Мордехай Зеев Фейерберг (1874-1899)


Теленок (Из воспоминаний «мечтателя» Хофни) Пер. Г. Красный

Это было летом. Мне шел тогда девятый год.

Солнце склонялось к закату. Своими пылающими лучами оно заглянуло в наш мрачный и низкий «хедер» и, как бы желая пристыдить нашего «ребе», насмешливо осветило его неряшливый «талес-котон», кружилось и играло в его острой бородке с шаловливым намерением, конечно, вывести его из терпения. Как шалунья, разбрасывающая свои золотые кудри, разбросало солнце целый сноп золотых лучей на грязь и помойную яму на Приютской улице, которая, кстати замечу, носила еще несколько довольно громких названий, как например, улица «меламедов», «резников», «синагогальная». Тут же находился и базар. Оставив меламеда, солнце всю силу своих чар, своего неотразимого волшебства обратило против нас, как бы со смехом нам говоря:

«Глупые дети! Зачем сидите вы, запершись в душной комнате с вашим глупым „ребе“! Бросьте все, глупенькие, и скорее, скорее ко мне!»

И в самом деле, как прекрасны солнечные лучи, дрожащие там, за окном, в какой-то сладостной истоме! А как прекрасно, как чудесно теперь на дворе! Как весело играть под золотым дождем этих бесчисленных лучей, извивающихся вокруг тебя в ослепительном беге! Сколько невыразимой прелести скрывается даже в этом испарении, поднимающемся из помойной ямы, и как счастливы те дети, которые копошатся там в грязи и лепят из нее шарики!..

Но наш «ребе» — упорный, жестокий человек. Ему незнакомо чувство милосердия. Он, знай себе, учит, учит и повторяет. Крупные капли пота скатываются со лба на страницы Талмуда, рубашка взмокла и прилипла к телу, руки отяжелели, голова болит, голос охрип, и слова едва вылетают из пересохшего горла, — а «ребе», знай себе, учит и повторяет.

Еще немного — и он начинает чувствовать утомление… Он встает из-за длинного стола, дает нам несколько мудрых наставлений и велит немедленно пойти в «бейс-гамедрош» помолиться. Мы быстро оставляем хедер и выбегаем на улицу. Перед нами стадо, возвращающееся с поля. Впереди, в полном сознании своего величия и достоинства, чинно и спокойно выступают почтенные козлы — (точь-в-точь, как местечковые благодетели, когда им приходится идти с простым смертным ради доброго дела, «мицво»: на какую-нибудь бедную свадьбу, на обрезание, похороны). За ними козы, а за козами в определенном порядке движутся коровы, телята, свиньи и жеребята. Пыль поднимается до самого неба и густой черной тучей висит над улицей. Душно… Но нас это нисколько не смущает. Мы вмешиваемся в стадо, и наступает сущее раздолье нашему мальчишескому озорству. Один садится верхом на козла, другой на козу; третий делает страшные гримасы коровам, желая их, конечно, испугать, — чтобы и они-де знали, дуры, что он человек, и не кто-нибудь там, а существо того высшего рода, которому принадлежит мир со всем, его наполняющим.

Вдруг я увидел в конце стада нашу корову, медленно идущую недалеко от пастуха. Последний осторожно нес на плечах маленького, красивенького теленка. Я тотчас же понял весь секрет: давно уже мама говорила, что наша корова «беременна», и значит, это — ее теленок. Радость моя не имела границ, но с тоскою и сожалением я глядел вслед пастуху, уносившему теленка прямо к нам домой. Мне страшно хотелось подбежать к нему, поиграть с теленком и крепко, крепко поцеловать его. Но что мне делать? А «ребе»? А молитва? И что скажет мама, когда увидит, что ее «бохур», изучающий уже Талмуд, занимается такими пустяками? Поэтому я принудил себя пойти в синагогу и помолиться.

Молитва окончилась. Я поспешно отправился домой, сгорая от нетерпения поскорее увидеть теленка и познакомиться с ним. При входе в комнату выбежали ко мне навстречу мои маленькие братья и сестры и объявили мне с радостью, что у нас есть теленок.

