Глава шестая Страницы любви

1

Листок бумаги, перекрещенный широкими желтыми полосами… Дальний звон быстро двигающихся почтовых колокольцев. Крик: «Почта!.. Почта едет!..»

Дрожащие руки нетерпеливо разрывают конверты. Письма, письма, письма… От жены, мужа, детей… От любимого человека… От родителей, братьев, сестер… От друзей и товарищей…

Взгляд жадно скользит по строкам, чтоб схватить общий смысл, потом вернуться снова — и снова читать и перечитывать, пока события полугодовой давности не будут пережиты и передуманы и не запомнятся в каждой, самой малой своей подробности.

Тому, кто находится в тюрьме, на каторге, в ссылке, в каждом письме с воли чудится недосказанное. Как заметил кто-то, «не говоря уже о многоточии или вопросительном знаке, каждая запятая и та делает вид, что она что-то знает…»

Но вот прошла неделя, другая. Письма выучены почти наизусть, газеты и журналы прочитаны вдоль и поперек.

Мир опять замкнулся в стенах тюремной камеры или опостылевшей избы. И ухо снова прислушивается: когда же послышится звон колокольцев, разноголосый вой ездовых собак и крик: «Почта!.. Почта едет!..»?


Жизнь большевиков-подпольщиков представляла собою беспрерывную цепь скитаний из тюрьмы в подполье, из подполья в тюрьму, оттуда в ссылку, на каторгу и опять в тюрьму, опять в ссылку. Однако отсюда не следует делать вывод, что они не знали личной жизни и всей связанной с нею гаммы чувств.

Они жили не одной только идеей, им никогда не были чужды иные человеческие чувства. И они страдали, томились, знали любовь, ревность, боль и счастье, ту огромную, всепоглощающую нежность, страсть, при которой, говоря словами поэта Элюара, «звезды рассеивают мрак, и нет ничего, кроме звезд».

Увы, архивы почти не сохранили личных писем, по которым мы смогли бы воскресить эту сторону жизни революционеров-подпольщиков, да и те письма, что сохранились, написаны с постоянной оглядкой на тюремную и иную цензуру. Трудно писать о любви, когда знаешь, что прежде, чем твое письмо прочтет любимый человек, его будут прощупывать глаза тюремщиков, что слова твоей тоски, тревоги, любви, отчаяния перечеркнут крест-накрест две жирные желтые полосы проявителя.

Но тогда, когда человек знал, что письмо его будет передано из рук в руки…


«Владимирская тюрьма.

Дорогая моя, милая, родная… Сегодня, кажется, последний день я с тобой под одной кровлей. Эти две недели были ужасны! Находиться так близко и не видеть друг друга после двух лет… Ох, как тяжело, больно до слез…

Палачи, наверное, не разрешат проститься… Мне все время приходилось скрывать, что я знаю, что ты, моя милая, здесь. Пытался писать тебе, но ты, кажется, не получала. Маруся, миленькая! Теперь только в полном объеме я испытал страстную любовь к тебе в ужасной муке. Ярко представляется мне вся картина твоего изгнания на пустынный север; живо чувствую все мучения, все горе, которые тебе придется вынести. Завтра я на коленях провожу тот поезд, который увезет тебя от меня… на мучения. Родная, знай, что в этот миг я буду шептать вслед уносящемуся вдаль грохоту ужасного поезда мои горячие мольбы к тебе, слова моей горячей любви к тебе, я провожу этот грохот рыданием, которое и сейчас едва сдерживается… Так близко было свидание, и так надолго оно отдаляется вместе с поездом, уносящим тебя.

Такие моменты, как настоящий, не забываются… Горе перед разлукой с тобой разбудило жизненные силы: я хочу жить и буду жить во что бы то ни стало! Презрение к палачам, любовь к тебе будут источником моих жизненных сил. Знай, дорогая Маруся. Я люблю тебя и буду жить этой любовью и надеждой увидеться с тобой.

…Странная и жестокая русская судьба! Она превращает в мучение любовь тогда, когда эта любовь особенно прекрасна, когда жизнь полна… Но воспоминание о прошлом, воспоминание о таких моментах, как настоящий, тесно и крепко соединили нас и уменьшили боль от сознания, что жизнь разбита…

Прощай, моя дорогая, милая! Сохрани это письмецо до свидания, только спрячь его подальше… Я постараюсь, чтобы в Вологду тебе выслали еще денег. Милая, ты поедешь в моих шубах — это мне очень приятно, что удалось сделать. Береги здоровье.

До свидания, моя Марусенька!.. До свидания, до свидания, до свидания, родная!..»


Автор этого письма Николай Евграфович Федосеев был личностью красочной даже среди богатой яркими фигурами плеяды первых русских марксистов. Его высоко ценил Ленин.

«…для Поволжья и для некоторых местностей Центральной России, — писал он, — роль, сыгранная Федосеевым, была в то время замечательно высока, и тогдашняя публика в своем повороте к марксизму несомненно испытала на себе в очень и очень больших размерах влияние этого необыкновенно талантливого и необыкновенно преданного своему делу революционера».

Так отзывался Ленин о человеке, который прожил всего двадцать семь лет — но каких лет!

Он родился в 1871 году. Из восьмого класса казанской гимназии был исключен без права поступления в другие учебные заведения «за вредное направление своих мыслей» и за чтение «недозволенной начальством» литературы. Но он остался в Казани, занимался саморазвитием, организовал первые марксистские кружки, членом одного из которых был В. И. Ленин.

Так в семнадцать-восемнадцать лет Н. Е. Федосеев стал одним из пионеров революционного марксизма в России!

В 1889 году он был арестован, просидел два с половиной года в Казанской тюрьме и к петербургских «Крестах». В то время когда он сидел в Петербурге, политический «Красный крест» прикрепил к нему в качестве «невесты» Марию Германовну Гопфенгауз.

Как «невеста» она получила разрешение на свидание со своим «женихом» — и впервые они увиделись через решетку, которая отделяла тюремных узников от посетителей. И вышло так, что мнимые «жених» и «невеста» полюбили друг друга.

По освобождении из тюрьмы Н. Е. Федосеев уехал во Владимир, но вскоре был там арестован за социал-демократическую пропаганду в рабочих кружках.

