Глава пятая Кандальный звон

1

Снова подполье, кружки, явки, пароли, нелегальные типографии. Снова мелькающие, как в кинематографе, сёла, города, люди. Снова перипетии бродяжнического существования: неожиданные приезды и скоропостижные отъезды на телегах, извозчиках, поездах, пароходах, а то и просто пешком.

Но коротки сроки этой жизни. Как говаривали тогда, «человек предполагает, а жандарм располагает». Уже «спущено» предписание: «Разыскать такого-то, обыскать, арестовать и препроводить куда следует». За спиной уже маячат неотвязные тени в гороховых пальто. Слежка становится все неотрывнее, кольцо сжимается все плотнее и плотнее.

Еще день… Еще час… И —

Не пылит дорога,

Не дрожат листы,

Погоди немного —

Попадешь в «Кресты».

О российские тюрьмы, остроги, крепости, каторжные централы, участки, кутузки, казематы, каталажки, полицейские части, именуемые в просторечии «блошницами» или «клоповниками», тюремные замки, предварилки, пересылки! Вы, о которых народная мудрость говорила. «Тюрьма — что могила: всякому место есть». И она же добавляла: «Умного ищи в тюрьме, а дурака — в попах».

Если в городе был только один каменный дом, это была тюрьма.

Если в городе имелось только одно четырехэтажное здание, это тоже была тюрьма.

Большинство российских тюрем было почему-то построено у воды — на берегах рек, на островах, у самого моря.

Воды Невы омывали подножия двух «русских Бастилий» — Петропавловской крепости и Шлиссельбурга. На набережной Невы находились знаменитые петербургские «Кресты». На берегу Москвы-реки — московская «Таганка».

Тюрьмы бывали разные: большие и маленькие, деревянные и каменные. Старинные остроги, выстроенные еще до Петра I, и каторжные централы, усиленно сооружавшиеся после 1905 года с учетом новейших «достижений» российской и зарубежной тюремной техники.

В одних тюрьмах стояла мертвая тишина. В других шум не умолкал ни днем, ни ночью. Там — одиночка. Здесь — общие камеры. Но везде окно, затянутое тюремной решеткой. Везде дверь, замкнутая снаружи на железные замки и засовы. Везде «волчок» или «глазок», через который тюремные надзиратели подсматривают за каждым движением заключенного, подслушивают каждое его слово, каждый вздох.

2

Самой старой из тюрем в России, в которой содержались политические заключенные, была Петропавловская крепость.

Построенная для военных целей, она в первые же десятилетия своего существования была превращена в место заточения. В ее бастионах — пятисторонних каменных башнях — и в ее равелинах — примыкающих к стене крепости укреплениях — были устроены тюремные камеры. Такие же камеры были устроены и в куртинах — стенах крепости между бастионами.

Сначала в ее тогда немногочисленных тюремных помещениях томились арестованные за побег с военной службы солдаты и люди «подлого сословия», как именовались в России того времени крестьяне и «работные люди». Затем казематы крепости увидели и представителей придворной знати и даже императорской фамилии: сюда, в каземат Трубецкого бастиона, был брошен Петром I его сын — царевич Алексей, который там и умер после очередной жестокой пытки «на дыбе».

Но самые страшные главы трагической истории Петропавловской крепости падают на девятнадцатый век и на начало двадцатого, когда она — и прежде всего Алексеевский равелин и Трубецкой бастион — оказалась местом заточения для лучших сынов и дочерей России. Через ее холодные, сырые казематы прошли декабристы и петрашевцы, народовольцы и социал-демократы, Писарев и Чернышевский, Достоевский и Горький, большевики Ольминский и Бауман. Здесь, у крепостного вала на берегу Невы, были повешены пять декабристов. Отсюда увозили на суд и казнь народовольцев.

По подписям, иероглифам и рисункам, которыми поколение за поколением «живых мертвецов» покрывало выбеленные известью стены, можно было бы написать историю русской революции.

Здесь царила жуткая, гробовая тишина, прерываемая лишь боем старинных курантов и заунывными окриками часовых: «Слу-у-шай!»

«Одиночное, гробовое заключение ужасно, — писал декабрист Беляев. — То полное заключение, какому подвергались в крепости, хуже казни. Страшно подумать теперь об этом заключении. Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями? Воображение работает страшно. Каких страшных, чудовищных помыслов и образов оно не представляло. Куда не уносились мысли, о чем не передумал ум, и затем все еще оставалась бездна, которую надо было чем-нибудь заполнить».

Ни слова с воли. Ни звука от сидящих здесь же, рядом с тобою, товарищей. Невозможно даже перестукиваться: примерно на метр от стен камеры установлены железные рамы, обклеенные желтыми полосатыми обоями. Перед окном глухая каменная стена. На окнах решетки из полосового железа. Стекла покрыты толстым слоем белил. А после 1907 года натянута мелкая железная сетка, чтобы помешать заключенным общаться между собою при помощи голубей.

Не слышно шуму городского,

На невской башне — тишина,

Лишь на штыке у часового

Горит полночная луна.

Несчастный юноша, ровесник

Младым цветущим деревам,

В глухой тюрьме заводит песню

И отдает тоску волнам.

Не жди, отец, меня с невестой,

Сломи венчальное кольцо,

Здесь, за решеткою железной,

Не быть мне мужем и отцом…

Каменные гробы Петропавловской крепости и Шлиссельбурга, откуда, по образному выражению директора департамента полиции Оржевского, «не выходят, а выносят». Псковский, Орловский, Владимирский, Смоленский, Вятский, Тобольский, Рижский, Ярославский каторжные централы. Александровская центральная каторжная тюрьма неподалеку от Иркутска. Нерчинская и Акатуйская каторжные тюрьмы. Варшавская «Цитадель», «Николаевские роты». Петербургские «Кресты», московские «Бутырки»… На десятки тысяч верст были разбросаны заключенные тюрем царской России — от Белого моря до Черного, от берегов Балтики до Тихого океана.

Тюрьма была неотвратимой судьбой каждого революционера, каждого большевика. Вступая в партию, он наверняка знал, что рано или поздно настанет минута, когда он услышит: «Вы арестованы», за ним закроются тюремные ворота, и по коридорам и железным лестницам в сопровождении надзирателей он будет приведен в тюремную камеру, в которой ему суждено провести месяцы, годы, а быть может, весь остаток жизни.

И вот человек, который энное количество времени жил в непрерывном напряжении, не зная ни сна, ни отдыха, ни дня, ни ночи, мотался по адресам и явкам, вечно спешил, вечно не успевал, вечно был на ногах, страдал за каждую потерянную зря минуту, — этот человек вдруг оказывался в остановившемся мире, где время существует только для того, чтобы его убивать, пространство равно семи шагам в длину и трем шагам в ширину, а единственную форму движения составляет монотонная ходьба из одного угла камеры в другой — руки назад, глаза в пол.

Изо дня в день видел он одни и те же стены, один и тот же клочок неба. Каждое утро просыпался от одного и того же громыхания ключей и крика: «Хлеб!» Его завтрак всегда состоял из одного и того же кипятка в жестяной кружке и куска кислого черного хлеба. На обед он получал неизменные щи из полугнилой капусты. В стену камеры были вделаны два небольших железных листа на кронштейнах — это его стол и стул. К противоположной стенке была привинчена железная койка с твердым холщовым матрацем. Высоко под потолком смутно светилось оконце, затянутое решеткой.

Первые недели, а то и месяцы и даже годы он находился на положении подследственного. Время от времени открывалась вделанная в дверь камеры форточка, надзиратель произносил: «На допрос». Заключенного выводили во двор, усаживали в закрытую четырехместную карету — большой, длинный черный ящик на высоких колесах с решетчатыми окнами, затянутыми синими шторами, — и в сопровождении конных жандармов с саблями наголо везли на допрос в жандармское управление.

И тут начиналась дуэль между следователем и подследственным. Хорошо, если при аресте в руки жандарма ничего не попало. Тогда подследственный делал заявление вроде такого: «Могу дать лишь одно показание: что никаких показаний давать не буду» — или же отвечал на поставленные ему вопросы: «Кем дана мне брошюра Ленина „Что делать?“, я забыл. Что за человек ночевал в моей комнате и находился в ней в момент моего ареста, не знаю. С кем я встречался и был знаком, не помню и разговаривать на эту тему отказываюсь».

Но беда, если во время ареста жандармам удавалось найти какие-нибудь записки, адреса, имена. Тогда, по образному выражению одной народоволки, допрашиваемый чувствовал себя, «как живая рыба на раскаленной сковороде».

3

Проходили месяцы, иногда годы — и наступал день, когда следствие заканчивалось. Теперь за «преступлением» следовало наказание.

Наказание это могло даваться без суда, в так называемом «административном порядке», — человека вызывали в контору тюрьмы и объявляли ему под расписку вынесенный по его делу приговор: столько-то лет тюрьмы или же высылки в места «отдаленные» либо «не столь отдаленные». По отношению к «лицам крестьянского звания» (к которому принадлежали почти все рабочие) иногда применялась «высылка на родину»: под конвоем стражника, со связанными позади руками их доставляли в родную деревню, которую отныне они не имели права покинуть.

