БЕДНЫЙ НЕГР



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I


Барабан

Раковины и тростниковые трубы побежденного туземца с протяжным стоном удалились в глухую лесную чащу, а дорогой циклонов в трюмах невольничьих кораблей приплыл африканский барабан.

Бум, бурум, бум, бум…

Барабан святого Хуана, барабан святого Педро, барабан Коромотской божьей матери…

Там, далеко, остались варварские божества, но душа язычника и тут торжественно отмечает дикими чувственными плясками религиозные празднества. И от крика загадочной Африки трепещет американская ночь.

— Айро! Айро!..

Этот клич несется по рудникам Бурии и Ароа, там где негр киркой вгрызается в землю, раздается в Барловенто и на берегах Майа, где негр посеял какао, в долинах Арагуа и Дель-Туй, где негр посадил сахарный тростник под ударами бича надсмотрщика.

Бум, бурум, бум, бум… Гудит кожа курвет и мин.[1]

И душа негра прорывается в страстном крике, порожденном дикой музыкой, чьи жалобные стоны туманят радость угнетенного народа.

— Айро! Айро! Айро! Манита, ооо!

Канун праздника святого Хуана.

Ночь готова песней встретить грядущий день; блики светильников мерцают на лицах негров, обращенных к ярким звездам.

— Идет, наступает темная ночь….

— Черная ночь-смуглянка…

— Как моя негритянка…

— О чем ты бормочешь там с полупьяна?…

— Да это же ночь святого Хуана!..

— Что будет, делать моя бедная мать?.

— Горевать, горевать!..

Бум, бурум, бум, бум!..

Уже сомкнулось кольцо вокруг барабанщиков, которые словно взывают к духам ночи: глаза их устремлены в небо, полуоткрытые рты сверкают белизной зубов, а проворные ловкие руки извлекают из недр барабанов мятежную душу негритянской музыки.

На женщинах новенькие сандалии, накрахмаленные юбки, мадрасские платки туго стягивают непокорные пряди волос; вызывающе оголены руки негритянок, на некоторых из них еще не зажили кровоподтеки от кнута надсмотрщика. Соломенная шляпа и чистая полосатая накидка у мужчин; на груди, поверх рубахи, висит образок святой девы Кармен рядом с засаленной подушечкой амулета, где каждый негр носит высушенный кусочек собственной пуповины, дабы его уберегла от зла и напастей любимая мать, живая или мертвая, но всегда связанная с ним неразрывными узами. Кругом африканский зной, клокочет и кипит звездная ночь бабьего лета.

А курветы и мины уже отбивают ритм танца, и из толпы негров вырывается крик:

— Айро! Айро!

Молодая негритянка выплывает на середину круга, где все уже готово к началу танца. Ступни ее едва касаются земли, но, покорные ритму танца, ходуном ходят пышные бедра, так что хрустят накрахмаленные юбки; широко раздулись тонкие ноздри, закатились в экстазе, сверкая белками, глаза.

— Возьми свою смокву, святой Хуан! — кричит она в звездную ночь, и все негритянки вторят ей.

— Возьми свой ананас, святой Хуан! — отвечают им хором мужчины.

Это фрукты сезона, которые приносят в жертву святому Хуану, пересыпая благочестие взрывами непочтительного хохота, и от бешеного грохота барабанов дрожит кабалистическая ночь.

— Айро! Айро!

Танцующая негритянка выбирает из окружающих ее тесным кольцом мужчин партнера, она останавливается перед ним и запевает:

— Протяни свою ножку, козленок! Козленок святого Хуана!

На это ее избранник, выходя в круг, отвечает:

— Вяжи меня, козочка, я готов получить сполна!

И теперь в пляс пускается парочка, они настигают друг друга, убегают, увертываются — это танец самой жизни, которая бросает самку в объятия самца. Мужчина убегает, женщина преследует его, гонит, спешит ему наперерез, стараясь подставить ножку, чтобы свалить на землю, а кругом громкий хор дружно подпевает в такт ударам барабанов.

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

— Возьми свою смокву, святой Хуан!

— Возьми свой ананас, святой Хуан!

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

Мерцают в вышине яркие звезды тропической ночи. Блики масляных светильников причудливо играют на разгоряченных лицах. В необозримые просторы безмолвной знойной ночи вздымается страстный клич. Негры потеют, и все кругом пропитано запахом пота. Рокочут барабаны. Танцующая негритянка перебирает ногами на месте, и теперь уже негр приближается к ней, точно заигрывающий петух: его длинные руки уперлись в бока и похожи на распущенные крылья, он легко семенит на цыпочках, подходя все ближе и ближе к желанной цели, и вдруг ловко увертывается, как только негритянка пытается подставить ему ножку. Наконец ей это удается, и негр катится по земле. В небо взмывает единодушный вопль:

— Айро! Айро!

Торжествующая негритянка победоносно кружится вокруг повергнутой жертвы, а хор неустанно повторяет:

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

— Возьми свою смокву, святой Хуан!

— Возьми свой ананас, святой Хуан!

— Святой Хуан! Святой Хуан! Святой Хуан!

И начинается всеобщая пляска: парочки преследуют, ловят, настигают друг друга, плетя кружева танца вокруг неистовствующих барабанов.

Бум, бум, бум, бум!

Вали коровку! Вали бычка!

— Хватай козочку, а то даст стрекача!

Бум, бум, бум, бум!

— Айро! Айро!


Неведомый недуг

В бездонную пропасть, словно захлестнутая головокружительным водоворотом, низвергалась мятущаяся душа Анны Юлии Алькорта.

Таинственная перемежающаяся лихорадка неожиданно сотрясала все ее тело, румянила щеки, затягивала бархатной поволокой глаза. Сладостная ноющая боль острыми иглами пронизывала грудь, раскаленными прутьями сверлила руки. Неизъяснимая тоска, удушье, внезапные обмороки. Жуткие видения, долгие часы беспамятства, после которых она, точно после тяжкого пути, чувствовала себя разбитой и надломленной. А потом несколько дней подряд, словно оглушенная, в каком-то сомнамбулическом сне, не сознавая, где она, что делает, куда идет, не ощущая своего тела в легких одеждах.

Доктора, осматривавшие Анну Юлию, тщетно ломали голову, стараясь обнаружить причину снедавшего ее недуга; все они сходились лишь в одном, с улыбкой произнося свое заключение:

— Серьезного пока ничего нет. Стоит ей выйти замуж, и все пройдет.

Но Анна Юлия не желала выходить замуж! Была она хороша собой, нежна и приветлива, поклонники так и вились вокруг нее, но ни одному не оказывала она предпочтения — всех отвергала, причем с необычной для нее резкостью, так противоречившей ее деликатному, мягкому характеру.

— Но позволь, доченька! — говорила мать. — Неужели среди стольких достойных молодых людей, которые ухаживают за тобой, не нашлось ни одного по твоему вкусу? Подумай, тебе скоро исполнится двадцать лет, мы с отцом уже старые, нам, быть может, уже и жить-то осталось недолго. Пора тебе подумать о будущем муже.

Но Анна Юлия с отвращением вздрагивала — чего только не взбредет в голову больной девушке — и умоляющим голосом просила:

— Будь добра, мама, не говори со мной об этом. Не надо. Ради бога, прошу тебя!

Неведомый недуг продолжал точить Анну Юлию.