В то время когда Н. Е. Федосеев сидел во Владимирской тюрьме, В. И. Ленин вел с ним переписку, а потом поехал во Владимир, чтобы повидать Федосеева. «Помню, что посредницей в наших сношениях была Гопфенгауз, с которой я однажды виделся и неудачно пытался устроить свидание с Федосеевым в г. Владимире, — вспоминал В. И. Ленин. — Я приехал туда в надежде, что ему удастся выйти из тюрьмы, но эта надежда не оправдалась».

После года Владимирской тюрьмы Н. Е. Федосеев был сослан на три года в Сольвычегодск, но там арестован, уже в третий раз! Его привезли обратно во Владимир. В тюрьме он много работал и написал большой труд о причинах падения крепостного права в России. Но рукопись погибла.

Снова М. Г. Гопфенгауз ходила к нему на свидания, носила передачи, передавала письма с воли и на волю. На беду, одна из записок, которую она нелегально переслала Федосееву, была перехвачена тюремными надзирателями. Марию Германовну арестовали, привезли в ту самую тюрьму, в которой томился Н. Е. Федосеев, а затем выслали в Архангельскую губернию. Н. Е. Федосеев еще некоторое время оставался во Владимирской тюрьме и был сослан на пять лет в город Верхоленск.

Недаром писал Н. Е. Федосеев о «странной и жестокой русской судьбе» — судьбе человека и его любви в царской России: ему так и не суждено было увидеть вновь ту, которую он так любил. Оба они погибли в ссылке.

«Ужасно это трагическая история!» — писал В. И. Ленин своей старшей сестре.

2

Деятели подпольных поколений нашей партии, как правило, примыкали к революции смолоду. Двадцатилетний революционер знал, что в будущем его ждет если не эшафот, то тюрьма или каторга. И перед ним вставал вопрос: имеет ли он право на личное счастье, любовь, детей, семью? Или он должен стать аскетом, подавившим в себе все земное?

«Нет, я не аскет, — отвечал на такие вопросы Ф. Э. Дзержинский. — …Я так хотел бы жить по-человечески широко и разносторонне. Я так хотел бы познать красоту в природе, в людях, в их творениях, восхищаться ими, совершенствоваться самому, потому что красота и добро — это две родные сестры. Аскетизм, который выпал на мою долю, так мне чужд…»

Передо мной дневник старой партийки, которая в сознании всех, кто ее знал, запечатлелась, как сплошная суровость. И вдруг листок с записью на французском языке: «Un jour de pluie… — Дождливый день… Идет дождь. И душа печальна: человеку для счастья нужно солнце…»

Да, человеку для счастья нужно солнце. И нужна ему для счастья любовь. Большая. Настоящая. Единственная и неповторимая.

«Для меня его смерть — непоправимая потеря… — писала замечательная коммунистка Инесса Арманд, потеряв любимого человека. — С ним было связано все мое личное счастье, а без личного счастья человеку прожить очень трудно..»

Идея не убивала любовь, но обогащала ее, делала более чистой, более высокой. На долю любви выпадали бесконечные испытания: годы разлуки, постоянный страх за судьбу любимого человека, вечная тревога, вечная неуверенность в завтрашнем дне. Минуты счастья бывали так коротки, но так прекрасны!

Такая любовь не имеет ничего общего с ложью мимолетных отношений. Ей чужда мораль общества, которое обрекло на гибель Анну Каренину. Она скрепляется чистым, свободным, бескорыстным чувством.

3

На старом кургане, в широкой степи

Прикованный сокол сидит на цепи.

О чем же задумался он, этот ясный сокол, попавший в неволю? О прожитой ли жизни, участником которой он являлся? О друзьях и товарищах? О себе ли, о своей не овеянной любовью юности? О жене ли своей? О детях?

Дети, дети, дети! Дети, о которых так тосковали отцы, так обливались кровью сердца матерей!

Это тоже область чувств, о которой почти не расскажут документы, хранящиеся в партийных архивах. О них многое могли бы поведать стены тюремных камер, если б они умели слушать и говорить…


До нас дошло немного, совсем немного писем к детям, писем о детях. Среди них письмо к дочери, совсем еще девочке, написанное одним из крупнейших деятелей подпольной партии Иннокентием Дубровинским.

Он пишет из туруханской ссылки. Тяжело катит свои воды могучий Енисей. На тысячи верст раскинулась непроходимая тайга. Но как рассказать об этом дочке, чтоб она его поняла, и письмо стало хотя бы слабой ниточкой, связывающей ее с жизнью отца?

«…Читал я недавно, — пишет он, — как заскучал принц Лисичка-Острозубок, когда поместили его в зверинец. Пришлю — прочтете. Вот бы пустить его в Туруханский край! Места у нас столько, сколько у вас губерниях в двадцати (1 700 000 квадратных верст…), а народу — остяков, тунгузов и русских вместе — меньше, чем на Никитской улице..»

Нередко случалось, что ребенок появлялся на свет тогда, когда отец его находился в тюрьме, и проходило много времени, пока отец впервые видел своего сына или дочь. Бывало и так, что забирали в тюрьму мать, а то и обоих родителей. Ребенок рос у родных, у товарищей.

Тоска по семье, по детям порой охватывала тюремного узника с такой силой, что он готов был на любой риск, лишь бы на секунду увидеть дорогих ему людей.

С. Марковская рассказывает про такое отчаянное свидание с мужем, Михаилом Ефремовым, сидевшим в тюрьме. С ним она познакомилась в то время, когда они работали вместе в подпольной большевистской типографии.

«Ходить к Ефремову на свидания ни я, ни его сестра не могли, так как мы жили нелегально, но записки от него я получала через верных людей… Однажды он написал: „Скучаю по вас, у нас с товарищем есть план, как устроить свидание с тобой и с дочуркой во дворе“. Он предлагал прийти на тюремный двор как будто за справкой, сесть на скамейку, словно очень устала. В это время он, увидя нас, пойдет с товарищем за водой… Я так и сделала…

Смотря на решетки, я увидела, что с одной из них спускается тоненькая полоска бумаги. Это был знак, что он нас увидел. Я беспокоилась, что наша милая двухлетняя дочурка, увидев его, закричит: „Папа, папа!“ Он вышел с товарищем; они несли на плечах на палке огромный пятиведерный ушат. Ефремов шел впереди. Я поднялась. Городовой крикнул: „Куда вы, госпожа?“ Я ответила: „Я боюсь арестантов и хочу уйти“ — и пошла по направлению к воротам. Тут Ефремов с товарищем как-то ловко повернулись, и Ефремов схватил нас в объятия. Маленькая Танечка обвилась ручонками вокруг его шеи и залепетала: „Папа! Папа!“

Послышался крик надзирателя:

— Это что такое! Это что такое! Я вас сейчас задержу.