Кроме широко применявшегося «административного порядка», существовало наказание по суду. Как правило, судебная процедура заканчивалась трафаретным приговором:

«Такого-то года, месяца и дня, по указу Его Императорского Величества, судебная палата, по особому присутствию, рассмотрев дело таких-то, установила виновность в преступлениях, предусмотренных такими-то статьями уголовного уложения, и признала, что должно быть избрано тягчайшее из предусмотренных по этим статьям наказание…»

Перед теми, кому суждено было предстать перед судом, вставал вопрос: как вести себя на суде? Давать показания? Отказываться от дачи показаний?

Поведение революционера на суде представляло собою важнейшее политическое дело. Окруженный солдатами с обнаженными шашками, он должен был думать не о том, чтобы оправдывать себя, а о том, как использовать суд в интересах партии, изобличить царское правительство и его слуг, показать их преступления перед народом, изложить свою революционную программу.

Из обвиняемого революционер превращался в обвинителя.


Так было в 1907 году в Омске, когда перед военно-окружным судом предстали 38 большевиков, обвинявшихся в том, что они «приняли участие в сообществе „Омский комитет Сибирского союза социал-демократической рабочей партии“, заведомо поставившем целью ниспровержение существующего в России общественного строя (преступное деяние, предусмотренное I частью 126 статьи Уголовного уложения)». Осужденным по этой статье полагалось от ссылки на поселение с лишением всех прав до восьми лет каторги.

История этого дела такова.

В ноябре 1906 года на окраине города Омска в небольшом деревянном домике собралась конференция омских большевиков, на которой должны были быть выбраны делегаты на V съезд партии. На ней присутствовало 38 делегатов. Доклад делал Валериан Куйбышев. Он показал гибельность идей, которые навязывали партии меньшевики, и предложил текст резолюции. Но принять эту резолюцию не удалось, так как в самый разгар работ конференции в домик, где она происходила, ворвалась полиция, раздались крики: «Руки вверх! Будем стрелять!» — и все участники конференции были арестованы и отвезены в тюрьму.

В числе арестованных находился Виргилий Леонович Шанцер, партийная кличка «Марат». Кличка эта не случайна. Шанцер, по происхождению француз, обладал, как и великий трибун французской революции, бурнопламенным темпераментом и редкостным ораторским талантом.

Он был одним из старейших по возрасту и революционному стажу членов нашей партии. Родился он в 1867 году, рано кончил гимназию и прямо с гимназической скамьи попал в одиночную тюремную камеру. Обвиненный в принадлежности к партии «Народная воля», он был приговорен к так называемому «гласному надзору полиции» и прикреплен к одному из жалких городишек Бессарабии. Лишь десять лет спустя смог он уехать и поступить в университет. К этому времени он был уже убежденным марксистом и играл активную роль в научных и политических кружках лучшей части студенчества.

Блестяще окончив юридический факультет университета, В. Л. Шанцер некоторое время спустя переехал в Москву и стал заниматься адвокатской деятельностью, выступая в качестве защитника на политических процессах. Это продолжалось недолго: он был арестован по подозрению в принадлежности к большевистской партии и выслан на три года в Енисейскую губернию.

Там, в ссылке, он руководил кружками, помогал организовывать побеги, сам тоже пытался бежать, но был схвачен стражниками. После этого «за попытку к побегу и за вредное влияние на ссыльных» сослан к далекую Якутию.

В конце 1904 года он вернулся в Москву и весь 1905 год был занят кипучей партийной работой. Его страстные, пламенные выступления привлекали тысячную аудиторию. Его партийное имя «Марат» стало известно самым широким кругам московских рабочих.

Но был однажды случай, когда В. Л. Шанцер не смог говорить. Это произошло на похоронах Н. Э. Баумана. Стоя у открытой могилы, «Марат» раз пять произнес: «Николай Эрнестович… Николай Эрнестович…», махнул рукой и со словами: «Да что же тут говорить?!» — сошел со свеженасыпанной кучи земли и разрыдался.

Накануне Декабрьского вооруженного восстания Шанцер был арестован и весь декабрь, когда Москва дралась на баррикадах, томился в Таганской тюрьме, а затем был выслан на пять лет в Енисейскую губернию.

При первой же возможности он попробовал бежать, наняв лошадей под видом поездки в больницу.

«Погода в эту ночь была плохая, — рассказывает его товарищ по побегу, — с утра уже лил дождь, и когда мы выехали, тьма была непроглядная. Лошади не совсем хорошие, но мы все-таки выехали, ибо оставаться дольше не могли. Проехав верст двадцать пять по тракту на Красноярск, мы услышали позади себя звон колокольчиков; это нам показалось подозрительным и странным, и мы подумали, не за нами ли погоня… Скоро нас обогнала тройка… Надеясь, что это случайность, мы решили ехать вперед в село. Как только мы въехали в улицу, наши лошади уперлись в тройку, обогнавшую нас, которая была поставлена поперек дороги; к нашей повозке подошел урядник с зажженной свечой и спросил, кто едет, и потребовал документы».

Первая попытка побега сорвалась: Шанцера и его спутника под усиленным конвоем вернули обратно. Зато следующая попытка, которую они предприняли недели три спустя, оказалась удачной. Они добрались до Красноярска; товарищи снабдили их фальшивыми паспортами, и они уехали в Омск. Там Шанцер немедленно же включился в работу партийной организации, принял участие в конференции, собравшейся, чтобы избрать делегата на V съезд партии.

Но, как мы уже рассказали, в самый разгар конференции ворвалась полиция и арестовала всех присутствовавших, в том числе В. Л. Шанцера, в кармане которого лежал паспорт на имя портного Абрамовича. Под этим именем он был отправлен в тюрьму, под этим же именем прошел предварительное следствие и предстал перед военно-окружным судом.

4

Когда Шанцер, Куйбышев и их сопроцессники обсуждали вопрос, как вести себя на суде, Куйбышев предложил запеть «Марсельезу» и добиться вывода из суда.

Но Шанцер решительно запротестовал и убедил товарищей участвовать в судебном процессе, не приглашая защитников и поручив ему, Шанцеру, выступить с последним словом. Обвиняемые сидели на скамье подсудимых по алфавиту. Первым с края был Шанцер, ибо он судился под именем Абрамовича.

— Господин Абрамович, хотите ли вы воспользоваться последний словом? — спросил председательствующий.

— Пожалуй, воспользуюсь, — сказал Шанцер.

И начал речь.

«Это была не оправдательная речь, — рассказывал потом В. В. Куйбышев. — Это была речь обвинителя против полиции, против самодержавия… Трудно представить себе, какое впечатление произвела эта блестящая речь на суд и прокуратуру. Даже мы, знавшие Шанцера уже в течение пяти месяцев по совместному тюремному заключению, слушали его раскрыв рот, так как тюремная обстановка, естественно, не давала повода для проявления его столь большого, столь исключительного ораторского таланта…»

Суд удалился на совещание. В комнату, в которую отвели подсудимых, вошел прокурор и направился к Шанцеру.

— Господин Абрамович, — спросил прокурор, — вы портной?

— Да, портной.

— Я ничего не могу понять, — продолжал прокурор. — У меня уже двадцатилетняя судебная практика, и ни разу я не слушал в зале суда такой речи, какую произнесли вы. Чем это объяснить?

Шанцер чуть приметно усмехнулся.

— Знаете, господин прокурор, — сказал он, — я портной, а наше дело какое? Сидим на столе, поджав под себя ноги, шьем и все время разговариваем с товарищами на разные темы. Вот так я и приобрел привычку болтать…

Прокурор с тем и ушел, а сопроцессники Шанцера весело расхохотались.

В своей речи Шанцер опроверг основное обвинение: что собрание, в котором принимали участие подсудимые, было собранием Боевой организации. Он неопровержимо доказал, что единственным «оружием», которое обнаружила при обыске полиция, был обыкновенный перочинный ножик. Поэтому суд вынужден был вынести неожиданно мягкий приговор: к одному месяцу крепости каждого.

По выходе из крепости Шанцер был отправлен в ссылку, бежал, работал в Петербурге, снова был арестован, снова отправлен в ссылку, в пути бежал, оказался за границей, прожил там недолгое время, уехал в Россию на подпольную работу, был арестован, сослан.

Это была его последняя ссылка: он тяжело заболел. Товарищи добились разрешения увезти его в Москву, но он был безнадежен. В 1910 году его не стало.

«Это была воплощенная готовность на самопожертвование, на подвижничество, — писала в посвященном ему некрологе ленинская газета „Социал-демократ“. — Он решительно не знал иных велений, иных норм жизни, кроме тех, которые диктовались ему исповедуемыми общественно-политическими убеждениями».


Один из ярких примеров героизма большевиков — поведение группы участников большевистской Боевой организации, представших перед петербургским военно-окружным судом в 1909 году.

На скамье подсудимых сидели молодые рабочие. Зная, что им грозит смертная казнь, они твердо и решительно отказывались давать «чистосердечные показания», за которые им обещали подарить жизнь.

Альфред Адольфович Нейман, который дважды был ссудим военным судом, всячески выгораживал своего молодого, пылкого товарища Александра Федоровича Чесского, а тот, в свою очередь, делал все, чтобы спасти своих сопроцессников, и брал все обвинения на себя, на одного себя.

— Я заявляю, — говорил Александр Федорович Чесский на суде, — что все найденные документы принадлежат мне и что я действительно принимал активное участие в русской революции…

Нередко царские судьи прибегали к гнусной провокации. Разоблачение такой провокации становилось делом чести подсудимых.

