимости они стали самым неприхотливым народом Европы, — точно. Они берут на треть ниже принятой стоимости и готовы везти в любую московскую пердь, если хотя бы приблизительно знают, где она находится. За рулем они молчаливы и задумчивы, а о чем думает молдаванин — один Господь знает. Однажды они все вот так же крепко задумались у себя в Молдове, думали-думали, да и выбрали в президенты русского коммуниста Воронина. Прямо скажем — довольно странное решение, особенно после стольких лет неутихающих страстей по поводу своего древнеримского прошлого; восторгов, связанных с созданием на зависть всей Европы Поташа Маге, вековой тщетной мечты неизвестных молдавских мыслителей и просвещенных румынских бояр; размахивания триколором на площадях, неизменно кончавшегося массовой зажигательной пляской под искрометные звуки жока; просранной войны с Приднестровьем и, как следствие всего этого, sic transit Gloria mundi. Я так и не понял, на хуй им нужна была эта независимость?.. Впрочем, я даже знавал одного молдаванина, который гордился тем, что он молдаванин.
Когда я узнаю по акценту молдаванина, я разговариваю властно и спесиво, закуриваю без разрешения, но в пути понимающе молчу, чтобы не отвлекать человека от тяжелых дум.
Переплюнуть молдаван по части дешевизны и непуганности при упоминании места назначения способны только среднеазиаты. Они вежливы и словоохотливы — правда, из того, что они говорят, я половину не понимаю и еду кивая. Они охотно соглашаются везти за полцены хоть к черту на кулички, но есть одна проблема, которая делает всю приятность общения с ними совершенно бесполезной, — они никогда никуда не знают дороги и просят, чтобы им показывали каждый поворот. Я сам никогда не знаю дороги, и, видя мое разочарованное лицо после бесплодных попыток поймать машину в три часа ночи где-нибудь в ужасных выхинско-люберецких дебрях с благим намерением добраться наконец до дома, они искренне огорчаются и сочувствуют, цокая языками.
С кавказцами тоже можно договориться, хотя сделать это гораздо сложнее, чем с молдаванами и узбеками. Чтобы отличить грузина от армянина, а армянина — от азербайджанца, не нужно заканчивать факультет антропологии или быть профессиональным расистом вроде доктора Эйхмана, просто следует запомнить несколько отличительных признаков. Армяне, например, имеют круглые лица, большие, иногда вытаращенные, глаза и брови идеальной полукруглой формы, как у античных масок; кроме того, если армянин большой и толстый, то он всегда чем-то похож на академика Аганбегяна, а если тщедушный — на Шарля Азнавура. Кожа у них темнее, чем у грузин, но светлее, чем у азербайджанцев. Армяне — второй по талантливости и гениальности народ на Земле после евреев, так же как и евреи, мучимый всеми кем ни попадя на протяжении веков, но это и неудивительно — и у тех, и у других совершенно несносные характеры. Однако не все они, конечно, Арамы Хачатуряны и Армены Джигарханяны — древняя земля Армении рождает немало и мошенников всех мастей. Грузина легко можно узнать по сплющенному затылку (природу возникновения данного явления мне не удалось выяснить до сих пор), как правило, лысому, потому что грузины лысеют раньше и чаще других народов Закавказья (зашкаливающее количество мужских гормонов). Носы у них не такие орлиные, как у соседей, они скорее греческие, с аристократическими горбинками, отчего я считаю, что грузины — самый красивый народ в Евразии, как югославы — в Европе, и волосы у них в отличие от армян и азербайджанцев часто бывают светлые. Еще не родился на свет тот грузин, который не упомянул бы в пустячном разговоре о том, что всякий настоящий грузин обязательно должен быть рыжеволос и голубоглаз и изначально все грузины были именно таковыми, но в связи с постоянными набегами недоразвитых воинственных брюнетов — сначала персов и арабов, а потом турок — нация значительно потемнела. Впрочем, один мой знакомый турок, имеющий отношение к театральным кругам Анкары, с горечью уверял меня, что турки-сельджуки на заре веков тоже все были сплошь голубоглазые блондины или по крайней мере рыжие, как обожаемый всяким турком Ататюрк, но обилие завоеванных арабов сделало свое черное дело. Может быть, именно поэтому турки терпеть не могут арабов, хотя при этом весьма дружелюбно относятся к евреям, которые, в свою очередь, тоже утверждают, что во времена Ветхого Завета иудеи были рыжими и голубоглазыми, а сам Моисей — так прямо златокудрым красавцем вроде бога Тора, но впоследствии филистимляне, римляне и все те же вездесущие арабы основательно испортили им кровь. То же самое я слышат от татар, которые, оказывается, вовсе никакие не татары, а булгары — рыжие и голубоглазые, от осетин, памирских таджиков, персов, пуштунов и даже, как это ни странно, от индусов. Пожалуй, одни негры гордятся тем, что они черные, но что им, бедолагам, еще остается… Мир оказался просто переполнен тайными арийцами, но эти светлые воспоминания наводят меня на подозрение, что все человечество произошло от орангутангов. Что касается азербайджанцев, являющихся теми же турками, то это именно для их идентификации было придумано емкое, но оскорбляющее человеческое достоинство определение «лицо кавказской национальности». Азербайджанец — воплощение Кавказа и всех турецких завоеваний Малой Азии. Он смугл, щетинист и настолько типично восточен, что практически неотличим от дагестанца, черкеса, чеченца, курда, ассирийца, араба, друза, иранца, албанца, ливанца и даже, отчасти, грека.