Я стала кричать на Ефремова:

— Что вы делаете? Зачем хватаете чужого ребенка?

Он смущенно забормотал:

— Ну, что тут такого? Я люблю маленьких детей и ничего плохого вам не сделаю, — и расцеловал ребенка.

Я выхватила девочку со словами:

— Ах ты глупенькая, всех чужих людей называешь папой!

С плачущим ребенком на руках, отчаянно кричащим: „Папа! Папа!“ — я выбежала за ворота. Сердце у меня щемило, губы дрожали, но плакать нельзя было, чтобы не выдать себя, и я крепко закусила губы…»


Родители знали, что детям суждено тяжелое детство и что они разделят с ними общую судьбу: нужду, лишения, долгую разлуку. Но могли ли они отказаться, от великой цели, которую поставили перед собой?

Представьте себе тюрьму, глубокий вечер, тишину. Кто спит, кто читает, кто в тяжелых думах борется с бессонницей.

Вдруг в одной из камер слышится беспокойное движение. Заключенная зовет надзирательницу. Все, кто бодрствует, бросаются к «волчкам» и вслушиваются, стараясь понять, что же происходит.

Все напряжены до предела. Но что это? Среди настороженной тишины раздался слабый, беспомощный крик ребенка..

Тюрьма взволнована. Тюрьма не спит. А наутро на доске, на которой отмечается количество хлебных паек, полагающихся для каждой камеры, вместо единицы появляется проставленная мелом двойка.

Дети, родившиеся в тюрьме! Первый звук, который они услышали в жизни, — это звон тюремных засовов, первый солнечный луч пробился к ним сквозь тюремную решетку…

Тюремная девочка Галочка, никогда не жившая на воле, попав впервые за тюремную ограду, испугалась открывшегося перед ней свободного широкого пространства. В течение всей своей крохотной жизни она привыкла ходить только по четырехугольнику, окруженному со всех сторон непроницаемыми каменными стенами. А по вечерам на воле она горько плакала и не хотела ложиться спать: ее пугало, что на окнах нет решеток…

Какой бесконечной мукой было знать, что любимая женщина в тюрьме, ждет ребенка!..

«Милая моя, родная, голубка мама! — писал своей матери Николай Васильевич Крыленко. — В знак моего глубочайшего доверия к тебе, мама, я хочу тебя просить об одной услуге, услуге великой, которая для меня будет высшей из того, что ты для меня можешь сделать. Ты знаешь, какое испытание готовит нам судьба. Тюрьма, и в особенности этап, и, наконец, быть может, предстоящие роды в ужасных условиях тюрьмы без врачей могут оказаться роковыми для моей жены Елены Федоровны, роковыми в самом ужасном значении этого слова.

Родная мама, мученица ты моя, сделай так, чтобы ребенок был у тебя. Поезжай и возьми его..

Где буду я, куда меня пошлют, под пули или тоже в ссылку, ничего не знаю…»

4

Быть может, никому так не были дороги семья и дети, как тем, кто принес свою личную жизнь в жертву во имя общего дела. Тревога за близких пронзала душу в момент ареста, она постоянно преследовала их во мраке тюремной камеры, она бывала последней мыслью перед казнью. Идя на смерть, они старались успокоить дорогих им людей, внушить им силы и мужество.

«Недолго жить до расстрела, — писал жене своей Аркадий Федорович Иванов. — Я спокоен, и одна у меня просьба к тебе, Аня: будь тверда».

И, обращаясь к родившейся за шесть лет до этого в тюрьме дочери Любе, завещал ей заботу о матери.

«Любонька, — писал он крупными печатными буквами, — золотая моя, слушайся маму, заботься о ней…»

Аркадий Федорович Иванов родился в 1881 году; был расстрелян в 1918 году. Он прожил неполных тридцать восемь лет и половину из них отдал делу большевистской партии и пролетарской революции.

Отец его был ремесленником, семья была большая, куча ребят мал мала меньше. И не получить бы Аркадию образования, если б не тетка со стороны отца, жена известного в то время историка и литературоведа А. М. Скабичевского. Скабичевские взяли Аркадия на воспитание; он окончил гимназию и в 1902 году поступил на физико-математический факультет Петербургского университета.

Как ни любил он науку, но главным содержанием жизни Аркадия Иванова сделалась революционная деятельность. С первых же дней своего студенчества Аркадий Иванов принял активное участие в студенческом движении. Уже в августе 1902 года агентурные сводки петербургского охранного отделения отметили, что студент Иванов «хранит книги преступного содержания, дерзко отзывается о правительстве». А год спустя Аркадий Иванов вступил в большевистскую партию и оставался большевиком до последнего часа своей прекрасной жизни.

В 1903 году он был арестован по доносу провокатора, одиннадцать месяцев просидел в тюрьме, использовав это время для глубокого изучения трудов Маркса и Энгельса. Из попыток жандармского управления создать дело, которое закончилось бы обвинительным приговором, ничего не получилось, ибо Аркадий Иванов тщательно соблюдал правила конспиративной работы. При обыске и аресте у него не было найдено никаких документов, доказывающих, что он принадлежит к подпольной партии.

Пять раз департамент полиции начинал против А. Ф. Иванова преследование и все пять раз вынужден был освобождать его «по недостаточности улик для предания суду». Едва освободившись из тюрьмы, Аркадий Иванов тут же снова принимался за партийную работу. Поскольку в Питере его знал в лицо чуть ли не каждый шпик, он перешел на нелегальное положение, уехал в Гомель, оттуда в Одессу, где его ввели в состав Одесского городского партийного комитета и избрали делегатом на V, Лондонский съезд партии.

Мы знаем уже, что во время возвращения в Россию многие делегаты V съезда партии были арестованы. В том числе и А. Ф. Иванов.