— Если бы ты видел, Хофни, — кричали они все в один голос, захлебываясь от восторга, — какой он красивенький, какой у него широкий лоб, какие ноздри, если бы ты видел его полненькие, красивенькие губки, если бы ты видел…

Но я уже не слушал их и стремглав летел к хлеву, где лежал теленок. Я опустился на колени перед ним и осторожно стал гладить его мягкое и нежное тело; затем я взял его на руки и отнес на кухню, чтобы иметь возможность осмотреть его при огне. Я посолил несколько кусочков хлеба и положил ему на язык. Он их охотно проглотил и поглядел на меня благодарным и ласковым взглядом. Я понял, что понравился теленку и что он считает меня достойным своей дружбы, так как только меня одного он отличил от всех моих братьев и сестер, и что его взгляд, благодарный и ласковый, предназначался лишь мне одному. Куда бы я ни отворачивался — его любящий и ласковый взгляд следил за мной. И в эти минуты я почувствовал в душе своей сильную, страстную любовь к этому красивому животному и всем своим сердцем пошел навстречу этой любви. Я поклялся платить ему любовью за любовь.

— А у нас новость, — так встретила мама вернувшегося к вечеру отца, — корова отелилась. На будущую неделю зарежем его, и на субботу я сварю твое любимое жаркое.

— Мама, неужто ты зарежешь этого красивенького теленочка? — спросил я с содроганием.

— Ты еще дитя, как я вижу, мой сын, и к тому еще глупое дитя. Услышь тебя старшие люди, наверное, расхохотались бы над твоей глупостью. Слыхано ль такое дело, чтобы большой мальчик говорил такие глупости.

И когда я вернулся в кухню проведать моего милого товарища, который стал мне теперь еще дороже, и увидел его взгляд, обращенный ко мне с немой просьбой о жалости и милосердии, — я не мог удержаться, и крупные горячие слезы потекли из моих глаз. Весь преисполненный любви, я наклонился к нему и гладил его мягкую нежную шерсть, а горячие слезы падали на его шею. Я целовал его и плакал, плакал и целовал.

В эту ночь — я помню — я горько и долго думал.

Тогда я впервые почувствовал, что какая-то мысль, как молния, прорезала мой мозг и, как птица, начала клевать его своим острым клювом… мне казалось, я слышу ее голос, взывающий ко мне:

«Хофни! Зачем явился на свет этот теленок? Чтобы быть зарезанным? Но зачем же? Зачем должно так жестоко поплатиться это хрупкое и нежное существо? Что оно сделало? Допустим, что оно явилось к нам только как жертва, почему же оно так прекрасно? Ведь могло же оно явиться и в безобразном виде: куском мяса, покрытым лохмотьями вместо кожи. И почему это мама хочет его непременно зарезать? Кто дал ей на это право?»

В эту ночь я обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей, чтобы мама изменила свое решение относительно теленка, — и уснул.

И мне снится сон, страшный сон. Я вижу связанного теленка и наклонившегося над ним резника с ножом в руке… он режет его… теленок вздрагивает, кровь брызжет…

Утром, проснувшись, я тотчас же побежал в хлев и нашел, к великой моей радости, своего любимца здравым и невредимым. Корова, мать теленка, с тихой любовью лизала его кожу и приводила в порядок его блестящую короткую шерсть.

Теперь, когда я пишу эти строки, я знаю, что этот теленок не был центром творения, как это мне тогда казалось, так как свет до сих пор существует, несмотря на то, что теленка уже давно нет, но тогда я думал, что весь мир сконцентрировался исключительно в нем и что все было воплощение и тень его.

Вечером, придя домой, я нашел мясника, который рассчитывался с матерью и, между прочим, торговал шкуру теленка. Я молчал, помня хорошо, за что мама назвала меня вчера глупым, но целая буря бушевала у меня в груди, и сердце стучало, как молотом.

