Евгений Воробьев Земля, до восстребования Том 2

Ч А С Т Ь Ч Е Т В Е Р Т А Я

89

Утром 30 августа 1940 года в камеру No 2 вошел тюремщик. С радостным испугом услышал Бруно заветную фразу. Он давно и часто слышал ее в своих мечтах: «Номер две тысячи триста тридцать четыре! На выход со всем своим имуществом! Не задерживаться, быстрее!» Ну какое у него имущество? Зубная щетка, ложка, потрепанный томик Данте, немецко–итальянский словарь. Была еще шерстяная фуфайка, но все, что может пригодиться другим, уходящий обязательно оставляет в камере. И Бруно оставил фуфайку рыжему мойщику окон из Болоньи. За пять дней до окончания срока Бруно перевели в одиночку. Он давно припас талоны тюремной лавки, чтобы подкормиться в последние пять дней: очень не хотелось, чтобы родные увидели его таким слабым.

Окно одиночной камеры, в которую перевели Бруно, обращено в тюремный двор и потому не затемнено «волчьей пастью». Он стоял и смотрел сквозь решетку на узников, которые скорбной вереницей возвращались с прогулки.

А в соседнем отсеке двора…

Бруно отшатнулся от окна, будто его ударили по глазам. Не поверил себе, прильнул вновь к решетке, вгляделся в узника, бредущего по тесному дворику, — Кертнер!

«Верный брат, мудрый учитель, дорогой сердцу товарищ, что с тобой?! А мне в разлуке так помогала радость за тебя, свободного! Надеялся, ты давно среди своих».

Тошнотный ком подступил к горлу, подогнулись колени, он едва не упал тут же у окна. Хорошо бы улечься на койку, но как бы не потерять из виду друга… Бруно ухватился руками за решетку и буквально повис на ней, прижавшись лбом, щеками к ржавым прутьям и положив подбородок на узкий каменный подоконник.

«Милый и несчастный друг! Значит, все эти месяцы мы жили с тобой под одной крышей, вдыхали ту же сырость, хлебали червивую похлебку из одного вонючего котла, одновременно вслушивались в далекий, едва различимый благовест церкви, когда ветер дул от Модены. И так прошел почти год. Таким длинным умеет казаться только последний год заключения…

К сожалению, я был прав, когда до последней минуты не верил фашистам. Все–таки поверил этим негодяям после того, как тебя перевели в карантин, в одиночку! Как я мог, наивный простофиля?»

Бруно знал, что Кертнера задержали в прошлом декабре сверх десяти дней. Рыжий мойщик окон захворал тогда и поневоле встречал Новый год в тюремном лазарете. Он узнал от санитара, что несколькими днями раньше там лежал Кертнер, жаловался на боль в груди и сильно кашлял по ночам. Бруно сделал тогда вывод, что Кертнер задержался в тюрьме из–за нездоровья. Позже следы Кертнера затерялись, и Бруно был уверен, что тот на свободе. Но чтобы заключение Кертнера превратили в бессрочное?!

Фашисты еще раз обманули Бруно. Ах, негодяи! Он не смог предусмотреть, до какой низости они дойдут, как подло вывернут наизнанку закон!

Где же твоя амнистия? Где же твоя совесть, изолгавшееся величество, старый враль Виктор–Эммануил, король Италии, Албании и цезарь Абиссинии?!

Острая жажда свободы, которая владела Бруно все последние дни, сменилась вдруг апатией. Какая–то одеревенелость и вялость — физическая и душевная. Он уходит, а старший брат Кертнер остается здесь. Вот вам и амнистия, вот вам и законники в черных рубашках!

Между тем прогулка Кертнера подошла к концу. Стражник повел его к тому самому подъезду, через который вчера вошел Бруно. Значит, Кертнер сидит в одиночке где–то по соседству.

Как сильно он изменился за девять месяцев. Ссутулился, хотя и не держит голову опущенной. А как поседел! Походка и та изменилась — короче стал шаг, что ли?

На Рака–отшельника рассчитывать никак нельзя, но Бруно в тот же день удалось установить контакт с подметальщиком из уголовников. Верно говорят, что табак — тюремное золото. Началось с того, что Бруно угостил его сигаретой, а кончилось тем, что отдал ему полпачки сигарет. Сказочное богатство!

Подметальщик сообщил, где сидит Кертнер, — совсем, оказывается, близко, через три камеры, в том же самом коридоре. Только камера его на противоположной, внешней стороне и глядит на волю, значит, его окошко закрывает «волчья пасть».

Слава богу, что подметальщик мучился без курева, он оказался покладистым. Бруно послал с ним Кертнеру клочок газеты и булавкой наколол на бумаге несколько фраз.

В тот же вечер подметальщик принес ответ, тоже на обрывке бумаги, наколотый булавкой.

Кертнер сообщал, что лишен права переписки, его держат без передач. В знак протеста он дважды объявлял голодовку и подолгу не выходил из камеры.

Нетрудно догадаться, почему Кертнера держат без передач, без писем: никто не должен знать, где он томится в беззаконном заключении.

Утром Бруно удалось послать Кертнеру через подметальщика четвертинку молока, а также новую записку. Он спрашивал: как здоровье, есть ли виды на освобождение?

Ответ был написан карандашом на изнанке коробки сигарет. Записка выглядела так: слово по–немецки, слово по–французски, слово по–испански. Кертнер знал, что Бруно изучал в тюрьме немецкий язык, чтобы читать Каутского, а во время занятий в камере испанским языком многое запоминал.

«Исчерпал все легальные возможности для освобождения. Написал двенадцать жалоб. Потерял всякую надежду. Остается только рассчитывать на помощь извне.

К. К.».

Срок заключения Бруно заканчивался 4 сентября, а накануне в одиночку к нему зашел капо гвардиа. Несколько смущенный, он объявил, что завтра Бруно не смогут выпустить из тюрьмы — не прислали карабинеров, которые должны его сопровождать до места жительства, поскольку он освобождается под надзор полиции. Звонили из Милана, из полицейской канцелярии. Всех карабинеров куда–то мобилизовали.

«Значит, там новая забастовка», — догадался Бруно, и настроение его сразу улучшилось.

Очевидно, капо гвардиа за пять лет узнал характер заключенного 2334 и после своего сообщения ждал скандала. Но ему ответил сговорчивый, послушный, даже покорный человек.

— Знаете, синьор? Это меня устраивает! Ничего не имею против. Пусть карабинеры приедут за мной даже через неделю. Вы же знаете, я парень холостой и необрученный. Ни одна синьора или синьорина по мне не тоскует. Могу набраться терпения и подождать. Тем более — чувствую слабость и хочу окрепнуть…

Бруно не хотел уйти из тюрьмы, не сделав для Кертнера то немногое, что было в его силах.

У них завязалась ежедневная переписка. Бруно решил в оставшиеся дни пересылать Кертнеру молоко. Кроме того, решил оставить Кертнеру весь свой капитал, правда не очень–то богатый, который лежал на его тюремном счету. Бруно заготовил завещание–доверенность и, соблюдая все формальности, отправил в канцелярию. Заключенный может распорядиться лицевым счетом по своему усмотрению. Бруно готов выйти из тюрьмы без единого сольдо в кармане, а все лиры, какие оставались на счету No 2334, перешли в распоряжение Кертнера, на счет No 2722.

Подметальщик–уголовник передал узнику 2334 на словах: седой арестант беспокоится, почему вы находитесь в тюрьме после того, как кончился срок вашего заключения? Боится, что вас задержали сверх срока, подобно тому, как задержали его самого.

Бруно был благодарен Кертнеру, тот помнит дату освобождения — 4 сентября, тревожится за него. Он попросил подметальщика передать седому арестанту, что в тюрьме задержался добровольно на несколько дней и оформляет на его номер свой лицевой счет в тюремной лавке.

«Что можно для тебя еще сделать? — отправил Бруно записочку на следующий день. — Через несколько дней я буду на свободе».

Назавтра подметальщик передал письмецо на незнакомом языке, написанное мелко–мелко, а также записку на итальянском языке. Эту записку Кертнер просил уничтожить тотчас же по прочтении. В ней он просил Бруно связаться с посольством, сотрудники которого тепло одеваются зимой, передать туда прилагаемое письмецо и соообщить о его положении — все легальные возможности он использовал, и все безрезультатно. Может, сейчас, после аншлюса, Кертнеру есть смысл «переехать» из Австрии в другую страну?

Записку, написанную по–итальянски, Бруно уничтожил, а непонятное письмецо на папиросной бумаге вклеил в свой немецко–итальянский словарь.

Он знал, что при выходе из тюрьмы его ждет тщательный обыск, и готовился к нему тоже тщательно. Две смежные страницы в словаре он артистически склеил хлебным мякишем. Письмецо на папиросной бумаге хранилось между страницами словаря, как в потайном конверте. Тюремщики с наибольшим подозрением относились к переплетам книг, на переплеты обращали наибольшее внимание, именно потому Бруно — психологическая уловка! — решил спрятать записку между страницами.

— Что вы там изучаете? — спросил Бруно, когда хромоногий надзиратель, которого возненавидела Орнелла, в последний раз осматривал, ощупывал его имущество; в голосе бывшего узника 2334 не было и оттенка тревоги, только усталость. — Надо смотреть, что у меня в голове спрятано!

После этих слов хромоногий вновь злобно принялся терзать и потрошить переплет словаря.

— Почему синьору так не нравится немецко–итальянский словарь? простодушно вопрошал при этом Бруно. — А вдруг мне представится случай поговорить с Гитлером без переводчика? По–моему, такой словарь необходим в наше время каждому итальянскому патриоту.

И томик Данте и немецко–итальянский словарь хромоногий отложил в сторону — все в порядке. Затем ощупал всю одежду Бруно.

Наконец в четыре утра в канцелярии, где шел обыск, раздалась команда:

— На выход!

Отдали пояс, галстук, шнурки, — все это оставалось под запретом пять лет. В Кастельфранко не раз снимали висельников с поясов, шнурков, галстуков. Бруно совсем забыл о них, отвык, разучился ими пользоваться.

Перед тем как вернуть все это, ему дали подписать бланк, на котором значилось: «Все имущество, изъятое при аресте, возвращено владельцу в целости и сохранности».

Он уже собрался поставить подпись, но вспомнил:

— А где мой медальон на золотой цепочке?

— Вы забыли про наш поход в Абиссинию, — напомнил хромоногий. — Вы забыли призыв дуче: «Золото — родине».

— Это подарок умершей матери. Что за самоуправство? Немедленно верните медальон!

— Значит, синьор отказывается принести жертву родине?

— Отказываюсь. А если не вернете медальон — подам в суд на капо диретторе по обвинению его в воровстве.

Бланк, который Бруно дали, он подписал, но перед тем сделал приписку насчет украденного медальона.

Итак, с опозданием на неделю Бруно покидал тюрьму. На нем была одежда, в которой его привезли сюда пять лет назад. Видимо, он сильно похудел за эти годы, пиджак стал мешковат.

Теперь по закону его должны доставить на родину, в Новару, и там отпустить.

90

Карабинеры надели на Бруно наручники, вывели из тюремных ворот и посадили в карету, которая двинулась к железнодорожной станции.

— Ну к чему наручники? — рассердился Бруно. — Очевидно, чтобы я не сбежал? Но куда? Обратно в тюрьму?

Карабинеры ехали молча, не вступая в спор.

Крыша тюрьмы едва виднелась из–за стены, по углам которой высились башенки; около них торчали часовые. Бруно безошибочно определил, что камера No 2 — их камера — находится в левом крыле, а Кертнер сидит справа, почти в самом углу здания, там, где сходятся два коридора. А еще отчетливо представилось Бруно, сквозь тюремные стены, чахлое и колченогое персиковое деревцо. Оно растет в тюремном дворе на слежавшейся пыли, занесенной туда ветрами поверх крепостной стены. Корни с трудом цепляются за тонкий слой почвы, покрывшей камни, и, наверное, поэтому деревцо не плодоносит.

На станционной платформе к Бруно подошла долговязая старуха с корзиной в руке.

— Что натворил молодой человек? — спросила она властно у карабинера.

— Политический.

Старуха порылась в своей корзине, достала большую гроздь винограда и дала ее парню в наручниках. Бруно знал, что тюрьма находится в «красном районе», здесь у антифашистов много сочувствующих.

Когда он в последний раз ел виноград? Виноград можно было купить в тюремной лавке, но никто не тратил на это сольдо — были покупки понужнее.

В Милан отправились рано утром. Поезд шел быстро, так, по крайней мере, казалось Бруно. Вот ведь бывает: только что человек всеми мыслями был обращен к тому месту, из которого уехал, и к тем людям, с которыми попрощался, — и вдруг за каким–то семафором, в какой–то момент все мысли его обратились к тому, что ждет его по приезде в Новару, к тем, кого он там встретит.

Дома его ждали слепой отец и два брата. Старший брат, Пьетро, вернулся из Абиссинии. Вдвоем с женой работают на текстильной фабрике, слепого отца взяли к себе. Младший брат Франко тоже успел повоевать. (Кто же мог предугадать, когда младенца крестили, что у брата Франко в Испании появится тезка–генералиссимус, который на веки вечные испакостит само имя!) Франко совсем недавно вернулся из армии и женился на сестре жены Пьетро. Так что Бруно познакомится сразу с двумя невестками.

«Может, у них есть и третья сестра?» — про себя посмеялся Бруно.

Вагон битком набит рабочим людом. В купе, куда привели Бруно, тоже полно рабочих. Один из них боязливо отстранился от арестанта. Какой–нибудь опасный преступник?

— Не бойтесь меня, — шепнул Бруно. — Политический. Возвращаюсь домой. Спустя пять лет.

Завязался оживленный разговор. Рабочие, узнав, что у парня в наручниках нет ни сольдо, собрали для него на обед — пусть хоть пообедает по–человечески, выпьет вина.

В Милане карабинеры ждали, пока вагон опустеет. Бруно продолжал сидеть в купе. И все–таки, когда арестанта вывели на перрон, его поджидала большая толпа, донеслись слова сочувствия.

В Милане решили отпустить Бруно на свободу, потому что карабинеров не хватало и полицейский комиссар не хотел отправлять их в Новару.

— А деньги на дорогу? Или везите сами, или купите билет, — потребовал Бруно.

Прошло немало времени, прежде чем выяснилось, что дать арестанту на руки билет, оплаченный или бесплатный, полицейский комиссар не вправе. На Бруно снова надели наручники, и карабинеры сели с ним в поезд.

И вот наступила минута, когда в полицейском участке при станции Новара с арестанта сняли наручники, уже навсегда, и старший карабинер сказал с неожиданным добродушием:

— Ну, а теперь — шагом марш! Сам шагай! Что же ты медлишь? Или боишься с нами расстаться? Привык, что тебя всегда охраняют?

Бруно взял свой нищенский узелок и пошел по опустевшей платформе, то и дело оглядываясь, спотыкаясь. Он шел, не глядя под ноги, запрокинув голову. Какое сегодня просторное небо и как много можно увидеть в один огляд, когда небосклон не урезан со всех сторон высокими тюремными стенами.

Он направился в зал ожидания и увидел обоих братьев и двух незнакомых ему молодых женщин, похожих одна на другую. Они бросались попеременно к нему на шею, обнимали, целовали. Он чувствовал на своих щеках слезы и не знал, чьи — его, братнины или невесткины.

— А где же вы прячете свою третью сестру? — спросил он у невесток.

Выяснилось, что третьей сестры нет, и Бруно вздохнул. До ареста он был знаком в Милане с девушкой, но она за эти годы ни разу ему не написала и ни разу ему не приснилась. Чем ближе подходили к дому, тем труднее было представить себе родной дом без матери.

Бедная, не перенесла всех несчастий, какие обрушились на нее. Арест сына. Мобилизация на войну двух других сыновей. В шахте засыпало мужа, контузия повлекла за собой слепоту.

Оказалось, братья с женами встречали поезд неделю подряд. Они знали точную дату освобождения Альбино из тюрьмы и терялись в догадках — почему он не едет?

Да, родные называли его Альбино, а он отвык за пять лет от своего настоящего имени, так крепко пристала к нему партийная кличка — Бруно.

Тускло горят фонари на пристанционной площади. Альбино совсем разучился ходить в темноте и шел, вытянув вперед руки, как это делает слепой отец. Невестки повели его под руки.

Он увидел отца, и отец, обнимая сына, ощутил, как сильно тот похудел…

На утро после приезда Альбино отправился на прогулку. С трудом добрался до холма, километрах в трех от дома. Не раз останавливался, отдыхая на пологом склоне. Так тянуло в горы, оттуда открывались далекие дали!

А как он тяготел к людям, как давно не видел женщин! Передержал на руках всех детей, какие жили по соседству. Иные в поселке встретили его приветливо, а иные сторонились, избегали разговоров: нескольких человек, замеченных в том, что они беседовали с Альбино, вызвали в жандармерию. Сам он оказался под строгим надзором. Не имел права ночью выходить из дому. Не имел права посещать общественные собрания. Каждую неделю регистрировался в полицейском участке.

Мог ли он предположить, что на свободе чуть ли не каждую ночь ему будет сниться тюрьма, что он так будет тосковать по товарищам? А больше всего с горечью и болью думал о Кертнере. И часто подолгу рассказывал о нем отцу.

Не всегда Альбино находил точные слова, пытаясь охарактеризовать своего друга и учителя Кертнера.

— А я твоего друга хорошо вижу, — сказал слепой отец. — Целомудренное сердце, душа революционера и храбрость солдата. Такой никогда не приказывает; но его слушаются все. Даже самые отъявленные анархисты…

С трудом устроился Альбино на авиационный завод «Савойя Маркетти». Едва местные чернорубашечники узнали, что Альбино работает на авиазаводе, как его оттуда выгнали. Добрые люди посоветовали устроиться в маленькую мастерскую. И в самом деле, там его уже не тревожили.

Спустя какое–то время принесли извещение с почты — на имя Альбино пришла ценная бандероль. И что же в ней оказалось? Ему вернули из тюремной канцелярии медальон с золотой цепочкой!

Прошло два месяца, слежка ослабла, он освоился на свободе и лишь тогда выехал в Милан. Надо связаться с верными партийными товарищами и с их помощью выполнить поручение Кертнера…

Вскоре Гри–Гри получил письмо на итальянском языке:

«Я был осужден специальным трибуналом за принадлежность к Коммунистической партии, пропаганду и пять лет просидел в тюрьме Кастельфранко (Модена). Там я имел случай узнать Конрада Кертнера, осужденного Особым трибуналом.

Поведение Кертнера на судебном процессе было превосходным. Это видно из текста приговора, который находится в делах тюрьмы, а у Кертнера есть копия.

Все его поведение в тюрьме, его знания и опыт обогатили наших молодых товарищей. У них много энтузиазма, но мало теоретических знаний и нет закалки. Товарищи, имевшие счастье знать Конрада Кертнера и находиться вместе с ним в камере, извлекли большую пользу для общего дела.

Кертнер после амнистий полностью отбыл срок наказания, но его из тюрьмы не освободили. Угрожают, что не выпустят, если он не сообщит о себе новых данных, касающихся национальности и гражданства.

Очень долго Кертнера держали в строгой изоляции и плохо с ним обращались. Идет месяц за месяцем, а наш любимый товарищ еще не освобожден. 4 сентября этого года окончился срок моего заключения. Перед освобождением я был изолирован на пять дней. В эти дни мне удалось увидеть Кертнера, который почти год незаконно сидит в одиночке. Мы получили возможность объясниться с ним, и на мой вопрос — смогу ли я быть ему полезен после своего освобождения, он дал мне поручение довести все это до Вашего сведения. Лично это поручение выполнить не могу, так как нахожусь под специальным надзором и не хочу никого ставить под удар, принести с собой тревогу и несчастье. Поручил доставить это письмо надежным антифашистам.

Кертнер сообщил мне обо всех легальных попытках воспрепятствовать беззаконию — результаты отрицательные. Легальным путем он помощи дождаться не может и просит тех, кому его судьба небезразлична, посоветовать ему какое–нибудь новое средство. Если нового средства не найдут, он будет, как дисциплинированный солдат, выполнять прежний приказ, как выполнял его до сих пор. Если те, кто о нем думает, найдут нужным, чтобы он сменил гражданство, то пусть через меня сообщат ему биографические данные о новом лице, каким он должен стать. Надеюсь, что мне удастся с помощью верных товарищей передать Кертнеру такое сообщение.

Вот суть деликатного поручения, которое мне дано. Горячее желание мое и всех товарищей в тюрьме добиться освобождения Кертнера, не оставлять его в том положении, в каком он сейчас находится. Лицо, передавшее это послание, знает мой адрес. Я всегда в вашем распоряжении для пояснения и поисков возможности связаться с надежными людьми, знающими Кертнера. Прошу извинить за это краткое и печальное изложение дела.

С коммунистическим приветом

А л ь б и н о (Б р у н о).

Прилагаю записку Кертнера в надежде, что она будет доставлена по назначению».

«Тусенька, податель сего Бруно был со мной в заключении в течение нескольких лет. Он парень верный, я питаю к нему полное доверие. Кроме этой записки я дал ему поручение рассказать все, и ты его, несомненно, поймешь. Меня все больше беспокоит здоровье Старика. Иногда мне кажется, что я его больше не увижу. Целую маму и тебя, моя родная дочурка.

Т в о й о т е ц».

91

Накануне раздался телефонный звонок. Незнакомый мужской голос долго извинялся за беспокойство, а потом предупредил Джаннину, что хочет видеть ее по важному делу. При этом он назвался старым знакомым.

— Вы меня не помните? — спросил незнакомый синьор, входя назавтра в контору.

— Что–то не припоминаю… Может быть… Нет, не могу вспомнить.

— Ну как же, я ваш старый знакомый. Присутствовал при обыске. Когда потрошили вашего хозяина.

— Вы, очевидно, хотели сказать — бывшего хозяина? Я уже три года служу у синьора Паганьоло. Бывший компаньон Кертнера.

— Вот Кертнер–то меня и интересует. И прошу вас мне помочь.

Он предъявил Джаннине бумагу, та успела разобрать, что бумага из Рима и что перед ней агент тайной полиции. Она сделала вид, что содержанием не интересуется, и вернула бумагу с такой быстротой, словно та обжигала пальцы.

Государственный преступник Конрад Кертнер подал прошение о помиловании. Снова возникла необходимость установить его действительную национальность. И долг синьорины — сообщить властям все, что она знает о личности Кертнера. Учреждение, в котором имеет честь служить ее старый знакомый, по–прежнему подозревает, что имя и национальность бывшего совладельца «Эврики» фальшивые. Синьорина должна точно знать, чем занимался ее бывший хозяин, должна помнить людей, с которыми он был связан, и знать его почту — куда он отправлял письма, пакеты и от кого их получал. Когда Кертнера помилуют и освободят, будет поздно все это выяснять. Мы рискуем так и не узнать, кто угрожал безопасности государства, интересам нации, кто водил за нос самого министра, которого назначил дуче, утвердил на высоком посту король Виктор–Эммануил, а благословил папа римский.

— Прошу синьорину сказать мне все с полной откровенностью, как своему старшему брату.

— Кертнер по национальности австриец. Я в этом уверена так же, как в том, что мы с вами — христиане!

— Откуда синьорина знает?

— Не раз ходила к австрийскому консулу. Получала там паспорт для бывшего хозяина, относила паспорт в квестуру, чтобы продлить вид на жительство. И всегда бумаги Кертнера оформлялись в консульстве быстро. Не раз консул передавал через меня привет герру Кертнеру. Уверена, что консул давно и хорошо знал моего бывшего патрона… Вам этого достаточно?

— Предположим на минуту.

— Есть еще примета, которая убедила меня, что бывший господин австриец.

— Что за примета?

— В первые месяцы моей службы герр Кертнер редко называл меня синьориной. Он часто оговаривался и называл меня «фрейлейн»… Знаю еще одну примету, — добавила Джаннина шепотом.

— Слушаю, — старый знакомый подался вперед и тоже перешел на шепот.

— Мой бывший патрон часто напевал вальсы Штрауса.

При этом Джаннина стала беззаботно и игриво напевать вальс «Сказки венского леса».

Старый знакомый сделал строгое лицо. Кажется, нахальная и хитрая синьорина позволяет себе над ним посмеиваться. Куда девалась его вкрадчивая любезность! Он взял жесткий тон:

— Вижу, вы хотите остаться на старой позиции и придерживаетесь старой линии поведения. Значит, наша героическая эра, начавшаяся в тысяча девятьсот двадцать втором году, вас ничему не научила? Вы защищаетесь недурно, не признались ни в чем. Но смотрите, синьорина Эспозито, ваше досье не закрыто…

— Досье? Я и слова такого не слышала…

— …и вы по–прежнему на подозрении.

— Такой обиды святая троица вам не простит.

Джаннина выглядела слегка испуганной. Всем своим видом она вопрошала: «Разве я стану подвергать себя опасности и выгораживать своего бывшего патрона?»

— Три года назад с вами обошлись очень мягко. Могло быть хуже. Одна красивая синьорина за такую же вину отправилась на пять лет в тюрьму… Пришлось напомнить той синьорине, что интересы нации нельзя продавать даже за самые красивые платья, за бриллианты самой чистой воды.

— Да как вы смеете мне это говорить? — Джаннина стукнула ладонью по столу. — Кто, как не мой отчим, помог защитить интересы нации? Он расплатился жизнью за свою мягкотелость. И будто вы не знаете про грязный обман того учреждения, в котором вы имеете честь служить. Палачи! Провокаторы! Чтоб им черти на том свете смолы не пожалели!

— На вашем месте я был бы осторожнее в выражениях…

— Вам уже не терпится на меня донести?

Старый знакомый помолчал, затем взглянул в книжечку и спросил вкрадчиво:

— Не помнит ли синьорина среди клиентов «Эврики» человека по фамилии Редер? Немец, высокого роста, с широкими плечами, блондин с рыжеватым оттенком, едва заметный шрам на лбу.

Джаннина ответила, что из людей со шрамом, которые ходили в «Эврику», она помнит только старенького почтальона Доменико, но он низенький, и у него шрам на шее, и, кажется, бедняги уже нет в живых…

Старый знакомый сделал вид, что не заметил издевательского тона синьорины, и спросил с той же деловитостью следователя:

— Ваш патрон часто встречался с иностранцами?

— Встречался. Он и сам за границей бывал — в Германии, в Испании. Но здесь, в Милане, Кертнер встречался с итальянскими коммерсантами. Он не любил ходить по ресторанам. Увлекался только оперой, часто ходил в «Ла Скала». Несколько раз ездил на спектакли в Геную.

— В Геную? — старый знакомый насторожился.

— Это когда в «Карло Феличе» пел Джильи. Бывший патрон очень гордился, что его родная Вена дала миру столько гениальных музыкантов. Синьор, наверное, знает, кого патрон имел в виду?

— Я предпочитаю итальянскую музыку, — недовольно буркнул старый знакомый и после паузы спросил: — Кертнер получал почту из многих стран. Из России письма тоже приходили?

— Ящик для писем в нашем бюро на ключ не закрывался. Обычно я сама вынимала почту. Но писем из России никогда не было.

— Не подводит ли на этот раз синьорину ее хорошая память?

— Дело в том, что маленький Ливио, брат моего жениха, собирал почтовые марки. Он много раз напоминал мне про марки для коллекции. Чаще всего я отклеивала для Ливио немецкие, австрийские, испанские марки. Приходили технические журналы из Берлина, из Гамбурга, из Праги.

— Из какого города шла испанская почта? Не от республиканцев?

— Нет, из Бургоса, из Севильи, а также из испанского Марокко. Дело в том, что «Эврика» публиковала в испанской печати рекламные объявления. А потом какое–то министерство генерала Франко купило какие–то патенты на какие–то приспособления для каких–то самолетов. Знаю, что за патенты «Эврика» получила большие деньги. Все суммы поступали через банк. Синьор легко может проверить, когда и сколько песет получила фирма за свои патенты. У «Эврики» были текущие счета в «Банко ди Рома», в казначействе Ломбардии. В вашем тайном учреждении все это знают.

Старый знакомый недовольно пожевал губами, затем спросил вне всякой связи с предыдущим вопросом:

— А почему синьорина поддерживала переписку с Кертнером? Важный государственный преступник! Вы же не маленькая и должны понимать, как это легкомысленно. Поверьте мне, как старому знакомому. В конце концов может пострадать репутация молодой итальянки, к тому же хорошенькой. — Старый знакомый молниеносно наклеил на лицо улыбку, но тут же провел рукой по лицу, как бы стерев эту улыбку, и повысил голос: — Честная синьорина, тем более если у нее есть жених, не должна интересоваться другими мужчинами. Это я вам говорю как старший брат. Тем более, если этот мужчина иностранец и занимается всякими нечистыми делами.

— У меня не было никаких мотивов для переписки с бывшим патроном, кроме тех, которые изестны властям. По поручению синьора Паганьоло я распродавала гардероб и другое имущество его бывшего компаньона. Вы были при обыске и видели опись. Комиссар полиции насильно всучил мне эту опись после обыска. Забыли, как я отказывалась? А он на меня орал. Потом потребовал от меня расписку. А теперь, спустя три года, являетесь вы и снова на меня орете…

— Если я повысил голос, то это вышло непроизвольно. Очень сожалею, синьорина, что вы…

— Или вы хотите, чтобы я прослыла воровкой?! — запальчиво перебила Джаннина. — Герр Кертнер отчисляет мне солидный процент с каждой проданной вещи. И отдельно платит за отправку посылок с продуктами. На рождество и на пасху. По–моему, господние праздники — для всех людей. Даже для тех, кто сидит в тюрьме. Или вы, синьор, не ходите в церковь?

— Я редко пропускаю воскресную службу, а в большие праздники…

— Так вот, в большие праздники наш король находит нужным улучшать питание осужденных, — снова перебила Джаннина. — Акт христианского милосердия! Мой бывший патрон тоже католик.

— Католик?

— Да, как–то у нас об этом зашла речь. В церковь он, правда, не ходил, во всяком случае, я его в церкви не видела. Но к верующим относился с почтением. Уважал мои религиозные чувства. Знал наизусть много молитв. Не пропускал ни одного исполнения «Реквиема» Верди или Моцарта. Мог спеть с начала до конца «Аве Мария». Вы помните, кто написал эту молитву? Кажется, Шуберт?

Старый знакомый помолчал, переспросил зачем–то насчет «Реквиема», пошептал в задумчивости, будто сам молился, потом достал карандаш и что–то записал в свою книжечку.

— Много вещей бывшего патрона еще не продано?

— Все ценные вещи проданы. Остались мелочи.

Она принесла старую опись и показала ее. Опись была скреплена подписью полицейского комиссара и печатью.

— Даже при желании здесь ничего нельзя утаить.

— За сколько продали пишущую машинку?

— Тысяча сто лир.

Именно эта сумма была в свое время указана в письме, отправленном ею в тюрьму.

На лице старого знакомого отразилось мимолетное разочарование, которое он не успел скрыть. Он хотел поймать синьорину, но цифра названа правильно.

— Уж не подозреваете ли вы, что я неверно указала выручку?

— Что вы, что вы. Разве я мог подумать, что такая синьорина…

— Тогда почему вы придираетесь? — Джаннина старалась выглядеть очень рассерженной. — Мои комиссионные по пишущей машинке составили всего двести лир. А вы знаете, сколько с ней было мороки? Я что, нанялась таскать в руках эту чертову машинку? Уже давно научились делать портативные машинки, а в нашей конторе был старый, тяжелый ундервуд. Так и грыжу нажить недолго. Навсегда останешься бездетной! Два раза пришлось нанимать таксомотор. Не думайте, что мне за это уплатили отдельно! Как бы не так! Не думайте, что австриец совершил большое благодеяние и осчастливил меня. Хотя сами понимаете, — Джаннина сбавила тон, — что двести лир для меня тоже деньги.

— Вскоре Кертнер выйдет на волю. Очевидно, до того как его вышлют, он появится здесь. Полагаю, он поблагодарит синьорину за то, что она усердно выполняла свои обязанности. Так и быть, назовем эти обязанности служебными… — он захихикал.

— Ваши дурацкие намеки оставьте при себе. Пользуетесь тем, что меня некому защитить? Что мой жених, раненный в Испании и награжденный орденом, теперь снова воюет там, командует взводом «суперардити»? Нечего сказать, «старший брат»! Не позавидую вашей младшей сестре! А какие у меня еще обязанности, кроме служебных? — Теперь Джаннина и в самом деле разозлилась. Она приложила ладони к пылающим щекам, знала, что покраснела. — Каждая итальянка, которая ходит в церковь и исповедуется, сделала бы на моем месте то же самое. Падре Лучано учил меня, что милосердие для настоящей католички обязательно, независимо от чьих–то политических взглядов. А я, кстати, не очень–то разбираюсь в вашей политике. Вы плохой католик! Настоящий католик не обидел бы одинокую синьорину. Это все равно что икону украсть…

Старый знакомый уже не рад был своему намеку, зря затеял разговор. Недоставало, чтобы синьорина еще устроила сейчас истерику!

Но она сумела взять себя в руки и продолжала спокойно:

— Могу вас заверить, что у меня нет никакого желания увидеться с Кертнером после того, как король его помилует. Тем более, если он в самом деле виноват и если его появление в Милане вызовет вздорные подозрения, подобные тем, какие привели вас ко мне. Двух сольдо не стоят все ваши извинения за беспокойство.

— Что значит — нет желания увидеть Кертнера? — сразу оживился старый знакомый. — Напротив, обязательно его повидайте! И может, в минуту откровенности или в минуту слабости, — поверьте, иногда эти два понятия близко сходятся! — преступник, движимый доверием к вам, и откроет что–то новое для нас с вами.

— Клянусь на распятии, если я узнаю о нем что–то новое, чего не знаю сейчас и не знала прежде, я не стану этого от вас скрывать. Клянусь терновым венцом Христа!

«Клятва меня ни к чему не обязывает, — озорно подумала Джаннина. — Я и так все знаю о Кертнере и ничего нового узнать не смогу. Какое же тут клятвопреступление?..»

— Вот теперь вы говорите, как настоящая патриотка! — Старый знакомый натянуто улыбнулся; хорошо, что набожная католичка дала ему такую клятву. — Мне особенно приятно слышать эти слова из уст хорошенькой женщины.

Старый знакомый еще раз извинился за беспокойство и распрощался. Едва за ним закрылась дверь, Джаннина негромко, но с удовольствием рассмеялась. Когда она так смеялась, казалось — чем–то поперхнулась.

92

Еще за несколько дней до того, как истек срок, Этьен не мог представить себе, что выживет и сохранит рассудок, если его не освободят в обусловленный законом и гарантированный амнистиями день.

Но его по–прежнему держат в зарешеченной клетке, и он по–прежнему жив. .

«Проклинаю каждый день!»

Где найти силы, чтобы пережить одиночное заключение, которое нельзя больше измерять ни днями, ни неделями — никак? Скорее забыть о призраке свободы, который неслышными шагами прошел мимо его камеры. Какой же это ангел–освободитель? Старый тюремщик! Снова и снова грохочет он засовами, трижды в день скребет железным прутом по всем решеткам — не перепилены? повертывает ключи в скрипучих замках, подсматривает глазом сыщика в «спиончино». И нет силы, которая может разлучить стерегущего и стерегомого.

Зачем его перевели в одиночку и почему не освобождают? Для того чтобы заключенные не узнали о грубом нарушении закона. На прогулке он теперь в полном одиночестве, а водят его в тюремный двор по пустынным коридорам и лестницам. Да и не каждый день он теперь выходит на прогулку, чаще отказывается, чего не бывало прежде. После прогулки в тюремном дворе одиночество еще мучительнее.

Он прямо–таки с ужасом возвращался к себе в одиночку, безразлично оглядывался вокруг, а камера встречала его предметами, на которые тошно смотреть, они уже не вызывали никаких мыслей, никаких впечатлений.

Безразлично смотрел он на паутину в углу потолка. «Паук в этой камере — главный, а я — только муха, попавшая к нему в паутину. Из меня уже выпиты все соки, от меня осталась одна оболочка, это я чернею пятнышком в паутине…»

Ясно, что освобождать его в ближайшее время не собираются. Какой вероломной оказалась недавняя радость!

«Наивный младенец! Поверил в силу фашистской законности! И ведь сколько уже отсидел. Казалось бы, пора мне получше изучить противника. Бруно был прав в своей подозрительности. — Он содрогнулся от предположения: — Может, отменили обе амнистии, и я буду сидеть все двенадцать лет?..»

Истерзанный ожиданием, он потребовал свидания с капо диретторе. Никто из администрации долго не являлся на вызовы, наконец пришел капо гвардиа. С капо гвардиа Кертнер разговаривать не стал, снова потребовал встречи с капо диретторе, в противном случае начнет голодовку.

Холодные глаза директора не предвещали ничего хорошего. Он равнодушно погладил морщинистый череп и сообщил, что Кертнер задержан по требованию главного прокурора. Последний пункт приговора Особого трибунала не может быть выполнен: неясно, куда высылать арестанта, отбывшего наказание. Дело Конрада Кертнера возвращено в ОВРА, и дальнейшая судьба заключенного зависит уже не от тюремной администрации, не от суда, даже не от министерства юстиции, но только от ОВРА. Капо диретторе должен огорчить узника 2722: лиц, злостно вредящих фашистскому режиму, итальянская тайная полиция имеет право держать в тюрьме бессрочно.

— Все дело в том, что Австрия отказалась признать Конрада Кертнера своим гражданином. Куда вас выслать, если национальность по–прежнему не выяснена? А отпустить на все четыре стороны — нарушить решение Особого трибунала.

— Засадить в тюрьму моя сомнительная национальность трибуналу не помешала. А выпустить на свободу после заключения — мешает.

Капо диретторе раздраженно помахал рукой перед своим лицом — признак крайнего раздражения.

— Полагаю, что, если бы у Италии была общая граница с Россией, вопрос о вашей высылке решился бы проще, — Джордано недобро усмехнулся. — А сейчас… — Он вновь разогнал рукой несуществующий табачный дым и добавил жестко: — Я с вами, Кертнер, знаком почти три года, давно за вами наблюдаю, уверен, что вы — человек семейный. И не понимаю — как это вас бросили в Кастельфранко на произвол судьбы и почему никто о вас не заботится?

— Вы делаете все, чтобы об иностранце, сидящем у вас в тюрьме, не могли заботиться.

— Должен признаться откровенно, — Джордано пропустил мимо ушей реплику Кертнера, — в Италии о своих секретных агентах, попавших в беду, заботятся значительно лучше.

— Охотно верю, но я слишком далек от этой среды. Если бы я был секретным агентом, обо мне наверняка позаботились бы. Кстати, вот вам еще одно доказательство того, что я не тот, за кого вы меня принимаете.

Этьен вернулся в камеру подавленный и в последующие дни пытался сознательно потерять счет суткам — такова была мера его отчаяния. Но он так долго и ревниво вел прежде устный счет календарю и так сильна оказалась эта тюремная привычка, что ему не сразу удалось разминуться с календарем и кануть в безвременье, хотя в одиночке ничто не помогает вести такую статистику — ни газеты, ни отрывные календари, ни театральные афиши.

Прежде постоянные занятия, жадный интерес к событиям в мире помогали ему расходовать бесполезные массы времени. А сейчас он не знал, от какой даты его отделяют все пятницы, вторники, воскресенья, все страстные недели, троицы и новые годы, когда кончится поток гнетущего и никчемного тюремного прозябания и кончится ли он когда–нибудь вообще?

Он лишился права получать письма, деньги, посылки, права на свидания. За ним сохранялось только право на отчаяние и на воспоминания.

Поначалу он чаще обращался памятью к недавно пережитым событиям. Но по мере того, как шло время, Этьен чаще вспоминал более ранние годы молодость, юность, отрочество, детство. И чем более далекие годы находил он в сокровищнице памяти, тем легче было оторваться от действительности, почувствовать себя вне тюремных стен, не слышать тяжелых размеренных шагов стражника в коридоре. Особенно легко и быстро летело время в воспоминаниях о первых встречах с Надей, о переезде в Москву, о днях, когда в их комнатке появилась маленькая Таня. Он был недоволен собой — слишком мало подробностей тогдашней жизни удалось сохранить. Неужели последующие годы вытеснили те подробности и для них не осталось места в его засекреченной памяти?

Причудливо и странно смешивались воспоминания, относящиеся к действительно прожитой им жизни, подробности, которые сопутствовали «легенде» Конрада Кертнера. Чем дольше он сидел, тем все более отчетливо вырисовывались реальные воспоминания и становились все более смутными выдуманные — наверное, от внутреннего сознания, что последняя «легенда» ему уже никогда не понадобится.

Но чем меньше новых впечатлений и связанных с ними чувств привносилось теперь в его одинокую камеру, тем деятельнее становилась сила воображения, потому что, чем больше тоскует человек о воле, тем сильней его потребность вечно думать и мечтать о ней.

Легче всего убить тюремное время, если мечтать. Каждый, кто попадает в одиночку, жадно обращается к мечтам. Но если дать себе волю, не знать удержу, бесконечно фантазировать, можно очутиться на самом краю сознания. Потому, что наступает такая минута, когда узник уже перемечтал обо всем на свете, когда его мозг истощен постоянной, непрерывной, бесконечной работой воображения, когда воображение утомляет изболевшийся мозг своей близостью, подлинностью, почти осязаемостью, достоверностью живых, манящих, прелестных подробностей.

Иногда он уже сам не мог понять — воспоминание промелькнуло или тень сна? Даже сны ему снились в последнее время какие–то тусклые, бессильные, как сны раба…

Он путал сновидения (если они не были фантастическими) с событиями действительными. Стало все труднее бороться с обманами чувств. Рядом не было ни живой души, не у кого было проверить сомнения, когда они появлялись.

Он заметил, что все чаще теряет грань между сном и бодрствованием. «Грезы безумные» начинаются во сне, продолжаются наяву, и беда, если утомленному сознанию не удается с ними совладать. Человек может одурманить себя мечтами до умопомрачения, может потерять власть над этими «грезами безумными», и тогда исчезают рамки картины, которая возникает в воображении, эксцессы памяти делаются неотвязными, а это уже преддверие, порог сумасшествия.

«Грезы безумные» — сколько узников помрачилось умом, не будучи в силах противостоять галлюцинациям и кошмарам! Мечты, если они ничем не сдерживаются, переходят в галлюцинации, и тогда узника со всех сторон обступают фантастаческие образы и картины.

Только теперь Этьен понял смысл тюремного режима, о котором ему когда–то рассказывал старший брат Жак и который был установлен для политических заключенных в царской России. По словам брата, в каторжном централе, не то в Гродно, не то в Бобруйске, физическую работу разрешали лишь как награду за «хорошее поведение». Освобождение политических в Италии от всякой работы никак не благо, а дополнительное наказание. Здоровому человеку хочется устать физически, работа привела бы за собой аппетит, и здоровый сон. Есть полицейская логика в поощрении тюремного ничегонеделания: пусть, мол, на досуге задумается над своим антигосударственным поведением…

Вынужденную физическую праздность политические пытались заполнить какой–то гимнастикой. Ну, а как быть, когда опасно праздной остается психика?

Человек в состоянии остановить всякую работу сознания, только совершив грубое насилие над интеллектом или отказавшись от него вовсе, заставив его умереть.

Рядом с сознанием есть еще подсознательная сторона жизни, и она труднее всего поддается воздействию интеллекта. Человеку, находящемуся в одиночном заключении, нельзя оставлять праздный свой ум, потому что тогда власть подсознательного становится особенно опасной.

Когда сознание так сильно опустошено, в него вторгаются сущие пустяки, и голодающий мозг поглощает все подряд.

Мысли Этьена лишились былой логики и ясности. Едва возникнув, они крошились, дробились, распадались на кусочки, промельки, обрывки.

Тень — его единственный друг. Они вдвоем живут в одиночной камере, у них одна тюремная одежда на двоих. «Привычки у тени все мои, а вот повадки свои», — заметил Этьен, пребывая где–то на границе яви и сна. А позже ему померещилось — тень от него отъединилась и стала жить самостоятельной жизнью.

Этьен поймал себя на том, что все чаще вступает в споры с самим собой и личность его надолго раздваивалась.

«Рассудок мой изнемогает… Один я в камере или нас двое — я и «он»? Странно! Как же мы очутились вдвоем в одиночной камере?! Да и спор между мною и моим двойником какой–то странный. Я огорчаюсь, что годы уходят, и убеждаю «его» снова начать хлопоты, чтобы вырваться на свободу. А «он» возражает, «он» считает, что нет смысла по этому поводу нервничать и хлопотать, потому что время работает на нас. Решетки все время ржавеют, и скоро ржавчина разъест их дотла. Одним или двумя столетиями больше — это не играет роли. Важно, что когда–нибудь все прутья в решетке камеры превратятся в ржавый прах. Мы оба, я и «он», спокойно, нетерпеливо, никем не задерживаемые, вылезем из оконца. Перед дорогой нам принесет по порции баланды Рак–отшельник. И, что уже совсем невероятно, он разомкнет наконец свои губы и пожелает нам счастливого пути… А в самом деле любопытно, на сколько за последние три года тюремная решетка стала тоньше под воздействием ржавчины? Вот так же, наверное, за последние три года стала еще тоньше ступня ноги бронзового апостола Петра. Если идти к алтарю собора святого Петра в Риме, статуя стоит справа, а ступня, зацелованная миллионами верующих, и в самом деле изрядно истончилась за несколько столетий…»

И еще Этьену стало важно знать, на сколько отклонилась верхушка Пизанской башни за то время, что он сидит в тюрьме? Следует лишь помнить, что величина склонения у башни постоянная: один миллиметр в год.

Среди глубокой ночи раздался лязг отодвигаемого засова, заскрежетал ключ. В дверях камеры показался тюремщик. Какой–то новенький. Этьен никогда не видел его.

«Вижу вас в первый раз. Вы что, дежурите в другом коридоре?»

«Я не тюремщик».

«А кто же вы?»

«Моя фамилии Бонанно, архитектор. Это я допустил когда–то расчетную ошибку при постройке башни. Дело было в Пизе. А явился я к вам, синьор, чтобы предупредить, что моя башня падает. Она уже отклонилась от вертикальной оси на пять метров пятнадцать сантиметров. И может рухнуть каждую минуту. Помните, я вас предупредил!»

Этьен хотел было выяснить, как далеко отстоит Пиза от Кастельфранко и каким образом башня в своем падении может достичь этой тюрьмы, но синьор Бонанно оставил вопросы без внимания и сказал Этьену в утешение, что не следует отчаиваться из–за своих ошибок. Вот если бы он, Бонанно, не сделал расчетной ошибки при строительстве башни, то никогда не стал бы знаменитостью. Кто знал бы его имя, если бы Кампаниле делла Примациале стояла прямо и не падала? А так человечество уже восьмой век озабочено судьбой башни в Пизе. Его башня «хотя и падает, но все–таки стоит», он слышал, как студенты распевали эту песенку, и сам подпевал им…

Синьор Бонанно многозначительно поднял палец, а затем раскланялся с такой галантностью, которой неуклюже подражает Джордано, когда принимает хорошеньких просительниц.

После того синьор Бонанно вышел из камеры и очень расторопно, умело закрыл дверь на засов и на замок.

Этьен вскочил в холодном поту, его била нервная дрожь. Он понял, что это была очередная галлюцинация, а как только понял это, успокоился, к нему даже вернулось чувство юмора

Жаль, жаль, что этот самый архитектор Бонанно не взялся когда–то строить тюрьму в Кастельфранко. Может, она обрушилась бы раньше Пизанской башни, которая хотя и падает, но все–таки стоит.

Воспаленная фантазия рождала всевозможные планы побега. Как он научился плутовать с самим собой, обманывать себя непутевыми и сладкими грезами! Они были как запой, как мысленная наркомания — сумасбродные планы спасения, рождавшиеся где–то на границе сна и яви, здравого смысла и бессмыслицы.

До чего же легко совершался желанный, вожделенный побег из тюрьмы! Начать с того, что Рак–отшельник сам помогал узнику 2722 раздирать простыни на полосы и связывать их узлами в полотняный канат. По обыкновению, Рак–отшельник молчал и не ответил на вопрос — почему на нем сегодня форма русского городового: кокарда с двуглавым орлом на фуражке, револьвер на оранжевом шнуре, широкие шаровары, заправленные в сапоги бутылками… Этьен благополучно спустился по полотняному канату. Едва он ступил на землю, как увидел Старика. Тот подал знак сестре Амалии, которая подбежала с охапкой цивильной одежды. Вот приятный сюрприз! Этьен быстро снял тюремную робу. Амалия помогла брату переодеться и тут же исчезла. А Этьен и Старик зашагали по круговой внутренней улице. Старик с беззаботной неторопливостью шагал к воротам, а по дороге рассказывал, как в молодости бежал из ссылки в Иркутской губернии. «А нас выпустят?» — с тревогой спросил Этьен, подходя к воротам. «Скажу, что идешь со мной» — успокоил Старик. И в самом деле, когда они проходили через тюремные ворота, Старик только сказал, кивнув на Этьена: «Со мной». Дежурный капрал вытянулся в струнку и отчеканил по–русски: «Проходите, товарищ корпусной комиссар». За тюремными воротами их ждали лошади, но не пролетка, какую можно увидеть в итальянских городах, а натуральная русская тройка. Этьен и Старик вскочили в нее, когда кони уже тронулись с места. Выехали на шоссе и свернули мимо оливковой рощи в сторону Модены. Кони неслись во весь опор, возница погонял их и по–ямщицки покрикивал: «Э–э–эй, не балуй!!!» Голос возницы показался Этьену знакомым, и когда тот, держа в руках туго натянутые вожжи, слегка откинувшись назад, повернулся наконец к седокам, Этьен узнал своего брата. Когда Жак, Амалия успели познакомиться со Стариком? Тройка мчалась по улицам Модены. Тройка мчится, тройка скачет, вьется пыль из–под копыт… И не карабинеры, не тюремные стражники бегут за ними вдогонку, а царские городовые. Они свистят в свистки, размахивают револьверами на оранжевых шнурах и орут благим матом: «Держи–и–и!» Но, к счастью, жители городка по–русски не понимают, не обращают на крики ни малейшего внимания, тройка уносит беглеца все дальше от тюрьмы, в сторону Реджио дель Эмилия, городовые безнадежно отстают и скоро становятся невидимыми в облаке дорожной пыли…

Этьен уже давно уразумел, что на свете нет обмана хуже, чем самообман. Нельзя убегать от настоящего в эфемерное, почти потустороннее, где все теряет свою устойчивость и равновесие — и предчувствия, и чувства, и ощущения, и мысли, и слова.

Было время, когда он всерьез собирался симулировать сумасшествие. Но сейчас он на такое зловещее притворство не решился бы, потому что на самом деле опасался — как бы не повредиться в уме, и его нередко преследовала боязнь сумасшествия.

«Не дай мне бог сойти сума!..»

Да, самое важное — не потерять контроль над уходящим, меркнущим сознанием, не потерять душевного, психического равновесия. Как избежать страшной опасности?

Этьен понял, что нужно заставить себя совершить поворот к реальности и тем самым избавиться от неустанного воображения, которое так часто граничит с болезненными, опасными иллюзиями.

Беда в том, что он не смог совладать со своей апатией, смирился с тем, что его мозг стал бездеятельным.

Как можно скорее вернуться к книгам, регулярным занятиям!

В конце концов, дело не в том, принесет ли работа плоды и какие именно. Нужна гимнастика мозга, он отучился работать. Само мышление поможет выздоровлению и отвадит от встреч со своим двойником или синьором Бонанно.

Не дай бог так обеднить свою жизнь в камере! Лишь кажется, что в твоей жизни ничего не происходит. Если не следить за календарем, сдаться на милость монотонной и застывшей тюремной жизни, то и душа твоя может стать такой же неподвижной, а чувства застынут, окостенеют, как распорядок тюремного дня. И вот уже ты, незаметно для себя, подчинишься убогому распорядку настолько, что начнешь возвращаться к одним и тем же мелкотравчатым мыслям и крошечным чувствам, к одним и тем же тусклым, нищим словам.

Он уже знал, что сделал ряд серьезных ошибок. Он не должен был отказываться от книг из тюремной библиотеки, какие бы они ни были завалящие. Не имел права отказываться от прогулок. Тем более нельзя этого делать сейчас, когда он живет впроголодь, когда у него нет двадцати двух чентезимо на бутылочку молока, когда ему нечего надеяться на рождественскую посылку. Не было денег даже на поганую воскресную газетенку, он давно не знает, что творится в мире.

Этьен недавно заметил, что у него начали дрожать руки и ноги. Может, и голова? Он вспомнил узника, с которым больше трех лет назад встретился во дворе «Реджина чели», того седобородого с всклокоченными волосами, с землисто–серым лицом и с опустошенными глазами, кому с трудом удавалось унять беззвучную дрожь всего тела.

Но тот узник уже просидел двенадцать лет! Не рано ли Этьен начал ему уподобляться?

Вот уже четверо суток, как он не спал. Исчезли и сон и аппетит. Он не мог прикоснуться к еде и каждый кусочек проглатывал через силу.

Он уже замечал на себе обеспокоенные взгляды тюремщиков. Не показалось ли Раку–отшельнику, что узник 2722 решил уморить себя голодом?

Одиночка принесла ему страдание, умноженное на бесконечность. И днем, когда апатия лишала его, казалось, всех мыслей и чувств, и ночами, удлиненными бессонницей, он часто вспоминал слова из Библии: «Смерть, где жало твое?» Теперь его мало волновал вопрос, сколько он еще проживет сколько дней, месяцев или лет.

Он уже много раз читал и перечитывал Библию, лежавшую у него в камере, взял ее в руки и сегодня.

Библию читали почти все узники. Одни находили в ней отклик на сохранившуюся в душе потребность веры. Иные, обманутые и обманувшиеся в религии, не могли читать Библию без раздражения. А Этьен находил в библейских рассказах пищу для ума, для полемики с безвестными философами древности. Вел длинные жаркие дискуссии с седобородыми мудрецами, не смущаясь высокими титулами своих оппонентов — святые апостолы, пророки.

Вчера ему показалось — притупилась не только острота восприятия, но стала тускнеть память. Если отказала память — он кончился как профессионал–разведчик. Может, он вдобавок еще разучился быстро соображать, стал недогадливым, сделался тяжкодумом?

Он так боялся забыть последний шифр, словно обязан был передать его какому–то преемнику, словно в противном случае не выполнит свой воинский долг. Он обязан помнить шифр так же, как русский алфавит, или арабские цифры, или григорианское летосчисление.

Встревожился всерьез и решил устроить себе экзамен.

Раскрыл Библию, углубился в работу и скоро, довольный собой, убедился, что память ему не изменила. Может быть, впервые за тысячелетие кто–то вздумал шифровать библейский текст:

«Вначале сотворил бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и дух божий носился над водою. И сказал бог: да будет свет. И стал свет. И увидел бог свет, что он хорош; и отделил бог свет от тьмы. И назвал бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день первый…»

Этьен закончил работу измученный, с головной болью, ослабевший от переутомления, но был собой доволен. Шифр продолжал жить в его мозгу, будто выгравированный навечно. Все тюремные годы последний шифр прятался где–то в самом укромном уголке сознания, не умирал и не позволил сейчас умереть своему хозяину.

Бессмысленная, казалось бы, работа помогла Этьену приободриться, так как он знал, что сделал ее безукоризненно.

Есть еще порох в пороховницах! Рано ему складывать оружие!

А это значит — он не имеет права на апатию, безразличие к жизни, он обязан, если хочет себя по–прежнему уважать, вновь обрести живую душу.

Не проклят, а благословен сегодняшний день и все другие, которые ему доведется прожить!

После работы над библейским текстом он наконец заснул и спал долгим, глубоким сном, будто решил отоспаться за все четверо суток. А когда проснулся и встал — впервые за последние дни почувствовал голод.

В тюрьме свобода ограничена внутренней жизнью, а воля становится лишь волей к сопротивлению. Тем более нетерпимо, что ему изменила воля! Конечно, жизнь, которая зиждется на одной лишь воле, скудна и убога, но от него самого зависит, чтобы она не была бесплодной.

Он позволил безразличию овладеть его сознанием. Так и душа потеряет способность чувствовать, и сердце остынет. Он обязан собрать все силы, чтобы преодолеть моральное бессилие!

Если уж ему суждено дожить до отчаяния, то пусть это будет отчаяние бурное, даже скандальное, но не тихое, застывшее, умиротворенное, бессильное.

Недавно он хотел отстать от календаря, потерять счет опостылевшим, проклятым дням. А сейчас порывисто бросился к двери, вызвал тюремщика, потребовал, чтобы к нему срочно явился капо гвардиа, узнал, какой сегодня день, потребовал, под угрозой голодовки, чтобы его снабдили бумагой и чернилами для прошений, заявлений, какие он хочет направить и прокурору, и в министерство юстиции, и следователю, и по другим адресам.

Капо гвардиа согласился с требованием узника 2722. Едва закрылась дверь, Этьен, после длительного перерыва, попытался сделать нечто вроде гимнастики, затем встал на табуретку и снял в углу камеры старую паутину.

На первых порах ему помогли и занятия языками. Почему–то он все время помнил, что на испанском языке слова «хотеть» и «любить» равнозначны, так же как и слова «ждать» и «надеяться».

Ждать и надеяться!

Он взял себе за правило каждый день думать, говорить вслух и декламировать стихи на разных языках, каждый день недели — на другом. В понедельник в камере слышалась немецкая речь, он читал на память Гейне и Рильке; во вторник — английская; в среду — французская, немало стихотворных строк удалось ему наскрести на дне памяти — Гюго, Беранже, Ронсар, Поль Верлен; в четверг звучала испанская речь и гостем камеры–одиночки становился Дон Кихот; пятница стала итальянским днем; суббота — русский день. И только по воскресеньям жил в камере–одиночке интернационалист, который запросто переезжал из одной страны в другую, и всюду у него были свидания со знаменитостями.

Одновременно с лингвистическими занятиями Этьен много времени занимался сочинением разного рода жалоб, требований, ходатайств. Он написал и отправил в разные адреса немало желчных слов о фашистском беззаконии и дикарском попрании прав.

«После того, как срок моего заключения истек, я отправил под расписки капо гвардиа следующие жалобы:

1. В министерство юстиции. Без ответа.

2. Главной дирекции тюрем. Без ответа.

3. Прокурору при Особом трибунале. Без ответа.

4. Следователю в Модене. Ответ: контроль над выполнением приговора находится в компетенции главного прокурора.

5. Советнику апелляционного суда в Болонье. Ответ: вопрос может решить только главный прокурор.

6. Главному прокурору с запросом — почему не выполняется приговор Особого трибунала (высылка из Италии после отбытия наказания) и почему я содержусь в тюрьме. Перечислены все предыдущие запросы в другие инстанции. Ответ: дело затребовала ОВРА, туда его и переслала прокуратура; нужно ждать решения ОВРА.

7. В министерство юстиции с запросом: на основании какого закона меня держат бессрочно в тюремной одиночке. Без ответа.

8. Инспектору ОВРА. Тот же самый запрос. Ответ: тайная полиция не обязана давать объяснения.

9. В министерство внутренних дел с запросом: в чем меня дополнительно обвиняют и почему я остаюсь в таком положении. Без ответа.

10. Следователю вручена жалоба при свидании. Я напомнил о 481–й статье Уголовного кодекса и требовал объяснения, почему статья нарушена. Следователь кричал на меня, топал ногами. Я показал следователю речь Муссолини в Верховном суде. В этой речи утверждается, что администрация тюрьмы ни при каких обстоятельствах не может отменять законы. Я потребовал письменного ответа на свой запрос. Ответ следователя: приговор по моему делу подпадает под 286–ю статью Устава тайной полиции, а эта статья предусматривает чрезвычайные меры.

11. Прокурору, наблюдающему за выполнением законов. Жалоба на безобразное поведение следователя и грубое нарушение закона теми, кому следователь подчинен. Без ответа.

12. Вице–президенту Общества юристов. Напоминание о Конгрессе криминологов в Риме в октябре 1936 года, когда вице–президент делал доклад о мерах, принимаемых тайной полицией, и заявил, что максимальная мера, какая и Италии может быть применена тайной полицией без суда, — высылка. Протест против ссылок на статью 286–ю, которая никакого отношения к делу не имеет. Я обвинил вице–президента в том, что он обманул Конгресс и прикрыл обман юридическими терминами. Без ответа».

(Из жалобы президенту Национального

общества юристов; жалоба много лет

пролежала без движения в канцелярии

тюрьмы).

Настоящее Этьена было трагичным, но он заново приучал себя жить только настоящим, не тратя душевных сил на бесплодные мечты. Теперь он безжалостно отбрасывал все иллюзии, потому что после них окружающая действительность становилась еще более серой, убогой, тоскливой и само возвращение к действительности было болезненным, трудным. Но какой бы действительность ни была, как ни ужасна проза тюремного бытия, Этьен сознательно предпочитал ее мечтам о несбыточном, грезам о волшебных замках, миражам, рисовавшим прогулку по сказочному лугу или трапезу за столом, который ломится от яств.

Уж лучше отдаваться воспоминаниям о своем далеком прошлом, начиная с самого раннего детства и отрочества, вспоминать и заново осмысливать свое поведение и поступки людей рядом с тобой. Внимательно смотреть на себя, на прежнего, глазами человека, умудренного опытом прожитой жизни.

Здоровье Этьена не стало лучше, но оно не было настолько плохим, чтобы врач оказывал ему знаки повышенного внимания, — подозрительно часто осведомляется о здоровье и еще подозрительней заглядывает в глаза. Ах, вот в чем дело! Врач хочет выяснить для себя — не собирается ли номер 2722 сойти с ума.

Этьен посмеялся про себя над тюремным врачом, которого отучил «тыкать» и который отомстил доносом, потянувшим восемь суток карцера.

Ваше беспокойство, досточтимый синьор дотторе, сильно запоздало. Не скорая, а замедленная медицинская помощь! Само подозрение врача показалось сейчас Этьену смехотворным.

Узник 2722 установил строгую слежку за собой. Он вновь обрел живую душу. У него нашлись силы для того, чтобы страдать бессрочно.

93

За спиной у него котомочка, это и называется «со всем имуществом».

Схваченное решеткой оконце в арестантской карете. В арестантском автомобиле. В арестантском вагоне. И лишь когда менялись средства передвижения, Этьен получал благословенное право смотреть на мир во всей его целостности и слитности. Тогда пейзаж не поделен грубо на квадраты, тогда на панораму, открывающуюся взгляду, принудительно не ложится сетка. Даже отсвет солнца, который кратковременно появлялся на каменном полу камеры, был разделен на квадраты.

Так долго сетка меридианов и параллелей, покрывающая земной шар, представлялась ему тенью тюремной решетки!

Кертнер забрасывал своих попутчиков вопросами.

Что нового в мире? Где сегодня бушует огонь войны? Какое сейчас правительство в Англии? Что с Польшей? Неутомимое любопытство делало его многословным.

Оказывается, скоро год, как Италия вступила в войну с Англией и Францией. Еще 10 июля прошлого года Муссолини объявил об этом с балкона своего палаццо.

Этьен, сдерживая и пряча свое волнение, спросил о Советском Союзе не доносится ли канонада с Востока? Спокойно ли на монгольской границе, на реке Халхин–Гол? Седовласый синьор ответил, что после окончания войны России с Финляндией на Востоке тихо. Так Этьен узнал о той войне и с трудом удержался от расспросов. Ни один отзвук, отголосок войны русских с финнами не проник к нему в одиночку, сквозь толщу тюремных стен…

Он понимал, что лишь меняет сегодня тюремный адрес и не свобода ждет его, а новое заключение.

Впервые его везут в арестантском вагоне. Его провели по проходу между двумя рядами маленьких узких купе, каждое площадью не больше одного квадратного метра. В такой вот клетушке очутился и он.

Едва поезд тронулся, он догадался, что везут на юг. Может, переселение пойдет ему на пользу? Только бы не повезли в Сицилию или на Устику, где обдает беспощадным зноем Африка. А дышать мягким морским воздухом полезно для больных легких. Не случайно столько чахоточных едет на острова Понтийского архипелага, не случайно и Максим Горький облюбовал для себя Капри…

От длительного, вынужденного молчания, от одиночного заключения голос у Этьена совсем пропал. Поначалу он говорил так тихо, что карабинеры его переспрашивали. Но затем овладел собой, хотя настроение у него было по–прежнему подавленное: не так легко трястись долгие часы в поезде, когда тебя сковали наручниками. А тут еще неловко надели левый наручник: железо больно натирало косточку запястья.

Оглушила разноголосица улиц, по которым его провезли, а затем бесшабашный шум вокзала. Тишина накапливалась в Этьене длинные годы, ему казалось теперь, что все говорят слишком громко, все кричат.

И все–таки светозарное утро, а затем длинный весенний день принесли столько нежданной радости, столько скоротечных восторгов!

Он глядел в Болонье сквозь решетку арестантского автомобиля на привокзальные улицы и рад был каждому встречному, даже тому, кто провожал арестантский фургон безразличным или неприязненным взглядом.

Может, по этой вот улице расхаживал, превозмогая одышку и вытирая платком потное одутловатое лицо, Фаббрини? Здесь, в Болонье, он начал свою карьеру адвоката–провокатора, здесь по его нечистым следам и ходила кличка «Рот нараспашку»…

Одежда прохожих казалась крикливой. Он забыл, что не все человечество одето в серо–коричневую арестантскую робу, что люди носят цветные платья, косынки, рубашки, шляпы, платки, шарфы, чулки. Он словно заглянул на чужой праздник. Глаз его насыщался давно забытой палитрой улицы — пестрая толпа, яркие вывески, разноцветные дома, веселые колеры трамваев и автомобилей.

Да и лица людей, разгуливающих свободно, без конвоя, так своеобразны! Может быть, потому, что он давно не видел румянца на щеках, живого блеска глаз, не видел капризных чубов, локонов, челок, девичьих кос?

И как много женщин, оказывается, живет на земле!

Он счастлив снова увидеть живой мир, который предстал перед ним в возросшем богатстве красок, звуков и запахов.

Он чутко реагировал на забытые звуки. Автомобильный гудок. Веселые звонки велосипедов. Треньканье мандолины. Скрежет трамвая на крутом повороте. Гулкий топот лошади, запряженной в экипаж. Сквозь открытую дверь донесся звон посуды в траттории. В самое сердце его проник плач грудного младенца. Гоготанье гусей, их гнала через дорогу старуха. Зазывные крики продавцов жареных каштанов, газет, мороженого. Военный марш шепелявил в радиорупоре, укрепленном на уличном фонаре; марш сменился истерической речью оратора, такого же хриплого и шепелявого.

А позже по радио передавали арию из «Травиаты», певица тоже была с хрипотцой и шепелявила. Этьену вспомнился тайный радиопередатчик «Травиата». Подает ли он еще признаки жизни, выходит ли Ингрид в зашифрованный эфир, любезничает ли по радио со своим Фридрихом Великим?

Отзвуки покинутого им давным–давно, полузабытого мира.

И хотя в уличной симфонии нет ничего особенно мелодичного, она была полна для него в то утро божественной гармонии.