Когда я выпимши, а дорога долгая, я люблю поболтать с водилой о том о сем. С русскими пиздить неинтересно, потому что они либо всю дорогу матерятся на проезжающие мимо машины, на баб, на черных и на московские власти, либо оказываются малахольными болельщиками «Спартака», негодующими на очередное несправедливое судейство, на которое мне насрать, так же как и на «Спартак», на весь мировой спорт и даже (страшно подумать!) на самого Михаэля Шумахера… Мне нравится общаться с кавказцами, потому что они искренне страстны в речах и быстро заводятся. С армянами я восторженно говорю о величии армянского народа, об Эчмиадзине, в котором я якобы побывал и навсегда остался потрясенным, о Давиде Сасунском, восхищаюсь армянским коньяком и горой Арарат, отчетливо видимой на этикетке этого коньяка, и мужеством, проявленным в войне с турками (армяне злобно называют азербайджанцев турками) за Нагорный Карабах. У грузина я сначала заинтересованно осведомляюсь, кто он — сакартвел, сван, мегрел, имеретинец, гуриец или кахетинец, и если выясняется, что он мегрел, я радостно смеюсь и вру, что моя бабушка тоже была мегрелкой из рода Дадиани, слышали, мол, про такую княжескую фамилию? А у вас, спрашиваю я, какая фамилия? Услышав его фамилию, я изумленно всплескиваю руками и говорю, что ведь это тоже старинный княжеский род и что Дадиани породнились с ним в восемнадцатом веке через великого Важу Прцхелаву (или кого-то с таким же благозвучным именем).
Грузин тогда начинает рдеть от удовольствия, приосанивается, и голос его обретает нотки солидности, ибо каждый грузин уверен в том, что он из княжеского рода. С сакартвелами, сванами, гурийцами и кахетинцами происходит та же история, только меняются фамилии, причем легче всего с сакартвелами, потому что все они «дзе» или «швили». Потом я деловито, как князь у князя, спрашиваю: «Ну, как там у нас в Грузии?» — и больше уже можно ничего не говорить, потому что грузин моментально взрывается и принимается ругать Шеварднадзе, российских таможенников, московских ментов, осетин, чеченцев, засевших в Панкийском ущелье, и абхазцев, отхвативших у Грузии все побережье.
Чеченцев я, как всякий нормальный русский человек, не отягощенный комплексами правозащитника, с удовольствием браню вместе с ним, а вот про осетин и абхазцев худых слов не говорю, потому что они все-таки настроены пророссийски, а импульсивные грузины, став наконец свободными, умудрились превратить самую богатую, развеселую и похуистичнейшую республику Советского Союза в нищенское подобие банановой республики типа Гватемалы пятидесятых годов, прибежище международных жуликов, и еще имеют наглость наезжать на Россию, без помощи которой все они были бы сейчас не «дзе» и «швили», а «оглы» и стали бы азербайджанцами.
Азербайджанцы же, на удивление, самые спокойные и меланхоличные люди Закавказья. Это происходит, может быть, потому, что они мусульмане и «На все воля Аллаха!» является для них утешительным слоганом на все случаи жизни, хотя к своему мусульманству азербайджанцы относятся так же, как и турки, то есть вспоминают о нем только по большим праздникам. С азербайджанцами бессмысленно говорить о величии их нации, древней культуре, предках-блондинах и прочем, потому что они относятся к этому совершенно равнодушно, иногда даже с некоторым испугом, и решительно не знают, как поддерживать такой разговор.
Это философское равнодушие к истокам выгодно отличает их от представителей других народов, во времена оно спустившихся с Гималаев, чуть ли не из самой Шамбалы, рыжеволосыми блондинами на горе себе и на радость арабам… Азербайджанец аполитичен, его, как всякого гипервосточного человека, больше всего интересует коммерция и бабы, и в этом смысле обретенная независимость Азербайджана для него только лишние проблемы и хлопоты.