С каждым новым приступом лихорадки смутное беспокойство все сильнее овладевало ее душой. Почти осязаемое видение страшного призрака, нависшего над головой, какое-то ужасное черное чудовище, готовое обрушиться на нее. В страхе перед этим видением, которое, казалось, вот-вот оживет, Анна Юлия закрывала глаза, и ее беззащитная душа словно низвергалась в черную, мрачную бездну. Стараясь отогнать от себя жуткий призрак, девушка силилась открыть глаза, но непонятная сверхъестественная сила подавляла ее, и, не смея даже пошевелиться, Анна Юлия в смертельной тоске покорно ожидала своей участи. А потом опять странная, неизъяснимо-сладостная боль, пронизывающая грудь, сверлящая руки, языками жаркого пламени охватывающая все тело. И снова беспамятство, глубокий обморок и невыносимо тяжкое пробуждение, и снова бред и стенания:

— Боже правый! За что ты так караешь меня?! У меня нет больше сил…

Родители Анны Юлии, склонившись над бледным, обескровленным лицом дочери, слыша этот странный бред, только молча и удивленно переглядывались.

— Не иначе как сглазили, — вздыхали старые домашние рабыни, посвященные в хозяйское горе. — Надо бы его милости, дону Карлосу, наплевать на всех дохторов с их минкстурами, да сводить бы ее к знахарю из Верхней Маканильи, пускай бы он заговорил хворь.

Кто знает, быть может, в Анне Юлии с первых дней ее жизни зародились неведомые темные силы, послужившие причиной душевного недуга; девочка появилась на свет в годы войны, которая нарушила безмятежный покой семейства Алькорта. Детство Анны Юлии протекло в грозные времена, когда рушилось блаженство колонии. Особенно ей запомнилось страшное землетрясение 1812 года.

Анна Юлия уверяла, будто помнила эту катастрофу, но это было лишь далекое, неясное воспоминание: жуткая ночь, проведенная в смертельной тревоге и страхе.

— Нет, дочка, — возражал отец, — не можешь ты помнить землетрясения. Наверняка ты припоминаешь одну из кошмарных ночей четырнадцатого года, когда наступал Бовес.[2]

— Может, и так, — уступала Анна Юлия. — Я и в самом деле помню толпы бегущих в панике людей.

— Это эмиграция четырнадцатого года, — подтверждал отец.

— А еще мне помнится, — настаивала дочь, — жуткая ночь после страшного бедствия.

Но, как ни странно, девушка ничего не помнила о другом важном событии, происшедшем в детстве, когда ей едва исполнилось девять лет, Это случилось как-то вечером недалеко от их дома в Рио-Чико. Услышав крики на улице, она выглянула за дверь. Разъяренная толпа, горланя и улюлюкая, вела огромного окровавленного негра с завязанными за спиной руками. Отец поспешно оттащил Анну Юлию от двери, привел в детскую, а сам отправился разузнать, в чем дело. Возвратившись, он тихо рассказал все своей жене донье Агеде, которая поджидала его в прихожей. Слушая мужа, донья Агеда не могла удержаться от громких восклицаний:

— Дочку Крисанто! Боже мой! Какое чудовище!

Анна Юлия, случайно проходившая мимо прихожей, услышала эти слова, но, ничего не поняв, вскоре о них забыла. Но, если кому-нибудь вздумалось бы проникнуть в тайники детской души, он обнаружил бы там смутную инстинктивную догадку, которая подспудно послужила причиной страшного недуга.

С этого дня болезнь овладела Анной Юлией; девочка вдруг стала отказываться от еды, приготовленной рабынями, а вскоре эта брезгливость переросла в непреодолимое отвращение ко всему, чего касались руки негров. Считая это детским капризом, донья Агеда сперва насильно заставляла дочь принимать пищу, но, видя, как девочку непрестанно тошнит от отвращения, мать уступила и сама стала готовить для Анны Юлии, правда всякий раз не упуская случая при этом побранить дочь.

— Вот увидишь, накажет тебя господь за то, что ты чураешься бедных негров. Разве они не такие же христиане, как мы? А наши негритянки, разве они не пестуют и не балуют тебя больше, чем своих детей?! Почему ты их так невзлюбила?

Девочка не могла объяснить свое отвращение к неграм и, по совету матери, в жарких молитвах умоляла всевышнего избавить ее от этой напасти.

Но прошло немало лет, прежде чем психическое расстройство Анны Юлии дало себя знать; оно совпало с тем переходным возрастом, когда девочка становится женщиной. Однажды в школе, обмакнув перо в чернильницу, она нечаянно испачкала себе пальцы.

Учительница сурово отчитала девочку, назвав ее «свинушкой», грязнулей и неряхой. Это несправедливое обвинение — Анна Юлия была на редкость чистоплотна — произвело на нее такое сильное впечатление, так глубоко ее обидело (последнее время девочка была крайне подавленна), что в тот же вечер у нее появился жар, а всю ночь ее мучили кошмары. Анне Юлии чудилось, будто она постепенно чернеет и под ее белой, нежной кожей разливается отвратительная, похожая на чернила, кровь.

С тех пор стоило Анне Юлии взять в руки перо, как она тут же пачкала пальцы в чернилах. Девочка чувствовала себя глубоко несчастной и втайне ожидала несправедливых упреков и нареканий не только от учительницы, считавшей ее грязнулей, но, казалось, и от самой жизни. Как это ни странно, подобные мысли доставляли ей удовольствие.

В то же время психическая неуравновешенность Анны Юлии послужила причиной мистической экзальтации. Припомнив слова матери, пригрозившей ей божьим наказанием за неприязнь к неграм, Анна Юлия сочла грехом гордыни свою любовь к чистоте и белизне и потому горячо молила бога ниспослать на нее любовь к неграм, превратить ее в негритянку, как святую Эфигению. И вот как-то глубокой ночью, во время ее безумных молитв, девочка узрела надвигавшееся на нее черное чудовище.

По прошествии нескольких лет, однажды, после особенно сильного припадка колющей боли и длительного обморока, Анна Юлия решила уйти в монастырь. Такое решение возникло у нее не из любви к церкви — припадки религиозной экзальтации у девушки были редки, — а скорее из желания обрести душевный покой.

Родителей Анны Юлии никоим образом не устраивало подобное решение единственной дочери (особенно после женитьбы их первенца Фермина), и, поскольку они не теряли надежды на ее излечение, они стали всячески отговаривать дочь от этого шага. Но Анна Юлия настаивала на своем, и родители вынуждены были согласиться.

— Хорошо, ты поступишь в монастырь кармелиток или в каракасский монастырь Непорочного зачатия, уж если ты так твердо решила, — сказал дочери дон Карлос, предварительно посоветовавшись с женой. — Но пока мы переберемся в столицу, обещай нам погостить несколько дней в асьенде. В последнее время ты наотрез отказалась бывать там, а, может быть, как раз там твое спасение. Тебе, хотя бы недолго, необходимо пожить в деревне.

Странная улыбка озарила лицо Анны Юлии, и изменившимся голосом она задала, казалось, совсем ненужный вопрос:

— Так вы хотите, чтобы я поехала в асьенду? И ты тоже хочешь, да, мама?

— Мы поедем вместе с тобой, — отвечала дочери донья Агеда. — На несколько дней, как сказал папа..

— Хорошо, — согласилась Анна Юлия все с той же странной улыбкой на бледном, бескровном лице. — Раз вы сами этого хотите…

Более пяти лет прошло с тех пор, как Анна Юлия впервые испачкала чернилами пальцы в школе и впервые почувствовала себя несчастным существом, жертвой великой несправедливости; услышанные ею теперь слова воскресили в ней давнишние чувства. Однако ей было очень трудно определить, какие же именно это были чувства.


Униженные и обездоленные

Канун дня святого Хуана. На плантациях какао в Ла-Фундасьон рабы трудятся с особым усердием.

— Вот вам на сегодня урок, — заявил им надсмотрщик Миндонга, ткнув пальцем в большой участок, заросший бурьяном. — К вечеру чтоб все было чистенько, как на танцевальном кругу. Работайте, чтоб тагуары[3] звенели, будто ваши разлюбезные курветы на празднике.