«На самом ли деле, — думал я про себя, — я глуп? И почему? Кто мне скажет, что нельзя чувствовать сострадания к этому красивому животному? Мама? Но ведь она мне сама неоднократно говорила, что грешно и позорно мучить живую тварь, что именно необходимо чувствовать к ней сострадание… Но как же это? Грешно мучить — а зарезать можно? Мне говорят, что нужно иметь сострадание и… вдруг — зарезать?!! Правда, мама так сказала, но кто меня убедит, что она права? Неужели мама сошла с ума? И мамы разве тоже бывают сумасшедшими?.. Боже мой! Ведь Ты создал и маму, и теленка, зачем же Ты вдунул в теленка искру, раздувающуюся в пламенную жизнь, а в сердце матери вложил желание убить его?! Почему следует убить этого теленка, которого Ты создал таким красивым, без всякого изъяна, и которому дал силы и возможность жить еще много, много лет. Ведь Тебе, дающему судьбу и жизнь всякому существу, известно, какой теленок будет зарезан, какой нет — зачем же Ты создал тех из них, которые предназначены на убиение Тобой, давая им, вместе с тем, жизнь, стремление к жизни и возможность производить таких же существ?!

А если Ты их создал для жизни, то кто же смеет поступать вопреки Твоей воле?.. А мой маленький брат, который умер на восьмой день после своего рождения? Ведь тогда нам ясно объяснила мама, что еще до его рождения написали в небесной книге, что он должен столько-то прожить — почему же он родился во всей красе человека? Зачем Ты дал ему ноги, если ему не суждено было ходить на них? Зачем ему руки, если он ничего не производил ими? А рот, а губы? Что было бы, если бы кормилица его не задушила! И чем виновата она, если его зарезал „ангел смерти“?.. Ведь мама говорила, что „малах-гамовес“[122] зарезал ребенка — зачем же ему было еще резать, если кормилица его задушила? А может ли быть, чтобы умер человек, или даже дитя, без „малах-гамовеса“?»

— Мама! Может ли человек умереть без «малах-гамовеса»?

— Ты с ума сошел, Хофни! — воскликнула мама, которой стало неловко за мою глупость перед мясником, громко расхохотавшимся на мой вопрос. — Зачем это тебе? Разве ты уж так знаешь всю «гемару», что тебе недостает лишь знать, как умирает человек?

Я мрачно посмотрел вокруг себя, и мне стало очень горько.

В эту ночь я уже не спал, и горькие, мрачные думы толпились в моем мозгу. Я завернулся с головой в одеяло, боясь своих собственных страшных мыслей, возбуждавших во мне вопросы и заставлявших трепетать мое сердце. Я чувствовал, что во мне что-то упало, — упало и разбилось вдребезги. Я чувствовал, что во мне начинается борьба против меня же самого: мозг вступил в страшную борьбу с сердцем. Сердце бежит пред силой и могуществом разума… Оно напрягает свои последние силы, чтобы защититься, чтобы выдержать стремительные порывы мозга, но все напрасно… Глубоко раненное сердце не выдерживает и падает, разбиваясь… Рана глубока…

Тогда я еще раз обещал бросить в кружку «Меир-баал-ганес» восемнадцать грошей и с разбитым сердцем, как человек, сознающий, насколько он согрешил, и как велики и тяжки его грехи, прошептал: «О Господи, в руки Твои я передаю свой дух»[123], — и заснул.

Наступал роковой и страшный восьмой день, день, в который теленок будет зарезан… Но я?.. Что со мной будет?!.. Куда я денусь?!.. Мне кажется, что со смертью теленка и для меня не станет жизни, и я должен буду испариться, исчезнуть…

А теленок с каждым днем вырастает все выше и выше. Вот он уже прыгает на своих длинных и тонких ногах и, увидя меня еще издали, бежит ко мне навстречу, прыгает и кружится вокруг меня от избытка наполняющей все его существо радости. А я его встречаю с молчаливым вздохом и плачу, и смеюсь одновременно.

Наступил восьмой день.

Я вижу, что страшные минуты приближаются, время бежит с неимоверной быстротой. Солнце все выше и выше поднимается над горизонтом… вот оно уже спускается и заходит…

Страшно…

Я знаю, что теленок не будет зарезан, наверное, не будет… Этого быть не может… а все-таки сердце во мне трепещет… я уверен, что небеса придут к нему на помощь… ангелы снизойдут спасти его… Нож разлетится вдребезги или его шея превратится в кусок мрамора… Да, вне этого нет спасения: мама моя упорна, но все-таки чудо совершится… так или иначе — чудо совершится… Неужели погибнет это прекрасное животное, этот теленок? Нет, быть не может… и с каждым часом я увеличиваю свои обеты и пожертвования…

Все-таки — как знать!..

