ТО, ЧЕГО МЫ НЕ УЗНАЕМ{14}

Сергею Ауслендеру


Смотри… очарованья нет!

Звезда надежды угасает!

Увы! Кто скажет: жизнь иль цвет

Быстрее в мире исчезает?

В. Жуковский

I

Мы кутили уже пятые сутки и поэтому можете себе представить, в каком мы находились положении. Но, ради Бога, не подумайте, что наша компания состояла из людей давно опустившихся, отбросов общества, париев. Ничуть. Мы все носили старые дворянские фамилии и были приняты в лучшие дома, служили украшением изысканнейших гостиных. Среди нас было два князя и один барон. У барона было миллионное состояние, у другого — родовитого дворянина Восьмиградского — целое степное государство. Все остальные получали кругленький годовой доход с капитала. Я и князь Станишевский служили в одном из гусарских полков в Царстве Польском и только на днях приехали в Петербург убивать отпускное время; Восьмиградский оставил свои степи, чтобы встряхнуться; барон Бреде, типичный тевтонец — прямой, высокий, с спокойными светлыми глазами; князь Бородкин-маленький, на кривых ногах гвардеец; Сумов и Визэн жили в столице постоянно. Все мы были молоды, недавно окончили свое образование, связаны друг с другом общностью взглядов, одинаковым воспитанием, наконец, товарищеской дружбой и памятью детских лет.

Началось с того, что мы как-то почти не сговорившись сошлись у Сумова. Сумова, кажется, любили все одинаково искренне; он считался душою нашего общества и хотя был беднее остальных, но умел всех собрать, оживить, придумать какое-нибудь особенное развлечение и все это у него выходило мило, просто, незлобиво. Он смеялся удивительно — такого смеха я больше ни у кого не слыхивал, и при этом скалил свои крупные белые зубы. Квартирка у Сумова была маленькая (он, как и все мы, был холост), но такая же растрепанная и милая, как ее хозяин. Много цветов, много света, мягкие, но почему-то с откинутыми углами ковры, низкие диваны и всюду обрезки цветной бумаги и картона, раскрытые ножницы, баночки с клеем и слипшиеся кисти. Этот милый, большой человек страстно любил клеить крошечные бонбоньерки; чего он только ни делал при помощи своих ножниц, клея и цветной бумаги! Любо-дорого было смотреть, как быстро и ловко его большие руки справлялись со всем этим. Под Рождество он одаривал своими фантастическими коробочками, цветами, зверями и птицами всю полковую детвору. Но он же умел пить как никто, всегда оставаясь на ногах и не теряя своего веселого настроения. В день своего производства в офицеры он при мне выпил пять бутылок шампанского без передышки, вылив их предварительно в пуншевую чашу. После этого он сделал то, что вряд ли удалось бы сделать совершенно трезвому человеку.

Мы сидели в зале большого ресторана, в одном из углублений его, декорированном тропическими растениями, почти на виду многочисленной публики. Нас было четверо. Откинувшись на спинку стула, в небрежной позе и расстегнув венгерку, Сумов допивал свое шампанское, когда к нему подошел какой-то господин в черном сюртуке и, низко кланяясь, сказал что-то такое, что мы не слышали.

— А, это вы? — радостно закричал Сумов и засмеялся своим заразительным, наивным смехом. — Очень, очень рад! Вы как раз кстати. Доставайте свои бумажки, а я достану свои…

Господин в черном изящно подал пачку белых листков и остановился в ожидании. Сумов взял их небрежно двумя пальцами левой руки, склоненной над столом, а правой медленно начал водить по мундиру, как видно, желая нащупать боковой карман. Около стояла зажженная свеча с курительным прибором. И вот, мы видим, что левая рука Сумова, точно случайно от его нетерпеливых движений, приближается к пламени свечи, и белые листы, зажатые двумя пальцами, начинают коробиться, чернеть и вдруг вспыхивают ярким огнем и рассыпаются золотыми искрами.

Мы были навеселе и рассуждать не могли, но видели все прекрасно: видели искаженное ужасом лицо господина в черном, видели, как правая рука Сумова, ничего не достав из бокового кармана венгерки, собирала со скатерти горящие клочки бумаги и кидала их в тарелку, где они превратились в пепел; видели любопытные лица публики и растерянные физиономии лакеев; видели все это, сознавали смутно, что произошло что-то скверное, но ничего не предпринимали для образумления товарища. Напротив, почувствовав явно растущую враждебность к нам, потребовали удаления уже визгливо кричащего господина в черном, спокойно кончили ужин и только тогда покинули ресторан. Все это время Сумов быть удивительно весел, смеялся и рассказывал анекдоты — помнится, и нам не было грустно.

Потом, отрезвев, мы поняли все, что произошло. Сумова судил суд офицеров. Господин в черном, оказавшийся ростовщиком-евреем, передавшим Сумову несколько десятков тысяч под собачьи проценты, рвал на себе волосы от бессильной злобы. Он нарочно пришел в ресторан, чтобы успеть вовремя захватить деньги. Но суд замял дело… Сумова перевели в провинцию с обещанием принять его обратно через некоторое время, а мы — все уже знавшие — провожали его и, помнится, целуясь при прощании, плакали: такой все-таки он был милый и по отношению к товарищам безукоризненный человек.

II

Итак, мы собрались все у Сумова в Царском Селе и оттуда уже нас начало кидать во все стороны: из ресторана в театр, из театра в кафе-шантан и т. д. На пятую ночь мы с дамами из «Аквариума» очутились совершенно неожиданно у Исаакия на ранней обедне и бережно ели теплые просфоры. Дамы плакали от умиления, а мы сосредоточенно крестились.

— Гасса, — взволнованным шепотом говорил Визэн и прижимал руку к наваченной груди пальто. — Гасса, ради Бога, нам нужно поставить свечи… всегда ставят свечи, уверяю вас!

Ему никто не отвечал и он, помолчав некоторое время, начинал снова:

— Гасса, уверяю вас…

Князь Станишевский — католик — был особенно строг и неподвижен. Он точно не хотел своим присутствием оскорбить чувства верующих. Барон Бреде, Восьмиградский и Сумов, стоя перед серебряным иконостасом, спорили о его цене; князь Бородкин не отставал от своей румынки; мне, помнится, ужасно хотелось пить и меня очень беспокоил оставшийся кусок просфоры. Я старался изо всех сил вспомнить, можно ли оставить просфору недоеденной, и чувствовал, что если я проглочу этот лишний кусок, мне станет дурно.

Огромный храм был пуст, почти темен. Наша беспокойная кампания с дамами в нарядных шляпках, как видно, тревожила двух-трех молящихся старушек и казалась нелепой и ненужной у подножий величественных малахитовых колонн. Наконец, мы вышли на свежий морозный воздух. Сквозь мутную кисею тумана пробивался рассвет. Колонны Исаакия, затянутые инеем, казались восковыми, прозрачными. Сразу стало холодно, и неудержимо захотелось спать.

Мы сели в свои автомобили и поехали. Наши дамы уже спали с побледневшими под гримом лицами, с полуоткрытыми ртами.

— Mon Dieu, que c’est bête![6] — уныло повторял теперь совсем раскисший князь Станишевский и качал головой, глядя на запотевшие стекла каретки. — Mon Dieu, que c’est bête!

Его, как видно, охватило пьяное раскаяние. Да, кажется, мы все упали духом и склонны были преувеличивать нелепость нашего положения. Пять дней беспросыпного кутежа, как хотите, что-нибудь да значат.

Прошумели вдоль безлюдного Невского, свернули на Литейный и вдруг вздрогнули ют долетевшего до нас крика.

Автомобиль остановился. Путаясь саблей между ног, подпрыгивая и скользя, к нам бежали Сумов, за ним Бородкин. Их автомобиль шел сзади нашего и они-то и кричали нам, чтобы мы остановились.

— В чем дело, что такое? — всполошились проснувшиеся дамы.

— Гасса, — начал было Визэн, но его перебили.

— Вылезайте, — кричал Бородкин, — мы придумали удивительную вещь!..

Сумов опять хохотал.

— Этот князь, бестия отчаянная, представь себе…

Сумов опять хохотал.

— Да что, что такое?

Бородкин объяснил:

— Мы решили заказать гроб…

— Гроб?

Моя француженка в ужасе схватила меня за рукав пальто.

— Que c’est bête… Mon Dieu, que c’est bête, — уныло тянул Данишевский.

— Да ну же, вылезайте, — торопил Сумов, — экие тюлени! Ясно, как bonjour, а они не понимают.

— Тут как раз бюро похоронных процессий, — пояснил Бородкин с совершенно серьезным лицом, — это будет презабавно! Мы закажем гроб, колесницу, дадим адрес… Воображаю испуг тех, кому это все доставят.

Он потирал от удовольствия руки.

К нам подходили остальные. Барон Бреде хитро подмигивал; Сумов хохотал во все горло.

— Только, господа, как можно серьезнее, — просил Восьмиградский, которому эта мысль, видно, тоже понравилась. Он распахнул свою медвежью шубу и весело попыхивал сигарой.

Лица у всех оживились — было за что ухватиться притупившимся и упавшим нервам. Решили дам оставить в автомобилях, приставив к ним для охраны совсем уже осовевшего Станишевского.

Более всех взволнованным и охваченным всей этой выдумкой оказался Визэн.

Он кидался то к одному из нас, то к другому, дергал за ворот пальто и порывисто шептал:

— Гасса, нужна замечательная осторожность, уверяю вас! Пусть Восьмиградский заказывает, а вы все молчите. И потом — адрес, выдумайте сейчас адрес…

Но именно адреса мы и не могли придумать. Все приходили на ум адреса знакомых. Так и не сговорившись, мы позвонили у подъезда «бюро».