Его схватили на австрийской границе, когда он пытался перейти ее с паспортом на имя Потапова. Вместе с корзинкой и подушкой, которые он нес в руках, препроводили в петербургскую тюрьму. Там подушка была распорота, и в ней обнаружены записи, резолюции и прочие документы, связанные с только что закончившимся партийным съездом.

На суде Иванов заявил, что в Лондоне он не был, на партийном съезде не присутствовал. Что же касается обнаруженных у него в подушке записей, то он сделал их в Вене под диктовку какого-то неизвестного ему лица. При этом Иванов так блестяще парировал доводы обвинения, что суд и на этот раз вынужден был его оправдать.

Весной 1910 года он был вновь арестован. Охранное отделение располагало обширными сведениями, поступившими от «наружного» и «внутреннего» наблюдения, о том, что А. Ф. Иванов являлся представителем Центрального Комитета большевистской партии в России, активно участвовал в нелегальной партийной работе, совершал объезды местных партийных организаций. Однако и на этот раз во время ареста не было обнаружено никаких уличающих Иванова материалов, и вместо грозившей ему каторги А. Ф. Иванов получил мягкий по тем временам приговор: ссылку на четыре года в Нарымский край под гласный надзор полиции.

В нарымской ссылке в то время находилось много видных большевиков. А. Ф. Иванов тотчас по приезде активно включился в общественную жизнь ссыльных и дважды был арестован за свою партийную работу и устройство первомайской демонстрации.

Там, в ссылке, А. Ф. Иванов встретился с молодой девушкой — работницей из Выборга, сосланной в Нарым за помощь, которую она оказывала партии. Ее арестовали такой молодой, что, когда она вышла из тюрьмы, все ее платья оказались ей коротки и тесны. Образования она не получила почти никакого и к тому же плохо говорила по-русски. А. Ф. Иванов с ней занимался. Потом она стала его женой.

Арестованные по одному делу, они одновременно оказались в Томской тюрьме. В тюрьме родилась их дочь Люба.

Там же они обвенчались — в тюремной церкви с окнами, затянутыми решетками.

Летом 1914 года Аркадий Иванов, отбыв срок ссылки, поселился в Томске. «После десятилетнего плавания по бурному житейскому морю моя утлая ладья приткнулась внезапно к берегу, — писал он в письме петербургским друзьям. — Надолго ли? Не знаю…»

Ненадолго, совсем ненадолго. Вскоре началась война. В вопросе об отношении к войне А. Ф. Иванов полностью поддержал позицию Ленина. На письмо своих друзей из Питера: «Что делать?» — он отвечал: «Да делать то же, что мы делали всегда и особенно интенсивно должны делать сегодня», то есть продолжать работу партии и оказывать сопротивление войне.

Вместе со своими сотоварищами-большевиками, съехавшимися в Томск из различных ссылок Сибири, А. Ф. Иванов работал над созданием Томского комитета партии. При комитете была организована подпольная типография, выпускавшая прокламации с призывами: «Война войне!», «Мир хижинам — война дворцам!».

Когда в Томск пришли известия о Февральской революции, томские большевики выступили с программой действий, направленных на расширение революции. А. Ф. Иванов встал во главе революционной милиции. Он занялся разоблачением провокаторов, создавал при милиции дружины для обеспечения общественного порядка.

Особенно развернулась деятельность А. Ф. Иванова после Октябрьской революции. Он снискал любовь трудящихся и ненависть врагов.

Во второй половине мая 1918 года в Сибири начался контрреволюционный мятеж чехословацкого корпуса, эшелоны которого были раскинуты по всей железнодорожной магистрали от Волги до Тихого океана. А. Ф. Иванов был в это время членом сибирского советского правительства, сокращенно называвшегося Центросибирь.

Самуил Чудновский, который сидел в одной камере с Аркадием Ивановым до той минуты, когда Аркадия увезли на казнь, рассказывал близкому другу семьи Ивановых, Ксении Павловне Чудиновой, о последних месяцах жизни Аркадия Федоровича:

— Нет, Ксения, ты даже и представить не можешь, какой это был человек… В конце мая 1918 года я приехал с бронепоездом в Иркутск. Аркадий работал в Центросибири и пользовался как в партийных кругах, так и среди населения огромным авторитетом. В Иркутске и во всей Сибири началось восстание чехословаков. Иванову и Янсону было поручено вести переговоры с восставшими чехами. Тут я увидел, какая колоссальная партийная сила товарищ Иванов. С чехами он держался независимо, с большим достоинством, ни по одному принципиальному вопросу не уступал…

На советскую делегацию была возложена тяжелая, почти невыполнимая задача: образумить белочехов и ликвидировать восстание мирным путем. Переговоры ни к чему не привели. Чехи, действовавшие по указке интервентов, наглели с каждым днем и захватили почти всю сибирскую магистраль. Меньшевики и эсеры их поддерживали.

Советская делегация знала, что ее собираются арестовать и расстрелять, но продолжала вести переговоры, чтобы выиграть время и эвакуировать людей и наиболее ценное государственное имущество. Однако настал час, когда стало ясно, что дальнейшие переговоры бессмысленны. А. Ф. Иванов и его товарищи решили пробраться в Красноярск. По дороге почти все они были арестованы и встретились в Томской тюрьме.

Меньшевистско-эсеровское правительство, захватившее в то время власть в Сибири, заявляло, что арестованным большевикам не угрожает никакая опасность. Но это была ложь. В темную сентябрьскую ночь контрразведчики вывезли А. Ф. Иванова из тюрьмы; в контрразведке страшно его пытали. А несколько дней спустя расстреляли. Товарищи, знающие обстоятельства его гибели, говорили:

«Он шел на смерть так же твердо и стойко, как шел на борьбу».

И тут со всей силой проявилось величие духа, присущее жене Аркадия Федоровича — Анне Андреевне. «Будь тверда», — писал ей Аркадий, уходя на казнь, и она доказала, что она достойная жена бесстрашного Аркадия.

Рискуя жизнью, она работала в томском партийном подполье и растила дочь Любу. Однако она не могла смириться с мыслью, что не простилась с Аркадием перед смертью, что чужие руки предали его тело земле. С точки зрения холодного рассудка, ее действия могут показаться бессмысленными, но они продиктованы не рассудком, а самым высоким человеческим чувством — любовью.

Отдавая себе отчет в опасности, А. А. Иванова отправилась в контрразведку и потребовала, чтоб ей указали могилу Аркадия и разрешили вырыть его тело и заново похоронить.