Так разоблачил судебную провокацию Семен Филиппович Васильченко, рабочий из Ростова-на-Дону, который был предан военному суду за участие в демонстрации ростовских рабочих в марте 1903 года. Речь, произнесенная С. Ф. Васильченко на суде, была издана ленинской «Искрой».

«Полиция и суд, — рассказывает об этом сам Семен Филиппович Васильченко, — пытались изобразить демонстрацию „происками жидов“. Под этим углом зрения строился процесс.

Я, как наиболее ответственный перед другими подсудимыми и перед ростовскими рабочими организатор демонстрации (среди подсудимых интеллигенты были по происхождению евреи, а рабочих, способных на ораторское выступление, кроме меня, не было), — я выступил на суде с речью, разоблачающей царизм и суд вообще и в той части, где они пытались свалить организацию демонстрации на евреев.

Получил за это каторжный приговор, несмотря на отсутствие материала против меня как участника демонстрации».

…Среди политических процессов по делам большевиков особую известность получил происходивший в 1910 году процесс Екатеринодарского комитета нашей партии, во время которого на скамье подсудимых рядом со своей матерью сидел двухлетний ребенок, родившийся в тюрьме.

Двенадцать человек, судившихся по этому делу, были арестованы в одну и ту же ночь и отвезены в напоминавшую старинную крепость Екатеринодарскую тюрьму, расположенную над крутым обрывом реки Кубань.

Тюрьма была переполнена. Следствие тянулось долго. Настолько долго, что трое обвиняемых умерли до суда, а у одной из обвиняемых, Марии Франк, родился в тюрьме и пробыл в ней около двух лет мальчик Толя.

Трудно растить в тюрьме грудного ребенка: негде купать, нет молока, негде стирать пеленки. Чтоб добиться корыта и бутылки молока, пришлось вызвать прокурора. К тому же Мария Франк все время сильно болела.

Выручили товарки по камере. Они возились с маленьким Толей, варили над керосиновой лампой кашу (варка продолжалась 2–3 часа), над лампой же грели воду для купания.

Так и рос этот «маленький арестант». Все его очень любили и наперебой старались что-нибудь для него сделать. Около году он стал ходить. Пришлось вызвать прокурора, чтоб добиться разрешения водить мальчика на прогулку. А когда ему было около двух лет, он бегал по всей тюрьме, забегал во все камеры, разносил записки, приносил папиросы сидевшим в карцере.

Все сопроцессники его матери с нетерпением ждали суда. Нет ничего хуже неопределенности, а после суда хотя бы можно отсчитывать месяцы и годы, отделяющие от воли. Надежды на оправдание ни у кого не было. Ни у кого, кроме одного: провокатора, выдавшего всех, а теперь прикидывавшегося таким же арестованным, как и остальные.

Перед судом Толику сшили красненькие штанишки и синюю рубашку с красным воротником.

И вот настал день суда. Мужчин повели закованными в кандалы. Женщины взяли с собой Толю, и он сидел вместе со всеми на скамье подсудимых. Когда оглашали приговор, Толя стал проситься на руки к одной из подруг своей матери, Пане Вишняковой, крича: «Пусти меня к бабе!» Публика сначала смеялась, потом стала плакать; в зале поднялся шум; судье пришлось объявить перерыв.

Все, за исключением провокатора и одного обвиняемого, были приговорены к каторге, потом некоторым каторгу заменили крепостью, а Марии Франк — ссылкой на поселение.

Толя прожил в тюрьме до двух с половиной лет. Когда он вырос, он стал комсомольцем, а затем членом партии.

5

До какого-то времени в душе арестованного обычно теплилась надежда на чудо: быть может, обвинители не сумеют добыть достаточных доказательств и суд вынесет оправдательный приговор или даст небольшой срок.

Но наступал день, когда объявляли приговор: столько-то лет тюрьмы, каторги или ссылки. Все надежды рушились.

Даже такой твердый и закаленный в боях человек, как М. С. Ольминский, испытал в такую минуту приступ отчаяния.

То бред иль сон? Объявлено решенье:

Тюрьма! Годами жизнь черпай!

Прощай, друзья! Прощай, освобожденье

Родная, милая, прощай!

……………………………..

Я отдал все святыне идеала,

Ему служенье — жизнь моя!

Но человек я, и удар кинжала,

Как всякого, разит меня!

Я был раздавлен, но сдержу рыданья.

Не дам злорадствовать врагу —

И для тебя в последнее свиданье

Принять спокойный вид смогу!.

… И тут приходил на помощь верный друг — книга!

«Книга в одиночке — это целый мир, захватывающий, увлекающий, — рассказывает петербургский рабочий-большевик Сергей Николаевич Сулимов. — С книгой беседуешь, книга тебе друг, воспитатель твой. С книгой незаметно летит ненужное время, книга заставляет не замечать одиночества. Она вливает бодрость, ставит тебя выше будничных житейских мелочей».

Страсть к чтению столь велика, что за книгой забывается все.

«Тяжело, душно, тесно, — пишет из тюрьмы слесарь с московского завода „Дукс“ Алексей Степанович Ведерников-Сибиряк, отбывающий в каторжном централе приговор к шести годам каторги как участник Декабрьского вооруженного восстания в Москве. — Если бы вы видели все подробности нашей жизни, вы бы ужаснулись…»

И он просит: «Книг! Книг! Книг!»

«Когда у меня есть хорошие книги, — пишет он, — жизнь кажется даже приятной, и я иногда думаю, что если бы был на воле, то многого даже не узнал бы из того, что знаю сейчас, так как у меня едва ли хватило бы времени все это прочесть».

Интересен список книг, которые просит прислать ему этот бывший слесарь, окончивший начальную школу, где он научился только грамоте и четырем правилам арифметики: Мережковский, Куприн, Андреев, книги по детской литературе и воспитанию детей, воздухоплаванию, стенографии, интегральному исчислению.

Недаром в царской России тюрьму называли «тюремным университетом». Царское правительство не жаловало страну школами, зато тюрьмы были в ней «отменные и знаменитые».

«Кто не слышал, например, об Александровском каторжном централе и пересыльной тюрьме, о знаменитой Нерчинской каторге? — спрашивает большевик-ученый, проведший много лет в каторжных тюрьмах, М. Ветошкин. — Это были заведении, через которые проходили тысячи людей, уголовных и политических, молодых и старых, мужчин и женщин. Для приема в эти царские „университеты“ не существовало никаких ограничительных норм и процентов: для всех двери были раскрыты широко. Сюда легко было попасть, трудно выбраться».

Если даже для интеллигента и профессионального революционера тюрьма была местом, где он усердно учился, то в гораздо большей мере это было так для солдат, крестьян, рабочих, которые тысячами и тысячами попадали в тюрьмы после девятьсот пятого года. Алгебра, тригонометрия, история, политическая экономия — все это жадно проглатывалось, проглатывались торопливо и жадно сотни книг самого разнообразного содержания, от легкой беллетристики до трудов Карла Маркса.

6

В одних тюрьмах режим был более суровым, в других — менее суровым. Да и одни и те же тюрьмы в разные времена имели разный режим. Почти везде он был облегчен накануне революции 1905 года, в самом 1905 году и отчасти в 1906-м.

Сидевшие в те дни в киевской «Лукьяновке» рассказывают, что тюрьма весь день и вечер гудела как улей, непрерывно слышались шум и голоса, особенно летом и весной. Заключенные открывали форточки, громко кричали и разговаривали друг с другом. Таинственные сообщения делались на иностранных языках. Чаще всего в ходу была латынь. Раздавался возглас: «In urbis» («В город») — это означало: «Вызывают на допрос».

Некоторые переговаривались шифром, и можно было слышать из окна непрерывный ряд монотонно и отчетливо повторявшихся цифр.

Время от времени, в знак протеста против действий правительства или тюремного начальства, устраивались так называемые «обструкции», когда вся тюрьма стучала, гремела, колотила в стены и двери посудой.

Такие же порядки существовали и и Самарской тюрьме: камеры почти всегда были открыты, можно было получать газеты и литературу и обсуждать животрепещущие политические вопросы. Когда администрация попыталась закрыть камеры и установила в дверях новые замки, которые, по ее мнению, было не так легко открыть при помощи отмычек, в камерах тотчас началась работа собственных слесарей, занявшихся изготовлением новых отмычек к новым замкам. Их делали из медных ручек параш, и они получались не хуже настоящих ключей.

А сидевшие в конце 1904 года в Таганской тюрьме члены Московского комитета партии сумели установить такую тесную связь между собой и с волей, что в тюрьме закипела настоящая партийная работа, о чем оттуда, из «Таганки», Ф. В. Ленгник (партийная кличка «Кол») тогда же сообщил Владимиру Ильичу и Надежде Константиновне.

«Пишет Кол из тюрьмы, — начинал он. — Дорогие друзья! После разных мытарств вся наша компания собралась в Таганке. Оглядевшись здесь, мы решили продолжать борьбу с меньшевиками и слизняками… Чувствуем себя мы превосходно..»

Однако после подавления революции 1905 года самодержавие начало брать тюрьму «на винт», «под замок» и после ряда столкновений с заключенными и страшных тюремных трагедий запретило общение заключенных между собой. Достаточно было часовому увидеть узника у решетки тюремного окна или заметить спускаемую на веревочке записку, чтоб он без предупреждения открывал стрельбу по окнам, по дверям, по камерам.