О торговле и любовных похождениях с неразборчивыми московскими проститутками азербайджанцы могут говорить бесконечно и обстоятельно, и мне остается только вслух выражать свою радость по поводу того, как хорошо, что азербайджанцы торгуют на московских рынках, и при этом я искренен, потому что азербайджанцы в отличие от тех же грузин и армян действительно умеют и любят торговать. И когда я слышу со всех сторон стоны русского крестьянина, которого нехорошие чурбаны не пускают торговать на рынки, а если и пускают, то обирают до нитки, я отношусь к этим стонам так же, как и к стонам всякого русского человека — с большими сомнениями в их обоснованности. Мне кажется, нам никак нельзя забывать, что продовольственный рынок как таковой не место средоточения национальных, государственных и геополитических интересов России, а всего лишь пространство, уставленное палатками, павильонами и навесами, предназначенными для розничной и оптовой торговли продуктами питания, и не более того, и если азербайджанцы оккупировали это место, значит, они заплатили больше всех, что, собственно, и является частью тех самых рыночных отношений, о которых мы все так истерически мечтали. Мне лично все равно, у кого покупать картошку и морковку и кто при этом меня будет обвешивать — бойкий восточный человек или толстая русская тетка, но если мне вдруг ни с того ни с сего захочется папайи, русский крестьянин удовлетворить мой внезапный спрос не сможет по той простой причине, что папайя у него на огороде не растет, а азербайджанец предложит мне и папайю, и маракуйю, и еще невесть что, но чтобы доставить мне такое удовольствие, он прежде заплатит городу, которому наплевать, кто ему платит; браткам, которым наплевать на милицию; милиционерам, которым наплевать на закон, и Коррумпированному Чиновнику Районной Администрации, которому вообще наплевать на всех и вся.
Но русский крестьянин, пребывающий в своей исконной святости, весьма напоминающей затяжной запой, об этом, видимо, знать не знает и ведать не ведает, а грезится русскому крестьянину, чтоб все было светло, чисто и празднично, как на колхозной ярмарке в «Кубанских казаках». Но если завтра какие-нибудь великодушные люди прогонят с рынков всех кавказцев и русский крестьянин, встав засветло и помолясь, в чистой рубахе повезет на своей таратайке продавать картошку, то оберут его на рынке за милую душу свои же братья-славяне, а будет вякать, так и пиздюлей навешают, и почешет тогда крестьянин репу и поймет наконец, что нет справедливости на Руси святой и что сподручнее отдать за полцены товар Ахмету, да и валить от греха домой, пить водку, а тот уж сам разберется — кому и чего дать… А и то — как не обобрать русского крестьянина! Грех не обобрать русского крестьянина! Дай мне волю — я бы и сам обобрал русского крестьянина, да еще и покуражился бы вволю.
Испокон веков обирали русского крестьянина, а он вишь все живет и чего-то там боронит, сеет и поднимает зябь, беззаветный труженик, кормилец и хранитель самобытных устоев нашей с вами Отчизны, былинный практически персонаж. Вон он — стоит: истовый, в лаптях из лыка и онучах, в посконных портах с заплатами, в домотканой рубахе до колен, подвязанной конопляной веревочкой, с вздернутой косматой бородой стоит это он посередь пашни и, прищурясь всеми морщинами, глядит в небо, ожидая дождя. Из кармана торчит четвертинка беленькой, заткнутая чистой тряпочкой, и рядом лежит вострый осиновый кол, чтобы в случае чего тут же охуячить кого угодно — коммуниста, демократа, деревенского вора, сельского участкового, дачника, соседа, фермера-горожанина, кума, родного брата, а особенно какого-нибудь голландца или американца, приехавшего в эту Богом забытую глушь с капиталистическим намерением купить наши засранные, заброшенные и никому не нужные земли, чтобы хоть что-то на них вырастить.
А азербайджанцы… Господь с ними, Яков Лукич, с азербайджанцами-то, не будь азербайджанцев — обязательно будет кто-нибудь другой, и житья тебе все равно не дадут, хотя в чем-то ты, сердечный, и прав — ах как хочется иногда турнуть к чертовой матери в свои пределы всех наших южных соседей, необъяснимо раздражающих всякого русского человека своим архетипом, чтобы было в Москве в смысле европеидности и белокурости так же благостно, как в Исландии, где даже всеми и вечно гонимые курды не желают просить политического убежища.