Необъятный мир существует, и внимать ему, созерцать его можно лишь с потрясенной душой. Солнце, небо, цветы, женщины, дети — вот приметы прекрасного мира, обступившего его!

Но стоило ли так долго сидеть в каменном мешке, чтобы увидеть и услышать все это полнозвучное, яркое богатство и снова быть замурованным в четырех стенах с нищенским клочком неба в «волчьей пасти»? Он не насладился свободой, только глянул на нее вполглаза. Неужели он видит мир для того, чтобы навсегда позабыть увиденное? Не увидеть, как молодые деревца научатся давать первую тень?

Но даже если ему никогда не суждено окунуться в живую жизнь, он был счастлив воскресить в своей памяти былое.

Чем ближе к Неаполю, тем попутчики, скованные с ним одной судьбой, чаще поговаривали о том, что их везут на какой–нибудь остров. Вероятнее всего, их ждет ссылка на остров Вентотене, туда ходит пароход из Неаполя.

Два дня их продержали в Неаполе, в тюрьме «Кармине». Седовласый попутчик, которого вся группа почтительно и негласно признала старостой, напомнил, что Антонио Грамши по дороге в Палермо тоже провел несколько дней в «Кармине».

Этьен сидел у окна в арестантском автомобиле, их везли, связанных цепью, сквозь предрассветный город. Нетрудно догадаться, что их везут к морю, потому что улицы шли под гору, и шофер притормаживал, убирая газ.

Их привезли на «сервицо рапидо» — пассажирскую пристань.

Отсюда отходят катера на близкие острова Прочида, Искья, отходят пароходы на Капри и на более отдаленные острова архипелага.

Не только город, но залив, восточные холмы, крыша королевского дворца, откуда Неаполь как на ладони, — все покоится в серой полутьме, все в предчувствии близкого рассвета.

Обычно арестантов привозили за несколько часов до отплытия, когда на пристани тихо и пустынно. Пассажирам вовсе не обязательно знать, что в трюме сидят и позвякивают наручниками заключенные.

Карабинеры позволили выйти из автофургона, и арестанты уселись в стороне от пристани на прибережных валунах.

Глядя на море, трудно вообразить, что вот этот самый Неаполитанский залив обычно бывает лазурным. Сейчас море серо–зеленое, бурое, а под низко висящими свинцовыми тучами — черное.

Узников то и дело обдает брызгами, пеной волн. Шторм разыгрался не на шутку, шторм отрезал берег от моря белой линией прибоя. Неумолчный гул оглушает, и переговариваться между собой нельзя — можно только кричать во весь голос.

Ни один камень, а тем более камешек, не остается сейчас на берегу в покое. Они шевелятся, ворочаются, елозят, трутся друг о друга, все в движении. Ветер срывает пену с гребней волн, когда волны обрушиваются, и в эти мгновения видно, откуда дует ветер. Наверное, отсюда и берет начало шторм — течение не соответствует направлению ветра.

Когда море спокойно, линия горизонта кажется более далекой, а при плохой видимости горизонт приближается.

Прошел час, наступило раннее утро, а шторм все набирал силу. Теперь, когда волна разбивалась о прибрежные валуны, ее пена отбрасывалась назад, на гребень волны, подоспевшей вслед, она играючи швыряла большие камни. Это не крупная галька, а булыжники величиной с арбуз. Казалось, даже массивные валуны подрагивают под ударами волн.

Глядя на штормовое море, Этьен вспомнил, что Надя плохо переносит качку, страдает от морской болезни, и забеспокоился. Будто ей, а не ему самому предстоит сегодня путешествие на плюгавом, слабосильном пароходике. Будто Надя собирается плыть вслед за ним по такому же неспокойному морю.

Когда он в последний раз сидел вот так близко к штормовой воде, оглушенный ее ревом и зачарованный? Это было в Симеизе, они жили тогда с Надей в военном санатории.

Сейчас его никто не услышит, он может орать все, что угодно. Внезапно им овладело страстное желание говорить, кричать, петь по–русски. Штормовое море и небо стали его собеседниками. Когда еще представится возможность выкрикивать во весь голос родные и запретные слова?

Я помню море пред грозою. Как я завидовал волнам… Он собрался продолжить, но запамятовал… Продекламировал две строчки из «Онегина» заново, надеясь, что с разгона придут на память последующие. Но сколько ни тщился — не мог вспомнить. Огорченный, он снова и снова громогласно твердил: — Я помню море пред грозою… — пока не зашелся от надсадного кашля.

В заливе моталась и дергалась на якорной цепи рыбачья шхуна. Смотреть на нее Этьену было физически больно — будто шхуна привязана не к якорной, а к той самой цепи, которая продета через их наручники. Шхуна пыталась и не могла оторваться от своей каторжной стоянки.

Все последние годы тюремные стены прятали Этьена от шторма, от грома, от молнии, от ливня, от наводнения, от бури. А сейчас его восхитила неуемная сила стихии, не подвластная ни капралу карабинеров, ни капо диретторе, ни председателю Особого трибунала по защите фашизма, ни самому дуче. Нет силы, которая может помешать его восхищению! Такая стихия уравнивает в правах любого диктатора и человека в наручниках. Вот так же стихия уравняла когда–то в правах всех жителей древней Помпеи, засыпав их вулканическим пеплом Везувия.

Чувства обострились до предела. Ему мало обычных порций воздуха — он дышит порывами свежего ветра! Его обдает брызгами волн? Нет, он плывет по штормовому морю в неведомую даль, в будущее! Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане средь грозных волн и бурной тьмы, и в аравийском урагане, и в дуновении чумы!..

Утренний свет прибывал, стал виден Везувий на горизонте, а совсем рядом, на пристани, — щит с расписанием пароходного движения.

Вшестером, в сопровождении карабинера, арестанты подошли к щиту. Отсюда от «сервицо рапидо», пароходы отходят трижды в неделю. В понедельник прямой рейс на Вентотене, туда 62,5 мили. Пароход в пути 5 часов 10 минут. По вторникам пароход идет по маршруту Неаполь — Прочида Искья — Санто–Анджело — Форио — Санто–Стефано — Вечтотенс. Рейс продолжается 8 часов 15 минут. В пятницу маршрут такой же, как и во вторник, но без захода в Санто–Анджело, рейс на 40 минут короче.

Сегодня пятница и, значит, можно быть уверенным только в одном — их не везут в Санто–Анджело.

Четырех молодых парней, соседей по цепи, долго держали в тюрьме, а сейчас ссылают без всякого суда. Поймали их при попытке сбежать к испанским республиканцам. Они допризывники, присяги не нарушили, просто не хотели «добровольно» помогать Франко. И судить их вроде бы не за что. Парни точно знали, что их ссылают на Вентотене, и были уверены, что других арестантов ждет тот же маршрут.

А Этьен сомневался: тогда бы их всех могли отправить прямым рейсом на Вентотене в понедельник. Зачем же их держали в «Кармине» еще четверо суток?

Единственная маленькая радость, которая за четверо суток случилась в тюрьме, — седовласый подарил ему свежий номер газеты «Пополо д'Италиа».

…Американцы сообщили итальянскому послу принцу Колонна, что морской атташе объявлен персоной «нон грата», и потребовали его немедленного отзыва.

…В Югославии свергли принца Павла, там проанглийское правительство. 3 апреля Белград объявили открытым городом, а 6 апреля в 5 часов 15 минут утра началась бомбардировка. Нацисты летали над крышами и безжалостно уничтожали город. 8 апреля наступила тишина. Тишину ту действительно можно назвать гробовой. Руины, семнадцать тысяч убитых. Не только люди, но и животные обезумели от ужаса. Хищники вырвались из клеток зоологического сада и бегали по улицам.

В Берлине в Шарлоттенбургском оперном театре поет Джильи. Он выступает с концертами в пользу Красного Креста…

Почти полтора года Этьен оставался в неведении о том, что творилось в мире, раздираемом войной, в первый раз читал он вчера газету. А в это утро, сидя на прибрежном валуне, он узнал много других новостей. Их сообщил тот самый седовласый узник.

Тем временем высветило набережную возле пристани. Напротив высился коричневый шестиэтажный дом. Окна закрыты ставнями, жильцы с вечера спрятались от дневного зноя, которого сегодня не будет.

Набережная выстлана мелким диабазом, вдоль нее тянется кирпичный парапет с бетонированным покрытием.

Бульвар засажен платанами. Валуны, брошенные в воду перед набережной, оберегают ее от ударов штормовой волны.

Пассажиров сегодня совсем немного. Приближалась минута отплытия, а арестанты продолжали сидеть на берегу и ждать. Капрал уже несколько раз бегал на пристань, что–то там узнавал, возвращался обеспокоенный, снова убегал.

Пока они торчали на набережной, седовласый рассказал Этьену, что у Антонио Грамши тоже был очень тяжелый переезд из Палермо на Устику. Трижды его возвращали в тюрьму в Палермо, так как пароход не мог совладать со штормом и довез Грамши к месту его заключения только в четвертый раз.

Капрал карабинеров стоял возле сходней, переброшенных с пристани на пароход, и ругался с капитаном. Всех слов разобрать нельзя было, но можно представить себе, как они кричали друг на друга, если гул моря не мог заглушить голосов и обрывки темпераментного спора долетали до набережной. Капрал подошел к заключенным и объяснил: пароход не швартуется у острова, куда они направляются. А лодка с острова не сможет подойти к пароходу, волнение превышает шесть баллов.

Сидя на валунах, арестанты видели, как их пароход выбрал якорь, отошел от причала и отважно двинулся в штормовое море.

С пристани возвращались в душевном смятении, и нельзя было угадать: к лучшему или худшему, что капитан парохода отказался взять их на борт.

Все сильно проголодались, седовласый староста тяжело вздохнул и напомнил, что в местных тратториях подают спагетти «аль денте», что значит «на зубок»; в Неаполе спагетти приготовляют потверже, чем в других местах. А другой сосед невпопад запел в арестантском автомобиле «Прощание с Неаполем».

Этьен уже без особого интереса смотрел на утреннюю жизнь улиц. Автофургон стоял у светофора, пропуская трамвай, и он увидел вывеску у подъезда дома: пансион «Бон сежур», что в переводе с французского дословно значит — хорошее местопребывание.

Да, есть такие счастливцы, которые могут приехать в Неаполь, поселиться в пансионе «Бон сежур», посещать картинную галерею во дворце неаполитанских королей, ходить вечерами в оперный театр.

На тротуаре у перекрестка он увидел круглую башенку. Да это же афишная тумба! Обклеена выцветшими на солнцепеке афишами, они ошметками свисали с ее округлых боков. Этьен успел увидеть набранные крупно пять букв «Тоска», вспомнил, что Энрико Карузо родом из Неаполя и здесь начал свою фантастическую карьеру.

Но как только автомобиль подбросило на выбоине, дернулась и лязгнула цепь, связывающая пассажиров, Этьен забыл про Энрико Карузо и вспомнил про его тезку, старого тюремщика из Кастельфранко.

Кто будет сторожить его сегодня в неаполитанской тюрьме? А вдруг это — последний тюремщик в жизни? Может, его увезут на вольное поселение? Вернут имя и фамилию? Забудут его номер 2722, и в ушах перестанет звучать ржавая симфония тюремных засовов, замков, щеколд и решеток?!

Он сошел со ступеньки арестантского автомобиля измученный. Не сама по себе поездка и не бесплодное ожидание на пристани утомили его. Он отучился воспринимать столько впечатлений, переваривать такое множество новостей.

94

У Этьена основательно распухли запястья, и он старался как можно меньше двигать руками. А соседи его, уже опытные кандальники, умудрялись скованными руками зажигать спички, скручивать цигарки, чистить апельсины, бинтовать ноги, шнуровать обувь. Одна девка с панели ловко подкрашивала губы и ресницы.

Противная все–таки штука эти наручники! Холодно — от железа еще холоднее, а когда жарко — железо вбирает в себя зной и не остывает до вечера. Разность температур железа и человеческого тела все время напоминает о кандалах. По–итальянски наручники называются «маньетти». Родственная связь со словом «манжеты» очевидна. Этьен усмехнулся: вот почему он всю жизнь не любил туго накрахмаленных манжет…

Их повели на вокзал ночью. Прошел слух, что арестантские вагоны ждут на путях сортировочной станции. Два карабинера держали концы длинной цепи, а цепь продели сквозь наручники всех шагающих. Шли напевая, весело переругиваясь и перекрикиваясь. В пестрой шеренге оказалось немало проституток, увиливавших от регистрации и медицинского освидетельствования. Их принудительно высылают из Неаполя под надзор местной полиции.

Два арестантских вагона прицепили к товарному поезду.

Он дотащился только до станции Парадизио. Оттуда и политических, и уголовников, и проституток отправляли машинами в Формию.

В этот момент откуда–то взялся крикливый офицер и наорал на капрала. Из обрывков их громкого разговора Кертнер понял, что в Формии «блошиная вонючая тюрьма с общими камерами» и туда иностранца везти не следует.

Кертнер остался в одиночестве. Капрал нанял бричку и повез его в местный полицейский участок.

Этьен забыл в вагоне ломоть хлеба, выданный ему на дорогу, и мучительно проголодался. Может, от свежего морского воздуха? Или от утренней прогулки по Неаполю?

Он попытался узнать у капрала, где окончится его маршрут, куда его отправляют. Но капрал — трус или чинуша? — только развел руками: не имеет права сказать. Этьен усмехнулся: насколько в старину все было проще и удобнее, во всяком случае для конвоиров. Вспомнить хотя бы Палаццо дожей в Венеции. По крытому Мосту Вздохов переводили заключенных из дворца в тюрьму, на другую сторону узкого канала. Впрочем, с теми, кого ссылали в дальние края, хватало мороки и у средневековых стражников.

— Я пришлю служанку, закажите себе еду, — сказал капрал, когда доехали до полицейского участка.

Капралу карабинеров передан на хранение весь капитал Кертнера: какой–то анонимный благодетель из уголовников перевел недавно пятнадцать лир на тюремный счет 2722.

Капрал снял с Кертнера наручники и вышел.

«Сколько лир осталось у меня? — гадал Кертнер. — Хватит ли на обед?» Конверт с деньгами лежал у капрала в сумке.

Стол, табуретка, на стене портрет Муссолини, обязательные лозунги: «Верить, сражаться, победить!» и «Дуче всегда прав».

Вскоре служанка принесла чашечку кофе и какую–то аппетитную тюрю в глиняной миске. Не хочет ли синьор вымыть руки? Он с радостью согласился:

— От наручников руки чернеют еще больше.

— Лишь бы не испачкать руки в крови, — вздохнула служанка.

— Это не для моих рук. У меня другое… Мы вот с ним, — он показал на портрет, — не поладили. Понимаете, я не уверен, что он всегда прав.

— Муж такого же мнения.

Она сидела, положив подбородок на сложенные руки, и молча смотрела, с каким аппетитом арестант ест ее «минестрину» — домашний хлеб, нарезанный мелкими кусочками и залитый отваром из фасоли.

Кертнер распорядился, чтобы капрал уплатил служанке, но та обиделась — она поделилась своим обедом! Этьен выразительно на нее взглянул: «Я прекрасно знаю, что вы меня угостили. Но для вас безопаснее, если я за обед уплачу…»

Да, деньги лучше взять, ей не полагается бесплатно угощать политического преступника.

Когда Этьен уселся в бричку, он увидел в ногах у себя маленькую плетеную корзинку с яблоками и виноградом. Капрал сказал, что служанка принесла корзинку вместо сдачи.

Этьен сел в бричку, совсем забыв о существовании пыли. Забыл, что пыль бывает едкой и вызывает сильный кашель. Пыль поднял автомобиль, который мчался навстречу. Этьен давно не видел такой бешеной скорости, километров 75 — 80, никак не меньше…

Просто удивительно, как за трое суток угомонилось море — слегка рябит, взъерошено мелкими волнами, но все краски веселые.

Рыбачьи лодки, которые переждали шторм на сухопутье, вновь спущены на воду. Где еще так ярко раскрашивают лодки, как в Италии? Среди белых парусов несколько желтых, голубых и даже ярко–красный. На борту одной лодки красная стрела; очевидно, владелец хотел этим подчеркнуть стремительность своего суденышка.

Шторм внес поправку в расписание, сообщение с островами было прервано, а потому на пристани скопилось много пассажиров. Кертнер рад был увидеть своих старых попутчиков–арестантов.

Пришла очередь Этьена подняться по трапу. А что делать с корзинкой? Сам в наручниках, капрал нести корзинку отказался — не полагается; спасибо, старый рыбак, который ехал этим же пароходом, захватил корзинку и принес ее в трюм.

Пароход, куда погрузили заключенных, переполнен. Этьен прочел название парохода на спасательном круге — «Санта–Лючия».

Седовласый объяснил, что многие едут проведать ссыльных, провести с ними пасхальные дни. Гуманный и очень старинный обычай этот не решились отменить и при фашистском режиме: два раза в году родным разрешалось навещать ссыльных. Правительство даже выдавало неимущим деньги на дорогу, а местная администрация обязана всем приезжающим предоставить жилье. Вот почему на пароходе столько женщин с детьми.

От Формии до Вентотене ближе, чем от Неаполя, и билеты дешевле; наверное, этим также объяснялся наплыв пассажиров.

Не так легко спускаться в наручниках, когда покачивает.

У лесенки, ведущей в трюм, стоял лысый дядька с благообразным лицом и плутовскими глазами. Он вез большие корзины с фруктами и спрашивал всех, кто спускался по лесенке: «Куда вас везут?» Будто они знали что–нибудь и могли ответить!

Над головами арестантов, на палубе, звучали гитары, мандолины, голоса певцов, слышался топот танцующих.

Аппетитные запахи проникали и сюда, в трюм.

Рядом с Этьеном ехали старые знакомые — четыре молодых дезертира и седовласый коммунист. Оказывается, пожилой синьор уже пробыл несколько лет в ссылке на острове Вентотене и едет туда во второй раз. Он явно хотел подбодрить Этьена — режим на острове не слишком строгий, иным ссыльным прежде разрешали жить не в общих казармах, а снимать комнаты. Если жили с семьями, то стражники запирали на ночь и семью.

А к ссыльным повыше рангом приставляли специальных конвоиров.

Три раза в день труба сзывает на перекличку тех, кому разрешено ходить по острову.

Корзинку с яблоками и виноградом быстро опустошили.

Этьен щедро угощал попутчиков. А кто–то в свою очередь угостил его сыром мацарелла; этот знаменитый козий сыр делают в селении Мандрагоне, которое они сегодня проехали.

Пароход дал гудок, машина за перегородкой уменьшила обороты, пристань близка, машинист замедлил ход.

Над головой протопали матросы, послышалась команда, машина застопорила, на палубе поднялась возня, суматоха. Кто–то истошно кричал кому–то на пристани, перебросили трап, вольные пассажиры сходили на берег.

На верху лесенки появился капрал. Не спускаясь в трюм, он стал вызывать заключенных по одному.

Этьен ждал вызова, но фамилия Кертнера так и не прозвучала.

Значит, его не высадят на Вентотене?

Он остался с уголовниками, которых везли дальше. Куда?

«Санта–Лючия» только что отошла от причала, и капрал разрешил подняться из трюма на опустевшую палубу.

Их осталось трое, пассажиров–невольников.

Этьен уже более уверенно вскарабкался наверх по крутой лесенке, которая ходила ходуном.

Он хотел помахать седовласому синьору и четырем парням, стоявшим на пристани тесной кучкой, но наручники жестов не поощряют. Рядом на пристани стоял возле своих корзин лысый благообразный дядька, который фамильярно заговаривал с заключенными. Он увидел Этьена на палубе и весело крикнул, перекрывая шум волн:

— Не скучай без меня! До скорого свидания!

Перед Этьеном высился берег, сильно изрезанный бухтами и бухточками, естественными и искусственными гротами, выдолбленными в вулканическом туфе.

Слева у рыбачьей пристани стоял баркас; за парусом, скроенным из грубого полотна, виднелся мотор на корме.

Пристань успела опустеть, пассажиры подымались по узким лестницам–улочкам — кто под конвоем, кто конвоируя, а кто сам по себе…

И тут сосед Этьена показал на скалистый остров, отдаленный от Вентотене проливом шириной километра в два.

Он глухо сказал:

— Санто–Стефано, остров дьявола.

Никогда Этьен не болел морской болезнью, а в тот момент почувствовал головокружение.

Было что–то зловещее в торчащей из моря скале, на вершине которой белеет круглое трехэтажное здание «эргастоло», то есть каторжной тюрьмы. Или трагическая репутация острова освещает скалу таким мрачным светом?

В зрительной памяти возник замок на скалистом острове Иф, тот самый, на котором томился Дантес, он же граф Монте–Кристо. Но–остров Санто–Стефано еще более уединенный, отторгнутый от жизни.

«Санта–Лючия» сбросила ход и задрейфовала метрах в двухстах от скалистого берега.

Он не сразу заметил, что к пароходу направляется лодка.

Это за ним, за Этьеном, и двумя такими же несчастливцами.

Лодку швыряло на рваной, неряшливой волне, но гребцы были неутомимы. Подойти вплотную к борту опасно.

Тот, кто сидел у руля, поймал конец, брошенный матросом «Санта–Лючии», чтобы лодку не относило назад. А чтобы лодка не ткнулась о пароход, на носу стоял гребец и, виртуозно балансируя, отталкивался от борта каждый раз, когда их могло сильно ударить. Старая автомобильная покрышка, привязанная к носу лодки, амортизировала удары. Лодка качалась на волнах, тем временем спускали веревочный трап.

Первым, когда лодку отделяло от борта не более метра, ловко спрыгнул капрал. Но он прыгал, балансируя руками, а Этьену и его спутникам придется прыгать в наручниках.

С последней веревочной ступеньки Этьен прыгнул так, чтобы угадать между двумя скамейками. Его швырнуло на дно лодки, как груз, и он повалился боком, не в силах опереться руками о скамейку.

Матрос с «Санта–Лючии» выбрал конец, трап подняли, прощальный гудок. Гребцы сели на весла. Рулевой крикнул карабинерам, чтобы те выгребали котелками воду. Этьен подумал было, что в лодке течь, но это их захлестывало волной.

Лодка неуместно нарядная, белее пены. Пожалуй, этой лодке больше подошел бы черный цвет, как лодке Харона, который перевозил души умерших.

Очень трудно пристать к скалистому берегу, он весь в белом кипении. Возвратная сила волны отталкивала лодку, отторгала ее от острова, будто хотела помешать высадке Этьена.

«А если бы вообще не удалось пришвартоваться к этому берегу ни сейчас, ни потом? — мелькнула шальная мысль. — Куда бы меня сунули?»

Но гребцы знали свое дело, рулевой учитывал направление ветра и причалил к камням, где волна теряла силу, потому что до того разбивалась о другие, соседние камни.

Так же неловко Этьен спрыгнул с носа лодки на камень, омываемый морем и, может быть, никогда не просыхающий. Со скованными руками он прыгал с одного камня на другой, пока не ступил на сухую почву.

Крутая тропа устлана каменными плитами. По сторонам растут неприхотливые агавы, им достаточно даже узкой расщелины в скале.

Тропа петляла, лавировала, но куда бы Этьен ни сворачивал, порывистый ветер дул ему в лицо, заставляя вбирать голову в плечи и сильно щуриться.

Ветер здесь такой сильный? Этьен обессилел? Или отвык за тюремными стенами от ветреной погоды?

Очень трудно подыматься на крутую гору, когда на руках наручники и страдаешь от сильной одышки.

Этьен постоял, пытаясь отдышаться, оглянулся назад. «Санта–Лючия» уже маячила в беспокойной дали и стала размером с белую лодку.

За нешироким проливом лежал остров Вентотене. Пестрая пригоршня домов брошена на крутой берег. Мозаика эта беложелто–розовая, и только все ставни в домах зеленые. Самое солидное, высокое знание — полицейский участок с тюрьмой.

Этьен торопливо отвел взгляд от Вентотене и посмотрел наверх, куда вела крутая тропа. Белое трехэтажное здание тюрьмы так близко, что видны решетки на квадратных окнах. Прямая стена фасада возвышается метров на десять — двенадцать.

Тропа подвела их к железной калитке под каменной аркой. На арке высечена надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

Ч А С Т Ь П Я Т А Я

95

Круглые башни стерегут главный вход. Попасть в тюрьму можно, лишь пройдя через трое ворот.

Кертнер прошел за капралом налево, в тюремную контору, куда тот сдал пакет с документами вновь прибывшего и конверт с его деньгами. Увы, в конверте перекатывалось несколько самых мелких монеток. В конторе капралу выдали расписку в том, что заключенный доставлен, а его 32 чентезимо получены. Карабинер снял с Кертнера наручники и унес их.

Недолго, однако, Конрад Кертнер прожил под своей фамилией. Вместе с тремя годами жизни он оставил в Кастельфранко присвоенный ему номер 2722. Здесь его вновь разлучат с именем и фамилией. Какой номер заменит их отныне? Этьен узнал, что приговоренные к различным срокам заключения получают на Санто–Стефано номера, начинающиеся с пяти тысяч, а те, кто сидит пожизненно, — начиная с тысячи.

Человек, обреченный на пожизненную каторгу, занумерован навечно. Имя канет в Лету, а номер будет высечен на могильной плите.

Кертнер получил номер 1055. И пока он сидел в конторе, пока у него снимали отпечатки пальцев, кладовщик уже ставил номер 1055 на вещах, которые выдадут. Из старой одежды ему оставили только грубые ботинки, они еще не просохли от морской воды, которая заливала лодку. Белье, носки, постельное белье, летние полосатые серо–коричневые куртка и штаны, такой же берет с жестким околышем и «казакка» — рубаха, похожая на толстовку, из той же серо–коричневой холстины. Уж не имеет ли «казакка» чего–нибудь общего с казакином? Откуда вдруг взялось это слово в итальянском языке?..

Он вышел из вещевого склада, размещавшегося, как и контора, внутри стены внешнего обвода крепости, прошел через вторые ворота. Внутри эргастоло, построенной в виде трехэтажной подковы, — двор, разделенный, как и в Кастельфранко, на отсеки, а в центре двора — часовня.

Апрельское солнце Санто–Стефано могло бы потягаться с июльским в Ломбардии, на севере Италии.

«Неужели и я сам и тень моя до конца дней своих проживем под конвоем? — горько подумал Этьен. — Мы неразлучны. То я бреду за своей тенью, как приговоренный, то она за мной…»

Его переодели и занумеровали, конвоир повел каторжника 1055 в баню.

Первые две цифры в обращении к каторжнику для удобства опускались, и конвоир уже называл его Чинкванто Чинкве, то есть «55».

— Послушай, Чинкванто Чиккве, что ты такое натворил, чтобы попасть сюда? — спросил конвоир добродушно, когда они шли по двору.

— Убил богатую синьору, ее конюха и украл двух скаковых лошадей. Это было в Риме, на вилле Боргезе, среди бела дня.

Конвоир даже отшатнулся. Его испуг рассмешил Этьена, и тогда конвоир понял: Чинкванто Чинкве шутит. А Этьен был доволен своим дурачеством. Наперекор всему, он еще не разучился смаяться!

Навстречу им шагал другой тюремщик. Конвоир Этьена показал встречному четыре пальца, тот понимающе кивнул — направляются в четвертую секцию.

Еще в конторе капо гвардиа сообщил, что по законам каторжной тюрьмы каждый вновь прибывший 10 дней отсиживает в карантине в четвертой секции. За особо тяжелую провинность каторжника наказывают строгим карцером — без матраца, без постели, хлеб и вода, суп раз в неделю. А обычный карцер–карантин дает заключенному право на матрац, одеяло и суп два раза в неделю. Так как на десятидневку обязательно приходится хотя бы одно воскресенье, выдают суп и в третий раз. Воду приносят два раза в сутки.

Казалось бы, все уже отняли у Этьена — свободу передвижения, право дышать чистым воздухом больше сорока минут в сутки, отняли возможность есть досыта, а вот, оказывается, можно отнять еще нечто и посадить в темный карцер, где лишаешься света.

Четыре квадратных метра темноты.

И не удивительно, что Этьену в первую же ночь приснилось солнце. Он так озяб душой и телом, чувствовал острую потребность в солнечном свете.

А почему каторжника, ничем не провинившегося, заталкивают в день приезда в темную камеру? Это делается для острастки. Подавить склонность к бунтарству, если она еще сохранилась! Сделать новосела покладистым, смиренным, чтобы он тут не скандалил, не нарушал тюремный распорядок и был доволен камерой, где окажется после карантина, — ведь все относительно.

Глухое окошко над дверью. Четыре железных прута поперек и четыре прута вдоль окошка; поперечные прутья вкованы в продольные. Значит, окошко состоит из двадцати пяти квадратов полутьмы. Когда дощатая дверь карцера открыта, сквозь ближнюю, решетчатую дверь виднеется отрезок коридора и окно с решеткой, смотрящее в тюремный двор.

Под тощим матрацем — решетка, достаточно редкая, с дыркой посередине. В строгом карцере узник лежит нагишом и привязан к койке, так что прутья впиваются в тело. Под дыру подставляют парашу.

Холодно, знобко. Сонная немочь одолевает замурованного человека. Этьен и не подозревал, каким страшным орудием пытки может явиться тишина. В Кастельфранко тишина не была такой удручающей, гнетущей, как здесь, в сыром полуподвале четвертой секции.

Глухонемая жизнь, никаких слуховых впечатлений. Немотствует черная ночь. Такой глубокой тишины он еще не слышал. Казалось, здесь умерло даже эхо.

У Рака–отшельника в одиночке тоже было тихо. Но все–таки Этьен слышал птичьи голоса, хлопанье крыльев, к нему вдруг доносилось далекое дребезжание телеги или чей–то смутный окрик.

А здесь лишь раз в сутки, на исходе дня, в карцер проникает слабый отзвук церковного колокола. Он висит во дворе и с наступлением темноты возвещает отбой — израсходовался еще один день.

Этьен не подозревал, что перевод из одной тюрьмы в другую невольно воспринимается как новый арест. А может, это объясняется тем, что при переезде из Кастельфранко он жадно наглотался впечатлений?

Изредка открывался глазок в двери, обитой железом. Утром появился уборщик — низенький, уже в летах, с седой бородкой. Он подмел, убрал в карцере, а перед уходом молча протянул маленький, мелко исписанный листочек бумаги.

«Я политический, здесь семнадцатый год. На Санто–Стефано есть еще двое политических. Считаю своим долгом предупредить, что в ваших документах указано восемь дней карцера, на которые вам дана была отсрочка в той тюрьме по болезни. И еще вам предстоят десять суток карцера как новенькому. Значит, восемнадцать суток карцера подряд, что бесчеловечно. Вызовите врача, пожалуйтесь, потребуйте, чтобы в наказании сделали перерыв. На врачебном обходе пожалуйтесь на острый ревматизм.

Д ж у з е п п е М а р ь я н и».

Пока Этьен читал записку, уборщик стоял и ждал, затем отобрал записку, мелко изорвал ее и бросил в парашу: видимо, таково было указание.

— Я сам неграмотный, — промолвил наконец уборщик, — но синьор Марьяни прочел мне записку… Значит, вы тоже политический?

Этьен кивнул.

— Теперь вас в эргастало будет четверо? Вот никак не могу взять в толк. Я получил двадцать лет каторги, а у вас она вообще бессрочная. Но я был бандитом! Я жил в свое удовольствие. Я пустил на ветер много тысяч лир! Я кутил с красивыми женщинами! А что вы видели в жизни хорошего?

Не рассчитывая на ответ, уборщик махнул рукой и вышел из камеры.

Письмо неизвестного Джузеппе Марьяни огорчило Этьена и одновременно обрадовало. Огорчило тем, что на него добавочно обрушиваются восемь голодных, темных, промозглых дней карцера. «Это старый подарок коновала, который не умел делать уколы». Но в то же время на него повеяло чьим–то добрым участием. Пожалуй, письмо больше обрадовало, чем огорчило.

«Всего трое политических, может, среди них нет ни одного коммуниста. Вот где я мог бы в свое время подать прошение о помиловании, если бы Старик настаивал! По крайней мере, меня не презирали бы свои и я не принес бы ущерба итальянским коммунистам. Но теперь, слава богу, никакие прошения о помиловании вообще не принимают».

Голод мутил сознание, Этьен закрывал глаза, и снова, во второй, в пятый, в двадцатый раз служанка в полицейском участке Парадизио заботливо подавала ему минестрину. Почему он так часто вспоминал ту служанку? Потому ли, что минестрина была первым блюдом, которое за эти годы тюрьмы ему подали женские руки? Или потому, что служанка поделилась с ним последним куском, а произошло это в полицейском участке? А кого служанка напоминала, когда сидела со сложенными руками, положив на них подбородок? Ну, конечно же, Зину, жену Якова Никитича! Это была любимая поза Зины Старостиной. Зина всегда так сидела, когда угощала проголодавшегося Леву, и с удовольствием смотрела, как тот ест.

К концу дня дверь снова отворилась, и в камеру вошел капеллан. Однорукий, глаза добрые. Зовут его Аньелло Конте.

Не нуждается ли христианин в помощи в столь трудный для него день? Не хочет ли исповедаться или помолиться вдвоем?

Этьен признался, что он человек неверующий, но относится с уважением к верующим и к пастырям, которые заботятся о своей пастве.

Почему капеллан пришел к нему в сутане? Но тут же все выяснилось тот достал из–под сутаны два яйца, кусок сыра и ломоть хлеба.

— Так это же пармиджане! — Этьен жадно грыз твердый, пахучий сыр, похожий на швейцарский.

Капеллан предупредил, что яйца вкрутую и что Чинкванто Чинкве может есть, не торопясь и не оглядываясь все время на дверь. Никто не осмелится сейчас войти в камеру. А вдруг узник в эту самую минуту исповедуется?

Пока Этьен ел, капеллан, сидя на его койке, рассказывал об острове Санто–Стефано.

Помимо того, что капеллан облегчает страдания и помогает общению людей с богом, у него есть еще одно занятие: он изучает историю и географию Понтийского архипелага…

Островок, на котором они сейчас находятся, самый маленький во всем архипелаге. Его интересно объехать на лодке, прогулка в два километра. Одна треть квадратного километра — площадь, которую занимает скала, вулканическим потрясением поднятая из морских глубин на поверхность. Когда–то под морем был вулкан, островки Вентотене и Санто–Стефано — его верхушка, размытая надвое. Вчера «Санта–Лючия» проплыла как раз над кратером.

Этьен проголодался до дрожи в руках. Последний раз он ел на пароходе — яблоки и виноград из корзинки и ломтик мацареллы.

— По всему видно, что остров совсем маленький, — сказал Этьен с набитым ртом, — даже по размерам карцера. Остается поблагодарить короля за то, что он предоставил мне эти три квадратных метра своей земли. И еще я получу у государства два квадратных метра на местном кладбище.

Капеллан отрицательно покачал головой:

— Только тюрьма и дом директора стоят здесь на государственной земле. А весь остров, в том числе и кладбище, уже в частном владении. Островом владеет семья Тальерччо — три брата и две сестры. Доминика, жена одного из братьев Тальерччо, — сестра подрядчика Фортунато Верде, который по договору с государством кормит к одевает здесь заключенных. Правда, пока синьор Чинкванто Чинкве не может иметь суждения о подрядчике, так как сидит на хлебе и воде…

Род Тальерччо унаследовал Санто–Стефано от братьев Франческо и Николо Валлинотто, которые купили остров еще у короля Фердинанда II за 345 дукатов. Полтора века назад здесь построили тюрьму, остров приобрел невеселую славу. А государство уже полтора века платит роду Тальерччо арендную плату.

Капеллан давно связал свою жизнь с островом, он оказывает милосердную помощь каторжникам, учит их грамоте, арифметике, закону божьему, географии и, конечно, истории. Он единолично ведет пять классов школы для каторжников. Ну, а что касается тюремной администрации и всех стражников, то их на Санто–Стефано удерживают льготы: три года службы из–за тяжелых условий приравниваются к пяти годам, и тем, кто дослуживает до пенсии, это очень важно.

Пока Чинкванто Чинкве ел, капеллан успел ему сказать, что он приводит в порядок местное кладбище и решил выбить над входом надпись: «Здесь начинается суд бога». Нравится ли синьору эта мысль? Чинкванто Чинкве одобрил надпись, но предложил ее дополнить. Пусть надпись будет разбита на две фразы. Слева от входа уместно написать: «Здесь кончается суд людей», а справа от входа: «И начинается суд бога».

Капеллан глубоко задумался и перед тем, как уйти, повторил:

— Здесь кончается суд людей и начинается суд божий… Неплохая мысль. Спасибо, сын мой.

Капеллан собрал яичную скорлупу и спрятал в карман, а крошек подбирать не пришлось. Он обещал наведаться еще и выразил сожаление, что Чинкванто Чинкве попал в карцер на страстной неделе и вынужден будет провести здесь пасху, это само по себе богопротивно.

Чинкванто Чинкве объяснил, что помимо десяти суток карантина он задолжал восемь суток карцера администрации в тюрьме Кастельфранко. Полагал, что наказание аннулировали, когда он лежал в тамошнем лазарете.

Капеллан покачал головой: плохой христианин, злопамятный человек оформлял его сопроводительные документы.

Чинкванто Чинкве спросил, сидит ли здесь Джузеппе Марьяни, и получил утвердительный ответ. Но расспрашивать о неизвестном ему синьоре, который поспешил со своим дружеским участием, Этьен не решился.

Совет Марьяни помог. После жалоб Чинкванто Чинкве на приступ острого ревматизма тюремный врач распорядился не оставлять узника в карцере на второй срок и отложить старое наказание до той поры, пока Чинкванто Чинкве не поправится.

Утром в страстную субботу в карцер явился капо гвардиа:

— Завтра пасха, день всепрощения. Я разрешаю вам перейти в камеру тридцать шесть, которая вас ждет. А потом досидите еще пять суток. Просьба капеллана.

— Если в связи с праздником пасхи администрация решила быть милосердной и отменить карцер совсем, я с благодарностью приму такой акт милосердия. Но временная отсрочка — милостыня, и я ее не приму.

Капо гвардиа находился в весьма затруднительном положении. Под конец беседы он признался, что требование отпустить Чинкванто Чинкве исходит не только от капеллана. Об этом стало известно всем узникам в эргастоло.

От уборщика с седой бородкой Этьен знал, что каторжники возмущены, ругают тюремное начальство последними словами: весь пасхальный праздник отравлен, когда в карцере томится христианская душа. Заключенным стыдно за администрацию, которая берет на свою душу такой грех. Чего же тогда стоят призывы к морали и справедливости?! И держать узника на хлебе и воде в день, когда воскрес Христос, — неприличная жестокость.

Капо гвардиа явился еще раз, снова уговаривал Чинкванто Чинкве, но тот стоял на своем и отказался покинуть карцер.

Этьен успел всесторонне обдумать предложение капо гвардиа и только делал вид, что упрямится, капризничает себе во вред. По всем расчетам покидать сейчас карцер невыгодно. Во–первых, где гарантия, что ему не придется отсидеть оставшиеся пять дней карантина плюс старые восемь дней подряд? Это будет мучительно. А во–вторых, маловероятно, что в пасхальные дни его оставят в карцере на хлебе и воде. Если же ему будут давать в эти дни суп, то сам бог велел проторчать всю пасху в карцере, чтобы последующее наказание голодом стало не таким чувствительным.

Он оказался прав в своих предположениях. В дни пасхи ему и впрямь делали поблажки, чтобы все узнали о милосердии капо диретторе. И благодаря своей хитрости новосел перенес карцер без голодных обмороков, без приступов головокружения.

Его вывели из карцера в пасмурный день, а он, отвыкший от света, щурился так, словно его ослепило нестерпимое солнце.

Медленно поднялся он на третий этаж и остановился перед камерой 36. Этьену померещилось что–то знакомое в лице тюремщика, который дежурил в коридоре.

— Не узнаете? — спросил тюремщик.

— Не могу вспомнить.

— А я предупредил синьора, чтобы он не скучал без меня. Узнал, что вас отправляют сюда, и потому крикнул, когда вы стояли на палубе: «До скорого свидания!» Только вот не думал, что синьор едет к нам в гости на всю жизнь.

Новый знакомый успел сообщить — он был в отпуске и привез из деревни фрукты, может доставлять их за недорогую цену.

Чинкванто Чинкве поблагодарил, но отказался; он беден как тюремная крыса. Тюремщик обещал принести фрукты без денег, когда–нибудь сочтутся. Зовут его Пьетро, а прозвище у него «Апостол–Пьетро» — в подтверждение он побренчал связкой ключей. Этьен всмотрелся в благообразное лицо — он в самом деле похож на ключаря райских врат, каким его изображают на всех картинках и иконах.

Первая дверь, ведущая в камеру, деревянная, обита железом, с окошечком, в которое едва можно просунуть миску с супом, стена шириной без малого метр, второй дверью служит железная решетка.

На самом деле камера светлая или так кажется после карцера? А насколько здесь суше? Ему полагаются два одеяла и подушка, набитая морской травой.

Он забрался на табуретку и прильнул к окну, закрытому «волчьей пастью». В верхнюю щель, кроме клочка неба, видна полоска моря, оно тускло синеет совсем рядом.

Ему даже послышался натужный скрип уключин невидимой лодки. Может, лодка и в самом деле плывет где–то близ берега? Нет, это скрипнула ржавая петля или щеколда.

Долго, очень долго стоял он на табуретке, не отрывая взгляда от моря, уходящего к горизонту. Одни только глаза оставались у Этьена на свободе, и он смотрел на чаек, на море, все в белых гребешках, на дымок парохода в серо–синей дали…

96

Ранним утром Гри–Гри имел обыкновение заходить в кафе «Греко» возле площади Испании, в этом кафе когда–то сиживал Гоголь. Сегодня Гри–Гри не успел дойти до своего столика и заказать чашку кофе, как узнал из обрывков всеобщего возбужденного разговора, что Гитлер, а вслед за ним Муссолини объявили войну Советскому Союзу.

В «Греко» показалось душно. Гри–Гри не стал завтракать и вышел на виа Кондотти.

Почему не слышно газетчиков? Все газеты уже распроданы? Или опоздали?

Нужно как можно быстрее добраться до посольства, с каждым часом осложнений будет все больше. А как же персонал торгпредства в Милане? Наверное, уже укладываются. Хорошо, что Тамара в отпуске, в Крыму. Но тут же Гри–Гри подумал, что отсутствие Тамары сейчас весьма некстати: она повидалась бы с Джанниной и оставила бы ей деньги для Этьена. А как Джаннина смогла бы потом объяснить происхождение денег?

Впрочем, незачем ему сейчас над этим ломать голову. Тамары нет, денег нет, и передать что–нибудь Этьену не удастся.

Гри–Гри пересек площадь Испании и поднялся по лестнице, восходящей широкими ступенями к улице Четырех фонтанов. На лестнице, несмотря на ранний час, оживленно, не протолкаться. Излюбленное место художников здесь они встречаются, нанимают натурщиц, показывают свои картины, продают их. И здесь сейчас толпа темпераментно обсуждала последние новости — война с русскими!

Узкая, бесконечно длинная улица Четырех фонтанов ведет к вокзалу. На пересечении с виа Национале Гри–Гри свернул налево — кратчайшая дорога к посольству.

На площади Гри–Гри пробился к продавцу газеты «Мессаджеро». Сегодня его луженая глотка отдыхала — заголовки на первой странице кричали сами. У стационе Термини митинговали, размахивали итальянскими и немецкими флагами.

Шагая по улице Гаэта к зданию посольства, Гри–Гри подумал: «Если посольство уже блокировано, полезнее не торопиться, задержаться в городе. Явиться в посольство перед самым отъездом. Вдруг я — единственный советский гражданин, который остался по эту сторону ограды? Может, там, в посольстве, и газет сегодняшних не видели и не могут их купить?»

У посольства большая и шумная толпа. Фашисты выкрикивают антисоветские лозунги. Как Гри–Гри и предполагал, карабинеры никого не выпускают из здания посольства и не впускают туда. На фоне безоблачного голубого неба вьется дымок над трубой: нетрудно догадаться, что в посольстве горит камин, жгут бумаги.

Гри–Гри направился к телефону–автомату. Тщетно, телефоны посольства отключены. Он зашел на телеграф — связь с Москвой прекращена.

Гри–Гри знал, что детей из советской колонии вывозят по субботам на взморье автобусом. Но, стоя в толпе возле здания посольства, Гри–Гри обратил внимание на то, что автобус не возвратился: из–за тесноты в гараже автобус обычно стоял под аркой ворот, теперь его не было там. Можно себе представить, как волнуются родители в ожидании детей!

Гри–Гри жил на частной квартире, как многие сотрудники посольства, технические эксперты, представители торгового ведомства, корреспонденты.

Конечно, убраться из своей комнаты и переехать сейчас в здание посольства или консульства было бы безопаснее. Но удастся ли пройти туда? Ведь у Гри–Гри нет дипломатического паспорта. И кто знает, что ждет его в городе, который охвачен воинственным фашистским психозом?

Хорошо еще, что он снимает комнату в приличной семье и хозяев можно не опасаться.

Выйдя из здания телеграфа, он решил наведаться к себе домой, на виа Палестро, это рядом с русской православной церковью.

Подходя к дому, он еще издали заметил карабинера. Странно — раньше карабинер тут не торчал. Хорошо, что дом угловой и кроме парадного подъезда есть вход со двора. Гри–Гри свернул в переулок, пересек соседний двор и вошел к себе в комнату через хозяйскую террасу.

Хозяева, люди среднего достатка, восприняли весть о войне с Россией как огромное несчастье, а к своему жильцу отнеслись весьма сочувственно. Хозяйка считала, что жильцу разумнее лишний раз на улице не показываться, и взяла для него в траттории обед на дом.

Во время обеда позвонил секретарь посольства. Он звонил из телефона–автомата и сообщил, что Гри–Гри может перебраться на жительство в посольство, еще есть несколько свободных диванов, день отъезда 24 июня. Список советских граждан, не имеющих дипломатических паспортов, но эвакуируемых, — у лейтенанта карабинеров, который дежурит у входа в посольство. Он пропускает в здание, сверяясь со списком.

Перед вечером хозяйка принесла срочные выпуски газет. Гри–Гри узнал все события дня. Русский посол синьор Горелкин находился утром за городом и потому не сразу явился по вызову во дворец Киджи, в министерство иностранных дел, в резиденцию графа Чиано. По обыкновению, сотрудники посольства проводили воскресный день на взморье и посла разыскали лишь в полдень.

Посол прибыл в министерство иностранных дел в половине первого. Предыдущий свой визит синьор Горелкин нанес Чиано 13 мая. Тогда министр любезно поздравил Горелкина, ему присвоили ранг чрезвычайного и полномочного посла…

На этот раз Чиано был подчеркнуто официален, сух и немногословен. Он заявил послу Горелкину:

— Ввиду сложившейся ситуации, в связи с тем, что Германия объявила войну СССР, Италия, как союзница Германии и как член Тройственного пакта, также объявила войну Советскому Союзу с момента вступления германских войск на советскую территорию, то есть с 22 июня, 3.30 утра по среднеевропейскому времени.

Аудиенция длилась всего две минуты.

Из английской радиопередачи Гри–Гри узнал, что вступление Италии в войну было полной неожиданностью и для итальянского посла в Москве Россо; он узнал о войне по радио. Английский диктор сообщил несколько подробностей, касающихся минувшей ночи.

В минувшую полночь германский посол предупредил министра Чиано, что ожидается важное сообщение. Чиано спать не лег. В час ночи посол попросил аудиенцию и явился в министерство с папкой в руках — там лежало личное послание Гитлера к Муссолини. В четыре часа разбудили Муссолини и составили ноту Кремлю…

Гри–Гри решился выйти из дому и прогуляться по Риму. Чем сегодня дышит город? Как знать, не последняя ли это прогулка?

На пьяцца Венеция, над дворцом Муссолини, висит черный флаг с золотой фашистской эмблемой. У парадного подъезда на часах стоят «мушкетеры дуче». Площадь запружена орущей толпой. Манифестанты не расходятся, ждут, когда дуче появится на балконе.

Гри–Гри оглушали воинственные крики чернорубашечников. Недоставало сил слушать, как они бахвалятся, поносят Советскую Россию, провозглашают здравицы в честь фюрера, дуче… Он ушел с площади.

Наступил час прощания с Римом. Для этого нужно наведаться к фонтану Треви. Поверье таково: если ты хочешь когда–нибудь снова вернуться в Рим встань спиной к фонтану и брось монетку через левое плечо. Дно фонтана густо усеяно монетками, а так как вода всегда колышется, сквозь зыбь никак не различить, что за монетки лежат на дне. Гри–Гри слышал, попадаются и золотые. Большая, никогда не высыхающая мраморная копилка!

Сторож каждодневно разгуливает по бассейну в высоких резиновых сапогах и сгребает монетки в кружку. Говорят, на эти деньги муниципалитет содержит сиротский дом. Как бы то ни было, Гри–Гри повернулся к фонтану спиной и бросил через левое плечо две монетки: за себя и за Этьена.

Гри–Гри прошел к себе домой через соседний двор и хозяйскую террасу. Пора собирать вещи. Он может взять с собой только небольшой чемодан. Поблагодарил хозяев за доброе отношение и разрешил распоряжаться всеми оставшимися вещами. Лишь новый габардиновый плащ он решил переправить посылкой в Милан на имя Конрада Кертнера, в адрес конторы «Эврика». Он указал вымышленный обратный адрес и вымышленную фамилию отправителя. В записке, которую вложил в карман плаща и которую, как надеялся, прочтет Джаннина, он благодарил Кертнера: тот очень выручил его в дождливую погоду. Извинился, что не вернул плащ раньше, думал сам побывать в Милане. Но начавшаяся война может все перепутать, его со дня на день могут призвать в армию, поэтому он отсылает плащ…

Знает ли уже Этьен, там, на Санто–Стефано, какая разразилась катастрофа? Понимает ли, что рвется последняя, самая наипоследняя ниточка, какая связывала его тюремную камеру с родиной? Уйдет эшелон с персоналом посольства, покинут Италию другие советские люди, а Этьен останется один–одинешенек. Скарбек и Анка не должны иметь никакого касательства к узнику Санто–Стефано. Джаннина — вот преданное, благородное сердце, она по–прежнему обеспокоена судьбой бывшего шефа. Но что может сказать Джаннина, если распродажа вещей закончилась и у нее нет повода для перевода денег? Она не могла бы объяснить тайной полиции, откуда взяла деньги, которые ему переслала. Нетрудно догадаться, что теперь, когда Италия и СССР находятся в состоянии войны, слежка за Джанниной усилится, поскольку Кертнера по–прежнему подозревают в связи с русскими. А вдруг Джаннина изловчится и все–таки перешлет ему деньги, вырученные за габардиновый плащ? Совсем новый плащ, Гри–Гри купил его в Париже в магазине «Лафайет»…

Хозяйка долго благодарила за подаренные вещи, особенно за радиоприемник, и сама пошла за экипажем для квартиранта.

Последняя новость, которую он услышал по радио: состав итальянского посольства в СССР специальным поездом выехал в Батуми, направляясь оттуда в Турцию. Интересы Германии защищает в Советской России посольство Болгарии.

Подъезжая к посольству, Гри–Гри увидел русского повара, шагающего по улице Гаэта; его сопровождал карабинер. Повар возвращался с покупками кульки, пакеты. Очевидно, режим, установленный для работников посольства, ослабили.

Гри–Гри явился вовремя. Персонал посольства и все советские граждане, подлежавшие эвакуации, съехали с частных квартир и находились уже здесь.

Лейтенант карабинеров сверился со своим списком и пропустил Гри–Гри.

Как все изменилось в посольстве за двое последних суток!

Служебные кабинеты тоже заселены, многие спали на полу.

Гри–Гри и до того часто думал об Этьене, но сейчас, когда все укладывали вещи, паковали багаж, жгли лишние бумаги, он со всей отчетливостью представлял себе трагизм положения Этьена.

В этот день, 24 июня, в посольство прибыл начальник протокольного отдела МИД Италии Чилезио. Ему передали список советской колонии, там значился и Гри–Гри.

Отъезд затруднялся тем, что на деньги посольства и торгпредства, хранящиеся в банках Италии, наложен арест.

Стало известно, что шведская миссия взяла на себя защиту интересов СССР. Вечером того же дня в советское посольство прибыл посланник нейтральной Швеции барон Бек–Фрииз. Он сообщил, что всеми вопросами, связанными с эвакуацией, занимается дипломат Пломгрен.

Сперва итальянцы предложили эвакуировать русских морем — через Неаполь в Одессу. «Мы бы тогда проплыли близко от Вентотене», — мелькнула мысль у Гри–Гри. Но как можно плыть в Одессу, если и в Эгейском, и в Мраморном, и в Черном морях хозяйничает флот нацистов?

Позже предложили такой вариант: эвакуироваться поездом до Испании, оттуда пароходом в США и через Аляску, Дальний Восток — в Москву. Нашлись итальянские антифашисты, которые предупредили, что план подсказан нацистами, исходит из недр германского посольства.

Замышляют интернировать персонал посольства в Испании или потопить его в море. Подозрительный кружной маршрут был отвергнут.

Только к 26 июня определился маршрут: через Югославию, Болгарию, Турцию. Накануне в посольство прибыли шведские дипломаты. Они обошли здание, им вручили инвентарные книги, список оставленных ценных предметов и тяжелую связку ключей. На имя Пломгрена оформили доверенность, чтобы он мог получать в банке деньги советского посольства для оплаты всех расходов, связанных с эвакуацией.

Барон Бек–Фрииз сопровождал советского посла до вагона. Гри–Гри увидел на вокзале Чилезио, тот вручил послу заверенный министерством список отъезжавших. Из 167 пассажиров 157 составляли персонал посольства и торгпредства, но и остальные десять, в их числе Гри–Гри, пользовались отныне дипломатическим иммунитетом.

5 июня поезд отошел от римского перрона. Маршрут: Рим — Венеция Белград — София — Стамбул. В каждом вагоне ехал карабинер, но общий контроль осуществляла команда эсэсовцев. Когда их не было поблизости, итальянцы охотно вступали в разговоры.

Через пять суток поезд доплелся до небольшой болгарской станции Свелинград, на границе с Турцией; там надолго застряли. На соседнем пути стоял состав с персоналом бывшего советского посольства в Германии. У них кончилось продовольствие, и «римляне» поделились с ними, чем могли. «Берлинцы» покинули столицу фашистского рейха в спешке, в атмосфере истерической враждебности. Гестаповцы хамили и чинили всевозможные препятствия.

17 июля в 8 утра пересекли турецкую границу.

Каждый день оглушал Гри–Гри громом тревожных сообщений. Они врывались по ходу поезда — сначала на итальянском, потом на сербском, болгарском и турецком языках. Радиоприемник в поезде работал с большими перебоями, а местную газету не всегда найдешь, не всегда поймешь. Но даже если сделать поправку на необъективность болгарской и турецкой печати, дела на фронте были плохи.

Из пограничного Свелинграда поезд, которым ехал Гри–Гри, направился по маршруту Стамбул — Анкара — Карс. Из Карса уже сравнительно нетрудно добраться до Ленинакана.

4 августа, после месячного путешествия, персонал посольства и торгпредства прибыл в Москву.

97

Не успели съесть воскресный обед — в тот день полагался кусочек мяса и две картофелины, — к Марьяни прибежали уголовники:

— Немцы напали на русских! Италия объявила войну России!

Новость потрясла Этьена, хотя он давно ждал ее. И не успел он побыть наедине со своей тревогой, как их вызвали на прогулку. Они всегда гуляли вместе, трое политических — Марьяни, подполковник Тройли и Этьен. А четвертого политического — Лючетти — водили на прогулку отдельно, строгий режим не разрешал ему ни с кем общаться.

Нечего и говорить, что все сорок минут, отпущенные на прогулку, обсуждалась ошеломляющая новость.

Марьяни утверждал, что Гитлер и Муссолини сделали непоправимую ошибку. Он пространно доказывал, почему нельзя браться за оружие ни тому, ни другому, и напомнил предостережение Фридриха Великого о русских солдатах: их нужно дважды застрелить и потом еще толкнуть, чтобы они наконец упали. О, Фридрих Великий хорошо знал русских солдат, и его соплеменники скоро в этом убедятся.

«Вот такой солдат — наш Старик! — с гордостью подумал Этьен. Кого–кого, а Старика война наверняка не застала врасплох. Настоящий разведчик встречает войну во всеоружии…»

Тройли в воинственном пылу размахивал кулаками, выкрикивал проклятия по адресу большевиков — с Россией церемониться не станут! Сам он подаст прошение королю и дуче с просьбой немедленно направить его на фонт, на передовую.

Тройли, участник похода на Рим в 1922 году, был консулом фашистской милиции, служил в генеральном штабе, а все свободное время проводил у зеленых столов в игорных домах. Французская разведка подцепила его на крючок в Монте–Карло и по дешевке купила этого заядливого, нечистого на руку картежника, жуира и приверженца французского коньяка «мартель». Сперва Тройли прокутил казенные деньги, а затем начал по сходной цене продавать французам военные тайны. Если ему верить, он пошел на это потому, что обиделся на Муссолини — тот обещал, что Тройли изберут в парламент, и надул. Происходит он из древнего аристократического рода, их фамилия упоминается у Данте в «Божественной комедии», предок Тройли сидит там в аду.

Как раз в те дни Марьяни перечитывал диалоги Цицерона о государстве и законах. Втроем они уже не раз обсуждали проблемы, затронутые Цицероном. Марьяни напомнил Тройли высказывание Цицерона о справедливых и несправедливых войнах. Если верить Цицерону, война, которую Гитлер и Муссолини начали сегодня на рассвете против России, несправедливая, потому что начата без оснований. Ни Германия, ни Италия не были вынуждены отразить нападение врагов или отомстить за обиду. Цицерон утверждает, что только та война считается справедливой, которая возвещена, объявлена, начата из–за неисполненного требования возместить нанесенный ущерб.

Тройли обругал Цицерона, а Марьяни не стерпел такого поношения, к концу прогулки разбушевался и, когда их разводили по камерам, крикнул Тройли вдогонку:

— Чтоб тебе подавиться твоим же языком!

Этьен прогуливался безмолвно, и можно было подумать, что он не принимает спора близко к сердцу, а на самом деле с нетерпением ждал, когда окончится прогулка и он сможет остаться в камере наедине со своими мыслями, опасениями, тревогами.

Горько знать, что в такие часы ты отторгнут от родины и ничем не можешь ей помочь. А сколько мог бы сделать Конрад Кертнер на свободе, оставаясь по эту сторону фронта!

Да, Этьен ничем помочь сегодня не может. Но хоть бы знать, что принесли пользу его донесения, знать, что они помогли Красной Армии!

Особенно настойчиво он обращался мыслью к танковым войскам. Успели у нас наладить серийное производство «Т–34»? Много лет назад Этьен начал серьезно заниматься танками. Еще в начале тридцатых годов он интересовался работой 6–го инспекционного отдела германского генерального штаба. Возглавлял 6–й отдел полковник Гейнц Гудериан, там разрабатывались вопросы, связанные с бронетанковой техникой, там пытались предугадать характер будущей войны. Хотелось думать, что и у нас напряженно работает мозговой трест, который не уступит 6–му инспекционному отделу и сможет в будущих схватках потягаться с этим самым Гудерианом. Этьен был высокого мнения о начальнике бронетанкового управления Иннокентии Андреевиче Халепском, знал и начальника управления по новой технике Ивана Андриановича Лебедева.

Этьена беспокоила толщина брони, так как обычная броня в 20 миллиметров предохраняет только от пуль, а не от осколков, это показали бои в Испании.

Вторая проблема, тоже жизненно важная, — дизельный мотор «В–2». Сколько у него преимуществ перед бензиновыми двигателями, которые стоят на намецких танках! Да и силенок у нашего побольше — 500 «лошадей», могучий табун! Только подумать, что еще в начале тридцатых годов нашим танкистам рассылали инструкцию, согласно которой бензиновые моторы, опасные в эксплуатации, следовало заводить в присутствии пожарников… Знаком был Этьен и с главным конструктором «тридцатьчетверки» Михаилом Ильичом Кошкиным. Помнится, он родом из Переяславля–Залесского, на два года моложе Этьена, а здоровьем не отличался. Ему никак нельзя сидеть подолгу в движущемся танке, а тем более делать в танке длительные переходы, проводить испытания. Температура внутри при таких испытаниях африканская, до 65 градусов, да еще с газком…

Многое беспокоило Этьена в то трагическое воскресенье и в последующие дни, когда он неустанно и настойчиво думал о вооружении Красной Армии. Вызывали тревогу самолеты. Удалось ли нашим конструкторам за последние два–три года набрать высотенку и скоростенку? Чтобы получить ответ на все эти вопросы, требовалось немногое — оказаться на свободе и добраться до своих… Впрочем, как он может судить о сегодняшнем вооружении Красной Армии, сидя здесь, в одиночке No 36? Наивное и бессмысленное занятие!

Он даже не знает, какая сегодня форма у Красной Армии. Может, та, которую он в последний раз надевал в 1935 году, тоже устарела? Был с ним однажды такой случай: вернулся в Москву из длительной заграничной командировки, а для какого–то пропуска ему нужно было сняться в военной форме. Пришлось попросить гимнастерку у товарища, поскольку собственная вышла из моды… Сохранился ли дома его буденновский шлем и шинель с «разговорами» — красными поперечными полосами? Когда–то, будучи на Востоке, он узнал из одного вражеского разведдонесения, что красные полосы, нашитые на шинели, облегчают противнику прицеливание. Вражеским снайперам и в голову удобно целиться, так как на шлем нашита большая красная звезда. Он написал тогда Берзину специальную докладную о нашей форме, которая демаскирует в бою красных командиров. Форму вскоре сменили, но Этьен так и не узнал, сыграла ли тут какую–то роль его докладная записка или это было сделано независимо от его сигнала.

Необходимо думать о самом главном, но до этого ему хотелось отчетливо представить себе, как наша армия сейчас одета, и его раздражало, что он отвлекался от главного.

Да, он был бы бесконечно счастлив, если бы мог очутиться сегодня под небом Родины, в строю, в форме командира Красной Армии. Кому и когда он в последний раз козырнул, до того как снял форму и надел штатский костюм? Разве такое запомнишь… И не сразу ему удалось когда–то отучиться от строевого шага и обрести свободную, раскованную походку. Давненько не ходил строевым шагом! «Левое плечо вперед!» — подал он неведомо кому беззвучную команду и сам повернулся. Как бы не приключился с ним при возвращении в армию такой конфуз: начнет печатать на марше строевой шаг, а по инерции, по стародавней тюремной привычке, после четырех шагов сделает поворот через левое плечо. Весь строй может испортить!..

Через неделю пришла иллюстрированная воскресная газета; опубликованы фотографии и подробный отчет о параде войск, направлявшихся в Россию. Уже в первой половине июля предполагалось перебросить итальянский экспедиционный корпус на какой–то участок Южного фронта. В корпус входили механизированные дивизии «Пасубио» и «Торино», мобильная дивизия «Принц Амадео герцог д'Аоста», артиллерийский полк и 23–я эскадрилья истребительной авиации.

Тройли — единственный узник, у которого приняли прошение об отправке на фронт, нескольким уголовникам отказали. Прошение Тройли было полно верноподданнических чувств и злобных выпадов против русских, которых нужно проучить раз и навсегда.

Фашистские главари Италии боялись, как бы их войска не опоздали принять участие в восточном блицкриге. А подполковник Тройли, отправивший свое прошение, боялся отстать от экспедиционного корпуса.

Тройли и прежде высокомерно относился к постоянным спутникам по прогулке. А в ожидании ответа на свое прошение держался еще более надменно, в спорах с Марьяни грубил, Кертнера называл тайным агентом Коминтерна.

Как Тройли ни был антипатичен, Кертнер и Марьяни брали у него старые газеты, которые тот исподтишка им передавал. Но в последний раз оба демонстративно не взяли газет и порвали с Тройли всякие отношения.

— Да что с тобой попусту спорить, — сказал Марьяни в сердцах. — Спор о тени осла…

Кончилось тем, что Марьяни и Кертнер отказались выходить с Тройли на совместные прогулки.

Капо диретторе обещал выполнить их требование, но не успел этого сделать: тюрьму облетела весть, что ходатайство Тройли удовлетворено. Он попрощался с Марьяни и Кертнером со снисходительностью человека, который по досадному недоразумению очутился на Санто–Стефано в одной компании с ними. Он торопится на фронт, он вернется оттуда генералом, он научит большевиков с уважением относиться к дуче, он заставит их трепетать перед итальянским оружием!

В день, когда Тройли уезжал, сводка с русского фронта сильно огорчила Этьена.. Да, вести неутешительные. Если верить газетам, немецкие войска продвигаются в глубь России, они уже завоевали почти всю Белую Россию. Ясно, речь идет о Белоруссии. Этьен с острой тревогой подумал о затерянном в лесном захолустье деревянном городке Чаусы, где живут добросердечная мачеха Люба, другие родичи и друзья его детства. Неужели огненный вал докатится так далеко, прежде чем Красная Армия оправится от внезапного удара и перейдет в контрнаступление?

Однако день сменялся днем, а вести с русского фронта по–прежнему приходили неутешительные.

С содроганием вглядывался Этьен в фотоснимок — лагерь русских пленных в Умани. Многотысячная толпа страдальцев! Второй снимок — смотр итальянским частям, которые движутся на фронт. Перекресток дорог в восемнадцати километрах от Умани, Муссолини стоит в открытой машине рядом с Гитлером. На третьей фотографии снова снят дуче, «первый пилот Итальянской империи». Целых полчаса Муссолини вел самолет, на борту которого находился Гитлер, Гиммлер и другие главари, когда все они возвращались из Умани в Германию. Вот, наверное, натерпелись страху!

«А на сколько лет был заключен пакт о ненападении? — вспомнил Этьен, вглядываясь во все эти фотографии, опубликованные в воскресной газете «Доменико дель коррьере». — Кажется, на десять лет. Миновало меньше двух лет. Хорошо ли мы использовали передышку? Многое ли успели сделать?»

98

Еще до того как подъехали к Москве, Гри–Гри понял, что город эвакуируют.

Навстречу им промчался странный эшелон, сплошь состоящий из вагонов–ресторанов, набитых пассажирами, из почтовых, багажных вагонов, холодильников и снегоочистителей. С соседнего пути, по которому ходила подмосковная электричка, снимали и сматывали медный кабель. Мимо дачных платформ прошла переполненная электричка, однако тащил ее маломощный паровоз; он обволакивал вагоны густым дымом.

Никто из родных, близких не встречал поезд, пришедший вне расписания. Был предвечерний час, и площадь у Курского вокзала встретила дипломатов из Рима тревожным ожиданием воздушного налета.