Мачете и цапки без устали мелькают в ловких умелых руках, но никто не работает с таким рвением, как «Лихой негр».

Остро отточенный тесак его оставляет за собой широкую просеку в бурьяне. Негр размечтался о том, как потешится и повеселится он на празднике.

Заранее предвкушая удовольствие и ни на миг не прекращая работы, он громко хохочет и кричит, обнажая свои ослепительно белые зубы:

— Ну и удивлю я вас, манито,[4] этой ночкой. Негры и самбо[5] со всей нашей округи семь дней и семь ночей будут надрывать животики, как только увидят мое подношение святому Хуану!

Но надсмотрщик Миндонга не терпит шуточек во время работы и вдобавок не может без раздражения слышать слово «самбо», да еще от ненавистного негра, на которого давно имеет зуб. Он грубо осаживает Лихого негра:

— Давай шевели тагуарой да помалкивай, черное трепло! Всю силу только и тратишь, что на гульбу да на драки.

— Что я вам говорил, глухо бормочет Лихой негр. — Этот проклятый самбо точит на меня зуб! Ну погоди! Настанет денек, лопнет мое терпение, ох, и прогуляется моя тагуара по его башке, а потом пускай хоть на куски меня разрубят. Этим подлым самбо платят, как белым. Не жирно ли будет? А бедному негру и слово молвить не дадут, хоть дохни на работе. Будь проклят этот падре Лас Касас[6]!.. Видно, сбрехал нам насчет него косоглазый Хосе Лас Мерседес, когда шлялся здесь, подстрекая бедных рабов. Давно ушел бы я с ним в леса, да вот надо ж, хлопнули его в Панакире, где он и вкушает вечный покой… А я тут должен сажать и убирать какао для белого и гнуть спину перед всяким самбо. Ну не жирно ли будет?

Могучий детина, добрый работник, весельчак и балагур — вот за что прозвали его приятели Лихим негром… Отлично сложенный, с необычайно тонкими чертами лица (редкость среди людей его расы), Лихой негр пользовался всеобщей любовью рабов плантации Ла-Фундасьон и был уважаем самим хозяином.

По поводу последнего обстоятельства шутник негр говаривал:

— Да, хозяин жалует добрую скотинку. Третьего дня гнедой мул сказал мне, когда я засыпал ему кормушку: «Да, приятель, хозяин здорово любит нас с тобой!»

Один только надсмотрщик Миндонга терпеть не мог Лихого негра и по любому поводу задирал его, выводил из себя и тут же, на законном основании, стегал плеткой из бычьих жил. Но хитрый негр всячески избегал столкновений со своим врагом, прекрасно сознавая, что перед хозяином, как бы тот хорошо к нему ни относился, он, негр, будет виноват, а подлиза и проныра надсмотрщик всегда выйдет сухим из воды. Вот почему Лихой негр выражал свою обиду лишь глухим бормотаньем. Да и, к слову сказать, обиды его скоро проходили — ведь Лихой негр вовсе не был злопамятен.

В то утро обида на надсмотрщика прошла так же быстро, как обычно, — стоило только Миндонге удалиться, чтобы пойти проверить, как справляются со своим делом рабыни.

Да и как можно было сердиться, если вечером ожидались пляски под барабан, веселый праздник, на котором негр забывает все свои невзгоды и горести. Тапипа и Росо Коромото — лучшие барабанщики во всем Барловенто, — наверное, уже подготовили свои мины и курветы, и если хозяин будет в хорошем расположении духа (в этом году, как и все последние годы, ожидался богатый урожай), то старые рабыни, не пригодные для полевых работ, приготовят в бараках сок из хагуа[7] и прочие вкусные вещи, которые обычно подаются во время празднества, длящегося всю ночь и весь следующий день.

— Шевели своей тагуарой да помалкивай, Лихой негр, — повторяет про себя раб. — Этой ночкой ты отыграешься вдосталь, танцуя с негритяночкой Сатурной, которая обещала дать тебе подножку. Ох, и хороша эта чертяка!.. Коли у меня пойдут дела с ней на лад, так чего доброго в один прекрасный день хозяин услышит такие мои слова: «Ваша милость, позвольте мне жениться на Сатурне, а то у меня что-то работа не клеится». Стой, молчи, Лихой негр! А не подложит ли тебе свинью самбо Миндонга? Припомни-ка, что тебе рассказывали третьего дня… А вдруг и правда, что надсмотрщик только и ждет, как бы закрутить с моей негритяночкой! Ну, как говорится: на бога надейся, а сам не плошай. Сегодня же ночью разузнаю, надо ли мне точить тагуару…

Лихой негр надолго умолкает, и вся его ревность будто переселяется в геркулесовскую ручищу, которая неистово машет острым тесаком.

Знойное солнце нестерпимо жжет сквозь неподвижно застывшую листву. Согнувшись в три погибели, тяжко дыша, трудятся рабы. В кронах высоких пальм, гуамо[8] и букар, дающих тень на плантации, порхают лукавые койоты, с ветки на ветку скачут легкие пугливые белки, шуршит опавшая листва, по которой уползают потревоженные змеи. Одна из них взвивается перед самым носом Лихого негра, готовая защитить свое логово, где, быть может, ожидает ее потомство. Негр одним ударом отрубает змее голову и, взглянув на ядовитого гада, чувствует, как в груди у него вновь закипает ненависть к своему притеснителю:

— Самбо и есть самбо! — глухо бормочет он.

Солнце, красное как обезьяний зад, собирается уйти на покой, шумные крикливые стаи обезьян-арагуато устраиваются на ночлег в густой листве деревьев. От их завываний, как от ураганного ветра, дрожит весь лес: кругом все гудит и стонет.

Тяжкий труд окончен, и надсмотрщик, коварно ухмыляясь, разглядывает обширную поляну, очищенную от зарослей бурьяна.

— Вот это по мне, — говорит он потрудившимся на славу рабам. Вы заработали развлечение на сегодняшнюю ночь, да и на завтрашний день…

Негры улыбаются, понимая, что Миндонга намекает на пляску под барабан, и, закинув на плечо мотыги, направляются следом за надсмотрщиком, который едет верхом на коне…. Их тридцать, почти обнаженных могучих молодцов в набедренных повязках; как прекрасны их привычные к работе мускулистые бронзово-черные тела, осыпанные сверкающими на солнце бусинками пота. Они идут гуськом по тропинке, вьющейся среди деревьев. Покинув тенистый навес листвы, они выходят к прогалине перед бараками Туя. По мутной ленивой реке ползет лодчонка, гребут в ней рабы с плантации Фундасьон-де-Арриба, также принадлежащей дону Карлосу Алькорта. Они весело приветствуют идущих по берегу:




— Доброго здоровья, манито!

— Доброго здоровья, манито, — раздается в ответ. — Вы откуда?

— Из Бока-де-Папаро, — отвечают с лодки.

— Шхуна уже отошла? — спрашивает гребцов Миндонга.

— Нет еще, стоит на якоре, но какао уже все погружено, ждут только попутного ветра!

И тут же кричат своим соплеменникам рабам:

— До скорого, манито. Сегодня ночью встретимся на празднике.

— Да будет на то воля господня, — отвечают рабы, огибая овраг. — Не забудьте хорошие куплеты, чтоб не было зазорно потягаться с Лихим негром. Он уж сочинил такие, что пальчики оближешь.

Миндонга коварно ухмыляется.