Впрочем, мятежная судьба заносила меня в машины и с еще более экзотическими личностями. Однажды меня вез сикх с бархатными глазами, из тех невесть откуда взявшихся в Москве сикхов, что торгуют в переходах метро всякой дребеденью. Мы молчали всю дорогу, и я думал: до какой же степени хуевости должна дойти жизнь сикха в солнечной Индии, если он перебрался в холодную, злобную Москву, чтобы торговать здесь в переходах, жить в однокомнатной квартире ввосьмером и упрямо носить не по-московски лиловую чалму в двадцатиградусный мороз.
На полуразвалившейся колымаге, видимо, угнанной из озорства, вез меня веселый и бесшабашный негр, всю дорогу травивший анекдоты, и он так уморил меня своим русским языком, что я в припадке политкорректности дал ему на десять рублей больше, чем мы договаривались.
Психи мне тоже попадались, и особенно напугал меня русский патриот — еще одна невинная жертва телевизионной трансляции теракта на Дубровке, тронувшийся умом на почве чеченцев. Он сидел в плаще совершенно немыслимого оттенка, и у меня почему-то создалось впечатление, что под плащом на нем ничего не было. У него была длинная жилистая шея с огромным кадыком, острый хрящеватый нос церковного служки, и весь он, согнувшись над рулем, широко расставив локти, напоминал грифа. «Сам-то русский?» — подозрительно спросил он меня, когда мы тронулись. Я отвечал утвердительно, и он тут же, без обиняков, холодно и убежденно заявил мне, что всех чеченцев надо мочить. Я легко согласился с ним, приняв его слова за будничную константу и аксиому, необходимые для завязывания дорожного разговора, заметив только, что пока это почему-то не очень получается. Тогда он искоса посмотрел на меня горящим взором фанатика, отчего мной овладело смутное беспокойство, и сказал, что это пока тайна, но в Москве уже создаются боевые дружины наподобие славных сальвадорских «эскадронов смерти», которые в случае повторения террористических актов будут вламываться в квартиры московских чеченцев и всех под гребенку забирать в заложники. За каждого убитого русского он грозился расстреливать по пятьдесят чеченцев — женщин, стариков и детей. Я представил, каким дерьмом это в итоге обернется, и осторожно спросил: «А как же милиция и ФСБ?» — «Они в курсе. Они с нами», — знающе ухмыляясь, отрезал он. Мы немножко помолчали, а потом он добавил, что уже есть компьютерная база данных на всех проживающих в Москве чеченцев, а за патриотами дело не станет. В этом я не сомневался, так как и сам в свое время искренне недоумевал, почему бы просто не сбросить на Чечню атомную бомбу или, по гениальному совету Дедушки Русской Демократии А.И. Солженицына, не обнести мятежную республику колючей проволокой и спокойно ждать, пока мужественные и свободолюбивые вайнахи не перережут друг друга, а победившему тейпу со всей пиаровской помпой вручить ордена Героев России и даровать Конституцию, но как человек, приемлющий европейские ценности, я все-таки хотел возразить, что, наверное, не все чеченцы отморозки и есть среди них нормальные люди, которые хотят жить мирно и спокойно, и, объективно говоря, среди русских тоже есть мудаки и отморозки, но не решился, побоявшись в пылу начавшейся полемики получить от неадекватного собеседника монтировкой по голове и быть выброшенным на каком-нибудь помоечном бескудниковском пустыре. Он наговорил мне еще много ужасных вещей, смакуя неаппетитные подробности своих будущих подвигов, а я только малодушно поддакивал, а когда наконец выбрался из машины этого одержимого, вздохнул с облегчением. Так что ехать лучше всего на молдаванине.
— А до Алферова сколько отсюда ехать? — спрашивает Вера, сильно прижавшись ко мне.
— Я не помню точно… Полчаса, может, минут сорок. Если пробок не будет.
Мы проходим мимо палатки с грилем, но теперь запах жареных кур не вызывает у меня ничего, кроме тошноты. Я прибавляю шаг, чтобы поскорее выйти из окутавшего нас вонючего облака.
А вот и дорога.
— Если нужны деньги — у меня еще есть.
Милая, добрая Вера! Все это хорошо, только мне уже как-то не хочется быть альфонсом. А впрочем — поглядим.
Я обнимаю Веру за плечо, поднимаю другую руку, и мы застываем на мокром ветру как изваяние… Такой могла бы быть скульптурная композиция «Московские влюбленные», и если поставить ее на обочине какого-нибудь шоссе, бомбилы в темноте будут лажаться и останавливаться, а приглядевшись — материться и уезжать дальше.
Не проходит и минуты, как к нам подруливает «Лада». За рулем сидит нормальный вроде бы мужик, явно не кавказец. Одет хорошо, и поэтому скорее всего придется торговаться.
— До «Сокола» довезете?
— Это до метро? Сколько?
— А сколько вы хотите?
— Ну, рублей двести…
— Двести — это многовато, давайте за сто пятьдесят.