III

Нам отворил худой, заспанный человек, неопрятно одетый и с шаркающей походкой. Он провел нас в комнату с конторкой и шкафами у стен, в которых стояли всевозможных размеров гробы и развешаны были парча и галуны.

— Что прикажете-с? — спросил он, становясь у конторки и недоверчиво глядя на нашу шумную и слишком многочисленную компанию.

Сумов вытолкнул вперед Восьмиградского, который старался придать своему широкому, несколько припухшему лицу сторогое и скорбное выражение.

— Нам нужен гроб, — сказал он как можно внушительнее.

— Вы хотите сказать, что вам нужны похоронные аксессуары, — поправил его приказчик, особенно напирая на последнее слово.

— Ну да, конечно, — согласился Восьмиградский.

— Так вот прейскурант, не угодно ли полюбопытствовать… Мы берем на себя все хлопоты по погребению… Белый катафалк со страусовыми перьями и 12-ю факельщиками, черный катафалк…

Восьмиградский слушал внимательно, но по углам рта можно было догадаться, что он готов прыснуть со смеху.

— Да-да, — кивал он, — так вот по первому разряду…

— Слушаю-с, — подхватил оживившийся приказчик. — Кто будет покойник? Какого размера гроб?

Восьмиградский на минуту запнулся.

— Девица, девица, — вмешался, улыбаясь во весь рот, Сумов, — прелестная девица…

Приказчик удивленно взглянул на его улыбку.

— Хорошо-с, прикажете адрес записать?

— Адрес?

Мы значительно переглянулись, так как эта, казалось бы, простая подробность нашей шутки представлялась нам наиболее трудной. На этот раз опять выручил Сумов.

— Адрес, — сказал он, подходя к приказчику и глядя ему прямо в заспанное лицо, — Бассейная 17, квартира 3… Запишите, пожалуйста — Бассейная 17, 3…

Как видно, этот адрес пришел ему в голову совершенно случайно и он сам был рад запомнить его.

— Слушаю-с, — закивал головой приказчик.

Мы хотели уже уходить, когда он снова спросил нас, к какому времени мы желаем, чтобы все было готово, и попросил задаток.

Князь Бородкин почему-то назначил 11 часов утра следующего дня, Восьмиградский вынул пачку ассигнаций и мы очутились снова у своих автомобилей со спящими дамами и промерзшими шоферами. Теперь все было скрыто белым туманом. Фонари потухли, кое-где попадались прохожие. Наступал новый день, — час нашего отдыха. В квартире румынки, к которой мы все поехали вслед за Бородкиным, нам подали черный кофе, но я уже не помню — пил ли я его или нет. Все сливалось у меня перед глазами в серую сплошную муть, и я повалился на первый попавшийся диван, убитый внезапным черным сном похмелья. Проснулся я окончательно только на следующее утро, и первым моим желанием было напиться и вымыться холодной водою. Я поднялся и увидел, что нахожусь в небольшом будуаре. На ковре, у моих ног спал, закинув назад голову и как-то странно подогнув ноги, Сумов. Я растолкал его.

— Это ты? — воскликнул он, сразу вскакивая на ноги. — А я во сне чертовщину всякую видел…

Он был очень бледен и плохо держался на ногах.

— Тебе дурно, — сказал я, — пойдем мыться и выпьем чаю…

— Да, да — чаю, — с радостью согласился Сумов, — непременно, очень горячего.

Когда мы вошли в столовую, все уже были в сборе.

Оказывается, кроме барона Бреде, уехавшего куда-то еще вчера днем, все проспали вместе с нами целые сутки.

Князь Бородкин в каком-то неимоверной длины сером с зелеными отворотами халате сидел рядом с румынкой — хозяйкой дома. Они разыгрывали роль jeunes maries[7] и все время целовались, называя друг друга разными глупыми прозвищами.

IV

Только в половине двенадцатого мы вспомнили о нашей выходке с заказом гроба и заторопились поехать посмотреть, что из этого вышло. Особенно на этом настаивал Сумов, а отговаривал князь Бородкин. Он находил, что было бы глупо и неосторожно выдавать себя; что нас могли увидеть и устроить скандал. Но мы его не послушались и, оставив его наслаждаться tête-à-tête с румынкою, поехали на Бассейную.

Еще не доезжая до подъезда дома под номером 17, я заметил, что там происходит что-то не совсем обычное. По лицу Сумова, который ехал со мною на одном извозчике, я понял, что и он это заметил и поражен.

У подъезда дома под номером 17, оказавшегося большим красивым пятиэтажным зданием, толпилась кучка каких-то людей и посыпала часть тротуара и улицы перед парадной дверью чем-то темным, что оказалось при ближайшем рассмотрении зеленым ельником. Остановив извозчика и подождав товарищей, мы сообщили им свои наблюдения. На разведки был послан Станишевский, лицо которого не могло быть известно, так как он не был среди нас при заказывании гроба.

Через несколько минут он вернулся к нам со странным, не то недоумевающим, не то испуганным выражением.

— Ну, что такое? — обратились мы к нему.

— Но, Боже мой, але, я сам не знаю, что это, — поежась, ответил он, — ma foi[8], тут что-то странное Там действительно покойница.

— Покойница? — в один голос переспросили мы.

— Mais je vous assure, mais je vous dis que oui![9] Я сам не верил своим ушам… Говорят — умерла барышня в третьем номере…

Станишевский опять поежился, удивленно взглядывая на нас. Я чувствовал, как мурашки побежали у меня по спине. Наша пьяная шутка принимала какой-то странный и таинственный смысл. Невольно я оглянулся на Сумова, давшего адрес гробовщику. Наверно, в то же мгновение у всех у нас зародилось одинаковое подозрение, потому что Восьмиградский задал Сумову тот же вопрос, который вертелся и у меня на языке.

— Послушай, Николай, что все это значит? Ты знал что-нибудь об этом?

Но Сумов ничего не знал, это можно было прочесть по его растерянному лицу и блуждающему взгляду.

— Идем туда, — вместо ответа хрипло сказал он и первым зашагал к подъезду. Мы последовали за ним.

Вся лестница, вплоть до второго этажа, где находилась квартира, была усыпана ельником. Ноги скользили, попадая на его жесткие иглы. Его острый запах смешивался с запахом ладана. Дверь в квартиру номера 3 была раскрыта настежь. В передней никого не было, в зале стоял большой стол, усыпанный цветами, а среди них мы увидали покойницу.

Мы не слышали, как подошел к нам какой-то господин с большой черной бородой на бледном лице и спросил шепотом:

— К покойнице?

Все наше внимание было обращено на этот стол и неподвижную фигуру на нем.

Но, приближаясь к столу, я невольно оглянулся на Сумова, который шел бок о бок со мной и нечаянно задел меня плечом. Я не узнал его лица. Оно было бледно, бледнее покойницы и совершенно неподвижно. По тому, как напряженно билась жилка на его виске, можно было догадаться, что он о чем-то напряженно думал. Губы сжались в плотную прямую линию и тоже были белы, как бумага. Он вытянул шею, сжал руки и неподвижно, жадно смотрел на умершую.

Она была очень красива, несмотря на то, что смерть положила на нее синие тени и нос заострился. У нее были тонкие, благородные черты лица и золотые, почти рыжие волосы. Она казалась маленькой, худенькой на этом столе, среди цветов; пальцы рук поражали своей длиной и прозрачностью кожи; между тонкими, темными, дугой изгибающимися бровями проведена была чуть заметная упрямая морщина. Профиль ее походил на египетскую камею.

Ни одной женщины, кроме читающей молитвы старой монашенки, не было подле покойной, даже господин с черной бородой, как видно, хозяин квартиры, исчез в соседнюю комнату.

Восьмиградский, Станишевский и Визэн тихо перешептывались позади меня.

— Все это ужасно, ужасно странно, — шептал Восьмиградский, — но ясно, что Сумов тут ни при чем… А она очень хорошенькая, наша покойница.

— Я думаю, что нам пора уходить, — перебил его смущенный Станишевский.

— Да, гасса, это неудобно, уверяю вас, — подхватил Визэн.

Я тронул за руку Сумова.

— Послушай, Николай, идем…

Он даже не обернулся на мои слова. Лицо его было все так же неподвижно устремлено на стол.

Его неподвижность пугала меня; я не мог объяснить ее себе, но она казалась мне подозрительной. Хотя я и был убежден, что, назвав адрес этого дома, Сумов никогда раньше не слыхал его, но поведение его все-таки не могло не вызвать во мне тьму предположений, одно другого неопределеннее. Само по себе странное совпадение это не могло так сильно повлиять на всегда беспечного и чуждого всякого мистицизма Сумова. Тут было что-то другое. Но что же?

Она была ему знакома раньше? Он видал ее когда-нибудь? Но тогда, что мешало ему поделиться с нами своим открытием? Нет, нет, тут что-то было, но что — я положительно не знал.

— Сумов, идем домой, — окликнули его другие, — вот чурбан!

Сумов не двигался. Потом неожиданно быстро подошел к умершей, наклонился к ней, точно желая поцеловать ее лоб, но сейчас же выпрямился и, уже не оглядываясь, кинулся к двери. Мы едва поспевали за. ним. На улице он окликнул извозчика и, кивнув нам, уехал.

V

В следующие дни я все порывался навестить Сумова, но, занятый визитами, представлениями и тому подобными хлопотами, я положительно не имел на это времени. Срок моего отпуска истекал; надо было возвращаться в полк, и я так и не побывал у старого друга.