По другой тропинке идут женщины, на голове они несут корзины с какао, которое только что собрали. Впереди шествует Сатурна, она улыбается глазеющему на нее Лихому негру. Твердо и упруго ступая, Сатурна величественно несет свою ношу, покачивая могучими бедрами; при каждом шаге под засаленной старой кофточкой вздрагивает ее высокая девичья грудь. Взор влюбленного негра скользит по ее груди, и Сатурна стыдливо передергивает плечом, обнажая в ослепительной улыбке прекрасные зубы, плотные и ровные, как зерна в добром початке кукурузы. Подумав о пляске и той подножке, которую она подставит Лихому негру, Сатурна говорит самой себе:

— Ох, уж и поваляется у меня этот хитрюга.

Лихой негр все так же молча разглядывает девушку, словно позабыв про свои обычные прибаутки; это раздражает Сатурну, и она запальчиво выкрикивает:

— Ну и парень! Помилуй, пресвятая богородица! Того и гляди сожрет меня своими глазищами!

Весело болтая между собой, мужчины и женщины входят во двор асьенды, где под навесами, оберегающими его от превратностей тропической ночи, лежат груды какао, которое днем рассыпают по двору для просушки на солнце. Спешившись, Миндонга говорит рабам:

— Эй вы, раз уж вы так здорово поработали сегодня и, верно, устали, прощаю вам вечернюю молитву! Так что можете ужинать и сразу же отправляться на свои тюфяки.

Так грубо и оскорбительно разговаривал Миндонга с рабами только в отсутствие хозяина, при нем же он, напротив, всячески выказывал рабам свою доброту и расположение. Переглянувшись, рабы стали тихо разговаривать между собой, они чувствовали, что их снова одурачил надсмотрщик. И только Лихой негр решился спросить вслух:

— Как же так? Почему мы должны отправляться спать? А наш праздник с плясками и музыкой?

— Я же сказал вам утром, что в этом году самой лучшей для вас музыкой будет звон мотыг и мачете, — еще более нагло и презрительно отвечал им Миндонга. Хозяин больше не разрешает устраивать у себя никаких праздников. Так захотелось его милости! На то он и хозяин, чтобы делать, что ему вздумается. Ведь не отчитывается же он перед своей скотиной, когда запрягает ее или садится на нее верхом. Так что отправляйтесь по своим тюфякам. И смотрите, как бы я не устроил вам праздничек на ваших боках и не постучал бы по ним палкой. А то у меня руки так и чешутся вдарить разок-другой по такому барабану.

В наступившей тишине раздались глухие, едва слышные протесты:

— Это уж слишком! Не дают даже поплясать, — единственная-то радость и осталась у бедного негра.

— А вот работать давай вдвойне, да еще как сегодня, навались покрепче!

— Что мы, совсем бесправные, как скотина какая?! Никто ведь не стал рабом по собственной охоте и воле… да и, к слову сказать, не все-то из нас и рабами-то должны быть, пускай поглядят грамоты и законы, которые написаны в двадцать первом году.[9] Пора бы это знать хозяевам, на то они белые и свободные, хоть они и пальцем о палец не ударили, чтобы стать такими. И после всего этого они еще не позволяют нам немного поразвлечься!

— Да хозяин тут ни при чем, — вступил в разговор Лихой негр, — все это козни проклятого самбо, вон и имя-то у него чертовское, не то Миндонга, не то Мандинга[10]. Нет ничего хуже хозяйской собаки. Верно, он уж что-нибудь наплел дону Карлосу, тот и не разрешает нам поплясать.

Тапипа, менее горячий и более рассудительный, чем его товарищ, с ехидцей в голосе сказал:

— А может, он такой вредный оттого, что в нем течет белая кровь?

— Не знаю уж, отчего и почему, но, видит бог, до сей поры не довелось мне встретить ни одного порядочного самбо. Не дано им это! И уж что ни говори, а вечно их тянет на всякие пакости, а не на доброе дело, — сразу видно, дьявольское отродье. Не божье они созданье — господь не может дать такой промашки и пустить в свет такую вот тварь.

Тут в разговор вмешался Росо Коромото, чтобы, как говорится, потянуть немного негра за язык, уж коли у них не оставалось никакого другого развлечения.

— Брось ты, Лихой негр, плевать в небо. Взгляни-ка лучше на самого себя, ты сам-то не больно чистокровный. Сам же не раз говорил, что, выкрась тебя белой краской, ты будешь как две капли воды смахивать на настоящего белого, — ведь у тебя ни нос, ни губы не нашенские.

— Брось, манито! Тут все видели своими глазами моего отца и мою мать.

— Но в доме белых, где в молодости прислуживала твоя бабка, не было ведь мужчин-негров!

— А ведь верно! — вскричали сразу несколько человек, решивших поддержать шутника и вместе с ним посмеяться над Лихим негром. — Правда, так и было на самом деле, Коромото? Ну, что ты скажешь на это, Лихой негр?

— А ну! Оставьте меня в покое! Лучше не задирайте и не тяните меня за язык!

Тут Тилинго снова вернулся к прерванному разговору:

— Я так полагаю: ну пускай хозяин запретил нам праздник, на то он и хозяин. Как говорится, кто приказывает, тот не спрашивает. Но почему тогда Миндонга, который знал обо всем заранее, припас это напоследок, а все эти дни обманывал нас, как малых ребят?

— Чтобы насладиться нашим мучением, — поясняет Лихой негр. — Не видишь разве, какой он злыдень! Но, клянусь вот этим крестом, не я буду, если не спляшу нынче ночью! Дойду, коли надо, до самой преисподней, и пускай сам Мандинга сыграет мне там на барабане!

Все, кто слышал эту клятву, уверяли впоследствии, что, видно, дьявол поймал на слове Лихого негра.


Заколдованная ночь

Рабы и рабыни улеглись в своих бараках, сраженные усталостью после тяжкого рабочего дня; все уже забылись глубоким сном, как вдруг Лихой негр, который никак не мог заснуть от возбуждения, услышал в беспредельной тишине плантаций барабанный бой. Приподнявшись на циновке, служившей ему постелью, негр прислушался чутким ухом и пробормотал:

— Это там, в Эль-Ситио, и я пойду туда, чего бы мне это ни стоило.

Он достал из-под циновки чистую смену белья и новые сандалии, припрятанные на случай тайной ночной вылазки, и, зажав сверток под мышкой, осторожно прокрался к двери барака. Тихонько приоткрыв дверь, он внимательно оглядел пустой двор, на цыпочках пересек его и легко перемахнул через ограду в чистое поле.

В эту жаркую, душную ночь бабьего лета полная луна сияла над деревьями, озаряя купы гуамо призрачным светом. Все вокруг пребывало в безмолвии, и только где-то вдалеке раздавался приглушенный бой барабана.

«Это там, в Эль-Ситио», — снова подумал Лихой негр. Он стоял, сжимая под мышкой сверток, совсем голый, такой, каким оставил свою циновку.

Все так же осторожно Лихой негр пошел дальше, подозрительно оглядывая безмолвные окрестности, пока не добрался до небольшой рощицы, где быстро оделся и обулся и тут же, не мешкая, решительно и уверенно направился в ту сторону, откуда доносилось тремоло барабанов.

Под ногами Лихого негра уже давно хрустели сухие листья плантации какао, пустынной и таинственной в неясном свете луны, сочившемся сквозь густую листву деревьев, когда он вдруг заметил, что гул барабанов стал доноситься совсем из другого места. Негр остановился, чтобы определить новое направление:

— Это не в Эль-Ситио, — проговорил он вслух, — а в Ла-Фундасьон-де-Арриба. Видно, ихним неграм разрешили праздник, не то, что нам. И удивляться-то нечего, там ведь не правит Миндонга! Но, коли и вправду это там, напрасно я потерял столько времени, лучше спал бы себе преспокойно дома. Стоит мне только показаться в Фундасьон-де-Арриба, как меня тут же схватят и поволокут к Миндонге, чтобы он потешился и поизмывался надо мной вдоволь. Не лучше ли вернуться назад? Стой, не спеши, Лихой негр! Это вовсе не в Фундасьон-де-Арриба! Вон, слышно совсем с другой стороны.