Сердце во мне трепещет, глаза полны слез, чувства бушуют, мысли в страшном, хаотическом беспорядке бегут, бегут и сменяются другими.

Трудно решить этот вопрос, и «ребе» мне не ответит… Нет! Я не стану спрашивать у «ребе»: он, как и мама, посмеется надо мной и назовет меня глупым…

Теленок зарезан…


(1897)


Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Тени (Из записок «мечтателя» Хофни) Пер. Г. Красный

…И во всем огромном и просторном мире, со всеми его бесчисленными удовольствиями, во всей жизни, полной сладостных грез и видений, ничто не влекло меня так сильно, как тени.

Много людей любят день и свет, я же люблю ночь и тени.

Мрачная ночь и черные тени… — есть ли еще в мире видения, ощущения роскошнее и прекраснее этих?

А жестокое солнце колет мне глаза; свет насильно заставляет меня восхищаться этим ложным и жалким миром. Мягкое, легковерное сердце хочет жизни… жизни и ежеминутно пробуждается навстречу тем суетным, недостойным радостям, которыми наполнен мир. Оно не видит той клокочущей бездны, что зияет под ним, и падает в нее все глубже и глубже, увлекая за собой мое тело и чувства. Но так как я, против своего желания, привязан к этому миру, так как мое своевольное «желающее» сердце радуется и восхищается этими очаровательными солнечными лучами и не дает мне возможности остаться с моими любимыми тенями, то я хоть мысленно, на одно мгновение, возвращаюсь к ним.

Ночь.

Я сижу в старом, близком к окончательному разрушению «бейс-гамедроше». Солнце давно уже зашло. Печально и скорбно воет на улице ветер, стучит разбитыми ставнями моего окна и играет пламенем свечи в моей руке, наклоняя его то в одну, то в другую сторону. Осиротелые пюпитры разбросаны по всему бейс-гамедрошу, как немые памятники на могилах. Я стою, облокотясь на возвышение посреди комнаты, «гемара» открыта, и я читаю.

С легким треском горит моя маленькая свеча, разбрызгивая вокруг и на «гемару» капли жира. Слабый свет разбрасывает она по всему дому и наполняет его темными тенями. Тьма поднимается из всех четырех углов, полных мрака и тяжелой пустоты, невидимыми клубами распространяется оттуда по комнате, достигая половины «поройхеса»[124], висящего передо мной. А тени шатаются, тень падает на тень, тень подымается над тенью. Вот весь дом зашатался, кланяются стены, тени подают друг другу руки, мерно наклоняются и целуются… Вот они говорят, что-то шепчут друг другу, чего я не понимаю… Они тихо разговаривают между собой, но я ничего не слышу… Я играю с ними… Я дышу ими… Я гляжу, не отрываясь, на их черные образы и желаю, чтобы они еще больше почернели, чтобы могуче расширились, разбросались и наполнили весь мир сладким мраком и приятным страхом, как и меня.

Гемара открыта предо мною, и я читаю печальным, заунывным голосом, сладкой болью сжимающим сердце. А тени прислушиваются к нему и начинают танцевать, кланяться; сердце учащенно бьется.

Я, Хофни, не понимаю, что тогда делается со мной, что я чувствую. Я не отдаю себе отчета в тех тысячах мыслей и ощущений, которые овладевают мною тогда и мирно уживаются друг с другом в эти высокие, блаженные минуты. Я напрягаю все усилия, чтобы хоть немного понять свое внутреннее состояние и оставить небольшие воспоминания об этом священном блаженстве.

Тогда впервые мне стало ясно, что тени притягивают меня к себе, что они влекут меня в полночь в бейс-гамедрош… Они пролили на Талмуд дух горечи и печали, они создали этот мотив, полный жалобы и запустения, они и только они… Но что это за тени? Какое отношение между ними и мной?