В эти же годы происходила поспешная постройка все новых и новых каторжных тюрем, в которых самодержавие готовило своим узникам вместо быстрой смерти от руки палача медленную и мучительную смерть в абсолютнейшем одиночестве и молчании, нарушаемом лишь трагическим криком потерявшего рассудок или казнью, совершаемой тут же, в тюрьме.

В 1911 году Сергей Миронович Киров был арестован во Владикавказе и доставлен по этапу в Томск, где его поместили в камеру, выходившую окнами во двор, на котором стояла виселица и приводились в исполнение смертные приговоры.

Сохранилось письмо, написанное им тогда же и тайно переданное его невесте, Марии Львовне Маркус.

«За стеной раздался специфический стук топора: делают эшафот. В тюрьме тихо, как на кладбище, но многие не спят — чуткое ухо заживо погребенных ясно различает удары, слышит шаги приближающейся смерти…

Надзиратели отступают, чтобы дать дорогу совершающему свой последний путь осужденному. Лязг цепей усиливается… Палач берет папироску, пробует свою черную маску (он не дерзает открыть лицо) и принимает позу выжидающего. И как бы навстречу ему надзиратели поспешно ведут обреченного на казнь… Среди мертвой тишины раздается команда: „Смирно!“ Надзиратели становятся во фронт. „По указу его императорского величества… военный суд…“

Но вот чтение приговора окончено, и рядом с осужденным показался священник…»


В тюрьмах сидели представители разных политических партий, подчас весьма далеко расходившиеся взглядах на пути революционной борьбы. Но их разногласия отступали, когда дело шло о защите прав заключенных, а особенно перед лицом казни.

В конце 1906 года большевик Александр Александрович Ежов попал в одиночную камеру Пензенской тюрьмы. Напротив него в таких же одиночках сидели эсеры Катин и Кузнецов, убившие прославившегося своей борьбой против революции царского чиновника Богдановича.

Месяца три спустя Катина и Кузнецова вызвали на суд.

Вернувшись, они передали товарищам по тюрьме, что оба они приговорены к смертной казни через повешение. Подарили на память кому пояс, кому шарф, кому шапку.

Страшный был этот день. Тюремные надзиратели суетились, готовились. Нескольких каторжан-уголовников вызывали в кандалах в контору и предлагали им стать палачами, обещая за это снять кандалы и сократить срок наказания. Но охотника долго не находили, а один из вызванных заявил в глаза тюремщику: «С удовольствием тебе, рыжему, оторвал бы голову, а не этим героям».

Около полуночи в камеру смертников пришел поп для исповеди. Катин прогнал его. «Ты, долгогривый, — сказал он, — исповедуй лучше тех прохвостов, которые в эту ночь нас казнят, ибо им будут мстить наши товарищи».

В ночной тишине раздавались удары топора: это заканчивали устройство виселицы. Потом эти звуки смолкли. Послышались шаги идущих на казнь.

Вся тюрьма запела: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

«Стреляй в волчки!» закричал солдатам начальник тюрьмы.

Но солдаты стрелять не стали…

7

Осужденные на каторгу составляли особую категорию узников царской тюрьмы.

Каторжанин — совершенно бесправное существо. В приговоре так и говорилось: «лишенный всех прав». Тюремная администрация могла в любой момент наказать его розгами.

Чтоб сломить его волю, после приговора над ним совершали процедуру превращения в каторжанина.

Чаще всего ее проделывали ночью. Схватив спросонок, куда-то вели. Приведя, быстро и молча раздевали донага, а затем облачали в каторжную одежду: грубое белье чуть ли не из мешковины, ко́ты — тяжелые башмаки, подбитые железными гвоздями, онучи. Брили полголовы, надевали серый арестантский халат с двумя желтыми бубновыми тузами на спине, серую же плоскую, как блин, шапку без козырька и заковывали в кандалы.

Когда осужденного привозили в каторжный централ и вводили во двор, его поражал какой-то тихий, странный звон.

«Что это? Откуда?» — спрашивал он себя и не мог найти ответа.

Звон шел со всех сторон, заставляя дрожать воздух. Весь двор, вся огромная тюрьма были словно наполнены этим таинственным звоном.

То звенели кандалы.


Тяжкая это вещь — тюрьма, через которую прошли почти все, кто были членами подпольной ленинской партии.

И самое тяжкое в ней — не голод, не холод, не сырость, не грубость надзирателей.

Самое тяжкое и страшное — режим.

Сидящий в одиночке был обречен на то, чтоб месяцы и годы не слышать человеческого голоса, не видеть никого, кроме ненавистных ему надзирателей, вечно быть взаперти, гулять в одном и том же, до последнего камушка знакомом ему тюремном дворе, возвращаться в ту же тюремную камеру, преследуемый все той же неотступной мыслью, что так же будет и завтра, и послезавтра, и всегда, всегда, в течение бесконечно долгих, медленно ползущих лет.

Сидящий в общей камере испытывал другую муку: он был вечно на людях, вечно не один.

Чтобы заключенным было легче уживаться в пределах четырех тюремных стен, в некоторых общих камерах вводили специальную «конституцию» — распорядок тюремного дня.

Так, в одной из камер Александровской каторжной тюрьмы «конституция» устанавливала время «абсолютной тишины», когда совершенно запрещались какие бы то ни было разговоры, время «относительной тишины» — групповых занятий вполголоса и «абсолютный галдеж», когда было позволено громко говорить, петь.

Устраивались и своеобразные развлечения, помогающие заглушать тоску в длинные, тягучие тюремные вечера. Кто давал необычайные и неожиданные «медицинские советы», ссылаясь на авторитет мифического «доктора Тряпичкина», кто занимался сочинением коллективных романов.

Но «конституцию» с ее нехитрыми развлечениями, помогающими хоть на минутку забыть о стенах тюрьмы, удавалось ввести только там, где сокамерники были близкими друг другу людьми. А если они были чужды, даже враждебны по характеру, взглядам, склонностям, идеям? Если, говоря словами поэта, «меж ними все рождало споры»? Тогда общая камера превращалась в ад, по сравнению с которым одиночка — счастье.


Какой неисчерпаемый запас душевных сил нужен, чтобы в таких условиях не дать себя сломить, чтоб все это выдержать! Человек должен непрерывно бороться не только с тюремщиками, но прежде всего с самим собой, со своими нервами, с охватывающим его чувством безразличия и расслабленности, с безнадежностью и порывами отчаяния.

Когда, зная все, что приходилось вынести большевикам в царских тюрьмах, берешь в руки ставшее от времени ветхим письмо из тюрьмы, перечеркнутое накрест желтыми полосами шириною в два сантиметра, — это делала тюремная цензура, чтоб проверить, не вписано ли в письмо что-нибудь «химией», — невольно ждешь, что тебе предстоит прочесть нечто тяжелое и страшное.

«За меня не беспокойтесь, — пишет на волю родным Аркадий Федорович Иванов, арестованный, когда он, молодой студент, вступил в партию большевиков. — Во мне растет и ширится огромная внутренняя жизнь. Каждый час моего пребывания в каземате заполнен каким-то интересным и полезным делом. Сплю без кошмаров и баланду поглощаю с отменным аппетитом».

И такие письма не исключение. Они — правило.

Но, может быть, тон их продиктован желанием успокоить родных и друзей?

Было и это. Но главное — другое.

Главное — то мироощущение, которое владело истинным революционером.

Именно оно продиктовало Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому его письмо из Седлецкой тюрьмы сестре Альдоне.

«Я выпил из чаши жизни не только всю горечь, но и всю сладость, и если кто-либо мне скажет: посмотри на свои морщины на лбу, на свой истощенный организм, на свою теперешнюю жизнь, посмотри и пойми, что жизнь тебя изломала, то я ему отвечу: не жизнь меня, а я жизнь поломал, не она взяла все из меня, а я брал от нее полной грудью и душой!»

И Дзержинский, заключенный в прославившийся своим жесточайшим режимом Десятый павильон Варшавской цитадели, в годину тяжелой реакции, когда первая русская революция потерпела поражение, записывал в своем дневнике:

«Сегодня — последний день 1908 года. Пятый раз я встречаю в тюрьме Новый год (1898, 1901, 1902, 1907)… В тюрьме я созрел в муках одиночества, в муках тоски по миру и по жизни. И, несмотря на это, в душе никогда не зарождалось сомнение в правоте нашего дела. И теперь, когда, может быть, на долгие годы все надежды похоронены в потоках крови, когда они распяты на виселичных столбах, когда много тысяч борцов томятся в темницах или брошено в снежные тундры Сибири, — я горжусь. Я вижу огромные массы, уже приведенные в движение, расшатывающие старый строй, — массы, в среде которых подготавливаются новые силы для новой борьбы. Я горд тем, что я с ними, что я их вижу, чувствую, понимаю и что я сам многое выстрадал вместе с ними. Здесь, в тюрьме, часто бывает тяжело, по временам даже страшно… И тем не менее, если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, я начал бы так, как начал. И не по долгу, не по обязанности. Это для меня — органическая необходимость…»

8

Дни и ночи. Ночи и дни. Лишь зачеркнутые клеточки самодельного тюремного календаря отмечают их длинную череду.