Едва приметно, у самого уха, проскользнула летучая мышь, и негр вздрогнул — холодные мурашки пробежали по спине. Вдалеке, на противоположном берегу Туя, на одиноком дереве прокричала птица. Лихой негр поднес руку к амулету, висевшему на груди, чтобы прогнать злую напасть, которую могла накликать недобрая птица, но рука его, зажавшая амулет и готовая совершить крестное знамение, вдруг застыла у самого рта. Вокруг творилось что-то невероятное.

Луна, прячась и вновь выглядывая из-за набегавших на нее туч, то озаряла плантации какао ясным светом, то погружала их в мертвенно-сизый полумрак, и от этого все вокруг, словно по волшебству, преображалось; невероятно огромные тени деревьев вдруг начинали двигаться и уменьшаться, вселяя жуткое, щемящее беспокойство.

Душа негра низвергалась в бездонную пучину вековых суеверий. Ему чудилось, будто вокруг, между деревьями, скользят призраки; быть может, то были души бывших рабов, не искупившие былых прегрешений или не успевшие покаяться в них в свой предсмертный час, или это ангелы-хранители преграждали ему все дороги и тропинки, ведущие к месту празднества, или, может, сам Мандинга, поймав его на слове, поджидал теперь, чтобы отправить в ад.

Негр вздрогнул всем телом и, крепко зажав в руке ладанку с чудодейственным кусочком собственной пуповины, которая должна была защитить его от всех наветов и напастей, пробормотал слова заклятия: «Святая матерь упокоенная, и я с тобою единый тем, что ты носила и кормила меня во чреве своем. Поддержи и не дай мне упасть, ниспошли твою веру в господа бога на дурном пути и в недобрый час».

И Лихой негр снова решительно направился через залитое призрачно-трепетным светом заколдованное место, где плясали тени, то вырастая до невероятных размеров, то снова становясь маленькими. Теперь он уже не мог повернуть вспять, ибо прекрасно сознавал, что, несмотря на чудодейственное заклятие, отступи он хоть шаг назад, сердцем его завладеет неодолимый страх.

Лихой негр даже не мог определить, откуда доносилось гудение барабана, он знал лишь одно — где-то били в барабан. И он мучительно убеждал себя, что это ему не чудится.

— А сейчас будто снова гудит в Эль-Ситио. Похоже, ветер носит звуки с места на место. Надо ж такое! А ведь ветра-то и в помине нет, глянь, ни один листочек не колыхнется… Надо ж! Не иначе как там лиса! Глазищи так и горят, прямо как уголья. Лиса это или нет? Кажись, будто кто-то хохотнул там в гуще? Вот напасть какая.

И он все сильнее сжимал спасительный амулет, упорно твердя:

— Ага! Вон опять слышна мина. Ишь что выделывает. А теперь так ясно! Ну и здорово же гудит курвета! Вот это праздник так праздник! Где же они так ублажаются? В Эль-Ситио не может быть, и в Ла-Фундасьон-де-Арриба не должно бы, надо шагать вперед да вперед, не вертеть головой, а спрашивать дорогу у дороги, и тогда, как говорит пословица, язык до Рима доведет. А это как раз насупротив преисподней… Ух! Опять кто-то хохотнул. Не иначе как Миндонга крадется следом за мной, хоронясь за деревьями. Миндонга… Мандинга… Вот будто кто повторяет: «Миндонга». Ну, где это видано, чтоб у христианина было такое имя! Да этот злыдень вовсе никакой и не христианин, он нехристь поганый! Гм! Э, да брось притворяться, Лихой негр! При чем тут Миндонга, сегодня ты поклялся, что будешь плясать под барабан, а потому должен выполнить свой зарок. Кто сказал, что ты трусишь? Пресвятая троица небесная и богородица Кармелитская, матерь всех людей через пуп Иисуса Христа! А ну-ка поглядим, как исполню я свое слово! Где бы то ни было, а этой ночью я спляшу под барабан. Теперь, кажись, слышится где-то внизу, и все будто дальше и дальше.

Он решительно зашагал вперед, оставив позади злополучную плантацию какао, где натерпелся столько страху, и вышел на широкую прямую просеку, окаймленную ровными рядами могучих каоб, вершины которых уходили ввысь, сплетаясь стрельчатыми сводами, и, казалось, уже был близко от цели, как вдруг остановился, пораженный.

— Как это я тут очутился? Ведь это дорога к Большому дому, а я только теперь сообразил!

В самом деле, посреди отвоеванной у леса широкой площадки, окруженной цветниками, возвышался огромный господский дом. На гладких цинковых крышах и на колоннах, поддерживающих галерею дома, сверкала луна, погружая все окрест в глубокое безмолвие ночи.

— Там живут белые, они небось сладко спят на своих кроватях с семью перинами и на пуховых подушках, — пробормотал Лихой негр. — Я могу спокойно пройти мимо, раз уж я сюда забрел.

Но тут же спохватился:

— Стой, негр! Что это такое там шевелится на галерее? Какая-то белая тень бродит… Уж не хозяин ли? Ух! Теперь стоит на месте и, кажется, смотрит сюда. Увидит меня оттуда или нет? Как бы меня не выдала моя белая рубаха! Погоди! Да это, видно, вовсе не живая душа. Глянь, как она растет. Может, она идет ко мне? Да нет, будто стоит спокойно… Пресвятая дева Мария! Вот страсти-то какие! Погоди, погоди. Сейчас сотворю молитву.

Объятый ужасом, Лихой негр весь задрожал. Страшная тень все росла и росла, поднимаясь над крышей дома, потом вдруг сделалась маленькой и совсем неприметна для негра очутилась на тропинке под высокими сводами вековых каоб и тут же, как по волшебству, появилась в нескольких шагах от Лихого негра.

— Мамочка моя! — прошептал он, дрожа всем телом и судорожно сжимая в руке амулет, убежденный, что пред ним стоял самый жуткий из когда-либо виденных на земле призраков.

— Во имя господа бога молю тебя пропустить меня!

Тень вскрикнула и упала на землю. Лихой негр, затаив дыхание, замер на месте. Потом глухо пробормотал:

— Глянь-ка, хнычет. Что твоя живая душа…

Как завороженный, он шагнул вперед. Таинственный барабан стучал и гудел в его висках.

Бум, бум, бум…

Негр, пораженный, остановился.

— Да это же «Белянка».

Да, это была Анна Юлия. Тайком она оставила свою постель, на которой металась всю ночь от удушья и тоски, теснившей ее грудь в предчувствии страшной лихорадки. Долго бродила она, подобно призраку, по галереям, погруженным в безмолвную тишину глубокой ночи, как вдруг ее потянуло в черный глухой лес, плотной стеной окружавший дом. На миг она остановилась на площадке лестницы, ведущей в верхний этаж дома, чтобы еще раз окинуть взором черную громаду леса. И, уже не помня себя, быстро сбежала вниз, пересекла сад и вступила на узкую тропинку под своды гигантских каоб. Там она снова приостановилась, увидев белую тень, которая, подобно ей, вот-вот была готова броситься наутек; но тут Анна Юлия как подкошенная рухнула наземь, сраженная своим страшным недугом, и теперь, бездыханная, лежала на дороге, по которой пробирался трясущийся от страха негр. На нежном, белом лице девушки, озаренном светом колдовской ночи, лежала печать неизбывной тоски и неподдельного глубокого страдания…


Прыжок в небытие

Негр узрел чудо, а в такие минуты в душе человека происходят величайшие перемены. Лихой негр был околдован.