— Нет, сто пятьдесят — это мало…
— Сто семьдесят.
— Это рядом с метро?
— Да, там от метро буквально пару минут ехать.
— Ну ладно, садитесь.
Я пропускаю Веру на заднее сиденье и сажусь рядом.
— У вас курить можно?
Водила морщится:
— Лучше потерпите. Я сам не курю, табачный дым не выношу.
Вот засранец! Ну ладно.
Мы трогаемся, и Вера кладет мне на плечо голову. Разговаривать совсем не хочется, я решаю подремать и закрываю глаза. Я слушаю плеск луж под колесами, дробный стук дождя по стеклу, надрывную уголовную песню очередного уебища, поселившегося в формате «Русского радио-2» и думаю: «Ну куда я, на хуй, еду? Зачем? Вместо того чтобы расслабиться, залезть в горячую ванну с парой бутылок холодного пива, раскрыть книгу и пуститься в плавание по винноцветному морю „Улисса“, меня несет из одной жопы в другую через всю Москву надрываться за триста рублей перед доморощенными Станиславскими обоих полов, которые за свои гроши, потраченные на билеты, хотят, чтобы я заставил их верить и быть сопричастными, которые были бы не прочь за те же гроши получить по полной программе весь спектр бардовской грусти, романтики и глуповатого юмора и чтобы я при этом еще был трезв, тонок, страшно остроумен и попадал в ноты. А потом они еще подумают, покупать ли мои кассеты. Достоин ли я звучать у них дома наряду с Визбором, Галичем и Окуджавой, будут ли уместны мои песни во дни тяжких сомнений и раздумий. Не окажется ли мое творчество моветоном для компании их друзей, таких же пустоголовых болванов, как они сами».
И вот я еду и думаю: «А на хуй мне все это нужно? Зачем?.. Зачем я не безголосый эстрадный певец, кем-то почему-то раскрученный? Зачем я не муж, сын, брат, зять, любовник или просто провинциальный хуесос, поющий идиотские песни, любезные моему народу, которому ссы в глаза — все божья роса… Зачем у меня нет алчного еврея-продюсера, бессовестной и бесстыжей акулы шоу-бизнеса, который своей местечковой дремучестью засрет мне все мозги, но по крайней мере не будет лезть в душу и поможет зарабатывать бабки. Сколько я еще в состоянии быть бардом, охуевшим от себя и от публики? Что ждет меня?»
В крайнем волнении я лезу за сигаретами, но вспоминаю, что курить нельзя. Вот козел! Табачный дым он, видите ли, не переносит. Нужно было все-таки дождаться молдаванина.
…Участь Старого Барда — вот что меня ждет! Я вижу этих Старых Бардов на каждой тусовке. Старых Бардов и Старых Поэтов. По мне — нет ничего ужаснее этого (ну разве что быть Неряшливой Вдовой Гения, или Старой Драматической Актрисой, мхатовским голосом предающейся по телевизору воспоминаниям о кознях, чинимых ей завистливыми коллегами по актерскому цеху, и развратных преследованиях со стороны Берии, которому, судя по обилию подобных воспоминаний, больше делать было нечего, как только портить жизнь капризным старлеткам). Беззубые, с горькими лицами, с тоскливыми выцветшими глазами, с дырчатыми, как губки, носами, в застиранных хозяйственным мылом пиджаках с перхотью на плечах от трех нечесаных волосин, они подсаживаются за столики к молодежи и начинают нести такую околесицу, что скисает даже пиво в бутылках. Они просят гитару и надтреснутыми высокими голосами запевают костровые песни счастливых времен оттепели. Они читают свои стихи — про плохого дядьку Сталина, про злодея Ленина и про заебанную Русь-матушку. Пиздят не переставая. Вспоминают великих. Высоцкого они умилительно называют Володькой. Все они, конечно же, с ним пили. С Юркой бродили по Фанским горам… Многие из них — бывшие десантники-парашютисты. И все это на полном серьезе. Над ними смеются, им наливают… Вот что меня ждет. Вот каким я буду.