И вдруг шум, беготня, звон ключей. Хлопают двери, стучат приклады, в коридоре слышится голос надзирателя:

— Выходи на эта-а-ап!

Это значит: переводят в другую тюрьму или отправляют этапом на каторгу.

Всех отправляемых на этап выстраивают во дворе, пересчитывают раз, другой, а если цифры не сходятся, то и в пятый раз, и в десятый.

Наконец цифры сошлись. Теперь каторжан ведут в кузницу.

Надзиратель балагурит, показывая на сваленные в углу кандалы:

— Вот мы дадим вам бесплатный подарочек, которого хватит на всю вашу долговременную жизнь, а если сносите, то получите новенькие, прямо с иголочки, выбор неограничен, выбирайте, не стесняйтесь.

Приходит кузнец с молотком в руках. Каторжане подходят к наковальне, садятся на пол, протянув ноги. Надзиратель подбирает кандалы, примеряя, не велики ли кольца, не сможет ли каторжанин их снять. Девять фунтов железа на ногах, четыре с половиной на руках.

— А ну-ка, дайте ножку, дайте ручку, примерим, чтоб все было в порядке, — приговаривает он, поворачивая обручи кандалов.

А когда все примерено и прилажено, кузнец закладывает в специальные пазы железные болты и на наковальне наглухо их заклепывает.

Все закованы, обезличены. Нет ни имен, ни фамилий. Есть только номера.

Впереди протоптанная сотнями тысяч ног Владимирка — дорога, ведущая в Сибирь. Впереди — каторга.

Начальник конвоя отдает команду:

— Шашки вон! Ша-а-гом ма-а-арш!

Конвой лихо, со свистом рассекая воздух, обнажает шашки, и под звон кандалов длинная колонна трогается в путь.


Ранней весной 1908 года из Елисаветградской тюрьмы на Украине уходил большой этап ссыльных и каторжан. В первом ряду его шел Ефим Лаврентьевич Афонин (партийная кличка «Батько»).

К этому времени «Батько» провел в тюрьме уже около двух лет. В тяжелую минуту, когда он знал, что надолго, быть может навеки, разлучен с семьей, он написал письмо-завещание старшему сыну.

«Дорогой мой, — писал он. — Я шлю тебе горячий привет. Моим пожеланием тебе будет, чтобы вместе с твоим ростом росли и развивались твои духовные силы. Наряду с развитием разума, чтобы росло и развивалось чувство гуманности и сердечности ко всему живущему на земле, но только не к сознательным угнетателям человечества. Пусть всегда и всюду, на протяжении всей жизни, сопутствуют тебе пытливость и жажда знания; пусть растет и крепнет в тебе жажда борьбы за лучшие идеалы человечества. И если данные тебе природой способности дадут тебе возможность выйти на широкую, светлую дорогу борьбы и знания, то тогда ты не осудишь меня, твоего отца… Ты поймешь, почему я общественное благо ставил выше блага своей семьи.

Я пишу эти строки в наследство тебе. Когда ты вырастешь и будешь читать это письмо, перед тобой всплывет жизнь твоего отца, и ты будешь иметь возможность критически отнестись к моим взглядам и поступкам. Это письмо, быть может, будет единственным наследством, оставленным тебе мною. В этом я уверен. Ведь я живу в такое время, когда каждый честно мыслящий человек должен заботиться не только о своих личных материальных благах, а всего себя отдать на служение народным интересам, на борьбу в защиту человеческих прав и раскрепощение человеческой личности. Я живу в такое время, когда нужно быть готовым умереть каждую минуту за народное счастье.

Вот почему, родной мой, я не могу оставить тебе большего наследства, кроме этих строк, написанных за тюремными стенами.

Твой бодрый и верящий в светлое будущее отец».

9

Годы и годы звенел над Россией кандальный звон… Вереницы поездов тянулись в Сибирь, в «землю каторжную», раскинувшуюся от Урала до берегов Лены.

«Душная ночь в вагоне, — вспоминает путешествие по этапу уже знакомый нам А. К. Петров. — Уголовные арестанты спят и на лавках, и на полу среди окурков, плевков и грязной рухляди, которую они везут с собой. Остается один простор, недоступный царским солдатам, это — простор мыслей, бегущих одна за другой».

Громыхая колесами, поезд приближается к Уралу. Замедляя ход, поднимается по отрогам Уральского хребта. Осторожно, чтоб не заметил конвоир, узник припадает к оконной решетке, быть может, в тщетной надежде увидеть «Горючий камень».

…Этот «Горючий камень» — сложенный из выбеленных кирпичей пограничный столб, воздвигнутый на границе между Европой и Азией, Россией и Сибирью.


Американский путешественник Джордж Кеннан, совершивший в 1885 году путешествие по Сибири для изучения условий жизни в тюрьмах ссылках, ярко описал этот столб, около которого в те времена, когда еще не была построена Транссибирская железнодорожная магистраль, каждая партия шедших по этапу в Сибирь непременно делала привал.

«Ни с одним другим из пунктов между Петербургом и Тихим океаном не связывается столько мучительных воспоминаний, как с этим, — писал Дж. Кеннан. — Ни один из пунктов не внушает путешественнику более грустного интереса, чем эта маленькая просека с освященным скорбью столбом. Сотни тысяч человеческих существ — мужчин, женщин, детей — простились здесь навсегда со своими друзьями, отечеством и родимой землей.

Ни один из пограничных камней во всем мире не был свидетелем такой тьмы человеческих страданий; нет ни одного, мимо которого прошло бы такое бесчисленное множество жизней с разбитыми сердцами…

Так как пограничный камень лежит на половине пути между последним европейским и первым сибирским этапом, то обыкновенно здесь позволяли отдохнуть и сказать родине, отечеству последнее „прости“… У пограничного камня часто разыгрывались самые душераздирающие сцены. Многие безудержно предавались своей скорби, рыдали; некоторые падали на колени и прижимали лицо к дорогой земле-родине или целовали холодный кирпичный столб, как будто он был символом всего любимого, что они оставляли позади.

„Становись! — раздается строгий приказ унтер-офицера, который ведет колонну. — Марш вперед!“ И под бренчание цепей процессия медленно двигается через границу Сибири.

Еще недавно сибирский пограничный камень был испещрен надписями, прощальными словами и именами ссыльных, выцарапанными по твердому цементу, которым первоначально был покрыт столб. Ко времени нашего посещения штукатурка по большей части облупилась, осталось только несколько трогательных и полных значения надписей и инициалов. В одном месте я прочел: „Прощай, Мария!“

Для осужденного, который написал на пограничном столбе эти прощальные слова, „Мария“, вероятно, соединяла в себе все на свете; переход через границу был для него отречением от отечества, родной земли и любви…»

Эти слова были написаны в восьмидесятых годах прошлого века. Вскоре после путешествия Джорджа Кеннана было развернуто строительство железной дороги. К 1900 году она была доведена до Тихого океана.

Ссыльных и каторжан везли через Сибирь в специально оборудованных для этого арестантских вагонах. Но память о «Горючем камне» долго еще сохранялась в сердцах узников.

10

Поезд за поездом, этап за этапом двигались на восток, всегда на восток. Утром они шли навстречу восходящему солнцу, вечером закат отбрасывал тени впереди арестантской партии.

Железная дорога редко довозила этап до пункта назначения. Чтоб добраться до тюрьмы, обычно надо было одолеть десятки, а то и сотни верст, а до ссылки — даже тысячи.

— Не растягивайся! — кричит конвой.

Люди идут длинной цепью, опустив руки, еле переставляя закованные ноги. За плечами небольшие мешки. Кое у кого чайники. Два-три человека несут собранный по пути хворост.

— Запевай! — командует офицер, начальник конвоя.

Под звон кандалов песенники заводят любимую каторжную песню:

Снеги белые, пушистые.

Покрывали все поля.

Одно поле да не покрыто,

Поле батюшки мово…

Два дня пути, день дневки на «полуэтапе» — большом деревянном загоне с кишащими клопами нарами. Снова два дня пути и день дневки. Каждые три дня новые офицеры, новые конвоиры, новые порядки, новое самодурство, новые столкновения, во время которых конвоиры бьют, калечат, всячески издеваются над «партией».

«В Александровский централ, — вспоминает бывший каторжанин, а потом известный писатель Андрей Соболь, — партия следовала по железной дороге до Иркутска, там шла в пересыльную тюрьму, а оттуда — пешим трактом. Особенно тяжело бывало зимой, в лютые морозы. Кто проходил от Иркутска до каторжного централа, тот помнит проклятый перевал, отнявший у многих столько сил и здоровья.

Так как он находился довольно далеко от Иркутска, да и долгая сидка в тюрьме без движения давала себя чувствовать, к нему прибывали основательно усталыми. Он — нечто вроде высокой и крутой горы. Идти не могли, ползли на четвереньках, кто как мог, цеплялись за снег, обрывались, скатывались вниз, где конвойные избивали прикладами, вскакивали и опять карабкались… И под крики: „Не отставай!“, еле передвигая ноги, покрытые ранами от кандалов, шли дальше…»

Но вот, наконец, сквозь густую сетку снега проступал тусклый свет, падавший на высокие каменные стены и круглые башни…

Как дело измены, как совесть тирана,

Осенняя ночка черна.

Черней этой ночи встает из тумана

Видением мрачным тюрьма.