Он проснулся на вершине холма, этот зачарованный мечтатель, лежа навзничь в изодранной колючками и промокшей от ночной росы одежде; в душе его было смятение, а губы все еще шептали последнее слово, которое он произнес, сраженный волшебными чарами:

— Белянка!

Это было подобно мутному потоку, низвергающемуся с горы, — попав в долину, он мало-помалу утихает и становится ясным и прозрачным, отражая в своих водах безоблачное, чистое небо. Или это походило на нетленную зарю вечного дня, снизошедшего в мрачную пещеру. Какое прекрасное и неведомое событие свершилось в его жизни, какое божественное чудо свершилось с ним? Куда завела его судьба в эту славную ночь?! Что за нежная бархатистая трава устилала его путь, если, подойдя к заветной цели, он утратил всякую усталость?.. Весь без остатка, всем своим существом отдавался он лучезарным воспоминаниям и, однако, не мог вспомнить ничего определенного. Словно все произошло во сне, и сон этот видел не он сам, а кто-то другой.

Луна скользила по небосклону, словно стараясь получше осветить дорогу, по которой он брел неверными шагами, а тучи величаво расступались перед ней на умиротворенном небе, открывая впереди залитую лазурным светом тропинку, усыпанную мириадами ласковых, звезд.

Когда негр неожиданно для самого себя перепрыгнул через бездонную пропасть, у него словно выросли крылья, и теперь он уже больше не шел по бугристой земле сквозь колючие заросли, а летел, парил в воздухе. Так он и вошел в рассвет, сверкающий расплавленным золотом и яркими, блестящими шелками.

Глубокой ночью внизу, на отрогах горы, горели факелы и гудели барабаны, весело и торжественно, словно возвращались домой победоносные войска, возглавляемые генералами…

Из чистого шелка был его мундир, из золота эполеты, белый скакун цокал серебряными подковами, и сверкала на солнце обнаженная шпага… Там, вдалеке, море искрилось и мерцало, а по горам разносился грохот барабанов. С высочайшей в свете вершины творец, улыбаясь, созерцал свои владения — нашу грешную землю, простиравшуюся перед его затуманенным взором. То был человек, просто человек, не негр и не раб.



Но все это произошло как бы во сне, и сон этот будто видел кто-то другой; человек, который лежал на вершине холма, лишь неустанно бормотал одно слово:

— Белянка!

Но когда человек переходит границы дозволенного, всегда найдутся люди, которые отправятся на его ловлю, и совсем не странно, что на сей раз этими людьми оказались его же товарищи и соплеменники из Фундасьон-де-Арриба. Их, как гончих псов, натравливал подлый Миндонга.

— Сюда, сюда, вот его следы!

Преследователи уже взбирались по отрогам холма, когда зачарованный негр вдруг встал. Во главе отряда шли Тапипа и Росо Коромото, его лучшие друзья. Увидев, с какой прытью и азартом они охотились за ним, Лихой негр глухо пробурчал:

— Это вы, манито!

Но внезапно лучезарный свет, свет подсознания, открыл перед ним всю правду — негр понял, что так и должно было случиться, — и он спокойно посмотрел на них из своего укрытия, которое они еще не обнаружили, посмотрел, как на своих закадычных друзей, с которыми он уже больше никогда не увидится.

— Прощайте, манито! — прошептал он едва слышно. — Ведь я теперь уже не ваш, я теперь доподлинно свободный человек. Теперь я весь принадлежу лесу, он давно звал меня к себе.

Сказав это, он опустился на четвереньки и осторожна пополз через заросли бурьяна, пока не добрался до лесистого ущелья; тут он со всех наг бросился бежать, раздирая в кровь лицо об острые камни и колючие кустарники, которыми поросли угрюмые скалы. Чудом добрался негр до не известной преследователям пещеры; только спасающий свою жизнь беглец мог отважиться проникнуть в этот страшный, каменный мешок. Его еще долго и упорно преследовали; все утро Лихой негр слышал крики Миндонги, подгонявшего рабов.

— Он здесь близко, совсем близко!

Было уже за полдень, когда Танина, шедший впереди погони не из желания первым схватить беглого товарища, а, напротив, желая увести в сторону преследователей, если он вдруг наткнется на Лихого негра, — остановился на пригорке, поджидая остальных рабов, возглавляемых неутомимым в своей ненависти надсмотрщиком. Когда все подошли поближе, Тапипа сказал:

— Здесь Лихому негру пришел конец!



И, показав надсмотрщику на кустик вереска, свисавший над пропастью, добавил:

— Вот поглядите. Тут он потерял всю свою силу, которую дотоле приносила ему мать, оберегавшая его от порчи и напастей. Видите вот ту ладанку, что зацепилась за ветку? Здесь он и скатился в пропасть…

Каждый из преследователей прекрасно понимал, что от свалившегося в такую бездну не соберешь и костей, но Миндонга, после краткого обследования отвесного обрыва, на краю которого едва можно было удержаться, сказал рабам:

— А ну срубите жердину да затешите конец, поглядим, может, как-нибудь подцепим эту падаль!

К вечеру преследователи возвратились в имение, где их нетерпеливо поджидал дон Карлос Алькорта, — весь день он только и делал, что беспокойно прохаживался по двору, где сушили какао.

Миндонга спешился и, подойдя к хозяину, протянул ему амулет беглого раба. Дон Карлос, решив, что ладанка является доказательством поимки раба, сурово спросил:

— Вы поймали его живьем, как я велел?

Надсмотрщик объяснил хозяину, как было дело. Дон Карлос, помолчав немного, резко бросил:

— Выброси это!

Но тут выступил вперед Тапипа и попросил отдать ему священную ладанку, над которой нельзя было надругаться.

— Разрешите, ваша милость, я ее лучше захороню, как положено, — на то она святая вещь.

— Отдай ему, — приказал надсмотрщику сеньор Алькорта, которому сейчас явно было не до борьбы с суевериями.

Дон Карлос, больше не задерживаясь, возвратился в дом.

Тапипа только сделал вид, будто похоронил амулет, на самом деле он послужил ему для создания легенды о Лихом негре. По словам Тапипы, Лихого негра уволок к себе дьявол, которому тот продал душу. В качестве неоспоримого доказательства своих слов Тапипа с таинственным видом говорил:

— Когда я подошел к краю обрыва, оттуда здорово несло серой, а такое всегда бывает в том месте, где объявится дьявол.

И все негры, участвовавшие в погоне, уверяли потом, что они явственно различали запах серы.

II

Дичок

Эль-Матахэй — плантации сахарного тростника и цитрусовых деревьев, принадлежавших сеньору Карлосу Алькорта, исполу арендовал Хосе Тринидад Гомарес, сын выходца с Канарских островов и местной мулатки, который женился на вольноотпущенной рабыне Эуфрасии, принесшей ему двух дочерей. Примерно в полночь, стоя на пороге своего ранчо, где еще теплился огонек и откуда время от времени раздавались приглушенные стоны роженицы, арендатор увидел двух приближавшихся всадников.

Хосе Тринидад Гомарес в нетерпении поспешил навстречу давно поджидаемым гостям. То были Фермин Алькорта, старший сын и единственный наследник дона Карлоса, и старуха рабыня, вся закутанная в большую черную шаль с длинной бахромой. Видно было, что старуха впервые надела эту шаль, — такую роскошь могли позволить себе разве что благородные белые сеньоры. Эти шали, или, как их называли, мантоны, и послужили основой для прозвища, которым негры окрестили высокородных белых богатеев — мантуанцы.

— Кроме тебя и Эуфрасии, в ранчо больше никого нет? — спросил, спешившись, Фермин Алькорта.

— Мы совсем одни. Мне уж даже мерещиться стало — так я все глаза проглядел, поджидаючи вас. Надо спешить.