Сначала вопрос о странном, исключительном совпадении, так таинственно заключившем нашу ночную проделку, о странном и тоже исключительном поведении Сумова занимал меня сильно, но вскоре ровная полковая жизнь, старые, на время прервавшиеся интересы маленького уездного городка, новые веселые «кипроко» совершенно отодвинули от меня эти мысли и заменили другими, более ясными и приятными.

Хотя вся наша петербургская компания и была очень дружна и каждый раз радостно и тепло сходилась, чтобы покутить и тряхнуть стариной, но мы никогда не переписывались друг с другом и это ничуть не казалось нам странным.

Жизнь наша была известна каждому из нас, так как, занимая определенное положение, мы тем самым давали точное представление о своих занятиях.

Мы, офицеры, учили солдат, ездили верхом, ходили в собрание, пили, ухаживали за дамами, танцевали и так изо дня в день; Восьмиградский сидел у себя в имении и возился с крестьянами и землей; барон Бреде ходил в банк и тоже пил, ухаживал и танцевал. Все в нашей жизни было просто, очень ясно и раз навсегда установлено, — это и исключало нужду в переписке.

Поэтому я был очень удивлен и заинтересован, получив месяца через три после моего отъезда из Петербурга письмо от Визэна.

Вот что он писал мне:

«Я удручен постигшим нас всех горем: нашего милого, несравненного Николая нет больше в живых. Он застрелился. Нелепая, ничем не объяснимая смерть его сбила всех с толку. Никто ничего не знает, а я меньше всех, хотя любил его и ежедневно видался с ним. Последнее время он был очень скрытен и совсем не смеялся. Вот и все; долгов за ним не осталось, ни в кого он, по-видимому, не влюбился и огорчений по службе не имел. Тяжело и обидно ужасно. При встрече поговорим. Я получил ротмистра. Все кланяются. Твой Визэн».

Я перечитывал письмо это несколько раз и не верил своим глазам. Да, да, не могло быть никаких сомнений. Черным по белому было написано, что Сумов умер, что Су-мов застрелился. Тут было над чем поломать голову! Если он — этот весельчак, позитивист Сумов решил покончить с так, казалось бы, хорошо складывающейся жизнью, значит, было же что-нибудь такое, что могло его заставить решиться на это. И непременно что-нибудь серьезное, что-нибудь из ряда вон выходящее. Я перебрал в памяти все, что знал про Сумова, видел его большую крепкую фигуру, его широкое, красивое лицо, слышал его заразительный смех и все более недоумевал. Положительно ничего нельзя было придумать!

В Сумове было много неровностей характера; много, на первый взгляд, смешения благородного с неблагородным; много своих особых взглядов на людей и на жизнь, но одно, что было для всех ясно и не могло вызвать спора — это то, что он безусловно был удивительно выдержанным, трезвым и твердым человеком. И эта особенность его характера не могла вязаться с малодушным насилием над самим собою.

— Тут что-нибудь не так, — повторял я себе, в волнении расхаживая по комнате, — нет, нет, тут есть что-то такое, чего мы не знаем.

И опять я перебирал в памяти все, что знал о Сумове.

Самый странный, на мой взгляд, совершенно не вяжущийся с его общим обликом поступок был тот, о котором я уже говорил вам вначале. Спокойно, на глазах своих товарищей и многочисленной публики сжечь векселя не из простого желания пошутить, а с определенною целью обмануть заимодавца, это, как хотите, поступок не только дерзкий, но и низкий. Явный обман, тайное воровство? Так это должно казаться всякому постороннему человеку. Но тогда, я помню, мы все почти об этом не думали. Нас поражала смелость, с какою все это было сделано, то явное бравирование, на которое ни у одного из нас не достало бы духу. Все мы делали долги с обязательством отдать их с громадными процентами и почти никогда не отдавали их целиком, а то и вовсе не отдавали. Такие долги, не карточные, не товарищеские — шли у нас не в счет и нисколько не касались нашей чести. Тут очень сложная психология, но я думаю, тот, кто был истинно молод и, еще более, служил в каком-нибудь полку, поймет такое странное, казалось бы, деление долгов просто и долгов чести. Вот почему сущность, цель самого поступка Сумова не была противна нам. Его судил суд офицеров только потому, что способ избавиться от неприятного долга слишком уж бил в нос, слишком был явен и мог бросить тень на репутацию полка. Вот этот-то способ развязаться с долгом и служил предметом всеобщего удивления, о нем-то я думал сейчас, желая связать его с общей психологией Сумова, какою я ее себе представлял.

«Но хорошо, — продолжал я соображать, невольно заинтересовавшись ходом своей мысли, — этот его поступок хотя и кажется из ряда вон выходящим, но все-таки он более объясним, чем тот, который заставил его свести свои земные счеты. Человек, сумевший с таким хладнокровием, почти цинизмом выпутаться из трудного, безвыходного положения, в которое его мог поставить кредитор, предъявив векселя на несколько десятков тысяч, может ли такой человек почувствовать себя бессильным бороться с чем-нибудь еще более запутанным? Я думаю, что нет. А, однако, это случилось… это случилось, и Сумова уже нет более в живых…»

И тут невольно мне представилось бледное, неподвижное лицо Сумова, каким оно было в последние минуты нашей с ним последней встречи. Нет ли тут какой-нибудь причинной связи? Но в таком случае и сам черт ничего не разберет!

На этой фразе, произнесенной мною от досады вслух, прервал течение моих мыслей вошедший ко мне князь Станишевский.

VI

— Mon Dieu, que c’est bête! — начал Станишевский любимою своею фразою. Но по тону, с каким он это сказал, я догадался, что он уже все знает и хочет говорить именно о смерти Сумова.

— Да, это ужасно, — подхватил я.

— И ужасно, и глупо, и все, что хочешь! — согласился князь, усаживаясь в кресло и закуривая папиросу. — Главное, глупо… Я вообще никогда не понимал, как можно se desesperer а се point![10] Всегда найдется разумный выход. Жизнь дает нам так много утешений… Кстати, ты слыхал — Моржилов женится! Тот самый Моржилов, у которого год назад умерла невеста и мы думали, что он сойдет с ума от горя… Живой пример — к моим словам…

Станишевский раскачивал красивой длинной ногой, затянутой в рейтузы, изящно сбрасывал пепел с папиросы и, наклоняя породистую белокурую голову чуть-чуть на левый бок, жмурился на свет лампы.

Я привык к его пустой болтовне, в которой было больше смеси языков, чем здравого смысла, но сегодня она раздражала меня. Я не понимал, как можно так легкомысленно относиться к таким часто необъяснимым поступкам, как самоубийство. Мне обидно было за умершего Сумова.

— Послушай, князь, — наконец, не выдержав, перебил я его плавную русско-польско-французскую речь, — ты, как видно, в одном из своих легкомысленных настроений и потому не можешь говорить серьезно. Брось, не тревожь бедного Сумова. Есть сюжеты более веселые.

Станишевский поднял голову и, увидав, что я не шучу, постарался придать своему лицу сосредоточенное выражение.

— Але, я вовсе не смеюсь, — протянул он, — все это ужасно грустно! Но согласись сам, когда человек стреляется без всяких видимых поводов, это кажется немного ridicule…

— Ничуть, — вспыхнул я, — вернее, тот, который не хочет или не умеет глубже взглянуть на вещи, понять, что есть поступки, хотя на первый взгляд и необъяснимые, но ничуть от этого не становящиеся глупыми, вернее, тот кажется ridicule![11] Впрочем, мы говорим на разных языках и ты извини меня за мою излишнюю горячность.

Князь дружески улыбнулся и встал с кресла.

— О, что ты, помилуй! — протянул он. — Але я совсем не здесь. Только ты взволнован сегодня и поэтому tu а perdu[12] свое чувство юмора. Не буду мешать тебе… До свиданья…

В передней, надевая шинель, он вдруг вспомнил..

— Ах, да! Тут у меня есть письмо Сумова к какой-то Анне Ивановне или Карповне. Его переслал мне вместе с известием о смерти Сумова князь Бородкин. Он пишет, что не отправил его почтой, так как думает, что можно у этой дамы разузнать о причинах самоубийства.

Он вынул из шинели толстый пакет с адресом, писанным рукою Николая: Завалки, Склянная улица, дом Дохоцького, Анне Андреевне Бой.

— Ну и что же? — спросил я, заинтересованный. Мне показалось, что, может быть, здесь скрывается нить для разгадки всего случившегося. — Почему ты не передал это письмо по назначению?

— Да мне все некогда было, а мой дурак не мог найти ее дома…

Я почувствовал, что начинаю опять волноваться от охвативших меня мыслей.

— Послушай, князь, отдай мне это письмо, — сказал я и сам улыбнулся своему молящему тону, — я снесу его сам. Это избавит тебя от хлопот, а мне доставит большое удовольствие. Ты понимаешь, любя Сумова…

— Ах, сделай одолжение, — перебил меня Станишевский. — Бери его, пожалуйста, и поступай с ним, как знаешь.

Никогда он не казался мне таким милым, как теперь. Все раздражение мое прошло и, запрятывая к себе письмо Сумова, я крепко пожал его руку.

— Au revoir, — крикнул мне уже с улицы князь, — забегай ко мне завтра и расскажи все, что узнал.

— Хорошо, хорошо, — ответил я и поспешил к себе в комнату.