Две недели назад немцы бомбили первый раз, и с тех пор начались еженощные налеты. В московском небе плавают невиданные серебристые рыбы аэростаты воздушного заграждения; если налетчики снизятся над городом, то попадут в тенета. У входа в метро выстроилась очередь — вечером станция превращалась в бомбоубежище. Кто–то сообщил, что в метро пускают с пяти вечера. В очереди много женщин с детьми, стариков. Окна домов на привокзальной площади заклеены крест–накрест полосками бумаги, зашторены. В нескольких домах на Садовой, на Маросейке и на Ильинке выбиты стекла. Но ни одного разрушенного дома Гри–Гри и его попутчики не увидели. Слава нашим зенитчикам, слава нашим истребителям!

«Эмочка» выехала мимо ГУМа на Красную площадь. На Кремлевской стене нарисованы скошенные фасады домов — чтобы сбить с толку фашистских летчиков, чтобы зрительно сломать форму объекта, чтобы стены Кремля сливались с окружающими кварталами. Над Мавзолеем сооружен макет трехэтажного жилого дома. Пока машина при выезде на площадь стояла у потухшего светофора, пока милиционер в каске и с винтовкой за плечом не взмахнул разрешающе флажком, Гри–Гри успел заметить, что памятник Минину и Пожарскому обложен мешками с песком. Кремлевские звезды то ли укрыты защитными чехлами, то ли выкрашены защитной краской — наступали сумерки, из «эмки» не разглядеть.

Фасад Большого театра тоже в камуфляже — завешен какими–то декорациями. На Театральной площади выставлены на всеобщее обозрение обломки фашистских самолетов, сбитых в московском небе. Фонтан по соседству бездействовал, и Гри–Гри вспомнил фонтан Треви, куда он месяц назад бросил монетки «на счастье».

Как не похожа Москва, надевшая военную форму и вставшая под ружье, на крикливый, пока еще беспечный, не знающий затемнения Рим! Надолго ли Рим останется таким? Сможет ли Вечный город избежать ужасов войны? Навряд ли.

Проехали через Охотный, свернули на улицу Горького. Зеркальные витрины ресторана «Националь», магазинов и парикмахерской напротив телеграфа закрыты дощатыми щитами, штабелями мешков.

«В течение ночи на 5 августа наши войска вели бои с противником на Смоленском, Коростенском и Белоцерковском направлениях».

В вечернем сообщении за тот же день прибавился Эстонский участок фронта. Как сообщало Совинформбюро, «на остальных направлениях и участках фронта крупных боевых действий не велось».

В Разведуправлении все были заняты сверх головы, многих старых работников Гри–Гри не застал, Берзин здесь давно не работал, имя его не упоминалось.

На следующий день Гри–Гри узнал много тревожных новостей, о которых Совинформбюро пока не информировало. Сдан Смоленск, остатки армий, защищавших Смоленск, чтобы избежать окружения, поспешно отошли на восточный берег Днепра. В районе Дорогобужа идут кровавые бои на Соловьевской и Ратчинской переправах, немцы жестоко их бомбят.

Гри–Гри сильно устал от месячной поездной жизни, был встревожен тем, что увидел и услышал в Москве. Но тем не менее на второй же день, еще до наступления сумерек, до того, как будет объявлена воздушная тревога, поехал к Надежде Дмитриевне и Тане Маневич.

Их могли эвакуировать со дня на день.

99

Джузеппе Марьяни — невысокого роста, коренастый, широкоплечий, уже начавший лысеть, отчего его просторный лоб казался еще больше. Глаза умные, добрые и внимательные.

Еще когда фашисты призвали юношу Джузеппе в армию, он симулировал потерю памяти: забыл все слова, кроме названия родного города — Мантуя. Позже молодой Марьяни примкнул в Милане к анархистам, вошел в их боевую группу. Решили взорвать здание, где помещалась фашистская милиция в Милане, но точного плана здания у анархистов не было. Мину подложили неудачно, и от взрыва пострадали не столько чернорубашечники, сколько музыканты в кинематографе «Диана»: они сидели за тонкой стеной в раковине для оркестра. В тот черный день погибло более двадцати человек. После ареста Марьяни самоотверженно назвался организатором взрыва, выгораживал других, более виноватых, но семейных, и был приговорен к бессрочной каторге.

Двенадцать лет он просидел в строгой изоляции, с персональным стражником у двери камеры. Они привыкли друг к другу — каторжник и его стражник. Каторжник усердно занимался, и его неграмотный сторож изнывал, томился в коридоре больше, чем тот, кого он сторожил. Потом Марьяни сквозь приоткрытую дверь на цепи стал декламировать своему стражу Данте, Гомера, читал вслух иллюстрированные воскресные приложения, каких не имел права получать. Когда этот страшный террорист с чувством читал лирические стихи, на глазах стражника блестели слезы.

В такой же строгой изоляции находится теперь Джино Лючетти, только стражник у него, говорят, не столь общительный.

Для Марьяни это время прошло, он только пользовался доверием привыкших к нему, как к «старожилу», тюремщиков. Иногда его даже пускали в соседнюю камеру, к новичку Чинкванто Чинкве. Они подолгу беседовали. Марьяни огорчался тем, что не может помочь голодающему Чинкванто Чинкве, он сам лишен всякой поддержки с воли и живет впроголодь. От кого Марьяни ждать помощи? Единственный брат его содержит мать; он работает подметальщиком при муниципалитете, сметает сор с улиц родной Мантуи. А других родичей у Марьяни нет. Последнее свидание с матерью состоялось восемь лет назад, тогда же ему переслали немного денег.

Этьен рассказал, как Бруно перевел ему свои сбережения перед освобождением из тюрьмы, это было полтора года назад…

По словам Марьяни, политическим в здешней тюрьме намного труднее, чем уголовникам. Те могут работать на огороде у подрядчика или, на худой конец, стирать тюремное белье тачать обувь, вязать носки — набегают какие–то сольдо на курево, на мыло, на лук, покупаемые в тюремной лавке. А политические не имеют и такого приработка.

И вдруг неожиданный почтовый перевод, поступивший на имя Конрада Кертнера из Милана. Джаннина перевела 700 лир, вырученных от продажи его габардиного плаща. Капо диретторе сообщил Чинкванто Чинкве, что деньги уже зачислены на его счет в тюремной лавке, документы удостоверяют происхождение денег — вот извещение почты о прибытии в Милан посылки с плащом от какого–то римлянина на имя Конрада Кертнера, вот квитанция из магазина, где вышеупомянутый плащ был продан.

Деньги делились отныне на три доли. Этьен и Марьяни подкармливались вместе, а для Лючетти тюремщик Апостол Пьетро приносил из лавки то кусок сыра, то вяленую рыбу, то ломоть хлеба, то порцию пасташютта, то пучок лука финоккио…

Джино Лючетти сидит на втором этаже, как раз под камерой No 36. Этьен стучит в пол, Лючетти подходит к окну, и они, в зависимости от обстановки, или перестукиваются с помощью «римского телеграфа», или переговариваются через две «волчьи пасти», причем Лючетти слышит своего собеседника лучше; всегда лучше слышит тот, кто находится этажом ниже.

Лючетти тоже анархист, в 1926 году он покушался на жизнь Муссолини. После того как Лючетти бросил бомбу, был введен закон о смертной казни за покушение на короля, членов его семьи, Муссолини, министров.

Родом Лючетти из Каррары, служил в армии, воевал в штурмовом отряде «суперардити», работал мраморщиком в каррарских каменоломнях. Еще совсем молодым он участвовал в схватках с фашистами, был ранен, эмигрировал во Францию. Живя в Марселе, Лючетти прослышал, как фашисты зверски издеваются над арестованными рабочими. Их избивали до полусмерти и насильно поили, накачивали касторкой, чтобы они теряли власть над функциями внутренних органов. После этого чернорубашечники привязывали свои жертвы к деревьям, уличным фонарям, телеграфным столбам, и люди стояли полуживыми статуями, от которых исходило зловоние.

Лючетти решил вернуться в Италию и убить Муссолини, пожертвовать собой. По чужим документам он поселился в Риме и начал подготовку к покушению.

Князь Торлонья, крупный землевладелец «сдал» тогда Муссолини свою виллу с парком на улице Номентана. Муссолини объявил, что не хочет злоупотреблять гостеприимством и пользоваться виллой бесплатно, а потому платил за виллу… одну лиру в год. Высокими каменными стенами обнесена вилла Торлонья, по тротуарам расхаживают берсальеры в шляпах с петушиными перьями, шныряют шпики в штатском. Лючетти изучил маршрут, по которому Муссолини ездил от виллы Торлонья во дворец на пьяцца Венеция, туда ведет прямая дорога. Около недели Лючетти вел наблюдение за распорядком дня Муссолини и режимом поездок. По улице Номентана тот проезжал в одно и то же время, с точностью до минуты. Автомобиль дуче проносился под эскортом мотоциклов; в такие минуты агенты шпалерами стояли вдоль тротуаров. Глазомер у Лючетти отличный, может угодить бомбой прямо в окно автомобиля. Но Лючетти погубило, а Муссолини спасло непредвиденное обстоятельство: видимо, утром 11 сентября 1926 года Муссолини куда–то опаздывал, автомобиль ехал быстрее, чем обычно, и Лючетти не успел сделать поправку на повышенную скорость. Бомба отскочила от рамы между стеклами и взорвалась, когда автомобиль уже успел отъехать. Лючетти держал про запас вторую бомбу, но к автомобилю стремглав сбежались агенты, прохожие, были бы неминуемы жертвы. У Лючетти оставался еще револьвер, но, подавленный неудачей, он опустил руки. Агенты боялись к нему приблизиться, а он решил не отстреливаться, чтобы избежать кровопролития. Наконец агенты убедились, что им ничто не угрожает, набросились на Лючетти и при этом передрались между собой — кто первым схватил террориста?

На жизнь свою Лючетти уже махнул рукой, он заботился только о том, чтобы никто из–за него не пострадал — ни родные, ни те, кто приютил его в Риме, ни те, кто ему помогал.

Слегка поврежденный автомобиль продолжал свой путь, и через несколько минут на балконе дворца на пьяцца Венеция появился дуче. Пусть все видят, что он жив и невредим! Муссолини высмеял покушавшегося и похвастался: если бы бомба даже попала внутрь автомобиля, он схватил бы ее и швырнул обратно в террориста. А в конце речи Муссолини пригрозил, что будет введена смертная казнь.

Но, как известно, закон обратной силы не имеет, и поэтому Лючетти не казнили, а осудили на тридцать лет каторги со строгим режимом. На суде он утверждал, что действовал в одиночку, всю вину взял на себя и никого не утащил за собой на каторгу…

Лючетти гулял в принудительном одиночестве, но обычно давал знать Марьяни и Кертнеру, что его вывели на прогулку. Он обладал редкой меткостью и, гуляя в каменном загоне тюремного двора, безошибочно попадал камешком в притолоку приоткрытой двери на третьем этаже — посылал свой привет. В знойные, душные дни администрация гуманно оставляла дверь на цепи, чтобы камера проветривалась. Конечно, в дверь попасть легче, но камешек может проскочить и через вторую дверь–решетку, угодить в заключенного, вот почему Лючетти метил в притолоку.

Этьен смотрел на Лючетти и любовался им. Высокий, с гордой осанкой. В его облике было нечто аристократическое. Бывшему каменотесу очень пошел бы фрак. Даже серо–коричневая арестантская куртка, попав на плечи Лючетти, выглядела сшитой по заказу.

В чертах благородного лица каторжника Лючетти промелькнуло что–то неуловимо знакомое. Ну конечно же, он похож на капрала карабинеров, который некогда конвоировал Этьена в поезде Турин — Рим и сопровождал его до тюрьмы «Реджина чели»! Может, сходство было не такое уж большое, но в нашей зрительной памяти всегда сближаются очень красивые люди, даже если красота их неброская, скромная. Вспомнил Этьен и фамилию того рослого, статного симпатичного сицилийца — Чеккини… Жили бы на Санто–Стефано женщины, на Лючетти заглядывались бы многие!

Лючетти держался с тактом и скромным достоинством, внушал всеобщее уважение. Подобно Марьяни и Кертнеру, он не относился к уголовникам как к людям второго сорта, не подчеркивал своего превосходства и пользовался их ответным расположением. Приговоренный к тридцати годам каторги, Лючетти не потерял вкуса к жизни, не был безразличен к тому, что волновало людей на воле, и продолжал чувствовать себя живой частицей современности. До Санто–Стефано он успел уже посидеть в Порто–Лонгоне, бывшей крепости, построенной четыреста лет назад испанцами на острове Эльба. «Фашисты испугались, что меня выкрадут с Эльбы, как Наполеона, — посмеивался Лючетти, — вот и перевели оттуда». Сидя в тюрьме «Фоссомброне», в Умбрии, на севере Италии, Лючетти помогал вести антифашистскую пропаганду: с его помощью выносили из тюрьмы бумагу для прокламаций…

Обоих — и Лючетти и Марьяни — не сломила каторга, но политические взгляды их стали разниться основательно. Лючетти в тюрьме научился самостоятельно думать, он пресытился духом анархизма. Годы размышлений убедили его в том, что индивидуальным террором нельзя многого добиться. Судя по некоторым высказываниям во время разговоров через окно, Лючетти отошел от анархизма, сохранив, впрочем, азартную готовность к самопожертвованию. И в самом жарком споре он умел признать правоту другого. Всеми силами души он желал русским победы над Гитлером и Муссолини и всегда с любовью говорил о далеком Советском Союзе, в котором никогда не был, но куда мечтал попасть, если доживет до свободы.

Марьяни в годы заточения также начал исповедовать идею объединения всех сил рабочего класса, но при этом оставался верен знамени анархистов. Спорить с Марьяни трудно, он легко воспламеняется, неуступчив и лишь упрямо трет свой сократовский лоб с залысинами. Но и в спорах он оставался безукоризненно честным оппонентом, не позволяющим себе демагогии, неискренней софистики.

Этьен вновь, как в Кастельфранко, когда он дружил с Бруно, ощущал душевную неловкость оттого, что не может платить Марьяни и Лючетти полной откровенностью в ответ на их искреннее, чистосердечное прямодушие. Оба друга чувствовали это, и каждый по–своему огорчался. Оба не верили тому, что Кертнер — богатый коммерсант, который лишь симпатизировал революции и давал деньги на антифашистскую работу, чем, по мнению Особого трибунала, принес ущерб национальным интересам Италии.

Лючетти схож характером с Бруно, он прощал другу скрытность, понимал, что тот прибегает к ней не по доброй воле. А Марьяни обижался на Кертнера и не скрывал этого.

— Сколько времени мы вместе, но никогда я не чувствовал себя равным с тобой, — сказал Марьяни однажды.

Как можно было уберечь Марьяни от обиды? Что Этьен мог сделать?

Всем, всем, всем, что у него было, делился Этьен с Лючетти и с Марьяни, так же как в свое время с Бруно, а не делился, не мог делиться только своим прошлым.

Когда много лет назад ему предложили работать в военной разведке, он счел для себя возможным посоветоваться с ближайшим другом, старым коммунистом, с кем вместе прошел гражданскую войну, с Яковом Никитичем Старостиным.

Но после того как Маневич стал Этьеном, он и с Яковом Никитичем не имел права быть откровенным до конца.

100

Яков Никитич Старостин слыл на заводе лучшим мастером по медницкому делу, но чаще ему приходилось теперь иметь дело с алюминием.

Еще летом завод срочно эвакуировали из Москвы в Поволжье. Но недолго царила тишина в опустевших цехах. Первыми нарушили безмолвие пожилые мастеровые, из числа тех, кого не эвакуировали заодно с ценным заводским оборудованием. Ветераны воскресили те старые станки, которые кто–то счел недостаточно ценными, чтобы увезти в тыл. «Одна у нас судьба», — невесело подумал Яков Никитич.

Он хорошо помнит первую бомбежку Москвы. Ровно через месяц после начала войны, в ночь на 22 июля, в 22 часа 07 минут в Москве впервые объявили воздушную тревогу. И только в 3 часа 33 минуты утра прозвучал отбой.

С тех пор черная радиотарелка в цехе не выключалась. Яков Никитич уже насчитал сотню воздушных тревог.

Перед тем как объявлялась тревога, случались заминки, и голос диктора осекался — это городскую радиосеть отключали от трансляции на всю страну. Да и самим немецким налетчикам нечего сообщать, что в Москве объявлена воздушная тревога.

Яков Никитич выходил на заводской двор и вглядывался в тревожное небо. Мощные прожекторы голубыми мечами неутомимо рассекали небо на куски. Огненным забором встречали врага зенитные батареи.

В конце лета на окраину Москвы, по старому заводскому адресу, начали свозить самолеты, искалеченные в воздушных боях. В алюминиевых останках находили нужные запасные части, детали.

Однажды привезли самолет, на котором дерзкий летчик пошел на таран обрубил своим пропеллером хвост «юнкерсу–88». Такому бы самолету место в музее, но сейчас не до сантиментов, айда в ремонт!

Мастера врачевали израненные фюзеляжи, перебитые крылья, бессильные моторы. И самолеты обретали, казалось, утраченное навсегда волшебное умение летать. Воскресает мотор, живая дрожь охватывает «ястребок», ему невмоготу оставаться в стенах цеха, он выруливает на летное поле, он рвется в воздух. Увы, все ближе и ближе лететь ему с завода до линии фронта.

Яков Никитич нес все тяготы, какие выпали рабочему человеку в прифронтовой Москве, — работал до изнеможения, дежурил на крыше в часы воздушной тревоги и обучал ремеслу подручных, совсем зеленых юнцов. Как стремительно повзрослели вчерашние мальчишки! Не последнюю роль играли в пожарной дружине заядлые «голубятники», озорные крышелазы. Они стали сторожами и старожилами цеховых крыш.

Прорех в крыше все больше, суровая зима все настойчивее стучалась в ворота, и работать, ютиться в цехе становилось все труднее. Дежурные жгли костры.

Накануне Октябрьской годовщины Якову Никитичу, члену заводского парткома, доверительно сообщили, что в случае благоприятной, то есть скверной, пасмурной, погоды на Красной площади состоится парад войск. Пригласительные билеты будут в этом случае доставлены на рассвете. Подготовка к параду ведется втайне. Площадь начнут украшать только глубокой ночью. Парад начнется на два часа раньше, чем бывало до войны, в восемь утра, пока не рассеялся туман.

Несколько раз той ночью и на рассвете Яков Никитич выходил из цеха и с тревогой вглядывался в низкое, серое небо. Погода явно нелетная, да еще идет на «улучшение»: снег все пуще, и небо сделалось цвета шинельного сукна.

Уже много лет Яков Никитич не видел праздничных парадов. На трибунах как–то обходились без мастера по медницкому делу, и он ничуть не обижался. В последний раз билет на Красную площадь принес лет десять назад Лева Маневич. Он маршировал в тот Первомай как слушатель Военно–воздушной академии имени Жуковского. Маневич предупредил — он в первой колонне, в третьем ряду, посередке, чуть ближе к правому флангу. Но Яков Никитич не узнал его в тесном строю, не различил знакомых черт лица. Мелькали, мелькали фуражки с голубыми околышами и воротнички с голубыми петлицами…

В половине шестого утра прикатил райкомовский «газик», нарочный привез пригласительные билеты для заслуженных заводских товарищей. Лежал там, в парткоме, и билет, на котором черной тушью каллиграфически было выведено: «Яков Никитич Старостин».

Он знал, что сегодня в параде примет участие сводный рабочий полк. Промаршируют и народные ополченцы с их завода. Правда, вооружены красногвардейцы 41–го года неважнецки: винтовки вперемежку с карабинами, автоматов никому не досталось, зато всем выданы никчемные противогазы. Да и вид у рабочих не слишком молодцеватый, непарадный. Но кто им поставит в упрек плохую выправку? Разве их вина, что не хватило времени на строевые занятия? В полк записались и совсем пожилые люди, незавидного здоровья, а маршировать они учились, когда осколки уже начали свистеть москвичам в уши.

Еще Яков Никитич знал, что сводный рабочий полк после парада уйдет на фронт, так бывало и в годы гражданской войны. И одна из верных примет того, что путь с Красной площади лежал не в казарму, а на позиции, заплечные солдатские мешки; их приказано взять всем ополченцам.

Якову Никитичу очень хотелось пойти на Красную площадь.

Он знал, что парад будет принимать Буденный, что с речью выступит Сталин.

Но перед тем, в ясный морозный день 5 ноября, где–то на дальних подступах к Москве разыгрался воздушный бой, и тягач приволок к ним в цех «ястребок», искореженный осколками. Летчики не уходили с завода, помогали ремонтировать машину, счет шел буквально на часы.

Яков Никитич горестно вздохнул и отказался от билета на Красную площадь.

Утро и весь праздничный день Старостин клал заплаты на крылья и фюзеляж, возвращал к жизни омертвленный «ястребок». Парад давно закончился, замолкла радиопередача, а старик все еще колдовал, мудрил, мастерил.

К вечеру «ястребок» расправил крылья. Яков Никитич мог бы теперь уйти домой, на Бакунинскую улицу, но не тянуло в остуженные комнаты, в одиночество, и он остался в цехе. Работницы варили общественную кашу из подгоревших зерен пшеницы (бомба угодила в соседний элеватор), а летчики, помогавшие при ремонте, пожертвовали для нужд цеховой общественности флягу со спиртом.

Война разбросала самых близких Старостину людей. Дочь Рая с детьми недавно эвакуировалась. Надежда Дмитриевна и Таня Маневич где–то в Ставрополе. И давным–давно нет никаких известий о Леве.

Жив ли он, знает ли о трагических событиях этого года, представляет ли себе, как выглядит прифронтовая Москва — затемненная, продрогшая на ледяных ветрах ранней зимы, давно не слышавшая детских голосов и звонкого смеха, подтянутая, настороженная, одетая в солдатскую шинель, готовая к смертному бою?

101

Когда ртутный столбик подымается выше цифры 40, каждый добавочный градус ощущается во всей своей знойной и беспощадной силе.

Будто все тоньше становятся подошвы, которыми ступаешь по раскаленным камням. Все чаще ищешь взглядом облачко в бледно–голубом небе, выцветшем от жестокого зноя. Но увы, облачка в стороне от солнца, и на спасительную тень рассчитывать нечего. Страшно подумать, что солнце еще не поднялось в самый зенит, что еще сильнее раскалятся на солнцепеке донельзя раскаленные камни.

Давно изобретены вентиляторы, холодильники, где рождаются маленькие кусочки льда; термосы, где сохраняется холодный чай или подсоленная вода; крутящиеся под потолком пропеллеры, называемые «фен». Ведь есть же такие счастливцы, которым доступна милосердная прохлада, которые могут сидеть под тентом, под навесом или лечь спать, завернувшись в мокрую простыню.

Но все эти изобретения не для Санто–Стефано. Каторжникам здесь остается лишь мечтать о холодке, о тени, о том, чтобы утолить жажду. Они вправе лишь завязать голову платком пониже полосатого берета, чтобы пот, стекая с головы, смачивал затылок, чтобы платок оставался влажным, а значит, сохранял способность к охлаждению, и чтобы платок при этом закрывал уши, иначе просачивается знойный воздух.

В огнедышащие дни июня, июля, августа у каторжан случались солнечные удары, сердечные приступы. И тюремная администрация разрешила: раз в неделю прогулка заменяется купанием. Водили только тех, чье поведение не вызывало замечаний. На купание отводился час.

Самой удобной для купания была бухточка в юго–восточной части острова, где в море выдается небольшой скалистый мыс Портичолло. Высокие скалы ограждают бухточку с трех сторон. Несколько стражников занимали посты наверху, а две лодки стерегли четвертую сторону, никто не смел выплывать из бухточки.

Каторжники не знали большего наслаждения, чем купание в море. По крутой–крутой тропинке, по скользким уступам, цепляясь за кусты вереска, за стволы агав, за жесткую траву, умеющую расти в расщелинах скал, группа в сорок — пятьдесят человек спускалась к воде. Раздевались, оставляли свою пронумерованную одежду на прибрежных камнях и бросались в воду…

Сегодня дул сирокко, этот ветер домчался сюда от берегов Африки, он поджарен в огромной духовке — Сахаре. Сегодня весь остров на знойном сквозняке, но море при этом остается спокойным; голубая вода будто отполирована. Сирокко дул поверху, дул, не зная угомону. Уж лучше бездыханный неподвижный воздух, чем этот обжигающий зноем душный ветер.

Иные порывы горячего ветра очень сильны, приходится напрягать веки, чтобы глаза оставались открытыми. И больно бьют песчинки, мелкие камешки будто по лицу трут наждачной бумагой.

Искривленное ветрами оливковое деревцо, растущее на верхушке скалы, клонилось из стороны в сторону, встряхивало ветки, показывая то ярко–зеленую свою листву, то ее матово–серебристую изнанку. Кактусы на верхнем плато высажены тесными шеренгами и служат ветрозащитной полосой. Их крупные, мясистые, колючие листья — как бесчисленные ладони, подставленные ветру.

На этих островах порывами ветра сшибает и цвет и созревшие фрукты, выживают здесь только деревья с жесткими листьями и кактусы.

«Вот бы где установить ветряные двигатели, те самые, которые я продавал когда–то по поручению Вильгельма Теуберта! При такой погодке, как здесь, ветряной двигатель — вечный двигатель».

Только сейчас Этьен впервые подумал, что соседний остров очень точно назван Вентотене, что дословно означает «держащий ветер».

Как всегда, Этьен вышел из воды раньше других, потому что подъем в гору при одышке осилить труднее. Он делает несколько длительных остановок, стоя где–нибудь на каменном приступке, на узеньком карнизе, на крохотной площадке, любуясь морем, наблюдая за купальщиками, следя за двумя сторожевыми лодками, как бы запирающими на два замка выход из бухточки.

Камни, лежащие у берега в синей воде, совсем белые, а над камнями вода более светлого тона, чем вокруг, — как разбавленные синие чернила.

Обидно, что ему приходится заканчивать купание раньше других, но есть своя прелесть в таком уединении. Можно декламировать русские стихи, петь вполголоса русские песни, говорить по–русски — никто не подслушивает. И он декламировал без особого разбора, подряд, стихи, которые помнил наизусть. На пустынной скале звучала странная поэма, где Пушкина сменяли Есенин, Блок, Некрасов, и все они снова уступали Пушкину. Он упивался волшебными созвучиями, пытаясь возместить этой жадной, сумбурной декламацией долговечную немоту свою, мучительную разлуку с родным языком. Снова, как на берегу Неаполитанского залива, охваченного штормом, он твердил: Я помню море пред грозою. Как я завидовал волнам… Но окончание строфы померкло в памяти…

Он пел сумасбродные попурри из советских песен. Но от тайги до британских морей Армия Красная всех сильней… Пускай же Красная сжимает властно… Пускай пожар кругом, пожар кругом… Стоим на страже всегда, всегда… Ты, конек вороной, передай, дорогой, что я честно погиб за рабочих… Никто пути пройденного у нас не отберет… Сотня юных бойцов из буденновских войск на разведку в поля поскакала…

«Давным–давно все бойцы вернулись к своим, только я один задержался в разведке на шесть лет…»

Отсюда, с верхней площадки, видны очертания соседнего острова Искья, где–то за ним лежит Капри.

Но эти близкие острова, в сущности, не ближе Млечного Пути…

А каким образом каторжник Беппо оказался еще выше на скале, на самой верхотуре? Или Беппо сегодня вовсе не купался, или вылез из воды раньше? Нет, не мог он так быстро взобраться наверх!

Беппо подошел к самому краю скалы, будто хотел оттуда взглянуть на камни, которые голубая вода лениво прополаскивает у берега.

Замечательный пловец и ныряльщик, он не раз совершал прыжки с высоты в двадцать метров. А сегодня забрался на скалу, нависавшую с противоположной стороны бухты, и, кажется, собирается прыгнуть с высоты метров в тридцать.

Однако зачем у него в руках полотенце, почему так долго возится, зачем подносит руки ко рту?

Но вот Беппо прыгнул и, не успев взмахнуть руками, камнем полетел в воду.

Этьен посмотрел вниз. Где же Беппо, почему он не показывается из воды? Почему до сих пор не вынырнул?

Истошные крики стражников, тревожные возгласы купальщиков. Кричат все громче.

Одна из двух сторожевых лодок и несколько купальщиков поплыли к тому месту, где в воду канул Беппо. Уже и зыбкие круги на воде стали едва заметны, размыло пену, рожденную всплеском упавшего тела. Один за другим исчезали в воде ныряльщики и показывались вновь — безуспешно!..

Только через три дня тело утопленника прибило к белым камням. Бедняга Беппо, он решился нырнуть, но не собирался вынырнуть. Как выяснилось, отправляясь на купанье, он обвязался под курткой полотенцем. А перед тем как спрыгнуть со скалы, связал себе тем полотенцем руки и уже со связанными руками неловко перекрестился…

Многие в эргастоло знали историю Беппо. Он отбывал бессрочную каторгу за убийство, совершенное непреднамеренно. Ему исполнилось традцать шесть лет, но он выглядел намного моложе — молодцеватый, ловкий, сильный. Беппо работал в саду, на огородах подрядчика Верде, а затем стал прислуживать в доме капо диретторе, потому что отличался опрятностью, вежливостью. Капо диретторе Руссо, пожилой болезненный человек, дослуживал до пенсии; на памяти Марьяни это был самый приличный начальник. Только капо диретторе разрешалось жить на острове с семьей; у Руссо жена и две дочери. Синьора Руссо была намного моложе мужа, ее красивое лицо еще не успело увянуть. Она стала заботиться о Джузеппе, и пришла минута, когда слуга стал для нее Беппино. Но тут разразилось несчастье — Руссо умер от разрыва сердца за обеденным столом. Из Рима прислали другого начальника, а Беппо вернули в камеру. Он умолял дать ему какую–нибудь работу и наконец упросил послать на огород, чтобы хоть урывками, тайно видеться с вдовой Руссо. Многие в эргастало сочувствовали влюбленным и охраняли их тайну.

Беппо отправлялся на огород рано утром, к обеду возвращался в тюрьму. Перед обедом огородников торопливо обыскивали — нет ли ножа? Если же стражник нащупывал в кармане несколько стручков фасоли или луковицу, он закрывал на это глаза.

Лишь надзиратель Кактус, краснощекий верзила с мелкими гнилыми зубами, тщательно обыскивал ловкими, понаторевшими в этом деле руками. И надо же было, чтобы именно к нему в лапы попал Беппо, когда припрятал для соседа две луковицы финоккио!

Кактус со злорадством вытащил две луковицы. Беппо стоял с лицом, на котором окаменело страдание.

Кактус сочинил донос, и Беппо лишился работы на огороде.

Теперь он не сможет увидеться со своей возлюбленной до ее отъезда. Значит, их ждет вечная разлука? Синьора Руссо под всякими предлогами оттягивала отъезд с острова, но Беппо из тюрьмы не выпускали.

Участливые люди сказали Кактусу, что Беппо сходит с ума от тоски.

— Сходит с ума? Чем скорее, тем лучше! Меньше будет думать о своей потаскухе…

Сердце Кактуса давно обросло колючками.

В тот вечер Этьен сказал Марьяни:

— Мне жаль Беппино, но я завидую ему.

— Это сказано под влиянием минуты. Я вам не верю! Я не верю потому, что убежден — ваша жизнь нужна очень многим. Хотя от меня вы это скрываете.

Этьен пожал руку Марьяни и ничего не ответил.

В те дни на полях России шла жестокая битва, и тем сильнее Этьен страдал от своего бездействия. Он теперь спокойнее относился к такому понятию, как «бессрочная каторга», потому что понимал — вся его судьба отныне связана с ходом и исходом войны. А вынужденная беспомощность лишь увеличивала меру его мучений. Он не мог и не хотел отъединять свою жизнь от судьбы своей Родины и своей армии. Он так страдал, держа в руках иллюстрированные воскресные газеты, узнавая о дальнейшем продвижении на восток полчищ Гитлера и Муссолини, что разучился смеяться; живя впроголодь, лишился аппетита; его измучила неотвязная бессонница.

И вот настала минута, когда он остался без душевных сил, вслух позавидовал бедняге Беппо, выслушал строгую, справедливую отповедь Марьяни и мысленно поблагодарил друга.

— Лучше подумаем, как отомстить Кактусу, — предложил Марьяни.

Они посоветовались с надежным парнем Поластро и вынесли Кактусу приговор: когда каторжников в следующий раз поведут купаться, Кактуса столкнут со скалы в пропасть. Разве не мог он поскользнуться на камне, отшлифованном ветрами?

Но Кактус почуял недоброе, потому что вдруг притворно охромел и из тюрьмы никуда не выходил.

Никто не прощал подлеца, хотя уже давно уехала с острова красивая печальная вдова с дочерьми, уже давно на тюремном кладбище покоился под своим каторжным номером ее возлюбленный. Беппо похоронили с руками, связанными полотенцем, как с вечными наручниками.

Беппо был родом из Венеции, и, может быть, поэтому Этьену вспомнилась последняя поездка туда. Гондольер привез его на небольшой остров, куда сами итальянцы ездят редко, а туристы непременно читают надпись на воротах кладбищенской ограды: «Кто вы есть — мы были, кто мы суть — вы будете. Мы были такими, как вы, вы будете такими, как мы».

102

Есть в тюрьме своя граница, за которой заключение переходит в медленную казнь.

Наступили дни, когда узником Чинкванто Чинкве овладело полное безразличие, когда равнодушие к жизни, а вернее сказать — к смерти, стало его обычным состоянием. Уже не волновал вопрос, сколько он еще протянет год, месяц или день. Все стало для него безразлично, даже — где и как умереть: то ли в камере при свете фонаря, на глазах врача и капеллана Аньелло, то ли ночью, в черном одиночестве. Иногда ему казалось, что жизнь потухла, а в его теле теплится лишь отражение жизни — она воспроизводится по памяти или по книгам, которые Чинкванто Чинкве берет в тюремной библиотеке у капеллана, или по воспоминаниям других заключенных, чаще всего Марьяни.

Его собственные воспоминания становились все более шаткими, смутными, обрывочными.

Кому нужна постылая, оскорбительная, бесполезная жизнь? Ему такая жизнь ни к чему.

На днях в разговоре с Марьяни вспомнилось старое философское изречение, слышанное на воле и прозвучавшее тогда как острота:

— Что такое жизнь? В сущности, жизнь — ожидание смерти. Помните, Марьяни? Когда ваш Данте увидел в сумрачном лесу молчаливого Вергилия и попросил о спасении, тот ответил: «Не человек; я был им…»

Когда Этьена привезли на Санто–Стефано, он не видел никакой разницы между приговором на двенадцать, на тридцать лет и пожизненным заключением, потому что и то и другое воспринимал как разлуку с жизнью. А оказывается, есть разница, и весьма существенная! На сидящих бессрочно никакая амнистия не распространяется, и, только отсидев двадцать лет на каторге, можно подавать прошение о помиловании, а раньше и прошения такого не примут. Мысль о вечной каторге могла привести к сумасшествию, если бы Этьен не вселил в себя надежду на будущее. Но неутешительные вести с Восточного фронта летом 1942 года омрачали его надежду. Покинет ли он когда–нибудь стены, полонившие его? Расстанется ли с темнотой, обступающей его со всех сторон после захода солнца? Ни свечи, ни коптилок. Даже не верится, что у него вызывала раздражение электрическая лампочка в шесть свечей, не угасавшая в Кастельфранко.

Когда–то старший брат рассказывал про узника Шлиссельбурга, польского повстанца. Он просидел там в Светличной башне, забытый богом и людьми, без малого пятьдесят лет и потерял счет годам, а не только месяцам и дням. Ну, а если Чинкванто Чинкве еще помнит, какой сейчас год после рождества Христова, — разве это свидетельствует о том, что он человек, а не ходячий труп под номером, тень прошлого? День за днем в глухой нежити…

Капеллан Аньелло рассказывал, что каторжники Санто–Стефано до 1895 года волочили на ноге ядро, весившее, не считая цепи, пять килограммов. С каждым годом каторги цепь, которой ядро было приковано к ноге, укорачивалась на одно звено. Каждый год — звено, год — звено, год звено…

«Он хоть видел, что срок уменьшается, — подумал Этьен о своем далеком предшественнике, который, может, сидел в этой камере. — Да, цепь становилась легче. Но и сил с каждым годом оставалось меньше! Силы уходили быстрее, чем укорачивалась цепь, так что облегчения каторжное правило не приносило…»

На каком звене замкнется его жизнь, какое звено в цепи его несчастий и бед станет могильным?

Почему его сослали именно сюда, на этот «остров дьявола»? Никто из фашистских главарей никогда не был на Санто–Стефано. Это место известно им только потому, что считается самым тяжелым для жизни.

Рассудком он понимал, что безразличие — паралич души, смерть заживо, и если примириться с равнодушием, бездействием мысли и чувств, настанет такой момент, когда они атрофируются вовсе. И если вдруг придет свобода, он встретит ее погасшим взглядом, высохшей до дна душой, растраченной без остатка надеждой, склерозом памяти, амортизацией сердца, забвением любви…

Прежде юмор помогал ему переносить страдания и невзгоды.

Неужто лишился чувства юмора? Утратил склонность к иронии?

Он стал мрачен, его психика не подчинялась самоконтролю.

У него испортилось настроение, когда он заметил, как сильно обветшала его тюремная одежда, особенно куртка — на воротнике, на обшлагах, возле петель, на локтях. Потом куртку заменили новой, но пришло ощущение, что он стареет еще быстрее каторжного одеяния.

Когда–то у него, как у большинства людей, существовало еще и «галантерейное» отношение к своему собственному телу. Он помнил, что ботинки носил 42–го размера, воротнички рубах 41–го, костюм — размер 52 (3–й рост), галоши — номер 11, перчатки — девять с половиной, и так далее. Но все это давным–давно не играет никакой роли.

Важен только вес собственного тела, а вес идет на убыль.

Сам он идет на убыль, жизнь становится короче, а воспоминания при этом делаются все длиннее. Он шагает, шагает по своей камере, как бы пытаясь шагами измерить воспоминания, и все новые подробности подбирает за собой память. Казалось бы, годы тюрьмы, каторги должны были заслонить дни следствия, суд, пребывание в «Реджина чели», но первые месяцы по–прежнему не тускнеют в памяти, они — как переход в загробную жизнь.

Все вокруг так безнадежно, удручающе. Как набраться мужества и прожить еще один день?

Пришел день отчаяния, когда Чинкванто Чинкве отказался выйти на прогулку.

С Восточного фронта продолжали поступать невеселые новости, в фронтовых сводках мелькали названия городов в предгорьях Кавказа, в Поволжье, и каждый сданный гитлеровцам город увеличивал срок его бессрочной каторги.

103

В то утро он лежал в тупом отчаянии. Но тут произошло событие, которое потрясло всю тюрьму и привело узника Чинкванто Чинкве в состояние крайнего возбуждения.

Топали сапожищами стражники, звал кого–то на помощь дежурный надзиратель, кто–то кого–то послал за врачом, затем послышался голос самого капо диретторе.

В первом этаже, под камерой Лючетти, нашли мертвым заключенного номер 42, иначе говоря — Куаранта Дуэ. Родом он из Триеста, по национальности не то македонец, не то хорват, не то цыган, а присужден к бессрочной каторге за убийство. Переправлял контрабандой через границу краденых лошадей, пограничники пытались его задержать, и в перестрелке он застрелил троих.

Подошли минуты утренней уборки. Каждый выливал свою парашу в зловонную бочку, которую проносили по коридору.

Дежурные каторжники дошли до камеры, где сидел Куаранта Дуэ, открыли со стуком первую дверь. Он не откликнулся. Открыли дверь–решетку и крикнули:

— Эй, Куаранта Дуэ! Парашу!

Каторжники держали бочку за длинные ручки. Ну что он там замешкался? Раздраженный надзиратель вошел в камеру. Куаранта Дуэ лежит. Подошел к койке — тот мертв. Надзиратель снял шапку, вышел, запер дверь камеры и побежал к начальству. Пришли капо гвардиа, капеллан, тюремный врач.

— А на вид был такой здоровый парень этот самый Куаранта Дуэ, удивлялся врач.

Куаранта Дуэ лежал на боку, отвернувшись к стене. Врач приблизился к койке, положил руку на лоб — холодный. Но фельдшер, прибежавший вслед за врачом, отбросил одеяло…

Чучело!!!

Туловище сооружено из одежды и всякого тряпья. Голова искусно вылеплена из хлебного мякиша, наклеен парик, а лицо раскрашено.

В тюрьме и на всем острове подняли тревогу. Обыски, облавы. Прочесывали кустарник, заглядывали в расщелины скал — Куаранта Дуэ как в воду канул. Неужели уплыл? Погода сегодня не благоприятствовала пловцу, море неспокойное.

Куаранта Дуэ каким–то фантастическим образом убежал из тюрьмы, добрался до сарайчика, где подрядчик Верде держит лодку, бросил там свою одежду, сбил замок с цепи, но лодкой не воспользовался. Следы беглеца уводили из сарайчика на верхнее плато, на огороды, оттуда снова вели вниз, к берегу, и там пропадали.

Никто не помнил, чтобы из дьявольской дыры Санто–Стефано кто–нибудь убежал. Пощечина самому министру юстиции, в ведении которого находятся все тюрьмы! Возникает вопрос — на своем ли месте министр?

С Вентотене прибыл со своими стражниками начальник охраны Суппа. Из Неаполя прислали опытных сыщиков и проводников с собаками.

Ищейкам не уступал надзиратель Кактус. Он прямо с ног сбился, стараясь заслужить одобрение начальства, он весь день бегал, высунув язык, как бешеный пес, сорвавшийся с цепи. Говорили, в его послужном списке есть черное пятно — из той тюрьмы, где Кактус прежде был цербером, сбежали два заключенных, оставив ему на память о себе нервное расстройство и бессонницу. Говорили, он и на Санто–Стефано перевелся только потому, что здесь сама возможность побегов исключена.

Собаки взяли след, но он уходил в море. Не доплыл ли беглец до Вентотене? Правда, течение в проливе сильное, и на море штормит, но хорошему пловцу все под силу. Часть стражников и проводников с собаками переправили на Вентотене.

Однако утром оказалась раскрытой настежь дверь на склад Верде, оттуда исчезло большое деревянное корыто. Десант с Вентотене отозвали.

А следующей ночью обнаружилась пропажа в хлеву. Исчезла крышка от большого деревянного ларя, куда скотник засыпал отруби.

Прошел день, прошла ночь, и на огороде были сорваны помидоры, еще что–то из овощей. И той же ночью из комнаты, в которой спали карабинеры при открытом окне, пропали со стола хлебцы.

Прошли еще сутки, из погреба Верде исчезли пять больших бутылей для вина — «дамиджане». Стало очевидно, что беглец пытается соорудить плот. Просто диву даешься, как быстро каторжники узнавали подробности!

Этьен все дни был возбужден, горячо обсуждал с Марьяни ход событий, сообщал подробности через «волчью пасть» Джино Лючетти. С восхищением следили они втроем за упорным мужеством беглеца. Этьен жалел, что был недостаточно внимателен к контрабандисту прежде. Он лишь помнил его внешность: смоляные волосы, белозубый, блестящие черные глаза с желтоватыми белками, широк в плечах, легок на ногу. В нем была кряжистая сила.

Прошли еще сутки — исчезла длинная веревка, висевшая на площадке перед прачечной, где стирали белье каторжники.

К неудачным поискам беглеца прибавились другие неприятности: в те дни остров испытывал острый недостаток в пресной воде. На остров привезли установку, с помощью которой из морской воды выпаривали соль, но каторжники роптали, когда пищу готовили на этой воде. Сколько в ней ни варились макароны, картошка или горох, они не разваривались как следует. Несколько лет назад доставку пресной воды взял на себя какой–то подрядчик из Неаполя. Позже воду два раза в месяц привозили в маленькой наливной барже военные моряки. Но пресную воду нужно не только доставить на остров, ее еще нужно поднять на верхнее плато; у дряхлого насоса не хватало сил гнать воду по трубам.

В такие дни каторжники носили воду в бочонках. Тропа такая крутая, что по ней не пройти ни лошади, ни мулу, их и нет на острове.

Заставить политических носить воду вместе с уголовниками тюремная администрация не вправе. Но Марьяни добровольно согласился на это и уговорил своего друга. Марьяни не даст ему уставать сверх сил, надрываться. Но пробыть весь день на свежем воздухе, среди людей, пусть даже под строгим конвоем, — полезно при нынешнем подавленном состоянии Кертнера.

Уголовники не позволили Чинкванто Чинкве взяться за ручки бочонка. Он и с пустыми руками тяжело подымался по тропе, часто останавливался, чтобы отдышаться, несколько раз присаживался на ступеньки.

Тут он встретил знакомого лодочника Катуонио, служившего у Верде. Катуонио — единственный, кому разрешалось в любое время приплывать на Санто–Стефано и будоражить прибрежную воду взмахами своих весел. Однажды Катуонио подарил Чинкванто Чинкве галеты, в другой раз — пучок лука финоккио.

Сейчас Катуонио нес в гору ящик с макаронами и тоже остановился, чтобы передохнуть. Он поставил ящик на тропу и предложил посидеть на ящике Чинкванто Чинкве, а сам уселся рядом на каменной ступеньке.

Группа каторжников с бочонками прошла мимо, внизу виднелась еще группа, водоносы тянулись вереницей. Бочонки несли по двое, а маленькие бочки — по четыре человека.

Катуонио завел разговор о поисках беглеца, и по выражению лица, по репликам ясно было, что лодочник ему симпатизирует.

Этьен воспользовался тем, что их никто не слышит, и сказал:

— Хорошо бы сбить ищеек со следа, оставить тюремщиков в дураках.

— А как это сделать?

— Пусть ищейки думают, что он уплыл на Вентотене.

— Кто поверит?

— А ты ночью подойти к маяку на Вентотене. Тебя не увидят. Сколько ни смотреть со света в темноту… Подойди и крикни, что ты — беглый каторжник. Умираешь от голода, просишь оставить тебе еду. Укажи какое–нибудь точное место рядом с маяком.

— Там на берегу стоит старая шлюпка, — подхватил Катуонио.

Ему явно понравилась идея, он потер руки, предвкушая удовольствие, и рассмеялся.

Катуонио уже скрылся наверху, за поворотом тропы, а Этьен все сидел и глядел, как каторжники тащат бочонки и бочки с пресной водой…

104

Внизу простиралось Тирренское море, а перед глазами Этьена текла извилистая речка Бася, через нее перекинут мост в Заречье. В том месте от Баси отделяется правая протока Своеволка. Чуть выше устроена запруда, а если шагать из городка домой, в Заречье, то правее моста стоит водяная мельница.

Интересно, провели в Чаусах водопровод или до сих пор возят питьевую воду из Заречья? Сколько раз на дню водовоз Давыдов, отец Савелия, ездит взад–вперед через Басю и Своеволку? Водовоз называет Своеволку еще более презрительно — Переплюйкой. Низкорослая гнедая Лысуха с белой звездочкой на лбу тащит бочку с водой в гору. На улицах городка, которые взобрались на холм, нет колодцев, там до воды не докопаться. Давыдов с сынком Савелием и лошаденкой надрываются втроем день–деньской. Домовладельцы платили за бочку воды десять копеек.

На самом крутом подъеме или в злую распутицу отец Савелия шагает позади повозки и подпирает днище бочки плечом, хватается руками за спицы колеса, увязшего в колее, и страшным голосом понукает Лысуху. Но кнута вовсе нет: у водовоза и его лошаденки отношения основаны на взаимном доверии. Даже грозные окрики Лысуха воспринимает лишь как обещание помочь…

Позже Савелия отдали в учение к портному, пятым портняжкой: отец хотел, чтобы он вышел в люди. Но Этьен помнит, как Савелий сидел на облучке впереди бочки и погонял лошаденку, покрикивая на нее по–отцовски грозно и подстегивая вожжами.

И зачем только центр городка взгромоздился на такой холм? Один холм во всей округе, куда ни взгляни оттуда — равнина и равнина, вся в заплатах хвойного леса. Лева еще подростком пристрастился к лыжам. В Швейцарии он привык к головоломным склонам, у него были горные лыжи, утяжеленные сзади. А когда он вернулся в Чаусы, все искал и не мог найти заснеженный бугор покруче; кроме как по улицам, неоткуда было стремглав скатиться…

Сегодня на Санто–Стефано знойный октябрьский день. Этьен сидит в хилой тени агав, здесь все растения вечнозеленые. Когда лет десять назад выпал снег, то, по словам Марьяни, это было огромным событием, и сицилийцы, тем более уроженцы острова Устика, встретили снег криками удивления…

А в Чаусах сегодня уже глубокая осень. Клены в городском парке роняют свой багряный убор, опавшая листва шуршит под ногами и плотным ковром застилает могилы революционеров.

Как выглядят Чаусы сегодня? Он с детства помнит только две мощеные улицы — Могилевскую и Длинную. По ним любил раскатывать на тарантасе господин исправник, самый большой начальник во всем уезде. А еще в Чаусах пребывали становой пристав, околоточный надзиратель, под началом которого состояли четыре городовых.

Летом 1917 года Лева с братом вернулись из эмиграции на родину, в Чаусах уже не было ни исправника, ни околоточного надзирателя, ни станового пристава.

Вскоре после установления Советской власти отца избрали народным заседателем, позже он стал народным судьей. С раннего утра до вечера он пропадал в суде, и мачеха Люба жаловалась Левушке, что редко видит отца. Когда Лева в последний раз приезжал в Чаусы, он не застал отца дома и отправился в народный суд. В тот день в городке была объявлена не то перерегистрация коз, не то ветеринарный осмотр. Все шли куда–то со своими козами, было похоже на странную демонстрацию. В суде разбиралось уголовное дело, отец попросил Леву подождать в зале. «Ну что же, подожду, согласился Лева. — Только меня за компанию не засудите…» Во время судебного заседания отец все поглядывал на сына, сидевшего в зале, поглядывал и от нетерпения ёрзал на своем судейском кресле с высокой дубовой спинкой, на которой вырезан герб Советской республики, именем который судит суд…

Лева учился тогда в военной академии, носил франтоватую, с иголочки, форму и, если честно признаться, был уверен, что на него, красного офицера с отличной выправкой, все будут оборачиваться. Но в Чаусах, после войны с белополяками, осталась на постое дивизия имени Киквидзе, и местным барышням было с кем танцевать под звон шпор и было за кого выходить замуж, не дожидаясь приезжих кавалеров…

А когда в 1927 году отец умер, Лева был далеко–далеко за границей и приехать на похороны не мог. Много воды утекло с тех пор в Своеволке, еще больше в речке Басе, еще больше в Проне, куда Бася втекает, еще больше в Соже, куда втекает Проня, еще больше в Днепре, куда втекает Сож…

Жива ли водяная мельничка, шлепает ли она плицами дряхлого колеса по неторопливой речной воде? И сколько муки смолола она с тех пор? Говорят, перемелется — мука будет. А если нечего молоть? Он помнит бедняков, которым зерна хватало только до рождества, нечего было везти на мельницу. Отец Савелия рассказывал, что прежде в их вёске каждую спичку расщепляли на три, а соленую воду не выливали, берегли, варили в ней бульбу несколько раз. На четырех детей в доме водился один зипун и один полушубок, а когда молодой Давыдов женился на будущей матери Савелия, то свадьбу справил в сапогах, которые одолжил ему сосед ради такого случая.

Жив ли сейчас Савелий и как сложилась его судьба? Когда в конце 1917 года в Чаусах образовалось Рабочее городское правление и девятнадцатилетний Лев Маневич стал его председателем, Савелий усердно помогал, ездил с ним на митинги: в дрожки впрягали старушку Лысуху.

Хотелось думать, что Савелий вышел в люди, получил образование… А может, Савелий Давыдов тоже стал командиром Красной Армии? Долго ли в Чаусах квартировала дивизия имени Киквидзе? Савелий мечтал стать кавалеристом, старая дружба с лохматой Лысухой оставила свой след…

Прошел фронт стороной или война обрушила на городок бомбы и снаряды? В Чаусах мало каменных зданий, все больше деревянные дома, домики, домишки. Если Чаусы поджечь зажигательными бомбами, городок быстро превратится в сплошное пожарище. Скорее всего, водопровода еще не провели, и вода там, где дома повыше, по–прежнему привозная. Но сколько бочек могли дотащить на пожар отец Савелия и другие водовозы? Этьен помнит, как «красный петух» гулял по деревянным строениям — не один порядок выгорал в ветреную погоду, когда пучки горящей соломы или огненные головешки, подхваченные горячим ветром, перелетали с одной крыши на другую. А местные пожарники беспомощно метались с пустыми ведрами, с плачевно легкими, сухими пожарными рукавами… Правда, в Чаусах не бывает таких ветров, как здесь, на Санто–Стефано. Но пока не сгорит все, что умеет гореть, без воды огонь не уймется. Все равно как если бы эргастоло было сложено не из камня, а из сухих, как порох, бревен, если бы оно пылало, а пожар пытались бы загасить вот этой водой, которую каторжники тащат наверх в бочках и бочонках…

105

Вся тюрьма узнала, что беглец скрывается на Вентотене.

Ночью кто–то подошел к маячному огню со стороны скалы Скончильо и крикнул из темноты:

— Эй, слушайте! Я убежал из эргастоло. Дайте поесть, пока я не умер. Оставьте еду на перевернутой шлюпке. Я убежал из эргастоло!..

Стражники с собаками во второй раз переехали на Вентотене и начали там повальные облавы. Никого! Начальник охраны орал, что напрасно теперь не приковывают ядра к ногам каторжников. «Мы не страдали бы так из–за беглецов!» Опытная лиса этот Суппа, он вскоре отдал команду — всем ищейкам вернуться на Санто–Стефано. Он понял, что над ним подшутил кто–то из ссыльных. Может, над кавалером Суппа смеются уже не только на Вентотене, но в Неаполе и в Риме?

Стражники сильно озлобились. Ссыльные и жители Вентотене над ними издевались, начальство на них кричало, а тут еще на помощь им вызвали карабинеров. Какой позор!

Среди заключенных распространился слух, что беглеца убили, а стражники лишь делают вид, что он прячется. Но Кертнер опроверг эту версию. С беглецом не посмеют расправиться втихомолку, когда за поисками следит министр; может быть, сам дуче в курсе событий в эргастоло.

Появились новые улики на Санто–Стефано — на огородах Верде снова обнаружили потраву.

Суппа правильно рассудил, что скорей всего беглец прячется в каком–нибудь ущелье или гроте, море их во множестве выдолбило в подножье базальтовых скал. Можно спрятаться и в узких расщелинах прибрежных камней, омываемых водой. Так или иначе, но беглец пропал, как иголка, на острове площадью в треть квадратного километра.

Тринадцатые сутки Куаранта Дуэ в бегах. Суппа устраивал ночные засады на тропах, ведущих от моря на верхнее плато.

Стражникам не давали прохода. Куаранта Дуэ оставил их в дураках. Если бы контрабандист попал к ним в руки, кончилось бы самосудом, а уж избили бы его до полусмерти наверняка.

Прошло несколько дней, море утихло — скала Санто–Стефано будто вправлена в безбрежное голубое зеркало.

Дошлый Суппа сказал:

— Он выплывает сегодня. Сегодня или никогда.

И отдал приказ: ночью дежурить всем, не смыкать глаз. А вдоль берега пусть курсируют лодки со стражниками. Будет также дежурить моторный катер с карабинерами.

Среди ночи, когда моторный катер огибал северную оконечность острова, услышали голос с берега:

— Эй, синьоры! Подождите…

В воду бросился кто–то и поплыл к катеру, его втащили на борт.

То была тень человека, чьи приметы сообщили карабинерам и чью фотографию им показывали.

Где же Куаранта Дуэ скрывался? Любопытство побудило карабинеров подойти на катере вплотную к берегу между мысом на севере островка и мысом Романелла на северо–западе.

Вымоина в скале образовала над самой водой узкий грот. Посветили электрическим фонариком: у каменной стенки стоят корыто и деревянная крышка от ларя, связанные веревкой. А где же «дамиджане»? Контрабандист объяснил, что бутыли разбило волной о камни и плот развалился.

Он плохо говорил по–итальянски и рассказывал с трудом. По ночам он поднимался на огород и срывал там «поммароле», так он на свой лад коверкал слово «помидоры». Он признался, что нарочно выждал, когда лодка с мстительными тюремщиками скроется из глаз, чтобы сдаться карабинерам. Моторный катер увез пленника на Вентотене. Ему дали одеяло, чтобы он согрелся.

Что же толкнуло Куаранта Дуэ на бегство, на поступок, который в этих условиях мог быть продиктован только крайним отчаянием? Ему нечего было терять, недавно он узнал — прокурор подал кассацию, настаивает, чтобы пересмотрели приговор и бессрочную каторгу заменили смертной казнью.

Наутро Куаранта Дуэ доставили на Санто–Стефано, и в расписке, выданной карабинерам в тюремной канцелярии, было указано, что он сдан здоровым и невредимым.

О поимке беглеца узнала вся тюрьма, наступило всеобщее уныние.

Вчера тюремщики готовы были разорвать беглеца на части, а сейчас и пальцем не тронули. Этьен задумался: почему озлобление так быстро прошло? Оно сменилось уважением к смелости. Всех — и заключенных и стражников восхитила страстная жажда жизни, проявленная контрабандистом…

Вскоре Кертнер, Марьяни и Лючетти сообща восстановили во всех подробностях картину побега. И оказалось, что главную роль сыграл не контрабандист, а его приятель, циркач, также приговоренный за убийство к бессрочной каторге.

Приятели сидели по соседству, их вместе водили на прогулку, они бывали в камерах друг у друга.

У циркача такой вид, словно все тюремные невзгоды ему нипочем. Ничто не могло лишить его жизнелюбия и оптимизма, вывести из душевного равновесия. Это был очень подвижный, сильный, деятельный, веселоглазый человек, лет под тридцать, мастер на все руки. Откуда только бралась такая сила в его худощавом теле? А ловок он удивительно, почти сверхъестественно.

Лишь накануне поимки контрабандиста в строгий карцер посадили циркача. Тюремщики вспомнили, что он лепил фигурки, головы из хлебного мякиша. Вспомнили, как года три назад он искусно вылепил голову Муссолини с широко раскрытой пастью. То была пепельница, и Лючетти, получивший ее в подарок, с удовольствием гасил сигареты, засовывая их дуче в пасть. Надзиратель тогда отобрал пепельницу, а циркач и Лючетти отсидели в карцере.

А теперь циркач вылепил две головы — контрабандиста и свою. Для этого он покупал хлеб в тюремной лавке. Он украл в конторе цветные карандаши и искусно раскрасил лица. После санитарного дня и всеобщей стрижки собрал волосы и изготовил два парика. А перед тем как покинуть камеру, циркач искусно сформировал чучело — будто человек спит на боку, лицом к стене. И точно такое же чучело улеглось на боку, лицом к стене, в соседней камере.

Циркач запасся отмычкой, которую по его чертежу изготовили дружки в слесарной мастерской тюрьмы. Там же скопировали ключ от двери–решетки.

Сперва циркач открыл дверь–решетку в своей камере. А как бесшумно открыть вторую, дощатую дверь, выходящую в коридор? Он сумел отжать вниз пружину заслонки в окошке второй двери, в маленьком окошке, куда можно просунуть лишь миску с супом или кружку воды. Затем, с помощью специального аркана, сплетенного из тонкой лески, он дотянулся до засова, отодвинул его, дотянулся рукой до замка и открыл ключом, торчащим снаружи в замочной скважине.

Про таких ловкачей, как циркач, говорят: «Родился с отмычкой в руке». Причем все это он проделал за считанные минуты, пока надзиратель, меряющий шагами коридор, находился вдали от камеры.

Итак, циркач получил возможность следить за стражником, дежурившим в коридоре. До поры до времени циркач держал прикрытой уже отпертую им дверь и прислушивался к шагам, чтобы знать, как далеко стражник находится от его камеры.

Едва стражник отошел, циркач быстро и бесшумно снял навесной замок со своей двери. Он предусмотрительно налил масло в замочную скважину, смазал все замки и засовы — никакого скрипа.

Когда стражник удалился в другой конец закругленного коридора, циркач выскользнул из своей камеры, запер снаружи дощатую дверь на оба замка, прошмыгнул к камере соседа, открыл одну за другой обе двери, выпустил соседа, вышел вслед за ним и закрыл наружную дверь.

Итак, на обеих камерах висят замки, двери заперты, засовы задвинуты. Теперь можно надеяться, что во время ночных обходов стражника с фонарем их исчезновение останется незамеченным.

В их распоряжении вся ночь до утреннего обхода, до выноса параши, если только удастся убежать из эргастоло, прежде чем их хватятся и начнут погоню.

Оба бесшумно пробрались на лестницу. Их камеры находились на первом этаже, а чтобы выбраться из здания, следовало сперва подняться на крышу. Прислушиваясь к шагам стражников, беглецы благополучно поднялись на второй этаж, на третий. Из–под навеса верхней галереи они вскарабкались на крышу, прошли по ней к краю цитадели, к водосточной трубе.

Труба не достигала двух метров до земли, но оба спрыгнули удачно. Они оказались во внешнем тюремном дворе. Теперь нужно преодолеть еще высокую стену, обвод цитадели. Они вновь оседлали водосточные трубы — сперва вверх, потом вниз — и оказались вне эргастоло. Скорей, скорей вниз, к воде!

Беглецы рассчитывали на лодку подрядчика, ее прячут в сарайчике, притулившемся к скале в маленькой бухточке.

Циркач не забыл захватить с собой отмычку и открыл замок на сарайчике. Пригодился и огарок свечи. Лодку держали на толстой цепи, пришлось сломать еще один замок.

И только тогда беглецы к ужасу своему убедились, что весел и руля при лодке нет. Обшарили все закутки — пусто. Значит, весла уносят наверх, в контору, где они недосягаемы. Стало ясно, что уплыть на лодке не удастся.

Циркач с отчаяния отказался от всей затеи, а контрабандист решил бежать без лодки: его не пугал и марафонский заплыв. Он переоделся в одежду лодочника, висевшую в сарайчике, и бывшие соседи расстались.

Теперь циркачу предстоял путь назад в камеру. Конечно, если его застукают, без строгого карцера не обойдется.

Но добавить срок тому, у кого бессрочная каторга, никак нельзя!

Непостижимо, как циркач смог преодолеть высоченные стены и незаметно пробраться к себе. Позже он рассказал, что поднялся по стене тюремного здания, цепляясь за медный громоотвод. Простой смертный не взобрался бы на крышу и не спустился бы по стене ни по проволоке, ни по скобам, ни по водосточным трубам.

Он проник к себе в камеру, изнутри закрыл замки и засовы, закрыл окошко в двери на щеколду, разобрал чучело, искрошил маску, разорвал в клочья парик, выбросил его в парашу и лег спать.

Шли своим чередом ночные поверки. Стражник не раз удостоверился, что циркач и контрабандист спят.

А утром циркач прислушивался к переполоху и молился за приятеля: хоть бы убежал!..

Но и тогда, когда тюремщики вспомнили про пепельницу «дуче» и засадили циркача в строгий карцер, ему туда кто–то сообщал новости о поисках контрабандиста.

Две недели Этьен жил этим побегом. И уже после того, как беглеца поймали и увезли в Триест, где должен был состояться новый суд, Этьен продолжал впитывать и переживать подробности происшествия. Покорила жизнестойкость контрабандиста и его исступленная борьба за свободу. А ведь при этом контрабандиста не воодушевляли никакие общественные идеалы!

Но если конокрад и убийца так воевал за свою жизнь, какое право имеет он, Этьен, несущий ответственность перед товарищами по оружию, перед антифашистами, опустить руки и отказаться от борьбы за свою жизнь? У него есть обязательства, каких и в помине нет у контрабандиста! А тот преподал Этьену урок стойкости и жизнелюбия…

В те дни помог Марьяни.

— Когда тебе бывает очень плохо, вспоминай обо мне, твоем друге, которому еще хуже, — сказал Марьяни, опустив голову. — Самое страшное в моей судьбе — по мне никто не скучает. Никто не замечает моего отсутствия. Никто не ждет меня на свободе. Ты знаешь судьбу плачевнее? Я не знаю…

Тут же Марьяни взялся за французскую книжку. Прежде Этьен давал ему уроки французского языка, и Марьяни упрекнул учителя: тот совсем забыл о своих обязанностях, куда это годится?! Этьен смутился и уже до конца дня говорил с Марьяни только по–французски, как у них было условлено прежде; чувство долга помогло Этьену преодолеть душевный кризис.

У Этьена и прежде бывали такие приступы апатии. Еще во время следствия, а затем в одиночке Кастельфранко календарь терял для него вдруг всякое значение. Нет, тогда эти приступы апатии были не так сильны. Тем более он не имел права позволять себе такое душевное бессилие сейчас, когда льется кровь на родной земле и в родном небе, и он, даже в каторжном своем одеянии, обязан вести себя как солдат, захваченный в плен, солдат, для которого нет и не будет демобилизации…

Только когда Этьен перестал получать письма, он понял, как они были ему необходимы, потому что связывали с жизнью. И пусть он больше сам не ждет писем — обязан помнить дни парохода, доставляющего почту.

У «Санта–Лючии» по–стариковски немощный, хриплый гудок, но он потрясает метровые стены цитадели — с таким нетерпением ждут его в эргастоло. Пароход привозит радость в соседние камеры, и Этьен не смеет оставаться равнодушным к гудку, который звучит у острова дважды в неделю.

Ему стало стыдно фразы, которую он недавно сказал Марьяни в припадке отчаяния:

— Жизнь длинна, а смерть коротка, так нечего ее бояться.

— Бывает и смерть длинной, — возразил Марьяни. — В последние дни мне не нравится твое поведение и твое настроение. Ты уверен, что живешь, а не медленно умираешь?

Сегодня горькие слова Марьяни заново прозвучали у Этьена в ушах, он вызвал капо гвардиа и попросил, чтобы его определили на работу вместе с уголовниками. Капо гвардиа кивнул в знак согласия: он пошлет Чинкванто Чинкве на огород.

Этьен нетерпеливо ждал возможности поработать на огороде, а пока с вновь обретенным удовольствием ходил на прогулку. Там, на тюремном дворе, между каменными плитами росла базилика — съедобная трава, предупреждающая цингу. Такая трава продавалась некогда в Баку на базаре как приправа к мясу, но там она называлась как–то по–иному. Почему же он теперь проходит мимо базилики? Зачем пренебрегать такой целебной травой, когда начинается цинга?

В тот же день Марьяни, после большого перерыва, увидел Чинкванто Чинкве с книгой в руках — старый учебник испанского языка.

Полному выздоровлению Этьена помогла «Санта–Лючия». Разве мог он предполагать, что такой знакомый гудок имеет сегодня непосредственное отношение к нему? Открытка из Милана, напечатанная на пишущей машинке и подписанная рукой Джаннины, осведомляла, что Конраду Кертнеру послан чек на контору эргастоло. Это — долг, причитавшийся ему по старому векселю, с опозданием и частично оплаченному фирмой «Братья Плазетти». Близнецы долго торговались с синьором Паганьоло, прежде чем выкупили за четверть номинала свои просроченные векселя, избежали гласного банкротства.

