8

Во всех ротах, кроме старшей, унтер-офицерам была отведена отдельная комната, носившая наименование унтер-офицерской курилки.

Мебель в такой комнате стояла нехитрая: все те же желтого дерева конторки и табуреты, но, как это явствует из самого ее названия, в ней разрешалось курить, а значит, приятно было посидеть и поговорить о разных разностях.

И вечером в унтер-офицерских курилках собиралось немало гостей. Особенно в четвертой роте, где наиболее популярной личностью был Василий Бахметьев.

— Удивительное дело, — сказал барон Штейнгель и от удивления поднял брови.

— Если только ты не врешь, конечно.

— Вру? — возмутился Патаниоти. — Это ты всегда врешь. Нам сейчас перед фронтом прочли приказ. Старый хрен Максимов вышибается по случаю неизлечимой болезни, и вместо него в исполнение обязанностей ротного командира заступает Иван Дерьмо. Так там все и написано.

— Жаль старика, он был безвредный, — сказал Домашенко. — Не знаешь, чем он был болен?

— Каким-нибудь размягчением мозгов, — ответил Бахметьев. — Старческими последствиями юношеских развлечений.

— Не иначе, — согласился Штейнгель и повернулся к Домашенко: — Ты говоришь, он был безвредный, а по-моему, и бесполезный.

— Он скоро подохнет, — решил Патаниоти. — Барон, дай папиросу.

Наступила тишина, и стало слышно, как за, стеной в гальюне кадеты пели переделку старой песни на собственный новый лад. Жалобный голос запевалы затянул:

Ветчина пошел на дно,

И достать нетрудно,

И досадно и обидно.

Пауза, а потом многоголосый хор:

Ну да ладно, все одно.

Это была длинная, местами не слишком приличная песня, и особых симпатий к своему ротному командиру в ней кадеты не проявляли.

— Красиво поют, — улыбнулся Домашенко, но Бахметьев покачал головой:

— Ветчина поет еще лучше. Сегодня после строевого ученья опять развлекал публику. Бегал взад и вперед, кричал: «Мне и государю императору таких, как вы, не надо» — и от злости кудахтал.

— Вот дурак! — обрадовался Патаниоти. — Совсем как в наше время орал. Ему и государю императору!

— Дураки бывают разные, — сказал Домашенко. — Ветчина плохой дурак. Хитрый. Даже в глаза никогда не смотрит.

— И все старается перед начальством отличиться, — поддержал Штейнгель.

Бахметьев встал, подошел к печке и приложил к ней ладони. Неизвестно почему, в этот вечер он чувствовал себя исключительно скверно. Он определенно устал от всего, что делалось на свете.

— Знаешь, Штейнгель, — сказал он наконец, — ты зря осудил старика Максимова. Он совсем не был бесполезным. Может, помнишь, у Салтыкова хорошо сказано насчет разных губернаторов. Польза была только от тех, которые ничего не делали и никому не мешали.

— Не читал, — ответил Штейнгель. — И не согласен. Чтобы была польза, нужно работать.

— Ты немец-перец. Ты не понимаешь нашей великой, прекрасной и неумытой славянской души. Ты любишь деятельность, а у нас она, видишь ли, ни к чему. Все равно никакого толку не получается.

И Бахметьев закрыл глаза. С какой стати все эти мысли лезли ему в голову? Откуда они взялись?

— Ты городишь чушь, — сердито сказал Штейнгель.

Отчего у него было такое на редкость поганое настроение? Может, от всего, что творилось дома, а может, от мыслей о Наде? Нет, лучше было не думать, а говорить.

— Дурацкая жизнь, друг мой барон фон Штейнгель-циркуль. Подумай о том, что тебя ожидает. Вот ты вырастешь, будешь служить, как пудель, примерно к тысяча девятьсот тридцать второму облысеешь и станешь капитаном второго ранга. Наверное, твоей жене надоест, что ты все время плаваешь, и придется тебе перейти в корпус. Получишь роту, поставишь ее во фронт и начнешь перед ней бегать и петь насчет государя императора, Штейнгель покраснел, но сдержался:

— Неостроумно. Попробуй еще раз.

— Ладно, — вмешался Домашенко. — Не обращай на него внимания. У него просто болит живот, и круто повернул тему разговора: — Итак, друзья мои, начинается славное царствование Ивана. Интересно знать, какое прозвище утвердит за ним история.

— Иван Грязный, — быстро ответил Бахметьев, и Патаниоти пришел в восторг: — Вот здорово! Вот орел!