Сопровождавший ее товарищ Н. Г. Котов был потрясен, слушая ее разговор с начальником контрразведки.

«Этот разговор воспроизвести вообще невозможно, — рассказывал он. — Это был настоящий бой большевички с белогвардейцем, и меня просто страх обуял, когда я его слушал. Ведь, по существу, Анна Андреевна была в таком положении, когда этот офицер — начальник кольчугинской контрразведки — мог сделать с ней что угодно…»

В конце концов офицер согласился: «Ну, идите». Их вывели и в простой крестьянской кошевке в сопровождении конного конвоя повезли из Кольчугина куда-то в лес. Ночь. Кошевка сначала ехала по направлению к вокзалу, потом свернула и поехала среди маленьких березок. Но вот где-то вдали замерцал свет. Вырытый гроб стоял на розвальнях. На лице и на теле Аркадия Федоровича были следы страшных ударов прикладами и несколько пулевых ранений. Он лежал в гробу, голова его была повернута гордым движением, в котором чувствовалось презрение, с каким он смотрел на тех, кто его расстреливал.

Анна Андреевна с помощью Котова предала земле тело своего погибшего мужа. На могиле они установили столб с прибитой к нему жестяной доской, на которой было написано, что здесь покоится тело такого-то, расстрелянного тогда-то. Но если б было возможно, она написала бы слова стихотворения, посланного Аркадием Ивановым еще в 1914 году его родным:

Буря за бурей, гроза за грозою!..

Столько погибших борцов!..

Столько надежд под могильной плитою…

5

Рассказывая о судьбе большевистских семей, мы рассказали о судьбах, исполненных глубокого трагизма.

Это, разумеется, не случайно: так было в подлинной жизни.

Но бывали и семьи, жизни которых складывались по-иному. Такова была семья уже известного нам профессора-астронома Павла Карловича Штернберга.

Мы расстались с ним, когда он совместно с группой соратников занимался составлением карты Москвы для нужд будущего вооруженного восстания. Охранка не распознала истинного характера работ по «измерению аномалии силы тяжести путем нивелир-теодолитной съемки», и работы эти были благополучно завершены.

После поражения революции 1905 года Московское Военно-техническое бюро было ликвидировано; П. К. Штернберг внешне отошел от активной подпольной работы, но по данным «внутреннего наблюдения», а также по сведениям, которые поступали от «черного кабинета», занимавшегося перлюстрацией писем, охранка догадывалась, что на самом деле он поддерживает связи с партийным подпольем и с заграничными партийными центрами.

Поэтому П. К. Штернберг был окружен неусыпным наблюдением. Характерен эпизод, о котором рассказывает его дочь, Елена Павловна Штернберг, относящийся ко времени, когда рассказчице было около пяти лет.

Однажды вечером, когда все взрослые ушли из дому и дети остались на попечении няньки, вдруг раздался звонок, и в детскую влетел какой-то человек, который представился детям как их дядя и буквально очаровал ребят своим интересом к их куклам и игрушкам, а также и к тому, кто бывает у них в доме, куда и когда уходит папа.

«Нечего и говорить, что мы, захлебываясь от восторга, старались все ему выложить, — рассказывает Е. П. Штернберг. — Затем он заинтересовался семейными альбомами и выхватил оттуда карточку отца, после чего быстро исчез.

Мы были удивлены тревогой взрослых, вызванной этим визитом. Лишь много лет спустя я узнала, что это был шпик, не побрезговавший заставить наивных глупышей в какой-то мере предать своего отца, а карточка понадобилась для охранки».

Каким-то образом охранка проведала, что в астрономической обсерватории, в которой работал Штернберг, припрятано оружие. И решила произвести в обсерватории обыск.

Полицейские заявились в обсерваторию как раз в тот момент, когда Павел Карлович вместе со своим сотрудником Н. Ф. Преображенским проверяли это оружие.

«Проверяем мы оружие, — рассказывает в своих воспоминаниях Н. Ф. Преображенский, — и вдруг слышим, кто-то входит в первую комнату, где стоят часы точного времени. Павел Карлович вышел и видит там… околоточного надзирателя с каким-то штатским, очевидно шпиком. Павел Карлович, как всегда, не растерялся и спокойным голосом возмущенного ученого сказал им: „Что вы делаете? Да знаете ли вы, что от одного повышения температуры от вашего тела изменится качание маятника, и время во всей России станет неверным!“ Те, не ожидая такого эффекта от своего прихода, начали извиняться и поспешили выйти и уже вне здания обсерватории начали расспрашивать Штернберга о возможности сокрытия в стенах обсерватории нелегальных запасов. „Что вы говорите? Да кто же посмеет нарушать исключительного значения и точности определение времени, принося сюда посторонние предметы?! Кто сюда, в это святая святых науки, может проникнуть?!“ Тем показались убедительными доводы профессора, они поспешили извиниться и ретировались, „пока не остановилось время во всей России“».

Так охранка ничего не доискалась, хотя П. К. Штернберг во все эти годы не прерывал подпольной работы, и в книге, которую вела Н. К. Крупская, среди самых надежных и наиболее конспиративных российских адресов значился и такой: «Москва, Пресня. Астрономическая обсерватория. Павел Карлович Штернберг».

Внешне же П. К. Штернберг жил обычной профессорской жизнью, занимал при обсерватории большую квартиру, окруженную огромным садом, имел семью — сыновей и маленькую дочку, которая в своих воспоминаниях рассказала немало интересного о Павле Карловиче, запомнившемся ей «не как революционер, ученый, педагог, а просто как папа».

Но в том, каким был этот «папа», проявился П. К. Штернберг и как ученый, и как педагог, и прежде всего как революционер.

Первый случай, который вспоминает Е. П. Штернберг, относится ко времени, когда ей было лет пять. Видимо желая, чтобы она с самого раннего возраста приучилась делать в доме что-нибудь полезное, Павел Карлович возложил на нее обязанность утром, к завтраку, готовить кофе, объяснив ей, как это делают.