Наибольшее внимание Этьена в открытке привлекла фраза: «Недавно у меня в гостях была ваша сестра Анна». Значит, он должен помнить, что у него появилась сестра. А закончила открытку Джаннина дружеским пожеланием:

«Прошу вас пребывать в надежде на будущее, эта всеобщая надежда весьма основательна. Имейте мужество противостоять болезням, когда они огорчают Вас…»

Позже пароход привез ему письмо из Турина. В конверт, на котором не указан адрес отправителя, вложена фотография: красивая молодая синьора с ребеночком на руках и счастливый молодой Ренато. Этьен сразу узнал Орнеллу! Она еще красивее, чем на старой фотографии, подаренной некогда Этьену ее женихом. Честное слово, у Кертнера в связных хлопотала сама Мадонна!

Не меньше обрадовала оборотная сторона фотографии, хотя она оставалась чистой и на ней не было ничего, кроме штемпеля: «Фотоателье «Моменто».

Этьен знал, что паралич очень трудно и редко поддается лечению, и радовался тому, что, кажется, излечился от паралича души.

106

Пароход каботажного плавания «Санта–Лючия» водоизмещением в 450 тонн ходил в этих водах чуть ли не с начала века. Пароход становился все медлительнее, он уже страдал старческой одышкой, но на покой не уходил. «Санта–Лючию» бессменно водил капитан Козимо Симеоне, и они старались вместе. Время успело посеребрить волосы Козимо Симеоне, всегда подстриженные бобриком, а сам он оставался по–молодому подвижным, звонкоголосым и неизменно приветливым.

19 апреля 1943 года, когда пароход шел проторенным путем из Гаэты к Вентотене, на него обрушились американские бомбардировщики. В последние дни они часто кружились над островками, над побережьем, никто не предполагал, что они вдруг изберут своей мишенью «Санта–Лючию». Но то ли старческая медлительность парохода сбила с толку бомбометателей, то ли выручил туман, который низко стлался над штормовым морем, — «Санта–Лючия» избежала гибели.

Анку в числе других пассажиров спровадили с палубы в трюм, но там было еще страшнее. В темноте казалось, что самолеты все время висят над головой, не видно, как самолет снова разминулся с целью, не виден огромный столб воды, взметнувшийся в море за кормой; в трюме каждый раз были убеждены, что бомба угодила прямо в пароход.

Когда пассажиры оказались на пристани Вентотене и почувствовали под собой твердую землю, каждый счел себя воскресшим.

Анка попросилась на ночлег к одинокой пожилой женщине, которая штопала рыбачьи сети.

Перед тем как отправить Анку в это далекое путешествие, ее как следует проинструктировали. Разговаривать в пути только по–итальянски, не боясь при этом немецкого акцента: по паспорту она на время этой поездки Анна Кертнер, австриячка. Разрешение на свидание с братом Конрадом получено за большую взятку в министерстве юстиции.

Анку обнадежили, что у начальника охраны Суппа будут все нужные бумаги. Однако утренний визит к Суппа оказался неудачным — разрешения нет. Может, произошло недоразумение и разрешение лежит у капо диретторе в эргастоло? Завтра к концу для все выяснится.

Анка сослалась на крайний недостаток времени и попросила разрешения поехать на Санто–Стефано немедленно, тем более что море сегодня спокойное, неизвестно, какая погода будет завтра, послезавтра, а она страдает от морской болезни.

Суппа заявил, что поездка на Санто–Стефано возможна при двух условиях: если она наймет лодку за свой счет и если она согласна отправиться в наручниках. Пока нет официального разрешения, она не может считаться прибывшей на свидание к каторжнику и на нее распространяется режим, введенный на Санто–Стефано для посторонних.

Не раздумывая долго, Анка приняла условия Суппа и вскоре сидела на Санто–Стефано в тюремной канцелярии.

Увы, и здесь разрешения из министерства юстиции не оказалось. Анка попросила разрешения подождать на Санто–Стефано следующего рейса «Санта–Лючии» и следующей почты. Но капо диретторе Станьо отказал — не имеет права держать на острове постороннего человека. На той же самой лодке ее со скованными руками отправили назад.

После того как Анка вернулась на Вентотене ни с чем, Суппа стал придирчиво строг. Пребывание здесь разрешено ей только до отплытия первого парохода. Анна Кертнер будет находиться под домашним арестом, без права выходить на улицу. При нарушении установленного порядка охрана вынуждена будет надеть на нее наручники и взять под стражу.

Предстояло прожить три дня, прежде чем «Санта–Лючия» вновь придет на Вентотене, потом уйдет на Понцо, вернется с Понцо и отправится обратно на материк.

Единственное, что Суппа обещал сестре Чинкванто Чинкве, — сразу посмотреть почту, которую привезет «Санта–Лючия», чтобы просительница не разминулась с возможно опоздавшим разрешением.

Рано утром 24 апреля «Санто–Лючия» пришла с материка и ушла на остров Понцо. В распоряжении Анки оставалось около пяти часов до обратного рейса. Увы, разрешение так и не получено. Она пыталась передать брату посылку и получила отказ. Она попросила начальника охраны Суппа принять деньги для перевода в тюремную лавку на счет брата — отказ. Суппа не имеет права принять деньги, так же как и посылку, потому что сестра Анна не была в свое время указана самим заключенным в числе его близких родственников.

Анка распрощалась с приветливой хозяйкой, штопальницей сетей, и с посылкой в руках, которую у нее отказались принять в полиции, спустилась по крутой лестнице–улочке к пристани. «Санта–Лючия» вот–вот должна подойти к берегу.

С большим трудом она купила обратный билет. Пришлось прибегнуть к помощи карабинера, дежурившего на пристани. Буйная толпа осаждала билетную кассу. Воздушные налеты вызвали среди островитян панику, и прибытия парохода из Понцо ждали на пристани несколько сот человек. Все спешили эвакуироваться на материк.

Трезвые голоса предупреждали в те дни капитана Симеоне об опасности, но он говорил, что днем сугубо штатский силуэт и даже преклонный возраст пароходика очевидны для всех летчиков и штурманов, конечно, при условии, если экипажи американских бомбардировщиков состоят из зрячих, а не из слепых. А их налет несколько дней назад в какой–то мере простителен, потому что американцы бомбили в тумане. Они наверяка знают, что «Санта–Лючия» не предназначена для военных перевозок, знают, что Вентотене и Понцо — места ссылки для политических, врагов фашизма, а на Санто–Стефано — каторжная тюрьма.

— А кроме того, я не имею права нарушать расписание, — добавлял Козимо Симеоне, будто самый серьезный довод он оставил под конец.

И вот, когда «Санта–Лючия» уже подходила к Вентотене и до пристани оставалось с километр, не больше, налетели два торпедоносца.

Пристань мгновенно опустела, ожидающих словно ветром сдуло, все забились в пещеры, в гроты, выдолбленные в прибрежной скале, Анка замешкалась на пристани со своей отвергнутой посылкой и видела все.

Первая торпеда прошла мимо цели, взметнув к небу искрящийся столб воды, так что пароход сильно накренился. Вторая торпеда угодила прямо в пароход, и корпус его переломился пополам. Второй торпедоносец летел низко–низко, при желании штурман мог бы различить на палубе пассажиров.

«Санта–Лючия» не успела даже подать своего по–стариковски хриплого гудка.

На помощь утопающим вышел моторный катер, какой–то бот, несколько лодок. Но из девяноста пассажиров спаслись четверо. Они плыли, держась за обломки. Одним из четырех пловцов был капитан Козимо Симеоне, раненный в грудь. На пристань привезли бывшего ссыльного с оторванными ногами, матроса с лицом, залитым кровью, и еще кого–то.

Если бы пароход подошел к Вентотене немного раньше и успел взять тамошних пассажиров, число жертв увеличилось бы в пять раз.

После того как Анка попрощалась со штопальницей сетей, она прожила у нее еще несколько дней в ожидании оказии. И отплыла на паруснике.

Накануне отъезда Анка рассудила, что разрешение на свидание с братом все–таки может когда–нибудь прийти. Вряд ли взяточники в министерстве юстиции оказались до такой степени бесчестными. Уважающий себя взяточник старается выполнить обязательство, чтобы не прослыть простым жуликом и не лишиться доверия у клиентуры. А в случае, если разрешение придет, Конрад Кертнер получит право и на посылку, и на деньги от сестры. Поэтому Анка отправилась на почту, сдала посылку и перевела деньги брату…

В тот час на почте были опечалены только что пришедшей телеграммой. В Неаполе скончался от ран капитан Козимо Симеоне, за ним оттуда присылали на Вентотене гидросамолет.

На следующий день после того, как парусник увез Анну Кертнер на материк, капо диретторе Станьо вызвал к себе Чинкванто Чинкве.

— У вас есть сестра?

— Вы имеете в виду Анну? — Этьен слегка запнулся, не сразу вспомнил про открытку Джаннины.

— Да, Анна Кертнер.

— Это моя старшая сестра.

Капо диретторе просил принять его сожаление по поводу того, что не состоялось свидание с сестрой. Недавно она приезжала на Вентотене, была на Санто–Стефано, добивалась свидания. Но разрешение от министерства юстиции пришло лишь сегодня, когда сестра вернулась на материк.

В утешение капо диретторе сообщил Чинкванто Чинкве, что на его имя поступила от сестры посылка весом в пять килограммов шестьсот граммов, а также денежный перевод на 1500 лир, которыми он может отныне распоряжаться согласно тюремному регламенту.

107

По давнишней привычке Этьен делал четыре шага, затем поворачивался, левое плечо вперед, чтобы сделать четыре шага до нового поворота. Так повелевали стены камеры в Кастельфранко и камеры No 36 на Санто–Стефано.

А сейчас он мог сделать и пятый, и шестой, и седьмой, и восьмой, и, наконец, девятый шаг без поворота! Только человек, расставшийся с тесной кельей, может оценить простор общей камеры, где не уподобляешься белке в колесе.

Началось с того, что на валу, у самой тюремной стены, зенитчики установили пулемет. Сколько лет на Санто–Стефано не раздавались выстрелы, никто не пугал диких уток, фазанов, гусей, вальдшнепов! Американский летчик быстро засек огневую точку, сбросил бомбу и вывел пулемет из строя.

С того дня американские штурманы уже не обделяли тюрьму своим вниманием и своим бомбовым грузом, — видимо, они решили, что цитадель на скале превращена в мощный узел обороны.

Вентотене и Санто–Стефано — отличные ориентиры для самолетов, летящих к материку из Сицилии или с африканского побережья; островки как раз посередке между большими островами Искья и Понцо. Не потому ли американские бомбардировщики так часто появлялись над Вентотене и Санто–Стефано? Не потому ли здесь обосновались теперь зенитные батареи гитлеровцев?

Сильнее всех бомбежками были напуганы тюремщики. Капо диретторе Станьо распорядился перевести всех заключенных из одиночек в большие казематы на первом этаже. Стены и перекрытия метровой толщины превратили казематы в солидные бомбоубежища. Все выглядело как забота о заключенных, а на самом деле тюремщикам во время бомбежек было удобнее убегать с первого этажа в подвалы четвертой секции, в безопасную тишину.

Больше всех обрадовался бомбежкам Лючетти. Наконец–то окончилась его строгая изоляция! Кертнер и Люччети стали соседями, их тюфяки рядом.

Марьяни при поддержке Кертнера решил устроить в общей камере коммуну для политических. В камеру набилось столько людей, сколько тюфяков уместилось на каменном полу! К тому времени на Санто–Стефано томилось уже немало политических из Югославии, Албании, Греции, из других стран. То были партизаны, антифашисты, иных ложно осудили за шпионаж в пользу Франции или Англии.

Просился в коммуну политических и бывший сицилийский священник; некогда ему вскружила голову молодая служанка, и он стал соучастником убийства. Лючетти готов был уступить просьбе отлученного от церкви, но Марьяни категорически воспротивился.

Общая камера быстро превратилась в шумный политический клуб, где бурно обсуждались новости, и прежде всего — ход военных действий. Послушать эти разговоры — в камере, сидят только генералиссимусы, фельдмаршалы, главнокомандующие и начальники штабов, крупные стратеги. Кертнер тоже принимал участие в дискуссиях на военные темы, но при спорах не горячился.

Еще в первые год–полтора войны в России, когда дела у Гитлера и Муссолини были хороши, когда немцы дошли до предгорий Кавказа и были рядом с Каспийским морем, когда итальянцы вот–вот должны были выйти к Волге, Этьена восхищала непреклонная уверенность Лючетти в конечной победе Советской России. Тогда все вокруг твердили, что поражение русских неминуемо. Этьен подумал: только человек с твердыми убеждениями не меняет своего отношения к друзьям в самые тяжелые для них дни…

Из военных событий по–прежнему чаще всего обсуждали поражение немцев под Сталинградом. А когда Гитлер объявил в Германии трехдневный траур, Марьяни сказал: Италия также должна бы объявить день траура по своей Восьмой армии, разгромленной на Дону.

В связи со Сталинградской битвой шла длительная дискуссия между Кертнером, двумя югославскими генералами и греческим полковником. Марьяни окончательно убедился, что Кертнер — военный. Не мог штатский человек, тем более коммерсант, с таким знанием дела анализировать ход сражения, вопросы тактики и стратегии.

Кертнер считал: Гитлер сделал крупную ошибку, разрушив Сталинград перед тем, как начать штурм города. После массированной бомбардировки город превратился в груду развалин, в сплошную каменоломню. Гитлеровцам пришлось прокладывать себе дорогу от дома к дому, от руин к руинам. А чем больше разрушений, тем больше укрытий у тех, кто обороняется! Улицы стали непроезжими, а остовы домов превратились в маленькие крепостцы, узлы обороны. У русских сразу появился в избытке материал для сооружения оборонительного рубежа, в их распоряжении оказались бесчисленные подвалы, погреба, подземелья, а в разрушенных домах русские оборудовали огневые позиции, неуязвимые для бомб и снарядов; разрушенный город стал могучей цитаделью. Разрушение Сталинграда — только одна из ошибок Гитлера, за ней последовал ряд других…

А как Кертнер ликовал, когда прочел кислую сводку германского командования о битве под Орлом и Курском и когда понял, что Гитлер потерпел новое крупное поражение!

Отныне каждое поражение фашистов на советском фронте или на других фронтах мировой войны воспринималось Этьеном и как событие, которое несет ему спасение.

Будь то Сталинградская битва или выигранное русскими сражение на Орловско–Курской дуге — это все новые и новые амнистии, которые распространяются непосредственно на него и сокращают срок заключения.

Бессрочное его заключение на Санто–Стефано во время войны перестало быть бессрочным. А если бы он сейчас отсиживал тюремный срок, он бы не отсчитывал тщательно годы, месяцы и дни, которые ему осталось просидеть, как он это делал в Кастельфранко, ревниво следя за медлительным календарем. День, который принесет с собой крах фашизму, станет днем его освобождения.

И бесконечно важно, совершенно обязательно дожить до этого освобождения, потому что еще страшнее самой смерти было бы сознание, что он уходит из жизни, настрадавшись от горьких фронтовых новостей первого года войны и не познав счастья Победы.

Страдания, к которым его приучила каторга, притуплялись от одной мысли о страданиях миллионов людей — убитых, раненых, измученных или обездоленных войной.

Кроме разногласий общего порядка, затрагивающих поголовно всех, в этой камере бушевали страстные дискуссии в национальных рамках. Ссорились между собой сербы и хорваты. Сторонники югославского короля Петра — их возглавлял министр Радованович (30 лет каторги) - ссорились с приверженцами республики, среди которых выделялся доктор Сердоч (пожизненная каторга). Албанцы спорили с югославами о формах будущего государственного устройства, будто их родина уже освобождена от фашистского ига.

Чинкванто Чинкве отстаивал марксистские позиции, хотя коммунистом себя не называл.

Теперь после разгрома Испанской республики, ему было удобно выдавать себя за антифашиста, пленного офицера Интернациональной бригады. Иные, как подполковник Тройли, считали его агентом Коминтерна, но мало кто верил обвинению в шпионаже. Особый трибунал по защите фашизма часто приклеивал подобный ярлык политическим противникам.

Узник Рейчи, в Албании его трижды приговаривали к смертной казни, не скрывал недоверия к словам Чинкванто Чинкве, когда тот распространялся о своей коммерческой деятельности. А когда Чинкванто Чинкве открещивался от коммунистов, Рейчи иронически оттягивал себе нижнее веко — не обманывают ли его глаза, он хочет пристальнее взглянуть на собеседника.

Марьяни в спорах бывал горяч, неуступчив, а споры на политические, общественные, экономические, военные темы возникали каждый день.

— Какая формация наступит после коммунизма? — допытывался Марьяни у Кертнера.

— Новой формации не будет, коммунизм — последняя формация.

— Но вы же сами утверждаете, что все изменяется. Одна формация сменяет другую. Значит, и коммунизм будет временно…

— Если что–нибудь и достойно стать вечным, то именно идеальное…

Острый спор вызывала коллективизация в русской деревне и борьба с «состоятельными землевладельцами». Марьяни усматривал ошибку русских большевиков, а заодно его друга, в неправильной предпосылке к решению экономических проблем.

Много споров разгоралось вокруг Ленина и его учения. Марьяни в оценке Ленина оставался на старых, анархистских позициях. И напомнил, что вождь итальянских анархистов Энрико Малатеста после смерти Ленина напечатал статью под названием «Радоваться или плакать?». Впрочем, Марьяни оговорился, что с этой статьей Малатесты он никогда не был согласен.

Лючетти дал своему другу горячую отповедь, а старика Малатесту он за эту статью смешал с прахом. Лючетти с юности преклонялся перед гением Ленина.

— Конечно, нашему Антонио Грамши трудно позавидовать, — вздохнул Лючетти. — Но завидую тому, что он познакомился с Лениным, беседовал с ним. Я слышал, Ленин уже был тяжело болен, к нему никого не пускали и для нашего Антонио сделали исключение… Еще юношей я мечтал увидеть Ленина! Вы его никогда не видели? — неожиданно спросил Лючетти, повернувшись к Кертнеру.

— Нет, — ответил Этьен односложно, чтобы не произносить много неправдивых слов.

Он вновь не имел права ответить чистосердечно, этому решительно воспротивился бы Конрад Кертнер.

108

Он попал в Народный дом случайно.

Вернулся с занятий в политехническом коллеже и нашел дома незнакомого гостя. К брату приехал товарищ, тоже медицинского роду–племени, не то из Лугано, не то из Лозанны, Лева уже не помнит, откуда. Но помнит, что медик приехал в Цюрих всего на несколько часов и ему очень нужно было повидаться с Жаком.

Лева знал, что брат присутствует на съезде швейцарской социал–демократии, где должен выступить с приветствием Ленин. Лева не раз встречал Ленина на улицах Цюриха, а еще чаще на почте; знал, где Ленин живет, но никогда прежде его не слышал.

Лева повел приезжего в Народный дом.

Ленин очень тепло приветствовал швейцарских товарищей, он говорил по–немецки.

Лева хорошо понимал картавый говорок Ленина, понравилась ясность, с какой Ленин доказывал, почему партия не поддерживает террора и почему при этом стоит за применение насилия со стороны угнетенных классов против угнетателей, почему ведет пропаганду вооруженного восстания.

Это было в один из дней поздней осени 1916 года. Разве мог юноша предполагать, что этот день внесет перелом в его сознание, определит направление всей его жизни?

В годовщину Кровавого воскресенья (в России этот день по старому стилю отмечали 9 января), 22 января 1917 года, Лева слушал в Народном доме доклад Ленина о революции 1905 года на собрании молодежи.

Лева хорошо помнит, что Ленин тогда начал доклад обращением: «Юные друзья и товарищи!» А в конце доклада причислил себя к старикам, которые, может быть, не доживут до решающих битв. Но молодежь будет иметь счастье не только бороться, но и победить в грядущей пролетарской революции!

Отныне Лева не пропускал ни одного номера газеты «Социал–демократ», внимательно прочитывал статьи Ленина. Особенно ему запомнилась статья «Поворот в мировой политике», в No 58, незадолго до того, как к ним в Цюрих донеслись первые вести о революции в России, о свержении царя.

Он знал, что Ленин уехал в Берн, где находились все посольства, знал, что группа эмигрантов уже деятельно готовится к отъезду в Россию.

Мартов внес предложение ехать не через Англию и Францию, которые чинили препятствия для возвращения на родину противников войны, пораженцев, а ехать через Германию. Ленин горячо поддержал смелый план Мартова и сказал: «Немцы будут архидураками, если не пропустят в Россию тех, кто выступает против войны. Я уверен, они охотно пойдут на это».

Лева вместе с братом был в числе тех, кто 9 апреля провожал в Цюрих поезд, которым выехало около сорока эмигрантов во главе с Лениным. На вокзале пришлось долго ждать, пока к поезду, идущему к германской границе, прицепят специальный вагон «микст».

Каждый пассажир этого вагона дал подписку в том, что будет подчиняться всем распоряжениям руководителя поездки Фрица Платтена, что ответственность за эту поездку каждый берет на себя и что ему сообщена напечатанная в «Пти Паризьен» заметка. В ней говорится, что русское Временное правительство угрожает предать суду за государственную измену эмигрантов, которые возвратятся через Германию.

Старший брат не был знаком с секретарем социал–демократической партии Швейцарии Фрицем Платтеном, но знал, что тот женат на русской, участвовал в революции 1905 года в Риге, сидел в русской тюрьме, был освобожден царским правительством под залог, а сейчас согласился выполнить партийное поручение и стать руководителем поездки. Братья Маневичи знали, что Платтен — единственный швейцарский делегат, который примкнул на Циммервальдской конференции к левому крылу и разделял взгляды Ленина.

Скоро эмигрантам в Цюрихе стало известно, что на пограничной станции Тайнген все пассажиры вагона «микст» прошли досмотр в швейцарской таможне, пересекли границу и так же благополучно прошли проверку на первой немецкой станции Готтмадинген.

Лева продолжал готовиться к экзаменам и жил при коллеже с соучениками из других кантонов.

Теперь он каждый день просматривал газеты на трех языках, искал сообщения о приезде Ленина в Россию.

Братья Маневичи надеялись, что им удастся уехать со второй группой эмигрантов. Отправится целый поезд, его будет сопровождать член правления Швейцарской социал–демократической партии Ганс Фогель. Германские власти без существенных изменений одобрили уже выработанный в апреле Фрицем Платтеном проект договора:

«1. Я, Ганс Фогель, гражданин нейтрального государства, провожу через Германию, за полной моей ответственностью и личной гарантией во всякое время, вагоны с политическими эмигрантами и легальными, желающими ехать в Россию.

Разрешение на проезд дается на основе обмена едущих на германских и австрийских гражданских пленных и интернированных в России.

Едущие обязуются апеллировать к общественному мнению в России и в особенности к рабочему классу, чтобы постулат этот был осуществлен.

2. С германскими властями сносится исключительно Фогель, без разрешения которого ни одно лицо не имеет права входить в вагоны, которые все время будут закрыты.

3. В вагоны будут допущены лица, независимо от их политических взглядов или их отношения к вопросам войны и мира; германские власти никакого контроля не производят.

4. Фогель покупает для едущих билеты по нормальному тарифу.

5. Никто не может быть высажен из вагона и никто не имеет права покинуть его по собственной инициативе. Без технической необходимости поездка не должна быть прерываема.

6. Время отъезда от швейцарской границы до шведской и технические детали будут установлены.

Берн — Цюрих, 30 апреля 1917 г.»

Этим поездом 12 мая уезжала группа в 257 человек. Накануне отъезда цюрихские социал–демократы устроили в зале «Эйнтрахт» прощальный митинг. Выступил и Платтен, который вернулся из путешествия в Россию, и Отто Ланг, который будет проводником следующего эшелона.

Специальный поезд провожала вся колония и несколько сот швейцарских товарищей. Вагоны украсили цветами, поезд отошел от станции Цюрих под звуки «Интернационала».

Братьев Маневичей среди пассажиров не было. Их перевели в третью, более позднюю группу, и это решение совпало с их личными планами, потому что старший брат должен был закончить работу в клинике, а младшему предстояли экзамены, без которых ему не выдадут диплома.

Немало провожающих собралось и 20 июня, когда третья группа — еще 206 эмигрантов — покидала Цюрих. На этот раз в числе пассажиров были и братья Маневичи — старший с дипломом врача, младший с дипломом об окончании политехнического коллежа.

На следующее утро, после ночевки в Шафгаузене, эмигранты покинули Швейцарию, проехали всю Германию с юга на север, а утром в воскресенье 24 июня благополучно прибыли в Стокгольм…

Этьен давно не помнит, сколько пересадок пришлось тогда сделать ему и брату, прежде чем они добрались домой, в Чаусы. Но помнит, что дорога была длинная и трудная.

109

Прошли времена, когда Апостол Пьетро покупал для Чинкванто Чинкве что–нибудь из провизии на свои деньги в долг. Неожиданно для себя Чинкванто Чинкве стал одним из самых богатых людей на Санто–Стефано, так как, еще до перевода от Анки, получил 2450 лир в погашение старого долга братьев Плазетти; эта сумма была переслана стараниями Джаннины.

К сожалению, лиры после начала войны сильно обесценились, их покупательная способность стала падать. До войны пяти лир хватило бы на день прокормиться троим. А нынче на такие деньги в лавке и купить–то нечего. Этьен помнит, что в 1936 году один доллар приравнивали к 20 лирам, сейчас, по слухам, за доллар платят чуть ли не 100 лир. А в тюремном обращении по–прежнему сольдо и чентезимо. Вот и приходится покупать у подрядчика все кусочками, ломтиками, щепотками, а сигареты — поштучно. Все равно Этьен был счастлив тем, что подкармливает своих друзей.

Но тем сильнее ощущал Этьен недостаток духовной пищи, страдал от отсутствия информации о положении на Восточном фронте, от лживости ее.

По–прежнему заключенные имели право читать только иллюстрированные воскресные газеты. Иногда Апостол Пьетро за отдельное вознаграждение ухитрялся на неделе доставать и приносить неведомо где подобранные или украденные газеты. А иногда капеллан Аньелло приносил под сутаной газеты, на которые наложен запрет. Капеллан отлично знал, что Марьяни, Лючетти и Кертнер — люди не религиозные, и тем больше уважения заслуживали его заботы.

Бомбежки, обострившееся чувство опасности вызвали у иных угрызения совести, тягу к молитвам, исповедям. В дальнем углу подвала за выступом стены стояла скамья, и там капеллан устроил подобие исповедальни.

«Какой мучительный груз отягощает память добряка Аньелло! — подумал Этьен. — В стольких злодеяниях уже покаялись ему грешники Санто–Стефано! И все это не смеет забыть капеллан. Но в каких таких грехах эти набожные убийцы и грабители исповедуются сейчас, после того, как они давно покаялись в самом страшном своем грехе? Сущие пустяки: один упомянул всуе имя Христово, другой непочтительно отозвался к божьей матери. А наказание за это известно какое — прочесть столько–то страниц из Евангелия…»

Недавно капеллан получил письмо с Восточного фронта от бывшего подполковника, ныне полковника Марио Тройли: письмо мрачное, как завещание. Тройли жалуется на русский климат, на русские дороги, на русскую еду, на русский характер, на неуступчивость и бессердечие русских женщин и еще на что–то. Он охотно вспоминает Санто–Стефано. Там по крайней мере нет морозов, нет снега, а живой христианин не чувствует себя все время мишенью. Тройли не верит, что вернется домой. Дон — последняя река, которую он видел в своей жизни, не увидеть ему больше ни голубого Неаполитанского залива, ни мутных вод Тибра. Он просит капеллана помолиться за его душу, на которой столько незамолимых грехов…

А в другой раз капеллан сообщил, что Куаранта Дуэ, контрабандист, который пытался убежать из эргастоло в компании с циркачом, по приговору суда расстрелян в Триесте.

Капеллан часами просиживал в камере политических. Но не страх перед воздушными налетами приводил его сюда. Узники встречали капеллана неизменной приветливостью, а он рассказывал немало интересного из истории Понтийского архипелага… Этьен и понятия не имел, что остров Вентотене был в начале нашей эры местом ссылки неугодных членов императорских семейств. Оказывается, на эти острова отправили в ссылку Джулию, дочь императора Августа, позже — Агриппину, жену Тиберия, еще позже — Октавию, жену Нерона. Октавия вскрыла себе вены, к этому ее вынудили слуги Нерона. В этих местах гребцы галеры по приказу Нерона веслами убили его мать. На Вентотене сохранились развалины богатой виллы и бассейна, а также остатки лестницы, вырубленной в скале. Сохранились характерные черты древнего порта, там во время шторма укрывался Калигула. Капеллан готов рассказывать бесконечно, была бы только аудитория…

Все больше послаблений делали узникам эргастоло, капо диретторе Станьо не хотел с ними ссориться. Дела Муссолини шли все хуже, и в тюрьме чувствовалась растерянность. Суетливо шныряли по коридорам тюремщики, присмирел Кактус.

Еще на одну уступку пошла тюремная администрация, когда начались воздушные налеты: убрали «волчьи пасти», и теперь узники часами стояли у зарешеченных окон.

Однажды Этьен и его соседи наблюдали воздушный бой между немцем и англичанином. Позже узнали, что англичанин сбил «фокке–вульф–190» и тот упал в море, но перед тем успел подбить своего победителя, и англичанин выбросился на парашюте. Все в эргастоло гадали — утонул или спасся? — и во главе с капелланом молились за англичанина.

Но происшествия и события, подсмотренные в тюремное окно, отступили на задний план и забылись после того, как к Санто–Стефано подошел военный корабль под итальянским флагом.

110

26 июля 1943 года около полудня на рейде Вентотене бросил якорь корвет «Персефона». В тот день число ссыльных едва не увеличилось на одного человека. На борту «Персефоны» находился свергнутый Бенито Муссолини.

Не прошло и суток после исторического визита дуче на королевскую виллу «Савойя», Муссолини попросил короля принять его. Виктор–Эммануил согласился дать аудиенцию, но просил Муссолини приехать в целях конспирации непременно в штатском. 25 июля в 17 часов Виктор–Эммануил III, король Италии и Албании, цезарь Абиссинии, ждал Муссолини у входа во дворец. Тот приехал в темно–синем костюме и поношенной коричневой шляпе. В 17.20 аудиенция была закончена. Король проводил Муссолини до выхода, подал на прощание руку и вернулся в свои апартаменты. Муссолини хотел уехать в своем автомобиле, но ему сообщили, что это опасно, его ждал другой автомобиль. На месте водителя, вместо Эрколе Боррато, который двадцать лет водил машину диктатора, сидел капитан карабинеров.

Муссолини выразил желание, чтобы его отвезли на виллу в Рокка делла Камината, на севере Италии, но ему было отказано.

Из казармы карабинеров, с окраины Рима, Муссолини увезли в полицейской машине к морю. На этот раз он ехал без своего личного телохранителя Ридольти. Некогда тот обучал молодого Бенито фехтованию и верховой езде… Ридольти уже за семьдесят, дуче произвел его в почетные генералы милиции, он ходил в ярмарочно–пестром мундире и до последнего дня сопровождал дуче во всех его поездках.

У берега ждала моторная лодка, она подошла к корвету «Персефона», и, едва Муссолини ступил на палубу, корабль вышел в море и лег курсом на юг.

Еще утром на Санто–Стефано разнесся слух об отставке Муссолини и назначении вместо него Бадольо. Радио известило об этом вчера, 25 июля, в 10.45 вечера, когда в эргастоло было темно и все спали. Новость обнародовал радиодиктор Джанбатисто Ариста, который в течение многих, многих лет оповещал страну о «славных деяниях» дуче и чей голос знали во всех уголках Италии. На этот раз он бесстрастно прочел послание короля, его обращение к народу, а также обращение маршала Бадольо.

После обеда Марьяни узнал от всезнающих уголовников, что в кабинете капо диретторе со стены сняли портрет дуче и эмблемы фашизма, остался висеть только портрет короля. Тюремщики сняли со своих мундиров фашистские значки.

Судя по последней радиопередаче, народ повсеместно ликует. На улицах городов горят большие костры. Жгут портреты дуче, жгут бумаги, которые тащат из участков фашистской милиции и фашистских организаций, разбивают бюсты дуче. Народ требует, чтобы заключили перемирие, амнистировали политических, распустили фашистские организации, требует свободы печати. В Северной Италии всеобщая забастовка. Фашистский главарь Фариначчи переоделся в форму немецкого летчика и бежал в Германию…

Муссолини хотели высадить на Вентотене, но охрана сочла это опасным. Слишком много своих врагов сослал дуче на этот остров. Там томится около пятисот коммунистов во главе с Террачини, Лонго, Секкья, Скоччимарро, Камиллой Раведа. Анархисты еще опаснее, каждый из них может вытащить из–за пазухи бомбу.

Нет, Вентотене — неподходящее место для дуче. Корвет «Персефона» поднял якорь, и через несколько часов Муссолини сошел на соседнем острове Понцо.

Его поселили в рыбачьем поселке, в небольшом домике, в комнате, которую когда–то занимал пленный эфиоп рас Имру, двоюродный брат негуса Хайле Селассие I.

Муссолини разрешили расхаживать по острову, купаться, но лишили радио и газет. А ведь совсем недавно рабочий день дуче начинался с того, что он читал в оригинале сообщения тайных агентов и шпиков, на что уходила немалая часть всего времени, занят он был сверх головы. Дуче не доверял в последнее время даже близким сподвижникам и сосредоточил в своих руках министерства иностранных дел, армии, флота и авиации, внутренних дел…

Здесь, в одиночестве, через три дня после высадки на Понцо, Муссолини отметил свое шестидесятилетие.

На острове жило несколько ссыльных, хорошо знакомых бывшему дуче, среди них и социалист Пьетро Ненни, с которым когда–то еще в 1919 году, Муссолини сидел в одной тюремной камере; сюда были сосланы и покушавшийся на дуче террорист Тито Дзанибони и разжалованный фашистский министр печати Чезаре Росси. Все они невольно встречались здесь, но не здоровались, не разговаривали друг с другом.

Капеллан Аньелло виделся на Вентотене со своим коллегой падре Луиджи, у которого был приход на острове Понцо. Падре Луиджи рассказал, что, в предчувствии близкой расплаты за все злодеяния, у дуче неожиданно появились религиозные позывы. Недавно он захотел исповедаться, но охрана не разрешила. Тогда Муссолини прислал падре Луиджи письмо и две ассигнации по пятьсот лир.

«Седьмого августа, — писал Муссолини, — исполняется два года со дня смерти сына Бруно в небе Пизы. Прошу отслужить мессу по моему сыну, посылаю тысячу лир. Одновременно посылаю книгу «Жизнь Христа» мудреца Риччиотти. Вся Италия может гордиться этой книгой, а ее издание — мировое событие…»

Духовные отцы долго перелистывали книгу Риччиотти, поля ее испещрены пометками Муссолини. Жирно подчеркнуто в книге то место, где Риччиотти рассказывает, как римские солдаты схватили Христа, как рядом с ним в ту минуту не оказалось надежных друзей, как от Христа отвернулись апостолы.

Видимо, дуче хотел провести аналогию между тогдашним положением Христа и своим нынешним положением. Видимо, события последних дней, внезапное (по крайней мере, для дуче) отрешение от власти, арест и ссылка дали пищу для унылых размышлений. Унылых, но не слишком скромных.

Утром 8 августа по тревоге, буквально за пять минут, Муссолини приказали собраться. Шлюпка доставила его на корвет «Персефона», который вновь пришел на Понцо, чтобы увезти оттуда экс–дуче.

На сей раз Муссолини высадили на островке Санта–Маддалена, к северу от Сардинии. Сотня карабинеров охраняла его в отведенной ему вилле. Разрешили читать, писать, передали книги, которые ко дню рождения прислал Гитлер.

С острова Санта–Маддалена Муссолини переправили еще севернее, в горы, к подножию пика Монте–Корво, в отель «Кампи императоре», как бы специально для того, чтобы 12 сентября 1943 года его удобнее было выкрасть оттуда фашистскому диверсанту Отто Скорцени.

111

Можно было подумать, что остров Санто–Стефано оказался в ночь с 6 на 7 сентября на самой линии фронта. Черное небо в сполохах и зарницах. Стреляют, бомбят совсем рядом. Кто–то из тюремщиков видел на горизонте военные корабли.

Несколько позже выяснилось, что никакой бомбардировки не было, а немцы взрывали ночью свои склады с боеприпасами на Вентотене.

Первая американская шлюпка доставила на Вентотене небольшой десант. Но как только десантники спрыгнули на берег, под их начало поспешила группа ссыльных; многие были уже при оружии, отобранном у фашистской милиции, у карабинеров, у тюремщиков.

На самой высокой части острова стояли счетверенные крупнокалиберные пулеметы и мощные звукоулавливатели. Немецкие зенитчики не знали, сколь малочислен десант, и сдались без боя. Около восьмидесяти немцев с поднятыми руками сошли со скал. Их заперли в четырехугольном здании полиции, которое смотрит зарешеченными окнами на все стороны света. К тому времени из шлюпок, мотоботов высадился отряд морской пехоты.

А узники на соседнем Санто–Стефано напряженно ждали новостей с Вентотене, считали минуты; воедино слились надежды и чаяния самых разных людей.

Днем 9 сентября к Санто–Стефано подошла моторная лодка. Старый знакомый Катуонио выполнял обязанности лоцмана, он показал, куда причалить. Но прошло не меньше часа, прежде чем в тюрьму явился американский офицер, а с ним несколько солдат морской пехоты, капо диретторе Станьо, капо гвардиа, тюремный врач и дежурный надзиратель.

Энтузиазм охватил не только политических. Уголовники лелеяли надежду на амнистию, может, и всепрощение.

Многие радовались вдвойне — и краху фашизма, и своему освобождению.

Капитан морской пехоты оказался американцем итальянского происхождения, изъяснялся с сильным акцентом.

Он не доверял тюремной дирекции и сам выстроил каторжников во дворе.

— Политические — два шага вперед! Иностранцы — два шага вперед! Все иностранные подданные будут освобождены в первую очередь. Американцев нет?

— Нет!

Всех пятьдесят семь политических вызвали в канцелярию, и после вопроса «За что осужден?», после выяснения мотивов ареста капитан вносил их в список лиц, подлежащих немедленному освобождению.

Кертнер объяснялся с капитаном по–английски, сказал, что лишен возможности вернуться в Австрию, пока там нацисты, что болен и нуждается в помощи Красного Креста. Капитан заверил австрийца, что он имеет право на лечение как освобожденный из военного плена. Но куда именно его направят сейчас сказать не может, узнает в штабе.

Капитан увез с собой на Вентотене первую группу освобожденных. Завтра с острова отправят остальных политических.

Уголовников увели назад в камеры, а политические, все, кто не уехал с первым рейсом, в свои камеры не возвратились: их уже не запирали.

Эргастоло облетела весть, что с острова сбежал надзиратель Кактус.

Он боялся самосуда, знал, что ему обязательно припомнят пучок лука финоккио и беднягу Беппино…

112

Заключенному, дожившему до свободы, не забыть минуты, когда он в первый раз вышел за тюремные ворота.

Поначалу Этьен даже растерялся, чувствовал себя беспомощным и одичавшим. Он прошел с Лючетти и Марьяни вдоль тюремной стены, втроем посидели у ворот. Лючетти был в приподнятом, праздничном настроении, напевал «Гимн Гарибальди».

Этьен подсчитал, под сколькими замками сидел до этого благословенного дня. Получалось, что в эргастоло Санто–Стефано на два замка больше, чем в Кастельфранко, даже если не считать дополнительным запором уединенный островок. После поимки Куаранта Дуэ, контрабандиста, Санто–Стефано сохранило репутацию тюрьмы, из которой никому за полтораста лет не удалось бежать.

Этьен отвык от самого себя, свободного, живущего без надзора, кому позволено ходить без конвоя. До одури, до слабости в коленях, до головокружения бродил он с двумя друзьями по острову, с жадностью всматриваясь в голубые дали.

Далеко–далеко видно окрест! В дымке угадываются очертания мыса Орландо, это Гаэта. К северу от Гаэты высится мыс Чирчео. Можно достать глазом и до острова Понцо — он севернее Вентотене, — и до острова Искья к югу.

Сегодня легкий, очень приятный юго–восточный ветерок — полусирокко, полулевант. Такой ветерок любят на Вентотене, он хорош при рыбной ловле.

Впервые Этьен внимательно оглядел дом, где жили капо диретторе и другие управители острова. Оказывается, возле тюремной стены, рядом с карцерами, растет лимонное дерево. На острове несколько веерных пальм, эвкалиптов и еще каких–то деревьев, названий которых Этьен не знает, — все с лакированными листьями.

Решили отправиться на кладбище, отдать долг памяти не дожившим до освобождения и похороненным под номерами. Положить цветок и на могилу Беппино.

Что может быть печальнее кладбища, куда, в точном значении слова, не ступает нога человека? Кладбище за железной оградой, а калитка стандартная дверь–решетка, какая ведет во все камеры. Слева от калитки высечено на плите: «Здесь кончается суд людей», а справа — «и начинается суд бога». Этьен вспомнил, что является соавтором сего изречения.

— Не совсем точно, — заметил Лючетти. — Даже сюда, на суд бога, покойников приносят безымянными, согласно суду людей.

Только в углу кладбища, в стороне от безымянных каторжников, рядом с несколькими тюремщиками — могила Филумены Онорато. Марьяни рассказал, что это могила матери, которой разрешили свидание с сыном. Она приехала на остров, увидела сына и от огорчения умерла.

В последний раз Этьен был на кладбище в Севилье, когда хоронили летчика Альвареса, сбитого каким–то «чатос» или «моска». Вот бы на тюремном счету Чинкванто Чинкве чудесным образом оказались сейчас те деньги, которые Кертнер потратил тогда на роскошный венок из чайных роз; по всеобщему признанию, тот венок был богаче королевского!

А Лючетти, сидя на могильной плите, вспомнил светлой памяти «Санта–Лючию». Конечно, всех погибших пассажиров жалко, но если на пароходе были ссыльные, которые только–только дожили до свободы, которые уезжали в тот день из неволи, — тех жальче всего.

С непривычки все трое устали от прогулки и заторопились назад в камеру.

Обитатели камеры неузнаваемы. Смеялись и те, у кого никогда прежде не видели улыбки; казалось, они навсегда разучились смеяться.

Этьен был уверен — только прикоснется головой к своей травяной подушке, его сразу бросит в глубокий, долгий сон. Но общая камера заставила забыть про усталость. Сегодня в устах Марьяни даже «Божественная комедия» не воспринималась как поэма о загробном мире. Затем долго звучали жизнелюбивые гекзаметры Гомера.

А чего не хватает в партитуре тюремного дня? Что сегодня сильнее всего режет ухо? Марьяни и Лючетти согласились, что фонограмма тюремного дня изменилась: стало тише и в то же время шумнее. Шумнее от живых голосов, никто не хотел шептаться, говорить вполголоса. А какие характерные шумы исчезли?

И тогда Кертнер, бесконечно довольный тем, что его загадка осталась неразгаданной, пояснил: не слышно ржавого скрипа замков, не скрежещут постоянно задвижки, щеколды и петли, не грохочут засовы, не звенят цепи, не позвякивает связка ключей в руках Апостола Пьетро.

По многолетней привычке Апостол Пьетро продолжал называть всех по номерам, но воспринимались номера уже по–другому, нежели несколько дней назад. Вот–вот их владельцы расстанутся со своими номерами навсегда.

Время до вечернего колокола пробежало быстро. Марьяни был в ударе, он в радостном возбуждении читал вслух главы из «Божественной комедии». Восхищение Марьяни поэтом было безгранично, и оно передавалось слушателям. Марьяни, как многие в Италии, не произносил имени Данте, а говорил с благоговением: «Поэт». Марьяни заразил своей страстью Кертнера, тот уже помнил наизусть много строф, длинные отрывки.

Какие–то неизвестные дружелюбы, ссыльные с Вентотене, прислали Лючетти немного денег. Он купил в тюремной лавке три четвертинки кьянти, и друзья выпили за общую свободу.

Марьяни провозгласил тост:

— За мое отечество!

— Хороший тост, — поддержал его Кертнер. — И за мое отечество!

Марьяни и Лючетти с удовольствием подняли стаканчики.

Утром начались хлопоты, связанные с переодеванием. Марьяни надел поношенный костюм, стоптанные ботинки, побрился у тюремного брадобрея.

Только подумать, что узника Чинкванто Чинкве все эти годы терпеливо ждал в кладовой костюм — английский, черный в белую полоску. Костюм переслали из Кастельфранко; и молью не трачен, и совсем мало ношен, и пятна крови давно выцвели. Но — будто с чужого плеча, будто его не шил по заказу модный портной в Милане, а куплен костюм в магазине без примерки и оказался номера на два больше.

С обувью было совсем скверно, но Этьен отказался от желтых сандалий, которые ему пытался подарить Джино: тот сам остался бы тогда без приличной обуви.

События последних дней и гибель парохода «Санта–Лючия» нарушили снабжение эргастоло. Обеда сегодня вообще не будет, об этом объявил Апостол Пьетро, но за отдельное вознаграждение он берется достать провизию на Вентотене.

Этьен рассчитывал, что вместе со своими друзьями попадет в ту группу, которую американцы отправят сегодня с Санто–Стефано.

Сидеть под тюремными сводами не хотелось. Отдохнуть от созерцания решеток, не расставаться со светом дня! Устроились на ночлег в кордегардии.

На следующее утро все не отрываясь смотрели в сторону Вентотене. Наконец моторная лодка показалась в проливе между островами. Уже слышно, как стрекочет мотор. Еще четверть часа, и американцы поднялись по тропе.

Однако где же тот симпатичный капитан? И что за люди в штатском идут за вновь прибывшим моряком?

Вместо пехотного прибыл капитан в морской форме, с рыжей бородкой и злыми глазами. Он привез назад двух югославов, вчерашних узников.

Морской капитан устроил строгую проверку политзаключенных и внес поправки в список, составленный накануне. Двух югославов заново взяли под стражу. Хотя они иностранные подданные, но осуждены за уголовные преступления и поэтому освобождению не подлежат.

Капитан с бородкой допрашивал всех подряд, а в конце допроса каждого сверлил глазами и задавал стандартный вопрос:

— Обещаете не воевать против Соединенных Штатов?

— Да.

— Поклянись на Библии.

Тут же дежурил капеллан Аньелло в праздничном облачении, а Кертнер выполнял обязанности переводчика.

Рыжебородый нашел нужным сообщить, что отец его крупный банкир, что несколько лет назад было совершено нападение на банковскую кладовую, где стоят сейфы отца, а в банде гангстеров верховодили итальянцы. У них в Чикаго итальянцы на плохом счету. И вообще, он воспитан в строгом уважении к частной собственности и не позволит уголовникам воспользоваться плодами героизма американцев при освобождении Италии. Будущее Италии должно покоиться на строгом правопорядке и уважении к частной собственности. Может быть, здесь, на каторге, сидят дружки чикагских гангстеров?

Кертнер выразил свою солидарность. Ему, как старому коммерсанту, понятны убеждения и взгляды капитана.

Когда рыжебородый вызвал Марьяни, тот с опрометчивой искренностью и неуместной правдивостью начал рассказывать о давнем взрыве в кинотеатре «Диана» в Милане, об ошибке, которую тогда допустили анархисты. Черт его дернул распространяться о своей юношеской наивности, об экспроприации частной собственности, об анархизме. Кертнер, переводя на английский, изо всех сил пытался на ходу смягчить показания Марьяни, но это не помогло.

— Взрыв? Экспроприация? Неплохая школа для гангстеров! Вас опасно выпускать на свободу. Столько жертв… Уголовное преступление! — вынес свой приговор американец. — Я не могу вас выпустить…

Марьяни побелел, он был близок к обмороку, он лишился последних душевных сил. Он уверял, что все долгие годы заключения числился политическим.

Переводчик Кертнер засвидетельствовал, что Марьяни говорит правду. Тот мог бы многое рассказать рыжебородому. Мог бы рассказать о том, как он враждовал когда–то с капо диретторе, фашистом–фанатиком, который собственноручно засадил бы в тюрьму свою мать, если бы она отказалась салютовать, как принято у фашистов, поднятием руки.

«Салют! Ни за какие сокровища мира!» — отвергал Марьяни требования начальства. Он работал тогда писарем в тюремной канцелярии. И последовал приказ отправить непослушного писаря назад в камеру. Два года он провел в строгой изоляции, но не поступился своим достоинством и честью. А рыжебородый смеет называть его уголовником.

И по выражению лица морского капитана видно — не поймет он, чего стоил отказ поднять руку в фашистском салюте и что такое два года строгой изоляции дополнительно ко всем другим годам.

«Если бы Марьяни был политическим, его бы осудил Особый трибунал по защите фашизма», — утверждал рыжебородый. Марьяни возражал: когда его судили, еще не было фашистского трибунала. Но морской капитан только любовно поглаживал рыжую бородку и настаивал на своем. Не внял он и переводчику. Не помогло и заступничество капеллана, который удостоверил, что Марьяни — добрый христианин, хотя и неверующий, и никогда не числился уголовником. То, что Марьяни безбожник, лишь ухудшало дело.

Марьяни был подавлен, обижен. А кроме того — горько отставать от Лючетти и Кертнера.

Когда морской капитан узнал, за что сидит Лючетти, он сказал очень зло и вовсе не шутливым тоном:

— А вас нужно было бы еще подержать на каторге за то, что вы не убили Муссолини!..

Лючетти и Кертнер спускались по тропе к моторной лодке, чтобы ехать на Вентотене, а оттуда еще дальше.

Марьяни провожал друзей.

— Я политический, я всю жизнь боролся с фашизмом! — твердил он, шагая рядом с рыжебородым капитаном: в глазах у Марьяни стояли слезы.

— Нет, вы уголовник, — настаивал американец, — вы убили невинных людей.

Подошла минута расставания. Друзья обнялись, расцеловались.

От избытка нахлынувших не него чувств Марьяни нагнулся и неожиданно поцеловал руку Кертнеру. Тот растерялся на какую–то секунду, но ответил другу тем же знаком признательности и любви.

Стоя на прибрежном валуне, отлученный священник родом из окрестностей Палермо, где жил брат Лючетти, воздел руки к небу и произнес молитву за путешествующих:

— О святый боже, отец наш, изведший народ свой из неволи, дающий пропитание всякому творению и показывающий птицам небесным путь к старым гнездам! Будь милостив к убогому и сирому страннику Джино! Сохрани его от опасности, исцели от болезней, накорми голодного и спаси от бед. Дай Джино в спутники ангелов своих и возврати его благополучно в родной дом!

Рядом стоял Амедео Нунец по кличке Пичирилло — так неаполитанцы называют низкорослых. Ему тоже позволили выйти из камеры и проводить тех, кто навсегда покидал эргастоло. У Пичирилло здесь самый большой стаж тридцать шесть лет каторги. Молодым парнем, неграмотным и темным, он вступил в шайку бандитов, задушил старуху, ограбил, а у нее оказалось сто лир. Никто никогда не принимал участия в его судьбе, а если Пичирилло когда–нибудь помилуют, он останется жить на Вентотене, помогать кому–нибудь по хозяйству. Он прощался с теми, кого освободили, без зависти. Как только прозвучит колокол в тюремном дворе, он вернется в камеру, и его, как тридцать шесть лет подряд, снова запрут на замок…

Перед отплытием катера Марьяни отозвал в сторону Лючетти для приватного разговора. Странно, прежде Марьяни не имел секретов от Кертнера…

Как только отчалили и взяли курс на Вентотене, провожающих тут же скрыл край скалы. Моторка ходко пересекала пролив, глубоко–глубоко под ними скрывался кратер потухшего вулкана.

Этьен повернулся спиной к эргастоло.

«Дьявол с ней, с этой тюрьмой, она не стоит того, чтобы на нее оглядываться. Отмучился…»

Но разве можно забыть Марьяни? Этьен тотчас же вспомнил, что на Санто–Стефано остались добрые товарищи, которые ждут освобождения, которых еще долго не освободят, потому что они числятся уголовниками.

Этьен торопливо пересел на нос катера, чтобы видеть белое трехэтажное здание на верхнем плато, еще и еще раз мысленно попрощался с Марьяни, со всеми несчастными, виновными и невиновными, кто еще там оставался и от кого навсегда уезжал бывший Чинкванто Чинкве.

Храни надежду всяк томящийся здесь смертный!..

113

Лючетти и Кертнер сошли на пристани Вентотене и тотчас же отправились на поиски симпатичного капитана морской пехоты, который приезжал на Санто–Стефано в первый день.

Долго плутали по лестницам–улочкам. Капитана нашли на площади, обстроенной узкими домами, по соседству с церковкой, также сдавленной в каменных плечах; старинные часы, а над ними звонница с двумя колоколами, висящими в тесноте один над другим.

Штаб морской пехоты находился в доме у колодца, куда стекала дождевая вода со всех окрестных крыш.

Капитан изъяснялся на ломаном итальянском языке. Кертнер перешел на английский. Он рассказал о трагической ошибке с Марьяни. Нельзя ли помочь?

— К сожалению, я лишен такой возможности. — Капитан развел руками: он искренне сожалел о случившемся.

По–видимому, капитан получил от начальства выговор за излишне либеральный подход к каторжникам и отстранен от этих дел.

Лючетти и Кертнер еще днем попросились на ночлег в опустевшую казарму, но явились туда лишь под утро: бродили по острову, заговаривали со встречными, жадно прислушивались к гитаре, звучавшей где–то на лодке. С надрывом пела звонкоголосая девушка, прощаясь в песне с любимым.

— Иногда мне кажется, я перестал быть живым человеком, — сказал Кертнер невесело. — Может, нас обоих при жизни набальзамировали?

— Если бы нас, как в старину, сразу после смерти окунули в растопленный воск, мы лучше бы сохранились, — засмеялся Лючетти. — А на Санто–Стефано бальзамируют живьем. И в этом отличие эргастоло от церкви Мадонны ди Недзо Агосто, в которой хозяйничают капуцины. Когда мы доберемся с тобой к брату в Сицилию, мы насмотримся на эти мумии. Чтобы господь не ошибся, на мумиях всех девственниц лежат и сейчас пальмовые венки и ветки…

Этьен удивился — как много жителей Вентотене успели узнать об освобождении Лючетти! Человек, который покушался на жизнь Муссолини, привлекал всеобщее внимание. Утром два босых старика принесли Лючетти корзину с фруктами. От кого? От синьоров, ужинавших в траттории, бывших ссыльных.

Основная масса ссыльных уехала с Вентотене до высадки десанта. Позже всех освободили коммунистов. Сейчас всякая связь с материком прервана.

Ходят слухи, что немцы захватили Рим и двинулись на юг. Но точно никто ничего сказать не мог.

На остров Искья уходил пароходик «Нардуччо», на его борт поднялись восемнадцать освобожденных каторжников; Кертнер и Лючетти были в числе пассажиров…

На Искье оказалось беспокойнее и опаснее, чем на Вентотене. Немцы обстреливали Искью с соседних островов, с материка, где у них стояли тяжелые батареи.

Этьен сидел в рыбачьей хижине, не в силах совладать с кашлем, а непоседливый, истосковавшийся по людям Лючетти разгуливал по незнакомому острову, не считаясь с предостережениями.

Этьен услышал близкий разрыв. Он решил, что это бомба, сброшенная с большой высоты.

Донесся крик рыбака–грека, оказавшего приют ему и Лючетти:

— Убили! Ваших убили!

— Где?

— На пристани.

Этьен из последних сил побежал к пристани.

Несколько греков, обитателей острова, сгрудились вокруг тел, лежащих на земле и уже покрытых старым парусом.

Этьена пронзило страшное предчувствие, и тут же он увидел торчащие из–под паруса желтые сандалии.

Мучительно разрывалось сердце, он закричал, но голос увяз в горле.

Парусину отвернули. Джино Лючетти лежал как живой. А рядом окровавленное, разорванное тело юноши.

Трагедия разыгралась молниеносно. Лючетти прогуливался вдоль причала вместе с сыном директора местной электростанции. Они оживленно беседовали, поглядывая на море. На горизонте остров Прочида, видимость сверхотличная. Как вдруг — тяжелый снаряд. Юношу разорвало в клочья, а для Лючетти хватило одного злого осколка — дырочка в левом боку, даже крови не видно. Маленький осколок снаряда из итальянского орудия, а стреляли немцы. Они вели огонь с оконечности материка, с Монте ди Прочида; дальнобойная батарея стояла километрах в двенадцати. По–видимому, их наблюдатель увидел в стереотрубу движение, а пристань на Искье давно пристреляна.

После восемнадцати лет каторги и двух дней свободы оборвалась жизнь Лючетти…

В гробу он лежал красивый, элегантный. И волосы не потеряли живого блеска, добрая полуулыбка осталась на его по–живому ярких, навечно беззвучных губах. Про таких красивых людей итальянцы говорят: природа создала этого человека, а потом сломала форму, в которой его отлила.

Гроб покрыли красным знаменем. На площади, рядом с пристанью, устроили траурный митинг. Горячо прозвучали речи албанца Рейчи и Кертнера. Он назвал смерть Лючетти жестокой, несправедливой и сказал про него словами Данте: «Мой друг, который счастью не был другом…»

В карауле стояло двенадцать матросов из отряда американской пехоты. Они будут сопровождать катафалк до кладбища.

Не успела траурная процессия отъехать от площади, как начался новый огневой налет. Может быть, немецкий наблюдатель увидел процессию в свою проклятую стереотрубу, а может, немцам радировали их потайные наводчики с самой Искьи.

Четверка лошадей, впряженная в катафалк, шарахнулась в сторону и помчалась галопом. До кладбища добрались уже в темноте и похороны перенесли на утро.

Один из бывших заключенных сказал после похорон:

— Нельзя молиться за другого, если у самого совесть нечиста. Если бы отлученный от церкви священник не помолился за Джино перед дорогой, не приключилась бы с ним беда…

У Этьена остался узелок с пожитками Лючетти, их следовало переслать его брату, жившему близ Палермо. Один из сицилийцев обязался доставить узелок. А Этьен написал брату Лючетти письмо со всеми трагическими подробностями.

После гибели Лючетти группу политзаключенных перевезли в отель «Пальма», который находился вдали от пристани. В том отеле останавливались самые знатные гости острова Искья. Этьену тоже предоставили роскошные апартаменты. Он спал на белье тончайшего полотна, отделанном кружевами, можно было принять ванну, но есть было нечего. Повар по крохам собирал остатки провизии, чтобы приготовить пасташютта.

Быстроходный военный катер отправлялся из Искьи в Палермо, но американцы увозили только сицилийцев. А что касается уроженцев Ломбардии, Пьемонта, Лигурии и других провинций Северной Италии, а также югославов и австрийцев, то увозить их подальше от родных мест и отправлять в Сицилию нет никакого смысла. Им нужно побыстрее перебраться в Неаполь.

Однако, по слухам, фарватер и все пристани в Неаполе заминированы, путь туда закрыт. Значит, нужно плыть в какой–нибудь порт по соседству с Неаполем, лучше всего в Гаэту или Формию.

По–прежнему ходили слухи, что нацисты заняли Рим и движутся на юг. Спросили шкипера, хозяина парусника, — слышал ли он в Гаэте или в Формии о немцах? Шкипер ответил, что вышел из Гаэты 8 сентября утром, немцев там и в помине не было.

И тогда шесть иностранцев, в том числе Этьен, решили плыть парусником «Мария делла Сальвационе» на материк. Сколько можно ждать военного катера или другой оказии? Когда еще власти отправят их с неприветливого острова?

Сообща оплатили рейс. Прижимистый и жадный хозяин парусника был далек от сантиментов и мало считался с финансовыми возможностями вчерашних каторжников. Он заломил большую сумму, но нетерпение освобожденных было еще больше. Этьен уплатил за место на паруснике 500 лир, две трети всего состояния.

От Искьи до Формии дальше, чем от Вентотене, — 50 миль. Немало, если учесть, что мотор молчит. Но это единственная возможность уехать с Искьи на материк.

Рыбаки на Искье в один голос говорили о десанте союзников в Салерно, южнее Неаполя. Называли точное время десанта — утро 9 сентября.

Этьен рассудил, что при этом условии Неаполь внезапно стал прифронтовым городом, туда наверняка стягивают немецкие войска для отражения десанта. И безопаснее уплыть от Неаполя на север, тем более что, по словам шкипера парусника, немцев в Гаэте нет.

Как назло, стояла безветренная погода. Старый, с заплатами парус висел вяло, безжизненно и был обречен на безделье. Трудно сказать, кто больше от этого страдал — шесть заждавшихся пассажиров или хозяин парусника, которому не терпелось поскорее убраться с Искьи, подальше от немецких снарядов.

Однако перед рассветом в отель прибежал юнга с парусника и сообщил, что ветер, как он выразился, «проснулся».

Выгнутая ветром парусина несла баркас с пассажирами, говоря по–морскому, на норд–норд–ост. Про запас на дне парусника лежали три пары сухих весел.

Этьен возвращался на материк одновременно и подавленный гибелью Лючетти, и встревоженный.

Сколько ждал он этой возможности — свободно плыть на материк, на волю. Полсотни миль до Формии станут началом его длинного пути домой, в Россию через границы, через войну, которой, по расчетам Этьена, осталось косить людей и собирать свою кровавую жатву полгода, от силы — год.

Где и как прожить это время Конраду Кертнеру, австрийскому подданному?

Он рассчитывал, что власти в Гаэте помогут ему, выпущенному с каторги политическому, добраться до одного из портов Адриатического побережья, а там его возьмут на борт какого–нибудь корабля. «В крайнем случае, подумал Этьен, — если дороги из Гаэты временно закрыты, отлежусь в местной больнице.

В это время его настиг такой приступ кашля, что он тут же добавил про себя: «Даже если там дороги открыты, все равно придется сначала отлежаться. Никуда я сейчас не гожусь…»

Судьба разлучила с Марьяни, тот не оставил бы его одного в предстоящих испытаниях. Нет в живых Джино Лючетти, который стал ему братом и готов был делиться всем, что у него есть или будет. Лючетти признался, что как раз о помощи Кертнеру завел речь Марьяни, когда напоследок, перед отходом моторной лодки с Санто–Стефано, отозвал Лючетти в сторону для секретного разговора. Будто Джино нуждался в таком напоминании!

Есть ли сейчас русские в Италии? Только военнопленные, которые сбежали из лагерей и, по вынужденному свидетельству фашистских газет, скрываются в горах, сражаются в партизанских отрядах. Вот бы уйти в горы, леса, прибиться к такому отряду или перебраться в Югославию, в Албанию, там, наверное, тоже воюют наши…

Но примут ли его в боевую семью, поверят ли Конраду Кертнеру?

В кармане пиджака, надетого взамен полосатой каторжной куртки с номером на левой стороне груди, лежат два драгоценных документа: первая бумажка удостоверяла, что Конрад Кертнер, уроженец Австрии, просидел столько–то в тюрьмах, как антифашист, осужденный Особым трибуналом на 12 лет. А другая бумажка — пропуск для свободного хождения по Вентотене, выданный отделом «G–3» при американском командовании.

Почти семь длинных–предлинных лет, зарешеченных, запертых на множество замков лет, прожитых впроголодь лет, вместилось в часы, когда парусник плыл к материку.

Где–то за островом Искьи, невидимым в лучах позднего солнца, небо уж тронуто закатом. Облака на небосклоне, недавно прозрачные, потемнели, а по краям оторочены золотом. Розовое отражение облаков плыло по морю рядом с парусником. Выгнутая парусина тоже окрасилась в розовые тона. Все жило предчувствием заката — и небо, и облака, и море, и далекий остров позади.

Да, неприветливо встретила Искья освобожденных, и Этьен прощался с ней взглядом без всякого сожаления. Он увозил от ее берегов только тупую, непроходящую боль. Джино, Джино, сердечный и благородный друг, как же это тебя?..

Внезапно ослабевший ветер надоумил шкипера, что выгоднее держать курс не на Формию, а на Гаэту. Два маленьких порта разделены всего шестью милями, но в Гаэту, чуть севернее, парусник пойдет более ходко, и, если святой Франческо де Паоло будет к ним благосклонен, их снова будет подгонять попутный ветер, который итальянцы называют «ветер в карман».

Ветер полировал синюю поверхность моря, не успевая ее взъерошить, зарябить. Только легкое поскрипывание такелажа и круто повернутого руля, только журчание за кормой с трудом взбаламученной воды.

Хозяин парусника был мрачен, и Этьен сперва подумал — он обеспокоен тем, что ветер убавил в силе. Но ведь и в начале плавания, когда ветер прилежно дул в корму, хозяин так же хмурился и такими же злыми глазами поглядывал на пассажиров. Больше похоже — жалеет, что мало запросил с каждого за проезд, считает, что продешевил.

Одно дело — вглядываться в смутные очертания материка, стоя на верхнем плато Санто–Стефано, а другое дело — с лодочной скамьи; все скрывается за горизонтом.

Сколько раз он воображал себе этот счастливый день — возвращение? Наверное, тысячи раз. И от этого каждый раз у него начиналось сердцебиение, вот как сейчас, будто не сидит он неподвижно на скамейке, а без устали гребет.

Итак, он возвращается домой. Дорога дальняя, долгая, трудная и опасная, но он движется вперед! Как же он может не слышать сейчас своего сердца, когда не воображает себя едущим, а на самом деле едет?

А кем он вернется домой? Разве он вернется таким, каким уехал миллион лет назад, каким его дома помнят, любят, ждут? Восторг души первоначальный вернет ли мне моя земля?

Нет, он вернется совсем, совсем другим человеком. Только он один знает, как сильно изменился за минувшие годы. Надя этого даже не подозревает. И от него потребуется немало усилий, чтобы вначале вообще скрыть от нее перемену, а потом стараться, чтобы перемена эта не показалась слишком разительной. Каждый день свободной, счастливой жизни будет быстро приближать его к тому человеку, который прощался когда–то с родными, с друзьями перед отъездом из Москвы.

Последняя командировка растянулась на восемь лет. Время струилось, как вода сквозь пальцы, быстротечное время. Он опустил руку в воду за бортом и внимательно поглядел, как вода омывает пальцы и ладонь.

И вдруг с печальным удивлением вспомнил, что недавно ему стукнуло сорок пять лет. У Данте в «Пире» можно найти распространенное в его время деление человеческой жизни на четыре возраста: до 25 лет — юность, до 45 молодость, до 70 лет — старость, после 70 — дряхлость.

«Значит, я сейчас нахожусь как раз на границе молодости и старости…»

В заточении влачить груз лет с каждым годом все труднее, совсем как ядро, которое прежде приковывали к ноге каторжника. А может, возраст не так будет чувствоваться дома, после того как Этьен хорошо отдохнет, подлечится?.. Когда они вдвоем с Джино Лючетти искали на Вентотене симпатичного капитана морской пехоты, Этьен познакомился там с юношей Джованни Пеше, которому несколько дней назад вернули свободу. В ссылку он попал восемнадцати лет, а уже успел повоевать в Испании за республиканцев. Нет, не всем суждено возвратиться из заключения молодым, полным сил.

А может, жизнь на свободе, среди своих, вольет в него новое здоровье, новые силы, принесет с собой вторую молодость!