Кругом часовые шагают лениво,

В ночной тишине то и знай,

Как стон, раздается протяжно, тоскливо:

— Слу-шай!.

11

Кто из каторжан не запомнил бесконечные ночи, в которые вся тюрьма спит и не спит и нет сил дождаться, когда же наконец забрезжит новый день?

О наступлении его прежде всего возвещают железные прутья решетки, выступающие на предутреннем небе, затем шум в коридоре и окрики надзирателей: «Становись на подъем!»

По камерам разносят бачки с баландой — похлебкой, в которой среди ее «водного содержания» сиротливо плавают редкие крупинки и волоконца мяса, но зато в изобилии попадаются и черные и рыжие тараканы. Чтобы хлебать закованными в кандалы руками, нужна немалая тренировка: заклепанные наглухо кандалы не снимались даже в бане. Цепь между браслетами позволяла разводить только вершков на шесть, поэтому за едой нужно тащить к лицу обе руки, и наручники все время гремели по столу. Закованного не покидало ни на минуту желание расправить руки или закинуть их за спину. Но это было невозможно, и он должен был спать, сложив руки на груди.

Сотни и сотни большевиков перебывали в эти проклятые годы на каторге и в каторжных тюрьмах. Через входные ворота Шлиссельбургской крепости, над которыми красовалась надпись: «Государева», прошли многие видные деятели партии, в том числе Георгий Константинович («Серго») Орджоникидзе. В Орловском каторжном централе отбывал каторгу Феликс Эдмундович Дзержинский. В Рижском и Бутырском — Ян Эрнестович Рудзутак. Во Владимирском — Михаил Васильевич Фрунзе.


Летом 1907 года в городе Владимире заседал военный суд, судивший группу большевиков. В качестве свидетеля обвинения был вызван урядник Перлов.

Давая показания, Перлов внимательно вглядывался в подсудимых — и вдруг закричал, показывая пальцем на человека с привлекательным, светлым, открытым лицом:

— Он! Он!!!

И в дополнение к прежним показаниям урядник заявил суду, что однажды в морозную январскую ночь, когда он шел по улице на окраине города Шуи, он случайно встретил там группу людей, которые, увидев его, быстро перекинулись несколькими словами, а потом один из них, припав на колено, вынул маузер и выстрелил в него, в урядника, но промахнулся. Урядник Перлов открыл ответную стрельбу. И сейчас он, якобы, опознал в подсудимом того, кто в него стрелял.

Этим подсудимым был Михаил Васильевич Фрунзе.

Он принадлежал к тому молодому поколению нашей партии, которое вступило в революцию под влиянием ленинской «Искры» и развернуло свои выдающиеся революционные качества в канун 1905 года и в самом 1905 году.

Сначала он работал в Петербурге. Затем перебрался в «Ситцевый край», как нередко звали крупнейший район русской хлопчатобумажной промышленности в верхнем течении Волги, — Шую, Иваново-Вознесенск, Кострому, Ярославль. Там он работал под именем «Арсения».

Близко знавшая М. В. Фрунзе старейшая большевичка Ольга Афанасьевна Варенцова, вспоминая о нем, рассказывала, что, несмотря на молодость, он поражал всех размахом своих мыслей и поступков и всегда и во всем проводил линию Ленина, линию большевиков: она так гармонировала с его боевой натурой, его кипучей энергией, его революционной страстью к борьбе!

Полиция вела за ним долгую, но безуспешную охоту. И лишь вследствие роковой случайности наткнулась на него во время ареста на одной из конспиративных квартир. Когда полицейские ворвались в квартиру, Фрунзе держал в каждой руке по маузеру и хотел отстреливаться. Но в квартире были маленькие дети, и он сдался без боя, чтобы не погубить детей.

Весть об аресте товарища «Арсения» мгновенно облетела город.

На фабриках раздались гудки, рабочие прервали работу и огромной толпой кинулись к тюрьме, требуя освободить «Арсения».

Местный исправник, видя, что дело может для него обернуться плохо, успокоил толпу, пообещав, что «Арсений» будет освобожден. Но обещание это было лишь лживой уловкой, чтоб выиграть время и отправить Фрунзе во Владимирскую тюрьму.

Для сопровождения арестованного исправник вызвал роту солдат. Подумать только: целая рота, сверкая штыками, вела одного человека! Но этот человек был Фрунзе!

Показания урядника предрешили судебный приговор: лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение.

Вернувшись в тюрьму, Фрунзе стуком передал это товарищам. А сам… Сам взял учебники английского и итальянского языков и принялся усердно заучивать незнакомые слова и правила грамматики.

Адвокаты добились пересмотра дела. Снова суд. Снова урядник. На этот раз урядник в помощь себе привез за собственный счет еще одного свидетеля обвинения. И снова смертный приговор. И так же снова учебники английского и итальянского.

— Есть два сорта смертников, — говорили товарищи. Фрунзе по тюрьме. — На одних безмерно тяжело смотреть. Их жалко. К другим испытываешь иное, сложное чувство: и боль за них, и гордое сознание — он сумеет умереть! Таким был «Арсений».

Фрунзе в третий раз предстал перед судом. Приговор гласил: шесть лет каторжных работ с лишением всех прав состояния.

Он отбывал каторгу во Владимирском каторжном централе. Это был один из самых суровых централов: бесконечные карцеры, порки, издевательства над заключенными. Фрунзе не раз объявлял голодовку, не раз участвовал в протестах против действий тюремщиков.

Один товарищ сказал о нем:

— Фрунзе очень мягкий человек.

На это другой, просидевший с ним несколько лет в каторжном централе, возразил:

— Вы его не знаете. Он мягок в личных отношениях и товарищ, каких мало. За людей, которые разделяют его идеалы, будет стоять до конца. Но внутри он кремневый человек. У него огромная сила воли и твердость сердца. Он чужд жалкому себялюбию и самолюбованию и слишком духовно богат, чтобы идти окольными дорогами. Слово его никогда не расходится с делом…

В самые черные годы реакции Михаил Васильевич Фрунзе сохранял уверенность в грядущей победе. По окончании срока каторги был сослан на вечное поселение в далекий угол Сибири. Оттуда бежал, пробираясь через глухую, девственную тайгу. Было это незадолго до первой мировой войны.

Когда началась война, М. В. Фрунзе был призван в армию и там, зная, что это грозит ему расстрелом в двадцать четыре часа, вел среди солдат пропаганду против империалистической войны.

12

Облеченные чрезвычайными полномочиями, военные суды без конца выносили каторжные приговоры. Их жертвами были не только видные партийные деятели, но и низовые работники партии, и беспартийные рабочие, крестьяне, матросы, солдаты, активно участвовавшие в революционной борьбе девятьсот пятого года, осужденные за поджоги и разгромы помещичьих имений и захват помещичьих земель.

Кто имел пять, кто десять, кто пятнадцать или двадцать лет, а кто и бессрочную каторгу. Одни проводили весь срок в одной и той же тюрьме. Других без конца перегоняли из одной каторжной тюрьмы в другую — из Москвы в Александровск, из Александровска в Сретенск, из Сретенска в Акатуй, из Акатуя в Горный Зерентуй, из Зерентуя в Кутомару, из Кутомары в Кудару.

И на Амур, на знаменитую амурскую «Колесуху».

Бывалые каторжане, рассказав о десятках тюрем, через которые они прошли, заключали:

— Это что! Это ерунда! А вот «Колесуха» — там запоёшь..


Амурская «Колесуха» — колесная дорога вдоль Амура, между Благовещенском и Хабаровском, — строилась трудом каторжан. Весь «инструмент», которым вели заготовку леса и камня, резали дерн, копали канавы, устраивали земляную насыпь, состоял из лопат, топоров и тачек.

Работы велись зимой и летом, в дождь и стужу; выводили из бараков в пять часов утра и работали до позднего вечера. Люди надрывались, выполняя непосильный «урок», а конвойные ублажали себя зрелищем клубков полусонных змей, которых каторжане выкапывали из земли вместе с камнями: сначала змеи, все так же клубком, сильно копошились, но под гогот конвойных постепенно замерзали на морозе.

За невыполнение «урока», а также за любое неповиновение конвою полагалось пороть розгами. Концы длинных, полуторааршинных розог вымачивались в соленой воде, чтобы усилить боль от порки.

Кроме того, существовал ряд способов издевательства и мучений, изобретенных здесь, на «Колесухе». Самый знаменитый из них носил название «На москитах». В тех местах по утрам, до восхода солнца, так много мошкары — москитов, что без сеток выходить нельзя. Конвоиры раздевали наказываемого донага и привязывали к дереву, а потом, распухшего, искусанного москитами до открытых ран, гнали на работу.

Зимой, когда москитов не было, обнаженных людей выгоняли на мороз и обливали водой.

Но были среди каторжного начальства и не просто звери, а звери из зверей, хваставшие тем, что они одной пулей пронизывают по двадцать заключенных. Недаром человек, побывавший на «Колесухе», сказал о ней, что она «от края и до края полита человеческой кровью».

Сначала на «Колесуху» посылали только уголовных. Но после 1905 года туда стали гнать и «политику» — матросов, солдат и рабочих, которые составляли большинство в каторжных тюрьмах, а также и студентов, учителей, статистиков. От единиц перешли к десяткам, от десятков к сотням.

Так попал на «Колесуху» писатель Андрей Соболь, которого до конца жизни преследовали страшные воспоминания.