Было еще только без четверти восемь. Нетерпение мое поскорее проникнуть в мучившую меня тайну было так велико, что одна мысль отложить свой визит к Б. до завтра представлялась мне совершенно невозможной. Разглядывая со всех сторон белый конверт, я невольно тянулся разорвать его и прочесть хранящееся в нем таинственное письмо. Но стыд быть нескромным и уважение к умершему товарищу удержали меня. Я начал быстро одеваться, все время стараясь себе представить, кем может быть эта Анна Андреевна, единственная, к которой обратился Сумов перед смертью. Меня не удивляло, что письмо его адресовано в наш город, так как <я> знал, что полк, в который его на время перевели, стоял до нас здесь же. Но меня интересовала адресатка. Мы — офицеры — давно уже знали всех более или менее приличных горожан и горожанок и нередко не только имена их, но и всю их жизнь; фамилия же Анны Андреевны была мне совершенно незнакома. Сумов жил здесь, его все помнили и любили; называли женщин, за которыми он ухаживал, но среди них никто не упоминал Анны Андреевны. Какая она из себя? Молодая или старая? Хорошенькая или дурнушка? Почему она прячется от всех и нигде ее не видно, если она молода, и почему никто ее не знает, если она стара и почтенна? А может быть, тут какая-нибудь романтическая история? Любовь к мещаночке, тайный брак?

С такими мыслями я вышел из дому и дошел до Склянной улицы.

Но когда перешел улицу и нашел указанный дом, во мне упала всякая решимость. Я взглянул на окна, освещенные внутри розовым светом, потом посмотрел на часы. Было уже двадцать минут десятого.

«Нет… глупо являться так поздно. Вздор! Не загорелось. Приду завтра», — решил я и повернул обратно.

Когда на другой день я в четыре часа подъехал к крыльцу дома Дохоцького, позвонил, и на звонок мой вышла опрятная, в белом переднике и кружевной наколке горничная, когда я увидел широкую и тоже опрятную переднюю, то сразу же понял, что мои предположения о мещаночке и тайном браке нелепы. Все, — начиная с горничной и передней и кончая гостиной, в которую меня сейчас же провели, все говорило о домовитости, аккуратности, а главное, о том, почти неуловимом на взгляд, но ясно чувствуемом «comme il faut»[13], который так приятен и встречается теперь лишь изредка в старых дворянских семьях. Ничего такого, что бы било в нос, шокировало. Чистые, выкрашенные масляной краской стены, покойная мягкая красного дерева мебель, милые, но немногочисленные, в овальных рамах дедовские портреты, круглая вертящаяся этажерка с книгами, брошенная на столе в уютном уголке неоконченная broderie anglaise[14] и особенный приятный запах домовитости и английских духов, все это и успокоило меня и поразило. Не было даже тропических растений, этих жалких худосочных пальм и фикусов, которыми украшаются обязательно все провинциальные гостиные.

Я не успел еще вполне осмотреться, как услышал за своей спиной торопливые, легкие шаги и, обернувшись, увидал идущую ко мне женщину.

— Очень мило, что вы зашли ко мне, — сказала она звучным ровным голосом, — я никого здесь не вижу и рада с вами познакомиться.

Она уже знала, кто я такой, так как, войдя, я передал горничной свою карточку с припиской: «товарищ Сумова — с поручением».

— Садитесь вот сюда и поговорим.

Она зашла за круглый стол и села на диван, — я поместился напротив в кресле.

Собираясь с мыслями, я окинул взглядом всю фигуру моей собеседницы. Мне редко случалось видеть женщин с такими спокойными, красивыми чертами лица, какие были у Анны Андреевны. Полная брюнетка, она держалась удивительно просто и с достоинством; карие глаза мягко смотрели на меня из-под длинных ресниц и густых, чуть сросшихся бровей; несомненно длинные, черные, без блеска волосы скромными гладкими прядями ниспадали на уши и оканчивались на затылке большим тяжелым узлом. На щеках горел ровный румянец; губы были несколько полны и выдавались вперед, но это придавало всему лицу милое, ребяческое выражение и скрадывало строгость прямого сухого носа и белого лба. На вид ей можно было дать лет 27–28. Особенно мне понравились ее детские губы и то особое движение головой, которое она делала, когда слушала — так склоняют и вздрагивают головкой растревоженные и прислушивающиеся зяблики.

Я поспешил заговорить, чтобы не показаться нескромным.

— Видите ли, я осмелился побеспокоить вас, — начал я, чувствуя, что краснею под ее спокойным правдивым взглядом, — так как должен исполнить последнюю волю моего друга — Николая Петровича Сумова.

— Простите, я не понимаю, — перебила меня Анна Андреевна, порывисто ухватясь руками за стол и внезапно бледнея, — как… как последнюю?

Я сразу же догадался, что она ничего еще не знала о смерти Сумова, и тут же попенял на себя за свою неосторожность. Но, раз начав, надо было идти до конца.

— Да, Анна Андреевна, Сумов умер, — ответил я, склонив голову, чтобы не смущать ее, — и вот письмо, которое, как видно, адресовано вам.

Я передал ей пакет и, поднявшись, отошел в сторону.

Она лихорадочно вскрыла конверт. Из него выпала пачка сложенных вдвое листков почтовой бумаги. Пока она читала, я остановился у окна и глядел на улицу, потом начал разглядывать портреты, но ни до улицы, ни до портретов мне теперь не было никакого дела.

В середине чтения Анна Андреевна подняла на меня глаза, в которых, как мне показалось, дрожали слезы.

— Вы уж простите меня, — прошептала она, — я сейчас кончу…

И снова склонилась над разбросанными листками. Я понимал, что неудобно расспрашивать Анну Андреевну о содержании письма, но вместе с тем только ради этого и пришел я к ей; только разузнав все, что можно, о кончине Сумова (я уже не сомневался, что в письме объяснены причины) я мог спокойно оставить этот дом. Догадываясь о тех чувствах, которые питала молодая женщина к моему другу, я понимал, как надо было быть осторожным, подходя к ней с такими вопросами, и потому боялся, что не справлюсь со своей задачей.

Наконец, она кончила чтение и вновь подняла на меня свои глаза. Минуту мы оба молчали. Она заговорила первая.

— Ну вот, теперь я уже все знаю…

И остановилась, не отводя от меня глаз, точно спрашивая, может ли она быть со мной откровенной.

Я подошел к ней и сел на прежнее место, радуясь такому началу.

— Я только теперь узнала все, но уже давно предчувствовала, что так будет, — снова начала она. Глаза ее ушли куда-то в сторону, куда-то далеко. Она опять сильно побледнела.

— Анна Андреевна, — сказал я, — не примите это за навязчивость и еще более за праздное любопытство, но ради Бога, объясните мне, если можете, что все это значит? Сумова я люблю, знаю его с детских лет, он был моим лучшим другом, и вот он покончил с жизнью, а я мучаюсь, тщетно пытаясь объяснить себе этот его поступок. Он для меня совершенно непонятен, почти чудовищен: мне не верится, чтобы он, мой весельчак Сумов, мог это сделать. Умоляю вас, не стесняйтесь меня, будьте откровенны…

Я умолк, напряженно и с беспокойством глядя на молодую женщину.

Она нервно перебирала листки письма, стараясь овладеть собою. Но в ее лице я уже не замечал недоверия. Без слов я почувствовал, что я ей симпатичен и что она будет говорить со мною, как с другом. Во всей фигуре, в скорбном выражении лица было столько подкупающей искренности, красоты и благородства, что невольно я почувствовал себя с ней, как с близким, родным человеком.

— Что же я вам скажу? — заговорила она. — Николая Петровича я любила… да, любила и мы с ним были большими друзьями. Я познакомилась с ним, когда еще был жив муж мой… у себя в имении… я только недавно переехала сюда. Потом он ушел… ему было тяжело, он думал, что я обвинила его… Глупый, я слишком любила его и не могла обвинять…

Анна Андреевна говорила тихо, но спокойно. Особенно спокойно, глубоко искренне и без тени жеманства или стыда, говорила она о своей любви к Сумову. Не было ни пафоса, ни обиды в ее голосе, хотя и чувствовалось, что любовь эта была неразделенной.

«Так может говорить о любви своей только мать или необычайно чистая женщина, — невольно подумал я, глядя на нее. — Какая она бедная, какая она милая…»

— Я только боялась, — продолжала молодая женщина, — я всегда боялась ее… она была и прекрасной и страшной… Если бы вы только могли ее видеть… И вот его нет. Нет, скажите мне, как же это так? Когда это случилось? Да говорите же!

Ее голос зазвенел и вдруг оборвался. Она не выдержала и зарыдала. Казалось, что она только теперь поняла, что Сумов умер.

Я пытался успокоить ее. Но она сама вдруг затихла, вытерла глаза и поднялась с места.

— Извините меня, я должна проститься с вами, меня ждут. Вот письмо его. Если хотите, можете прочесть. Оно вам все скажет. Только не забудьте мне его вернуть обратно. Прощайте.

Она протянула мне руку и даже улыбнулась обычной светской, вполне естественной улыбкой.

Я взял письмо и поспешил уйти. По тону ее голоса я догадался, что после неожиданно вырвавшегося вопля отчаяния она считала неудобным больше встречаться со мной. Я дал ей понять, что догадался об этом, сказав, что завтра же пришлю со своим денщиком дорогую ей рукопись.

VII

Всю дорогу до дома меня не покидал образ Анны Андреевны. Странно, сознавая все ее совершенство, я невольно ставил себя на место Сумова и чувствовал, что… что я поступил бы так, как Сумов. Это почти необъяснимо, но это так. У молодости есть свои законы любви, не подчиняющиеся рассудку. Молодость ищет опасности, ей редко нужна материнская ласка. Она еще тяготится самоотверженностью, она сама хочет жертвовать. Мы бежим от тишины, мы бежим от святости, потому что, испытав все это в детстве, мы боимся скуки…

Придя домой, я велел подать себе чаю, сел в кресло и сейчас принялся за чтение. Оно так увлекло меня, что я просидел далеко за полночь. Это был настоящий рассказ, это была исповедь измучившегося, растерявшегося человека. Вот она, я вам прочту ее.