«Все это я выполняла в точности и гордилась этим поручением, — рассказывает она. — И вдруг в какой-то несчастный день напал на меня каприз. Я дерзила, грубо заявила, что варить кофе не буду — „вари себе сам“, и при этом со злорадством думала, что он будет меня упрашивать, так как без моих услуг останется без кофе. Вероятно, при его вспыльчивости ему больше всего хотелось бы как следует отшлепать меня, но он ограничился тем, что схватил меня за плечо, как былинку перетащил из столовой в другую комнату и, поставив перед зеркалом, сказал: „Посмотри на себя сейчас же в зеркало“. — „Не буду смотреть!“ — „Сейчас же посмотри!“»

Последний окрик был таким грозным, что я не посмела ослушаться.

«Смотри, какая ты „красивая“: злая, красная, надутая. Никогда больше такая злая девочка не будет варить мне кофе, сам себе буду варить…»

Всего этого девочка никак не ожидала. Горю ее не было границ, она рыдала на весь дом, умоляла простить ее. Отец простил — и больше таких выходок девочка не совершала.

Другой запомнившийся ей случай связан с вечной проблемой, которая встает нередко перед детьми: в чем состоит честность по отношению к товарищам?

Дело было так. В кустах сирени, росших в саду, ребята нашли браунинг с патронами, завернутые в пожелтевшую газету 1905 года. Память о первой русской революции была еще свежа; ребята сразу догадались, что этот револьвер переброшен через забор каким-то революционером, который, спасаясь от полиции, избавился от опасной улики.

Легко представить себе волнение и интерес, рожденные такой таинственной и романтической находкой. Мальчишки решили утаить ее от взрослых и, забравшись в самый укромный уголок сада, взорвали несколько патронов. А девочка испугалась и потихоньку рассказала все няне. Та доложила родителям. В обсерватории поднялся ужасный переполох. Старший дворник, неся на вытянутой руке револьвер и патроны, завернутые во все платки, которые были в наличии, «чтобы не взорвалось», направился в полицию. Матери рыдали на все голоса, что их сыночки могли остаться без глаз и без рук, отцы были взбешены такой шалостью.

«Все кары, которые выпали на долю мальчишек, — рассказывает Е. П. Штернберг, — были перенесены ими со свойственным настоящим мужчинам стоицизмом. Не наказания терзали их, терзала жажда мщения. Кто предатель? Няня, спасая меня, уверяла, что она подсмотрела за ними, но никто ей не верил. Общее решение было: найдем предателя — устроим „темную“… Для этой цели моими братьями уже была похищена старая мамина шаль. А я потеряла сон и аппетит. С одной стороны, боялась возмездия и презрения за предательство, сама страдала, что „нафискалила“, а с другой стороны, слыша бесконечные предположения о возможных увечьях, чувствовала какую-то свою правоту. Противоречия, с которыми мой маленький мозг не мог справиться, измучили меня. И я решила обратиться к тому, кто являлся для меня наивысшим авторитетом.

Для этой цели я подкараулила отца на дворе, когда он направлялся в обсерваторию, так как боялась, что дома нас кто-нибудь услышит, и как умела рассказала про все свои сомнения. Он отнесся к моему рассказу очень серьезно, задумался и не сразу дал ответ.

— Неладно получилось, — сказал он, подумав. — То, что ты рассказала няне, это правильно, ведь игра с патронами могла привести к большой беде, а вот неладно то, что сделала ты это потихоньку от ребят: надо было их предупредить, что если они не прекратят это безобразие (любимое папино слово), ты расскажешь все взрослым. Ну, уж если сделала ошибку, надо ее исправить. Пойди к своим приятелям и расскажи все честно.

Как — рассказать! — вскричала я в ужасе. — Ведь они меня поколотят, они сделают мне темную.

— Что же делать? Наверно, отдуют. Но вот в этом-то и будет заключаться твое гражданское мужество».

Гражданское мужество? Что это такое? Девочка впервые слышала это выражение.

В доступных ребенку ее лет словах П. К. Штернберг терпеливо растолковал ей значение понятия «гражданское мужество» и, видя, что она все же колеблется, добавил уже строго: «Иди, иди сейчас же, расскажи им все и не прячься за спину няни».

И она пошла и рассказала. Мальчишки были так ошеломлены ее смелым признанием, что даже забыли ее поколотить, а у нее словно гора свалилась с плеч.

Еще один случай, относящийся ко времени, когда Е. П. Штернберг училась уже в старших классах гимназии.

Была у них учительница рукоделия, забитое существо, не имевшее у детей никакого авторитета. Пользуясь ее беззащитностью, дети с той неосознанной жестокостью, которая бывает им свойственна, всячески над ней издевались. В числе главных зачинщиц была Лена Штернберг.

Однажды во время урока она заявила, что она больна пляской святого Витта и, выскочив на середину класса, стала под общий хохот кривляться, изображая эту «пляску».

В этот момент в класс вошла начальница гимназии и потребовала от девочки, чтобы она извинилась перед учительницей. Та отказалась: «Стану я просить извинения у какой-то Лизки…»

На учительском совете вопрос был поставлен ультимативно: либо девочка в недельный срок извинится перед учительницей, либо ее исключат из гимназии.

— Ну, и что же ты решила делать? — спросил П. К. Штернберг, когда дочь рассказала ему обо всем.

— Конечно, не извинюсь! Очень мне нужно! Пусть исключают.

К ее удивлению, отец не сказал ни слова. Но в каждый день этой мучительной для нее недели отец за обедом задавал все тот же короткий вопрос:

— Ты извинилась?

И она все так же вызывающе-дерзко отвечала:

— Нет!

Он на это ничего не говорил. Быть может, не знал, как к ней подойти? Или, быть может, надеялся, что она сама одумается и лучшие стороны ее натуры возьмут верх?

А она продолжала фанфаронить, хотя на душе скребли кошки: и в другую гимназию переходить не хотелось, а главное — мучило поведение отца, его кажущееся безразличие.

Наступил последний день данного ей срока. За обедом отец, как всегда, спросил: «Ты извинилась?» И услышал то же дерзкое: «Нет!»

И тут он высказал все. При этом не кричал, говорил спокойно, даже холодно, но весь тон его был полон пренебрежения и даже презрения к дочери.