Отец рассказывал, что в юности он очень любил проводить ночи за Талмудом в бейс-гамедроше. Это было первым и лучшим удовольствием в его жизни, полной горечи и страданий. Я помню, что когда он вспоминал свою юность и рисовал предо мною свое глубокое прилежание к Талмуду, крупные слезы катились из его глаз, и то были слезы сожаления о счастливых, бесценных ночах, которые он проводил в бейс-гамедроше за Торой. В те минуты он чувствовал, как Божественный дух обвевал его, как священный огонь опускался к нему в сердце и наполнял всего его теплой любовью к этому печальному напеву, к ночи, к теням… Кто знает, быть может, это тот же мотив, та же ночь и тени, которые и я люблю?!.. И это, кажется, все, что осталось мне в наследство от отца…

Отец мой, счастливый бедняк! Ты не потушил своего священного сердечного огня огнем бесчестия — желанием! Ты не смешал своей душевной теплоты с волнами житейского моря. Ты, отец мой, подавлял в себе всякое желание еще до того, как оно успевало разрастись, а во мне, в твоем несчастном сыне, огонь борется с огнем, желание во мне умирает лишь для того, чтобы дать место новому, еще большему; моя воля погублена, подрезана под корень… Все злые духи, являющиеся в мир с тем, чтобы погубить его, овладевают мною, и я замечаю, что с каждым днем слабеет влияние теней, и священный дух удаляется от меня.

-

Весь мир спит, только я один бодрствую.

Я знаю, что люди не завидуют моему счастью, что лентяи, спокойно спящие на своих пуховиках, полагают, что они именно счастливые. Мелкие души, радующиеся доставшемуся им с опасностью для жизни куску насущного хлеба, как огромному богатству, только трудятся, чтобы есть и спать, — едят и спят, чтобы потом трудиться. Эти искатели удовольствий, проводящие целые ночи напролет в оргиях, несчастные, обуреваемые низкими и мелкими страстями, презрительно относятся к такому несчастному, как я; да и во мне самом пробуждается подчас мысль, взывающая ко мне: «Глупый Хофни! Что ты тут делаешь? Что держит тебя здесь? Зачем гонишь от себя сон и удовольствия»? Но все-таки я чувствую, что я счастлив, даже счастливее многих счастливцев. А несчастным я буду лишь тогда, когда буду спать подобно всем этим людям, когда стану, подобно им, жить пустыми и недостойными наслаждениями.

Я знаю, что весь мир глядит на мой старый бейс-гамедрош, как на убогую развалину, без всякого к нему сожаления, но зато как сильно я привязан к нему!.. Весь мир — это одна только точка в моем старом бейс-гамедроше, а ведь известно, что когда темнеет солнце, темнеет и земля…

И я представляю себе бейс-гамедрош центром мироздания, откуда протянуты бесчисленные миллионы лучей ко всему живущему на земле…

А ночью…

В то время, когда нечто, непонятное, но могучее начинает сжимать мое сердце и скрытые тайные чары проливают свой дух на меня и влекут неведомо куда, когда я начинаю чувствовать, что душа моя требует иной пищи, какой я не достану в окружающей жизни, когда глаза мои, полные слез, ищут себе дивного цветка, чтобы на нем излить капли своей росы, — тогда я убегаю в бейс-гамедрош и там, при слабом свете свечи, среди бесчисленных теней, я предаюсь всецело священным книгам.

А эти священные книги, конечно, священны… и как много их в шкафах!

Я не знаю, чем это объяснить, но бывают такие минуты, когда не книги видятся мне, а толпы людей и целые ряды поколений. Какие это великие люди, как светятся их лица!.. Они выходят из шкафов и смешиваются с тенями… а тени черные. Из-под ног этих вышедших людей струятся огромные потоки крови… плач и стоны достигают небес… Перед ними поток крови и слез, и позади них слезы и кровь…

Слезы, и кровь!

И над этой кровью, над этими разбитыми, изломанными телами витают в воздухе чистые и высокие души!..

И слезы, и кровь!..

Здесь я не один… здесь еще много таких же несчастных, как я… Я вижу отчужденность и запустение впереди меня, мрак, бездну позади… Да, здесь я вижу свет и добро впереди меня, вечность и божественную красоту позади… здесь!.. О! как обширен здесь мой мир!..