Каторжник из соседней камеры, которого однажды уже выпускали на волю после многолетнего заключения, признался Этьену, что в первые дни не узнавал своих повзрослевших детей, а по–настоящему почувствовал себя членом семьи лишь спустя много дней жизни на воле…

Хозяин парусника сидел на корме и лениво грыз жареные каштаны, бросая шелуху в море. Этьен вспомнил, что в Париже, когда в октябре выдавались теплые дни, вдруг вторично зацветают каштаны. В багряно–бурой, умирающей листве среди порыжевших или оголенных веток возникают островки нежно–зеленых новорожденных листьев. И свечечками, воткнутыми в невидимые канделябры, торчат вверх белые маленькие соцветия. В ту пору мусорщики уже сметают с набережных Сены охапки опавших пожухлых листьев. И тележка не нашенская, и одет мусорщик по–своему, в кожаный фартук и кепи с маленьким прямым козырьком. Пожалуй, лишь метла совершенно такая же, как в России, да узор каштановых листьев. Он особенно любил те уголки набережных, куда нельзя подъехать на автомобиле, где под плакучими ивами или под каштанами стоят скамейки. Молодые люди любят сидеть на тех скамейках или на парапете набережной, прислонившись спинами друг к другу, отдыхая таким образом.

От бездомных влюбленных Парижа пришлось отвлечься, потому что шкипер велел всем взяться за весла. Этьен только сейчас заметил, что парус вяло полощется в неподвижном воздухе. Шуми, шуми, послушное ветрило. Ни шума, ни послушания, ветер совсем ослаб…

Заскрипели уключины, шесть весел — шесть гребцов.

Подоспели сумерки, а гребцы не выпускали весел из рук.

Впереди Этьена сидел на скамейке и греб крестьянин из Чочарии, мускулы шевелились на его плечах и спине. Ну и силенка у этого недавнего поселенца Вентотене, ну и гребок!

А в руках Этьена весло, как он ни тщился, оставалось немощным.

Уже поздние сумерки заштриховали близкий берег, весло все тяжелело и сделалось как чугунное.

Наконец показался маяк. Шкипер держал курс на Гаэту, и проблесковый маяк на горе Орландо оставался все время слева.

Силы у Этьена на исходе, и он в липком поту, онемели, одеревенели руки, и не хватает воздуха — такой свежий морской воздух и столько его, несмотря на безветрие, а все–таки не хватает. Откровенно говоря, он не думал, что сможет столько прогрести, как сегодня. Здешний климат пошел ему явно на пользу. А что в этом удивительного? Рядом Капри, Сорренто и прочие милосердные ко всем легочникам места. Кроме того, он в последнее время был постоянным покупателем в лавке Верде, питание улучшилось. Все это помогло ему избежать тюремного лазарета; там даже операционная огорожена со всех сторон решеткой, разница лишь в том, что двери, решетка и замки выкрашены белой краской…

На краю белеющего волнореза, совсем близко от левого борта, показался красный фонарь. Баркас прошел в створе между волнорезами, ограждающими тихую портовую заводь.

Все ближе пристань Чиано, она южнее высоченного мыса Орландо. Берега совсем не видно за лодками, баркасами, яхтами, шхунами, шлюпками. Шкипер взял право руля, он хотел пристать южнее пристани, там более пустынно.

В полутьме лодка ткнулась в прибрежную гальку и зашуршала носом. Этьен вдохнул запах водорослей, невидимых рыбачьих сетей, сохнущих где–то рядом, и смолы, остывшей после солнцепека.

Вслед за своими попутчиками Этьен коротко распрощался с неприветливым хозяином парусника и сошел на берег. Под ногами благословенный, долгожданный материк.

И в этот момент послышался гулкий топот. Несколько человек со всех ног бежали вдоль берега. Очевидно, там находилась набережная, потому что топали по камням.

Топот все явственнее, он неотвратимо приближался. Хриплое, свистящее дыхание, похожее на стон. Сдавленное проклятие на берегу. И тут же лающий окрик «хальт!», невнятные слова команды, поданной по–немецки, подкрепленные длинной очередью из автомата.

Язычок пламени бился на дуле невидимого в темноте автомата, а по соседству с ним зажглось еще несколько таких же мерцающих, подрагивающих, зловещих огоньков. Пули просвистели совсем близко; впрочем, всегда мерещится, что все пули пролетают у самого твоего уха.

Следуя примеру попутчиков, Этьен плюхнулся между двумя вытащенными из воды лодками на черный, влажный песок. Он приложился к песку щекой и ухом, будто прислушиваясь к материку.

Ч А С Т Ь Ш Е С Т А Я

114

А утром стало очевидно: беда опередила их всех. До того как южнее пристани Чиано причалила «Мария делла Сальвационе», в Гаэту вошли немецкие войска. Пассажиры парусника понимали, какая беда их настигла, представляли себе меру опасности. Каждую минуту они могут попасть в лапы к фашистам. Ночь напролет Этьен слышал шуршание гальки, она откатывалась назад по пологому берегу, безуспешно догоняя ушедшую волну. Хозяин парусника решительно отказался приютить своих пассажиров на ночь; они могли улечься на дощатой решетке, на дне, и накрыться парусиной. Но вдруг облава? Немцы еще заподозрят хозяина в том, что он хочет увезти кого–то из Гаэты.

Всего шестеро переночевали под перевернутыми лодками. Итальянец был неистощим в ругательствах по адресу хозяина парусника, чтобы ему черти на том свете смолы не пожалели.

Три албанца — они держались особняком — ушли еще перед рассветом, попрощавшись со спутниками. Албанцы решили пробираться на побережье Адриатики, поближе к каблуку Апеннинского сапога, к порту Бари и уже оттуда плыть к родным берегам. На берегу остались Этьен, греческий полковник и итальянец, которому совсем недалеко до дому.

Как выяснил итальянец у рыбаков и лодочников, вечером 8 сентября жители Гаэты услышали стрекотание мотоциклов. То был небольшой отряд немцев, очевидно, разведка. Мотоциклисты проехали вдоль набережной и постояли там.

Вскоре мотоциклисты исчезли, а рано утром появились танки, цугмашины, тяжелые орудия. После короткого безвластия немцы захватили казармы и военную крепость, начали хозяйничать в городке.

Этьен лежал, смотрел на вылинявшее, как всегда перед рассветом, море и гадал: как далеко немцы могли продвинуться на юг? Где проходит линия фронта? В чьих руках Неаполь? Может, фашисты отбили острова обратно и снова хозяйничают на Искье и Понцо, на Вентотене и Санто–Стефано? Только товарищи, которых увезли в Сицилию, оказались в полной безопасности.

Останься Лючетти в живых, и Этьен был бы сейчас с ним в Сицилии. Албанцы — из другой камеры, малознакомые, и ничего удивительного, что они пренебрегли компанией австрийца. А ведь Этьену тоже нужно добираться к Адриатическому морю, чтобы с какой–нибудь оказией переплыть или перелететь в Югославию. Там он скорее найдет кого–нибудь из советских военных.

Утром итальянец ушел то ли звонить по телефону в Неаполь, то ли телеграфировать. Этьену и греку звонить и давать телеграммы некому, а показываться в городке, не зная обстановки, опасно.

Итальянец вернулся в сумерки, пришла пора прощаться с попутчиками.

Безопаснее отправляться сегодня с темнотой, идти придется всю ночь. До света нужно пройти сорок километров. Он решил идти домой напрямик через горы. Итальянец родом из Чочарии, их деревня Бокка Секка севернее Монте–Кассино. Бокка Секка в переводе означает «сухой рот»: в деревне всегда не хватает воды.

Хочет ли австриец составить ему компанию в ночном походе?

Этьен тяжело вздохнул: такое путешествие не для него, где ему, больному, взять силы, чтобы карабкаться по горам.

Он поблагодарил итальянца и отказался. Он не хочет, не имеет права быть товарищу в тягость, в опасную тягость.

Итальянец в ответ сочувственно пожал могучими плечами. Собственно, и предлагал итальянец себя австрийцу в попутчики из приличия, чтобы не обидеть хорошего товарища, а отказ выслушал с чувством неумело скрытого облегчения. Австриец со своим кашлем и одышкой, конечно, не компаньон для такого горного марша.

Рука итальянца — Этьен с завистью отметил это про себя, когда прощался с ним, — была налита железной силой.

На второе утро Этьен и грек отправились бродить по улицам проснувшейся Гаэты. Нужно было исподволь выяснить обстановку, узнать, где линия фронта, ходят ли и куда поезда или катера; работой транспорта итальянец не интересовался вовсе и ничего не узнал.

Видимо, все войска прошли через городок к югу, к линии фронта. Время от времени попадались лишь эсэсовцы или солдаты немецкой жандармерии — у них под воротником висит большая металлическая бляха на толстой цепи.

Пока встречи с патрулями не принесли неприятностей… Но вдруг Этьена задержат, потребуют документы? Не слишком–то понравится жандарму справка о том, что задержанного судил Особый трибунал по защите фашизма, что он сидел столько–то лет в тюрьме у фашистов и выпущен на свободу американцами! Держать при себе подобные документы опасно, нужно припрятать их в каком–нибудь тайнике.

На вокзале выяснилось, что поезда в южном направлении не ходят, а билеты на север касса продает только с разрешения гестапо, после короткого допроса там ставят специальный штемпель на заявлении.

Спутник Этьена узнал у дежурного на вокзале, что в Гаэте есть греческий консул, вот адрес. Полковник мгновенно пришел к выводу, что ходить вдвоем опаснее, чем поодиночке, а потому пусть каждый идет своей дорогой. Он небрежно попрощался и был таков.

Этьен с новой болью пережил свое одиночество. Оно тем более печально, что в кармане всего 200 обесцененных лир.

Он постоял, ошеломленный торопливым исчезновением греческого полковника, затем медленно побрел наугад. Спустился от вокзала к церкви Аннунциаты. Часы на фасаде показывали половину второго; он не ел два дня и сильно ослабел. А позавчерашняя гребля, видимо, отняла остатки сил…

Он съел бы свой обед на Санто–Стефано еще два часа назад. Сейчас бы хоть пайку хлеба и миску супа, какую давали в эргастоло! В обеденное время голод всегда ощущается острее. Ничего не поделаешь, рефлекс.

По своей давней, казалось забытой, но автоматически воскресшей привычке Этьен внимательно поглядывал на таблички с названиями улиц, на вывески.

Виа Бономо, 8. Отель «Рома», номера с ваннами. Не сунешься туда без документов, а лиры нужны на питание. Он убыстрил шаг; крышу отеля заменит днище перевернутой шлюпки, а ванну он примет морскую.

Прошел по улице Фаустино мимо ресторана «Салюте». Рядом, в бакалейной лавке, выставлены бутылки вермута, стаканы уже насажены на горлышки бутылок — остается купить и тут же распить. А закусить можно головкой сыра, заманчиво висящей в витрине.

Измерил шагами улицу из конца в конец и решился заглянуть в дешевую, если судить по мебели и убранству, тратторию.

— А кто такой Бономо? — спросил Этьен у трактирщика, чтобы спросить что–нибудь.

— Синьор не слышал про Джузеппе Бономо? — испугался трактирщик. Знаменитый лекарь! — И добавил шепотом: — Это он основал сумасшедший дом в Неаполе.

«Неплохо было бы отсидеться сейчас недельки две в сумасшедшем доме, усмехнулся про себя Этьен. — Пока буйнопомешанный Гитлер еще на воле. Чтобы избежать с ним встречи в Гаэте…»

Сидя за столиком у окна, Этьен приметил щель в каменной стене под мраморным подоконником. Туда он и засунул незаметно документы.

Этьен заказал «лазанье» — блинчики с мясом в томатном соусе и стаканчик молодого фраскатти. Он ужаснулся тому, как обесценилась лира. При таких ценах состояние его позволяет пообедать еще два раза, не больше. Этьен вышел очень огорченный; он лишь едва утолил голод.

Проходя мимо парикмахерской, он неожиданно увидел свое отражение в зеркале, висящем у двери, и даже остановился.

Да, годы и невзгоды оставили свой отпечаток, изрезали лицо глубокими морщинами. Он улыбнулся самому себе. Почему улыбка такая несмелая, мимолетная? Может, оттого, что она редко появляется?

«А самый последний штрих на лицо накладывает смерть. И в то мгновение ты вряд ли улыбнешься…»

Столько лет не видел себя без каторжного одеяния! Вид, честно сказать, не авантажный. Теперь понятно, почему мальчишки–попрошайки ни разу ему не досаждали: у такого синьора не разживешься. Про него самого можно сказать: прилично одетый нищий. А когда он в последний раз давал кому–нибудь милостыню? Виноград отдал портовым мальчишкам в Генуе, отличный виноград, купленный в лавке у Эрминии, а милостыню…

Он бродил по улицам, по набережным, и острое ощущение жизни, какой тревожной она ни была сейчас, помогало забывать о недомогании, скверном самочувствии, крайней степени усталости.

Он вглядывался в лица и одежду прохожих. А как выразительны лица домов! Силой воображения он сметал стены, ставни, занавески, шторы, видел, угадывал, чувствовал все, что происходит или может происходить внутри. Жизнь, с которой он был в разлуке так долго, разглашала ему свои тайны, свои обыденные привычки и заманчивые секреты…

Пожалуй, его внешность будет меньше бросаться в глаза там, где все хуже одеты, например среди портового люда, рыбаков. Он пошел под гору по улице Чезаре Батисты, обсаженной липами и ведущей к пристани, неторопливо прогулялся по пляжу, добрел до пристани Чиано и присел там на парапет.

«Может, пристань названа в честь Константо Чиано? Его прочили в наследники дуче. А сын Константо стал зятем Муссолини и министром».

Вся бухта как на ладони. Справа на скале, укрытой пиниями, на обрывистом мысе Орландо старинная крепость. Еще капеллан Аньелло рассказывал — это была одна из самых сильных крепостей на берегу Тирренского моря. Позже внутри крепости обосновался дворец Бурбонов, затем туда перевели военное училище, сейчас там тюрьма. Есть ли на окнах решетки? На таком расстоянии не разглядеть. Но «волчьи пасти» не закрывают окон, иначе стекла не горели бы так под лучами солнца.

Лодки, как здесь принято, пестро раскрашены, на бортах надписи. На носу изображения святых, чаще всего — покровителя моряков Франческо де Паоло. На одной лодке начертано: «Управляю я, но божий промысел сильней меня».

Вдоль берега по воде брел старик с проволочным ведром и бреднем. Грубая роба скроена из старого паруса. Штаны подвернуты, торчат черные, не по–стариковски сильные ноги, тонкие, как весла. Старик то взбирался на камни, то заходил по пояс в воду. Он вылавливал креветки, мидии, съедобные улитки «лумати», всяческую чешуйчатую мелюзгу. Пока рыбак очищал бредень от водорослей, Этьен смотрел на его улов. И как только в прибрежную мелкоту затесалась такая красивая рыбешка: зеленая чешуя с красной зубчатой полосой и ярко–красными плавничками! Рыбак назвал ее «пинтереале» — одета, дескать, по королевски.

А вслед за старым рыбаком по мокрой гальке, по воде, по камням бойко прыгала девушка, также одетая в лохмотья, прокопченная, с крестиком на черной гибкой шее, с высоко подоткнутым подолом, открывающим такие же черные, как у деда, но удивительно красивые ноги, тонкие в щиколотках, с округлыми икрами и коленями. И голубая вода залива ласкалась к ее ногам.

Будто молния осветила какой–то темный закоулок памяти — Этьен вспомнил пушкинские строчки, за которые никак не мог ухватиться сознанием долгие годы: бегущим бурной чередою с любовью лечь к ее ногам!

И он с наслаждением продекламировал вполголоса всю строфу: «Я помню море пред грозою. Как я завидовал волнам, бегущим бурной чередою с любовью лечь к ее ногам!»

У него даже улучшилось настроение, как если бы кто–то из близких разделил с ним сейчас тревожное и опасное одиночество, как если бы рядом с Этьеном сидели сейчас на парапете живой Лючетти и свободный Марьяни.

Этьен уже понял, чем объясняется его повышенный интерес к содержимому проволочного ведра, — разве можно насытиться карликовой порцией «лазанье»?

Долго глядел он на море, туда, где должен находиться остров Санто–Стефано, где провел в заточении два с половиной года и куда сейчас, чтобы не попадаться на глаза немецким патрулям и фашистам–гвардейцам, не прочь был бы вернуться на кратковременное вольное поселение, чтобы переждать там политическую непогоду.

Сегодня утром хозяин парусника, который собирался в обратный рейс на острова и уже припас бочонок бензина, отказался взять с собой Этьена. Хозяин сослался на то, что немецкие катера шныряют вдоль берега и осматривают все посудины. Горе тому, кто везет партизан, коммунистов, дезертиров из армии, сторонников маршала Бадольо. Лодку тут же топят, могут отправить на дно и пассажиров и лодочника.

И все–таки Этьен был убежден: если бы он мог предложить крупную сумму, хозяин согласился бы отвезти его обратно на Искью или Вентотене. Но хозяин знал, что седой пассажир с впалыми щеками богат только кашлем. Зачем же рисковать ради больного нищего?

Днем в траттории «Фаустино» Этьен слышал обрывки разговора, который заставил его долго допивать стаканчик фраскатти.

Через Гаэту прошли части немецкой 15–й мотодивизии. Нацисты разоружили итальянцев в казармах Неаполя, в субботу 11 сентября на улицах Неаполя видели много танков и броневиков.

По ночам те, за кем охотятся нацисты и местные фашисты, улепетывают из Гаэты, легче спрятаться в Неаполе.

Если ночь темная, а гребцы хорошие — можно скрыться. Конечно, при условии, что лодку не высмотрит луч прожектора. А для этого нужно уйти далеко в море на парусе или на веслах. Моторные лодки для такого путешествия не годятся, далеко бежит над водой звук мотора.

Этьен весь день околачивался на пристани, пытаясь вызнать — не собирается ли отчалить какая–нибудь лодка, бот, баркас? Может, найдутся добрые люди и примут участие в его судьбе?

Но сколько Этьен ни приглядывался, ни расспрашивал — ничего обнадеживающего. Впрочем, разве сборы к отплытию шли бы среди бела дня, на глазах у зевак? А владельцы лодок, не имеющих паруса, еще до разговора успевали бросить на бродягу оценивающий взгляд — гребец из такого пассажира никудышный.

Ночь — уже третью — он проведет, теперь в одиночестве, под той самой перевернутой шлюпкой, от которой разит перегретой смолой. Может, ночь окажется сговорчивее и милосерднее, чем день?

Он не прочь бы вечером еще раз наведаться в «Фаустино», чтобы легко поужинать, но сегодняшний бюджет исчерпан. Вместо того чтобы зайти в тратторию, он постоял возле мясной лавки — «мачереллии». Из раскрытой двери доносился круживший голову запах мяса. Но тут он заметил, что рядом с ним на тротуаре стоят привлеченные тем же запахом бездомные собаки, итальянские Шарики, Жучки и Полканы. Невесело усмехнулся и вернулся на пристань.

Третья ночь на берегу прошла еще более тревожно. Несколько раз поднималась стрельба, прожекторы шарили, высвечивали горизонт, а перед утром весь район порта, все набережные и пристани были оцеплены патрулями. Этьену удалось ускользнуть лишь потому, что он прошел мимо самого прожектора. Прожектористы не обратили внимания на спокойно шагающего прохожего, а патруль, ослепленный светом, его не увидел.

Ночью немцы обнаружили и настигли в открытом море несколько лодок с перебежчиками. Лодки потопили, а беглецов расстреляли. Наутро последовал приказ потопить все, что только держится на плаву, всю разномастную рыбачью эскадру. Весь день взрывали и топили в порту суда, суденышки и лодки Гаэты.

Немцы боялись десанта с моря. Погасли красные фонари на волнорезе. Потух проблесковый маяк на мысе Орландо. В городе ввели строгое затемнение. На набережной установили батарею тяжелых орудий. Возле здания муниципалитета спилили раскидистые платаны — они мешали береговой батарее.

Из района, прилегающего к порту, еще раньше выселили всех жителей, там расположились на постой немецкие солдаты. Печально пустели заброшенные виноградники: листья пожелтели, а гроздья потемнели, начали гнить, переспели, изъеденные осами и ящерицами.

Немцы объявили Гаэту прифронтовым городом, ввели комендантский час. Этьен еще вчера заметил, что в городке прибавилось солдат и офицеров в эсэсовской форме.

Этьен подслушал, что такой же комендантский час установлен в Неаполе, там были стычки между жителями и солдатами эсэсовской дивизии «Герман Геринг». После какой–то диверсии патриотов нацисты оцепили улицу, где находился университет, устроили повальный обыск и подожгли университетскую библиотеку. Нацисты заставили стоять на коленях пять тысяч неаполитанцев, какого–то моряка расстреляли, а комендант пригрозил: за каждого раненого или убитого немецкого солдата он расстреляет сто итальянцев. Может быть, при таком терроре было к лучшему, что лодочники отказались увезти Этьена в Неаполь?

Наутро осложнилась обстановка и в Гаэте: фашисты из республиканской гвардии устроили облаву на мужчин. Тех, кто помоложе, собирали в маршевые роты для отправки на фронт, иных посылали на рытье окопов, на строительство оборонительных сооружений, на восстановление разрушенного бомбами волнореза.

Фашисты методично прочесывали квартал за кварталом.

Теперь Этьен на берег не выходил, бродил по улицам, удаленным от моря. Но после второго скудного обеда в «Фаустино» он все–таки угодил в облаву, когда вышел из траттории.

Все ближе выстрелы, крики «мани альто!», что означает «руки вверх!».

Куда бежать? Превозмогая одышку, он побежал вверх по улице Фаустино. Но патруль уже перекрыл впереди перекресток.

Этьен оказался в западне. Он распахнул ближайшую калитку и шмыгнул в тенистый двор.

На крыльце сидела женщина и колола молотком миндаль, кидая ядрышки в ведро, ног ее не было видно за кучей скорлупы. При виде беглеца она испугалась. Этьен приложил палец к губам, и женщина безмолвно скрылась в доме, а он пробежал к сараю в глубине двора.

Хорошо бы перемахнуть через каменный забор, перебраться в соседний двор, а оттуда выйти на другую улицу. Но забор слишком высок, не перемахнет через него недавний Чинкванто Чинкве, а за забором надрывается от лая собака.

В сарае пахло козьим молоком, дымом и кислой шерстью. Когда глаза привыкли к темноте, он увидел в углу козу. Прислушался — на улице зазвякали подковки сапог, натужно проскрипела калитка, несколько человек протопали по ступенькам крыльца.

Через раскрытое окно из дома донеслись выкрики, отборная ругань, детский плач. В смутной невнятице, заглушаемой лаем соседней собаки, удалось кое–что разобрать. В доме шел допрос, кто–то кричал сдавленным гортанным голосом, грозился начать обыск. Если найдут посторонних, хозяев расстреляют.

Хозяйка клялась, что в доме посторонних нет. Откуда ей знать прячется кто–нибудь во дворе или нет? Пусть ищут!

Этьен знал, как проводят такие обыски — прошивают из автомата все укромные углы, перед тем как туда заглянуть.

Хорошо, что хозяйка его не выдала, но если от угроз перейдут к действиям… Кто станет подвергать себя смертельной опасности, спасая бродягу? И имеет ли он право обрекать на расстрел обитателей этого дома?

Все равно его обнаружат через минуту–другую живого или мертвого: собака чуяла его и надрывалась все сильнее.

Он вышел из своего ненадежного убежища, пересек двор, поднялся на крыльцо, насыпал себе полный карман миндаля, набрал еще пригоршню и, не входя в дом, куда набились фашисты, спокойно окликнул их по–немецки.

Этьен грыз миндаль и властно требовал по–немецки, чтобы его немедленно доставили к германскому консулу или к коменданту города, но только к немцу.

Ему не убежать от такой оравы гончих, бегун теперь из него никудышный. Но местные фашисты, пожалуй, не решатся расстрелять немца, не понимающего по–итальянски.

Прежде всего Этьен заверил старшего, с повязкой на рукаве (тот немного понимал по–немецки), что хозяева дома не подозревали о его появлении во дворе, а зашел он, чтобы переждать, пока утихнет стрельба на улице. Злым гортанным голосом старший отдал команду обыскать двор.

Кто–то подошел к сараю и старательно прострочил его из автомата, не заглядывая внутрь. В сарае было тихо — то ли козу не задело, то ли, наоборот, убило наповал.

Этьена увели со двора, перед тем грубо обыскали. Счастье, что он расстался со своими документами.

Он неплохо играл роль немца, не понимающего по–итальянски. Фашисты не скрытничая говорили о задержанном и на ходу решали — куда именно вести «тедеско», то есть немца.

— С гестапо нам лучше не ссориться, — сказал тот, кто шагал у Этьена за спиной, играя затвором карабина; может, у конвоира заело затвор, а может, он гремел для устрашения.

Шагая под конвоем, Этьен снова и снова обдумывал каждый свой шаг. Можно ли было избежать нового ареста?

Нет, просто–напросто обстоятельства повернулись против него…

Разлука с Марьяни. Смерть Лючетти. Несчастливый маршрут парусника в Гаэту. Трусливый и жадный шкипер, которому пришлось отдать чуть ли не все лиры. Приступ слабости, вызванный непосильной греблей и голодным бродяжничеством. Эх, если бы он был в силах уйти в горы с тем крестьянином–здоровяком!

Но где ему взбираться по крутогорью, когда забор средней высоты теперь для него — горный хребет, более неприступный, чем горы Чочарии. В былые годы он лихо перемахнул бы через каменный забор, задушил бы собаку, вырвался бы из облавы, а сейчас…

Сколько веков назад он молниеносно раскрутил пропеллер своего спортивного самолета, когда нужно было избежать преследования агентов Интеллидженс сервис на аэродроме в пригороде Лондона? Сколько раз он оставлял в дураках сыщиков из Сюртэ женераль, из сигуранцы, из абвера, из дефензивы только потому, что не боялся физических испытаний, умел заплыть далеко в море или выжать из мотора своего мотоцикла все силенки до единой и даже те, о которых не подозревал сам конструктор. Разве не он прыгал на ходу поезда, чтобы отвязаться от назойливых «усиков» в Болонье?

Все это было давным–давно, еще до знакомства с Раком–отшельником и Кактусом…

Задержанного привели на улицу Катена, но тут выяснилось, что гестапо переехало отсюда в монастырь ирландских сестер.

Тащись теперь по проклятой жаре на другой край города, в этот чертов монастырь… Проще всего прикончить «тедеско» на месте. Но вдруг это какая–то нацистская птица. Неприятностей не оберешься.

— Если в гестапо не удостоверят твою личность, — сказал тот, который играл затвором карабина, — я не дам за твою голову и пуговицы от брюк.

Наконец добрались до монастыря. Чин гестапо небрежно допросил Этьена. Тот настаивал, что он австриец, хотя может подтвердить это только своим венским произношением. Документы у него отобрали фашистские гвардейцы еще утром, при первой облаве. Задержан по недоразумению, просит его освободить и помочь добраться на родину.

— Все заботы о вашем отъезде в Австрию мы возьмем на себя, ухмыльнулся гестаповец, заканчивая блицдопрос.

Кертнер притворился, что его устраивает такое решение вопроса, при условии, если ему вернут свободу.

Но гестаповец отрицательно покачал головой, вызвал часового и коротко распорядился:

— В крепость!

115

Только тот, кто после длительного заточения оказался на свободе, а затем вновь ее лишился, может понять меру страдания Этьена. Но ожесточенная воля и долг твердили ему: «Ты можешь, ты должен выдержать и это…»

Несколько дней, которые он прожил свободным человеком, уже представлялись сном. Свобода дважды промелькнула, как призрак: в первый раз — в таком близком, но несостоявшемся будущем, а теперь — в мимолетном прошлом. Этьен не успел надышаться ее живительным воздухом.

Снова нормальным его состоянием стала жизнь за решеткой, под дулами конвойных, под ключом. Снова с мучительным нетерпением ждал раздачи пищи. Он оголодал, шатаясь по Гаэте, все искал оказии, чтобы выбраться из городка.

В камере горячо обсуждали военные и политические новости, которые заодно с волнами бились прибоем о каменное подножие крепости.

И сюда долетали запоздалые отзвуки грандиозной Орловско–Курской битвы. Как ни лгали официальные телеграммы, как виртуозно ни изворачивались военные обозреватели, было очевидно, что немцы потерпели на Восточном фронте жестокое поражение.

Интересно бы знать, где сейчас проходит линия фронта и по какую ее сторону находится Рыльск? Насколько Этьен помнит, Рыльск лежит строго на запад от Курска. После окончания первой академии и до поступления во вторую Маневич был командиром роты, затем начальником полковой школы в 55–й стрелковой дивизии и служил тогда в Рыльске.

Что сохранила память о жизни в этом городке? После занятий всей семьей катались на лодке, ездили верхом. Иногда ходили по грибы. И во всех прогулках его, Надю, маленькую Тусеньку безотлучно сопровождала кудлатая собака Дианка дворового происхождения. Сколько километров и лет отделяют Рыльск от Гаэты? Другая эра, другая планета.

В камере бурно обсуждали похищение Муссолини из отеля «Кампо императоре» 12 сентября. Весть об этом событии быстро проникла на мыс Орландо. Только и говорили о Скорцени — организаторе похищения. А ведь какие–то военные чины отвечали перед итальянским народом за охрану Муссолини и при попытке к бегству или к похищению обязаны были его убить. Через несколько дней стало известно, что Муссолини вернулся в Италию на автомобиле, подаренном ему фюрером.

«Какая все–таки несправедливость, — горько усмехнулся Этьен. Муссолини был под стражей всего полтора месяца, и его выкрали. А мне не могли устроить побег за семь лет!»

Соседом Этьена по нарам оказался английский летчик, сбитый в воздушном бою над островом Вентотене. Как знать, не тот ли воздушный бой и наблюдал Этьен из камеры на Санто–Стефано? Англичанин спустился на парашюте, потом долго мотался по морю в надувной лодке. Хорошо еще, что у него в аварийном бачке были спирт, пресная вода, галеты.

На вопрос англичанина о том, как сосед попал в плен, Этьен ответил, что был пленен немного раньше в Испании. Больше Этьен на эту тему не распространялся, а англичанин не расспрашивал. Долговязый и белобрысый отпрыск каких–то там сэров или пэров отличался хорошими манерами и в тюрьме был вежлив, как в Оксфордском университете. Тюремный день он начинал молитвой и заканчивал ею. Как–то он признался австрийцу, смутившись:

— Мне намного легче переносить удары судьбы, чем вам, потому что я верующий. Мне даже неловко, что у меня такое преимущество перед вами.

У Этьена с англичанином завязались приятельские отношения, чему способствовал взгляд того на второй фронт. Этьен загодя готов был вступить в спор и обрушить на оппонента немало злых упреков, но белобрысый летчик не дал для этого повода, сам возмущался бесконечными проволочками, искренне считал, что затягивать открытие второго фронта не по–джентльменски и не по–солдатски.

Этьен был единственным человеком в камере, с которым летчик мог поддерживать разговор, итальянского он совсем не знал. А Этьен с удовольствием говорил по–английски, и его ничуть не коробила, а лишь удивляла набожность летчика. Может, это началось у англичанина после того, как его сбили, после купания в Тирренском море? Вот же и шестидесятилетнего Муссолини потянуло к исповеди только в ссылке на острове Понцо.

Соседом Этьена по нарам с другого боку был капрал берсальеров, без формы, уже в летах, по самые глаза заросший смоляной бородой; он местный уроженец и дезертировал из армии, следуя приказу маршала Бадольо. Его поймали во время облавы и препроводили в лагерь на окраине города, за монастырем ирландских сестер. Лагерь на скорую руку огородили двумя квадратами колючей проволоки, между ними оставалась четырехметровая полоса. Подходили матери, жены арестованных и перебрасывали через две высокие колючие изгороди свертки, кульки, узелки с провизией. Жена капрала не смогла так далеко забросить узелок, он упал между изгородями. Когда часовой повернулся спиной, капрал вылез через проволоку на «нейтральную полосу» и торопливо подобрал узелок. Но в этот момент раздался окрик конвойного, проходившего по колючему коридору:

— Назад! За проволоку не заходить! Буду стрелять…

Парень из фашистской милиции принял бородатого капрала за обывателя, который принес кому–то передачу, — может быть, сыну, — не добросил свой узелок и полез за ним в запретную полосу. Конвойный сердито вытолкал капрала за внешнюю изгородь, на свободу.

Но через три дня капрал попал в новую облаву и оказался за той же самой колючей изгородью.

— Вам не понять чувство, которое я переживаю сейчас, после того как прожил три дня на свободе, между двумя арестами, — вздохнул капрал–бородач.

Кертнер промолчал.

Капрал сокрушенно во всеуслышание сказал:

— Вот нелепость! Именно тогда, когда Италия попыталась воспользоваться свободой и вернуть себе достоинство, она оказалась в неволе.

— С некоторыми из присутствующих здесь произошло то же самое, отозвался Кертнер. — Иные так жадно тянулись к свободе, что именно поэтому вновь оказались за решеткой. Недавно я убедился, что прямая линия — не всегда кратчайшее расстояние между двумя точками.

— О каких точках вы говорите? — спросил капрал. — Я вас плохо понимаю.

— Я говорю о двух географических точках. Одна из них — остров Санто–Стефано, а другая — Гаэта…

После того как был назван остров дьявола, даже недогадливый капрал понял, откуда пролегла дорога Кертнера в эту крепость.

До трагического полета над Вентотене англичанин участвовал в боях за Пантеллерию, и австриец часами обсуждал с ним ход операции, связанной с десантом на Сицилию. Этьен знал, что до вторжения на Сицилию союзники овладели островами Пантеллерия и Лампедузо, оба острова — в Тунисском проливе. Он был потрясен, когда узнал, что за три недели, предшествовавшие десанту, союзники сбросили на Пантеллерию семь тысяч тонн бомб. А результаты массированной бомбардировки? Они выяснились сразу после занятия острова. Из 54 береговых батарей противника вышли из строя только две, потери гарнизона на Пантеллерии были поразительно малы.

Слушая англичанина, Этьен даже разволновался, потому что все эти данные подтверждали его выводы и давали пищу для серьезных размышлений. Вот пример неверной наступательной тактики, когда избыток методичности и боязнь риска приводят к потере инициативы! Потому–то вся тактическая подготовка Монтгомери перед наступлением не принесла его 8–й армии ожидаемого преимущества. В чем дело? И можно ли критиковать фельдмаршала Монтгомери, армия которого, начиная от Эль–Аламейна, не знала поражений? Да, можно и нужно, потому что Монтгомери слишком часто упускал шансы на крупную победу, а в других случаях победа доставалась ценой слишком больших жертв.

Англичанин упрямо не соглашался со своим возбужденным соседом и спорил до того, что его белесое лицо становилось красным. Но австриец во многом убедил своего оппонента, во всяком случае над многим заставил задуматься. Десант на Пантеллерию после трехнедельной бомбардировки — не единственный пример порочной тактики при наступлении. К сожалению, есть и более свежий пример.

— Какой?

— Не следовало высаживаться в тылу у немцев в Салерно, так близко к Сицилии, южнее Неаполя. Выгоднее было высадиться глубже в немецком тылу, ближе к Риму. Вот тогда можно было бы быстро нанести решающий удар по войскам Кессельринга!

Этьен догадывался, чем была обусловлена высадка в Салерно, наверное, этот пункт еще оставался в зоне досягаемости английских истребителей прикрытия.

Англичанин кивнул.

— Значит, у вас здесь нет авианосцев, — сделал вывод Этьен. — Ваши истребители базируются только на суше.

— Вы правы, сэр.

— Плохо, что разгадка лежит так близко. Еще до меня загадку разгадали немцы. Они заранее установили адрес вашего десанта, предугадали ход событий…

Район Салерно — один из тех, какие находятся на дальней границе контроля истребителей. А немцы отлично знают радиус действия истребителей. И естественно, всю полосу, включая Салерно, держали под особым наблюдением.

А теперь союзники должны будут двигаться на север, преодолевая многочисленные естественные препятствия. Все реки текут поперек Апеннинского сапога. Все горные отроги пересекают пути на север. Сейчас союзники застряли на реке Гарильяно. Но еще труднее будет в верхнем течении реки Вольтурно, затем на реке Сангро, на горном массиве Майелла всюду немцы смогут создать прочные рубежи обороны! А союзникам нельзя топтаться на месте, потому что в октябре могут начаться затяжные ливни.

Подвели, ах как подвели Этьена фельдмаршал Монтгомери и генерал Александер! Может, поэтому и критикует Этьен этих полководцев так строго? Нет, он судит объективно. Он бы хотел ошибиться в своих выводах, но увы…

На девятый день заключения австрийца, 23 сентября обитатели камеры в тревоге бросились к окошкам, которые не были закрыты жестяными бельмами. Зарево освещало камеру так, будто в каждом окошке висела за решеткой яркая–преяркая люстра. Тюремщик сказал, что это горит на плаву и никак не затонет судно «Гуарнаре». А наутро волны прибили к мысу Орландо корабельные обломки, обгорелую шлюпку, неприкаянные доски, весла и обугленные спасательные круги. Снова штормило, и потому берег был отделен от зеленовато–серой воды белой линией прибоя.

Как все арестанты мечтали увидеть своими глазами высадку десанта в Гаэте! Но сколько ни вглядывались в море Этьен, английский летчик и бородатый капрал — не видать было корабельного дымка.

116

Службу в военной крепости несли итальянские тюремщики. Лишь перед погрузкой в вагоны Этьен оказался под конвоем эсэсовцев.

Они отличались не только от карабинеров, но даже от чернорубашечников. Это отличие он уловил не сразу, но оно сквозило во всем поведении конвойных, даже в том, как они смотрели на конвоируемых. Самое характерное для нацистов — неуважение к страданию человека, презрительное высокомерие палачей к своим жертвам, методическая и холодная жестокость. Ее не вызывала вспыльчивость или мстительность, как случалось у итальянских тюремщиков, особенно у южан, уроженцев Калабрии, Сицилии. Но для тех жестоких фанатиков противник все–таки оставался человеком, а нацисты всегда смотрели на него как на скотину.

За годы заключения, если не считать допроса в миланской контрразведке, итальянцы ни разу не оскорбили Этььна действием. А сегодня при погрузке в эшелон его не ударили лишь потому, что не дошли руки; ударили не его, а соседа по шеренге, получил зуботычину не он, а другой. Не удар кулаком в лицо за какую–нибудь провинность, крупную или ерундовую, нет, — именно зуботычину. Оберштурмфюрер шел вдоль шеренги, проверял номера заключенных и зуботычинами подравнивал строй, причем делал это беззлобно и деловито.

Всех, кого перенумеровали, — обрили, всем вшили в куртки лоскуты полотна, на которых уже были намалеваны масляной краской номера, а немецкие конвоиры при этом шумно развлекались, гоготали, не затрачивая внимания на тех, кто толпился за колючей загородкой.

Вагон набили до отказа, но на платформу пригнали еще группу арестантов. Всем было не усесться, и эсэсовец, размахивая автоматом, знакомил со своей системой: заключенный садился в коридоре на пол, спиной к противоположной, запертой двери, согнув и раздвинув колени, у него между ног садился другой. И таким способом в коридоре уселось человек тридцать.

В поздние сумерки эшелон еще торчал на запасном пути. Местный уроженец, бородатый капрал, стоял у вагонного окошка, схваченного решеткой, и одну за другой зажигал спички. Да что ему, прикурить не у кого? Тратит столько спичек! И только потом, когда вагон дернулся, полный внезапного грохота, капрал объяснил, что он вовсе не прикуривал, а освещал свое лицо. Может, среди провожающих стояли жена с сыном? Пусть увидят его в последний раз!..

Снова Этьен едет поездом, снова переезд полон тревоги, смутного предчувствия беды. Такое ощущение всегда возникает, когда тебя неизвестно куда везут.

В последний раз его везли в арестантском вагоне из Неаполя до Парадизио. О, в Парадизио он ехал с комфортом, если сравнить тогдашнюю поездку с нынешней.

Слишком долго пробыл Этьен на Санто–Стефано, чтобы быстро привыкнуть к грохоту и тряске. А темнота в вагоне не давала точного представления о времени. Поздний вечер сейчас или уже за полночь?

Стучат, постукивают колеса на стыках рельсов, на стрелках, доносятся паровозные гудки, в окна врывается полузабытый запах железной дороги смешанный запах, паровозного дыма, каменноугольный смолы, перегретых букс, запах, который манит нас с детства.

В зыбком забытьи ему представилась какая–то давняя поездка. Когда, куда, откуда?

Он пробирается в вагон–ресторан через состав, шагает мимо храпа и смеха, икоты и детского плача, мимо вкусов, привычек, обычаев, нравов, характеров, мимо людских судеб. В тамбуре, возле уборной, спугнул целующуюся парочку. В купе рьяно играли в подкидного. Чьи–то ноги в драных носках высунулись в проход. Пассажир такой долговязый, что ему не хватает полки? Вовсе нет, он подложил себе под голову сундучок. Кислый запах портянок, овчины, махорки, чеснока в бесплацкартном вагоне и одеколонная свежесть в международном. Но вот наконец и запропастившийся вагон–ресторан. Веселый галдеж. Шумно пирует компания, за столиком сидят вшестером на четырех составленных стульях. Лысому толстяку в френче прицепили к ушам серьги, а он, прищурив глаз, удивленно заглядывает в горлышко пустой бутылки… Сколько же лет Этьен пробирался в вагон–ресторан? Так или иначе, он явился туда совсем не ко времени. Вот–вот покажется Москва. Поезд мчится, с разгона проносясь мимо многолюдных дачных платформ, отшвыривая с пути разъезды, будки обходчиков, загородные шлагбаумы. Поезд подходит к перрону Курского вокзала. В такие минуты все, как по команде, начинают одеваться, искать свои галоши, мешают друг дружке, и в купе сразу становится чертовски тесно. Толстяк с серьгами в ушах и с бутылкой в руке почему–то приперся в их купе, а тут и без него толчея, суматоха. Вот уже на перроне показался носильщик с бляхой на белом фартуке. К чему эти белые фартуки? Разве для того, чтобы не измазаться самому о грязный багаж. Впрочем, гигиена здесь ни при чем. Просто–напросто приметная форма… Этьен… — или он еще не был тогда Этьеном? — стоит в коридоре у окна, мелькают лица встречающих. Иные стоят или ходят по перрону с пальто в руках, совсем как на толкучке. Так поздней осенью встречают в Москве курортный поезд. Долго ли курортникам, закопченным на солнцепеке, простудиться в слякотный, холодный день? Он всматривается, может, убежала с работы и пришла встретить Надя? Но рассеянный машинист забыл, что нужно плавно притормозить, остановиться в конце платформы, и снова разгоняет состав. Уже отмелькали белые фартуки носильщиков и пальто на руках встречающих, поезд набирает ход. В тревожном недоумении Этьен опускает оконное стекло, но пока возится с тугой рамой, Курский вокзал скрывается из глаз, поезд снова мчится через неприбранную захламленную придорожную Москву, делается все ниже ажурный силуэт Шаболовской радиомачты… А навстречу им громыхает товарняк со скотом. Запахи навоза, парного молока на ходу врываются в вагонные окна. Скотный двор на колесах! Обычно коровы совершают одну–единстсвенную в своей жизни поездку по железной дороге — на скотобойню.

Не так ли их всех везут сейчас в арестантских вагонах?

Сравнение заставило Этьена поежиться и помогло очнуться. Все так же покачивается вагон и постукивают колеса. Но задраены пыльные зарешеченные окна, заперты двери, не дойти до сытных запахов вагона–ресторана и не доехать до поздней московской осени.

А куда можно доехать этим поездом? Их везут на север, но важнее было бы знать, не куда их везут, а — зачем…

117

Эсэсовец, который при загрузке арестантского вагона так умело уподобил людей сардинкам в банке, переусердствовал. Тучный, краснорожий оберштурмфюрер теперь не мог протиснуться по коридору из конца в конец вагона без того, чтобы это при его габаритах не выглядело комично. Тучный накричал на эсэсовца, и группу арестантов, в том числе австрийца под номером 576, перегнали на какой–то станции в соседний вагон.

Не думал Этьен, что пересадка в другой, такой же вонючий, удушливый, вшивый вагон, битком набитый такими же, как он, несчастливцами, принесет ему радостную встречу — везут большую группу русских военнопленных!

Они бежали в разное время из концлагерей, добрались до Италии, Югославии, воевали в партизанских отрядах, прятались в горах, в лесах, и там их настигли каратели.

Сколько лет Этьен не слышал русской речи и сам не разговаривал, кроме как с самим собой! Ему не так важно, о чем говорят, лишь бы говорили по–русски!

Кто–то устало, злобно матюгнулся, но и к давным–давно забытым ругательствам он прислушивался с удовольствием. Вот не думал, что может статься такое!

До него долетали обрывки разговоров — то серьезных, обстоятельных, то сдобренных неизбывным юмором, которого не может вытравить из русской речи самая жестокая судьбина–кручина.

— …вот тебе порог, сказала моя мачеха, вот тебе семьдесят семь дорог — выбирай и проваливай! И заблудился я в дебрях своей судьбы…

— …и выпил–то самую малость. А гнедая кобыла моя кусачая, запаха спиртного не переносит. Только занес ногу в стремя, примерился к седлу, она хвать зубами за плечо…

— …полтора года старшиной в роте хлопотал. Шутки в сторону! Три раза менял славянам обмундирование, два раза валенки и руковицы выдавал, один раз летнее обмундирование, полный комплект — от пилотки до портянок…

— …мычит наша Буренушка по весне, тоскует по жениху, одначе рано ее с быком знакомить. Раньше отелится — больше корму потребует…

— …ой, не скажи — у сапера на войне свои удобства. У нас народ поворотливый, затейный. И письмо можно написать на малой саперной лопатке. Могилку вырыть — опять инструмент под рукой. И голову от осколков, в крайнем случае, есть чем замаскировать.

— …у меня, между прочим, тоже голова не дареная…

— …семья у нас гнездилась большая, сильная. В девять кос выходили на луг сено косить… А в полдень бабка ставила горшок с вареной бульбой. Пар от нее духовитый. Горшок у бабки на припечке стоял или, по–нашему, по–белорусски сказать, — в загнетке…

А двое переговаривались рядом с Этьеном:

— Эх, доля сиротская! Стоя выспишься, на ладони пообедаешь.

— Как же, пообедаешь у него, у Гитлера, держи рот шире! Как у нас в полесских болотах говорят: день не едим, два не едим, долго–долго погодим и опять не едим.

— Лыхо тому зима, у кого кожуха нэма, чоботы ледащи и исты нэма що…

— В общем, живем — не жители, а умрем — не родители. Наше дело теперь цыц!

— «Цыц» еще услышит фриц. А нам приказ — голов не вешать и глядеть вперед!.. Пока Гитлеру капут не сделаем.

Милый сердцу и уху родной язык во всем богатстве его говоров, диалектов, интонаций, с его характерной певучестью!

Оказывается, русские пленные называют немцев «фрицами». Этьен знал, что в конце первой мировой войны английские солдаты кричали немцам: «Фриц капут!» А сейчас в вагоне уже несколько раз прозвучало разноязычное, но общепонятное «Гитлер капут!»

Лица в вагонной полутьме — как серые пятна, но Этьен хорошо запомнил при свете спички лицо сапера, который переговаривался с кем–то рядом. Все лицо в оспенных знаках, — как только парня обошли прививкой в его захолустной белорусской вёске? Этьен легко узнавал голос сапера Кастуся Шостака, это он только что призывал голов не вешать и смотреть вперед. Это он не разучился улыбаться, не терял надежды на лучшее, в охотку шутил жизнерадостный смертник!

Сапер Шостак первым заговорил с Этьеном:

— Эй, служивый! Где ты столько кашля достал? — он сидел на полу, укрытый шинелью.

Этьен махнул рукой, не мог ответить, так зашелся кашлем.

Шостак не поленился, встал, с трудом пробрался через тех, кто спал, сидя в коридоре, принес воды в консервной банке и предупредил:

— Губы не порежь, жесть ржавая.

— Дякую, — поблагодарил Этьен. — Теперь если не умру, так жив буду.

— Да ты, кажись, из наших, из белорусов? — обрадовался Шостак.

— Чаусы, оттуда родом…

— Можно сказать, родня! На одном солнце онучи сушили.

От голоса Кастуся Шостака веяло родной Белоруссией. «Увага, увага! Говорыць Мiнск. Добрай ранiцы, товарышы радыёслухачы!» — почудился Этьену в темном вагоне голос минского диктора: когда Этьен приезжал к своим в Чаусы, то каждое утро слышал этого диктора.

Кроме жизнелюбивого сапера, Этьен уже различал по голосу в вагонном мраке техника–лейтенанта Демирчяна, бывшего помощника командира полка по противохимической обороне. Узнавал по голосу военврача Духовенского; тот очутился в плену, потому что не бросил без помощи своих раненых. Узнавал по голосу и могучего бронебойщика Зазнобина; у него газами опалило глаза, в плен попал обгоревший и полуслепой.

— Ранило бы меня — дело житейское, — доносился глухой басок Зазнобина. — А то ни одна пуля, ни один осколок ко мне не приласкались. Кто поверит контузии? Москва слезам не верит. Если бы карабин в руках был! Но нам, пэтээровцам, личного оружия по уставу не положено. Таскали вдвоем свою длинную дуру–бандуру. А если от нее отлучиться нужда? Хотя бы на патронный пункт? Клянчишь у кого–нибудь винтовку напрокат, чтобы никто не подразумевал в тебе дезертира…

Бронебойщик Зазнобин делился фронтовыми горестями, а Этьен даже не представлял себе, как выглядит это самое противотанковое ружье, и, чтобы не попасть впросак, не решился спросить, когда оно появилось на вооружении. А вдруг ружье пришло в армию еще до войны?

Какой же Этьен тогда, черт бы его взял, военнопленный?!

«А меня еще до начала войны захватили в плен. Война против нас уже шла, когда Молотов и Риббентроп жали друг другу руки, улыбались фотографам и уверяли друг друга в своем взаимном и совершеннейшем почтении».

Два крайних купе в этом вагоне были выделены для сыпнотифозных. Оттуда вчера вынесли два или три трупа. Но Этьен, кажется, рад был бы ехать и в зачумленном вагоне, лишь бы слышать русскую речь, говорить по–русски.

Жадно вслушивался Этьен в разговоры, но с еще большим удовольствием (нужно — не нужно, к месту — не к месту) заговаривал с попутчиками. Иногда он становился болтлив, даже надоедлив. Бронебойщик Зазнобин сказал ему: «Что ты ко мне пристал, как банный лист, с той Швейцарией? Я и так в семи государствах побывал, только твоей Швейцарии мне еще не хватает». И тем не менее Этьен продолжал горячо убеждать его зачем–то в преимуществах широкой железнодорожной колеи, какая принята в России, перед узкой колеей, по которой они едут сейчас; сетовал на то, что самые первоклассные вагоны в Италии зимой не отапливаются; распространялся о капризах итальянской зимы; вел речь о снежных заносах в горах Швейцарии; о снежных метелях в башкирской степи, о том, как трудно вести прицельный артиллерийский огонь на ходу бронепоезда; снова об узкой колее, по которой они едут, и снова о горах, о снежных обвалах…

Он понимал, что утомительно многословен, но наслаждался вновь обретенной возможностью произносить вслух русские слова.

Он произнес слово «невытерпимо» и усомнился: говорят ли так по–русски? Что–то сосед странно его переспросил, расслышал, но не понял.

Он говорил, говорил, говорил, но при этом прислушивался к себе с недоверием — не разучился ли думать по–русски?

Так много лет приучал себя думать по–французски, по–немецки, по–итальянски, что и речевой строй мог измениться. Это было бы вполне естественно для человека, который столько лет был обречен на русскую немоту.

Он всерьез задумался: а что такое, в сущности говоря, акцент? Чем сильнее акцент говорящего, тем, значит, его родной язык больше отличается от того, на котором он сейчас изъясняется. Вот почему, например, грузины или латыши в большинстве говорят по–русски с трудно истребимым акцентом. У них в разведуправлении работало немало латышей, земляков Старика, но только он один говорил по–русски чисто, без всякого акцента.

Последние семь лет Этьен не разговаривал на родном языке, а наговаривался досыта, лишь когда приезжал в Россию.

Не говорит ли он теперь по–русски с акцентом? Он этого не знал и не мог знать, но чувствовал, что не вызывает полного доверия у соотечественников.

Вот бы показать им сейчас приговор Особого трибунала по защите фашизма и документы, которые спрятаны в щели под мраморным подоконником у крайнего окна слева, в траттории «Фаустино», в Гаэте.

А в сейфе на тихой улице в Москве хранится его партийный билет No 123915, выданный в 1918 году.

Его явно принимали за иностранца, прилично знающего русский язык. Бородатый капрал, которого пересадили в этот вагон заодно с Этьеном, даже вслух удивился — кто же по национальности его бывший сосед по нарам? Он так бойко беседовал по–английски с английским летчиком!

Русские стали избегать бесед с Этьеном, и он, ради практики, весь вечер говорил с сербом, понимавшим русскую речь, но не настолько, чтобы разбираться в тонкостях произношения.

— А помолчать ты, в крайнем случае, не можешь? — спросил у Этьена добродушным шепотом сапер Шостак. — Ничимчагенечко не говорить? А то славяне на тебя коситься стали. Уж слишком бойко на разных наречиях балакаешь. Еще кто–нибудь подумает — тебя гестаповцы к нам за компанию подсадили.

— Подсадили? — Этьен задохнулся от обиды и лишь после длинной, нелегкой паузы произнес по–белорусски: — Смола к дубу не пристанет.

Развиднелось, темнота улетучилась даже из углов вагона, коридор стал виден из конца в конец. Шостак изучающе посмотрел на русского иностранца и сказал раздумчиво:

— Говоришь ты, правда, не чисто. Но на провокатора, в крайнем случае, не похож.

— И на этом спасибо, — усмехнулся Этьен невесело.

— Но все–таки есть в тебе какое–то недоразумение.

— Как не быть… По–белорусски сказать — с семи печей хлеб ел.

— Говоришь, в Красной Армии служил?

— Приведен к Красной присяге в тысяча девятьсот двадцать втором году. На Красной площади. Первомайский парад. Когда в академию приняли.

— И до каких чинов дослужился?

— Комбриг.

— Комбриги давно из моды вышли. Их приравняли к генералам. Послышался короткий смешок. — И меня фашисты приравняли к генеральскому сословию. Ну, к тем генералам, которых Гитлер недавно прогнал в отставку. Меня тоже лишили права носить мундир, ордена, лишили пенсии. Оставили только казенную квартиру.

— Все мы в отставку едем, — откликнулся глухим баском Зазнобин. Можно сказать, на тот свет…

Надолго замолчали, а потом Шостак спросил Этьена так, будто не было никакой паузы в их разговоре:

— И как ты, мил человек, так быстро от русского языка отстал? Можно даже сказать — запамятовал? Свой язык, в крайнем случае, забыть разве мыслимо. Быстро у тебя память отнялась. Мы тоже не первый месяц от родной земли отторгнутые, но все–таки…

Этьен промолчал, но в немом смятении почувствовал, как слезы, непрошеные слезы текут по колючим щекам. Он провел рукой по лицу и был доволен, что сидел с поникшей головой.

118

Только спустя сутки они добрались до Рима. Часовые на товарной станции, возле депо и возле пакгаузов не поглядывали боязливо на небо, как на промежуточных станциях. В Риме не бывало воздушной тревоги, не боялись налетов. В арестантском вагоне уже знали, что Рим объявлен «открытым городом», хотя там и хозяйничают нацисты.

На станции Рим–сортировочная к их вагонам прицепили другие, тоже с арестованными. Прошел слух, что эшелон направляется в Австрию, там всех ждут допросы, проверки, там решится судьба каждого.

Этьен поделился своей догадкой с капралом: если из Рима вывозят арестантов, значит, гестаповцы сами имеют основания считать, что территория эта недолго останется под их контролем. Союзники сюда, конечно, когда–нибудь придут, но удастся ли Этьену, капралу, англичанину, застрявшему в другом вагоне, и всем остальным дожить до встречи с ними?

Ехать Конраду Кертнеру в Австрию — ехать на пытки, на казнь. Сменить бы как–нибудь в пути имя, отделаться от номера 576 на пиджаке и заполучить другой номер!

Этьен сказал Шостаку, что фашисты интернировали его после поражения Испанской республики, что он уже не первый год мыкается по тюрьмам и лагерям и что ему нельзя, ну никак нельзя появляться в Австрии под своей нынешней фамилией, это смерти подобно.

— Прежде всего нужно сбыть с рук свой номер, — сказал Шостак.

— А где найти другой?

— Номерок мы тебе, в крайнем случае, достанем.

Но дело осложнялось — эсэсовцы следят не только за тем, чтобы сходилось поголовье арестантов. Во время аппелей они выкликают не только номера, но устраивают и поименную перекличку. Значит, кроме номера, нужно еще обязательно сменить фамилию, что труднее. А как хочется назваться русским! Даже если не придется долго жить, то хотя бы для того, чтобы не умереть под чужим именем.

Ходили слухи, что завтра будет проведен очередной аппель, времени в обрез. Шостак тоже понимал, взять первую попавшуюся вымышленную фамилию нельзя, а нужно стать наследником кого–нибудь из тех, кто значится в списке конвоя, кто упоминался на аппеле еще живой.

— Человек не вол, в одной шкуре не стареет, — произнес Шостак ободряюще. — Семь шкур с тебя уже содрали, а мы на тебя восьмую напялим. Что Гитлеру покойник, если для него и живой человек — ноль без палочки?..

Следующей ночью, как, впрочем, и во все предыдущие, в удушливой темноте кто–то чиркал спичкой, наступал на ноги и чуть ли не на голову… Затем донесся знакомый хрипловатый бас: «Отмучился наш Яковлев, царство ему небесное».

— Ну–ка, снимай свою одежонку, — зашептал Шостак. — И пожертвуй ее новопреставленному рабу божьему Яковлеву…

Этьен торопливо снял с себя мятый пиджак с номером 576.

— Обманем еще раз бога или, в крайнем случае, начальника конвоя… Шостак унес пиджак в другой конец вагона, в купе для сыпнотифозных.

Схватили Этьена в жаркий сентябрьский день, а после того он больше двух месяцев просидел в крепости. Поезд шел на север. Рим остался позади. Стоит ли удивляться, что Этьен сильно мерз ночами. Он жил на белом свете без шапки, без шинели. Если бы не душная теснота в вагоне, мерз бы еще сильнее.

Но давно ему не было так зябко, как сейчас. Или страшновато сидеть в одной рубахе? Недоставало, чтобы его застукали в таком виде и начали выяснять, куда он девал пиджак с номером.

Итак, если затея Шостака удастся, один двойник Этьена сменит другого.

Он ощутил мимолетное чувство сожаления по поводу того, что Конрад Кертнер уходит из жизни, уходит безвозвратно и никогда не воскреснет. Да, немало поработал на своем разведчицком веку этот самый австрияк Кертнер!

«Сколько раз ты играл в жмурки со смертью! Нужно отдать должное, у тебя была профессиональная, тренированная память. А каким ты был любопытным! Теперь вся твоя любознательность ни к чему. Если говорить честно, мне не всегда нравилось твое поведение. Слишком часто тебе приходилось быть неискренним, лживым. Но, нужно еще раз отдать тебе должное, ты был исполнительным, оборотистым, приглядистым, ловким, неглупым и нетрусливым парнем — да будет тебе пухом древняя земля Рима!..»

На самом деле сапер Шостак отсутствовал так долго или продрогшему Этьену показалось, что прошел чуть ли не час?

Шостак появился, держа в руках солдатскую гимнастерку, и при робком предутреннем свете Этьен различил лоскут с цифрой 410, вышитый выше левого нагрудного кармана.

— Вот держи. Яковлев отказал тебе свой гардероб. А похоронят бедолагу австрийца. Ребят я на этот счет предупрежу. Только, — Шостак услышал, как австрийкий комбриг стучит зубами, увидел, как спешит надеть гимнастерку, возьми–ка ты мою шинель покуда. Тебя цыганский пот пробирает. А гимнастерку сверни до полного света. Прежде чем наряжаться, сообобрази ручную дизинфекцию. Обследуй все швы. Тифозная вошь, она злая. У нее, в крайнем случае, и на тебя аппетита хватит…

Значит, отныне он будет называться Яковлевым. Но нужно иметь в виду не только аппель, который состоится завтра утром. Его ждут допросы, у него могут выпытывать всю подноготную Яковлева, а времени для того, чтобы сочинить достоверную «легенду», не будет. И новая фамилия, при дотошной и строгой проверке, может подвести.

Яковлев, Яковлев, Яковлев…

Яков!

Яков Никитич!

Яков Никитич Старостин!

На первом же аппеле он берется объяснить эсэсовцам что запись в их списке арестантов — ошибочная. Не Яковлев он вовсе, а Яков, Яков Старостин! Поправка должна выглядеть вполне правдоподобной: арестант уточняет данные о себе, боится, что его след безнадежно затеряется.

Итак, Яков Никитич Старостин. Вот чью биографию Этьен знает во всех сокровенных подробностях, начиная с той поры, когда воевали с Колчаком, и позже, когда Старостины приютили его и Надю в своей московской квартирке и кончая тем днем, когда вместе ужинали накануне отъезда Этьена в последнюю заграничную командировку.

Остаток ночи Этьен провел без сна, а утром, на полустанке, как и предсказывали, всех выгнали из вагона и провели очередной аппель.

В своих ребятах Шостак не сомневался. Этьен побаивался, как бы бородатый капрал, при его итальянской экспансивности, не удивился вслух маскараду. Но капрал стоял на другом конце шеренги и ничего не заметил.

Эсэсовец пролаял фамилию «Якофлефф». Этьен извинился и вежливо поправил немца: это имя у него Яков, а фамилия Старостин. Объяснялся Этьен на прекрасном немецком языке, эсэсовец сразу стал внимательнее и сделал уточнение.

— В списке не указано ваше воинское звание, — сказал эсэсовец.

— Оно вас интересует? — спросил Этьен равнодушным тоном.

— Яволь!

— Полковник.

— Яволь, оберст! — эсэсовец сделал в списке еще одну поправку.

И в самом деле, ну откуда у рядового русского взялось бы такое безукоризненное немецкое произношение?

С этой самой минуты, вслед за бойцом Яковлевым, закончил свое существование и коммерсант Конрад Кертнер. А мастер по медницкому делу Яков Никитич Старостин внезапно оказался в плену.

119

Здравствуй, мой милый Яков Никитич! Сколько лет не виделись с тобой, старый друг? Зато теперь будем неразлучны.

Когда–то они оказались соседями по вагону. Нет, они не были попутчиками. Оба жили в вагоне, загнанном в дальний тупик станции Самара–товарная. Купе общего вагона были затянуты ситцевыми занавесками, за ними ютились семьи, жили тесно, спали и на третьих полках. К Старостину тогда приехала из Москвы Зина с семилетней дочкой Раей.

По инвалидности тот вагон третьего класса давно перешел на оседлый образ жизни. В тупике, где стоял вагон, рельсы выстлало ржавчиной. Летом на крыше вагона зеленела трава. Женщины сушили белье на веревке, протянутой вдоль вагона, а дети привыкли играть рядом с рельсами и, как дети путевых обходчиков, не обращали внимания на проходящие поезда. А то еще играли на задворках депо, где стояли мертвые паровозы, на них лежал нетронутый снег. Паровозы с потушенными топками — как мертвецы, на чьих лицах не тают снежинки.

В неподвижном зеленом вагоне жили сотрудники политотдела и чекисты Самаро–Златоустовской железной дороги. Восточный фронт отступил уже далеко. Но по эту сторону фронта было еще неспокойно — белые офицеры, кулаки, меньшевики, эсэры, анархисты устраивали заговоры, готовили восстание, подбивали машинистов, кондукторов на забастовку, на саботаж.

Молоденького Маневича направили на железную дорогу и вручили мандат длиной в аршин: «Предъявителю сего разрешается ездить в штабных, воинских, санитарных, продовольственных, пассажирских, товарных и всех иных поездах, а также на паровозах и бронеплощадках…»

Знакомство с Яковом Никитичем началось, когда Маневич был командиром бронепоезда. Он уже не первый год защищал советскую власть с оружием в руках. Когда же Маневича назначили начальником райполитотдела, знакомство перешло в дружбу. Не одну ночь они проговорили, лежа на соседних полках. По вагону гулял ледяной сквозняк. Уже пожгли все противоснежные щиты, стоявшие поблизости.

Старостин, присланный из Москвы по партийной разверстке, рассказывал о Ленине, которого несколько раз видел и слышал. А Маневич последний раз видел Ленина на вокзале в Цюрихе. По перрону бегал озабоченный Платтен время прощаться и занимать места в вагоне. Поезд тронулся, провожающие и отъезжающие запели «Интернационал». Братья Маневичи тоже пели гимн, стоя на перроне, уже не вспомнить сейчас — по–немецки или по–французски. Судя по фотографии в «Известиях», внешне Ленин не изменился за последние два года, только теперь на нем кепка, которой в Цюрихе он не носил.

То была первая фотография Ленина, которую напечатали после его ранения. Бойцы Железной дивизии послали телеграмму о взятии Симбирска и получили отверг от Ленина, еще не оправившегося от тяжелого ранения: «Взятие Симбирска — моего родного города — есть самая целебная, самая лучшая повязка на мои раны». Старостин уверял, что это из Железной дивизии залетела к ним в стоячий вагон боевая песня: «За рану первую твою Симбирск отвоевали, клянемся за вторую рану — отобрать Самару».

Старостин рассказывал о своей жизни; невеселых воспоминаний было больше, чем радостных. Сызмальства батрачил. Подростком поступил на завод Дангауэра и Кайзера учеником по медницкому делу. Маневичу было семь лет от роду, когда Старостина выслали в административном порядке из Москвы. Паспорт отобрали и в полицейском управлении выдали карточку со штампом «неблагонадежный». К карточке приклеили фотографию, указали особые приметы. В полицейском участке их каждое утро заставляли молиться. «Читай молитву!» — командовал пристав, и все принимались бубнить «Отче наш», кто прилежно, а кто небрежно. Маневича и других политотдельцев особенно развеселил рассказ Старостина о том, что молитва, произносимая молодым медником Яковом, неизменно заканчивалась словами: «…и избави нас от легавого».

По годам Старостин мог быть Маневичу чуть ли не отцом, но держались они как братья. Старостин определился к Маневичу в инструкторы: «Ты грамотнее, лучше я в помощниках у тебя похожу». У Старостина побогаче житейский опыт, а Маневич — с образованием, и кругозор у него шире. Вместе они ходили на субботники и устраивали облавы на бандитов, которые разбивали и грабили товарные вагоны на сортировочной горке; вместе реквизировали излишки зерна у кулаков; вели заготовку сухарей для голодающих рабочих Москвы и Петрограда; собрали больше вагона пшеничной и ржаной муки.