Первого представителя «Колесухи», начальника конвоя Лебедева, Андрей Соболь увидел в Сретенске.

— Шапки долой! Смирно!

«Шелест. Сотни рук одним взмахом поднимаются, сотни шапок снимаются одним мигом, и горе тому, кто зазевался, кто не успел: лебедевский кулак сметает несчастную шапку, как пушинку, а неповоротливый хозяин валится наземь.

Мертвая тишина, ни шороха, ни вздоха, ни движения — вся партия, как один человек, замирает на месте. И, замерев, обязана выслушать речь начальника: он любит поговорить и говорит красно о „внутренних врагах“, о „жидах“, о благости самодержавия и прелести дисциплины, о „мерзавцах“, восставших против бога и царя…»

Дальше — десять суток в трюме баржи, плывущей по Шилке. И вот она, «Колесуха».

Здесь, рассказывал Соболь, нет «живой» жизни, как нет живых людей, а есть ходячие трупы; вообще нет «людей», а есть числа, номера, манекены с ярлыками: уголовный, политик, бывший студент, бывший агроном, бывший учитель. На «Колесухе» не говорят, а шепчутся; на «Колесухе» не спят, а тяжко дремлют с готовностью в любую минуту вскочить; на «Колесухе» не умываются, а чешутся; на «Колесухе» не едят, а торопливо, обжигаясь, глотают; на «Колесухе» нет ни норм, ни закона, ни правил, ни обычаев, а есть только разнузданное «хочу» любого солдата, любого надсмотрщика… И мошкара — мелкая, злющая, тучами облепляющая лицо, руки, ноги…


Некоторых тюрьма и каторга ломала. Некоторые, не выдержав, кончали с собой. Тюремщики смотрели сквозь пальцы на самоубийства заключенных и беспокоились разве лишь о том, чтоб, вешаясь, они не порвали казенные полотенца.

Но большинство выдержало.

Когда, по указанию свыше, тюрьму и каторгу стали «брать на винт», то есть туго закручивать режим, это было встречено ожесточенным сопротивлением со стороны заключенных. Особенно острой была борьба матросов и солдат, которых судили за участие в вооруженных восстаниях. Тюремная администрация стремилась приравнять их к уголовным. Они решительно сопротивлялись. Это приводило к многочисленным столкновениям, которые нередко заканчивались трагедиями.

К карцеру и поркам тюремщики прибавили теперь наказание «уткой»: повалив людей на пол, надзиратели загибали им ноги за спину и, вывернув руки назад, привязывали кандальным ремнем к локтям.

13

Закончив срок, каторжане уходили не на волю, а в ссылку или на вечное поселение. Но после нескольких лет, проведенных в каменном мешке, даже это казалось огромным счастьем.

«Свобода! Свобода! — писал Алексей Ведерников-Сибиряк на пути из Ярославского каторжного централа в енисейскую ссылку. — Скоро буду бродить совершенно свободно без надзирателя по родному сибирскому лесу. Мне даже кажется как-то странным идти куда захочется, без надзора. А окна будут без решеток — и если вздумается, то можно в любое время вылезти в окно. Вам может показаться смешным, но я серьезно говорю, что после шести лет сидения за решеткой, когда я впервые после освобождения шел по улицам Ярославля до вокзала и видел в домах окна, я считал их не настоящими, а устроенными только для украшения, так как они были без решеток и на них были навешены занавески и наставлены цветочные горшки».


«Дальше едешь, тише будешь» — так русское самодержавие переделало на свой лад старую пословицу «Тише едешь, дальше будешь». Как никогда, широким потоком шли ссылаемые в места «отдаленные» и «не столь отдаленные». Вроде Березова, куда Сергей Иванович Гусев попал без малого два столетия спустя после Меньшикова, но застал там все почти в таком же виде, как было при опальном царедворце: сотня домишек, две церкви, кладбище, деревянная каланча.

«И всё! — пишет Гусев товарищу по тюремной камере. — Все это можно обойти в десять минут: все улицы, все лавки, церкви, каланчу, кладбище…»

Гусев тяжело болен. У него нет денег, нет книг, нет газет. Но и теперь, по собственному его признанию, он не разучился хохотать, находить смешное или же изобретать его в случае надобности.

Так, описывая в одном из писем свою «деятельность на поприще пропитания живота своего», он заключает этот рассказ следующим выводом:

«Замечательнее всего, что я обнаружил в кулинарном деле неожиданные для самого себя таланты. Вероятно, во мне погиб гениальный повар, и несомненно, что среди марксистов я наилучший повар и среди поваров — наилучший марксист».

14

Тяжел путь в ссылку.

Зимой он совершался на лошадях, частью по льду рек, частью лесными дорогами по сплошной пустыне, а летом — сплавом на паузках — деревянных суденышках, похожих издали на плавучие гробы.

«Бесконечная лента Лены — единственный путь, соединяющий цивилизованный мир с якутской пустыней, — писал М. С. Ольминский. — И зимой и летом некуда свернуть с Лены, кроме как в безлюдную тайгу и снеговую пустыню. И люди, и даже перелетные птицы не знают иного пути с юга на север на протяжении трех тысяч верст…

Уже вторую неделю плывут паузки, а конец еще далеко… На склонах всюду один и тот же бесконечный лес, сибирская тайга, успевшая зазеленеть за время нашего плавания. Река повернула на северо-восток, и невольная жуть охватывает при мысли, что направо от тебя, до самого Великого океана, протянулось безлюдье. И будешь плыть так все дальше и дальше, пока паузок не выбросит тебя на одно из грязно-серых пятен, к которому ты и будешь привязан на многие годы.

И вот, несмотря на всю прелесть весны среди дикой природы, мысль настраивается враждебно к ней, а голова работает над вопросом, как бороться… Родятся и обдумываются планы побегов…»

Наконец паузок причаливает к пункту назначения. Сквозь мглистый утренний туман чуть темнеют очертания сараев и хозяйственных построек. Само село не видно.

Суетятся конвойные. Заспанный и недовольный волостной пристав в четвертый раз пересчитывает новоприбывших ссыльных.

На вопрос, можно ли тут найти квартиру, насмешливо отвечает:

— Вот тебе тайга, вот тебе река: хотишь — давись, хотишь — топись…

Так начиналась жизнь в ссылке, которую недаром прозвали «тюрьма без решеток».


Разбирая архивы, перечитывая письма и воспоминания, обнаруживаешь интересное явление: многим ссылка давалась тяжелее, чем тюрьма и каторга.

В чем тут причина? Прежде всего в том, что на каторге люди были в коллективе, и те страдания, которые они переносили, объединяли их между собой.

В ином положении был ссыльный, попавший на какой-нибудь «станок» или маленькую глухую деревушку да и в такой город, как Березов. Он лишен права на труд. Ему запрещено выходить даже за околицу. Заработка нет. Он берется за все: слесарит, кузнечит, складывает печи, обмазывает глиной стены, паяет кастрюли, чинит самовары, гонит смолу и деготь, катает пимы, пасет скот. Но все эти заработки столь малы, что он обречен на голод и холод.

Другое дело там, где есть сплоченная колония ссыльных. Там налажена учеба и экономическая жизнь ссыльных, да и политическая жизнь тоже бьет ключом.

Однако ссылка — это всегда ссылка. И лучшее из всего, что можно было сделать в царской ссылке, — это бежать!

15

Почему до сих пор никто не написал повесть большевистских побегов? Трудно найти что-нибудь более увлекательное по своему уму, дерзости, отваге, находчивости, нечеловеческому упорству.

Ни один побег не был похож на другой. Каждый имел свою историю.

Из тюрем бежали, устраивая подкопы и перелезая через высокие каменные стены. Уходили «через решетку» — подпилив брусья решетки в окне; с «прихваткой» — связав надзирателей; через цейхгауз, откуда уходящих выносили вместе с вещами, или из больницы — в корзинах с бельем; в бочках из-под воды или кислой капусты; в гробу под видом покойника, и еще тысячью способов.

Каждая тюрьма гордилась своими побегами, создавала вокруг них легенды. Иногда она восхищалась тщательной продуманностью и подготовкой, с которыми они были совершены, но с таким же восторгом говорила и о совсем простых побегах, удача которых казалась чудом.

Из ссылки бежали зимой на лошадях, иногда верхом, иногда в телеге, иногда спрятавшись на дне кибитки. Летом же — на лодке или в трюме парохода, а то и пешком, пробираясь через глухую тайгу. Но лучше было бежать не с самого места ссылки, а с дороги.

…Присяжный поверенный Беренштам в книге, посвященной его поездке в Якутию, рассказывает историю побега, услышанную им от волостного писаря из поселка на берегу Лены:

— Вот везли, значит, партию политических. Офицер вез их. Конвойных куча. Смотрят в оба. Близко к станку не пристают, а если останавливаются, то всё у открытых берегов, чтоб деревьев не было да чтоб некуда было скрыться.

Вот задумал один политический бежать, а товарищ его, студент, ему говорит: «Я тебе помогу». Сговорились они, как и что делать, и стал студент при конвойных остальным товарищам хвастаться силой своей необыкновенной.

«Я, — говорит, — свободно могу вырвать из земли любое дерево с корнем, только бы руки обхватили».

Кто из товарищей ничего не знал, тот смеялся. А он упрямо стоял на своем: «Вырву дерево, любое вырву», — и баста!