«Все, что я напишу здесь, все это для вас, Анна Андреевна. Я должен высказаться перед вами, я должен объяснить то, что, может быть, необъяснимо для вас, но что вы сумели простить (я видел это по вашим глазам тогда — в последнюю нашу встречу). Я чувствую, что мне нужно писать вам, иначе мне не разобраться в себе самом, иначе я перестану понимать себя.

Оглядываясь на людей, с которыми мне приходилось сталкиваться во всю мою жизнь, я не нашел никого, кроме вас, могущего выслушать меня и осудить справедливо.

Вот почему, приехав сюда и вновь пережив в памяти все, что случилось так недавно, я решил сесть и написать вам обо всем. Если вы простили, не зная всего и не зная меня — осудите вновь; если же эти строки вам не скажут ничего нового — я буду рад, что ваше прощение я заслужил.

Вы, конечно, знаете, за что я был переведен из гвардии в ваш захолустный городок, в армейский гусарский полк. Эта история слишком часто и слишком настойчиво повторялась в Завалках, чтобы ее кто-нибудь забыл. Она стала чем-то легендарным, приняла окраску какого-то доброго молодечества на взгляд одних и дьявольской извращенности в глазах других. Признаюсь, под влиянием всех этих догадок и суждений, я сам невольно перестал сознавать истинную подкладку своего поступка и, верьте, не верьте, чувствовал благодаря этому какое-то свое превосходство над другими людьми и уже начал думать, что все так и должно быть, что все — хорошо.

Но, кроме всего этого, во мне жило и живет до сих пор странное, почти врожденное чувство, заставляющее меня делить людей на два лагеря — своих и чужих. Это кадетское деление, признававшееся в корпусе, а потом и в училище вполне разумным и должным правилом поведения, как нельзя более подошло к моим личным вкусам, и вот почему я всегда был среди товарищей любимцем и коноводом. Еще живя дома в поместье своего отца, я как-то инстинктивно понял и одобрил такое отношение к людям, дающее мне возможность быть любимым и уважаемым.

Но посудите сами, могли ли эти люди — уже все, без всякого деления на своих и чужих, — внушать к себе любовь и искреннее уважение? Конечно, нет. Свои пользовались мною для своих целей; чужие, естественно, избегали меня. Вот почему с каждым годом, с каждым днем мне все труднее было уважать своих, все дальше уходили от меня чужие и, наконец, я начал терять уважение и любовь к самому себе. Место было завоевано — я был дворянином, я был офицером, меня боялись и любили, и я мог делать все, что захочу.

Вот в каком душевном состоянии застали меня все недавние события.

***

Я приехал в Завалки вечером с тоскливым чувством одиночества и с горьким вкусом во рту от выпитого шампанского, водок и вин. Мне, собственно, не было жаль прежних товарищей, а тем более кого-нибудь одного из них, но мысль о том, что меня ждут новые люди, которых мне придется принять за своих, угнетала меня. После истории с моим евреем, я как-то перестал ощущать потребность в близких людях. Но эти новые товарищи оказались ничуть не хуже старых. Их вкусы, их привычки, их взгляды на жизнь почти ничем не разнились от взглядов, вкусов и привычек людей, ранее меня окружавших, и поэтому мы как-то сразу спелись и все признали меня добрым малым и благородным товарищем. История с векселями придавала мне в их глазах еще более значительности. Я сразу почувствовал себя независимым и любимым.

Жизнь в полку и так однообразна, в захолустье же она действует угнетающим образом. Одуревшие от скуки, безделья и самолюбования люди хватаются за все, что мало-мальски может вывести их из такого состояния. Отсюда понятны все те подчас скандальные истории, которые мы выкидывали. Карты и вино уже не развлекали нас, они стали чем-то обыденным; ухаживание за дамами превратилось в спорт, всегда оканчивающийся успехом; пренебрежение к чужим перешло в издевательство над человеком.

Но из этого не следует, что мы все были уже окончательно потерянные люди, что в нас не осталось ничего светлого. Нет — вы знаете, что это не так! Вы знаете, что мы умеем быть благородными, смелыми, почти героями, когда это требует от нас наша noblesse[15]. Но это бывает так редко, людей, которых мы уважаем, так мало, что подчас можно было и забыть все то хорошее, что считалось украшением нашего мундира.

Когда мы зашили в мешок одного старого еврея и подвесили его на крюк (вы, конечно, помните эту историю) так, что он чуть не задохнулся, неужели вы думаете, что в нас говорила тупая злоба, человеконенавистничество? Да мы просто не видали в нем человека! Это было какое-то странное, жалкое животное со смешным лицом и забавным говором, но мы ничуть его не ненавидели. И если бы сейчас же, как его освободили, он стал просить нас спасти его семью от разбойников или пожара — мы, не задумываясь, пошли бы и исполнили его просьбу, потому что этот поступок предписывался нашей моралью, нашей noblesse. Нам — можно, другим — нельзя: таково правило победителей.

На первом балу у губернатора я встретил вас и Лину Федоровну. Вы помните, конечно, что вы сидели вместе в голубой гостиной, когда я подошел к вам. Меня представил Гагарин.

Еще не доходя до вас, он сказал:

— Вот интересная женщина… но! — (он приложил палец ко рту) — ни-ни-ни… святая женщина, примерная жена, une femme pure[16]

Я недоверчиво улыбнулся и тут же подумал, что надо заняться…

Анна Андреевна, решив писать вам, я поставил себе целью ничего не скрывать от вас, особливо своих мыслей. Если бы я что-нибудь утаил, мое письмо-исповедь было бы ненужной забавой, каким-то кокетством. Поэтому не смущайтесь и не пеняйте на меня, если встретите что-нибудь такое, о чем не говорят вслух.

— Ну, а та — другая? — спросил я.

— О, это девчонка, которой я не советую попасться в руки. Она сирота, живет с больным братом у себя в имении, занимается какой-то чертовщиной и зла, как ведьма, хотя богатая невеста… Но вот, позвольте представить.

Вы мне понравились сразу. Ваше лицо, ваша фигура, — особенно ваши губы. Говоря вам какие-то пустяки и слушая вас, я глядел на эти губы и думал, что им в тысячу раз было бы приятнее целоваться, чем говорить.

Но зато Лина Федоровна мне не только не понравилась, но сразу же стала антипатична. При первом взгляде она даже не показалась мне интересной. Тонка, вертлява, длинноноса, зла, вот что подумал я о ней и сейчас же перевел глаза на вас.

— Это мой маленький дорогой друг, — сказали вы, указывая на Лину Федоровну, — она удивительный человек и сколько талантов…

Тогда я вам не поверил.

Танцевал больше я с вами, с ней сделал один тур вальса и должен был отдать ей справедливость, — она танцевала изумительно. Но для меня это было не важно. Я почти не говорил с ней и искал вас глазами.

— Моя подруга вам, наверное, очень нравится, — чуть улыбаясь острыми углами тонкого рта, сказала мне Лина Федоровна.

— Почему вы думаете? — удивился я.

— Я это вижу, — серьезно ответила она, — но только она слишком добрая…

— Ну и что же? Тем лучше!

Меня начинал изводить ее тон.

— Тем хуже, — спокойно продолжала девушка, — она скоро надоедает, это скучно…

Я ничего не ответил, обозленный ее словами и мысленно посылая ее к черту. «Не думаешь ли ты, что с тобой очень весело?» — спрашивал я ее злыми глазами. Она только тихо улыбалась. Окончив кружиться, я посадил ее на место, думая скорее отделаться от нее, но она сама встала навстречу какому-то господину и кивнула мне:

— Вы свободны…

Во все продолжение вечера я не отходил от вас и не видал уже Лины Федоровны. Мое присутствие, я это почувствовал сразу, было приятно вам, — вы были оживлены и Гагарин, проходивший несколько раз мимо нас, значительно мне подмигивал. Не буду скрывать, что мысль о вас, как о человеке, как о женщине с золотым сердцем, какою я вас узнал впоследствии, ни разу не приходила мне на ум, так как все мое внимание было обращено на вашу наружность. Глядя на вашу полную грудь, плечи и руки, я уже целовал их глазами, и вы, наверное, не были бы так покойны и так веселы, если бы знали, о чем мечтал я в то время, когда губы мои произносили всякий светский вздор. В этот вечер я твердо решил добиться вашей взаимности. Пуститься на все хитрости, уловки, ложь, лишь бы овладеть вами. Я уже внутренне дрожал, как дрожит легавый пес, делая стойку. Я чувствовал, что во мне просыпается охотник, для которого сам процесс охоты важнее намеченной дичи.

Как вы знаете, наш губернатор умел устраивать балы. Это единственное, кажется, что он умел делать, этот миленький, коротенький старикашка, первый дирижер, завидный жених, неисправимый мышиный жеребчик. Как-то всегда так выходило, что мужья не мешали женам, а жены мужьям. За ужином рассаживались дамы по собственному усмотрению, выбирая себе кавалера. Подавали хорошее шампанское и никто не говорил тостов. Было весело. В маленьких гостиных устраивались даже petites jeux[17].

Говоря с вами, танцуя, играя в почту, я неустанно изучал вас, ваши вкусы и бил наверняка. И при всем том, я был вполне искренен.

Уже в вестибюле к вам подошел ваш муж, с которым я тут же познакомился.

И мы расстались.

— Вы, конечно, будете у нас, — сказали вы, улыбаясь из-под белого капора.

Когда вместо ответа я посмотрел на вас, вы отвернулись.

«Клюет», — решил я и вместе с тем почувствовал к вам какую-то нежность.