— Дочери спят? — снова спросил Алькорта.

— Да, сеньор. Не тревожьтесь, дон Фермин, все сделано, как вы велели.

И, обращаясь к рабыне, добавил:

— Слава богу, что ты вовремя приехала, Назария, а то дитя того и гляди появится на свет божий, прежде чем пропоют первые петухи.

— Эту шаль можешь потом оставить себе.

— Нет, я не возьму, — проговорила старуха, и в голосе ее послышалась глубокая печаль. — Ночь больно холодная, и дитя может застынуть. А ну-ка помогите мне и вы тоже, дон Фермин. Спустите меня вместе с моей ношей, она такая же легкая, как я сама.

Назария вошла в ранчо Эль-Матахэй, неся в руках сверток, прикрытый подаренной ей шалью, а дон Фермин уже снова вдевал ногу в стремя. Но, прежде чем вскочить в седло, он сказал Гомаресу:

— Теперь я навеки твой неоплатный должник. Этой ночью ты оказал мне бесценную услугу. Как я уже тебе говорил, я совершил проступок, который никогда себе не прощу. Я дважды виновен! Я обманул свою жену самым низким образом и дал жизнь незаконному ребенку; мать его держать при себе не может.

— Не тревожьтесь, дон Фермин, — снова повторил Гомарес. — Не мучайтесь понапрасну. От нас никто не услышит об этом ни словечка, ведь мы с Эуфрасией поклялись именем самого спасителя Христа.

Завершив таким образом ночную сделку, Хосе Тринидад Гомарес на следующий день объявил повсюду, что жена родила ему двойню: девочку и мальчика.

После припадка в канун дня святого Хуана душа Анны Юлии Алькорта так и не обрела покоя. Колющие боли, пронизывавшие грудь, прекратились, но зато теперь девушка словно погрузилась в бездонную заводь черной меланхолии. С тех пор никто больше не видел ее. Анна Юлия жила в помещичьем доме точно в заточении, она даже не показывалась на галерее, весь день проводя в своей комнате у окна, выходившего на беспредельное море, которое просвечивало сквозь купы деревьев. Виделись с девушкой только родители да негритянка Назария, бывшая ее кормилица, безумно любившая свою «беленькую дочурку», как она ее называла, — ведь ей пришлось вскормить Анну Юлию грудью, когда у доньи Агеды пропало молоко. Преданная рабыня выходила и выпестовала свою беленькую дочурку. Она рассказывала девочке на сон грядущий красивые сказки, чтобы ей снились только приятные сны, а когда Анна Юлия подросла, старуха стала страдать вместе со своей любимицей, переживая за нее страшные припадки, проводя у ее изголовья долгие томительные часы.

Так продолжалось до самой смерти Анны Юлии. При ее кончине присутствовал лиценциат Сесилио Сеспедес, шурин дона Фермина, который, как помнит читатель, решил очернить себя в глазах арендатора Гомареса, лишь бы никто не узнал правды. Анна Юлия умерла два дня спустя после родов; родители ее, угнетенные страшным несчастьем, недолго пережили дочь, однако, прежде чем отойти в иной мир, они, как и подобает добрым христианам, пекущимся о своем имени, бестрепетно и спокойно сделали все необходимое для соблюдения правил чести.

В награду за сохраненную тайну и за воспитание ребенка арендатор Гомарес получил плантацию Эль-Матахэй, которую возделывал исполу еще его отец, уроженец Канарских островов. В этом ранчо и протекли первые годы подкидыша, который, к слову сказать, не доставил своим приемным родителям особых хлопот, ибо целыми днями спокойно лежал в колыбели, разглядывая толстенькие пальчики на своих ножках. Когда малыш подрос, он не бегал и не резвился, как прочие мальчишки, а уходил подальше от дома и молча садился где-нибудь в укромном месте и часами рассматривал далекие вершины гор. Именно этой кротостью и покорностью, смешанной с жалостью, которую питали к нему приемные родители, мальчик и завоевал их любовь, в первую очередь Хосе Тринидада. Что касается Эуфрасии, то ее прямо-таки разбирало любопытство узнать, что это такое разглядывает все время мечтательный мальчуган, и она неотступно следила за ним.

— Ты только взгляни, Хосе Тринидад! — приставала она к мужу. — Целое утро он просидел бирюк бирюком. Ей-ей, он как неприкаянная душа…

— Кто знает, может, так оно и есть! — ответил как-то Гомарес, раздраженный назойливыми приставаниями жены.

— Неужто верно? — испуганно вскрикнула простоватая женщина. — А не будет на нас от этого никакой напасти?

— Откуда я знаю, жена! Брось ты свои выдумки и оставь мальчишку в покое. Пускай себе делает что хочет!

Но Эуфрасия не соглашалась с мужем и по-прежнему тайком наблюдала за мальчиком; она порой тихонько подкрадывалась к нему в надежде услышать какие-то невероятные заклинания, какие обычно бормочут колдуны.

— О чем ты мечтаешь, Педро Мигель?

Вместо ответа мальчик угрюмо отходил в сторону, чтобы снова погрузиться в свои думы, и Эуфрасия отчитывала его:

— Господи, ну что за ребенок! Ты к нему с добром, а он бежит от тебя, точно зверь лесной. Да не будь ты таким дичком.

С тех пор его так и прозвали «Дичком». Изредка на плантацию заглядывала старуха Назария. Она приносила сладости бедному «сиротке» и рассказывала ему сказки, те же самые, какими убаюкивала в детстве Анну Юлию., А однажды, когда Педро Мигель попросил негритянку рассказать ему про луну и объяснить, почему она прячется за вершиной большого холма, старая рабыня поведала мальчику притчу, созданную ее неиссякаемой мудрой фантазией.

— Жила-была девочка, писаная красавица, беленькая, нежненькая, добрая-предобрая, И вот как-то ночью, темень была такая, что хоть глаз выколи, поднялась эта девочка со своей постельки, на которой спала, свернувшись калачиком, сонная, беленькая да такая чистенькая, ну прямо как майский цветочек. А поднялась она потому, что заслышала стоны в лесу, далеко-далеко, и пошла она им навстречу… И как ступала она своими белыми ноженьками, то вырастали на каждом шагу белые лилии. И дошла так девочка до большого холма, на вершине которого сидел старичок. Сидел он один-одинешенек, дрожа от холода и проливая горючие слезы.

— Что с тобой, милый дедушка? — спросила старичка Анна Юлия — так звали девочку, — и тут-то она увидала, что это был сам господь небесный. — Почему ты плачешь здесь один-одинешенек?

А тот ей и отвечает:

— Ах, доченька! Уронил я нынче вечером в море золотое солнышко, и нечем мне осветить теперь путь-дорогу, чтобы вернуться домой в небесный дворец. Не посветишь ли ты мне, доченька?

— Ах, милый боженька! — сказала тогда девочка. — У меня нет с собой ни свечки, ни фонаря.

— А ты не печалься, доченька, — отвечал ей старичок. — Сейчас мы с тобой придумаем. Ты стой здесь, где стоишь, на вершине холма, а я стану на тебя смотреть, и буду все смотреть и смотреть. И, коли ты не пожалеешь для меня своей белизны, я подарю темной ночке светлую луну, чтоб кругом светлей было. Так он и сделал. И сказывает сказка, что стояла девочка Анна Юлия тихонечко и спокойненько, а господь все смотрел и смотрел на нее. Анна Юлия была такая беленькая да светленькая, а боженька — он все может; вот и случилось такое: засветилась девочка и светила все ярче да ярче, а потом унеслась прямехонько на небо. Вон, глянь-ка, она и сейчас все смотрит и смотрит на тебя. А на ней горит серебряный венец, вот и сказке моей конец.