А между тем, если бы я загнулся вовремя, то мог бы стать культовым музыкантом. Я должен был умереть во всей красе своего таланта, многое не успев, о многом не договорив, многое не сделав (аккурат перед смертью я был бы оживлен и полон сил и делился бы со всеми своими новыми задумками и грандиозными планами), сгореть в расцвете лет, недопонятый, одинокий, пьющий и даже, кажется, нюхающий, таинственный, в полной мере испытавший на себе все удары судьбы, выпадающие на долю всякого самобытного художника в этой несчастной стране… Я знаю, что после моей смерти многие однозначно назвали бы меня конкретным Гением, знакомством, распиванием и последующим мордобоем со мной гордились бы, меня бы цитировали, обо мне бы писали (и страшно подумать, но — ах! ах! — как хочется верить, что сама Капа Деловая, устыдившись наконец своих статей с высосанными из пальца восторгами и вымученной критикой одноразовых, как презервативы, мальчуковых и девчоночьих групп, больше напоминающих чьи-то гаремы, творчество которых находится где-то за гранью добра и зла, и третьесортных заезжих диджеев неопределенной расовой принадлежности из рабочих пригородов Лондона, старательно написанных доходчивым тинейджерским языком, даже за очень большие деньги, опубликовала бы в «Московском комсомольце» душевный некролог, начинающийся просто и со вкусом: «Умер Андрей Степанов…», за который она была бы с треском уволена личной телеграммой П. Гусева, присланной с африканского сафари, и ошельмована обиженной рэйверской тусовкой, но до конца дней своих, прошедших в нищете и забвении, так и не пожалела бы об этом), на свет божий всплыл бы целый детский сад моих фальсифицированных внебрачных детей, а потом миру открылась бы некая женщина, с которой я якобы тайно обвенчался в занесенной пушистыми снегами церквушке в Коломенском… На моих похоронах, превратившихся бы в тотальную пьянку, опечалившую моих родителей, девочки, девушки и женщины обрыдались бы всласть, а одна шестнадцатилетняя экзальтированная особа, поддавшись общему отчаянию, проглотила бы целую пригоршню колес, но ее, к счастью, откачали бы… И Скородумов, бледный от горя, произнес бы двухчасовую речь, полную глухих намеков на причастность к моей смерти то ли спецслужб, то ли зловещих сектантов-недоброжелателей, отчего озноб пробежал бы по рядам скорбящих, обильно сдабривая ее гневными филиппиками в адрес Лужкова, Минкульта, Союза писателей, Аллы Пугачевой, новых русских и колоритного лысого депутата Шандыбина, и, заебав всех, под конец расплакался бы самыми настоящими слезами. Он причислил бы меня к сонму Святых и Великомучеников Русского Рока — Майк Науменко, Цой, Башлачев (скорбь о которых никогда не переполняла меня) — и наверняка приплел бы сюда еще и Высоцкого, жившего, по-моему, со своей француженкой как у Христа за пазухой, ни в чем себе не отказывая, страдая разве что с похмелья и от недостатка героина… Сан Саныч устроил бы тематический вечер, посвященный моей памяти, где все опять напились бы, написал бы обо мне книгу воспоминаний («Недопетая песня», допустим) и выпустил бы диск под аналогичным названием с моими записями, тайком сделанными в своем «Диагнозе»… И на моей могилке никогда не переводились бы живые цветы, и в Годовщину Моей Смерти стайки юношей и девушек с искаженными неутихающим горем лицами, подняв воротники и дрожа от холода (умер бы я, конечно, вот таким же поганым ноябрем), пили бы из горла мой любимый «Московский» коньяк и «Балтику-девятку», в благоговейном молчании слушая на разбитых магнитофонах мои песни, от которых меня при жизни уже тошнило.
И многим, между прочим, стало бы за себя стыдно.
Но я не умер, не дали мне умереть, хотя у меня была такая возможность несколько лет назад…
Это случилось в начале ноября, мне тогда стало как-то особенно невыносимо, что-то постоянно побаливало внутри (я думал, что от чрезмерного количества пива), и меня настойчиво посещала мысль, что я устал и мне надо отдохнуть. Вид у меня был жалкий, я угнетающе действовал на своих друзей-поклонников, неутихающий рефрен «Как я устал!» завяз у них в ушах, и когда им совсем это надоело, они скинулись и сделали мне царский подарок — путевку в элитарный дом отдыха на две недели. Кроме того, они вручили мне большую сумму денег, чтобы я там не скучал, и я, живо представив все ожидающие меня там безумства, чуть не прослезился от благодарности.