Вы уехали, а я стоял на крыльце, махая вам перчаткой.

— Moderez vos transports, monsieur[18], — услышал я совсем близко от себя знакомый голос и смех.

Я оглянулся. За мной стояла Лина Федоровна в черном кружеве на рыжих волосах, в темном меховом пальто. Ее серые глаза прямо в упор смотрели на меня, усмехаясь.

— Право, глядя на вас, я начинаю верить в счастье, — продолжала она по-русски. — Моя Annette прелестная женщина, но неужели вам еще не надоело?

Я кусал усы и чувствовал себя глупым перед этой девчонкой.

— Но это ничего… вы мне все сейчас расскажете. Я еду к себе — вот мой возок: надеюсь, что вы не откажете меня проводить.

Мне оставалось только согласиться, чтобы не показаться невежей.

В маленьком возке было почти темно и душно. Нас раскачивало, как на волнах.

— Вы далеко живете? — спросил я первое, что мне пришло на ум.

— Нет, не очень, всего лишь четыре версты от города.

Она опять засмеялась.

— Ха-ха — какой он смешной. Чего вы дуетесь? Неужели я такая страшная?

— Ничуть, — возразил я, стараясь быть спокойнее и приглядываясь в темноте к моей спутнице. — Смотрю на вас и думаю, что впервые вижу такую девушку…

— Разве? — засмеялась она. — Тем лучше, я очень рада! Небось, глядя на Annette, вы этого не думали?

Я все более удивлялся.

— Скажите, пожалуйста, отчего вы так зло говорите об Анне Андреевне? Почему вы ее не любите?

— Я? Напротив — я ее очень люблю, но я удивляюсь, как вы можете любить ее!

Меня взорвало.

— Pardon, — где основания к тому, что вы только что сказали?

— Мне не нужны основания, — почти строго ответила она, — я это знаю. Но довольно, — помолчав, продолжала эта странная девушка, — un реи de pitié pour moi[19]! — перестаньте сердиться. Я совсем не хотела обидеть вас.

Голос ее стал мягким, почти нежным.

— Право, расскажите мне что-нибудь о себе… Вы умеете жить, и это мне нравится. Я сама такая…

Она окинула с головы кружева и распахнула пальто. Ее руки лежали неподвижно, вытянутые на коленях.

В стекла возка порывами бился ветер и шуршала мерзлая крупа снега.

Мы уже ехали в поле. Иногда накаты были так круты, что нас кидало сверху вниз, как жалкую лодчонку в бурю. Лошади то везли быстро, то совсем останавливались. Скоро должно было светать, но пока еще вокруг шевелилась глухая темень зимней ночи.

— Вы не спите?

— Нет, — ответил я, хотя уже чувствовал тяжесть в голове и томление в ногах, — нет, что вы?

— Это ничего! Я не обижусь… мне нравится дремать под этот шорох снега. Брр… как там должно быть холодно.

Она. придвинулась ко мне, вздрагивая.

Бывают такие положения, когда не знаешь, что делать, как вести себя, чтобы не казаться смешным. То же почувствовал я теперь, когда она нагнулась ко мне, точно ища у меня защиты. Я почувствовал, что продолжать сидеть истуканом глупо, что надо что-то сделать.

Я выпрямился и, схватив ее маленькую голову в свои руки, поцеловал куда-то между глаз. Она не вырывалась. Она уцепилась за мой воротник и ответила мне долгим, всасывающим поцелуем.

Я обязан сказать все — вы должны позволить мне это.

Ее поцелуй совсем мне не был неприятен. Я забыл о вас, когда целовал ее, и не раскаивался в этом.

Ее маленькие пальцы все сильнее сдавливали мое горло, а губы не отрывались от моих.

— Ну, что ты, что ты? пусти же, — задыхаясь и не своим голосом прошептал я.

— Страшно? — спросила она, не отрывая рта.

— Да нет же… но пусти!..

Я толкнул ее, потому что чувствовал, что захлебываюсь.

— Что за шутки, я мог задохнуться.

Она опять откинулась в противоположный угол и ответила оттуда совершенно спокойно:

— Да я не шутила, уверяю вас. Но молчите…

Я вспылил:

— Почему? Что с тобой? Зачем этот тон?

Она ответила все так же спокойно и холодно:

— Молчите же!

«Ну, это глупо, в конце концов, — подумал я, запахиваясь в свою шинель. — Черт меня дернул связаться с ней. Психопатка и ничего больше». Но мне было обидно и я изводился от бессильной злобы.

Я решил сейчас же, довезя ее до дома, вернуться обратно. «Буду молчать, холодно распрощаюсь и больше нога моя не будет у тебя», — соображал я.

Так в молчании мы доехали до ее дома. Возок остановился, замелькал сквозь запотевшие стекла желтый огонь фонарей; заскрипел снег у дверцы, — кто-то отворил ее, морозный пар обволок лицо и раздался простуженный голос:

— Пожалуйте…

Путаясь в полах шинели, я вышел на двор и остановился в ожидании Лины Федоровны.

— Честь имею кланяться, — прикладывая руку к козырьку, произнес я. — Вы разрешите мне воспользоваться вашими лошадьми?..

— Что вы? Что вы? Никогда — вас не пущу, — запротестовала она, ухватив меня за пустой рукав шинели. — C’est Dieu sait quoi[20]! Лошади устали, им нужно отдохнуть…

— Тогда я пойду пешком…

Она взглянула на меня и совсем по-детски прыснула со смеху.

Я сам понял, что сказал глупость.

— Он ребенок… право, ребенок… нет, нет… Бросьте эти глупости. Не заставляйте меня мерзнуть на морозе. Скорее сюда…

Она вошла на крыльцо, потом в сени, незаметно увлекая меня за собою.

— Все благополучно? — спросила она у горничной, снимавшей с нее теплые ботики.

— Так точно. Братец ваш уже спать изволят…

— Ну, еще бы! Это мы только такие полуночники! Вот что, Настя. Приготовьте сейчас же барину постель в кабинете.

Я покорно дал себя раздеть, понимая, что возражать напрасно.

— Чай вам подать в столовой или отнести в кабинет? — совсем просто спросила она меня, когда мы прошли с нею в полутемную гостиную.

— О, мне, право, ничего не хочется, — недоумевая и снова чувствуя тяжесть в голове, пробормотал я. — Вы так любезны…

Она не дала мне договорить начатой фразы, внезапно прижавшись ко мне и целуя в губы.

— Милый, глупый, милый…

Я до того растерялся, что опомнился только тогда, когда около себя увидал вместо Лины Федоровны горничную с зажженной свечой в руке.

— Пожалуйте вот сюда, барин, — еле открывая слипшиеся от сна глаза и двигаясь, как лунатик, проговорила она.

Я лежал на широком ковровом диване, под сырыми, пахнущими мылом простынями, натянув еще сверх их и одеяла свою шинель, дрожал от нервного возбуждения, неодолимого сна, налегающего мне на лоб, и таращил глаза на мигающее пламя свечи, Бог знает, чего ожидая и боясь заснуть. Обстановка комнаты, разговор мой с Линой Федоровной, качка в возке и бал — все как-то странно перемешалось, прошедшая действительность представлялась каким-то запутанным рассуждением, а разговоры принимали живые образы. Я помню только одно, что я упорно ждал кого-то, но уже не Лину Федоровну, и сквозь сон боялся все, что потухнет свечка.

Наконец, уплывая куда-то со своими мыслями, сложивши математическими выкладками из незнакомых мне людей и еще многим чем-то непонятным, я почувствовал, что кто-то дотронулся до меня и ласкает мою щеку мягкой, нежной рукой. Я вздрогнул, открыл, как мне показалось, громадные глаза и спросил:

— Это ты?

Мне почудился ответ. Он был чуть слышен. Тогда я совсем проснулся и приподнялся на локте.

Большой рыжий кот, изгибая длину, терся о мою щеку и мурлыкал.

Собственно, ничего страшного не было, но холодная дрожь пробежала у меня по телу.

Я схватил зверя за шиворот и швырнул его далеко от себя.

Свеча догорела, остался один фитиль, плавающий в почерневшей бумаге. Я задул огонь и быстро закрыл глаза. Мне показалось, что два блестящих кошачьих глаза смотрели на меня и что эти глаза принадлежали Лине Федоровне.

***

Проснулся я поздно, с головной болью, и сразу же вспомнил все происшедшее вчера. Это совсем испортило мое настроение. Главное, мне было стыдно, нестерпимо стыдно чего-то. Я быстро оделся и вышел в столовую. На столе стоял один прибор, и ни живой души вокруг. Я уже хотел пройти дальше, когда на пороге показалась горничная и передала, что барышня мне кланяется, извиняясь, что не может видеть меня, и что лошади уже ждут у крыльца.

Не глядя в глаза горничной и не выпив чаю, я накинул шинель и сел в поданные сани.

День был солнечный, но на душе у меня было мрачно и я бессознательно втягивал голову в поднятый воротник, точно прячась от самого себя.

Всю следующую неделю я старался не думать о вас и Лине Федоровне. Странно, я точно винил вас во всем случившемся и дулся, как мышь на крупу. Наконец, на девятый день, я решил воспользоваться вашим приглашением.

За тот короткий промежуток времени, в который мне удалось побыть с вами, я достаточно хорошо пригляделся к вам и вашим вкусам. Я сразу понял, что нужно говорить и как поступать, чтобы возбудить в вас сочувствие.

Поэтому так легко, просто и искренне разговорились мы в этот мой приезд к вам.