Однажды Яков Никитич вернулся из командировки в Серноводск и Сургут в радостном возбуждении. Крестьяне рассказали Старостину, что в селе Михайловке не нуждаются в привозном дегте — «деготь из земли бьет». И телеги там не скрипят, и сбруя блестит, и мужички ходят в смазанных сапогах. Старостин не поленился, сходил в Михайловку. В каждом крестьянском дворе стоит про запас бочка с дегтем. Крестьяне жаловались, что весной деготь портит воду в колодце. Спустившись в лощинку, подошли к большой маслянистой луже. Старостин обмакнул палец, понюхал — нефть!

Возвратясь, он поделился новостью с Маневичем.

— Знаешь что, Яков Никитич? Пиши–ка письмо Ленину. Это ведь дело государственное!

Старостин написал письмо, и оно не затерялось.

Шел субботник, разгружали баржу с дровами, когда на пристань реки Самарки прибежала с газетой Рая:

— Папа, тут про тебя написано!

На радостях стали качать Старостина, а тот, подбрасываемый в воздух, кричал:

— Нефть покуда в земле прячется. Давайте лучше на дровишки поднажмем. Лева, останови их. Разобьют ведь!

Они обрадовались заметке в газете «Экономическая жизнь» и читали ее вслух не один раз. Первая нефть в Поволжье! Под заметкой напечатали сообщение инженера–геолога Чегодаева. По поручению редакции он побывал в Михайловке, там на самом деле обнаружено месторождение нефти.

Значит, Владимир Ильич переслал письмо в газету. Старостин и Маневич радовались так, словно волжская нефть уже бьет фонтаном.

В 1920 году друзья расстались, Маневич проводил Якова Никитича в Москву. Губком отозвал его на Казанскую железную дорогу, в главные паровозные мастерские.

От Старостина пришло письмо. 5 февраля он видел Ленина, который приехал к железнодорожникам, слушал его речь. Ленин сказал, что транспорт сейчас висит на волоске. А если остановятся поезда — погибнут пролетарские центры, так как нам труднее будет вести борьбу с голодом и холодом.

Вскоре в Москву приехали Лева с Наденькой. В июле 1920 года Маневича перевели из Самары в Уфу заврайполитом, это тоже Самаро–Златоустовская железная дорога. Старостины знали, что Надя Михина родом из Уфы, знали, что отчим ее фельдшер Михин был председателем железнодорожного комитета в Башкирии; знали, что когда Уфу захватили белогвардейцы, мать и младший брат Нади Михиной были брошены в тюрьму в качестве заложников вместе с семьями Цюрупы, Брюханова, Кадомцева, Юрьева и других видных большевиков. А еще Старостины знали из письма Левы, что свадьбы они не устраивали: просто жених пришел к невесте и остался у нее, они жили на Телеграфной улице.

Маневича приняли в военную академию, но жить было негде. Зина Старостина решила приютить их у себя, уступили одну из двух комнат. Дружной семьей, как в старом неподвижном вагоне, зажили Старостины и Маневичи в неказистом двухэтажном доме No 41 по Покровской улице.

Когда Маневич приехал в Москву впервые, Москва еще хранила много примет царского времени. У Маневича не было денег на извозчика, он ходил пешком в своей порыжевшей кожанке, и в глаза ему бросались старые, с буквами «ять» и твердыми знаками, вывески и щиты с отжившей свой век рекламой, закрывавшие брандмауэры домов. Ему рекомендовали пить чай фирмы Кузнецова, «братьевъ К. и С. Поповыхъ», Высоцкого, пить коньяки и ликеры Шустова, а водку Смирнова, покупать сыры и масло у Бландова и Чичкина, покупать ситцы и сатины Цинделя и Саввы Морозова, опрыскиваться одеколоном No 4711.

Армейские сапоги прохудились, Маневич хлюпал по лужам, а его наперебой уговаривали купить галоши то фирмы «Богатырь», то «Треугольникъ», то «Каучукъ». Если бы он вздумал лакомиться конфетами — к его услугам фирмы «Эйнемъ», «Жоржъ Борманъ», «Сiу», «Абрикосовъ». А если бы он вздумал страховать свое движимое и недвижимое имущество, ему следовало обращаться к услугам страхового общества «Россiя» или «Саламандра».

«Имущество у моего дружка известное, — говаривал в то время Яков Никитич. — Пошел в баню — и считай, что съехал с квартиры». А когда сам шел в баню, то неизменно приговаривал, как все паровозные машинисты:

«Ну, пойду на горячую промывку».

Было время, Старостин гостеприимно предоставил кров слушателю первого курса военной академии Маневичу и его молодой жене. А сейчас Старостин защищает Этьена своим именем.

Торопливо и почтительно вспоминал Этьен привычки, даже капризы Якова Никитича, черты характера. Он уже мысленно прибавил к своему возрасту пяток лет, хотя полагалось прибавлять шестнадцать… После всего пережитого Этьен выглядел намного старше своих лет.

Всю ночь ехал сегодня Этьен в компании с Яковом Никитичем, а под утро, незадолго до аппеля, померещилось уже что–то совсем несусветное: их вагон третьего класса с заржавевшими от оседлого безделья колесами и с травкой, растущей на крыше, даже с бельем, сохнущим на веревке, прицепили к экспрессу Берлин — Париж. Экспресс идет ровно двенадцать часов, Этьен много раз ездил в Париж и обратно. Проводники там величественные, как министры или капельдинеры в театре «Ла Скала». Если вечером вручить им паспорт с вложенной в него солидной ассигнацией, пограничники без придирок ставят свои штемпеля, и ночью вас не будят ни на германской, ни на французской границе.

Правда, сейчас у Этьена никакого паспорта нет, и он озабочен, нельзя же вместо паспорта оставить проводнику–министру свой лоскут с номером 410, который еще на днях принадлежал бедолаге Яковлеву, царство ему небесное…

120

После Флоренции всех перевели в товарные вагоны, их перегрузили сверх всякой меры. Казалось, ни одного человека больше не удастся втиснуть в вагон, но эсэсовцы пустили в ход приклады, жестоко избили для острастки кого–то, кто, уже стоя в вагоне, упрямо жался к порогу, к воздуху и свету, — удалось затолкать еще с десяток арестантов.

На станции Прато Этьен наконец увидел англичанина. Белые брови и ресницы еще сильнее выделялись, после того как состригли его соломенные волосы. Бывшие соседи умудрились обменяться приветственными жестами, и Этьен пожалел, что они попали в разные вагоны.

На аппеле они несколько минут стояли рядом, и англичанин успел передать последнюю новость: в Каире встретились Рузвельт, Черчилль и Чан Кай–ши, решали вопросы, связанные с войной против Японии. И откуда только этот белобрысый узнает все новости? Будто носит в кармане потайной радиоприемник…

В двухосный вагон с выпуклой крышей затолкали не менее ста арестантов. Этьен вспомнил старый трафарет на воинских теплушках: «Сорок человек или восемь лошадей». Можно лишь мечтать о комфорте той русской теплушки.

Весь день стояли на затекших, одеревенелых ногах, согласно покачиваясь, сообща дергаясь, когда паровоз брал с места, поневоле опираясь друг на друга, дыша в лицо один другому. Если бы кто–нибудь вознамерился упасть, то не смог бы — некуда.

Эшелон шел как–то неуверенно, с частыми и долгими остановками. Арестантов никто не кормил, не поил. Ни разу не отодвинулась тяжелая, скрипучая дверь. Особенно страдали от жажды. Вагон долго торчал у депо, возле крана, из которого заправляют паровозы, и слышно было, как журчит вода, льющаяся из рукава в тендер и переливающаяся через край. Журчание воды, утекавшей попусту, делало всеобщую жажду еще более мучительной пытка, придуманная самым изощренным палачом.

Шостак распорядился все фляги и котелки передать тем, кто стоит под форточками, оплетенными редкой колючей проволокой. Кое–как наружу просунули фляги и котелки, привязанные к ремням или обрывкам веревок… На эсэсовцев надежды нет. Но, может, пройдет итальянский железнодорожник и сжалится над людьми, умоляющими о таком подаянии?

И нашлась добрая душа — сцепщик или тот, кто стучал молотком по скатам, заглядывая в буксы. Кто–то залил всю эту посуду свежей водой. Живительная милостыня!

Досыта напился и Этьен.

Он закрыл глаза и увидел себя, бегущего по станционной платформе за кипятком. Состав вот–вот отойдет, а в одной из теплушек сидит малознакомая, но уже дорогая его сердцу девушка из Уфы. Они случайно встретились сегодня с Надей на станции Самара во второй раз. Ее приняли за мешочницу и не пускали в теплушку. Она расплакалась от обиды и отчаяния. Он распорядился, чтобы ее пустили, помог устроиться. Он едва успел, обжигая руки, налить кипятку и добежать с чайником до теплушки, как состав на Москву тронулся. Попрощались второпях. Она оторвала уголок от какого–то объявления, прикрепленного к вагонной стенке, торопливо написала свой уфимский адрес и сунула бумажку ему в руку. Он просил Надю найти его на обратном пути на самарском вокзале, в дорполитотделе. Поезд ускорял ход, а он бежал вдогонку за теплушкой, за прощальными взглядами и словами…

Вся его довоенная биография — как на ладони, но вот военные годы пока рисуются весьма смутно, неотчетливо. Поскорее уточнить «легенду»! На каждой остановке можно ждать выгрузки и допроса с пристрастием: кто таков, на каком фронте и при каких обстоятельствах попал в плен, где обретался позже?

Вот почему Этьен, стоя в тесной, согласно пошатывающейся толпе, прислушивался к разговорам военнопленных и сам не ленился расспрашивать. Хоть по крупицам, по кусочкам, но склеить свою фронтовую «легенду»!

Ну, а поскольку ты, Яков Никитич, назвался полковником, то и кругозор у тебя, Яков Никитич, полковницкий, и военные познания твои нуждаются в обновлении, проверке. Тебе предстоит вот сейчас, на колесах, стоя в тряской душегубке, дыша смрадными испарениями и отвыкая от кислорода, пройти краткосрочные курсы по усовершенствованию комсостава, курсы, на которых никто не даст тебе переэкзаменовки и где не от кого ждать поблажки.

Опасно не знать важных армейских новостей, особенно предвоенных, не знать нового оружия, не знать фронтовых перипетий до плена.

Он долго стоял в подрагивающейся полутьме, лицом к лицу с танкистом. Еще часа два назад можно было заметить, что лицо у танкиста обожжено, и виднелись дырочки на плечах его изорванной гимнастерки. Оказывается, в нашей армии ввели погоны, это дырочки для шнурков. Вот бы поглядеть на погоны! Как, например, выглядят погоны вместо ромба на петлице? Но погоны ввели только в 1943 году, а потому для «легенды» они ему не нужны.

Старостин выспрашивал:

— А верно, товарищ танкист, что немецкий «фердинанд» без пулемета?

— Зато броня у него серьезная.

— Броня броней. Но как же все–таки без пулемета? — удивлялся Старостин. — Значит, для ближнего боя непригоден. Во всяком случае, сильно уязвим. А появлялись у немцев легкие разведывательные танки «леопард»?

— Не слыхал. Под Сталинградом их не было.

— А танк «мышонок»?

— Тоже легкий, наверно? Вроде броневика?

— Хорош броневик! — усмехнулся Старостин. — Появилась у них такая опытная колымага. Весом в сто тонн. А назвали «мышонком». Не встречал? Значит, гора родила мертвого мышонка…

— То–то я удивился. У немцев броневики не водились, только у нас, да и то напрасно.

— Значит, ни «леопарда», ни «мышонка» не видел?

— Этих не видел, а вот «тигр» — хищник серьезный.

— Забыл, какой толщины у него лобовая броня…

— Кажись, сто пятьдесят миллиметров. А если еще пушка длинноствольная, восемьдесят восемь миллиметров…

Радостно было услышать, что танк «Т–34», потомок той машины, в таинство рождения которой Этьен когда–то был посвящен, оправдал надежды. «Тридцатьчетверка» успешно вела дуэли с немецким танком «Т–IV» с короткоствольной семидесятипятимиллиметровой пушкой. Немцы могли нанести «тридцатьчетверке» смертельный удар только с кормы или угодить в мотор через жалюзи.

Очень хочется побольше расспросить про «тигры» и «фердинанды». Когда они появились? Если после того, как Старостин попал в плен, — его расспросы будут звучать вполне естественно. А если «тигры» и «фердинанды» — сорок первого года рождения? Какой же он, черт его побери, полковник, если ничегошеньки о танках не знает? Вот и приходится допытываться у танкиста, который назвал себя младшим лейтенантом. А Старостин и про звание такое не слышал, так же как не знал, что в Красной Армии завелись подполковники.

Сколько интересного, важного для себя узнал полковник Старостин в первый же день своей жизни! Он с горечью услышал, что в начале войны у нас не было танковых корпусов, а только — бригады. Высшая единица — мехкорпус, он состоял из двух танковых бригад и одной стрелково–пулеметной. Разве наша военная мысль не убедилась еще перед войной в том, что в современной войне пускают в ход могучие бронированные кулаки? Кто же нам помешал? А вот у фашистов танковые корпуса были!

И что еще плохо, если верить обожженному танкисту, — не успели мы наладить массовый выпуск «тридцатьчетверок», на бригаду — два–три танка, и обчелся…

Подтвердилось еще одно давнее опасение Этьена — мы недооценили минометы, особенно минометы крупного калибра. Невесело было также узнать, что наши противотанковые мины имели недостаточный заряд. Мина перебьет у гусеницы два–три трака, а фашисты починят за полчаса. Наши саперы стали сдваивать мины или усиливали их дополнительным зарядом тола. Но все равно, по свидетельству сапера Шостака, такими самодельными минами можно повредить лишь ходовую часть…

Еще важнее Старостину было вызнать географические, календарные данные и все другие подробности какого–нибудь крупного окружения, при котором в плен сразу попало много народу. Он мог бы назваться бывшим офицером Юго–Западного фронта, которого взяли в плен во время контрнаступления немцев в районе Изюм — Барвенково, но он никак не мог набрать подробностей про те бои. Выгоднее было назвать окружение, которое случилось раньше, чтобы короче была фронтовая анкета Старостина, а длиннее — лагерный стаж. В последнем случае его труднее будет сбить на допросах, которые ведут люди, хорошо знакомые с ходом войны на Восточном фронте.

Было еще одно соображение, по которому он отказался от версии со своим пленом под Харьковом и вообще на Украине. Соседи по вагону предупредили, что в Австрии гестаповцам на допросах чаще всего помогают предатели из числа украинских националистов. Так что благоразумнее держаться подальше от Изюм — Барвенково и вообще от юго–западного направления.

121

Опираясь на рассказы спутников, Этьен выбрал для Старостина Западный фронт. Теперь следовало уточнить и должность, какую Старостин занимал до плена, это тоже «белое пятно» в его фронтовой биографии.

Рядышком дышал техник–лейтенант Демирчян, в полку он занимался противохимической обороной. Разговорчивый Демирчян и не подозревал, что помог заполнить брешь в «легенде»!

Пожалуй, начхим — разумная придумка. Немцы не станут допекать Старостина расспросами. Кому интересны устаревшие секреты противохимической обороны? Он помнил учения, когда все напяливали на себя противогазы.

А в орудийных упряжках, на концах оглобель, болтались попарно чудовищные лошадиные противогазы. Ездовые пытались натянуть их на морды, а лошади фыркали, воротили головы, дергали постромки.

Старостин с трудом повернулся лицом к Демирчяну и начал выспрашивать про должность, которую тот занимал. Демирчян был на побегушках у начальника штаба и командира полка, но должность эта сохранялась при всех обстоятельствах.

Полковнику Старостину нужны были фронтовые координаты. Его не интересовали данные о полке, в котором служил Демирчян: не могли же в одном вагоне оказаться два начхима одного и того же полка! Да и звание не соответствует. Кстати, сам Демирчян уже на втором году войны перешел в разведку, не хотел держаться за устаревший противогаз.

Безопаснее назваться работником штаба армии по противохимической обороне и собрать разнообразные сведения — прожиточный минимум допрашиваемого…

Эшелон остановился на товарной станции Болонья, а дальний маршрут его по–прежнему уходил в неизвестность. В одном из вагонов везли теперь бывшего начальника химической службы 20–й армии полковника Якова Никитича Старостина. Он уже немало знал об армии, чьи бойцы и офицеры сражались, плутали и снова сражались в смоленских лесах. Знал, что в начале октября 1941 года «его» армия попала в окружение на левом берегу Днепра, западнее Дорогобужа. Командовал армией генерал–лейтенант Ершаков с Урала, членом Военного совета у него был корпусный комиссар Семеновский из Средней Азии, комиссаром штаба армии был бригадный комиссар Афиногенов, а начальником штаба армии — генерал–майор Корнеев. Армия сильно пострадала в боях под Смоленском, иные полки и дивизии почти полностью потеряли свою материальную часть, когда 3 и 4 августа вырвались из первого окружения и форсировали Днепр. Армия отступала к Соловьевой переправе, а выше по течению Днепра была еще одна, Радчинская переправа. «Юнкерсы» превратили обе переправы в крошево из машин, людей и лошадей. Старостин помнил номер штабной полевой почты и множество других примет, деталей и подробностей вроде того, например, что первый снег в лесах севернее Дорогобужа выпал в ночь с 6 на 7 октября. Потом Старостина, тяжело контуженного (раненым нельзя сказаться, потому что на теле нет шрамов), взяли в плен, держали в бараке для пленных офицеров на нефтебазе под Вязьмой. Его определили в команду могильщиков и подметальщиков при немецком кладбище, устроенном на центральной площади города Вязьмы. Затем он сидел в концлагере в Орше, оттуда его погнали по шоссе в Брест и держали там в казематах крепости, затем направили в Майданек, оттуда через Освенцим в Терезин (бывшая крепость, а ныне концлагерь на берегу Лабы). Там набирали химиков на военные заводы, изготовлявшие секретное оружие в Тироле и Ломбардии. Потом их завод в Милане разбомбили, Старостина послали на рытье окопов над Монте–Кассино, потом послали в военную крепость в Гаэте. И всю эту правдоподобную «легенду» впитала по–прежнему цепкая и емкая память Этьена.

Он уверился, что готов к самым строгим допросам, но тут с ним заговорил военврач Духовенский:

— А где вы были утром двадцать второго июня?

— Кажется, у себя на работе, — ответил Старостин и сразу почувствовал невразумительность ответа.

— Кажется! — Духовенский удивленно поднял брови. — А я вот хорошо помню. Во время речи Молотова я был в операционной. На столе — больной с гнойным аппендицитом. Какая–то баба рванула дверь, кричит: «Война!» — а нам не отойти, даже радио не послушать… Всего два с половиной года прошло, а отделяет меня от того дня целая вечность…

— Да, вечность, — подтвердил Старостин, вкладывая в слова совсем иной, понятный ему одному смысл.

Нечаянный вопрос Духовенского сильно встревожил.

«Как же ты опростоволосился? Прежде был предусмотрительнее. А если бы тебе задали такой вопрос в гестапо? Что же ты, полковник?» — он покачал укоризненно головой.

И «легенда» довоенная у него отличная, и фронтовая придумана, а вот упустил из виду, что эти две половинки еще нужно сшить вместе, а шов этот — 22 июня 1941 года.

По всем данным, эшелон должен двигаться дальше к австрийской границе. Но Этьен услышал ночной разговор конвойных: к северу от Болоньи американцы разбомбили железную дорогу и мост через реку По.

Среди ночи началась поспешная выгрузка. С тех пор как теплушки набили арестантами, их так ни разу и не кормили.

С грохотом и натужным скрипом отодвинулась дверь на колесиках, и в смрадный вагонный ящик ворвался свежий воздух, от которого закружилась голова. Люди были спрессованы. Насчитали шесть мертвецов. Тела их давно остыли, но не падали.

— Бандиты! — ругался Духовенский.

— Если вы хотите ругать немцев, найдите другое слово, — остерег его Старостин. — «Бандит» и по–немецки «бандит».

Мертвецов выносили из вагонов и складывали в штабель. Возле штабеля устроили аппель, на котором Этьена уже называли не Яковлевым, а Старостиным.

Колонну погнали на Модену, на Милан. Прошел слух, что Милан сильно бомбят. Может, поэтому охрана не торопила колонну на марше, не слишком подгоняла идущих, часто устраивала привалы?

Брели в опорках, ботинках с подметками, привязанными обрывками проволоки, в деревянных башмаках. Брели в серо–голубой полосатой форме немецких лагерей в серо–коричневом каторжном одеянии итальянского покроя. Иные брели в плащах, драных макинтошах, плащ–палатках. На Старостине ватник с чужого плеча, а вот шапкой разжиться удалось не сразу.

Остаток дождливой и холодной ночи провели в загоне, за колючим забором, недалеко от дороги. Шостак где–то подобрал старую итальянскую пилотку и молча напялил на Старостина.

Где–то будет следующий ночлег?

Назавтра команды на привал раздавались реже, колонну поторапливали. Из хвоста колонны доносились окрики, отстающих подгоняли прикладами. Товарищи вели ослабевших под руки.

Подоспели поздние сумерки, когда колонна втянулась в каменные ворота. Судя по воротам и по солидным запорам, это не скороспелый лагерь, а какая–то тюрьма. В полутьме двора всю колонну разделили на группы, и душ сорок, около половины вагона, набилось в большую камеру, в темноте все повалились на нары.

Утром Этьен огляделся. То ли дверь, окованная железом, то ли параша, то ли тюфяк, то ли решетка на окне — что–то показалось ему щемяще знакомым. И очень скоро он, к ужасу своему, убедился, что путь–дорога снова привела его в тюрьму Кастедьфранко дель Эмилия.

122

В камере теснее тесного, но у каждого — топчан и тюфяк. Тюфяк единственная спальная принадлежность на голых досках. К каждому топчану наклонно прибита доска в изголовье. Арестанты распоряжались тюфяком по своему усмотрению: подстилать тюфяк под себя или укрываться им. По ночам в камере холодно. Этьен устроился на ночлег так: ватник он клал себе в изголовье вместо подушки. Тюфяк стлал поперек топчана и свободным концом прикрывал туловище до ног. А ноги? Он спускал брюки, чтобы прикрыть ступни, они особенно зябнут.

Соседи оценили арестантскую сноровку Старостина, и многие устроились на ночлег по его способу.

На следующее утро Этьен узнал, что одно крыло тюремного здания разрушено. Кастельфранко бомбили американцы; погибло немало политзаключенных.

С тревогой узнал он, что не весь тюремный персонал здесь обновился. Он увидел несколько старых надзирателей; увидел в тюремном дворе негодяя Брамбиллу, того, кто сидел на втором свидании с адвокатом в роли «третьего лишнего»; работал на своем старом месте все такой же мрачный Рак–отшельник. Но Этьен уже не заговорит с ним! К счастью, не видать фашиста «Примо всегда прав», Этьен больше всего боялся встречи с ним.

А Карузо через день дежурит в коридоре. Нельзя попадаться ему на глаза! Нужно держаться всегда в отдалении, в группе заключенных. Как же Этьен катастрофически изменился, как постарел, если Карузо его не узнал! Тогда у Кертнера были длинные седеющие волосы, он зачесывал их назад, оставляя открытым лоб. Волосы и орлиный нос дали когда–то основание Карузо сказать, что синьор похож на Франца Листа.

Наверное, сыграла свою роль седая щетина, которой Этьен зарос по самые глаза и уши. И ему очень кстати побрили голову. А он еще, глупец, возмущался — тупая бритва!

Вот ведь как получилось: пока Этьен сидел на Санто–Стефано, ему удавалось сохранять достойный вид, через день его брил уголовник. А после того как он пожил на свободе, посидел в Гаэте, в крепости, проехал эшелоном, — потерял всякое благообразие, что и спасает ему жизнь.

Среди глубокой ночи их повели в баню. В дверях камеры стоял Карузо со списком и выкрикивал фамилии, рядом стоял незнакомый надзиратель с фонарем в руке. Если надзиратель сейчас посветит в лицо и Карузо его узнает Этьен погиб.

Спотыкаясь на каждом слоге, Карузо произнес фамилию: «Ста–рост–тин». Этьен поднялся с нар и подошел ближе. В угольно–черных глазах Карузо зажглось какое–то подобие любопытства. Но тут же глаза под густыми, нависшими седыми бровями потухли, исчез промельк удивления. Карузо вновь глядел на Старостина невидящим взглядом, будто оба глаза у него стеклянные.

Старостин прошел мимо Карузо, не опуская головы, но лицо его было затемнено. Можно поблагодарить судьбу за то, что фонарь опущен, а Карузо так ненаблюдателен.

Сильно изменился Карузо за последние годы. Он и прежде слегка сутулился, а сейчас время пригнуло его еще круче и жестче. Сивая бородка, лицо сморщилось, как печеное яблоко, и весь он скривился. Правое плечо стало ниже, правую руку он держит на отлете все время согнутой, — вот такой бывает поза у надзирателя в момент, когда он открывает–закрывает тугой замок.

Карузо успел состариться и одряхлеть за семь лет. Глядя на постаревшего Карузо, Этьен, может быть, впервые так отчетливо представил себе всю массу времени, утекшего сквозь решетки. Этьен привык судить о протяженности времени по тому, как слабел сам и как старели его соседи, тюремные товарищи. Но им, людям, лишенным общения с природой, тем, кто получал нищенский паек свежего воздуха и солнца, кто жил впроголодь, преследуемый невзгодами, кто отъединен от близких, обречен на долговечное одиночество, разлучен со своими занятиями, интересами, увлечениями, симпатиями, не знает удовольствий, — таким людям и полагается быстро стариться, утрачивать свой первоначальный облик. Но если тюремщик успел одряхлеть, — значит, действительно утекла уйма времени, утекла безвозвратно.

Этьен, так и не узнанный тюремщиком Карузо, осмелел и теперь внимательнее наблюдал за старым знакомым, с которым они когда–то отводили душу, обращаясь воспоминаниями и чувствами к музыке. А испытал ли на себе Карузо, пожизненно влюбленный в музыку, ее благотворное и благородное влияние?

Карузо вел по коридору группу заключенных, а позади с фонарем плелся второй надзиратель. Карузо шел, нагнув голову, на подгибающихся ногах. Казалось, его длинные, слегка вихляющие руки удлинились. Спина стала выпуклой, корпус при ходьбе сильно наклонился вперед, в профиль он походил на вопросительный знак.

Встреча с постаревшим Карузо заставила Этьена подумать о незавидной судьбе людей, которые всю жизнь сторожат других людей. При этом тюремщики по существу тоже почти узники! Еще неизвестно, кого тюрьма калечит больше: заключенных или тех, кто их сторожит. Пусть заключенный лишается подлинного имени и много лет живет под номерами, но и надзиратели лишены в тюрьме имен и живут под кличками. Здесь, где они проводят немалую часть жизни, к ним никогда не обращаются по имени. И во время своих дежурств они так же лишены солнца, так же живут среди стен, пропитанных холодной сыростью.

«Как часто я за железной решеткой чувствовал себя более свободной личностью, нежели ты, потому что мог думать о чем угодно. А ты, со связкой ключей в руке, лишен такой возможности, потому что все время должен стеречь меня».

Иногда Этьену казалось, что Карузо и другие старые надзиратели сами подавлены тем, что происходит в тюрьме. Из карцера теперь часто доносились стоны, кряки истязаемых, в тюремном дворе чуть ли не каждый день раздавались выстрелы, и там же под окнами гоготали, играли на губных гармошках эсэсовцы. Они и на местных тюремщиков смотрели как на будущих заключенных — просто, мол, еще не дошла до этих итальяшек очередь, скоро их тоже посадят под замки, ключи от которых оставлены им временно.

Жестокость, садизм стали методой, тюремным бытом, нормой теперешнего уклада в Кастельфранко. Этьен просидел здесь четыре года и отчетливо ощущал разницу между итальянскими фашистами и нацистами, между режимом Муссолини и тем режимом, который ввел Гитлер.

За последние месяцы он увидел доктрину Гитлера в действии. Этьен помнил «Майн кампф», он много знал о природе и сущности фашизма, но никогда не заглядывал в его черную душу, не проникал взглядом до самого дна, не знал, как за последние годы преуспело, расплодилось племя садистов–палачей.

Рассказы соседей по вагону, по камере дополняли друг друга пережитое, увиденное, выстраданное.

Этьена учили, как всех, почтительности к своим охранникам и палачам. Когда нужно снимать шапку при встрече с наци? За десять метров. Держать шапку при этом полагалось в опущенной книзу руке, опустив голову и наклонив верхнюю часть туловища. «Мютцен аб! Мютцен ауф!» — «Шапки долой! Шапки надеть!» — эта церемония репетировалась много раз подряд.

Из рассказов узников, которые в большинстве своем побывали не в одном концлагере, можно было составить представление о нравах фашистов. До чего все–таки изощрен злой ум человекоподобного арийца, воспитанного Гитлером! До чего дошла порочная изобретательность палачей, какие только издевательства не придумывают немцы в отношении пленных антифашистов, партизан, поляков, евреев!

Военный комендант в Лодзи переставлял вперед часовые стрелки, чтобы был повод арестовать побольше пешеходов, якобы нарушивших комендантский час.

В Майданеке были дни, когда заключенным запрещали пользоваться табуретками и ложками — сидели на корточках и хлебали суп из миски.

В Освенциме и Дахау заставляли бить своих товарищей, а за отказ расстреливали.

В Вене заставляли чистить мостовую зубными щетками.

В Маутхаузене очень популярен ледяной душ. Под ним коченеют узники в одежде. Эсэсовцы называют это «баней».

В Гузене в бараке для пленных офицеров ввели премирование: за сто пойманных блох капо выдавал сигарету.

В лагере под Витебском, в Собибуре, в Биркенау и Хамельсбурге истощенных, едва передвигающих ноги заставляют ходить гусиным шагом, как маршируют на парадах перед фюрером.

В Мельке узников, которые еле держатся на ногах, заставляли карабкаться на деревья, разорять птичьи гнезда, доставать яйца. И горе тому, кто, спускаясь, раздавит хотя бы одно яйцо.

В Гросс–Розене и Заксенхаузене заключенных ранили отравленными стрелами, делали им ядовитые уколы, проверяя действие ядов и уточняя смертельные дозы…

Кое–что Этьен слышал раньше, а многое узнал, когда в камере зашел спор о нутре и обличье фашизма. Началось с того, что бронебойщик Зазнобин, дяденька богатырского телосложения, назвал немцев фашистской нацией. Кастусь Шостак возразил — такой нации нет. И напомнил про немцев–антифашистов, которые сидят в концлагерях. Но Зазнобин стоял на своем и все твердил басом вполголоса: миллионы немцев пользуются рабским трудом, и миллионы спокойно нюхают дым, который подымается из труб крематориев и воняет горелым мясом.

Этьена в тот день мучили приступы кашля, и потому в спор он не вступал. Его не так интересовало — можно называть немецкий народ фашистской нацией или нельзя, но преследовала мысль: хватит ли немцам одного поколения, чтобы из сознания вытравилась вся гнусная мерзость и гадость, привитая фашизмом, все нечистоплотные идеи, которые Гитлер втемяшил в головы «сынам арийской расы»? А от расовой дискриминации преследующий несет иногда больший урон, нежели преследуемый…

Этьен понимал, что Кастельфранко для него и соседей по камере — всего лишь перевалочный пункт. Как только прекратятся бомбардировки и восстановится железнодорожное сообщение, их повезут в Австрию, а может быть, еще дальше.

Каждый день пребывания в Кастельфранко чреват смертельной опасностью: не все такие ротозей, как старый Карузо. И не всегда успеешь отвернуться, спрятаться за спиной рослого соседа или низко опустить голову.

Но и скорая эвакуация ничего хорошего не сулит.

Старостина вызвали в тюремную контору: брали на специальный учет генералов и полковников. В комнате, где ждали вызванные на регистрацию, он увидел белобрысого летчика–англичанина. Тот исхитрился подойти вплотную и передал, что через неделю после совещания в Каире в Тегеране встретились Рузвельт, Черчилль и Сталин.

— А второй фронт? — шепотом спросил Этьен.

— Ничего не слышно.

— Рано или поздно ваши высадят десант. Но, видимо, Черчилль считает, что русских перебито еще слишком мало.

Англичанин промолчал.

В комнате, где допрашивали Старостина, валялись на полу окровавленные тряпки, их нарочно не убирали. Допрашивал штурмбанфюрер со значком за тяжелое ранение; значок позолоченный, с лавровым венком и скрещенными мечами. Когда штурмбанфюрер выходил из–за стола, то сильно пошатывался, и не только из–за хромоты.

Допрос был торопливый, переводчик не потребовался. Старостин отвечал по–немецки. После того как штурмбанфюрер узнал, что оберст находится в плену с начала войны, а на фронте занимался противогазами, немец состроил презрительную гримасу, безразлично отвернулся и скомандовал: «Увести назад, в камеру».

И надо же было так случиться, Старостину предстояло возвратиться в камеру под конвоем Карузо. Как он тут очутился? Ведь на допрос его привел другой надзиратель.

Когда шли тюремным двором — Этьен чуть впереди, Карузо следом, конвойный вдруг ускорил шаг, поравнялся с конвоируемым, повернулся к нему и сказал:

— Я тут подумал… Джильи все–таки прав, когда «Плач Федерико» из второго акта заканчивает чистым си. Здесь так и просится драматическое, напряженное крещендо. Это же кульминация всей оперы!

— А я по–прежнему считаю, — неторопливо, сдерживая сердцебиение, ответил Этьен, — считаю, что певец должен строго придерживаться партитуры. Даже Джильи не имеет права вносить свои поправки. Украшать арию выигрышными нотами! А для чего? Только для того, чтобы еще раз вызвать овацию слушателей!

— А какая была овация! Браво, брависсимо!! — Карузо оглянулся и добавил шепотом, будто поверял самую большую тайну, какой только предстояло стать известной заключенному на все триста лет существования тюрьмы: — Я слушал Джильи в «Арлезианке». Третьего декабря сорок первого года. Какая премьера!.. А насчет чистого си в «Плаче Федерико», когда он поет: «Ты столько горя приносишь мне, увы!..» — будем считать, что каждый из нас остался при своем мнении. — Карузо вовремя умолк: мимо прошагали двое заключенных, они пронесли на носилках труп со связанными руками. Спустя минуту Карузо добавил: — Желаю вам, синьор Кертнер, навсегда потерять меня из виду. Наша третья встреча будет, пожалуй, лишней. Тогда австрияк, теперь русский… Скажите по секрету, с кем я буду иметь дело в следующий раз? — Карузо глубоко вздохнул. — Впрочем, в третий раз вы меня здесь не найдете…

123

Ночью колонну арестантов гнали через безлюдную, притихшую, затемненную Вену. Мигали карманные фонари конвойных. Или ночью конвойных больше, чем днем, или каждый движущийся светлячок бросается в глаза? Так или иначе, колонна двигалась, густо оцепленная мерцающими огоньками.

Эшелон разгрузили на задворках Южного вокзала после полуночи, потом часа три топтались на аппеле, потом разбивали на группы, потом опять пересчитывали арестантское поголовье.

В разворошенной памяти Этьена все отчетливей возникали знакомые когда–то перекрестки, и он быстро сориентировался в городе. За спиной у него, неподалеку от Южного вокзала, на тихой Райзештрассе, осталось советское посольство. Этьену и в Вене не пришлось побывать в посольстве, но в давние времена он не раз проходил мимо.

А где–то далеко за левым плечом высился дворец Шенбрунн. Этьен поселился вблизи того дворца, когда к нему приехала Надя с десятилетней Танечкой. Они встречали в Вене новый, 1932 год. За ужином Таня забылась и принялась напевать: «Ура, ура, Советская страна!» Хорошо, не услышала прислуга, им тогда полагалось разговаривать по–немецки.

Сейчас в Вене не увидеть и клочка снега, но с гор доносилось зимнее дыхание. Когда–то в мирные довоенные субботы, по таким же бесснежным улицам Вены, длинными вереницами ехали утром автомобили, все в западном направлении, в сторону гор. На крышах машин лежали лыжи или торчали стоймя на запятках, они казались чужеродными, будто их везли из другого времени года.

Некогда он видел на улицах Вены шикарный автомобиль президента, вместо номера красовался государственный герб Австрии. И видел автомобиль канцлера Шушнига с традиционным No 1. Был он и на приеме у канцлера в его резиденции Ам Бальхаузплац. Это туда нагрянули бандиты Скорцени, а Зейсс–Инкварт, находившийся в здании, открыл для них боковые входы. Жив ли канцлер Шушниг и где его прячут? По сведениям английского летчика, Шушниг сидит в концлагере Заксенхаузен.

На этот раз англичанин оказался в одной колонне со Старостиным. Они стояли рядом на аппеле, а сейчас брели локоть к локтю, переговариваясь по–английски.

Еще на аппеле англичанин поделился со своим соседом всеми известными ему подробностями о неудачных боях союзников в Италии, в долинах рек Гарильяно, Вольтурно и Сангра, а также о боях за городок Монте–Кассино. В конце января и начале февраля там шли кровопролитные бои, и союзники объясняли свои неудачи тем, что над городком господствует гора, а на горе находится аббатство святого Бенедикта, превращенное в неприступную крепость. Союзники решили разрушить здание аббатства, но не смогли сохранить свое решение в тайне, и немцы хорошо подготовились к возможному штурму. Немцы не стали занимать само аббатство, а использовали окрестные холмы для огневых позиций и наблюдательных пунктов. Союзники сбросили листовки, предупредили монахов и жителей, чтобы все покинули здания, а на следующий день в небе было черно от бомбардировщиков, и аббатство стало грудой камней. Ну и чего же союзники добились? Монте–Кассино превратилось в неприступную крепость, потому что теперь немцам стало легче и удобней оборонять развалины и груды камней. Немцам не нужно было бояться крыш, которые могут обрушиться на голову, камни пошли на строительство оборонительных рубежей; подземелья и погреба стали неуязвимы… К сожалению, англичане повторили ошибку Гитлера.

Рассвет набирал силу, и город все лучше просматривался. Справа показались голые деревья Шубертринга.

Дальнозоркому англичанину первому удалось прочесть вывеску вдали и уличную табличку на угловом доме.

Вена провожала их огромным количеством и бесконечным разнообразием торговых домов, магазинов, лавок. Оголодавшие пришельцы остались совершенно равнодушными к банкам, домам моды, к ювелирам. Но их взгляды как магнитом притягивали бакалейные лавки, колбасные, гастрономические магазины, кафе, рестораны, пивные, возле которых, по старинному венскому обычаю, на тротуаре стояли бочки, — привлекало все, где продавалось съестное, где когда–то можно было наесться досыта.

Оба обратили внимания на кондитерскую — на золоченом кренделе указано: фирма основана в 1835 году. Этьен даже чуть–чуть замедлил шаг. Шутка сказать, больше ста лет подряд здесь выпекали знаменитые венские булочки и пирожные. Трудно даже вообразить себе, сколько сытой, вкусной всячины напекли булочники и пекари за столетие! Хватило бы кормиться всей колонне голодных арестантов до конца их дней.

Тем временем колонна втянулась в узкие улочки старого города. Здесь топот и шарканье сотен ног сделались громче. Из–за крутых черепичных крыш то показывался, то прятался за ними шпиль собора святого Стефана. В день святого Стефана, 26 декабря, Этьен еще сидел в Кастельфранко. Ну никак он не может разминуться с этим святым! То сидел на каторжном острове, названном его именем, то его гонят куда–то в тюрьму мимо Сан–Стефанского собора. Этьен подумал об атом, глядя на стрельчатую башню собора, сотканную из каменных кружев.

Уличные таблички указывали, что их ведут по Лихтенштейнштрассе, и он поделился с англичанином догадкой, что скорей всего их ждет тюрьма, которая находится в девятом районе города, у Альзерштрассе. В Вене ее испокон века называют «Ландесгерихт» — «Суд страны». Прошло полчаса, и Этьен убедился, что был прав в невеселой догадке.

Так сердит мартовский утренник или приближение к тюрьме заставило его зябко ежиться в своем дырявом ватнике?

Этьен держался близко к саперу Шостаку, своему спасителю. С содроганием подумал, что было бы с ним, если бы товарищи не пришли ему на помощь той ночью в арестантском вагоне… Конрад Кертнер шагал бы прямо на расстрел…

А сейчас как Старостин ни был изможден, с каким трудом ни волочил ноги, он чувствовал себя солдатом в строю, он не потерял присутствия духа, стойкости, готовности к борьбе и веры в победу.

Промозглым весенним утром полковника Старостина в группе военнопленных офицеров повезли из «Ландесгерихт» на Морцинплац, там помещалось управление политической полиции и гестапо. Это зловещее большое здание находится возле набережной Донау–канала. Морцинплац пользовался плохой славой. Там в подвалах пытали, избивали во время допросов. Английский летчик, когда его уводили, трижды перекрестился и поцеловал ладанку, висевшую на шее.

Допрос, который устроили полковнику Старостину, прошел вполне благополучно. Он уверенно отвечал на вопросы, и «легенда» его не вызвала подозрений. Бандеровец, присутствовавший на допросе, пытался было запутать Старостина, уличить его в противоречиях, но ему это не удалось.

Когда–то на Санто–Стефано он испугался, что становится тяжкодумом. Но в минуты допроса на Морцинплац к нему вернулась молодая стремительность мысли. Благополучный исход допроса был прежде всего результатом его сообразительности.

Будь Старостин помоложе и поздоровее, он мог бы рассчитывать, что его отправят на военный завод, или на шахту, или на ремонт железнодорожных путей, разрушенных бомбардировкой, или в помещичье имение на скотный двор. Лишь бы из тюрьмы «Ландесгерихт» не погнали к пристани Дуная. Путь тех, кого ведут к пристани, лежит в лагерь смерти, расположенный выше по Дунаю.

Сбылись самые худшие предположения. Их погрузили на арестантскую баржу, и буксир потащил их вверх по течению. Мелкие льдины терлись о борта баржи, царапали обшивку и крошились с легким шуршанием.

Ч А С Т Ь С Е Д Ь М А Я

124

Этьен хорошо и надолго запомнил день, когда в Маутхаузен прибыли итальянцы. Это были солдаты и офицеры, которые после выхода Италии из войны отказались сражаться заодно с вермахтом, бросили оружие, потребовали возвращения на родину. Вчерашние союзники Гитлера стали смертниками.

Тюремные ворота раскрыты настежь, итальянцы шли по пять человек в ряду. Они были в военной форме, им даже разрешили оставить знаки различия и ордена. Особенно жалко выглядели берсальеры в шляпах с выщипанными перьями.

Поначалу итальянцы старательно работали в каменоломне. «Работа приносит свободу!» Недоразумение вот–вот выяснится, и их освободят за добросовестную работу. Но день за днем иссякали силы, улетучивалась вера в посулы, ветшали желто–зеленые мундиры и шинели, которые выделялись среди пестрого одеяния остальных узников. Вскоре от итальянской формы остались одни отрепья, обноски. Да и тот, кто не работал в штайнбрухе, давно потерял бравый воинский вид. Брюки и мундиры казались мешковатыми, особенно бросались в глаза непомерно широкие воротники. Будто какой–то сумасбродный портной специально обшивал и одевал итальянскую армию в форму не по меркам.

Почему Этьена так сильно тянуло к итальянцам? Ведь они столько лет держали его за решеткой? Да, но за той же решеткой сидели итальянские антифашисты. А самозабвенное великодушие итальянских женщин!

Если бы он был набожным, как белобрысый английский летчик, он уже не раз помолился бы за Джаннину, Орнеллу, Эрминию, за безвестную служанку полицейского участка в Парадизио, отдавшую обед, за многих…

Ему нравился итальянский характер, которого не смог испортить даже Муссолини. Хотя итальянский фашизм старше немецкого, он не проник так глубоко во все слои общества и не оказал столь растлевающего влияния на народ. Этьен, например, был уверен, что в Италии не могли бы возникнуть концлагеря для массового истребления пленных. Соседи по нарам, поляки с Западной Украины, рассказывали, что итальянцы не участвовали в актах террора против населения, в обысках, облавах, экзекуциях. Возможно, итальянцы еще не забыли о своей борьбе за освобождение, немцы же издавна ведут завоевательные войны. Этьен узнал от поляков, что итальянские солдаты передавали оружие тем, кто готовил восстание во львовском гетто.

Но откуда же тогда брались тюремные надзиратели Кактус, «Примо всегда прав»? Они подошли бы для любой зондеркоманды, сделали бы неплохую карьеру у Кальтенбруннера и могли бы дослужиться до лагер–фюреров. Откуда взялись черные рубашки, которые насильно поили арестованных рабочих касторкой? Да, в семье, как говорится, не без урода. И смешно, конечно, предполагать, что какие–то черты национального характера обязательно распространяются на каждого.

В сочельник итальянцы испросили разрешения провести молебствие — в такие дни даже эсэсовцы бывают сговорчивее, хотят показаться богу приличными людьми. Только что в лагерь пригнали партию итальянцев, задержанных при облавах в Милане недели полторы–две назад. С этой партией прибыл и молодой падре Андреа. Он не был истощен, как старожилы лагеря, был в силах провести богослужение. Рождественский праздник — удобный предлог, чтобы почтить молитвой все жертвы эсэсовцев и одновременно провести траурный митинг. Старостина предупредили об этом итальянские друзья и помогли пробраться к ним незамеченным.

Месса шла в полутьме. На падре Андреа сутана, крылатка, из каторжного одеяния на нем был только полосатый берет, который он снял, войдя в блок. При входе стоял и благосклонно ухмылялся эсэсовец.

Падре Андреа пел «Аве Мария», многие плакали. Этьен тоже был потрясен скорбным пением. Звучный тенор красивого тембра проникал во все закутки барака, легко пробивался сквозь тесный круг слушателей. После мессы эсэсовец разрешил и светское пение. Может, эсэсовец сам не прочь послушать неаполитанские песни в таком прекрасном исполнении? Он уже не ухмылялся, он непроизвольно подчинился властной силе голоса, тоскующего по свободе и родине… Кто–то из сидящих на нарах вспомнил знаменитого тенора Джильи и обозвал его предателем. Оказывается, Джильи пел для Гитлера, и не раз! Вот почему разъяренная толпа долго осаждала его дом в Риме, он не решается выйти на улицу. Пользуясь невежеством конвойного, спели и Гарибальдийский гимн, трагически прозвучала первая строчка: «Раскрываются могилы, встают мертвецы!..»

Старостин прятался на третьем ярусе, за тесно сидевшими итальянцами. Рядом с ним сидел молодой человек, судя по тому, как он согнулся в три погибели, очень рослый. Неожиданно Старостин потянул его за рукав:

— Не узнаете?

— Нет.

— Капрал? Карабинер?

— Это было так давно…

— Чеккини?

— Да. — Молодой человек уже не мог совладать со своим удивлением, не мог усидеть на месте.

— Вы меня везли из Турина в «Реджина чели». Помните наш обед в вагоне? Булочка с ветчиной. Четверть цыпленка с картофелем. Пасташютта в бумажном кульке. Сыр «бельпаэзе». Несколько груш. И, кажется, бутылочка фраскатти.

— Ах, синьор, не будьте жестоким. Перечислять все подряд! Пища для богов…

— А наш ужин? Помните, я тогда охранял сон ваших карабинеров?

— Как же вы меня узнали? — Чеккини растерянно провел рукой по лицу: он давно не похож на самого себя. — И даже фамилию вспомнили…

— У меня хорошая память. Я не смею ничего забывать… Ну, а то, что вы меня не узнали, — тем более объяснимо, я бы сам себя не узнал…

— Может, вам нужно было в ту ночь совершить побег? — задумался Чеккини. — Австрийская граница была близко. Перейти границу — и дома.

— Мой дом подальше. Тогда вы конвоировали австрийца, а теперь я живу под русской фамилией.

Этьен рассудил, что безопаснее самому завести разговор с Чеккини, потому, что тот мог узнать его и позже. Разумнее самому признаться, что он русский, нежели оставаться в глазах Чеккини австрийцем. Тот мог случайно обмолвиться на этот счет, вовсе не имея в виду навредить Старостину.

Чеккини удивленно поднял красивые брови и торопливо кивнул, давая понять, что он принял новые условия их знакомства. А Этьен смотрел на него и удивлялся: как молодому человеку удалось в Маутхаузене остаться таким красивым? Впрочем, выяснилось: еще две недели назад Чеккини был на свободе.

Если синьор помнит, Чеккини уже тогда тяготился службой в карабинерах. Ну, а когда немцы сорвали с себя маску, показали настоящее лицо и пытались поработить его родину, он вступил в 106–ю бригаду гарибальдийцев. Они действовали в окрестностях Милана, в долине Валь Олона. Их бригадой командовал Джованни Пеше.

— Не тот ли Пеше, которого во время войны в Испании сослали на остров Вентотене?

— Тот самый.

— Он был в ссылке совсем молодым пареньком.

— Да, лет восемнадцати.

Кто только не входил в отряд «Вальтер», который воевал в составе 106–й бригады! Там сражался даже граф Качча Доминионе. Он ловко снабжал отряд автоматами, купленными на немецком складе или украденными! Граф ходил в черном плаще, закутанный с головы до ног. Он не был похож на партизана, а скорее напоминал заговорщика, явившегося на боевое задание прямо из прошлого столетия; так в старину выглядели карбонарии, инсургенты.

В самом начале октября 1944 года Чеккини участвовал в операции по взрыву опорных мачт высоковольтной линии электропередач возле Гарбаньяте. Удалось сорвать работу на нескольких военных заводах. Подрывники бежали, фашисты преследовали их до хутора Кукку. Речушка Боценти минувшим летом пересохла, только во время дождей ее русло наполнено мутной водой. Хорошо, что в начале октября не было дождей! Диверсанты спрятались под мостом и сбили фашистов со следа, затем прошли по руслу реки, их маскировали деревья, растущие по берегам. А до того Чеккини подрывал железнодорожную дорогу, они пустили под откос эшелон.

Явку в Милане устроили в церкви на улице Копернико. Обычно в той церкви царит полумрак. Свечи, зажженные по обе стороны алтаря, бросают тусклый свет. На скамейках сидели и молились женщины, среди них скрывались настоящие героини!

Партизанка Рыбка участвовала в нападении на немецкий штаб во Дворце правосудия. Стоял душный вечер, и окна нижнего этажа были распахнуты настежь. Партизаны узнали, что в канцелярии на нижнем этаже оформляли списки итальянцев, которых собирались отправить в Германию на принудительные работы. Гранаты полетели в комнату, когда там находилась группа немецких офицеров. При участии той же Рыбки бросили гранаты в окна немецкого штаба.

— Знаете, почему ту синьорину называли Рыбкой? — Чеккини произнес ее прозвище с нежностью. — Она часто просила пить у немецких часовых, у патрулей, стоявших на мосту, возле ворот казармы, на станции или на контрольно–пропускном пункте. Всюду, где ей нужно было задержаться, осмотреться, понаблюдать дольше… Рыбка приходила в церковь на улице Копернико вместе с подругой. Помню, в тот день обе вошли с сумками и стали рядом с нами, мужчинами, а сумки свои поставили на мраморные плиты. Синьорины оставались до конца молитвы, а мы на цыпочках вышли из полутемной церкви и вынесли сумки, там лежали мины замедленного действия. Вы ничего не слышали про зал офицерского клуба в Милане? — Старостин отрицательно покачал головой. — Четыре бомбы… 11 августа 44–го года, в 20 часов 50 минут… Ах, милая и храбрая Рыбка! Сколько раз она приходила на явку в церковь на улице Копернико! А до того как войти в церковь, синьорины несли свои сумки чуть ли не через весь город, мимо патрулей, рискуя попасть в облаву, подвергнуться обыску… Для всех нас церковь была просто местом явки, а Рыбка каждый раз успевала еще усердно помолиться. Она молилась за всех нас, и — кто знает! — не поэтому ли наш отряд оставался неуловимым? Одна диверсия за другой. Из–за нас фашисты ввели в Нервиано новый распорядок: магазины закрывались в 17.00, комендантский час перенесли на 18.00. Отныне велосипедистам запретили ездить группами. Подъезжая к контрольно–пропускному пункту, полагалось за десять метров сойти с велосипеда и, миновав пункт, пройти еще десять метров пешком. А мы в ответ подложили мины в трансформаторные будки, остановили завод «Изотта–Фраскини».

— А как звали вашу синьорину?

— В том–то и дело, — тяжело вздохнул Чеккини. — Поэтому я и зову ее Рыбкой. Во сне и наяву.

— А откуда родом безымянная синьорина?

— Кажется, из Милана.

— Я долго жил в Милане, — оживился Старостин. — И помню там добрых людей. Одна миланская девушка сделала мне много добра…

Чеккини не заметил волнения Старостина, не заметил, что тот хочет сказать еще что–то; молодой человек оставался во власти счастливых воспоминаний, а счастье, как известно, эгоистично и ненаблюдательно.

Как Чеккини попал в гестапо? По глупой случайности! Разве не обидно уцелеть в таких переделках и угодить в обычную облаву? В тот день, 10 декабря 1944 года, в Милан приехал Муссолини, и с утра начались предупредительные репрессии. Чеккини не подвергали особо строгим допросам, пыткам, его сочли заурядным дезертиром. Из тюрьмы Санто–Витторе его переправили в тюрьму Монце и оттуда без пересадки — в Маутхаузен. Здесь он новичок, вот почему на нем лагерная одежда, а не лохмотья от военной формы.

Может, неосторожно было завести разговор с Чеккини, довериться ему, посвятить его в происшедшую метаморфозу?

Но Этьен полагался на свою интуицию. Ответная откровенность бывшего карабинера подтвердила, что Этьен не ошибся и на этот раз.

Они распрощались, как старые друзья, нашедшие друг друга после случайной разлуки.

125

Аппель сегодня затянулся. Озябли все, за исключением мертвецов, которые тоже принимали участие в вечерней поверке: по канцелярским спискам мертвецы до следующего утра числились живыми, а умерший в субботу продолжал «жить» до понедельника. Их выносили для точного счета.

Часовой с ближней наблюдательной вышки следил за полуголыми узниками, кутаясь в шубу.

Чтобы часовые на вышках не мерзли, будочки застеклены. На вышке стоит печка, и в предвечернем белесом небе виден дымок, идущий из маленькой трубы. Когда взгляд падает на часового, Этьену становится еще холоднее.

Дымки над караульными вышками почти незаметны в соседстве с клубами дыма, густо валящими из трубы крематория. Тошнотворное сальное зловоние уносится поверх голов куда–то к Дунаю, а когда темнеет, видны отблески пламени над трубой.

Сколько раз Старостин уже выходил на аппельплац, сколько раз ждал команду: «Мютцен аб!»? Сколько сотен часов простоял он с непокрытой головой, держа руки по швам?

Его можно назвать опытным, видавшим виды «хефтлингом», то есть заключенным. Житейский опыт подсказывал ему, что в умывальной нельзя выпускать из рук вещей — сопрут; безопаснее держаться подальше от капо, от конвойных! Не суйся на марше колонны ни в первый, ни в последний ряд; становясь в очередь за обедом, рассчитай, куда встать, чтобы подойти, когда выскребают дно бидона, где баланда погуще; считай каждый свой шаг, избегай лишних движений, научись экономить каждое движение мышц; в жару работай в тени, а в холод — на солнце; умей использовать каждую минуту отдыха, покоя; научись делать вид, что ты работаешь, но не утомляйся при этом; защищай от тех, кто стал зверьми, свою еду, свое тепло, свой сон.

Старостин долго лежал в ревире, его устроили туда верные товарищи. Мало было надежды, что ему удастся там подлечиться. Но лишняя пайка хлеба, лишняя кружка эрзац–кофе и полуторная порция баланды — тоже не пустяк в его положении. В истории болезни появились фальшивые записи о ходе лечения; товарищи позаботились, чтобы там не значился верный диагноз. Нужных лекарств не было. Время от времени в ревир доставляли медикаменты, реквизированные из частных аптек. Чего там только не было! И средство для ращения волос, и химические пилюли, предупреждающие зачатие. Старшим в отделении ревира был заключенный, по специальности хирург–гинеколог и акушер. Когда–то он стоял у самых истоков жизни. Первый крик новорожденного, еще не видевшего матери, и счастливые глаза матери, которая впервые ласково смотрит на младенца. А последний год, пожаловался акушер, он находится не у истоков жизни, а у конца ее.

Лекарств Старостин не получал, их заменяли радостные сообщения, которые товарищам по подполью удавалось подслушать по радио. Там, в ревире, хотя и с опозданием, он узнал о том, что освобождены его родная Белоруссия, Литва, Латвия и что советские солдаты уже ступили на прусскую землю. Подпольщики ловили 7 ноября радиопередачу из Москвы, однако ее поймать не удалось, а вместо Москвы заговорил Лондон. В тот день Черчилль признал в палате общин, что на плечах России лежит главная тяжесть войны, что России принадлежит главная заслуга в разгроме Гитлера. В сочельник по радио выступил Геббельс и бодро сообщил, что началось наступление немцев в Арденнах. Геббельс умеет владеть голосом, опытный актер, — он уверен в конечной победе! Перед тем как выписался из ревира, Старостин узнал, что советские и польские войска освободили Варшаву…

А когда Старостин вернулся в свой блок, на аппеле увидел вокруг себя мало знакомых лиц. Пришел эшелон из Байрейтской тюрьмы. Бараки No 11 и 12 заселены вновь прибывшими.

Рядом со Старостиным на аппеле стоял какой–то кавказец. Почему он так внимательно приглядывается? И почему так охотно назвал себя?

Назавтра Сергей Мамедов снова очутился на аппеле рядом, по–видимому, не случайно.

Когда после команды «Мютцен аб!» Старостин снял берет, Мамедов пристально посмотрел на него. Седые, отросшие волосы зачесаны назад. Скулы туго обтянуты кожей. У носа глубокие складки. Серо–голубые глаза смотрят настороженно и устало. Ото лба до затылка Старостин прострижен машинкой («гитлерштрассе»), но все же облик у него одухотворенный. Стоя на аппеле, он то и дело покашливал. Мамедов увидел на костюме красный винкель и букву «R».

— Что вы на меня так смотрите?

— Мне показалось, я вас где–то видел, — неуверенно сказал Мамедов.

— Это вам только показалось, — усмехнулся Старостин.

— Может, потому, что вы похожи на Листа.

— Мне уже об этом говорили. А какое отношение вы имеете к Листу?

— Хорошо помню его портрет. Я бывший музыкант, — едва успел пояснить Мамедов.

Окруженный свитой, приближался штандартенфюрер СС Цирейс. Строй подтянулся, и Старостин тоже стоял руки по швам. С Цирейсом шутки плохи. В их блоке все знали, как он отметил недавно день рождения своего четырнадцатилетнего сына. Сыну пора учиться стрелять по живым мишеням! Цирейс построил сорок заключенных, вручил сыну парабеллум, и тот перестрелял всех.

После аппеля мимо строя провезли арестанта на тачке. Тачка двигалась под аккомпанемент веселого марша, а табличка на груди, сочиненная Цирейсом, гласила: «Мне хотелось погреться. Погреюсь в крематории». Как стало известно, везли несчастного, которому не удался побег.

Мамедов и Старостин продолжали разговор на следующем аппеле; они уже выяснили, что сидят в соседних бараках.

— Где в плен попали? — спросил Старостин.

— Изюм — Барвенково, — вздохнул Мамедов. — А вы?

— В самом начале войны. Откуда родом?

— Баку.

— Где жили?

— На Торговой улице.

— Где именно?

— Рядом с мельницей «Братья и сыновья Скобелевы», рядом с домом Мехтиева, там, где старая синагога.

— А напротив дома Мехтиева его табачная фабрика.

— Вы тоже из Баку?

— Был проездом. Жил в доме Скобелева.

— Особняк! Там жили Шаумян, Киров, Серебровский.

— И Старостин.

Через несколько дней, после очередной перерегистрации и переселения, Мамедов и Старостин оказались на одних нарах в блоке No 17.

Старостин стал помощником писаря у старосты блока Отто Бауэра. Немецкий коммунист занимал эту должность в интересах подполья. Как только Бауэр получил указание из подпольного центра, ему сразу очень понравился почерк Старостина.

А Мамедов отправлялся каждый день на Дунай, где разгружал дрова. Длинные колоды носили вшестером. Позже Мамедов работал на уборке в крематории. Там давали дополнительный паек, но работа жуткая и опасная: говорили, что всех свидетелей тоже сожгут.

Прошла перерегистрация, и Старостину с помощью писаря–подпольщика удалось получить номер, как вновь прибывшему, — R–133042. После возвращения из ревира, где Старостин был у начальства на плохом счету, у него были основания считать операцию с получением нового номера большой удачей.

У младшего писаря блока, сколько мог заметить Мамедов, была крайне беспокойная жизнь. Старостин то и дело куда–то исчезал, а возвращался к себе на нары поздно ночью. Иногда он угощал сигаретой, приносил газету, несколько картофелин. Иногда делился последними сообщениями с фронта, и Мамедову оставалось гадать — откуда такая осведомленность и кто подкармливает?

Однажды, проснувшись ночью, Мамедов увидел, что его сосед сидит на нарах и пишет, подложив под листок копировальную бумагу…

Но Мамедов не знал, сколько конспиративных нитей тянется к Старостину, со сколькими узниками, незнакомыми между собой, но кровно связанными друг с другом общей задачей, регулярно встречается Старостин.

Когда–то, изучая законы конспирации, он читал и перечитывал Ленина, а позже… позже началась многолетняя практика. Он и сейчас следовал законам подпольной революционной работы, помнил: чем дробнее, мельче дело, которое поручено отдельному лицу, отдельной группе, тем меньше опасность провала, тем труднее действовать шпикам и провокаторам.

Старостин не помнил теперь, как Ленин сформулировал в книге «Что делать?» задачи конспирации, но назвал бы себя жалким кустарем, неловким и неопытным в борьбе с противником, если бы пренебрег мудрым советом: уметь вовремя собрать воедино все эти мелкие дреби, чтобы вместе с функциями движения не раздробить самого движения!

Уже несколько раз в их блок пробирались к Старостину незнакомые русские, чаще других — парень богатырского сложения, говоривший хриплым басом, а с ним товарищ, судя по говору, белорус.

Сосед Мамедова по нарам был нужен не только русским. К нему тайком пробирались итальянцы, французы, белобрысый англичанин, про которого Старостин сказал только, что он летчик. Наведывался и латыш Эйжен Веверис, который знал несколько языков.

Вообще же Старостин помалкивал, не собирался откровенничать с Мамедовым — не поверил, когда тот назвался майором интендантской службы.

— Ну никак не могу тебя представить в фуражном складе или в вещевой кладовой. — Старостин прищурил глаз и погрозил пальцем. — Ничего общего ты, друг, с интендантством не имеешь.

— Яков Никитич, откуда ты знаешь языки?

— Окончил военную академию.

— Не слышал, чтобы там преподавали итальянский.

— Я успел еще до войны записаться в дипломаты. Думал, не придется больше воевать.

— И где же тебе пришлось воевать? На каком направлении ты попал в плен?

— Был на дипломатической работе.

— И не успел выехать?

— Вот именно, не успел.

— Из какой же страны не успело выехать наше посольство и дипломат попал в Маутхаузен?

— Сказать, Мамедов, в чем твоя ошибка? Твои вопросы слишком квалифицированные. Ты, случайно, к следственным органам отношения не имел?

— С чего ты взял, Яков Никитич?

— Насколько я заметил, ты тоже говоришь на нескольких языках.

— Да, я говорю на армянском, персидском, азербайджанском, турецком, немного знаю грузинский.

— Кажется, ты понимаешь и по–итальянски?

— Не больше, чем бывший музыкант. Крещендо, модерато, пьяниссимо, фермата.

— Я очень любил музыку. Ты на чем играл?

— На скрипке. Позже на гобое.

— Сколько позиций имеет скрипка? — спросил Старостин тоном экзаменатора.

— А сколько ты хочешь, чтобы у скрипки было позиций? Я знаю семь. Есть еще флажолет.

— Какие скрипичные концерты ты играл?

— Когда–то играл концерты Бетховена, Мендельсона, Чайковского.

— Я бы хотел еще раз услышать концерт Мендельсона–Бартольди, размечтался Старостин.

Ночь, когда два соседа по нарам вели вполголоса этот разговор, полный недомолвок, была разорвана ревом сирен.

Свет потух. Выстрелы. Крики. Стоны. И все это в близком соседстве с блоком No 17.

Вскоре стало известно, что восстали заключенные в блоке No 20, блоке смертников. На карточках тех, кого отправляли в блок No 20, стояли пометки: «Возвращение нежелательно», «Мрак и туман», «К» (от немецкого слова «кугель», то есть пуля). Все это означало смертный приговор. На работу из блока No 20 не выводили. Там сидели советские офицеры, особенно много летчиков. Сидели там и участники варшавского восстания и югославские партизаны.

Трое суток никого не выпускали из бараков, в каждого, кто подходил к окну, стреляли без предупреждения. Но как только Старостину глубокой ночью удалось выйти, он узнал о восстании в блоке No 20 трагические подробности. Он был потрясен жертвами, которые принесли восставшие, но счастлив, что не всех беглецов поймали. Может, кто–то спасется и когда–нибудь расскажет о страшном застенке?

Не только новости о восстании принес тогда Старостин. Он доверительно сообщил Мамедову, что в ту самую ночь состоялся сильнейший воздушный налет на Берлин. Бомба попала в здание гестапо, всех заключенных Моабитской тюрьмы эвакуируют в концлагеря.

И раньше Маутхаузен имел все основания для того, чтобы называться лагерем смерти. А после того как эсэсовцы подавили восстание в блоке No 20, зловонный дым, подымающийся над трубой крематория, стал еще гуще.

Отто Бауэр, старший по бараку, предупредил Старостина: ему нельзя оставаться помощником писаря, осторожности ради он должен, пока свирепствует террор, пойти работать в штайнбрух, то есть в каменоломню.

В те дни Старостин рад был узнать, что в каменоломне начали изготовлять могильные плиты, надгробья и постаменты для немецких кладбищ.

Каждый день эсэсовцы сталкивали со скалы в пропасть нескольких заключенных, их называли «парашютистами». Был случай, когда в каменоломне начали взрывать шпуры, не предупредив никого и не выведя оттуда работающих. Иногда всех заставляли бессмысленно переносить камни туда и обратно, туда и обратно.

Тем, кто не мог скрыть возмущения и раздражения, Старостин сказал:

— Это издевательство, но пусть никто из нас не будет подавлен, раздражен. Пусть нами владеет сознание, что мы не приносим никакой пользы фашистам.

Такие же бессмысленные злодейства совершались в лагере в конце прошлого лета, после неудачного покушения на Гитлера.

Работать в каменоломне зимой намного труднее, чем летом. А кроме всего прочего, летом, когда арестантов гнали через лес, многие отдирали кору молодых деревьев и грызли, жевали ее.

Каждый день Старостин пересчитывал ступеньки, ведущие в гору, в лагерь. Сто восемьдесят шесть ступенек. И горе, если он не сможет с ними совладать!