Дом отдыха действительно оказался очень хорошим, с вышколенной, хоть и не молодой прислугой, с неоскудевающим баром, огромным бассейном и идиллически синеющим лесом у самых ворот. Мне дали номер люкс со всеми возможными удобствами, там были ванная и душ, телевизор с видеомагнитофоном, телефон с московским номером, ажурный балкончик для неспешного покуривания с удовольствием и шикарная двуспальная кровать, манящими достоинствами которой я так и не воспользовался. Народу там отдыхало мало, все больше немолодые и явно небедные люди, делающие все чинно и не спеша, с отстраненным достоинством европейцев пережидавшие утомительную процедуру перемены обильных блюд, производимую улыбчивыми бесшумными официантками, и, став одним их этих людей, я почувствовал столь долго недосягаемую для меня приятность такой жизни… Первое время, скорее по привычке, чем из желания, я окидывал взглядом отдыхающих, выискивая причину для флирта, и даже на какое-то время положил глаз на кокетливую статную барменшу лет под сорок, незлобивый роман с которой мог бы стать красивым финале апофиозо для моего изживаемого эдипова комплекса, но вдруг я понял, что я и правда так устал, что самым счастливым для меня было бы провести время в покойном одиночестве… С вежливым достоинством я раскланивался каждый день с пожилой парой из соседнего номера, выглядевшей как посольская чета в отставке; торжественно выпивал свою утреннюю чашку кофе с сигаретой в энглизированном, отделанном мореным дубом баре с полюбившейся мне «Литературной газетой» в руках, где среди разнообразных, по-стариковски ворчливых пожеланий русской литературе, кинематографу, театру и телевидению, какими они должны быть, перемежающихся русофильскими воззваниями полусумасшедших православных гностиков с армянско-еврейскими фамилиями, я с особенным удовольствием читал произведения современных белорусских авторов — все больше про Хатынь, партизан и аистов — и упивался их монументальной, непоколебимой совковостью и простодушием, в коих без труда находил истоки феномена Лукашенко. Я наслаждался неторопливой прогулкой по ближнему леску, обустроенному дивными екатерининскими мостиками и беседками, среди которых какие-то люди с метлами, весьма похожие на дворовых, истово застывали при моем приближении и чуть ли не кланялись, пока я не отпускал их кроткой улыбкой, коротал время перед гонгом к ужину под раскидистыми пальмами в зимнем саду в изящной беседе с милой старушкой в фиолетовых буклях, бывшей балериной, о Париже, Большом театре и ее очаровательных внучках. И тут я понял, насколько мне опротивела моя затянувшаяся молодость. Без особого удивления я осознал, что не могу вспомнить ничего радостного, светлого и счастливого, что случилось бы со мной в молодости, и что именно эта золотая пора положила начало моему осознанию собственной ничтожности, разочарованности, краху иллюзий и усталости, что молодость не дала мне ничего, кроме беспричинной злобы и презрения к окружающим меня людям, к моей стране и ко всему этому миру, и в итоге привела меня на стезю банального неудачника и мизантропа. Я понял, что с самого детства был до смешного каноническим представителем своего уставшего поколения, не слишком здоровым потомком людей, у которых никогда не было шанса на одиночество, которые на семьдесят лет были загнаны в колхозы, коммуналки, бараки, очереди, на собрания, на митинги, на парады, на заводы и фабрики, на стройки, на кухни диссидентов, в лагеря, в туристические походы, в атеизм, в антифашизм, в антисемитизм, в антисоветизм, в казармы, в Политех шестидесятых, в НИИ, в конторы, в творческие союзы, во всесоюзные здравницы, в границы Советского Союза, в кружки, в садоводческие товарищества, в андеграунд, в рамки официального искусства и партийной дисциплины, в семью братских народов и крепкую советскую семью. И когда народ изнемог от этой протухшей, зловонной, заплесневелой тесноты, возненавидел сам себя и все это на удивление быстро рухнуло, моя молодость под звуки флейт, бонгов и гитар потащила меня на митинги; шествия; концерты русского рока; в Питер, на тусовки неформалов к Казанскому собору и в «Сайгон», всегда облепленный местными бесполыми существами в банданах, просящими денег на пиво и кофе; на сборища поэтов; в подвалы к музыкантам; на защиту Белого дома; на штурм Белого дома; на вещевые рынки; к Алферову и Скородумову… Я со стыдом вспомнил, каким я был бодрым, уверенным в себе и в своем ослепительном будущем лопоухим дураком, пока молодость не выжала из меня все соки и не отшвырнула на обочину дороги, по которой мчалось обезумевшее стадо новых русских, паля друг в друга из «беретт» и кидаясь тротиловыми шашками, не оставив мне ровным счетом ничего из того, что мне действительно было нужно. Я понял, насколько отвратительна для меня молодежь, сидящая на моих концертах, толпящаяся с «Балтикой» у Скородумова, по-дурацки