— Правильное прозвание, — согласился Домашенко. — Теперь второй вопрос: что предпримет по сему торжественному случаю наш Арсен Люпен?

Бахметьев поморщился:

— Какую-нибудь очередную пакость. Он мне надоел.

— Ты спятил! — возмутился Патаниоти. — Он же герой! Как хочет долбает начальство, а ты рожи строишь!

— Не хорохорься, грек, — успокоил его Бахметьев. — Допустим, что он герой. А что дальше? Кому и, на кой черт нужно все его геройство?

— Дурак, — пробормотал Патаниоти, — честное слово, дурак, — и больше ничего не смог придумать.

Вместо него заговорил Домашенко:

— Насколько я понимаю, сейчас он начал борьбу с кляузной системой штрафных журналов. Утащил эти журналы из всех рот, кроме нашей шестой, и, надо полагать, все их уничтожил.

— Вот! — обрадовался Патаниоти. — А ты скулишь: кому и на кой черт? Он еще сегодня утром спер из шинели Лукина штрафные записки и вместо них сунул ему в карман бутылочку с соской. Разве не здорово?

Это, действительно, вышло неплохо. Соска была намеком на слишком моложавую внешность мичмана Лукина и форменным образом довела его до слез. Он нечаянно вытащил ее из кармана перед фронтом роты.

— Ну хорошо, грек. Допустим, что здорово, — согласился Бахметьев. — Только миленький пупсик Лукин завтра заведет новые штрафные записки, а в ротах послезавтра появятся новые журналы. Только и всего.

— Нет, — сказал Домашенко. — Кое-чего он добился. Начальство никогда не сможет на память восстановить все старые грехи всего корпуса.

— Чем плохо? — спросил Патаниоти.

— А что хорошего? — вмешался Штейнгель. — По-моему, это просто неприлично. — От волнения он остановился и пригладил волосы. — Я совсем не хочу защищать начальство. — Нужно было как-то объяснить, что он всецело на стороне гардемаринского братства, но подходящие слова никак не приходили. — Я не против Арсена Люпена, только это никуда не годится. Вы поймите: мы состоим на службе в российском императорском флоте.

— Ура! — вполголоса сказал Патаниоти, но Штейнгель не обратил на него внимания.

— Значит, мы должны уважать все установления нашей службы, а ведь это самый настоящий бунт. Чуть ли не революционный террор.

— Ой! — не поверил Домашенко. — Неужто?

— Так, — сказал Бахметьев. — Значит, нам нужно уважать все установления. И Ивана тоже? Штейнгель снова покраснел:

— Ты не хочешь меня понять. Иван, конечно, негодяй, но он офицер, и так с ним поступать нельзя. Ведь мы сами будем офицерами.

— Да, офицерами! — воскликнул Патаниоти. — Но не такими, как Иван. Это ты, может быть…

— Тихо, — остановил его Бахметьев. — Ты по-своему прав, Штейнгель, только мне твоя логика не нравится. По ней выходит, что любой подлец становится неприкосновенным, если состоит в соответствующем чине.

— Как же иначе? — И Штейнгель развел руками.

— Как же иначе, — усмехнулся Бахметьев. — Знаменитая прибалтийская верноподданность.

— А ты? — холодно спросил Штейнгель. — Разве не собираешься соблюдать присяги?

— Не беспокойся, барон, — сказал Домашенко, — он не хуже тебя собирается служить.

— Ивана нужно уважать, — медленно повторил Бахметьев. — Иван есть лицо неприкосновенное. — Подумал и совсем другим голосом спросил: — А как ты думаешь, можно было убивать Гришку Распутина?

Штейнгель поднял брови:

— Опять не понимаешь. Что же тут общего? Распутин был грязным хамом. Своей близостью позорил трон. Его убили верные слуги государя. — И вдруг остановился. Переменился в лице и даже отер лоб платком. — Знаешь что? Пожалуй, его все-таки нельзя было убивать.

Снова наступила тишина, и снова стало слышно пение за стеной. На этот раз глухое и совсем печальное. Потом под самой дверью просвистела дудка дежурного «ложиться спать!».

Мне кажется не случайным, что Бахметьев вспомнил об убийстве Распутина. Все, что происходило в корпусе, вплоть до Арсена Люпена, было лишь отражением событий, постепенно захватывавших всю страну.

Только Штейнгель ошибся. Это ни в коем случае не было революционным террором или бунтом. Это была всего лишь дворянская фронда.

— Пойдем спать, — предложил Домашенко и был прав, потому что другого выхода из разговора не существовало.

Загрузка...