— Ты ходишь задрав голову и чувствуешь себя героиней, — говорил он. — Дешевое же твое геройство. Ты прекрасно знаешь, что родители не дадут тебе остаться неучем, переведут в другую гимназию. Ты по-прежнему будешь сыта и одета. А понимаешь ли ты, что если ты не извинишься, то твоей учительнице, которую ты посмела так унизить, при существующих порядках придется уйти из гимназии? Ты, сытая, избалованная, из-за глупого бахвальства лишаешь человека куска хлеба. Вот ты как-то позволила себе передразнить ее, что она неправильно выражается. А в чем твоя заслуга, что ты правильно говоришь? Только в том, что ты окружена образованными людьми, которые всегда поправляют тебя. Что ты сделала в жизни? Принесла ли хоть кому-нибудь пользу, заработала ли хоть копейку денег? И ты смеешь издеваться над человеком, который всю жизнь трудится, лишь потому, что она — дочь рабочего, а ты — дочь профессора. Так ведь это мой труд, мой ум, а ты-то здесь при чем? Ты не хочешь извиниться перед обиженным тобою человеком потому, что мнение таких же глупых и бессердечных девчонок тебе дорого. Ты не смеешь вести себя так безобразно с другими учителями, а в отношении ее ты позволила себе выходку лишь потому, что она слабая и беззащитная. Какая низость! Мне стыдно, что у меня такая дочь…

«Он резко отодвинул от себя тарелку и ушел, не закончив обед, — рассказывает Е. П. Штернберг. — У меня точно пелена упала с глаз. Все предстало мне в ином свете: мое гордое презрение к исключению из гимназии — глупостью, мои издевательства над беззащитным человеком — жестокостью. Меня охватил жгучий стыд за свое недостойное поведение и щемящее чувство жалости к доброму, беззащитному человеку. Я не спала почти всю ночь, желая лишь одного, чтобы скорей наступил тот момент, когда я смогу принести учительнице свои извинения. Многое я передумала за эти бессонные часы, многое поняла, во многом изменила взгляд на свои взаимоотношения с окружающими».

Таким же строгим и принципиальным оставался Павел Карлович Штернберг и после того, как произошла революция и он занял крупные государственные посты. По-прежнему требовал он от детей достойного отношения к людям и к государству. Хотя он имел в своем полном распоряжении автомобиль, он никогда не пользовался им в личных целях, а только для служебных поездок. Как-то в 1919 году он пошел с дочерью в Большой театр. Спектакль окончился поздно; возвращаться домой надо было пешком далеко, на Пресню, где они жили. Дочь попрекнула отца, что он не вызвал машину. На это он резко ответил, что не имеет права задерживать шофера для своего развлечения и тратить на себя бензин.

Надо вспомнить принципы дореволюционной школы, в основе которых лежали муштра, наказание, подавление личности ребенка, чтобы понять, что педагогические приемы П. К. Штернберга вырастали из всего его мировоззрения, требовавшего прежде всего воспитывать в ребенке человека. И поэтому хотя проблемы педагогики никогда не обсуждались подпольной партией, но в подходе к детям — своим ли, чужим ли — работники подпольной партии действовали с удивительным идейным единством.

Чего хотели они от детей?

На это можно ответить словами Ф. Э. Дзержинского, который говорил, что ребенок «должен в душе обладать святыней, более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, дорогим людям. Он должен полюбить идею — то, что объединит его с массами… Он должен понять, что у всех окружающих, к которым он привязан, которых он любит, есть возлюбленная святыня… Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным наказом: „Так тебе следует жить, и таким ты должен быть…“»

При таком воспитании дети становились соучастниками жизни родителей, — не просто детьми, а товарищами, друзьями. У них закалялась воля, вырабатывалась стойкость, помогавшая переносить многочисленные испытания, выпадавшие на долю детей революционеров. Появлялось страстное желание походить на своих родителей и их товарищей в борьбе.

6

Мне, автору этой книги, выпало счастье знать многих работников большевистского подполья, чьи имена навеки вошли в историю человечества.

Обязана я этим счастьем тому, что мои родители были членами большевистской партии с самого ее основания: отец — с 1896 года, мать — с 1902 года.

Я видела своих родителей и их товарищей по партии сначала глазами ребенка, потом глазами подростка и взрослого человека. И сейчас, работая в архивах, я пытаюсь соединить то, что сохранила моя память, с тем, что рассказывают подернутые желтизной архивные документы.


Были они веселые, сильные, озорные. Бурно спорили, много курили, пили много чаю.

У них были теплые, добрые руки. В сказках, которые они мне рассказывали, Змей Горыныч расхаживал в жандармском мундире, а Иванушка дурачок, женившись на царевне, говорил:

«И на черта нам с тобой, Марьюшка, это самое царство? Давай-ка лучше раздадим его и пойдем гулять вольными людьми по белу свету..»

Любимое их восклицание было веселое «Жив курилка!».

Любимое занятие — чтение. Даже в разгар самого бурного спора кто-нибудь непременно сидел в углу, уткнувшись в книгу. Книги торчали из карманов пальто и пиджаков. Всю обстановку комнаты могли составлять табуретки и колченогий стол, но на столе непременно лежали книги.

Они умели делать все: починить, пришить, приколотить, сварить. Только не знали, сколько сахару надо класть в кашу, а манная каша получалась у них «с шишками».

И колыбельные песни пели неподходящие. Когда тебе поют песню, в которой веют враждебные вихри и смело и гордо поднимается знамя борьбы за рабочее дело, под нее не заснешь…

Были они веселые, были они храбрые, были мужественные и несгибаемые. Но сколько горького и трудного выпало на их долю!

Никто так хорошо не рассказывал о годах большевистского подполья, как Пантелеймон Николаевич Лепешинский. Помню, когда-то, в середине двадцатых годов, стоял он на трибуне Зеленого театра Парка культуры и отдыха, ветер шевелил белоснежные кудри, глаза горели голубым огнем, слова звучали молодым вдохновением и бесконечной верой в прошлое, в настоящее, в будущее!

7

Весной 1926 года московский суд рассматривал совершенно необыкновенное дело. На скамье подсудимых сидела полуслепая старуха, сгорбившаяся, приниженная. Казалось, один вид ее должен был вызвать сочувствие. Но нет! Редко случалось, чтоб обвиняемого окружала такая атмосфера общей ненависти и омерзения.

Этой обвиняемой была уже упоминавшаяся нами знаменитая провокаторша Анна Егоровна Серебрякова. На протяжении долгих лет Серебрякова вращалась в революционных кругах, работала в «Политическом красном кресте», носила в тюрьмы передачи, получала письма, передавала записки, была посредником между работниками партийного подполья и между тюрьмами и волей. И делала все это ради предательства, ради того, чтоб тут же доносить о доверенных ей тайнах охранному отделению.