Ваш муж… вы знаете, он понравился мне сразу и вы, кажется, были рады, когда я вам сказал это. Рады не за него, а за мою правдивость. Он, действительно, был красив, умен, но… но жалок. Он мне показался человеком выбитым из колеи, совершено не знающим, что делать со своим красивым маленьким лицом, со своим большим стройным ростом, со своим умом, со всем тем, что окружало его, включая и вас сюда же. Я уверен, что во всех положениях, во всех случаях жизни он производил такое же впечатление. Но все-таки он понравился мне и, скажу вам без утайки, я уверен, что именно благодаря ему я сразу стал искреннее и увидел в вас глубоко чувствующую, страдающую женщину.

Только попав в вашу усадьбу, в ваш милый, такой благородный (я не знаю, какое другое подобрать сюда слово) дом, увидав вас и вашего мужа вместе, я понял, кого нашел в вас, и во мне проснулись другие человеческие чувства. Вы оба были глубоко несчастны, как могут быть несчастны люди, сделавшие когда-то непоправимую ошибку, постоянно чувствующие ее, но не имеющие сил и грубости порвать создавшиеся благодаря этому цепи. Он возвел скуку ненужного прозябания в какую-то догму для себя, вы взяли свой крест и понесли его, утешая себя, что так должно, что в этом и есть смысл жизни. Вы обратились к религии, вы создали себе идолов, чтобы только не думать о другом, о невозможном. Какое жалкое утешение и как упорно, исступленно отстаивали вы свое право на такую веру. Именно это-то упорство и убедило меня, что вы все-таки несчастны, что это не то.

Простите меня, — слушая вас, ваши смиренные речи о том, что надо забывать себя ради других, что разумному человеку — жене, матери — остается только вера и долг, долг и вера, я внутренне улыбался и говорил себе: «Это все искренне, я знаю, что ты убеждена в этом, но прислушайся к себе и ты увидишь, что тебе нужна любовь, только одна любовь… И ее у тебя нет и она у тебя будет…»

Теперь я хотел, чтобы вы полюбили, я хотел, чтобы вы хоть на миг произнесли другие слова. Тот легкий флирт, который я хотел завести с вами сначала от скуки, потом из самолюбия благодаря замечанию Гагарина о вашей неприступности, — теперь уже не мог удовлетворить меня. Все здесь было гораздо сложнее, все превращалось в нечто серьезное. Это был уже не спорт, а операция, — сложная, но обязательная операция, где я был хирургом, а вы и ваш муж больными. И я был не равнодушным, а внимательным, почти любящим хирургом. Я совершенно не думал о том, что, разрушив ваш карточный домик, построенный с таким трудом и мукой из долга, слабости, привычки, я оставляю вас совершенно беспомощными, уже без всякой опоры, с опустошенными душами. Я не хотел об этом думать, я хотел только доказать вам, что так жить нельзя. Я хотел только совершить операцию — потому что вы все-таки были для меня чужой, только были любопытны.

Мы стали видаться очень часто. Я видел, как душа ваша таяла, как вы робко пробовали ступить на другую дорогу и как вам при этом было и жутко и радостно. Вы утешали себя сначала, что муж ваш не любит вас, что с самых первых дней вашей совместной жизни он обманул вас, потом вы сознались, что сами не любите его, потом и этого уже не нужно было.

— Уйдите, — сказали вы мне однажды. Помните, мы шли с вами лесом и белый снег с певучим шорохом падал за нами с ветвей. — Я прошу вас — оставьте меня. Я сама не знаю, что со мною, я не узнаю себя. Все равно из этого ничего не выйдет, это гадко. Ведь вы же не любите меня, так для чего же все это?

Вместо ответа я прижал вас к себе и поцеловал. Целуя меня, вы шептали:

— Ради Бога, уходите, пощадите меня — я люблю вас… люблю…

Видите, я и теперь не щажу вас, напоминая вам все это. Вы созданы для того, чтобы вас не щадили, чтобы вам каялись, чтобы плакали с вами.

***

В этот же день, возвращаясь от вас в город в своих маленьких санках без кучера, я встретил Лину Федоровну. Она ехала мне навстречу и сразу же узнала меня.

— Николай Петрович, Николай Петрович, — подождите!

Я задержал лошадь, давая дорогу ее саням.

— Куда вы? — спросила она.

— В город…

— Вот и прекрасно! Поезжай, Иван, домой и скажи барину, что я уехала за покупками. Вы меня пустите к себе?

— Сделайте одолжение!

Она отдернула медвежью полость и села рядом со мной.

Лошадь тронула, заскрипели полозья, — мы поехали. Все было донельзя неожиданно. Я только с удивлением приглядывался к своей спутнице. Она показалась мне совсем не такой жалкой, как раньше, она была очень хорошенькой сегодня и интересной. Забрав у меня вожжи, она правила и заразительно смеялась.

— Я люблю править и ехать так, чтобы захватывало дух, — говорила она.

Мой вороной Орел широко забирал ногами и мы, точно, неслись очень быстро. Мороз жег щеки, но было тепло и славно под шинелью.

— Опять от Анны Андреевны? Что же, как ваши дела? Я уверена, что вы пользуетесь успехом. Бедная! Она так несчастна, ее никто не любит. Вы не замечали, что так называемых порядочных, святых женщин легче завлечь, чем легкомысленных! Это закон, это истина! Поэтому можете не гордиться…

Она смотрела мне прямо в лицо, смеясь одними глазами.

— Я ничуть ничем не горжусь, — улыбаясь, ответил я. Она, право, занимала меня, и кроме того, я еще <был> полон нежным чувством, навеянным вами, и не мог сердиться. — Мои отношения к Анне Андреевне совсем не те, что вы думаете…

— Будто бы?

— Уверяю вас. И если я хотел бы чем-нибудь гордиться, то никак не победой над Анной Андреевной, а…

— А надо мной, — подхватила Лина Федоровна, с силой ударяя вожжей по крупу лошади.

Белый ком снега ударил мне в лицо.

— Что же, гордитесь и этим. Я вас люблю, вы мне нравитесь, — больше того, я еду к вам сейчас…

Хотя она и угадала то, что я хотел сказать ей, но хотел я это сказать, совсем не придавая своим словам какой-нибудь смысл, а просто для того, чтобы поддержать тот легкий, двусмысленный разговор, который она вела. Поэтому, как я ни подготовлен был ко всяким случайностям, но то, что она мне ответила, совсем смутило меня. И не только смутило, но дало какую-то бешеную надежду.

Уже совсем другими глазами смотрел я на эту девушку с такими тонкими чертами лица, с такими обещающими взглядами, с такой гибкой, как ее тело, душой.

— Лина Федоровна, вы опять шутите, — пробормотал я.

— Я не люблю шутить, — ответила она, и вдруг глаза ее стали строгими и потемнели. — Вы знаете — я скоро умру… Вам тоже недолго осталось жить…

Ее слова совсем не вязались с моим настроением. Я засмеялся.

— Полноте. Эти мрачные предчувствия всегда бывают перед чем-нибудь радостным. Вы очень нервны.

Она не возражала и мы молча доехали до моей квартиры.

Стемнело быстро и я зажег лампы и опустил шторы. В моей маленькой квартире было уютно и тепло. Денщика я отпустил и мы остались совершенно одни.

Я старался не думать о том, что я делаю, старался не вспоминать вашего лица, главное, хотел поскорее забыться, интриговал себя самого, спрашивая, что будет дальше.

Лина Федоровна села на диван, подобрав под себя ноги и спрятав руки в большую меховую муфту. Ее глаза оставались печальными и темными. Я подошел к ней, сел на ковер и протянул к ней руки.

— Вы все еще мрачны?

— Нет, я думаю, как я буду лежать на столе вся в цветах и как вы…

— Полноте. Не нужно больше об этом, — перебил я ее. — Вы мне говорили, что я могу гордиться, что вы меня любите… Бросьте эту муфту и протяните мне свои маленькие ручки… Ну…

Она оставалась неподвижной. Я начал нервничать.

— Да бросьте же…

— Подождите… зачем так скоро? Сначала полюбите вы меня… Положите вот сюда голову, закройте глаза и старайтесь не думать об Анне Андреевне…

Она взяла мою голову и положила ее себе на колени, накрыв муфтой.

— Я не вспоминал о ней, — невольно протянул я, чувствуя, как от неудобного положения и меха муфты вся кровь прилила к голове.

— Тем лучше. Но дайте мне слово, что только тогда вы подымете голову, когда совсем забудете Анну Андреевну. Ш-ш — молчите, — прибавила она, почувствовав, что я хочу возражать. — Молчите и слушайте меня. Я буду рассказывать. Вы еще не знаете, как горячи мои поцелуи, вы не знаете, как крепко, до боли я могу обнимать этими своими руками… Когда вы забудете ее и подымете голову, вы увидите мою грудь. Ее еще никто не целовал и для вас первого я расстегну свой лиф… Шш — молчите…

Я стоял на коленях, перегнув шею, чтобы иметь возможность держать свою голову на ее ногах, задыхался под горячей, пахнувшей духами и щекотавшей мне нос муфтой, и добросовестно старался не думать о вас. Это было глупо, но я покорно исполнял ее волю. Наконец, поняв, что все мои усилия напрасны, что именно потому, что я не хочу думать о вас, я поминутно вспоминаю вас, я быстро поднял голову и схватил девушку за талию, почти падая от усталости и желания. Она мгновенно вырвалась из моих объятий и вскочила ногами на диван. Ворот ее кофточки был расстегнут, волосы растрепались, глаза блестели зло и насмешливо, как у кошки.

— Вы глупы! Ай-ай, как вы глупы, — не сводя с меня усмехающихся глаз, сказала она.

— А ты жестока и зла. Я не позволю смеяться надо мной… — пробормотал я, подымаясь и снова начиная раздражаться.