Здесь я буду жить, здесь я и умру; тут я буду страдать, как страдали все эти высокие, чистые души, выходящие ко мне из старых шкафов, тут же я буду надеяться, как надеялись они, эти несчастные…

И посреди этих горьких и страшных мыслей, покрывавших страхом мою душу, посреди этих душевных и телесных страданий — в душе моей пробуждается дух гордости и мощи при виде того, что все эти десятки тысяч несчастных не умерли, а живы! Они пережили даже тех, кто считал их развалинами; не умерли в этих гнилых шкафах, посреди этих заплесневелых, полусгнивших листов.

Блажен ты, Израиль! В то время, как народы бальзамировали тела своих героев и царей, ты бальзамировал души своих несчастных и приниженных детей; поэтому их тела превратились в камень, а твои души, Израиль, еще живы и, как тени, витают в разломанных шкафах меж полусгнивших, запыленных листов…

И блажен тот, кто возьмет и ударит этими листами о камень, чтобы сбросить с них вековую пыль и показать миру весь их внутренний свет и красоту…

Но…

Ах! Что за трудный и глубокий Талмуд! Марша[125] строит миры и разрушает их, но разве это миры?.. это малые, узкие и тесные мирки, где нет простору, нет раздолья!.. Альфаси[126], Рамбам, «Бет-Иосиф»[127] и др. — да, это обширное, огромное море, и я тону в нем, но что я найду на его дне?.. А «Кузари»[128], «Море»[129]? Ах, как я люблю их!

Но отец… ах, отец!..

Отец говорит, что грешно заниматься «Море», лучше заниматься Талмудом. Наши умы, говорит он, так малы, а ангел-искуситель старается на каждом шагу поймать нас в свои сети… Сын мой! Пожалей себя и меня, не занимайся этой «ветреной философией»…

«Зачем тебе, Хофни, заниматься глупостями, — говорит мне мать, — отец твой не философствует, не философствовал и твой дедушка, и во всей нашей семье не найдется ни одного сумасбродного „философа“. Твой тесть тоже не философ, однако почтенный, славный человек; невеста у тебя красивая, чистая, как солнце, а к Пуриму пришлют тебе в подарок золотые часы…»

Но «Море», «Море»! Какой он страшный, и как я его люблю!

Дрожь пробегает по всему телу, волосы на голове становятся дыбом, и мысль, высокая до небес и глубокая, как бездна, охватывает меня… Одиноким брожу я в этом мире мыслей и грез; какая-то могучая волна против моего желания бросила меня в этот проклятый водоворот и, против желания, я думаю и думаю… И думы эти горькие и страшные; они колют мой мозг миллионами игл, заставляют дрожать мое сердце, иссушают мои кости, высасывают жизнь. Два различных мира борются во мне, различных и далеких, как восток от запада, а мое бедное, несчастное сердце носит их вместе…

-

Кто-то постучал в дверь. Это пришел, наверное, реб Шлойме. Он три ночи в неделю бодрствует и занимается Торой. Я прячу «Море» за пюпитр, за которым стою, так как раби Шлойме не любит его. Он обыкновенно говорит: «Я люблю автора „Яд Хазака“[130], но не автора „Море невухим“», а я люблю раби Шлойме, люблю его всем сердцем, всей душой и — Боже меня упаси! — хоть чем-нибудь его оскорбить или огорчить.

Раби Шлойме — это чудный, светящийся образ среди черных теней, бесшумно двигающихся по бейс-гамедрошу. Ему уже больше шестидесяти, стан его согбен, голова опущена на грудь. Его белый, широкий лоб испещрен малыми и большими морщинами, большие и глубокие глаза выглядывают из своих огромных орбит подобно двум источникам живительной влаги в пустыне, где нет ни трав, ни людей. На устах его царит вечная улыбка — итог глубоких раздумий, полных бесконечной любви к заблуждающемуся человечеству; лицо его выражает пылкость юноши и спокойствие старца.