В один из стылых февральских вечеров, когда ветер дул со стороны невидимого, заледеневшего Дуная, ноги были налиты таким свинцом усталости, что каждая ступенька давалась Этьену с трудом.

Двадцать девятая ступенька, тридцатая, тридцать первая, тридцать вторая, тридцать третья…

Он вдруг почувствовал, как его с обеих сторон крепко взяли под руки. Вот это встреча! Он сразу потерял счет ступенькам. Справа его поддерживал сильной рукой рослый, по–прежнему могучий Зазнобин, слева — душа–парень Шостак. Бронебойщик шел молча, а Шостак не удержался:

— Ты самый последний приказ не получил, земляк?

— Какой?

— Приказ — голов не вешать и глядеть вперед!..

— Потише приказывай, Кастусь, — пробасил Зазнобин, не замечая, что предостережение его прозвучало громче, нежели присказка товарища.

Этьен не успел вдоволь обрадоваться и вдоволь удивиться, как дружеские руки вознесли его на самый верх лестницы. При дневном свете такая помощь была бы немыслима: можно насмерть подвести ослабевшего, эсэсовцы уже не раз сбрасывали таких доходяг со скалы.

Зазнобин и Шостак также мыкались в штайнбрухе. И с того вечера они не раз при окончании работы «случайно» оказывались у подножья лестницы рядом со Старостиным и, можно сказать, несли его над ступеньками, он лишь касался их колодками.

Какое он чувствовал облегчение, когда ступал ослабевшими ногами на последние ступеньки и оказывался перед воротами в лагерь.

Тут уж можно надеяться, что дойдешь до барака. Осталось подняться в самом лагере на четыре ступеньки между первым и вторым рядом бараков и еще на пять ступенек между вторым и третьим рядом бараков. Ну, а если ему трудно будет забраться к себе на нары, на третий ярус, — Мамедов поможет…

«Мамедов не был со мной откровенен, не интендант он, — размышлял Старостин, лежа на нарах. — Но можно было не обижать его своим недоверием. Он с Архиповым был в подполье лагеря Офлаг–136 С–шталаг. Он с Леонидом Панасенко спасал здесь смертников в 13–м блоке, подменяя жестяные браслеты с номерами».

— Знаешь что, Сергей, — неожиданно сказал Старостин, повертываясь лицом к соседу. — Никто из нас не знает, останется он в живых или нет. Пришло время узнать друг о друге побольше.

— Давно согласен.

— Ты вот удивляешься, почему я вожу дружбу с итальянцами, откуда знаю столько языков… Понимаешь, после войны в Испании пришлось застрять в Европе. А перед тем как меня судил специальный трибунал по защите фашизма, выдал себя за австрийца.

— Как же тебе удалось снова стать Старостиным? — насторожился Мамедов.

— Это уже когда везли в Австрию. Товарищи похоронили того австрийца в дороге. А я назвал свою фамилию. И воинское звание. Полковник.

— Может, опять взял на прокат чужую фамилию? Может, я после войны и не найду тебя нигде? Может, и не жил никогда в Москве такой человек Старостин?

— Даю слово, найдешь в Москве Якова Никитича Старостина. И мы обязательно увидимся. Конечно, — Этьен вздохнул, — при одном маленьком условии. Если оба останемся в живых.

Повторялась старая история. Мамедов явно обижался на своего соседа по нарам: тот снова скрытничает, не посвящает в свои дела. Уже тогда Мамедов смутно догадывался, что его сосед — один из участников интернационального подполья в Маутхаузене.

После восстания в блоке No 20 узников задерживали в каменоломне до позднего вечера. Старостин возвращался обессиленный, и Мамедов видел это. Но он не знал, сколько огорчений приносили Старостину эти задержки в штайнбрухе, когда срывались подпольные встречи, когда Старостин опаздывал на явки, когда его не было на месте и связные, с риском для жизни пробиравшиеся в блок No 17, уходили ни с чем.

126

По вечерам, когда узники возвращались из штайнбруха, над входом–маяком и на караульных вышках по углам лагеря светили прожекторы. Старостину не нужно было видеть каменную стену, он помнит, что камни там уложены в четырнадцать рядов, а выше камней — пять ниток колючей проволоки. А там, где не тянется сплошная стена, где стоят вогнутые внутрь железные кронштейны с изоляторами, — двадцать пять ниток проволоки.

Старостин сам пересчитал все эти нитки, когда однажды утром его послали убирать снег совсем близко от проволочного заграждения. Его длинная тень смело перешагнула тогда через все колючки, столбы, изоляторы, через проволоку под высоким напряжением. Сам он остался в неволе, а тень его касалась свободы.

На арке первых ворот распластался над свастикой уродливый бронзовый орел. Сколько жизней унес он в своем хищном клюве?

Застекленная башня над вторыми воротами похожа на маяк, только маяк этот указывает дорогу в царство теней.

Поскрипывает жестяной флаг, на котором намалеваны скрещенные кости и череп. Черный флаг несет обязанности флюгера, он всегда поворачивается по ветру, он всегда в зловещем согласии с дымом, который вырывается из трубы крематория.

В ту ночь с 17 на 18 февраля их колонна долго торчала перед воротами в лагерь. Было не меньше двенадцати градусов мороза, и каждый градус мучительно ощущали ноги, обернутые в тряпье, в деревянных колодках.

Лишь ночью открыли ворота в лагерь, и узники прошагали под скрипучим флюгером; казалось, стучит на ветру череп с костями.

Поблизости в лагере слышались исступленные крики и стоны. Их заглушал неясный шум. Громкое журчание? Гул водопада, невесть откуда взявшегося среди зимы, вдали от Дуная?

Узники из блока No 17 стали в затылок другой колонне. Судя по обрывкам речи, впереди стояли французы и англичане. Среди тех, кого Старостин узнал, был и белобрысый английский летчик, с которым не раз оказывался рядом в штайнбрухе.

Обе колонны снова были остановлены неподалеку от ворот. Старостин стоял правофланговым в ряду из пяти полумертвецов и все видел.

Правее лагерных ворот около каменной стены метались по ледяному катку голые люди, их было не менее пятидесяти. Голые люди скользили, ковыляли или ползли из последних сил между выходом из бани, каменной стеной и шеренгой эсэсовцев с брандспойтами в руках. Вода шла под большим напором и сбивала с ног тех, кто не упал прежде под ударами резиновых дубинок. Те, кто только что нагишом выбежал, вернее сказать, кого вытолкали из бани, еще жили в облачках пара. Облачка быстро испарялись, и тогда при свете прожекторов, направленных с вышки, видны были багрово–синие полосы на голых телах. Исполосованные резиновыми дубинками, уже в полубессознательном состоянии, страдальцы попадали под ледяные струи. Иные так и не поднимались из застывающих луж, иные сопротивлялись ударам воды, сбивающей с ног, и все ближе прижимались к каменной стене.

Старостин уже понял, что колонны тут держат для устрашения. Каждого может постигнуть такая же участь. Пусть сегодняшняя казнь послужит для всех предупреждением.

Невысокий седовласый человек, держась за каменную стену, быстро и горячо говорил что–то. Он задыхался, хрипел, пытался перекрыть голосом шипение воды, крики палачей и стоны, проклятья полуобледеневших.

Сперва Старостин разобрал только, что старый человек говорит по–французски. Затем он различил слова «немцы», «фашисты» и понял смысл фразы — это два разных понятия. Потом старик, с трудом стоящий на ногах, сказал что–то по–русски. Старостин разобрал слова «Советский Союз» и «освобождение».

Кто же этот пожилой человек, который опирается о каменную стену и говорит по–русски и по–французски? Рядом со Старостиным стоял Мамедов. Он узнал невысокого седого человека с немигающим взглядом черных глаз.

— Генерал Карбышев, Дмитрий Михайлович. Еще с Хаммельсбурга знакомы. Друг генерала Митрофанова. Вместе мы сидели…

В этот момент эсэсовец опустил шланг, шипение и журчание стихло, и до Старостина донеслось:

— Бодрей, товарищи! Думайте о своей родине, и мужество вас не покинет.

К эсэсовцу, который стоял с опущенным шлангом, подбежал палач чином повыше, оттолкнул, выхватил шланг из рук и сильной струей ледяной воды, направленной в упор, сбил с ног говорящего.

Седой человек пытался приподняться, цепляясь, как слепец, рукой за стену, но сил никаких не осталось, тело покрывалось ледяным панцирем, и последние капли жизни были заморожены.

127

Тот же самый жидкий суп из кормовой брюквы, та же баланда, та же кружка эрзац–кофе и такой же кусочек черного хлеба, похожего на торф; в нем столько отрубей и опилок, что, если его поджечь, он сгорит без остатка.

И та же самая теснота в бараке.

Под голову подложены деревянные колодки, а лежать нужно на боку, слегка подогнув ноги в коленях. Сосед укладывается точно так же, только головой в другую сторону. При такой системе на одном тюфяке помещаются четверо. Французы это называют «спать сардинками». К стене барака прибиты засохшие, обесцвеченные временем букетики цветов. Незабудки, ромашки, красный клевер были сорваны еще в Маутхаузене 14 июля — в день взятия Бастилии. Незабудки, ромашки, красный клевер — три цвета французского флага.

И крематорий в Мельке мало чем отличается от крематория в Маутхаузене. Труба сужается кверху уступами, в трубу вбиты железные скобы. Впрочем, в Мельке загрузка крематория поменьше, а прячется он в зелени, рядом раскидистые плакучие ивы.

Полковник Старостин только появился в Мельке, его еще ни разу не погнали на работу, а он уже озабочен делами.

— Что у вас здесь, в Мельке, вырабатывается? — спросил вновь прибывший у незнакомого соседа по нарам.

— У нас здесь ничего не вырабатывается, кроме смерти.

— Все–таки, что вы здесь, в штольнях делаете?

— Главным образом умираем.

— Умираем не только здесь. Но боремся, — поправил его вновь прибывший.

Он связался с французскими коммунистами Огюстом Гавезом и Андре Пишоном, с немецким адвокатом Германом, который защищал коммунистов на процессе после поджога рейхстага. Он установил также контакт со смертником Тимофеем Рымаревым. На его куртке, на спине, намалеван красный круг; такие же круги на левой стороне груди и на правой штанине, на бедре, — легче целиться, если живая мишень вздумает бежать.

Вскоре Старостин встретил своего знакомого по Маутхаузену, советского офицера Архипова. Александр Архипов вместе с политработником Иваном Додоновым и Мамедовым прошли школу подполья в штрафном лагере Оксенфурте, в Эбельсбах–Эльтене, а в Хаммельсбурге выполняли поручения Карбышева.

Старостину было приятно узнать, что Архипов и Додонов родом из Куйбышева, бывшей Самары. Почти земляки! Не исключено, что во время разрухи, когда Самара оказалась без топлива, они участвовали в одних субботниках, разгружали одну и ту же баржу с дровами на реке Самарке.

— А не слышали, земляки, про волжскую нефть? — неожиданно спросил Старостин.

— Кто же про нее не знает? — удивился Архипов. — И школьников учат. Богатейшее месторождение! Второе Баку, иначе нас теперь и не называют.

Французские товарищи знали, что каменистая пыль, газы динамита после взрывов, копоть и чад из выхлопных труб моторов в штольне — все это смертельно для больных легких. И Старостин с помощью Германа не попал в штольню, а оказался в группе заключенных, которые работали на воздухе: расчищали дорогу к воинским складам, размещенным в монастыре.

Светло–желтое здание монастыря и церковь были видны от самых ворот лагеря. Круглая церковная башня, чуть пониже две колокольни, обращенные к западу. Над воротами монастыря железные часы. Сколько времени уже стоят стрелки? День? Месяц? Пять лет? Башни старой крепости под крутыми черепичными скатами. Засыпан снегом старый фонтан во дворе монастыря.

Старостину дали лопату, он весь день отгребал ноздреватый снег, тронутый мартовской чернотой. Весна 1945 года в Австрии выдалась ранняя.

Десятник в рабочей команде был из своих. Он никого не заставлял работать через силу, а высокие стены монастыря прятали от холодного ветра. Старостин возвращался в барак, не замерзнув и не измучившись.

И однако же, когда Старостин поздно вечером встретился с Огюстом Гавезом и другими товарищами, он потребовал, чтобы его перевели, хотя бы временно, на работу в штольню.

Старостин не стал ничего объяснять, но настаивал на своей просьбе и просил определить его на такую работу, при которой он мог бы осмотреть как можно больше и ознакомиться с обстановкой в подземных тоннелях. Он расспрашивал, как идет сооружение подземного завода шарикоподшипников. Ему необходимо было знать, какое там оборудование. Больше всего Старостин интересовался электропроводкой, освещением, вентиляцией и запасными выходами из подземелья.

Видимо, подпольщики из Мельке не были беспомощными, если через несколько дней Старостин отправился в штольню, сопровождая вольнонаемных австрийцев–геодезистов. Он носил за ними бело–красные рейки с делениями и теодолит.

Вечером Старостин пробрался в барак, где жили Архипов, Алексей Бель, Николай Бабин, туда же пришел из соседнего барака Додонов. Старостин был встревожен тем, что монтаж подземного завода идет успешно, и, подводя итоги тайного совещания, спокойно сказал:

— Завод должен быть уничтожен. Такова наша задача.

Он выразил беспокойство по поводу того, что Центр недостаточно хорошо знаком с расположением штолен. Подпольщики не знают всех входов в цехи и выходов, плохо ориентируются в подземном лабиринте…

Прошла неделя, и в одном из цехов подземного завода среди ночи возник пожар. Дым повалил из центральной штольни. Пожар застиг там и Додонова, он бросил отбойный молоток и побежал с товарищем, которого звал Петькой. Они вдвоем ползли по транспортеру, который выгружал землю на поверхность. С трудом добрались до соседней штольни. По ней в панике бежали узники и конвойные. Все задыхались от дыма и в угарных потемках пробирались к выходу из подземелья. Додонов подумал: хорошо, что нет Старостина, он бы уже задохнулся в штольне.

Меры, принятые немцами, были тщетны, пожар потушить не удалось, так как штольня осталась без света, оттуда валил дым, и только по чаду можно было установить, что горело масло, краска на стенах и резиновая проводка.

В официальном акте, составленном лагерной комиссией, было указано, что пожар произошел от короткого замыкания.

Но несколько узников имели свое особое мнение на этот счет. К ним относились руководители подполья, в их числе советский военнопленный Рымарев, который ходил по лагерю живой мишенью, а также заключенный R–133042. Мало кто в лагере знал, что под этим номером живет и борется полковник Старостин.

До того дня, когда заключенных, в том числе Старостина, из Мелька перегнали в Эбензее, подземный завод не подавал признаков жизни.

128

Левая рука Старостина и правая рука Мамедова схвачены одними наручниками, и точно так же скованы кандалами их ноги. Сквозь все наручники продет длинный канат. Один конвоир держит его в начале колонны, в конце колонны — другой. Таким образом, два конвоира ведут на поводке полтораста узников лагеря Эбензее. Вот почему по бокам длинной вереницы, позвякивающей цепями, шагают всего четыре конвоира с овчарками. Овчарки научены бросаться на тех, кто сбивается в сторону и ломает строй.

Тем, кто шагает в голове колонны, чаще удается подобрать на дороге окурок. А бывает, заключенные находят на дороге завернутые в бумагу хлебные корки или картофелины. Такие «передачи» приносят ночью и оставляют на пути лагерников сердобольные жители. Конвойные знают об этих подаяниях и обычно не препятствуют, когда заключенные их подбирают.

Но вчера какой–то заключенный, по виду татарин, нарушил порядок. Окурок лежал не под ногами, а на обочине. Татарин резко метнулся в сторону, насильно увлекая за собой напарника, нагнулся, чтобы подобрать окурок, и в этот момент на него набросилась овчарка. Татарин стал отбиваться, ему удалось свободной ногой так ударить овчарку, что она полетела кубарем, и тогда конвоир застрелил татарина. Заодно избили напарника — почему поддался, не оттянул соседа назад? А теперь, по милости застреленного, у конвоя столько хлопот: от наручников один ключ, а кандалы можно открыть лишь другим ключом. Прошло минут пятнадцать, прежде чем позвякивающая колонна двинулась. На обочине дороги остался лежать труп татарина.

Дорога под уклон, справа подножие горы. Вдоль дороги тянется железнодорожная колея, она берет начало у штольни. Первые метры колеи ржавые, там рельсы не знают прикосновения колес.

Извилистая дорога то отступает от горы, то придвигается к ней вплотную. Уже миновали железнодорожный переезд со знаком «X» на шлагбауме. Путь лежит на станцию, колонне предстоит пройти через городок. Серый предутренний час, окна и двери домов закрыты. Прошагали мимо гостиницы «При почте». Мамедов знает, что в первом этаже гостиницы обедают эсэсовцы из лагеря. Оба увидели вывеску «Ресторан», оба не могли оторвать глаз от пивной кружки с пеной, льющейся за край вывески.

Прошли совсем близко от евангелической кирхи св. Иосифа. Когда ветер дует от городка Эбензее, лагерники слышат в праздничные дни благовест. Может, не здесь звонит колокол, а в костеле, на другом краю городка?

Когда ветер дует со стороны лагеря, жители в городке закрывают окна, чтобы уберечься от зловонного дыма, вырванного ветром из трубы крематория.

Этьен может считать, что ему повезло, невероятно повезло: в Эбензее его не направили в штайнбрух, а определили в команду, которая разгружает, сортирует картошку на станции. Сытная работа! Можно вдоволь погрызть сырой картошки. Первую картофелину жадно грызли вместе с кожурой, так что песок хрустел на зубах. Следующие картофелины уже очищали зубами, ногтями.

Конечно, это не было слепым везением. Писарь Драгомир Барта перевел узника R–133042 на разгрузку и сортировку картошки, выполнив тем самым специальное задание. Подпольный центр с помощью преданных людей добивался перевода ослабевших на более легкую работу, а кое–кого подкармливали. Тем более это относилось к «офицеру из Мелька» — так называли Старостина французы и, в частности, один из вожаков интернационального подполья — Жан Лаффит. Он быстро установил контакт с французами, прибывшими 14 апреля в одном эшелоне со Старостиным.

Старостин в первый же день встретился с Костиным, военным руководителем русских. Тот выделялся и высоким ростом, и своим непреклонным мужеством, командирской волей, умной дальновидностью. От самого Костина он узнал, что настоящая его фамилия Соколов, зовут Владимиром Сергеевичем, сибиряк. Старостин был счастлив найти в подпольном центре Эбензее такого надежного соратника.

Кто–то пришел за Старостиным в блок No 15, вызвал, он ушел, долго пропадал, вернулся поздно ночью, тихонько забрался на нары и, когда заметил, что Мамедов не спит, зашептал:

— Ты не спишь?

— Нет.

— Ох, Сергей, — Старостин начал сильно трясти Мамедова, тот удивился, откуда у товарища сила в руках, — скоро мы будем с тобой дома!

— Кто сказал?

— Совинформбюро. Всю Венгрию уже освободили.

Вчера узники, бредущие на поводке, тоже работали на разгрузке картошки, и все досыта ее погрызли. Почти каждый умудрился принести по нескольку картофелин товарищам. Вчера дорога была сухая, шли босиком, несли в свободной руке деревянные колодки. Если болят ноги, колодки лучше не надевать, даже когда бредешь по каменистой дороге. Старостин нес колодки, которыми снабдил его сапожник Анри Кох. Благородная личность! В свои шестьдесят четыре года папаша Анри помогает подпольщикам, как только может. Он уже не раз отдавал свою обувь разутым: «У меня работа сидячая». Сломанных колодок никто не бросал. Не сдашь их блоковому — не получишь ни пайка, ни целых колодок.

Вчера было теплое, погожее утро, не верилось, что только середина апреля. Но и вчера вряд ли кто из бредущих любовался величественной панорамой гор, весенним пейзажем. Когда шли лесом, кандальный звон не мог заглушить щебетанья и пения птиц. Шагавший впереди Боярский вспомнил про умельца из блока No 6, который расставлял хитрые капканы, ловил щеглов, трясогузок, соловьев, нанизывал их на острый прут и жарил на костерке, как шашлык на шампуре. Однажды птицелов поймал лису, но она была такая тщедушная, будто голодала заодно с охотниками. Может, здесь, в Австрии, все лисы такие мелкие? Только по хвосту и узнаешь… А недавно лагерь был взбудоражен тем, что из лесу к самой колючей изгороди вышла косуля. Подчасок на вышке бросился к пулемету, но часовой прикрикнул на него и не позволил стрелять в косулю.

Когда дорога шла лугом, узники затеяли разговор о съедобных травах. Кто–то, кажется Донцов, с большим знанием дела принялся их перечислять. Еще мальчонкой он гонял тощую скотину на поля за подножным кормом, а заодно бродил в поисках этих трав. Может, они растут только в средней полосе России? Или здесь съедобные травы уже все съедены?

Этьен прислушивался к этим разговорам и поймал себя на том, что и сам он, живя впроголодь, стал совсем иначе воспринимать окружающий его животный и растительный мир; весь этот мир отныне делился на две половины — съедобную и несъедобную.

Уже несколько дней Этьен внимательно следил за снежной заплатой вычурной формы во впадине между двумя хвойными лесочками. Как высоко они над уровнем моря? По мере потепления съеживалась белая заплата между ними. Белые шапки на вершинах гор становились все меньше, и линия снега отступала от долины вверх. Этьен видел валуны, усеявшие крутой склон горы, поросший елями. Казалось, не ели выросли между валунами, а кто–то накидал валуны в густой лес…

Вчера солнышко грело им спины. Крыши домов, мимо которых они проходили, бурно высыхали, над черепицей подымался парок. Ах, если бы их лагерь находился под защитой гор на северной стороне долины, если бы их бараки не оставались так долго в морозной тени! А то солнце уже давно освещает склоны гор на севере долины, а лагерь по–прежнему в тени, апрельскому солнцу не под силу раньше десяти утра перевалить через высокий хребет, закрывающий лагерь с юга. А есть горные склоны, куда солнце заглядывает мимолетно, — вот так же отблеск солнца недолго лежал когда–то на полу камеры в «Реджина чели»…

129

Сегодня, когда колонна вышла из ворот лагеря, над долиной стлался промозглый туман.

Едва узники успели пройти через городок, припустил дождь, да еще холодный. Они шлепали босиком по лужам и все поглядывали на низкое небо надолго ли такой душ? И ветер пронизывает до костей.

Быстрее всего намокают плечи. Проклятая лагерная одежда вбирает воду, как губка. Мучительный холодный компресс! Что толку, если воротник поднят? С него все равно стекает холодная вода. Что толку, если руку ты засунул в карман? Карман мокрый, и рука мокрая.

Мало надежды, что вскоре распогодится. Тучи низко висят над долиной, гребни гор смутно угадываются, а хвойный частокол на горе Спящая Гречанка и вовсе не виден. Дождь не унимался, а когда они подошли к пакгаузу, превратился в ливень. Конвоиры с собаками спрятались под навесом, а думпкары стояли под открытым небом, и картошку полоскал дождь. Обидно, не смогут обсохнуть, пока будут работать на станции.

— Русские не боятся дождя! — весело сказал долговязый конвоир, стоя под навесом.

Конвоир был в плащ–палатке с капюшоном, и поверх нее висел автомат, блестевший так, будто был отлакирован или смазан жиром.

— А русские вообще ничего не боятся, — отозвался Старостин по–немецки. — Не боятся ни воды, — и добавил, кивнув подбородком на автомат: — ни огня.

Долговязый что–то сказал своему низенькому товарищу. Этьен расслышал слова «фойер», «крематориум», и оба захихикали, а потом долговязый сказал:

— Для таких русских, которые не боятся ни воды, ни огня, есть еще виселица.

— Никого нельзя повесить выше виселицы! — с вызовом сказал Старостин.

— Слабое утешение для того, кто уже висит. И твоя русская пословица ему не поможет.

— Это не русская пословица, это — Фридрих Шиллер. Пьеса «Заговор Фиеско». А говорит тот самый мавр, который сделал свое дело…

— Где ты так хорошо научился говорить по–немецки?

— О, это было очень давно. У меня тогда тоже был макинтош, и я имел право переждать сильный дождь под крышей.

Конвойные перебросились несколькими словами, после чего последовала неожиданная команда: прекратить работу, спрятаться под навесом и смирно стоять.

Долговязый поманил к себе пальцем образованного русского. Потом они стояли рядом и вели разговор на литературные темы. Немец с интересом слушал про Шиллера, про романтическую школу «Штурм унд дранг», а у русского при этом был вид профессора: с таким достоинством он держался и такой эрудицией блистал.

Дождь поутих. Картофель рассортировали и выгрузили. Продрогших, промокших до нитки лагерников снова нанизывали на длинный мокрый канат, и все зашлепали по лужам обратно в лагерь.

— Яков Никитич, что тебе дала такая длинная беседа с немцем? спросил Мамедов, шагая со своим соседом не в ногу, чтобы легче волочить кандалы и чтобы они не так звенели при ходьбе.

— Пока мы рассуждали о немецкой литературе, о ее романтической школе, наши товарищи отдохнули, слегка обсушились. А немец подарил три сигареты. Только бы не промокли.

— Так ты ж не куришь.

— Были бы сигареты, курильщики найдутся. Один, кажется, уже нашелся. — Старостин засмеялся и протянул сигарету.

Колонна возвращалась в лагерь, когда городок еще не спал. Они брели по самому краю Траумкирхенштрассе, потому что по этой изогнутой улице мчались машины и ходить нужно было с оглядкой. Как на жителей другой планеты смотрели лагерники на горожан, которые им встречались.

У Этьена окоченели плечи и сильно болело под лопатками, не повезло ему с сегодняшней прогулкой на станцию.

Хотя он научился согласно шагать с Мамедовым не в ногу, ходить на поводке по скользкой дороге очень утомительно. Вот если бы на запястьях и на щиколотках было побольше мяса! А то кажется, железо сквозь тонкую кожу трет кости.

Он не может сказать про себя, что худеет, худеть уже невозможно, но он продолжает терять в весе. Сколько же он теперь весит — 45, 40 килограммов или еще меньше? Интересно, кости тоже делаются легче, тоньше или все это за счет мышц и сухожилий?

Никогда еще одышка не мучила Старостина так сильно, как сегодня. Потому, может быть, что обратная дорога идет в гору? Но вот же Мамедову и тем, кто шагает рядом, подъем вовсе не кажется крутым!

Старостин шел с трудом, сдерживая кашель. Мамедов озабоченно посмотрел на напарника — какой болезненный румянец на щеках! При его плачевном здоровье, при больных легких… Каждая лужа, в которую он ступал ногами в разбитых колодках, становилась все холодней и холодней…

Он так измучился, что с трудом волочил даже свой взгляд, и видел только лужи под ногами. Он мечтал об одном — дойти, дойти, дойти до лагерных ворот — и очень отчетливо представлял их себе. Высоченные ворота, обшитые с обеих сторон досками, связаны железным ободом, склепаны фигурными скобами, а наверху вписаны в полукруглую арку. Слева над аркой при входе в лагерь торчит узкая железная труба — это лагерная сирена.

Никогда раньше не поверил бы, что будет с вожделением и надеждой думать о воротах, ведущих за проволоку, туда, где палачествует лагерфюрер Антон Ганц со своими помощниками.

Назавтра Мамедов брел на станцию в паре с другим заключенным. Старостин не мог спуститься с нар. Он то метался в жару, то дрожал от озноба и надсадно кашлял.

О болезни заключенного R–133042 не доложили, но и на работу не выписали; помог писарь Дементьев.

Вчера Мамедов подкормил Старостина картошкой, которую утащил на станции и умудрился испечь. И очень разозлился, когда узнал, что Старостин поделился с кем–то его подарком.

— Загармар! — прошептал Мамедов на ухо больному. — Ругаюсь по–азербайджански. Загармар — яд змеи. Тебе приносят еду, как больному, а ты угощаешь всех соседей.

Трое суток Старостин не вставал. На этот раз, вопреки своему обыкновению, он признался Мамедову, и своим приятелям–итальянцам, и Шаповалову, и Пивовару, и Барте, который пришел его проведать, и переводчику Мацановичу, что чувствует себя скверно. Товарищи из подпольного центра переправляли ему хлеб и баланду сверх рациона, а Барте удалось даже достать сульфидин в аптеке для эсэсовцев — новое чудодейственное лекарство, которое спасает при воспалении легких.

Какая обидная неудача! Спасли Старостина от каменоломни, направили на легкую работу, а она привела за собой беду.

Каждый раз, когда Старостина мучил надрывный кашель, он сплевывал кровь. Этого не должны заметить чужие, недружелюбные глаза. Мамедов достал Старостину старую чистую тряпку. Он прикладывает ее к губам, пытаясь унять кашель. Он страдал и оттого, что болел, и оттого, что понимал — может заразить соседей по нарам, того же Мамедова. Он уже давно не пользовался чужой ложкой, чужим котелком. Он помнил: фашисты нарочно оставляли в бараках больных с открытой формой туберкулеза, чтобы те заражали своих соседей. Да, для дырявых легких не могли пройти бесследно те дни, которые он проработал в каменоломне Маутхаузена или в Мельке, в тоннеле, когда рядом бурили, а в воздухе висела злокачественная каменоломная пыль. Мамедов знал, может заразиться, но никогда не показывал, что боится этого, накрывал Старостина своим одеялом и грел его своей спиной.

«Пожалуй, я сам виноват, что сразу не вошел в полное доверие к Старостину, — размышлял Мамедов, лежа на нарах, — не нужно было играть с ним в жмурки, называть себя интендантом. Он при своей сверхпроницательности почуял неправду. У меня не было оснований скрывать от него что–нибудь…»

Глубокой ночью, когда все в бараке спали, Мамедов повернул к соседу лицо и зашептал ему в ухо:

— Верно ты сказал тогда, в Маутхаузене. Давно пришло время знать друг о друге больше. Хочу, чтобы ты тоже был в курсе дела… Нюх у тебя тонкий. Никакой я не интендант, а работал в Особом отделе корпуса. И фамилия моя подложная. Имя тоже взято напрокат. Если по совести, то я — Айрапетов Грант Григорьевич. А по званию майор.

— Отвернись от моего кашля и спи. До подъема осталось четыре часа, не больше. Скоро мой знакомый петух–эсэсовец подаст голос. У них в курятнике подъем еще раньше, чем у нас.

130

Темнота быстро сгущалась и вскоре поглотила лагерь. Вдоль колючей ограды светились синие лампочки и горели прожекторы над воротами. Самый мощный прожектор стоял на караульной вышке, высоко на горе, и время от времени обшаривал лагерь слепящим, ищущим лучом.

Полнолуние оказалось вовсе некстати. Следовало собраться на первомайский вечер и провести его быстро. А разойтись по своим блокам самое позднее в 9 часов 40 минут вечера. Несколькими минутами позже из–за гор появится луна, она заливает лагерь таким ярким светом, что эсэсовцы на несколько часов выключают прожекторы.

Вечер должен состояться в блоке No 15, где находился Старостин и где блоковой из своих, член ЦК Испанской компартии. По решению подпольного центра каждый блок направил на первомайский вечер делегатов.

Аппель вечером 30 апреля сильно затянулся, и до появления луны оставалось немного.

У каждого блока стоял пикет, он следил за немецкими патрулями и подсказывал делегатам момент, когда удобнее выскользнуть из двери; нужно использовать каждое мгновение, пока не горит прожектор на вышке.

В разных концах лагеря одновременно крадучись пробирались делегаты к блоку No 15. В барак втиснулось больше ста гостей. Русское подполье представляли Соколов, Архипов, Донцов, Шаповалов, Додонов, Генрихов, Илларионов. Пивовар стоял в пикете у своего блока.

Когда подпольный центр решал, кому поручить доклад, выбор пал на Старостина.

Во–первых, он может сделать доклад на нескольких языках.

Во–вторых, он пользовался авторитетом. Была в нем спокойная сила духа, ее питало сознание повседневного и постоянного служения своей идее. Одухотворенность и целеустремленность рождали энергию, действенную и необыкновенно заразительную. В круг влияния Старостина попадали почти все, кто с ним соприкасался.

Будто, при всеобщем бесправии узников, у него в лагере были особые права. Людям слабым рядом с ним было не так страшно, потому что ему верили.

Он умел терпеть, обладал достаточным мужеством, чтобы страдать, но не умел при этом вести себя покорно. Лишь бы не разлучиться с собственной душой, не утратить вкуса к свободе и борьбе! Пусть нас пытают унижением, мы спасемся надеждой, ненавистью к палачам и юмором, да, да, юмором… И чем больше душевных сил отдавал Старостин товарищам по лагерю, тем становился богаче, бодрее.

Он обладал мягкой властью — мог разнять ослепленных злобой драчунов, умел пробудить совесть в заскорузлой душе, заставлял подчиняться себе самых строптивых.

Но даже когда он ощущал свое явное превосходство над другими, Старостин ничем это превосходство не выказывал, наоборот, даже скрывал. Пусть тот, кто с ним спорит, чувствует себя равным, пусть его не угнетает чужая эрудиция. Авторитет рождается еще и потому, что человек не подавляет никого своим авторитетом.

В–третьих, он умело держался в тени, и в нем не подозревали одного из вожаков подполья; сказывался опыт конспиратора.

В–четвертых, он хорошо информирован о последних событиях, он был одним из немногих, кто последние вечера тайно приходил к Конраду Вегнеру (Куно) и вместе с Мацановичем, Лаффитом, Бартой, Соколовым слушал радиопередачи.

Склад обмундирования и лагерной одежды, при котором одиноко жил Куно, стоял в стороне от бараков. Когда–то Вегнер был левым социал–демократом, ему нашили на куртку красный винкель, но он сидел уже тринадцатый год и давно потерял политическое лицо. Он стал равнодушным ко всему, но при этом казался порядочным человеком и дружелюбно относился к подпольщикам. Он уважал тех, кто сохранил силы для борьбы, а сам признавался, что у него таких сил нет и уже не будет: «Я — человек без будущего. Я научился дорожить настоящим, какое бы оно ни было убогое. Я извлекаю жалкие крохи из каждого божьего дня, до которого мне удается дожить». Он доставал на черном рынке спиртные напитки, пил сам и был собутыльником эсэсовцев. Совместные попойки позволяли Куно держаться независимее других.

Кроме немецких старост Магнуса и Лоренца, Куно — третий заключенный, кто в лагере на исключительном положении. Его выпускали за ворота лагеря.

Но так ли уж далек от политики человек, у кого в комнате работает радиоприемник, у кого собираются подпольные слушатели? Можно было не опасаться, что Куно предаст, его казнили бы вместе с гостями.

Чаще всего слушали на разных языках передачи из Лондона. Ну, а когда садились аккумуляторы и никакой станции кроме немецкой, поймать нельзя было, все поневоле слушали дикторов из ведомства Геббельса. 20 апреля, в день рождения Гитлера, услышали обрывок истерической речи самого Геббельса. «Война идет к концу!.. Противоестественная коалиция между плутократией и большевизмом разваливается… Фюрер — храбрейшее сердце Германии». В тот день русские войска стремительно приближались к пригородам Берлина, союзники уже заняли Магдебург, Нюрнберг, подходили к Гамбургу, а вся «третья империя» сузилась до коридора в 120 — 150 километров между русскими и англо–американцами.

Охотно слушали и сводку погоды. Их мало интересовал уровень воды в реках и какая погода в Берлине, Мюнхене, Зальцбурге, а вот сильный ли ожидается ветер, откуда он дует, на каком уровне лежит снег в горах очень важно тем, кто мерзнет. Метеосводку слушали тогда, когда не удавалось принимать сводку фронтовой погоды…

Перед тем как начать свое праздничное слово, Старостин на нескольких языках призвал к вниманию. «Ахтунг!», «Увага!», «Аттеншн!», «Внимание»! «Атансьон!»

Старостин вскарабкался на нары, на третий ярус, чтобы его лучше было слышно.

Он кратко сообщил последние радионовости. 28 апреля итальянские партизаны казнили Муссолини. 29 апреля союзники вступили в Мюнхен. Сегодня днем появилось первое, правда, пока еще не проверенное, сообщение о смерти Гитлера — не то он застрелился, не то отравился у себя в имперской канцелярии. Советские войска на окраинах Берлина.

Сжатая информация Старостина вызвала такое шумное ликование, такой громкогласный восторг, что докладчику пришлось строго призвать к тишине и осторожности. Если некоторые потеряли контроль над собой, то пусть те, кому самообладание не изменило, угомонят темпераментных соседей. Немедленно перестаньте орать и стучать деревянными колодками!

Строгий окрик возымел действие, и Старостин в относительной тишине продолжал свое слово. Он непринужденно переходил с одного языка на другой.

Затем достал из кармана листовку, сброшенную с самолета в окрестностях Эбензее. Листовка на немецком языке, дата — 23 апреля. Фашистов строго предупреждают — они несут ответственность за жизнь военнопленных. В противном случае все команды лагерей и их подручные будут расстреляны на месте.

Удалось принять радиограмму союзного командования: летчики не будут нас бомбить, все экипажи бомбардировщиков снабжены специальными картами, на которых обозначены тюрьмы и лагеря.

Стало известно, что в один из близлежащих лагерей союзники сбросили продукты. Парашют раскрылся над территорией лагеря. Но когда узники побежали к тюку с продуктами, эсэсовцы их расстреляли. Об этом факте нужно оповестить всех.

Далее Старостин предупредил, что возможны провокации — не поддаваться им! Если охрана будет снята — из лагеря не бежать, а если эсэсовцы попытаются всех вывести из лагеря — не выходить! По дороге к железнодорожной станции Эбензее, как всем известно, глубокий овраг. Эсэсовцы могут установить там пулеметы и устроить массовый расстрел.

Если охрана сбежит, нужно спасти продовольственные склады от грабежа, а то дистрофики набросятся на еду и перемрут. Старостин напомнил про инсценировки в Маутхаузене, когда вели киносъемки для доктора Геббельса и когда ждали приезда какой–то международной комиссии. Хефтлингам выдали посылки Красного Креста, и многие умерли потом от заворота кишок. Нужно предупредить возможную анархию, панику и тем самым избежать напрасных жертв в последние дни войны. Не забывайте, что палачи захотят расправиться со свидетелями своих преступлений. Если медперсонал сбежит, больных в ревире не оставлять без помощи. Об этом предупреждены все наши врачи в блоках. Эсэсовцы не успели уничтожить в лагере около пяти тысяч евреев. Сохранить им жизнь, не допустить новой кровавой расправы, подобной той, какая была в Эбензее еще до постройки крематория: тогда около трех тысяч евреев живьем засыпали в одной траншее. Этьен посоветовал еврейским делегатам держаться ближе к советским военнопленным.

Дежурные у окошек следили за темным небосклоном — вот–вот покажется луна. Настороженно поглядывали на едва различимый горный хребет те, кто стоял в пикетах.

Старостин с трудом откашлялся, а под конец сделал еще одно важное сообщение: сегодня дали расчет итальянским, югославским мастерам, которые работали в штайнбрухе по найму. Значит, скорее всего завтра в штольню на работу не поведут.

Перед тем как слезть со своего насеста на третьем ярусе, Старостин торжественно произнес на нескольких языках:

— Счастье улыбнулось нам в День международной солидарности. Так будем достойны праздника и покажем, что значит настоящий интернационализм! Потом добавил совсем будничным тоном по–русски: — А теперь, хлопцы, сматывайтесь поодиночке. Чтобы духу вашего здесь не было. И чтобы ни один часовой вас не увидел!

После этого он дал команду разойтись еще на нескольких языках.

Уходили возбужденные, Старостин в полутьме видел глаза, сияющие радостью.

Он постоял в дверях блока No 15, рядом с испанским товарищем, который ради общего дела согласился стать капо. И оба они прислушивались: не раздастся ли где лающий окрик «хальт!», и не прогремит ли очередь из автомата. Но в лагере тихо, и можно надеяться, что все гости блока No 15 благополучно добрались до своих нар.

Спустя минут десять над долиной Эбензее взошла луна, уже безопасная.

В ту ночь взбудораженный блок No 15 долго не спал, и Этьен подумал, что, наверное, такая же счастливая бессонница пришла и в другие бараки, где обсуждаются новости и вырабатывается план действий.

Наутро Первого мая не прозвонил лагерный колокол, в блоке не раздалась команда «Ауфштеен!», никто не вышел на работу.

Стало известно, что ночью сбежали немцы–уголовники и те капо, которые боялись мести.

Но часовые на вышках по–прежнему дежурили у своих пулеметов.

131

Старостин стоял так близко от помоста, что отлично видел лицо лагерфюрера Антона Ганца: утиный нос, широкие и короткие усы «а–ля фюрер», тонкие, почти невидимые губы, глубокие складки вокруг рта, близко сведенные брови, глубоко посаженные глаза со стальным блеском. На мундире две планки с ленточками, слева на поясе — расстегнутая кобура с «вальтером». Ганц впервые пришел сегодня на аппельплац без своего дога, который помог лагерфюреру приобрести репутацию палача.

Перед глазами Старостина воскресла одна из жертв Ганца девятнадцатилетний Даниэло Веронезе, тонкий и хрупкий юноша. Он пытался бежать, но убежать от дрессированного пса не смог. Итальянец просил Ганца сжалиться, упал перед ним на колени, но тот был неумолим. Дог терзал беглеца, пока не загрыз насмерть.

И вот этот самый лагерфюрер явился прошедшей ночью в шрайбштубе к Драгомиру Барте и мягким, почти заискивающим тоном сообщил, что завтра никого на работу не пошлют, но всех вызовут на аппельплац для важного сообщения. Антон Ганц отвечает за жизнь каждого заключенного и поэтому, чтобы избежать лишних жертв, отдаст завтра утром приказ: всем заключенным укрыться в штольне No 5, чтобы спастись во время предстоящего обстрела и бомбардировки лагеря. От глаз Барты не укрылось, что Антону Ганцу нелегко давался спокойный тон, он был необычайно бледен.

Той же ночью собрался подпольный центр, чтобы выработать план действий. Антон Ганц не подозревал: подпольщики уже получили несколько сигналов о том, что штольни, в частности штольня No 5, заминированы. Сигналы поступили из совершенно разных источников. Об этом сообщили австрийский офицер Йозеф Полтрум, начальник конвоя, который теперь нес службу вокруг лагеря, и старшина барака No 7 испанец Антонио.

Подпольный центр знал, что 3 мая двумя командами в пятнадцать и семьдесят человек в Эбензее из местечка Ред–Ципф пригнали фальшивомонетчиков. Литографские станки, камни и специальную бумагу утопили в озере, а тех, кто делал фальшивые доллары, решили уничтожить в Эбензее. При их прибытии в лагерь и при регистрации произошла путаница, вызванная бегством нескольких капо, и восемьдесят пять безусловных смертников затерялись в многотысячной лагерной толпе. Такой грубый промах лагерфюрера не может остаться безнаказанным, а исправить его легче всего, загнав всех заключенных в штольню и взорвав ее.

Нет другого более удобного места, чтобы избавиться сразу от всех свидетелей, от всех мстителей. Несколько подрывников легко управятся в штольне с десятью–одиннадцатью тысячами узников.

Всю ночь подпольщики обходили бараки, предупреждая о замышляемом злодействе. Эти ночные обходы таили в себе немалую опасность, потому что приходилось нарушать конспирацию и входить в контакт с теми, кто не подозревал прежде о существовании подпольной организации.

Плохо будет, если Антон Ганц под угрозой оружия утром на аппеле добьется всеобщего послушания и колонны, ведомые старостами бараков, втянутся в длинный коридор, огороженный сеткой из колючей проволоки. Коридор этот ведет из лагеря к входу в штольню. Узники называют его «лёвенганг» — выход для львов, по аналогии с узким зарешеченным тоннелем, по которому дрессированные хищники проходят в большую клетку, установленную на цирковой арене.

Югославский художник Милош Баич сделал план всего лагеря, над ним долго сидели Жан Лаффит, Барта, Мацанович, Соколов, Старостин и еще несколько вожаков подполья.

Давать отпор на самом аппельплаце рано: место там открытое и туда направлены пулеметы с вышек.

Давать отпор в проволочных коридорах, ведущих в штольню, — поздно, там силы будут разобщены.

Выгоднее всего оказать эсэсовцам вооруженное сопротивление в те минуты, когда заключенных поведут по лесу, поблизости от их бараков — если уж их погонят в штольню. Здесь на конвой нападут по сигналу две боевые группы, в их распоряжении девять револьверов, гранаты и холодное оружие.

Но силы слишком неравны, и поэтому нужно сделать все для того, чтобы на аппеле не подчиниться лагерфюреру, воспротивиться угону в штольню.

Ночной визит Антона Ганца в шрайбштубе утвердил Старостина, так же как и Барту, в самых худших догадках. Они слишком хорошо помнили слова лагерфюрера, которые на днях подслушал Мацанович и передал им: «Ни один из них не выйдет из лагеря живым»…

Этьен вглядывался сейчас в лицо Ганца и тщился угадать: какому насилию он решится подвергнуть узников, если его лживое добродушие будет оценено по достоинству?

Ганц попытался использовать то обстоятельство, что узники уже не раз по сигналу воздушной тревоги послушно прятались в штольне, когда над лагерем появлялись американские самолеты. Но тогда подземные заводы еще работали, ценное оборудование было на ходу, тогда немцы не собирались взрывать штольни. Сейчас, когда лагерь доживает последние дни, а штольни бездействуют, они могут стать удобным кладбищем.

Старостина окружали преданные советские товарищи. Тесной группой стояли Митрофанов, Соколов, Шаповалов, Пивовар, Генрихов, Архипов, Додонов, Бель, Мамедов.

Ганц ждал на помосте, к нему подошел Мацанович, позади тесной кучкой стояли офицеры, а за ними в нескольких метрах один от другого полукругом стояли эсэсовцы с автоматами. Цепь эсэсовцев, не очень, впрочем, густая, стояла и перед помостом. Такую картину можно было наблюдать на аппельплаце очень редко, чаще всего, когда устанавливали виселицу и эсэсовцы вызывались для устрашения всего лагеря.

Наконец Антон Ганц заговорил. Он начал словами «Мои господа», никогда прежде такое обращение в лагере не звучало. Мацанович перевел эти слова, умело пряча радость, — впервые он произнес на аппельплаце «господа»!

В ту торжественную минуту иные уже перестали чувствовать себя узниками. Сияли счастливые глаза, увидевшие первый проблеск свободы.

А ликование Этьена было безграничным. Два раза фортуна его жестоко обманула — в Кастельфранко и в Гаэте. Наконец–то на третий раз фортуна повернулась к нему лицом!

С тем большей решимостью нужно отстоять близкую свободу, не позволить умертвить себя и товарищей!

— Война не окончена! — говорил Ганц. — Когда–нибудь мы возьмем реванш у большевиков. Но тогда уже не повторим ошибки. Будем воевать против них заодно с американцами.

Мацанович переводил речь лагерфюрера на французский, русский, итальянский, польский и сербскохорватский.

Антон Ганц повторял то, о чем вел речь ночью в шрайбштубе. Он и вверенные ему офицеры, а также солдаты войск СС будут сражаться до последней пули с теми, кто раньше достигнет Эбензее, — с американцами или с русскими. Лагерь станет полем ожесточенного сражения, его наверняка будут бомбить. Теперь он несет полную ответственность перед государствами, чьи граждане здесь находятся, он не хочет бессмысленных жертв, а потому приказывает всем укрыться в штольне No 5.

— Мне был дан приказ, — продолжал Ганц, — перебить всех заключенных. Я отказался выполнить такой приказ. Считаю его преступным. Но хочу избавить вас от опасности.

Ганц говорил будничным тоном, в его приказании нет ничего, могущего вызвать недоверие. Ведь беспрекословное подчинение его приказу в интересах самих узников! Ганц повторил свое приказание и показал рукой в сторону штольни. Идти в штольню следует, как обычно, по пять человек в ряду, подчиняясь старостам, соблюдая орднунг.

При словах Ганца Старостин непроизвольно повернул голову и глянул в ту сторону — штольня близко, но за бараками и за лесом ее черный портал не виден. И не доносится сегодня с той стороны подземный гул бурения.

Затем он внимательно поглядел на караульные вышки с пулеметами, направленными на аппельплац.

Какой приказ дан немецким пулеметчикам на случай, если Ганц не сможет подчинить себе надвигающиеся события и лагерь выйдет из его повиновения?

Пока Мацанович переводил последние слова Ганца на несколько языков, Старостин не спускал глаз с лагерфюрера. Никогда не видел его таким возбужденным, хотя внешне это почти не проявлялось и о волнении Ганца можно было судить только по тому, с каким огромным трудом ему удавалось казаться спокойным.

Старостин не слышал разноязычного перевода, а вслушивался в тишину, повисшую сейчас над толпой заключенных.

Сколько пришло на аппельплац лагерников, сколько их стояло сейчас на полдороге между жизнью и смертью? Девять, десять, одиннадцать тысяч? Но решалась судьба и всех тех, кто уже не вставал с нар, кто лежит в лазарете.

Сейчас Мацанович закончит перевод на сербскохорватский, вот он уже умолк.

И на аппельплаце воцарилась на какие–то мгновения мимолетная, непрочная тишина. Каждое мгновение ощущалось во всем объеме, а стало оно емким, вместительным.

В далеком прошлом Маневич уже прожил несколько таких секунд, когда ему сверхъестественно слышна была поступь самого Времени. И только решительное вмешательство помогло склонить чашу весов на его сторону.

Тогда он говорил по–русски, а его речь переводил на башкирский Миргасым, молодой чекист из Бугуруслана…

132

Вся деревня собралась за околицей. Башкиры, стоявшие в строю, с недобрым удивлением смотрели на комиссара в черной кожанке и незнакомого башкира в шинели. Они быстро приближались, и стало видно, что оба безоружны.

Комиссар успел заметить пулемет на правом фланге отряда. У двоих на шинелях тускло блестели офицерские погоны. Не все повстанцы вооружены. Те, кто держал в руках винтовки, карабины, — в первом ряду, а за ними — с пиками, вилами, баграми и всяким дрекольем. «Уж не от пугачевских ли времен сохранился этот арсенал? — успел подумать комиссар. — А к чему багры? Ах, да, ими стаскивают с седел во время конной атаки».

Подходя к деревне, комиссар спросил у своего переводчика Миргасыма, как по–башкирски «Здравствуйте, почтенные старики».

Впереди стояли седобородые башкиры в островерхих шапках. Комиссар подошел к ним, снял кожаную фуражку, пригладил волосы и произнес по–башкирски:

— Иссенмесез, картлар!

— Нам не о чем разговаривать с большевиком! — раздался злобный выкрик по–русски. — Цепляйте его баграми.

И такая тишина окружила парламентера в кожаной куртке, что он услышал, как стучит сердце.

Сколько таких секунд простоял он недвижимо, на полдороге между жизнью и смертью? Вечность!

Седобородый старик, по–видимому самый старший, даже не обернулся на крик офицера, будто не понимал ни слова по–русски, и с достоинством ответил молодому человеку в кожанке:

— Иссенмесез!..

Вчера позвонили по селектору со станции Бугуруслан в дорполитотдел Самаро–Златоустовекой железной дороги и сообщили о беспорядках в волости. В нескольких башкирских деревнях вспыхнуло восстание. Волнение вызвано беззакониями, которые совершил начальник продотряда матрос Дымза. Комиссар знал, что Дымза в недавнем прошлом анархист–максималист, и потому сильно встревожился. Дымза ввел продразверстку по всем дворам, реквизировал последнее зерно у бедняков. А кулаки использовали общее недовольство крестьян и начали подстрекать к восстанию. Тут же объявились два офицера–башкира из колчаковских недобитков. Мулла пытался поднять зеленое знамя и объявить газават. Грозили пойти походом на Бугуруслан и поджечь его с четырех сторон, благо в те дни всех красноармейцев оттуда отправили в другой конец уезда, на поимку банды «Черный орел». Однако нашлись благоразумные старосты, которые не подпали под влияние муллы и офицеров, остудили их воинственный пыл и решили ограничиться вооруженной защитой своих деревень от анархии и беззакония. Именно поэтому комиссар обратился прежде всего к седобородым старостам.

Те пожаловались комиссару, что продотряд бесчинствовал в волости. Лошадей, которых башкиры дали для перевозки зерна, Дымза не возвратил. За каждый пуд добровольно сданного зерна крестьянам полагалась соль, но Дымза этой соли не выдал.

— Такая власть нам не нужна, — гневно сказал старик, перечислив обиды и беззакония. — Мы решили жить по своим законам.

Комиссар обещал, что начальник продотряда Дымза будет отдан под суд за превышение власти и злоупотребления. Он попросил старост послать свидетелей в Самару, в трибунал, и обещал, что их никто не обидит и они беспрепятственно вернутся домой. Он раскрыл истинное лицо председателя сельсовета Мирзабаева, который называл себя не иначе как «советская власть», но делал все, чтобы ее дискредитировать и опорочить.

Оба офицера и еще какие–то крикливые смутьяны попытались посеять недоверие к комиссару бронепоезда, но строй отряда уже распался, и молодого человека в кожанке окружили тесной толпой крестьяне, вооруженные и безоружные.

Восставшие знали, что бронепоезд стоит километрах в двух от деревни. Если бы в деревню явился вооруженный отряд, дошло бы до кровавого столкновения. А то, что комиссар пришел к ним без оружия, да еще с башкиром–переводчиком, и правдиво рассказал о положении в уезде и в Самаре, вызвало доверие. Он говорил, не надевая фуражки, зябко поеживаясь в черной кожанке, под которой виднелась черная сатиновая косоворотка.

Комиссар прочитал письмо Самарского губкома и губисполкома с просьбой к крестьянам сообщить о всех нарушениях законности для срочного принятия мер. Советская власть никому не позволит заниматься самоуправством, оскорблять национальное достоинство башкир и творить разные безобразия. Он горячо говорил о национальной политике советской власти, о том, как татары и башкиры дружно работают и воюют рука об руку с русскими, о том, что дети в Петрограде умирают от голода, и о том, сколько соли, спичек, сахара, керосина и мыла получено для крестьян их волости.

Миргасым переводил, не пропуская ни слова, он совсем охрип. И то, что над ним сжалились и принесли ему глиняную чашку с водой, было хорошим предзнаменованием…

Командир бронепоезда Липатов, старый артиллерист, смотрел в бинокль и видел большую толпу на околице деревни. Он долго отговаривал комиссара идти безоружным на переговоры с восставшими. Командир боялся самосуда и готов был каждую минуту прийти на помощь своему комиссару.

Но еще не прошли три часа, какие выпросил комиссар для похода в деревню и мирных переговоров.

Пока же не истекли обусловленные три часа, никому не разрешалось выходить из бронепоезда — ни самарским коммунистам, которые откликнулись на призыв политотдела дороги, ни бойцам из железнодорожного батальона. Не снимали чехлов с орудий, стоящих на платформах, молчали станковые пулеметы в броневых башнях…

Когда бронепоезд вернулся на станцию Самара, он выглядел весьма необычно: орудия на платформах были обложены мешками с зерном. Какой–то большой военный начальник — сказывали, что это член реввоенсовета фронта, — сделал выговор Липатову за то, что тот позволил превратить бронепоезд в элеватор или амбар на колесах. Но когда начальник узнал, что зерно изъято из закромов богатеев, а погрузили мешки сами восставшие башкиры, он примирительно махнул рукой и только спросил — как это удалось? Командир бронепоезда Липатов пожал плечами и показал на молодого человека в кожанке, лихо спрыгнувшего с бронированной платформы:

— Спросите сами у комиссара Маневича…

133

Колеблются чаши невидимых весов, вновь счет идет на мгновенья, и каждое мгновенье может обернуться к спасенью людей и к их гибели.

Отзвучал перевод на сербскохорватский. Мацанович умолк, Антон Ганц уже собрался сойти с помоста. Аппельплац замер в настороженной, пугливой тишине.

Старостин решительно шагнул вперед и прокричал по–немецки:

— Никто в штольню не пойдет! Вы хотите там всех похоронить! Мы останемся здесь! Ни шагу из лагеря!

Генрихов, Мамедов, Шаповалов, Архипов, Додонов, Шахназаров и несколько итальянцев подались вперед и заслонили собой Старостина.

Автоматчики уже взяли его на прицел, ожидая команды.

Свои короткие призывы Старостин выкрикивал без пауз по–русски, по–французски, по–итальянски, по–польски, по–испански.

Сотни людей многоязычными выкриками поддержали Старостина.

Антон Ганц пытался еще что–то говорить. Мацанович переводил, но оба открывали рты совершенно беззвучно.

Антон Ганц судорожно ощупал кобуру, но сделал вид, что только поправил ее на поясе, не решился достать свой «вальтер».

— Не пойдем! — грозно и негодующе гремело на разных языках.

Строй в колоннах сломался.

Тех, кто стоял в первых рядах, подталкивали сзади, и все вместе угрожающе подступали к помосту. Расстояние между цепью эсэсовцев и толпой сократилось, и стало ясно — сколько бы бунтовщиков не перестреляли сейчас по команде из автоматов, эсэсовцы не уцелеют, будут смяты, растоптаны прежде, чем пулеметы с вышек рассеют заключенных. Эсэсовцев забросают, забьют деревянными колодками. Заключенные разуты, воинственно держат в руках колодки — свое единственное оружие. Но это не такое уж безобидное оружие, когда колодок тысячи, а на карту поставлена жизнь.

Этьен испытал мимолетное сожаление: «Были бы товарищи вооружены пиками, вилами, баграми, и всяким дрекольем, как те взбунтовавшиеся башкиры… А то весь наш арсенал — девять револьверов да несколько гранат…»

Лишь вожаки интернационального подполья, в том числе Соколов, Старостин и Митрофанов, знали, где в этот момент стоят боевые группы: они готовы к ближнему бою, к рукопашной, но — в соответствии с планом — лишь там, по пути в штольню. Впрочем, в такой обстановке кто–нибудь может и забыть о первоначальном плане…

Ганц стоял на помосте бледный, с окаменевшим лицом. Видимо, он еще не решил, как поступить. Обернулся к группе своих подчиненных и обменялся с ними несколькими словами. Старостин не спускал глаз с помощника лагерфюрера Гюнера, по кличке «Рыжая пантера». Палач из палачей, а по виду юноша приятной внешности, атлетически сложенный.

«Рыжая пантера» сердито сказал что–то лагерфюреру, но тот жестом выразил несогласие, и Старостин был счастлив подсмотреть за напускным спокойствием Антона Ганца животный, панический страх — он явно боялся самосуда. Ведь если он прикажет открыть огонь — лавина колодок в одну секунду вышибет автоматы из рук эсэсовцев. А если завяжется рукопашная, если, чего доброго, она дойдет и до самого помоста, — что смогут сделать пулеметчики? Этак очередь скосит и лагерфюрера, ежели ему раньше не проломят череп колодками.

Антон Ганц властно поднял руку, почти как в фашистском приветствии, и, перекрывая грозную разноголосицу и возбуждение толпы, пытаясь держаться прежде взятого спокойного тона, осторожно выбирая слова и скрывая озлобление, принялся убеждать…

Он отдал приказание, руководствуясь соображениями гуманности.

Он заботился о безопасности хефтлингов.

Он пытался избежать лишних жертв.

Ну, а если господа не хотят прятаться в штольне, — ответственность за все, что может произойти, когда бой перекинется на территорию лагеря, ляжет на тех, кто выразил несогласие с его распоряжением.

Сказав это, он разрешил всем разойтись по своим баракам. Разрешение он отдал тоном приказа, чтобы показать — он остался хозяином положения. Антон Ганц знал, что сейчас заключенные охотно послушаются, это и в их интересах. И послушное выполнение последнего его распоряжения сгладит впечатление от того, что лагерь не подчинился его предыдущему приказу.

Сошел с помоста Антон Ганц, за ним ретировались его подчиненные. Пятилась шеренга автоматчиков от помоста. Эсэсовцы отходили медленно, держа автоматы наготове.

Помост опустел, на нем остался только счастливый Мацанович. Все расходились с аппельплаца, радуясь победе.

Старостин мучительно раздумывал:

«На самом деле Антон Ганц подчинился всеобщему протесту и сдался? Или он только коварно отступил и замышляет расправу, будет вызывать себе подмогу?»

Но при всех обстоятельствах Старостин был доволен, что вооруженное столкновение не началось здесь, на открытом аппельплаце, под дулами пулеметов, направленных с вышек. Здесь шансов на конечный успех было все же меньше, чем в рукопашном бою, в лесочке возле бараков, как это предусматривал план восстания…

Он надсадно кашлял. Сорвал себе голос, выкрикивая слова протеста, призывая к неповиновению.

Наконец, удалось унять кашель, но это потребовало таких усилий, что он еще больше ослабел: сейчас сбить с ног его можно было и шапкой.

Старостин медленно побрел к блоку No 15, товарищи бережно вели его под руки. К нему подбегали узники из других бараков, благодарили всяк по–своему, трясли руки, а экспансивные итальянцы обнимали. Их привел старый знакомый Чеккини, крайне изможденный, но все еще красивый, как в первые дни неволи в Маутхаузене.

Старостину рассказали, что около полудня в барак No 1, в шрайбштубе к Драгомиру Барте, вошла группа эсэсовцев. Последовал приказ все документы изъять. Набили бумагами мешки, погрузили их на тачку и повезли к крематорию.

В этот момент в шрайбштубе кроме Барты был еще Серж де Мюссак, младший писарь. Барте удалось скрыть от эсэсовцев и спрятать самые важные документы — списки погибших, перечень всех транспортов и команд заключенных, которые прибывали в Эбензее. Барта улучил момент и засунул эти бумаги под куртку, под рубашку. Не успели эсэсовцы довезти мешки до крематория, как документы были перепрятаны Мюссаком и двумя югославами Милошем Баичем и Любомиром Зацевичем. Опорожнили огнетушитель, туго набили его документами и закопали за бараком. Эсэсовцы в спешке сожгли бумаги, так и не узнав, что исчезли самые важные…

В три часа мимо барака, где лежал Старостин, прошли два эсэсовца, они направлялись от пекарни к воротам. Каждый держал руку на кобуре. Старостин видел в окно, что ни один лагерник не отдал приветствия и не снял перед ними полосатого берета.

Перед вечером испанцы, которые прибирали в домах у начальства, дали знать: Антон Ганц сел в машину со своим догом и уехал. Судя по тому, как он собирался, — возвращаться лагерфюрер не намерен. Говорили, будто он пытался вызвать подмогу по телефону, но убедился, что командованию не до лагеря. Наоборот, у него стали требовать эсэсовцев для обороны какого–то моста. Сюда же прислали только жиденький взвод фольксштурма. Эсэсовцы грузятся на машины и покидают лагерь. Теперь у пулеметов на караульных вышках торчат пожилые фольксштурмисты. Но в лагерь никто из них входить не решается.

Старостин уже успел отлежаться, когда в барак вбежал старший по бараку No 7 испанец Антонио: на нем лица не было.

— Что случилось?

— Я из пятой штольни.

— Ну и что же?

— А то, что при входе стоит паровоз, а к нему тянется шнур, тщательно засыпанный щебенкой.

Поздно вечером подпольному комитету стали известны подробности, их сообщили итальянцы.

По приказу Ганца в штольню No 5 пригнали паровоз и оставили стоять близ выхода, якобы из–за неисправности.

Так вот, паровоз можно назвать одной огромной миной: и холодная топка его, и тендер битком набиты взрывчаткой.

Чеккини, который проведал Старостина, хорошо знаком с саперным делом. Он подсчитал — взрывчатки в десять раз больше, чем ее требуется, чтобы засыпать выход из штольни.

— Хватило бы обрушить половину горы. Каменная братская могила! Можете мне поверить, — возбужденно уверял Чеккини. — Я играл в такие игрушки…

134

После ненастных дней, после затяжных дождей впервые светило солнце. Рано утром на дороге, ведущей к городку, появился танк. Старостин видел, как неторопливо, осторожничая, он прошел к окраине города, но въезжать на узкие улицы не решился и повернул обратно,

Сотни глаз наблюдали за танком сквозь густую колючую проволоку. В изгороди проделали несколько дыр. Кто–то, цепляясь полосатым одеянием за колючки, то и дело пролезал туда и обратно. Узник никак не мог насладиться самой возможностью ходить по той зоне, где прежде его настигла бы пулеметная очередь. Иные падали на колени, целовались, тряслись от неудержимого смеха, плакали. Где взять силы, чтобы пережить такое? Когда радость безмерна, в первые минуты она причиняет острую боль.

Кричали всяк на своем языке, но танкисты и не подозревали о лагере, притулившемся к подножию лесистой горы, ничего не видели и не слышали.

Трое заключенных ушли вниз в долину, чтобы найти танкистов, но вернулись ни с чем — дорога опять пустынна. Еще трое отправились в городок к местному пастору: в лагере многие при смерти и хотят причаститься. Пастор Франц Лойдль и еще два священника поспешили в лагерь.

Перед полуднем в долине показались бронетранспортеры, следом за ними еле слышно погромыхивали танки. Легкий ветерок колыхал флаги, которыми были расцвечены дома.

Красно–бело–красные австрийские флаги развевались сегодня впервые: больше семи лет жила Австрия под игом Гитлера.

В два часа дня на плац въехал легкий танк. Пастор Франц Лойдль так объяснил его появление:

— Это сам Христос пришел в лагерь, чтобы сказать вам, что вы живы и свободны.

— К сожалению, на этот раз Христос замешкался в пути, — сказал Старостин. — Для многих он явился слишком поздно.

Второй раз Этьена освобождают американцы, и это не случайно — его загнали на запад, как можно дальше от своих.

Вслед за первым появился второй легкий танк. Заключенные обступили их так тесно, что танкистам некуда было спрыгнуть. Не теряя времени, какой–то уголовник украл у американца пистолет из кобуры, висевшей у того за спиной. Но пистолет быстро нашли и вернули под дружный смех владельцу. Старостин смеялся, пока не закашлялся.

Оказалось, что машины — из третьей танковой армии генерала Паттона. С танкистами прибыл военный корреспондент «Дейли телеграф энд Морнинг пост». Мацанович и Старостин заговорили с ним по–английски. Отвечая корреспонденту, Мацанович сообщил, что больше всего в лагере поляков; русских выжило около двух с половиной тысяч.

Подошел Барта, он принял участие в беседе с военным корреспондентом и дал ему точные сведения. В лагере уцелело 16650 заключенных, из них больных 7566. Это — по лагерному списку на вчерашний день, но несколько десятков человек умерло вчера, некоторые из них — от счастливого потрясения. Военный корреспондент записал также несколько подробностей, касающихся попытки лагерфюрера Антона Ганца взорвать пятую штольню, загнав туда узников.

Танк с корреспондентом ушел, второй танк остался на плацу. Вскоре появился джип, за ним пришли машины с продуктами и машина с душем. Походные кухни непрерывно варили кашу. Несколько санитарных машин курсировали между городком и лагерем, увозя больных. Товарищи уговаривали Старостина лечь в лазарет, но он не хотел расстаться со своими.

В тот же день началась эвакуация лагеря. Первыми увезли американцев, англичан, к ним присоединились китаец и бразилец, неведомо какими путями попавшие в Эбензее. Далекая, однако, у них путь–дорога на родину.