Потрясенный зал затаив дыхание слушал речи обвинителя, показания свидетелей, показания самой обвиняемой. Перед ним вставали тени людей, погибших из-за предательства Серебряковой, не вынесших тяжких условий жизни в ссылке, замученных на каторге, повешенных и расстрелянных.

Вдруг в то время, когда один из свидетелей давал показания, послышался глухой стон. Совершенно седой человек с молодым еще лицом и скрюченными, искалеченными руками поднялся с места, направился к выходу и тяжело рухнул на пол. К нему подбежал врач. Но было уже поздно…

— Все кончено, — скапал врач. — Он умер… Разрыв сердца…

Человек этот был Николай Николаевич Авдеев. Мало кому пришлось пережить такую ужасную трагедию, какую пережил он.

Авдеев вступил в партию совсем молодым. Был арестован за пропаганду социализма и распространение прокламаций среди рабочих и студентов, выслан «на родину», оттуда скрылся, работал в подпольной типографии, снова был арестован, после тюрьмы перешел на нелегальное положение, работал в Москве, опять был арестован, уже в четвертый раз.

Где-то, то ли на подпольной явке, то ли на тюремном этапе, он встретился с молодой большевичкой Ольгой Александровной Дилевской. Они полюбили друг друга и стали мужем и женой.

Февральская революция застала Ольгу Александровну и Николая Николаевича в Сибири, в Тюмени. Там, в Тюмени, у них родилась дочь Ирочка.

Оба они были деятельными работниками Тюменской партийной организации, принимали участие в Октябрьской революции и установлении Советской власти.

В марте 1919 года в Тюмени создалось напряженное положение: насильственно мобилизованные колчаковцами солдаты подняли восстание, отказываясь служить правительству белогвардейцев.

Расправляясь с восставшими, колчаковцы решили заодно покончить с оставшимися в городе большевиками, и в первую очередь с Авдеевым и Дилевской. Ольга была арестована дома и тотчас отправлена в контрразведку. Авдеева арестовали в типографии Союза потребительских обществ. Типография находилась на Базарной площади, где в то время начался расстрел насильственно мобилизованных.

В контрразведке, куда его привезли, Н. Н. Авдеева провели в комнату, в которой сидела арестованная Ольга.

— Я чувствую, что нас расстреляют, — сказала она. — Меня беспокоит участь дочки. Нам не нужно было иметь ребенка.

Он пытался успокоить ее, но она была полна тревоги.

Еще до ареста написала она своему близкому другу А. Н. Ногиной письмо, в котором просила позаботиться об Ирине.

«Вот только о чем я хотела просить вас, — писала она. — Когда меня не будет, ласкайте Ирочку, как это делала я, и утром, и вечером, когда она будет ложиться спать. Быть может, она в этом отношении немного избалована, но мне невыносимо тяжело будет думать, что она лишена нежной ласки. Думаю, что в вашем сердце найдется любовь нежная и для нее. Вот и все, что я хотела сказать. Слова тусклые и бледные, но не к чему их подыскивать. Чувство слишком глубоко и интимно, передать его не умею. Поймите инстинктом и полюбите Ирину…»

Ночью Дилевскую и Авдеева вместе с еще тремя арестованными повели на расстрел. Колчаковцы, которые были трусливы, как и все подобные палачи, хотели изобразить дело так, что это был не расстрел, а убийство при попытке к бегству. Поэтому они повели обреченных на казнь на Базарную площадь, и командовавший расстрелом подпоручик Константинов дал команду: «Стой!.. Снимай одежду, готовься к расстрелу!..»

Защелкали ружейные затворы… Раздался залп. Н. Н. Авдеев упал, но несколько мгновений спустя очнулся. Он лежал на боку, чувствуя страшную боль в правой руке и в спине, чувствуя, как льется кровь. Что же с Ольгой? Она упала тут же, рядом… Мертвая…

Палачи прошлись среди своих жертв, добивая их штыками. Авдееву удар штыком пришелся в спину. Он не вскрикнул, и это спасло его. Палачи сняли со всех обувь, верхнюю одежду, шапки. Авдеев напряг всю волю, чтоб не вскрикнуть, когда с него стаскивали башмаки и штыком обрывали шнурки. На его счастье, одежда была так пропитана кровью, что ее не стали снимать.

Грабеж кончился. Поручик с подручными куда-то скрылись — вероятно, за подводами, чтобы увезти трупы.

Только мысль о том, что это подлое убийство должно стать достоянием гласности, заставила Авдеева попытаться спастись.

«Но есть ли у меня силы, чтобы уйти с этого лобного места? — спрашивал он себя. — Трудно не только встать, но даже сесть: кружится голова, ломит руки, спину… Наконец сел… Оглянулся… Рядом со мной трупы товарищей, и среди них труп Ольги… Стискиваю зубы, чтобы не вскрикнуть от внутренней боли… Опираюсь на плечо Ольги и встаю на колени… Кружится голова… Но вот еще усилие, и я на ногах… Качает из стороны в сторону. Однако надо идти… Но куда? К знакомым нельзя: подведешь… Пойду к себе домой: пусть будет, что будет… Прощай, дорогая и милая Ольга!..»


Шуршат листки бумаги, глядит с выцветшей фотографии прекрасное лицо Ольги Дилевской; свет настольной лампы надает на портрет Аркадия Иванова. В памяти моей возникают образы тех, кого я знала, и тех, о ком мне известно лишь по документам и по рассказам их друзей и близких.

И я думаю о том, где же почерпнули они силы, чтобы с таким потрясающим мужеством выдержать все выпавшие на их долю испытания?

Я думаю об этом, думаю… И прихожу к выводу: в любви!

В любви к ближним и в любви к дальним. В той любви, о которой писал из тюрьмы молодой Дзержинский:

«… Путь мой остался все тот же; как раньше я ненавидел зло, так и теперь ненавижу; как и раньше, я всей душой стремлюсь к тому, чтобы не было на свете несправедливости, преступления, пьянства, разврата, излишеств чрезмерной роскоши… угнетения, братоубийственных войн, национальной вражды…

Я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни…»

Загрузка...