Раби Шлойме точно магнит притягивает меня к себе. «Почему, — думаю я часто про себя, — этот старый раби Шлойме, этот прибитый, приниженный бедняк, у которого в доме нет и куска хлеба, бодрствует по ночам, а я… я — юноша, полный сил и жизни, никогда ни в чем не нуждающийся, восстаю против этого бодрствования?» Каким ничтожным кажусь я тогда сам себе!..

Раби Шлойме читает Тору всегда стоя; он говорит, что не чувствует ее вкуса, когда сидя читает. «Тора, — говорит он, — требует духовного простора; я не только должен забыть, что голоден или утомлен, но что даже существует вообще голод или утомление; я должен забыть, что существует еще другой мир, другая жизнь, кроме этого мира и этой жизни; я забываю, что есть начало и конец моему учению, но должен знать, что я — „конечный“, представляю только бесконечно малую частичку великой, вечной и „бесконечной Торы“»…

И раби Шлойме все забывает, да, забывает! Беру в свидетели почерневшие стены бейс-гамедроша, видящие согнувшегося старца простаивающим над «гемарой» длинные, бесконечные ночи «тейвета»[131] — он забывает…

Я завидую раби Шлойме, когда всматриваюсь в его лицо, осененное божественной, чарующей красотой от внутренней радости, наполняющей все его существо; он ничего нового не ищет и ни к чему новому не стремится, — он знает лишь одно — то, что уже давно успело охватить все его существо и заполнить собой весь его мир.

Да, блажен ты и счастлив, раби Шлойме!

А я несчастен; мне здесь тесно, мне трудно дышать здесь, а теней-то, теней сколько… Жизнь течет так медленно, кровь лениво переливается в жилах, а душа витает меж старых гробниц и бесплотных теней — и нет мне выхода… А разве могу я выйти отсюда?.. Нет! Я не могу оставить мои любимые тени… Этот мир мне дорог. Я знаю, что, кроме этих пустынных комнат и старых шкафов, есть еще много ценных сокровищ в этом мире… Но сокровища эти скрыты, глаз человеческий еще их не видал… а я вот ищу ключ к ним… «Море» и «Кузари» тоже искали ключ, они тоже знали и чувствовали тесноту этой комнаты… Они знали, что этот пустынный бейс-гамедрош не заполнит всех жизненных пробелов… Им было ясно, что от него можно требовать большего, но что же они нашли? Они лишь расширили эту комнату и чуть-чуть осветили ее мрак. Но ключа к просторному, большому миру они не нашли…

Но на этот раз я ошибся — пришел не раби Шлойме. Предо мной стоит человек с котомкой, перекинутой через плечо.

— Мир вам!

— И вам мир!

— Откуда ты, старик, в полночь?

— Сегодня утром я вышел из ближайшей деревни. Крестьяне мне сказали, что всего лишь три часа ходьбы от деревни в город, поэтому я там ничего не поел, надеясь покушать в городе у своих братьев евреев. Но пошел снег, покрыл дорогу, и я до сих пор блуждал.

— Ты, конечно, голоден, старик? Ведь сегодня не пост?

— Счастливый юноша! Твой отец, конечно, «хозяин», а то, быть может, даже богач, что спрашиваешь, голоден ли я? Тебе, наверное, трудно поститься и в большой пост, хотя ты целый день сидишь в комнате, а вечером ждет тебя прекрасный и сытный ужин. Но мы, несчастные, привыкли поститься. Я голодаю здесь, а там, вдали, голодают со мной жена и пятеро детей. Счастлив ты, юноша, что не знаешь души бедняка! Ах, если бы ты знал ее… если бы ты знал…

— А теперь ты голоден?

— Ну, а что мне делать, если голоден? Разбудить разве спящих? Ведь они и так ненавидят меня, как паука, что же будет, если я разбужу их и лишу сна, который им так дорог!..

-

На улице тихо. Спокойствие разлито кругом; ставни домов закрыты и не слышно человеческого голоса. Только в конце улицы виднеется свет в одном доме.

Я направился к нему, прошел коридор и, не долго думая, под влиянием тайной силы, подталкивающей меня, открыл дверь той комнаты, откуда доносился смех и говор.