Наступила очередь французов. Они построились в колонну. Старостин самым сердечным образом распрощался с Жаном Лаффитом и с папашей Анри, который нес сине–бело–красное французское знамя. Старостин и сейчас разгуливал в деревянных колодках папаши Анри.

На исходе дня был создан русский комитет, его возглавил генерал Митрофанов. Стало известно, что местные власти предоставили в распоряжение советских офицеров трехэтажный Спорт–отель в Штайнкоголе. Это по соседству, на берегу реки Зее, завтра все туда переберутся.

Подпольный комитет — бывший подпольный! — создал лагерное самоуправление и пытался противостоять анархии.

Это было нелегко. Некоторые капо и уголовники, прославившиеся как палачи и не успевшие сбежать, стали жертвами самосуда. Но самые большие злодеи успели скрыться. В их числе был и Лоренц. Весь лагерь был встревожен бегством Лоренца, первого помощника старосты Магнуса, в чьей комнате теперь собрался бывший подпольный комитет.

Фашисты нарочно держали в лагере вместе и многих выдающихся деятелей, и человеческие отбросы вроде Лоренца — здесь было полтораста уголовников, преимущественно из самой Германии.

Уголовники утверждали: Антон Ганц и Лоренц заключили между собой тайное соглашение о дележе награбленной добычи. Лоренц высматривал среди заключенных тех, у кого были золотые зубы. Он вырывал их плоскогубцами, а затем убивал ограбленных. Как правило, Лоренц грабил и убивал по ночам.

Старостин попросил Драгомира Барту показать ему карточку Лоренца из утаенной картотеки. Любопытно, откуда взялся такой зверь, притворившийся человеком?

Лоренц Дейлер. Заключенный No 866. Родился 23 октября 1898 года. Пекарь. Евангелист. Место рождения Обермюльталь. Чистокровный ариец. Разведен, есть ребенок. Второй староста лагеря. Зеленый винкель (уголовник).

Почему–то Старостину неприятно было узнать, что он и Лоренц одногодки…

Выяснилось, что Лоренц скрывался в лагере и после того, как оттуда сбежали эсэсовцы. Двое суток он просидел в мусорной яме, за крайним бараком, подступающим к проволочному заграждению. Ночью Лоренц вылез из мусорной ямы и принялся рубить проволоку топором. Его заметили, когда уже успел прорубить себе лаз. За ним погнались, но догнать не смогли. Лоренц скрылся на горе, густо поросшей ельником. Нужно принять во внимание, что Лоренц и в лагере питался отлично, а его преследователи не могли бежать в гору.

Старостин, несмотря на скверное самочувствие, взял на себя руководство поисками Лоренца.

Старостин тоже хотел принять участие в облаве на Лоренца, но его отговорили, и тогда он разработал подробный план погони. Он сколотил группу для поимки Лоренца, вооружил всех и отправил в горы, к тому перевалу, через который ночью попытается, возможно, перейти Лоренц. Вторую группу, также вооруженную карабинами, отобранными у фольксштурмистов, он направил в городок Эбензее. Лоренц может спрятаться где–нибудь в городке, выдав себя за освобожденного политического, не исключено, что он успел еще в лагере сменить свою куртку с зеленым винкелем на куртку с красным винкелем.

Допоздна сидел Старостин у входа в блок No 15, поджидая своих связных.

— Есть Христос, он найдет палачей и отомстит, — сказал сидевший рядом пастор Франц Лойдль.

— К сожалению, Христос и на этот раз оказался нерасторопным, усмехнулся Старостин. — Боюсь, он опять опоздает с помощью. У нас в России говорят: на бога надейся, а сам не… — Он на секунду задумался, не зная, как точнее перевести на немецкий язык «не плошай», ничего равноценного не нашел и сказал:

— …а сам не делай глупых ошибок.

135

Вечером лагерь был подобен огромному бивуаку. У иных бараков горело по нескольку костров, а бараков четыре десятка.

Эсэсовцы нарочно расселяли по разным баракам людей одной национальности, чтобы меньше было контактов между ними, чтобы люди хуже понимали друг друга.

А перед эвакуацией в лагере состоялось великое переселение народов. Сселялись вместе итальянцы, испанцы, русские, югославы, венгры, поляки.

Электричество погасло, воды нет. В холодной пекарне не осталось ни горстки муки. Каждому заключенному насыпали муку в котелок, выдали несколько порций эрзац–кофе, немного повидла и маргарина. Продукты развозили на ручных тележках под охраной, были случаи нападения на тележки. Югославы и русские выставили охрану у продуктового склада: его тоже пытались разграбить.

Самые аппетитные запахи доносились от костров, где русские пекли блины. И пусть блины из темной муки, смешанной с отрубями, — нет и никогда не было блинов вкуснее!

Русские пекли блины и пели. Их голоса разносились в тишине теплой майской ночи. Художник Милош Баич подошел к костру, вокруг него полусидели–полулежали товарищи. Баич принялся угощать сигаретами из посылки Красного Креста. Старостин отказался; он давно некурящий.

— А вас чем угостить? — спросил Старостин.

— Русскими песнями.

Пели «По долинам и по взгорьям», «Стоим на страже всегда, всегда», затем кто–то робко и неуверенно затянул про девушку Катюшу. Старостин этой песни никогда не слышал, но вокруг ее подхватили. Едва песня зазвучала громче, к костру подошли итальянцы. Они жадно включились в хор, заглушив голоса русских. Старостин разобрал слова припева: «Пусть развалились сапоги, но мы идем вперед».

Кто–то из итальянцев удивился: откуда русские знают их партизанскую песню «Дуют ветры»? И начал горячо доказывать, что это боевая песня бойцов Сопротивления Ломбардии. Старостин увидел Чеккини, помахал ему рукой и предложил место рядом.

Итальянцы спели песню заново и по–своему — они и не знали, что военные ветры занесли к ним эту мелодию из России. Затем они разбрелись кто куда, у костра стало тихо.

— Хотел спросить вас, Чеккини, еще тогда. Не воевал ли в вашей бригаде невысокий парень с партийным именем «Бруно»? Его подлинное имя Альбино. Родом из Новары.

— Бруно, Бруно… — Чеккини пожал худыми плечами и сказал раздумчиво: — Какой–то Бруно командовал отрядом в провинции Модена.

— Модена? — удивился Старостин.

— Мы партизанили там еще до Милана. С осени сорок третьего года. Городок Монтефиорино был столицей партизанской республики. Позже мы пробились из–под Модены в горы провинции Болонья…

— Я старый житель провинции Модена. Три года без малого прожил в Кастельфранко дель Эмилия.

— Отряд Бруно выполнял самые важные приказы нашего командующего Марио Риччи, — продолжал вспоминать Чеккини. — Взрывали мосты. Нападали на склады и обозы. Карали карателей. Устраивали и другие диверсии… Помнится, командир Бруно был невысок ростом, крепок в кости, носил испанскую шапочку, заломленную набок… А долго ваш приятель сражался в Сопротивлении?

— Этого я не знаю. Но знаю, что такой парень не мог ни одного дня оставаться в стороне от войны с нацистами.

Чеккини с гордостью рассказал, как храбро воевали в Модене русские военнопленные солдаты и офицеры, сбежавшие из концлагерей. Они особенно отличились при штурме средневекового замка Монтефиорино. Самым умелым, самым дерзким, самым храбрым был русский офицер Владимир Переладов. Под его командой воевали больше ста русских солдат и офицеров. В селах провинции рядом с партизанской зоной фашисты расклеили тогда приказ коменданта Модены, отпечатанный в типографии:

«300 тысяч лир предлагает немецкое командование за голову сталинского шпиона, заброшенного в Италию с целью установления советской власти, капитана Владимира Переладова.

Вознаграждение будет выплачено немедленно тому, кто живым или мертвым доставит в военную комендатуру Модены этого русского бандита».

С тех дней, когда батальон Переладова вместе с гарибальдийской бригадой и отрядом «Стелла Росса» штурмовал в первых числах июня городок и средневековый замок Монтефиорино, и до тех трагических дней, когда партизаны, окруженные карателями, вынужденно оставили свою партизанскую столицу, русские были товарищами по оружию, и с той поры Чеккини числит себя их другом.

Оба помолчали, не отводя глаз от костра, и Старостин неожиданно спросил:

— Она была очень набожная, та синьорина из Милана, о которой вы мне рассказывали?

— Да, молилась за весь отряд… Говорят, влюбленные не верят в горе, у них притупляется чувство страха. Вот так было и со мной. Как рисковал! И всегда ходил на диверсии вдвоем с удачей. Все у меня получалось! У меня тогда будто крылья выросли за плечами, — он покосился на свое исхудавшее плечо, которое просвечивало сквозь жалкие лагерные отрепья. — А потом вдруг черные рубашки схватили наших перед диверсией. Ясно, каратели раньше пронюхали обо всем. И тут выяснилось: доверчивый партизан Джанкарло исповедался накануне святому отцу, а тот нарушил тайну исповеди и донес. Невесело было идти на новую операцию после такого провала. Мы с Рыбкой рядом на коленях стояли в церкви. Я, помню, шепнул ей: «Помолитесь за меня, Рыбка, вы набожная». Портфель мой лежал на мраморном полу, прямо из церкви мы уходили на задание. Рыбка мне говорит: «Боюсь, после расстрела Джанкарло и других мои молитвы бог уже не услышит… Можно отмолить любой грех, но как отмолить само сомнение? У кого просить прощения, когда сомневаешься в самом существовании святого духа?» И вот, слышу, молится она. Только не так, как нас учили на уроках закона божьего, а по–своему: «Боже если ты есть! Спаси наши души, если они есть!» Взял я свой портфель с динамитом, вышел из церкви, и больше мы никогда с Рыбкой не виделись.

— Как? Как она молилась?

— Спаси, боже, если ты есть, наши души, если они есть, — повторил Чеккини.

— Она так и не сказала вам своего имени?

— О, я был бы счастлив его знать.

— Может быть, Джаннина?

— Право, не знаю.

— Красивая девушка?

— О, настоящая мадоннина.

— Как она выглядит?

— Легче описать внешность, когда есть хотя бы маленький изъян. Труднее описывать очень красивую.

— А сколько ей лет?

— О, она не девчонка. Года двадцать два — двадцать три. Говорили, у нее был жених, но она от него отказалась…

— Боже, если ты есть! — совсем неожиданно сказал Старостин. — Спаси ее душу, если ты не разучился уберегать людей от гибели и делать добро.

Они беседовали так долго, что забрезживший рассвет уже обесцветил и превратил в желтые плошки все костры и костерки. Около них по–прежнему полусидели–полулежали люди, которые впервые ночевали на свободе.

— Дай бог, дай бог, чтобы она осталась жива, — твердил Чеккини, перед тем как понуро отошел от костра.

136

Костер погас, золу и угли покрыла чернота остывания. Предутренний холод заставил всех искать приюта в бараках, на своих нарах.

Но разве заснешь в первую свободную ночь? Старостин и Мамедов вышли из барака, и они не были единственными, кто бродил сейчас между бараками.

Сегодня их переведут в Штайнкоголь, в Спорт–отель, и Старостин решил напоследок пройтись по лагерю.

Страшное зрелище открылось в северо–западном углу лагеря. Рабочие крематория разбежались, печи погасли, и возле них — сотни и сотни несожженных трупов.

Старостин чувствовал себя так, будто попал в преисподнюю. Он сильно разволновался, на впалых щеках ходили желваки, искусал себе губы. Вспомнилась последняя речь лагерфюрера Антона Ганца, в которой он осквернил слово «гуманизм».

На стене крематория Старостин прочитал четверостишие. Краской по штукатурке было аккуратно выведено:

Прожорливым червям я не достанусь, нет!

Меня возьмет огонь в своей могучей силе.

В сей жизни я всегда любил тепло и свет,

Предайте же меня огню, а не могиле*

_______________

* Перевод с немецкого А. Смоляна.

Последнее, что мог прочесть на этом свете каждый, кого гнали в крематорий. Издевательством звучало и то, что это было написано от имени обреченного, будто он сам просил о сожжении, «любил тепло и свет». Да, да, так и было написано: «die Warme und das Licht».

Эсэсовцы пытались засадить за колючую проволоку и музу поэзии Евтерпу!

Старостин несколько раз подряд прочел четверостишие, как бы присыпанное человеческим пеплом… Потом торопливо сказал Мамедову, стоявшему рядом:

— Идем отсюда скорей. Нечем дышать. Не могу здесь больше…

Безветренной, тихой ночью не так слышен был трупный запах, а сейчас, когда подымалось майское солнце, долго стоять возле крематория было невмоготу.

Старостин вышел за лагерные ворота. Он с удовольствием шагал вдоль колючей изгороди, с внешней ее стороны. Такие же чувства владели им, когда он в компании с Лючетти и Марьяни обходил вокруг эргастоло на Санто–Стефано.

Слышно, как шумит водопад у озера, из леса доносятся птичьи голоса, и Старостин больше не завидует заключенному, который так ловко умел ставить капканы и силки.

Шел он медленно, пристально всматривался во все, что видел, вслушивался во все, что слышал. И прислушивался — не доносится ли канонада с востока?

Он наслаждался жизнью и жадно впитывал впечатления нового дня. Альпийские луга уже зацветали и расцвечивались. Все вызывало его восторженное внимание — и козы в долине, и альпийский колокольчик на ошейнике у коровы, и цветы в палисаднике опустевшего дома, откуда сбежали эсэсовцы. Несколько раз он предлагал Мамедову:

— Может, отдохнем? Торопиться–то нам некуда.

Даже медленная ходьба вызывала одышку, он останавливался, жадно лакомился свежим воздухом и часто закашливался; видимо, все–таки продрог ночью…

Утром каждому вручили на дорогу посылку Красного Креста: банка свиной тушенки, банка сгущенного молока, пачка галет, масло в тюбике, плитка шоколада, кусок мыла, носки и пакетик с бритвенными лезвиями.

Повсюду устраивались прощальные завтраки, и после второго или третьего завтрака к Этьену пришло, наконец, ощущение сытости. Ему показалось, что он будет сыт до конца своих дней.

Священники всех вероисповеданий сообща отслужили панихиду по погибшим. В лагере каким–то чудом выжили и раввин и служитель греческой церкви.

Утро прошло в прощаниях и проводах. Уехали испанцы, за испанцами оставили лагерь итальянцы. Несколько итальянцев нарочно уехали в отрепьях, смутно напоминавших военную форму.

Не думал Старостин, что так разволнуется, прощаясь с Чеккини. Старостин был рад за этого красивого молодого человека. На днях он увидит родных, близких и, может быть, найдет синьорину, которую мечтает назвать своей возлюбленной.

Чехи раздобыли повозку, запряженную лошадью, сложили свои пожитки, посылки Красного Креста и двинулись за повозкой, над которой водрузили самодельный национальный флаг. Часа в три дня Старостин распрощался с Драгомиром Бартой и снова был рад за хорошего парня, он вернется в Прагу, как с того света.

День теплый, однако Старостин чувствовал озноб и не снимал макинтоша, который ему подарили французы. Он застегнулся на все три пуговицы, поднял воротник, руки засунул в карманы. И все–таки зябко.

Перед вечером покинули лагерь русские. Старостин был в группе офицеров, которым предстояло перебраться в Штайнкоголь. Путешествие в несколько километров не должно его особенно утомить: дорога почти все время будет идти под гору.

Уходя, Старостин проверил — известно ли остающемуся дежурному по лагерю их будущее местонахождение. Он все ждал, что с часу на час приедет представитель Советского командования, и боялся, что их не сразу найдут. Кроме того, он с нетерпением ждал возвращения группы, которую снарядил в погоню за Лоренцом.

Он шагал с товарищами и думал о тех, кому так и не привелось ступить на порог свободы.

137

Вечером он принял горячую ванну, лег спать на кровать с пружинным матрацем, положил голову на мягкую подушку и укрылся одеялом; на нем чистое белье из посылки Красного Креста.

Большая комната в три окна, восемь кроватей. Соседи встали, а он неприлично заспался. Оделся, съел завтрак, который Мамедов оставил на тумбочке возле кровати, распахнул настежь окно и сел у подоконника. Из окна виднеются елки, левее три молоденькие березки.

Благодатное утро, а ему так трудно дышать.

Он решил немного прогуляться. Вчера Боярский по его просьбе вырезал суковатую палку. Никогда прежде Этьен с палкой не ходил: силе и молодости подпорки не нужны. Он вспомнил, что в Париже, в сквере Вивиани, стоит на подпорках престарелая акация; парижане говорят, что ей четыреста лет…

Из маленького поселка Штайнкоголь, где Спорт–отель — самое приметное здание, видны те самые горы, на которые он так часто смотрел из лагеря. Но теперь горы будто стали ближе и доступнее. Белым венком последнего снега они окаймляли долину. Этьен давно заучил названия окрестных гор: Хёлленгебирге, Эрнакоголь, Зоннштайн, Эйбенберг, Бромберг, Хохеншротт и гора затейливого профиля — Спящая Гречанка.

Солнце припекало по–летнему, оно высушило росу на альпийском лугу. Этьен вернулся в Спорт–отель, подошел к окну, благо их комната на первом этаже, и попросил кого–то из своих вынести матрац, одеяло и подушку. Ему безудержно захотелось полежать на молодой изумрудной траве, вдоволь надышаться запахами прогретой земли, трав, полевых цветов, новорожденной листвы. Так он скорее избавится от озноба, который никак не отставал от него в бессолнечной комнате.

Над головой — нетронутое, отныне безопасное майское небо. Одно–единственное облачко оттеняет его голубизну.

Недавно Драгомир Барта начал заниматься русским языком. Он завел тетрадку и вписывал в нее русские слова. Какое же слово Барта попросил Старостина назвать самым первым?

«Небо!»

А вслед за словом «Небо» он вписал в тетрадку: «Облака», «Воздух», «Земля», «Сердце», «Гора», «Вода», «Хлеб».

Этьен прилег, накрылся. Но как согреться? Это началось после того, как их гнали на станцию, на разгрузку картошки, недели две назад. Кажется, он продрог под тем холодным дождем навсегда. Или этот озноб к нему прижился?

Не найти в траве того, что потерял в студеных лужах, в стылых карцерах, на окровавленном снегу лагеря…

А может, если ему начнут давать хорошие лекарства, удушье отстанет? Теперь делают какие–то спасительные операции легочникам, он даже слыхал, как называются эти операции: торакопластика. Но надо еще додышать, добраться, доковылять до того магического операционного стола, дожить до операции и выжить после нее…

Мечтая о жизни, он одновременно каким–то краешком сознания понимал, что занимается самообманом, убаюкивает себя надеждами. Кто назвал надежды «воспоминаниями о будущем»?

В последние дни обозначился рубеж между ним и соседями по нарам, а сейчас — по комнате, такими же дистрофиками, как он. Изможденные люди быстро набирались здоровья. Его кормили даже лучше, но он оставался во власти каких–то недобрых сил, которые не позволяют поправляться. Этого почему–то не замечают даже близкие товарищи. Или делают вид, что не замечают?

Он признался себе, что весна не пробуждает в нем новых сил, как бывало прежде, и не радует. Наверное, потому, что каждая прожитая весна бывала очередной весной, а сейчас он чувствовал, что эта весна последняя.

Он любовался окружающим его альпийским пейзажем, жадно вслушивался в пение, гомон и щебетание птиц — они доносились с той стороны, где на краю луга, напротив их окна, растут три несовершеннолетние березки совсем русского обличья. И травы совсем нашенские, русские, — вот клевер, вот пырей, вот одуванчик, — будто лежит он где–то на лужайке в белорусском Заречье или на берегу реки Самарка.

Он благословлял в поле каждую былинку. Но расцветающая природа, все богатство красок, запахов и звуков не вызывали в нем душевного подъема, какой являлся прежде в такие минуты…

Из–за скверного самочувствия увядали мечты, таяли надежды и планы, обрывала свой полет мысль.

Он вгляделся в бело–желтые цветы земляники и уличил себя в мысли, что ягод уже не увидит и не полакомится ими: поспеют через месяц, полтора.

Снег лежит на причудливом силуэте горы, будто на голове и груди Спящей Гречанки. Она так похожа сегодня на один из отрогов Кавказского хребта. Горная цепь совсем такая, какой он любовался с аэродрома под Тифлисом.

Далекие–далекие белые пятна, а вот сожмет ли он когда–нибудь в руке комок податливого снега, услышит ли его веселый скрип под ногами, ощутит ли запах снега, схожий с запахом арбуза, придется ли ему в жизни еще померзнуть? Хорошо бы! Это означало бы, что он доживет до будущей зимы, может быть до многих зим. Последние зимы, прожитые в тюрьмах Италии и в Австрийских Альпах, были отравлены вечной невозможностью согреться. Холод здесь приносил только страдание. А когда–то он любил русскую зиму и скучал по ней, если судьба забрасывала его зимой на юг. Вот бы еще раз в жизни почувствовать, как мороз щиплет уши, нос, пальцы ног!

Не хотелось, ох как не хотелось признаться себе, что ты — доходяга, что жизнь уже израсходована. Тебе уже трудно представить ощущения здорового человека. Ты забыл о том, каково бывает людям при хорошем самочувствии. И как сумел ты притерпеться к голоду, так привык к непроходящей боли в груди и привязчивой, неотступной слабости. А если сегодня ты страдаешь меньше, чем накануне, то лишь потому, что у тебя не осталось сил для страдания.

Пришли на ум строчки, которые еще юношей он слышал от старшего брата. Кто знает, из какой царской тюрьмы или сибирской «пересылки», с какого этапа, из какого каторжного централа родом эти слова? В кровавом зареве пожарищ погиб еще один товарищ!..

На похоронах Джино Лючетти он сказал: «Жестокая, несправедливая смерть». Он мог бы произнести эти слова о самом себе. Дождаться свободы, когда совсем не осталось сил, когда нечем жить, — разве справедливо? Был ли смысл в том, чтобы из последних сил, надрываясь, прожить несколько дней на свободе? Жить, когда не осталось сил чувствовать себя счастливым самому и ты настолько бессилен, что не можешь дать счастье близким, а принесешь им только страдание?

Может, было бы менее мучительно — вовсе не выйти из лагеря, не бередить себе душу прикосновением к свободе, уже недосягаемой, недоступной?

Нет, все–таки прожить несколько дней на свободе!!!

Какая несправедливость! Когда открыты все замки, за которыми его держали восемь с половиной лет, у его изголовья появился самый жестокий, самый несговорчивый ключник. Как там у Данте в его «Пире»? И смерть к груди моей приставила ключи.

Он задумался о судьбе Антонио Грамши, который после долгих лет тюрьмы прожил на свободе всего несколько дней.

Этьен прикинул: ему сейчас столько же лет, сколько было Грамши, когда тот умер, — сорок шесть. Один и тот же судья Сапорити судил его и Грамши в Особом трибунале по защите фашизма. Сколько лет прошло между приговорами? Около восьми. Может, в 1928 году Сапорити еще не дослужился до корпусного генерала? Сколько же ему пришлось вынести приговоров для того, чтобы стать кавалером гранд–уфичиале?

Этьену еще повезло с амнистиями. Только в связи с рождением внука Виктор–Эммануил подарил Этьену четыре года жизни. Но даже если этот отпрыск королевского рода переживет своего папашу, он уже не вскарабкается на итальянский престол, придется доживать в эмиграции. Сколько же сейчас лет младенцу–спасителю? Лет шесть–семь. Если малолетнее высочество не тупица, оно уже научилось читать и писать. Как бы то ни было принцесса разродилась ко времени… Впрочем, амнистия–то осталась на бумаге…

Нет человека на белом свете, кому была бы известна вся тюремная география Этьена: Милан — Турин — римская «Реджина чели» — Кастельфранко дель Эмилия — пересыльная тюрьма в Неаполе — Санто–Стефано — крепость в Гаэте — снова Кастельфранко дель Эмилия — Вена — Маутхаузен — Мельк Эбензее…

И сколько его память, пребывавшая за решетками, засовами, запорами, замками и колючей проволокой, хранит примеров человеческой низости и человеческого благородства, бескорыстия и алчности, предательства и дружбы.

Из друзей в серо–коричневой одежде он чаще всего с любовью и нежностью вспоминал Бруно, Лючетти, Марьяни. И всех троих он незаслуженно обидел, не сказав им всей правды о себе, правды, которую друзья тысячу раз заслужили.

Вот уж кому не угрожает известность, а тем более слава, так это военному разведчику. И закономерно, что наш народ не знает людей той профессии, к которой принадлежит Этьен. Да и как народу знать их фамилии, когда они сами нередко вынуждены забывать свои имена, фамилии, адреса, отказываются от них, заменяя другими?

Лет двадцать назад отец сказал ему при прощании: «Приезжать сюда, в Чаусы, в отпуск ты не можешь. Но хоть какой–нибудь адрес у тебя есть? Или адрес так быстро меняется, что мое письмо тебя не сможет догнать?» «Адрес у меня как раз постоянный, — отшучивался Левушка. — Земля, до востребования».

Стало стыдно, что он так редко вспоминал отца. Ему рассказывали, что отец в последние дни жизни сильно тосковал, все хотел повидаться с младшим сыном, проститься, а Левушка уже давно стал Этьеном и был за тридевять земель от родных Чаус. Он уже не помнит, где тогда был — в Китае или во Франции, в Маньчжурии или в Германии, в Швейцарии или в Италии?

Сколько лет назад он в последний раз получил обыкновенное житейское письмо, в котором не было никаких иносказаний, недомолвок, намеков, ничего не нужно было читать между строк? И чтобы на конверте были написаны его имя и его адрес?

Прежде он был убежден: нет ничего трудней, чем воевать в безвестности, как пришлось ему и его однокашникам, коллегам. Но он познакомился на лагерных нарах с партизанами, подпольщиками и узнал, что бывает испытание еще горше. Такому испытанию подвергался тот, кто оставался в тылу врага, и, если требовало святое дело борьбы, становился немецким старостой, ходил в бургомистрах, выслуживался в полицаях, приобретал грязную репутацию иуды. Прежде Этьен думал, что самое трудное бороться в одиночку, на чужбине, в окружении чужих людей, говорящих на чужом языке. Но еще тяжелее судьба того, кто воюет на своей земле, среди своих, но вынужден до поры до времени притворяться предателем, вызывая к себе ненависть и презрение честных людей, даже самых близких.

Никогда товарищи по лагерю так много не думали и не говорили о будущей жизни, как в последние дни, ступив на порог свободы. Их прошлое пристально и страстно вглядывалось в будущее, а настоящего как бы и вовсе не было. Когда же сам ты не смеешь строить планы на будущее, то непрестанно возвращаешься мыслями к прошлому, перелистываешь его, зорче всматриваешься, правильнее оцениваешь. Когда ты лишился возможности исправить ошибки прошлого, то особенно упорно думаешь о каждом промахе, каждой глупости своей, которых можно было остеречься, избежать.

Он слабел, но память его не тускнела, сохраняла тренированную остроту и точность. Память оставалась его силой, его единственной силой. В Маутхаузене, Мельке и Эбензее он, в дополнение к шести языкам, которые знал раньше, начал говорить, по–чешски, по–польски, по–сербски.

Он помнил чуть ли не каждую радиопередачу, принятую в бараке у Куно. Он все еще помнил шифр, каким пользовался в последние дни перед арестом, а также в Кастельфранко. Шестьсот узников прозябало в бараке No 15 в Эбензее, и больше половины их он помнит по именам и номерам. Он заучивал наизусть протоколы подпольного центра.

Жаль, нельзя наделить своей памятью никого другого, память нельзя подарить, передать по наследству молодому разведчику, который его когда–нибудь заменит на посту.

Воспоминания сегодня подступали к самому сердцу, удивительно ясные, отчетливые, стойкие, и подолгу не ускользали из сознания.

Вспомнилась и последняя записка, которую он послал домой: «Надюша, милая, береги себя. Может все случится в моей жизни, и тебе придется одной воспитывать нашу дочь. Воспитай ее честным, правдивым человеком, настоящим коммунистом».

Несколько дней живет на свободе Яков Никитич Старостин. Но после освобождения Этьен все в меньшей степени ощущал себя Старостиным, не всегда ощущал себя даже Этьеном и все больше становился самим собой. Может, это объяснялось тем, что сейчас он думал о своей жизни с самых юных лет? Или дело тут в том, что комбриг Маневич вынужден уйти в отставку по состоянию здоровья?

Кем он был в последние годы?

Этьен. Конрад Кертнер. Узник No 2722. Чинкванто Чинкве. Арестант No 576. Яковлев, который прожил несколько предутренних часов в арестантском вагоне, пока в гестаповском списке не появился Яков Старостин. Заключенный R–133042. А последние три дня — снова Яков Никитич Старостин.

Но сам–то он знает, что не освобожденный из неволи R–133042 израсходовал свою жизнь без остатка, а Лев Маневич.

Жизнь вызвала его на очную ставку с самим собой, независимо от того, как его сейчас называют окружающие и под какой фамилией он живет на белом свете.

Когда–то, будучи совсем молодым человеком, комиссаром бронепоезда или слушателем первых курсов военной академии, он говаривал не без юношеской рисовки: «Я — выходец из прошлого века». А сейчас он ощущает на своих согбенных плечах тяжесть всех лет.

Кто знает, будь он вдвое моложе, у него хватило бы сил превозмочь недуг? Он вновь вспомнил милого парня и дерзкого подпольщика из шрайбштубе Драгомира Барту. Столько перестрадал, приехал в Эбензее с самой первой партией заключенных, до того сидел в Маутхаузене. А вернется в свою Злату Прагу двадцати четырех лет от роду.

Хорошо, что дома, в Москве, нет и не будет его фотографии последних лет. Пусть Надя и Таня вспоминают его таким, каким он уехал тогда с Белорусского вокзала, в международном вагоне Москва — Негорелое — Берлин. Пусть близкие не увидят его на фотографии сутулым, седым, с залысинами, с заострившимся носом, с острыми скулами, с запавшими щеками и таким худым, что вес его немногим отличается от веса скелета, а сквозь живот можно, кажется, прощупать позвоночник. На снимке, который остался висеть дома, он — молодцеватый, непринужденная поза, в прекрасно сшитом костюме и в модной шляпе борсалино, надетой, как того требовали правила хорошего тона, чуть–чуть косо.

Пришлось повозиться со шляпой после всех кожаных картузов, фуражек, буденовок, танковых и лётных шлемов. А тем, кто не привык к цивильной одежде, не научился как следует носить шляпу и не освоил штатскую походку. Старик вообще запрещал носить форму и ходить в сапогах, чтобы раз и навсегда сбить ребят со строевого шага. Вот уж что у тебя сейчас, товарищ комбриг, никак не проглянет, так это военная выправка.

Он повернулся на бок и поискал глазами свою палку — лежит рядом на траве, стоит только протянуть руку…

А растут ли на этом лугу съедобные травы? Только этой весной он научился узнавать, находить их — дикая мята, щавель, цикорий, подорожник, заячья трава. Сорвал пучок сочной травы. Когда и где он уже вглядывался так внимательно и долго в травинки? Вспомнил! Клочок лётного поля, вырванный колесом шасси в момент взлета и унесенный ввысь. Летит авиатор Маневич, наблюдает за землей, а нет–нет и взглянет краешком глаза на зеленый пучок травы, прицепившийся к колесу. Недолго вращалось колесо в воздухе после разбега по земле…

В полузабытьи он взлетел на «Р–5» с аэродрома под Тифлисом и взял курс на Баку; рядом сидел командир эскадрильи старший летчик Вернигород и одобрительно кивал стажеру из Воздушной академии. Взлетел он на «Р–5», но полет продолжал на «летающей стрекозе»; под ними в облачных просветах Милан, а на месте Вернигорода сидит строгий Лионелло в кожаных доспехах. Взлетел с Лионелло, но почему–то очутился в воздухе вдвоем с Агирре в кабине «бреге», где дует сумасшедший сквозняк. Агирре убрал после взлета исправленное Кертнером шасси, и зеленый пучок подмосковной травы стал невидим в испанском небе. Как он умудрился пересесть в воздухе из «бреге» в «юнкерс», который пилотирует Муссолини? Они летят из Винницы в Берлин, под крылом — поля Украины. Чинкванто Чинкве сидит на месте штурмана в полосатой серо–коричневой робе каторжника. А когда он ушел в полет на нашем скоростном бомбардировщике? Хвалю конструктора за стеклянный фонарь впереди, штурман может лишь мечтать о таком обзоре из кабины! В пол, под ногами полковника Старостина, ввинчен тот самый «примус» — новейший прицел для бомбометания. Скафандр, кислородная маска могут пригодиться и в герметической кабине. А в слепой полет можно отправляться без опаски.

Мысленно он развертывал сейчас толстые свитки чертежей, перебирал листки, мелко испещренные секретной цифирью. Хотелось думать, что не остались лежать втуне все эти отчаянно важные сведения и материалы. Ему страстно хотелось думать, что не напрасно он мучился все годы, что хоть в малой мере сопричастен к Победе, что в Победе есть крупица и его труда, что окупились страдания, какие он причинил близким и перенес сам.

Он отдавал себе отчет, что многое в его донесениях устарело. Уже давно, в сентябре прошлого года, когда в Англии в Чизвике упал первый снаряд «Фау–2», он был по–настоящему взволнован. Дальнобойная ракета поднялась на 70 миль! Он понимал, что наступает революция в авиационной науке. Да, будущее за теми снарядами, которые не нуждаются в воздухе для своего полета, которые поднимут войну в безвоздушное пространство. И так хотелось думать, что наши военные изобретатели не отстали от немецких.

Ну, а то, что ему не удалось, уже никогда не удастся сделать. Все, все в жизни нужно делать вовремя. Очень редко удается наверстать то, что было потеряно, упущено…

Он снова и снова напряженно возвращался мыслью к вопросу: какой ценой добыта Победа? Больше всего жертв принес советский народ, он вынес на своих плечах самую тяжелую ношу. Потери победителей неизмеримо больше, чем побежденных, — может быть, в три–четыре раза больше.

Но сколько бы дней ни осталось ему прожить, Этьен счастлив, что дожил до Победы и пережил Гитлера, которого и человеком–то нельзя назвать. Человекообразный зверь, у которого «дикарь–камень вместо сердца», как говорил сапер Шостак.

В прошлом году, в день рождения Гитлера, 20 апреля, всем им в Маутхаузене выдали по лишней порции баланды с ломтиком хлеба. А в этом году эсэсовцы в Эбензее сами забыли отметить дату — не до того было. Гитлер отпраздновал свадьбу с Евой Браун на следующий день после того, как был расстрелян Муссолини. А через два дня новобрачные покончили самоубийством. Гитлер умер бездетным, но сколько он оставил после себя духовных наследников! В польском языке есть особое слово, им называют ребенка, родившегося после смерти отца, — «погробовец», ни по–русски, ни по–немецки так точно не скажешь. А тот, в эсэсовской форме, кто прилежно малевал на стене крематория рифмы «Licht» и «nicht», — наследник Гитлера. Разумеется — если пережил своего фюрера.

Будут, наверно, и настоящие «погробовцы», — те, кому изуверские идеи разных фюреров полюбятся позже. Может быть, даже много лет спустя.

В начале тридцатых годов Этьен видел в Гамбурге, как штурмовики избивали бастующих, и рвался на их защиту. В Испании он жаждал защищать от франкистов молодую республику. В Италии он мечтал участвовать в движении Сопротивления, воевать в рядах гарибальдийцев. Узнавая плохие новости с Восточного фронта, он всеми мыслями и чувствами был в числе командиров Советской Армии на поле боя.

А после того как прошел все девять кругов фашистского ада, он не мог бы мстить за один народ. Фашизм не щадит все народы, в том числе немецкий, фашизм — враг человечества и всего человеческого в человеке. Для Гитлера и его «погробовцев» человек — сперва мишень, неподвижная или движущаяся мишень, а потом топливо для крематория…

Как Этьен счастлив, что дожил до свободы, лежит на альпийском лугу, вдыхает его ароматы. Воздух сегодня не отравлен зловонием крематория, потухла, остыла адская труба в Эбензее и во всех других лагерях…

Несколько раз к Старостину, который грелся на солнце и никак не мог согреться, подходили товарищи. Кто–то сообщил, что скоро к нему привезут самого лучшего врача из соседнего городка. Кто–то делился последними радионовостями.

А Старостина больше всего беспокоило — не появился ли представитель советских войск: по всем расчетам выходит, что наши где–то совсем близко. На этот случай пригодились бы очень его старые документы. Лежат они себе в узкой нише, под мраморным подоконником в траттории «Фаустино», в доме номер 76, на улице того же названия, в Гаэте. Найдутся ли они когда–нибудь? И в чьи руки попадут?..

Он подозвал Донцова, попросил его и Мамедова заняться картотекой, которую они утаили от немцев. Сколько военнопленных привезли в Эбензее? Сколько осталось в живых? На многих карточках стоят условные значки, их надо расшифровать. Выяснить, кто сотрудничал с гитлеровцами.

День прохладнел, и Этьен начал собираться к себе в отель. Он принес в комнату пучок травы и полевых цветов.

После обеда почти все товарищи разбрелись кто куда: не сиделось на месте в день, когда так явственно слышалась поступь истории, когда планета обретала мир.

На соседней кровати лежал Боярский. Он встал, протянул Старостину плитку шоколада, но тот отказался: от шоколада он больше кашлял.

Вернулся Мамедов, спросил у Старостина, как дела, не нуждается ли в чем–нибудь.

— Все хорошо. А чувствую себя плохо.

Мамедов дотронулся до лба — жар, да еще какой. Старостин заходился в кашле, был бледен, но острые скулы розовели так, будто в комнату проник свет преждевременного заката.

Мамедов принялся что–то торопливо врать про близость снежных вершин, от них несет холодом, как только садится солнце.

Но произнося эти и всякие другие утешительные слова, Мамедов сидел у раскрытого окна в непривычно белой рубахе и почему–то холода не ощущал.

— Как говорят у нас в Белоруссии, старая баба в Петров день на печке мерзнет. — Старостин несмело улыбнулся, шумно передохнул и попросил: Накрой меня.

Мамедов набросил свое одеяло, но Старостин и под двумя одеялами стучал зубами.

— Пить! — снова и снова просил Старостин.

Мамедов подал воды, Старостин сделал несколько глотков и притих, кашель унялся.

Быстро наступили сумерки — во все три окна комнаты вставили темно–синие стекла. За домом не умолкали крики, веселый гам, доносились отзвуки бессонной праздничной кутерьмы. Несколько раз приходили товарищи из других отелей, разбросанных в долине, и приглашали Старостина на завтрашний торжественный обед. Он всех благодарил и всем обещал прийти, но чтобы выполнить обещания, ему пришлось бы съесть пять или шесть обедов. Напоследок к Мамедову пришли армянские сородичи, пригласили его и Старостина завтра на плов…

В комнату ворвалась толпа орущих, ополоумевших от счастья людей только что по радио передали о полной и безоговорочной капитуляции Германии. У громкоговорителя в вестибюле не расходилась толпа. Одновременно в раскрытые окна донесся колокольный звон — благовест победы. Раздались далекие орудийные залпы, а где–то по соседству загремели автоматные очереди. И через любое из трех окон можно было увидеть отсветы салюта, возникшего внезапно. Зачем беречь ракеты, когда и кому они еще понадобятся? За окнами долго бушевала оглушительная, ослепительная буря восторга. Майский вечер, а за ним и ночь не могли вернуть себе первобытной черноты, подсвеченные зарницами и отсветами торжества.

Мамедов не хотел тревожить Старостина, оставил ему одеяло, а сам накрылся шинелью. Погасил тусклую лампочку: все равно накал слабый, виден каждый волосок.

— Держись, Яков Никитич, завтра праздник Победы, — сказал Мамедов и, едва положив голову на подушку, заснул.

Проснулся Мамедов, когда рассвет уже заглядывал в окна. Спросонья померещилось, что лежит на нарах в блоке No 15 и его кто–то душит. А это Старостин приподнялся на своей кровати, перегнулся и тянул Мамедова за воротник рубахи.

— Сергей…

— Что случилось, Яков Никитич?

— Не увижу… Не вернусь… Будешь в Москве, зайди… — Он задыхался, каждое слово давалось с трудом, тянулся к Мамедову и наконец решился: Передай, что я — Этьен… Чтобы семью не оставили… Сделал, что мог… Запомни — Этьен… Наде и Тане…

Он лежал возле окна, и Мамедов хорошо видел его бескровное лицо.

Он с трудом поднял веки, попытался сказать еще что–то, но не смог кровь хлынула горлом.

Проснулся и подбежал Боярский. Голова Этьена покоилась на руке Мамедова. В предрассветную минуту кровь казалась не алой, а серой, она растекалась по белоснежной рубахе.

Этьен поник головой, в глазах угасли и боль и тревога, будто он преодолел самое трудное в жизни.

138

Из письма Г. Г. Айрапетова (С. Мамедова):

«Утром 9 мая 1945 г. начались печальные хлопоты. Для всех нас, близких друзей Старостина, день Победы принес не только радость, но глубокое горе. Создали комиссию по похоронам. Председатель генерал–майор Н. И. Митрофанов, члены комиссии: А. И. Илларионов, А. М. Бель, Ф. Н. Донцов, П. И. Генрихов, С. Г. Мамедов.

Похороны откладывались, нужно было заказать венок, изготовить гроб. Кто это сделает? Митрофанов с несколькими товарищами поехал к бургомистру городка Эбензее за помощью. Тот обещал помочь и сдержал слово. Венок был с надписью, а гроб обит красным и черным крепом. Гроб и венок привезли к нам в отель 10 мая. Кругом шло неугомонное ликование, а в Спорт–отеле был траур. Тело Старостина лежало в зале на первом этаже 10, 11 и 12 мая до полудня. Выставили почетный караул. Шли и шли бывшие узники из соседних поселков, разбросанных в долине.

12 мая 1945 г. прибыл взвод американских солдат, прислали «студебеккер», и в 5 часов дня по австрийскому времени члены комиссии стали в последний почетный караул. Вместе с нами стоял американский офицер. Близкие друзья вынесли гроб из Спорт–отеля. Траурная процессия двинулась из Штайнкоголя, перешла по узкому мосту на другой берег реки. За гробом шло много народа. Возле моста гроб установили на открытой грузовой машине…

Траурный митинг открыл генерал Митрофанов. Потом слово было предоставлено мне, «другу Старостина по нарам», как выразился генерал. Я сильно волновался и не могу точно вспомнить все сказанное мною у могилы. Но, помню, сказал: «Мы еще не знаем, кто из нас — кто. Но всем нам ясно, что Яков Никитич Старостин был выдающимся человеком. Он спас многим из нас жизнь, которая теперь вновь стала свободной… Стоя у могилы, даю товарищам клятву, что священное поручение, которое Старостин доверил мне перед смертью, я выполню. Можешь об этом не тревожиться, дорогой Яков Никитич!»

После митинга американский солдат сыграл на рожке что–то печальное. Солдаты подняли автоматы, прогремело три залпа. Я оглянулся вокруг себя многие плакали.

Митрофанов, Илларионов, еще один товарищ, фамилию которого я забыл, возложили на свежую могилу венок из альпийских роз. И на кресте бургомистр, не зная наших обычаев, прислал крест — написали: «Здесь покоится советский полковник Старостин Яков Никитич».

1966 — 1970

ЭПИЛОГ

После Милана, до позолоченной макушки Дуомо, пропахшего выхлопными газами, окутанного чадным дымом («смог!»), после Рима, с его шумной бессонницей, толчеей многоязычной толпы и тугими пробками автомобилей на узких улочках, находишь особое очарование в прогулке по тихой Гаэте, которой удалось сохранить черты первозданной провинции. В Гаэте ящики с кока–колой перевозят на тележке, в которую впряжен мул. Здесь рыбаки расстилают на прибрежных валунах и штопают сети, еще не просохшие, хранящие запахи моря. Здесь и лошади, и мулы, и ослы еще не перестали пугаться бешено мчащихся американских джипов. Здесь в портовой траттории можно услышать самую модную пластинку битлз, а вперебивку с ней старинную и нестареющую неаполитанскую песню, доносящуюся с рыбачьей лодки. После крикливых радиол, транзисторов и телевизиров сильнее чувствуешь прелесть голоса, согретого живым теплом; голос звучно бежит над водой и пленяет прекрасной силой искренности.

Американские корабли стоят в непосредственном соседстве со старинной военной крепостью. Она встроена в скалистый мыс Орландо, смело шагнувший в море. Высоченные стены отвесно подымаются над водой. Круглые башни по углам крепости устремлены еще выше, с ними не может соперничать даже маяк. Сегодня в крепости на мысе Орландо пустуют тюремные камеры. Только из одного густо зарешеченного окна смотрит узник — это пожизненно заключенный палач эсэсовец Редер. Интересно, видит ли он американскую эскадру, видит ли крейсер–ракетоносец «Литтл–Рок», стоящий в гавани? Эскадра нашла здесь приют после того, как генерал де Голль отказал им в гостеприимстве и американцы вынуждены были покинуть Марсель.

Гаэта — вовсе не конечный пункт путешествия, которое мы совершаем вдвоем с историком Георгием Семеновичем Филатовым. Маршрут наш лежит на захолустные острова Понтийского архипелага.

В прежние годы пароходы уходили из Гаэты, но после того как гавань заняли корабли 6–го американского флота, итальянцам не хватило удобных причалов для себя, и пристань перенесли в соседний портовый городок Формию. А может, это сделано, чтобы не тревожить американских постояльцев?

Погода нам не благоприятствовала, пароходик шел, покачиваясь на беспокойной рваной волне. Тем же путем чуть ли не с начала нашего века ходил в этих водах пароход «Санта–Лючия»…

Каменный волнорез, ограждающий пристань на Вентотене, разбит прошлой зимой, но так как шторм не утихает, а даже крепчает, кажется, что волнорез только сейчас вот раскололо на могучие каменные глыбы. Их очертания смутно видны в белопенной кипящей воде.

Островок малолюдный, четыреста жителей. Больше всего рыбаков, немало садоводов, огородников. Эти места славятся отличной фасолью и чечевицей; к слову сказать, плоды на Вентотене не червивеют, в садах и огородах нет вредителей.

— Русские на острове! Русские на острове! — слышались вечером возгласы под окнами траттории, при которой содержат меблированные комнаты.

На острове нет ни одного отеля под вывеской. Меблированные комнаты обставлены старинной мебелью: не кровати, а альковы, не стулья, а кресла с вычурными высокими спинками и гнутыми ножками, мебель постарше всех надцатых Людовиков.

— Русские на острове!

Событие незаурядное, и его следовало всесторонне обсудить за бутылкой русской водки. Старожилы пытались вспомнить, когда же в последний раз здесь были русские. После темпераментной дискуссии пришли к выводу, что в последний раз русские не Вентотене были полвека назад, после первой мировой войны. Это была группа солдат русского экспедиционного корпуса, воевавшего во Франции. «Пушечное мясо» было продано русским царем за военный заем, предоставленный французскими банкирами.

После того как в России свергли самодержавие, солдаты заторопились домой. Утлое судно прибило штормом к Вентотене, на этом островке русские переждали непогоду, а затем через Неаполь, Пирей, Стамбул вернулись в революционную Россию.

Но местные рыбаки не знали, что еще один русский был в этих местах двадцать семь лет назад — то был Чинкванто Чинкве…

Синьор Беньямино Верде, племянник бывшего тюремного поставщика (мы познакомились с ним на палубе парохода), помог нам нанять моторную лодку и на всякий случай сговорился с гребцами: неизвестно, как море поведет себя завтра. Волна может плеснуть через борт, и, если она зальет мотор, гребцы возьмутся за весла.

Незабываемо раннее утро на рыбачьей пристани, где волшебно смешались все краски палитры, все запахи моря, а заодно — приметы и признаки разных эпох. Рыбачья пристань Вентотене удивительно похожа на яркую театральную декорацию, в какую художники рядят пьесы Шекспира или Лопе де Вега — пусть это будет «Венецианский купец», «Два веронца» или «Валенсианская вдова».

Не этот ли самый рыбачий баркас, только что причаливший, поразил некогда воображение Кертнера? Баркас мог бы приплыть непосредственно из XVII столетия, если бы за деревянным бушпритом, украшенным причудливой резьбой, не виднелся мотор, а также радар японского происхождения, вделанный ниже ватерлинии в борт и помогающий отыскивать косяки рыб. К старинному силуэту баркаса и старинному покрою паруса никак не подходит одежда рыбаков — ярко–желтые нейлоновые комбинезоны с капюшонами. У хозяина, встречающего баркас, — модная замшевая куртка на «молнии», газовая зажигалка, сигареты с фильтром. Но, как и столетия назад, рыбаки споро выпростали свою сеть — рыба при утреннем свете поблескивала влажной перламутровой чешуей.

Волна бьет в борт, но ветер «дует в карман», — лодочникам, чтобы причалить, не придется огибать весь Остров дьявола, зловеще торчащую из моря скалу. Волна подкатывает к ближним камням уже обессиленная.

В 1963 году Международный конгресс Красного Креста обратился с петицией к правительствам Португалии, Испании, США, Италии и еще нескольких государств, закрыть каторжные тюрьмы с очень суровым режимом: там чаще, чем в других местах заключения, кончают самоубийством или сходят с ума.

Воззвание к гуманности нашло отклик.

В числе других была закрыта знаменитая американская тюрьма Алькатраз на скалистом острове в Тихом океане, вблизи Сан–Франциско. За тридцать лет существования тюрьма знает двадцать пять побегов заключенных, все они окончились неудачно. Пятерых беглецов пристрелили охранники, двенадцать были задержаны прежде, чем они добрались до воды, а одного схватили на материке, куда он успел переправиться.

В каторжном перечне значилось и Санто–Стефано.

В Риме, на берегу Тибра, в министерстве юстиции меня принял вице–министр. Расхаживая по огромному кабинету, он с профессиональной гордостью сообщил, что за сто семьдесят лет с Санто–Стефано не сбежал ни один узник.

И вот, после ста семидесяти лет, замки каторжной тюрьмы на Острове дьявола открылись. Узников расселили по другим адресам, опустели девяносто девять одиночных и общих камер на Санто–Стефано.

Сегодня тюрьма необитаема, как и весь островок. Дичают виноградники и те фруктовые деревья, которые еще не перестали плодоносить. Заросли сорняками огороды, на которых некогда работали каторжники. Лишь бродит по острову одинокий осел, завезенный сюда на подножный корм с Вентотене, да бегают одичалые кролики.

Вот уже четыре года обречены на безделье тяжелые связки ключей. Перестали греметь задвигаемые–отодвигаемые засовы на дверях, обитых железом, в здании тюрьмы воцарилась неслыханная тишина и запустение.

С волнением держал я в руках ключи от камер, где томились Этьен и его друзья Лючетти и Марьяни. Посидели на тюфяках, поглядели в окна, окованные решетками.

На остров Санто–Стефано мы добрались из Модены, после того как побродили по двору тюрьмы Кастельфранко дель Эмилия, где точно так же ржавеют толстые железные прутья.

Что может быть печальней кладбища на необитаемом острове? По–прежнему слева от калитки можно прочесть: «Здесь кончается суд людей». А справа: «И начинается суд бога…»

Это изречение напомнило мне мемориал в скалах Сьерра де Гвадаррама. Там прямо в небо упирается огромный крест, там сооружен помпезный пантеон фашизма, там захоронены виновники убийств и казней, укравшие у испанского народа свободу и утопившие ее в крови.

На самом почетном месте в пантеоне покоится прах Хосе Антонио Примо де Ривера, основателя фаланги и вождя испанских фашистов. А в небольшом, полном очарования городке Памплоне (благодаря Хемингуэю мы стали очевидцами тамошних коррид) высится мемориал в честь генерала Мола, того самого, кто должен был 7 ноября 1936 года въехать на белом коне в Мадрид, на площадь Пуэрто дель Соль, чтобы подтвердить свою репутацию палача, уже полученную на севере Испании…

После памятников жертвам фашизма в Риме и Генуе, в Вене и Линце, в Маутхаузе и Эбензее трудно предаться тихой печали и чувству всепрощения, созерцая мраморные надгробья фашистским вождям, палачам испанского народа.

Нет, не кончился суд людей! И напрасно сегодняшние наследники Франко уповают на милосердный суд бога. Не в силах помочь и статуя святой девы Марии, которая по сей день выполняет обязанности покровительницы прекрасной Севильи.

Все так же благоухают фруктовые сады и апельсиновые рощи на берегу Гвадалквивира, рядом с аэродромом Таблада, куда приземляются и откуда взлетают чужие бомбардировщики с атомным багажом. Комендант военного аэродрома и его командансия по–прежнему находятся за восточными воротами, и вход на аэродром посторонним воспрещен, как и прежде.

Все так же сказочно красив дворец–крепость Алькасар в Толедо. Но теперь он превращен в военный музей, где пытаются оболгать саму историю, там лживые гиды рассказывают о «благородстве и гуманизме» фашистских мятежников и варварстве, жестокости антифашистов.

Можно уверенно сказать, что из 23 миллионов туристов, побывавших в прошлому году в Испании, большинство заезжали в прекрасный Толедо и совершили волшебное путешествие во времени — окунулись в средневековье. И сегодня здесь бойко торгуют издревле знаменитыми толедскими клинками, драгоценными украшениями и бижутерией, не лишенной вкуса. Но в числе сувениров и осколки снарядов, которыми густо была усеяна городская земля, когда республиканцы осаждали замок–крепость Алькасар в центре города. Чем весомее осколок, тем дороже сувенир.

В магнитофонной записи звучит инсценированный разговор Москардо, командовавшего мятежниками в осажденном Алькасаре, с его сыном, попавшим в руки республиканцев. Москардо отказался сдать крепость, хотя республиканцы якобы обещали в награду за это сохранить жизнь его сыну. Москардо, в соответствии со сценарием, сказал сыну, которому республиканцы передали телефонную трубку: «Вручи господу свою душу, восклицая «Да здравствует Испания!», и умри патриотом». О том, что фашист Москардо держал у себя в крепости в качестве заложников жен и детей рабочих Толедо, гиды не упоминали, это не вошло в сценарий телефонного разговора, который ныне транслируется на многих языках, в том числе на русском и украинском…

Бывший узник Антонио, испанец по национальности и республиканец по убеждениям, водил меня по концлагерю Маутхаузен, превращенному в музей. Постояли у памятника Карбышеву, вошли в тот блок, где на третьем этаже нар ютился Старостин и куда тянулись крепкие нити подполья.

Пришло на память стихотворение «Самый сильный из нас» латышского поэта Эйжена Августовича Вевериса, посвященное Маневичу–Старостину. Веверис был в подполье связным у Старостина и не раз забирался на эти самые нары в блоке No 15. «А ныне, когда пал черный стяг мглы, когда повержены ворота ада, когда в Альпах цветут фиалки и лес пахнет смолой и счастьем, мы роем могилу самому сильному из нас. Он так долго нес по жизни бремя наших бед и судеб, что при одном прикосновении легкого луча свободы рухнул».

Не один день рылся я в архивных материалах в Вене. Директор мемориального музея Ганс Маршалек помог найти в картотеке сведения об узнике концлагеря R–133042 Старостине.

До этого я работал несколько месяцев в московских архивах. Мелко исписанные листки очень тонкой, папиросной бумаги. Пожелтевшие странички писем, выцветшие строчки. Я неплохо изучил почерк Этьена, но иные записки крайне неразборчивы. Эти записки он писал совсем больной, держа карандаш распухшими от холода пальцами. Некоторые листки были сложены во много раз, время не может разгладить сгибы. Их заворачивали в кусочки кальки, пергамента, приклеивали этот катышек к десне жевательной резинкой. Не о них ли все время помнили связные Этьена, когда целовались на свиданиях в тюрьме? Иные клочки бумаги исписаны невидимыми чернилами.

Связные Этьена помнили о своей секретной почте не только, когда целовались на тюремных свиданиях. Линия связи Центр — тюрьма Кастельфранко дель Эмилия работала успешно; за все время связной пришлось дважды проглотить бумажку, когда тюремный надзиратель слишком прилежно исполнял свои шпионские обязанности.

Ни поездки, ни архивные розыски не позволили бы воссоздать образ Маневича — Этьена — Кертнера — Старостина. Помощь пришла от семьи — жены, Надежды Дмитриевны, и дочери Татьяны Львовны Маневич, от родственников, близких друзей, знакомых, бывших сослуживцев, соратников, а также антифашистов, узников концлагерей Маутхаузен, Мельк, Эбензее. Все они щедро делились воспоминаниями.

Особенно обрадовало меня письмо, полученное из станицы Новопокровской, с Кубани. Подал о себе весточку Тимофей Степанович Рымарев, которого я разыскивал. Он работал со Старостиным в подполье в концлагере Мельк и был там известен под именем «Сашки–смертника». Жил он в одном бараке со Старостиным, работал вместе с ним под землей, помогал побегу двух узников, спасал от кремотория детей, сирот белорусских и брянских партизан. Старостин пробыл в Мельке недолго, и все эти подробности, неизвестные прежде, очень ценны.

Неоценимую помощь оказывали мне в течение ряда лет Сигизмунд и Анна Скарбек. Сигизмунд Скарбек ушел из жизни 17 февраля 1974 года, отказало сердце. Хочется воздать должное этому замечательному человеку, беззаветному солдату революции, честно служившему пятьдесят пять лет Коммунистической партии, подлинному интернационалисту. Я храню фотографию, где молодой Зигмунт снят рядом с Лениным.

А двумя годами раньше однополчане, среди них был и Скарбек, проводили в последний путь Георгия Павловича Григорьева. Несколько лет он делал все, что было в его силах, чтобы облегчить судьбу Этьена, заключенного тюрьмы Кастельфранко дель Эмилия. Григорьев тоже заботливо помогал мне в работе над книгой.

В Баку вел беседы с Грантом Айрапетовым (Мамедовым). Он сдержал клятву, данную на похоронах Старостина, и сделал все, чтобы выполнить его предсмертное поручение.

Там же в Баку побывал у родной сестры Маневича — Амалии Николаевой. Она рассказала много интересного. Увы, ее тоже нет в живых. М. Г. Верещак переслал мне из Баку пачку писем и фотографий, сопроводив этот маленький архив письмом:

«Моя дальняя родственница, но очень близкий мне человек Амалия Николаева–Маневич (для меня «тетя Маня», как и Лев Маневич, которого я в детстве хорошо знал как «дядю Леву»), умирая, поручила мне быть ее душеприказчиком. За день до смерти тетя Амалия говорила, что ждет Вашего нового приезда, видимо, ей хотелось еще кое–что Вам рассказать. Тетя Маня поручила передать Вам ее бумаги, фотографии, а назавтра она умерла».

В Чаусах в доме No 39 по улице Маневича (бывшая Кооперативная) встретился с Савелием Давыдовым, товарищем детских и юношеских лет Маневича. От дома Маневичей остался обугленный фундамент, заросший высокой травой. Немцы сожгли Заречье, некогда застроенное деревянными домами.

Я пользовался драгоценными советами генерал–полковника Героя Советского Союза Хаджи Джиоровича Мамсурова, который в Испании воевал под именем подполковника республиканской армии Ксанти. Хочется верить, что о делах этого героического человека, безвременно ушедшего недавно из жизни, будет еще рассказано.

Хочется верить также, что удастся восстановить подробности, связанные с работой отчаянного смельчака, разведчика Василия Тимофеевича Цветкова, сложившего в Испании свою лихую голову и похороненного 7 июля 1937 года на берегу реки Тахо в Эстремадуре.

Илья Эренбург вспоминал:

«В Гейлорде Хемингуэй встречался с нашими военными. Ему нравился Хаджи, человек отчаянной смелости, который ходил во вражеский тыл (он был родом с Кавказа и мог легко сойти за испанца). Многое из того, что Хемингуэй рассказал в романе «По ком звонит колокол», — о действиях партизан, он взял со слов Хаджи».

Началось с того, что известный советский журналист Михаил Кольцов познакомил Хемингуэя с македонцем Ксанти. Македонцы издавна считались умелыми террористами. И мало кто знал, что под именем Ксанти в тылу у фашистов вместе с испанскими партизанами воевал Хаджи Мамсуров, осетин по национальности.

В одной группе с Ксанти ходил в тыл к франкистам старый испанский партизан Баутиста. Во время диверсии на аэродроме Баутиста был тяжело ранен. Фалангисты поставили крест на придорожном холме близ Бадахоса, распяли Баутиста на кресте и сожгли заживо.

Василий Цветков и пожилой набожный испанец Баутиста, о которых Ксанти подробно рассказал Эрнесту Хемингуэю, послужили прототипами героев его романа. С большой любовью и теплотой написан в романе «По ком звонит колокол» образ русского подрывника, лихого диверсанта Василия Цветкова. Писатель дал этому герою фамилию литературоведа и переводчика на русский язык его книг И. А. Кашкина. Тем самым Хемингуэй хотел воздать должное своему незнакомому другу, который так много сделал для знакомства русских читателей с Хемингуэем. А Баутиста выведен в романе под именем Ансельмо, этого требовала конспирация. Из тех же соображений писатель сменил место действия подрывников, перенеся его в район Сеговии…

Удалось разыскать немало зарубежных друзей и знакомых Этьена в Италии, Австрии, Чехословакии, Западной Германии. Одни лично знали Этьена, другие помогли найти свидетелей и участников тех далеких событий.

В Риме меня принял Умберто Террачини. Я с благоговением слушал старого мудреца, несгибаемого рыцаря революции, патриарха Итальянской компартии. В его жизни отразилась более чем полувековая история коммунистического движения в Италии.

Террачини сидел в кресле за массивным письменным столом, а моему воображению он являлся молодым, сидящим в железной клетке для подсудимых, рядом с Антонио Грамши, Пальмиро Тольятти и другими вождями партии, когда их в 1926 году судил Особый трибунал по защите фашизма. И тот же гранд–уфичиале генерал Сапорити спустя десять лет подписал приговор Конраду Кертнеру!

По итальянской традиции всем бывшим премьер–министрам и бывшим председателям Национального собрания пожизненно предоставляется в здании сената кабинет с секретарем и стенографисткой. Умберто Террачини был первым председателем Национального собрания после второй мировой войны, а в последние годы бессменно избирался в сенат и руководил коммунистической фракцией. Как и его соратники по революционной борьбе, в годы фашистского режима Умберто Террачини много лет томился в тюрьмах и ссылке.

По слухам, какие дошли до меня в институте Грамши, существуют мемуары Джузеппе Марьяни, товарища Кертнера по каторге Санто–Стефано. Но сколько мои добровольные помощники ни рылись в каталогах последней четверти века никаких следов. Не слышал об этой книге и Умберто Террачини, но на всякий случай обещал расспросить ветеранов. И каково же было мое радостное удивление, когда в Москву пришла желанная и неожиданная бандероль: Умберто Террачини почтил меня своим вниманием, разыскал и прислал книгу Джузеппе Марьяни «Мемуары бывшего террориста». Почему же ее не могли найти историки, почему книга не числилась в библиографических справочниках и каталогах? Разгадка в том, что эта книга — «Издание автора». Он выпустил книгу в провинции маленьким тиражом.

С волнением ехал я в Милан, на встречу с Бруно. Долгие три года он был соседом Кертнера по камере в тюрьме Кастельфранко дель Эмилия. Бруно приехал из Новары. Он работает в коммунистической артели столяров: мастерят прилавки, полки для магазинов, стойки для баров. На два дня комфортабельный номер отеля на шумной улице Буэнос–Айрес как бы превратился в тюремную камеру. Конрад Кертнер был неразлучен с нами. Бруно и сейчас считает его учителем жизни, хранит братскую преданность ему и нежность… В окно виднелось стылое, пасмурное небо, моросил неторопкий, надоедливый дождь, прохожие не расставались с зонтиками, февральская слякоть, промозглый северный ветер, о котором в Милане говорят: свечи он не задует, но в могилу уложит. Два дня мы не показывали носа на улицу: так много хотелось мне выспросить и записать, а Бруно — вспомнить и рассказать. Если бы я не был в Милане в другую пору, когда нашлось время навестить могилу Верди и послушать в «Ла Скала» «Аиду», погулять в антракте по партеру, где часто сиживал Кертнер, — я бы так и уехал, лишь мельком повидав Милан, промокший, пропахший бензиновым чадом…

Летом 1974 года Бруно приезжал в Советский Союз с делегацией бойцов движения Сопротивления.

В Праге, на тихой, зеленой окраине Девице, я долго беседовал с бывшим писарем шрайбштубе, ныне историком Драгомиром Бартой, — его по праву следует назвать летописцем концлагеря Эбензее.

Товарищ Старостина по лагерному подполью А. К. Шаповалов ездил из Киева в ФРГ как свидетель. Бывшие заключенные Эбензее добивались предания суду лагерфюрера Антона Ганца. Много лет полагали, что он убит, но в 1966 году один из бывших узников встретился с ним лицом к лицу на улице Штутгарта. Все годы Антон Ганц жил под чужим именем, стал владельцем крупной транспортной конторы. Четверть века собирали в Меммингене улики против Антона Ганца, прежде чем решились предать его суду. На очную ставку с палачом были вызваны его жертвы, в том числе Драгомир Барта. 17 ноября 1972 года в советской печати появилась заметка под заголовком «Приговор нацистскому палачу»:

«Бонн, 16. (ТАСС). Суд города Меммингена приговорил к пожизненному

заключению Антона Ганца — бывшего коменданта гитлеровского

концентрационного лагеря Эбензее».

Через двадцать три года после того, как в долине Эбензее появилась могила Якова Никитича Старостина, Яков Никитич Старостин медленно прогуливался по саду больницы старых большевиков в Сокольниках, в Москве. Его водила на прогулки дочь Раиса Яковлевна Окулова, которой я также благодарен за помощь в работе.

Днем 9 мая 1968 года его проведали Надежда Дмитриевна и Татьяна Львовна. В семьях Маневича и Старостина День Победы — и праздник и траурная дата.

Шел тогда Якову Никитичу, как он говорил, «восемьдесят шесть, седьмой». И производственный стаж был у него «преклонный»: 66 лет и 10 месяцев. Мастер по медницкому делу Яков Никитич Старостин ушел на пенсию семидесяти пяти лет.

Много лет назад узнал он, что имя его значилось на могиле, в которой покоится прах друга всей его жизни. Он был горд, когда узнал, что Лев Маневич почти два года прожил, не разлучаясь с его именем, а значит, все время помня о нем.

В 1965 году Старостин прочитал Указ Президиума Верховного Совета СССР:

«За доблесть и мужество, проявленные при выполнении специальных заданий Советского правительства перед второй мировой войной и в борьбе с фашизмом, присвоить полковнику МАНЕВИЧУ ЛЬВУ ЕФИМОВИЧУ звание Героя Советского Союза (посмертно)».

И только в тот день, когда Указ был обнародован, умерла старая «легенда».

Вскоре останки героя перенесли из долины реки Зее в город Линц, на кладбище Санкт–Мартин, где покоятся павшие советские воины.

С тех пор на могильном памятнике значится:

«Герой Советского Союза полковник Л. Е. Маневич».

Мы и сегодня числим его на действительной и бессрочной службе в Советской Армии.


Загрузка...