— Лучше быть жестокой, чем скучной, — ответила она.

Я рванулся к ней — она перебежала на другой конец дивана. Я последовал за нею. Тогда она спрыгнула с дивана и побежала по комнате, опрокидывая столы и стулья.

— Люблю, люблю, люблю, — повторяла она на разные лады, смеясь и задыхаясь от беготни. Я гонялся за ней, обезумев, ничего не понимая, ничего не желая, кроме ее близости.

Наконец, я настиг ее и неловко упал с нею на пол. На мгновение она замерла, глядя на меня покорными глазами, но потом неожиданно быстро вскочила на ноги, схватила тяжелое пресс-папье и размахнулась. Ничего не соображая, я все еще тянулся к ней. Совсем близко пронеслось что-то большое и тяжелое, послышался звон разбитого стекла, и холодная струя морозного воздуха обдала меня, сразу приводя в чувство. Я оглянулся. Лины Федоровны уже не было. В передней громко хлопнула выходная дверь.

***

Вы, зная меня хорошо, можете представить себе, каково было мое состояние все эти последующие дни. Второй раз быть одураченным какой-то девчонкой — это было свыше моих сил. Я чувствовал, что кто-то чужой, мне враждебный посмел противопоставить моей воле свою волю, заставил меня считаться с собою. Это было и оскорбительно и непонятно. Я совершенно не знал, как отнестись ко всему случившемуся. Оскорбляться было смешно, потому что мой противник была женщина и женщина мне чужая, за которую никто не мог ответить; игнорировать, как я это делал раньше, когда что-нибудь извне мешало мне — я не мог. Я сознавал, что равнодушия у меня уже нет, что я заинтересован, более того, — увлечен. Ехать к вам я положительно не мог. Я не мог бы теперь спокойно взглянуть на ваше прекрасное лицо, говорить с вами, продолжать то, что вы считали любовью. «Пусть лучше я покажусь грубым, жестоким, но я не поеду к ней», — решил я.

Так, ничего не предпринимая, волнуясь, обвиняя себя, жмурясь от чувства стыда и неловкости, я все чего-то ждал и утешался мыслью, что я что-нибудь не так понимаю, что все скоро выяснится.

День шел за днем, зима проходила. Завалки превратились в сплошную грязь.

Желая отвлечь от себя неприятные мысли и почувствовать в себе, как раньше, спокойствие и уверенность, я пристрастился к картам.

Счастье шло мне прямо в руки и вознаграждало за то скверное чувство неловкости, которое иногда все еще приходило ко мне, похожее на стыд, испытанный мною в корпусе, когда на медицинском осмотре я стоял голый перед одетыми докторами.

В один из таких дней я получил записку от Лины Федоровны.

Она писала: «Приезжай ко мне проститься. Ты должен это сделать во имя нашей любви».

Много раз перечитывал я записку, недоумевая и волнуясь, готовый сейчас же ехать к ней и снова оскорбляясь.

«Да что же, что же это, наконец? — спрашивал я себя, глядя перед собой на огонь лампы. — Что это за девушка?» — и, не умея себе ответить на этот вопрос, начинал ощущать знакомый приступ раздражения и обиды.

«Нет, довольно. Это слабость. Это глупость. Я не прощу себе, если в третий раз меня обманут. Я не поеду».

И я остался. Но прошло три дня, еще день и еще день, и я понял, что я притворяюсь, будто не хочу ехать, что я играю с самим собою в жмурки, понял, что это сильнее меня; велел запрячь Орла и поехал.

Но было уже поздно. Лины Федоровны я не застал. Она покинула усадьбу за три дня до моего посещения. Мне передала только знакомая горничная, что барышня велели мне кланяться. Вот и все. Брат ее остался, но он никого не хотел видеть и меня не пустили к нему.

Никогда я не испытывал такой тоски, такого отчаяния, как в этот день. Это не была любовь, это не была жалость по утраченному, это было какое-то гнетущее состояние придавленности, беспомощности, слабости. Я лег рано и долго не мог заснуть. Наконец, забылся и во сне увидел Лину Федоровну. Она пришла ко мне и, наклонившись, что-то шептала. Она казалась мне обаятельной. Я потянулся к ней, переспрашивая:

— Что ты говоришь такое, я не слышу — повтори.

— Я не хотел прийти — ты опять обманула бы меня, — шептал я.

Она улыбалась.

— Ну хорошо, так ты попрощаешься со мной после. Слышишь? Ты приедешь и поцелуешь меня. Помни, что… так будет!

Я проснулся в холодном поту. В окно брезжило утро. У моего сердца, прижавшись к груди, лежала кошка. Та самая кошка, которая приходила ко мне в имении Лины Федоровны. Как она попала сюда? Я протер глаза, но это не был призрак, это была настоящая, рыжая кошка.

Я вскочил с кровати, взял кошку за мягкую шею, потом отворил форточку и, помахав в воздухе, бросил ее на улицу. Я слышал, как она шлепнулась о промерзшую землю.

Но заснуть я уже не мог. Смутное чувство страха шевелилось в моей душе. Я пробовал развлечься, достал шахматы и начал играть, но ничего не выходило. Мысли мои упрямо возвращались к виденному сну, к рыжей кошке. Я повторял себе, что это глупо. Глупо, говорил я, но слышал только само слово, не понимая его значения.

«Что за вздор — почему я буду прощаться с нею? Никогда этого не будет, никогда… И вообще, надо забыть все это, пора заняться чем-нибудь другим. Ведь я же не люблю ее, и потом, она не может меня оскорбить… Вздор… надо забыть…»

Говоря «забыть», я видел перед собою Лину Федоровну, стоящую ногами на диване, со злыми смеющимися глазами и расстегнутым воротом кофточки.

«Забыть…»

Да, я забыл, только не ее, а вас, Анна Андреевна, забыл совсем, как забывают те тихие, счастливые вечера, которые бывают только в детстве и которыми дорожат только в детстве, а вспоминают под старость. Я забыл вас, когда получил ваше письмо, трогательное, наивное письмо, просящее меня простить вас, вашу минутную слабость, предлагающее мне дружбу вместо любви, которой у вас — жены и матери — не должно быть.

Я краснел, когда читал это письмо, краснел за себя и за вас и охотно согласился больше не тревожить вас. У меня у самого было слишком смутно на душе. Только теперь, когда прошло много времени с тех пор, я решился писать вам, исповедаться перед вами и просить прощения. Вы видите, как я жалок, как ничтожен, видите, как я недостоин вас. Я хочу, чтобы вы увидели это, так как хочу загладить теперь то, что я сделал, потому что хочу, чтобы вы были покойны и счастливы.

Перед отъездом из Завалок я мельком видел вас, но не подошел к вам и хорошо сделал. Чем хуже, чем порочнее вы меня считаете, тем лучше для вас. Но почему вы посмотрели на меня так светло, почему в ваших глазах я прочел прощение? Это дурно. Меня надо учить, а не жалеть. Прощайте».

***

Далее следовали листки совсем другого формата и цвета. Ясно было, что они были писаны в другое время. На одном я разобрал только следующее:

«Хотел послать вам свою исповедь сейчас же из Петербурга, но вижу, что не время. Вы получите ее перед моею смертью. А Сумов все-таки не так беспечен, как думают…»

На обратной стороне:

«Я ее видал на днях на Варшавском вокзале. Я думаю, что она. Шла под руку с вашим мужем. Узнал он меня или нет?»

Потом опять следовали густо написанные страницы:

«То, что произошло вчера, было так ужасно, так непонятно, что я думал одно время — уж не сошел ли я с ума? Кто мог ожидать, что из глупой пьяной шутки выйдет что-то необъяснимое, но, я уверен, преднамеренное.

Я сам дал адрес гробовщику. Дал адрес, которого никогда не слыхал раньше и готов был уже посмеяться своей шутке, когда… когда увидал ее и именно там, на Бассейной 17, куда я направил гроб. Лина Федоровна лежала мертвой, так, как она говорила мне, вся в цветах, на столе, я стоял рядом, ничего не понимая, боясь понимать и вместе с тем чувствуя, что все делается так, как нужно. Для моих товарищей это было неприятное совпадение, фантастическое завершение пяти пьяных дней, тема для пикантного анекдота в гостиных. Для меня это была страшная правда, о которой я старался забыть. Опять какая-то воля, сильнее моей, управляла моими действиями, глумилась надо мной и уже не выпускала меня. Я хотел поцеловать ее в лоб, но поборол себя — ненадолго, — я это чувствую.

Когда я ложился вчера ночью, я увидал ее у себя на постели. Она упорно смотрела мне в глаза.

— Почему ты не поцеловал меня? Поцелуй меня…

Я ведь слышал, что она говорила это!

Но как я ее поцелую, когда ее уже нет? Как?..

Опять эта рыжая кошка. Она забралась ко мне на колени, урчит. Я пробовал кормить ее сахаром. Но она не ест и смотрит на меня. Это не может так продолжаться. Почему я должен исполнять то, что она хочет?»

«Целую неделю я был спокоен. Все это вздор — расстроенные нервы. Сегодня же запечатываю конверт и посылаю эту уйму бумаги вам. Читайте и посмейтесь, как смеюсь я. Меня все-таки забудьте. Дай Бог вам счастья.

Ваш искренний друг Сумов».

И больше ни одной строчки.

Я перебирал листки, искал на полу, но ничего не нашел. Здесь было все, что говорило о Сумове, здесь было все, что я мог узнать о нем. Об остальном надо было догадываться. Ведь он же застрелился… Значит… Это не только расстроенные нервы… значит…

Что — значит?

1910 г. Ноябрь. Павловск.

Загрузка...