Мне нужно… я должен зайти сюда, — думал я, — ведь бедняк, которого я оставил в бейс-гамедроше, голоден… а голод — это страшная вещь… я в душе чувствую, что несладко быть голодным… Будь что будет, я зайду…

И вот я стою в обширном зале; богатая мебель красиво и симметрично расставлена в нем, длинные прекрасные шторы спущены над окнами, огромный канделябр бросает целые снопы веселого, ослепительного света, и много людей сидят за столом, едят и играют в кости.

Сильный свет и шум, царящие в комнате, после тишины и полумрака бейс-гамедроша сказали мне, что я попал в новый мир иных людей, иной жизни. И как прекрасна, как роскошна эта жизнь! Здесь нет мрака, нет даже ни одной тени, все здесь сияет и блещет; здесь житейское море шумно и бурно двигает свои огромные волны, и всякая душа чувствует себя в нем хорошо…

Ах, жизнь, жизнь! И я люблю жизнь, и во мне душа пылает, и небо и бездна ведут ожесточенную борьбу…

С удивлением гляжу я на этих людей; я хочу пронизать их насквозь, чтобы разгадать их внутреннюю жизнь… Я хочу видеть, как они думают, любят, ненавидят, хочу посмотреть, существует ли действительная гармония между духовным их стремлением и его реальным проявлением, поступают ли они так, как чувствуют, и сознают ли они, по крайней мере, то, что делают; я пытаюсь узнать, не здесь ли кроется разгадка моей жизни… Быть может, здесь именно находится желанный берег и тот источник блаженства и радости, который я ищу… Быть может, и мне следует в таком мире искать ответы на волнующие меня вопросы?..

— Добрый вечер!

Все обернулись в мою сторону. Один из них спросил:

— Чего ты хочешь, мальчик?

— Чего ты хочешь, мальчик? — повторил другой.

— Чего тебе, мальчик? — спросил третий.

— Подойди сюда, мальчик! — подозвал еще один со смехом.

— Бедняк явился теперь в бейс-гамедрош; он целый день блуждал в дороге и теперь утомлен и голоден, он ничего еще не ел. Сжальтесь над ним, господа, и дайте мне для него кусок хлеба.

— Дайте кусок хлеба для его бедного!

— Что ты делаешь в бейс-гамедроше, мальчик?

— Разве там мало лентяев и мракобесов?

— Эх вы, темный народ!..

— Если отдашь мне кусочек пейса[132], то я дам хлеба твоему нищему.

— Пусть он скажет, какая барышня ему больше всех нравится?

Служанка подала мне хлеб, и я вышел.

Человечество пало в моих глазах… О, низкие! — думал я тогда: — Если вы люди жизни, то где же ваши чувства, где сострадание? Нет! Не люди жизни вы. Одна слеза несчастного заключает в себе больше жизни, имеет большее значение, чем все ваши пошлые пляски и игры. Один луч мысли старого, согбенного раби Шлойме изливает во мрак униженных сердец больше света, чем все ваши свечи и канделябры… Он, этот старый и слабый раби Шлойме, которого вы презираете, умеет подняться над своим убогим, полным горечи и бедности миром в мир возвышенный, полный святой нежности и любви. Его плач — это страшная бездна, его надежды — высокие небеса, его воля — это вся вселенная… А вы?..

Вы — низкие и мелкие существа, низка и грешна ваша жизнь, теряющаяся в мелочных побуждениях и желаниях…

-

И опять я посреди своих теней, и тьма меня обнимает. Душа моя ищет выхода в более обширный и светлый мир. Я люблю тени, но еще больше люблю солнце… Но солнце, которое сияло бы над всеми и освещало все, солнце, на которое никакие высокие и огромные здания не могли бы набросить тени или заслонить… солнце правды и справедливости, которое освещало бы все, и малое и великое… Тогда я выйду из своего бейс-гамедроша и убегу от теней…

Но теперь — куда мне бежать, куда выйти?

К ним ли? К тем, которые не хотели понять души несчастного? Нет! Я не хочу быть ограбленным, но более всего не хочу быть грабителем!..


(1898)


Перевел Г.Я.Красный. // М.Фейерберг. Полное собрание сочинений. 1902, С.-Петербург.

Загрузка...