одетая, нищая, поющая, пиздящая, восторженная, охуевшая, ссущая в подъездах, болтающая на пиджин-русском, никчемная, пизданутая, убивающая ровесников и бомжей, даже не подозревающая, что такое секс, но занимающаяся истеричной, пьяной, неумелой еблей, беснующаяся на выступлениях своих зажравшихся, отупевших кумиров, идущая в армию, чтобы стать там мущщинами, и возвращающаяся оттуда безнадежными кретинами с сотрясением мозга и, возможно, отпидарасенная, чтобы через год спиться и припадочным дворовым алкоголиком с бугристым лиловым лицом всю оставшуюся жизнь вспоминать службу как самое светлое время в жизни… Как смешны и нелепы все эти правильные мальчики и девочки из «Идущих вместе», всерьез уверенные в том, что они выражают чаяния и надежды Нового Поколения, и даже не подозревающие, что чаяния и надежды любого поколения на этой планете всегда были и будут разрушены, но готовые подбежать и плюнуть в лицо всякому, кто не соответствует их идеалу истинного россиянина. В свое время они благополучно превратятся в болтливых молодящихся пизд с крашеными волосами из офисов и пузатых плешивых топ-менеджеров, болельщиков и знатоков «Формулы-1»; как жалко мне всю эту булькающую, пузырящуюся биомассу, называемую молодежью, которая в подавляющем большинстве своем станет Никем и Ничем, тем, без чего легко можно обойтись, и предназначенную только для того, чтобы кто-нибудь (в том числе отчасти и я) делал на ней деньги, имя и свое будущее всеми возможными способами. И я вдруг понял, что хотел бы родиться уже сорокалетним, с устоявшимися волевыми чертами лица, с багажом знаний, мудрости и денег, достойным этого возраста, со спокойной душой отдав сорок лет безразлично кому — Богу или Дьяволу — только за то, чтобы в оставшиеся мне годы, сколько бы их ни было, вкусить хотя бы малую толику всех радостей спокойной красивой жизни, недоступных и предназначенных мне по факту моего рождения…
Так я думал, отдыхая, а мне между тем с каждым днем становилось все хуже и хуже. Тупая боль где-то посередине груди не оставляла меня ни днем, ни ночью, я начал быстро уставать на своих одиноких прогулках, ел без аппетита, только потому, что еда была на редкость вкусной, и всякий раз после этого меня подташнивало. Утром у меня начала кружиться голова, когда я поднимался по лестнице, лоб покрывался холодной испариной, мне приходилось останавливаться и переводить дух, и настал день, когда меня мучительно, с судорогами вырвало вязкой зеленой желчью. С этого дня меня рвало каждый день, хотя я уже почти ничего не ел, и во рту всегда стоял горький привкус.
Я почему-то был уверен, что это от давления, от резкой перемены погоды — то шел мокрый снег, то выглядывало солнце — и из-за того, что я много курю. Вообще от усталости жизни…
Я хорошо запомнил тот вечер, когда я, перед тем как ложиться спать, зашел в ванную, чтобы посидеть в горячей воде, и посмотрел на себя в зеркало. Я был бледен, как никогда в жизни — хотя не отличался особой румяностью, — почти белый, с глубоко прорезавшимися морщинами у рта, с тусклыми глазами. Виски ломило, несмотря на то что я перед этим выпил две таблетки анальгина. Я пустил воду, присел на край ванны, стал смотреть, как она течет, и вдруг подумал: «Если я залезу в ванну, я из нее уже не вылезу». Не знаю, почему эта мысль пришла мне в голову, но я выключил воду и пошел спать. Я даже не могу сказать, что я спал в ту ночь. Едва я лег, я не то чтобы провалился в сон, я не отрубился, не отключился, я просто исчез, пропал, меня словно не стало. Это не был глубокий здоровый сон без сновидений, это было похоже на короткое беспамятство, и когда я открыл глаза, мне показалось, что я вообще не спал. Я был вдавлен в постель, будто весил тонну. Я лежал, смотрел в окно, за которым светило солнце, и понимал, что со мною что-то не так. В затылке раздавался пульс: «Бумм… бумм… бумм…», глухо и безостановочно, как барабан, тело сотрясалось от рвотных спазм, а ног и рук я вообще не чувствовал, они были раскиданы по постели, как привязанные к моему туловищу нити. Я буквально не мог пошевелиться, мышцы не слушались меня, и на мгновение мне стало страшно, но я успокоил себя: «Это все давление»… Чтобы встать и одеться, мне понадобилось полчаса. Я делал это медленно и плавно, переводя дух после каждого движения, пережидая, пока перестанет кружиться голова, обтирая ладонью вспотевшее лицо. Как только мне удалось пододвинуться к краю постели, я наклонился, и меня вырвало желчью. Она была такая густая, что свисала из моего рта до самого пола и никак не хотела отрываться, и я отцепил ее пальцами. Это отняло у меня столько сил, что несколько минут мне пришлось отдыхать. Когда я все-таки сел, сделав нечеловеческое усилие, меня уже знобило. Я сидел и смотрел на кресло, на котором валялась моя одежда; до него было два шага, но я должен был полностью сосредоточиться, собрать все силы, чтобы добраться до него…