Все, конечно, заинтересовались. И солдаты тоже. Многие пошли в пари. Диво-то какое! Уж и солдатам не терпится пристать к такому месту, где б хоть одинокие деревья были.

Как раз чуть повыше нашего станка все и случилось. Вон там, где деревья… Солдаты сами наладили здесь пристать.

Вот вышла партия на берег, собралась около деревца. Солдаты цепью окружили политических.

Заговорщики и говорят студенту:

«Ну-ка, покажи нам свою молодецкую удаль! Вырви-ка с корнем это деревцо, которое поменьше!»

Подошел студент к дереву, взялся за него, покряхтел-покряхтел. Нет, ничего не выходит.

«Надо, — говорит, — на руки поплевать!»

Поплевал этак с расстановкой и взялся снова за дерево. Ничего!

Все громко хохочут, потешаются. Солдаты потеснее подошли, по сторонам не глядят, на носки даже приподнялись, чтоб виднее было. А студент уже пиджак снимает, говорит, что под мышками жмет, мешает.

Снова поплевал на руки и за дерево взялся. Смех стоит отчаянный!

В это самое время тот политический, что бежать собрался, присел около ног конвойного и на землю лег. Между конвойными-то расстояния всего не больше аршина-двух, да только не смотрят они на землю, глаза в дерево вперли. А студент уже жилет снимает, говорит:

«Очень тесен он мне, оттого и дерево вырвать не могу».

Веселье общее всех захватило. Каждый насмешку свою спешит выполнить. А тем временем политический между самых ног солдатских пролез, добрался до кустика шагах в десяти и залег.

Лежит себе, кругом веточки, траву щиплет, покрывает себя, чтоб незаметно его было. Место голое, деревьев мало, скрыться или уйти некуда.

Тут рожок с паузка раздался — пора ехать! Все на паузок повалили, а что одного не хватает, конвойные и не заметили. А студент дерева так и не вырвал!


В партии имелись люди, на счету которых было пять, семь, десять, даже тринадцать побегов. И каких побегов! Но, главное, эти побеги совершались не для того, чтобы из ссылки скрыться где-нибудь в «тихой заводи», но чтоб сразу же с головой уйти в нелегальную партийную работу, заведомо зная, что это дело неминуемо окончится новым арестом и новой, еще более далекой и трудной ссылкой.

Вот Виктор Павлович Ногин. Рабочий-красильщик с фабрики Паля за Невской заставой. Участник рабочего движения с девяностых годов прошлого века. Один из активных организаторов знаменитых забастовок на фабриках Паля и Максвелла.

В 1898 году арестован. Просидел год в «предварилке». Выслан в Полтаву. Тотчас бежал.

Оказался в Англии. В 1901 году в качестве агента «Искры» поехал в Россию. Работал в Москве и Петербурге.

Арестован. Просидел год. Выслан в Енисейскую губернию. Бежал.

Попал в Женеву. Полтора месяца спустя вернулся в Россию, работал в Екатеринославе, Ростове-на-Дону, Москве. Арестован в марте 1904 года. Отправлен в тюрьму польского города Ломжа. Просидел там семнадцать месяцев. Выслан в село Кузьмино на Кольском полуострове. Восемь дней спустя бежал.

Прожив короткое время в Женеве, в конце 1905 года вернулся в Россию. Работал в Петербурге, Баку, Москве. Был делегатом Москвы на Лондонском съезде партии. Арестован в 1907 году по делу Московского комитета. Четыре месяца Таганской тюрьмы. Ссылка в Березовский уезд, Тобольской губернии. Через неделю по прибытии в ссылку бежал.

В январе 1909 года арестован в Белоострове при попытке проехать по фальшивому паспорту в Финляндию. Летом возвращен на прежнее место ссылки, в Березовский уезд, Тобольской губернии. Четыре дня спустя бежал.

В начале 1910 года, как член ЦК, избранного Лондонским съездом, участвовал в Пленуме ЦК в Париже. Оттуда вернулся нелегально в Москву, потом поехал в Баку, снова приехал в Москву.

Арестован по доносу провокатора Малиновского. Сослан к Туринск, Тобольской губернии. Через несколько дней бежал.

Нелегально поселился в Туле. Вел партийную работу вплоть до дня ареста в марте 1911 года. На этот раз сослан в Верхоянск. Шел туда этапом год. Первое, о чем подумал, прибыв на место ссылки: «Можно ли бежать?» Понял: невозможно!

Да, бежать оттуда было невозможно…

«После отлета птиц, — писал потом Виктор Павлович Ногин, — в Верхоянске наступает мертвая тишина. В начале зимы ее нарушают лишь звенящие звуки, несущиеся с реки Яны, когда лед на ней еще тонкий. Этот звон возникает от легкого сотрясения льда на Яне, которое вызывается течением».

Кругом безлюдные тысячеверстные пространства. Зимой — снега, летом — непроходимые болота. Этот край был до того пустынен, так мало было в нем жизни, что постоянно думалось о небытие. «Начинаешь представлять себе землю, покрытую трещинами, замерзшую и безжизненную, а себя — последним человеком, оставшимся на ней, — пишет Ногин. — Забываешь о пространстве, о времени, сближаешься с вечностью».

Нигде ссылка не знала такого высокого процента самоубийств и случаев душевного помешательства. Все толкало к тому, чтоб впасть в безразличие, утопить тоску на дне бутылки, потерять веру в будущее.

Так случалось со многими. Но не с большевиком Ногиным.

Против тоски он нашел верное лекарство — работу.

Но какую работу можно было делать здесь, на полюсе холода?

Изучать окружающую жизнь.

Время Виктора Павловича Ногина было заполнено до предела: он отмечал день за днем время прилета и отлета птиц, появление цветов, признаки весны или наступления зимы. Производил тщательные метеорологические наблюдения. Пытался найти удовлетворительную гипотезу для объяснения особенностей местного рельефа — например, янских лунообразных впадин, которые он прозвал «амфитеатрами».

Но больше всего увлекли его полярные сияния. Он возился с самодельным угломерным инструментом, производил подсчеты, выводил формулы, чтоб найти объяснение этому явлению.

«Наблюдая полярные сияния, — пишет он, — я увлекался и забывал, что нахожусь в Верхоянске: забывал о всех своих мрачных мыслях и видел перед собою только землю, охваченную от полюса до полюса лучами сияний. Мне хотелось понять это явление и поставить его в связь с другими явлениями природы. Я строил ряд гипотез. Может быть, они и не выдержали бы научной критики, но мысль об этом не останавливала меня. Я думал и уходил мыслями далеко от всех тех пут, которые давили меня».

Одновременно с этим В. П. Ногин с такой же серьезностью и пытливостью изучал условия жизни местного населения.

Хотя и раньше ему приходилось бывать в очень глухих углах, но такого, как здесь, он еще не видел. Тут не было известно даже употребления колеса! История словно отодвинулась на несколько тысячелетий назад, к первобытному обществу, в котором, однако, имелись урядники, становые, водка, сифилис и купцы, обманывающие и грабящие несчастных якутов.

И еще одним занимался Ногин: расспрашивая местных жителей, собирая сохранившиеся на руках письма и вещественные памятники, он восстанавливал трагическую историю якутской ссылки.

Ему и сейчас бывало трудно. И сейчас бывали минуты, когда он чувствовал себя настолько изъятым из жизни, что переставал ощущать жизнь в себе самом. Но все же основным, что определяло весь тонус его существования, была работа, было творческое горение, плодом которого явилась изумительная книга «На полюсе холода», полная наблюдательности, эпической силы и тонкого юмора.

Виктор Павлович Ногин не был ученым. Он не имел высшего образования. И даже среднего.

Он, как и другие товарищи по партии, прожившие такую же, а порой еще более трудную и бурную жизнь, был большевиком ленинской школы. В этом разгадка необыкновенной натуры этих людей.

16

Отсидевший в те годы каторжный срок в тюрьмах Восточной Сибири большевик Владимир Виленский-Сибиряков, вспоминая узловые этапы в Красноярской и Иркутской тюрьмах и знаменитый Ленский двор Александровской тюрьмы, говорит, что тот, кто там побывал, видел всю каторжную и ссыльную Россию, которая растекалась оттуда по ссылкам и каторжным тюрьмам Восточной Сибири.

Волна осужденных широкой волной шла через этапы и пересылки. Порой во время пересыльного половодья образовывались заторы, и в этих тюрьмах скоплялись сотни, а то и тысячи пересылаемых. В эти моменты в пересыльных тюрьмах происходило нечто похожее на всероссийские партийные конференции и съезды.

В тюрьмах развертывались обстоятельнейшие дискуссии, во время которых шел процесс воспитания широких масс и взаимной шлифовки, как это бывает с галькой, когда она, увлекаемая мощным потоком речного течения, шлифуется, обтираясь друг о друга.

Так каторжане, которые были взяты как революционные повстанцы, сплачивались и становились сознательными борцами.

— Каторга и ссылка, — заключает свою мысль Виленский-Сибиряков, — превратились в школу для подготовки кадров будущей революции.

Именно революции!

Революция была подавлена, но не побеждена. Она отступила, но отступила с боями. Под пеплом тлели горячие угли.

Прошло немного лет — и они вспыхнули ярким пламенем нового революционного подъема!

Загрузка...