Этой наивной, безыскусной сказкой старая рабыня хотела заронить в сердце ребенка нежное чувство к матери, хотя бы к ее имени. Но Дичок, казалось, был глух к подобным чувствам: все так же молча и угрюмо сидел он, вперив взор в далекие недвижные вершины гор.

Возвращаясь в тот вечер из Эль-Матахэй домой, Назария всю дорогу думала: «Неужто и он мучается материнским недугом? Надо же, прямо как моя беленькая доченька с тех самых пор, как появилась на свет божий».

Нередко наведывался в Эль-Матахэй негр Тапипа, правда всегда под различными предлогами и в те дни, когда в ранчо не бывало Хосе Тринидада. Он заводил разговор с Педро Мигелем, и, когда мальчик умолкал, впадая в свое обычное раздумье, в разговор вступала Эуфрасия, которая прекрасно знала, что Тапипа лелеет надежду на возвращение Лихого негра. Всевозможными уловками она старалась выведать у раба новости и задавала ему неизменный вопрос с таким же ехидным любопытством, с каким чесала язык среди кумушек в Ла-Фундасьон.

— Что новенького?

— Да ничего, — следовал обычно ответ.

Но однажды негр ответил по-другому.

— Есть новости. Говорят, будто по ночам стала появляться Белянка. Кое-кто видел, как она даже прогуливается по галерее господского дома, будто ей душно в комнатах. По правде сказать, сам я ее не видал, но Тилинго божится, что видел ее собственными глазами.

— Это я уже слыхала, — неожиданно даже для самой себя солгала Эуфрасия.

Тапипа между тем продолжал:

— Все это здорово походит на новости о том, будто в Капайских горах бродит беглый негр. Есть люди, которые сами видели его следы на песчаном берегу горного ручья.

— Может, это он и есть?

— Об том и речь. Ладанка его все жива, она так и трепыхается, когда поднесешь к уху в день рождения ее хозяина. А это самый что ни на есть доподлинный знак, что ее хозяин жив и ходит по нашей грешной земле.

Вот все, что рассказал Тапипа, но простодушная женщина, удовлетворив свое любопытство, не могла не поделиться новостью со своим мужем.

— Знаешь новость? — спросила она Хосе Тринидада, раздувая огонь в очаге, над которым склонился муж, прикуривая самокрутку из табачного листа. — В Капайских горах бродит беглый негр. Его даже видели у горного ручья.

— Ну и что же? — отвечал Гомарес, усиленно раскуривая самокрутку.

— Боже правый! Неужто ты не понимаешь? Ведь на эти самые горы и проглядел все глаза наш Дичок.

Хосе Тринидад в упор уставился на жену.

— А какое одно к другому имеет отношение? Ну, пускай, к примеру, так оно и есть, что в горах гуляет взбунтовавшийся негр. Но при чем тут наш мальчонка, который глядит на горы? И чего только не взбредет в твою пустую голову!

— А что если этот беглый — сам Лихой негр?

— Ну и что ж?

— Карамба[11], Хосе Тринидад! Да когда ты на свет родился? Сразу видать, что не иначе как в феврале, самом тягучем месяце… Неужто до тебя никак не дойдет? Ну так знай, Хосе Тринидад, тут дело нечистое, и оно скоро наружу выйдет.

— Чего еще тебе в голову взбрело?

— Не притворяйся, муженек! Уж, верно, одурачили и обвели нас вокруг пальца, как малых ребят. То-то и оно. Правда, одурачили только тебя, я-то сразу не поверила в басни, какие наплел нам дон Фермин.

— Замолчи, жена! Вот уж воистину говорится: на худое — черт да баба. — И Хосе Тринидад вышел из кухни, а Эуфрасия пробормотала ему вслед:

— То-то вы гоняетесь за нами, за дурами. Лучше б сказал, как сам думаешь. Небось скажешь еще, будто я все это наговариваю потому, что не люблю мальчишку? Ну, не отгадала? Это я-то его не люблю? Я, которая чуть жизни через него не лишилась. Да я все глаза за него проплакала. Вот ведь надо же, скажет такое!

Тут Эуфрасия громко разрыдалась.

А Хосе Тринидад, выйдя в поле, окутанное сумерками, бормотал самому себе:

— Ну что ты будешь делать! Вот баба, души в мальчонке не чает, любит сильнее своего кровного дитяти, а никак не угомонится, пока не дознается, чей он… Эй Педро Мигель, пойди сюда, сынок! И когда тебе, милый, наскучит пялить глаза йа горы? Пойди-ка лучше сюда.

На следующий день Хосе Тринидад пришел к Фермину Алькорта с неожиданным предложением:

— Знаете, дон Фермин, мне предложили очень хорошую асьенду в Сан-Франсиско-де-Яре. В тех краях живет моя сестра, она и прислала мне весточку об этом. И… и вот я и пришел сказать вам, что ранчо Эль-Матахэй, все как оно есть, теперь в полном вашем распоряжении.

— В моем распоряжении? Это что ж, ты предлагаешь мне купить его у тебя? — уточнил Фермин Алькорта.

— Нет, сеньор. Дело в том… словом, я больше не буду на нем работать.

— Ранчо дано тебе в полную аренду, за честно выполненный уговор.

— Так-то оно так, дон Фермин, — отвечал арендатор, еще усердней очищая пятна на шляпе, которую он вертел в руках. — Я тоже так полагаю.

— Ну, так в чем же дело? Объясни толком.

Хосе Тринидад, помолчав немного, сказал:

— Уж коли вы настаиваете, будь по-вашему, скажу, Дело-то такое. Представьте, будто вам дали на сохранение деньги, а сказали, что это, мол, не деньги, а совсем ненужная бросовая вещь. Ну, так вот это самое я и говорю. Проходит время, и вы вдруг узнаете, что вам дали прямо настоящее золото.

Хосе Тринидад умолк, продолжая вертеть в руках шляпу.

Фермин Алькорта, поняв, к чему клонит ранчеро, в свою очередь потупил взор. Впервые в жизни прямо в глаза ему говорили, что он солгал и поступил нечестно. Хосе Тринидад уже смелее закончил:

— Так вот, я и говорю вам, дон Фермин. Уж коли мне представился такой выгодный случай…

Фермин Алькорта малодушно прервал арендатора, буркнув:

— Хорошо. Если тебе так выгодней, я не буду препятствовать. Конечно, жаль, что ты уходишь отсюда, где тебя знают и уважают. Ну, желаю тебе удачи.

Заключив сделку несколько дней спустя, Гомарес со всем своим семейством: женой, дочерьми и Педро Мигелем, оставил ранчо Эль-Матахэй и направился в долину Туя, где их ожидало сомнительное счастье: новый труд на новом месте.

Эуфрасия, вытирая кулаком покрасневшие от слез глаза, горестно думала: «И нужно ж, чтоб в тот день свалилась на нас такая беда».


Наследство дона Никто

В доме Сеспедес был траур по скончавшейся на днях Амелии; в сумеречной галерее сестры покойной принимали посетителей, пришедших выразить соболезнование. Вдруг у ворот раздался громкий голос:

— А сколько у нее осталось детей?

Новый посетитель вошел в надвинутой на уши широкополой шляпе; на кончике его носа висели очки, но он смотрел поверх них. Одежда пришельца была вся измята, карманы его куртки, скорее походившие на переметные сумы, топорщились от книг, стоптанные башмаки покрывала толстая корка желтоватой грязи.

— Четверо, — машинально ответила на вопрос одна из сестер покойной.

— Недурно она исполнила божью заповедь, — сказал незнакомец, направляясь в глубь дома.

Обе сестры Сеспедес, закоренелые старые девы, вскочив, закричали:

— Да это же Сесилио!

— Боже правый, — успела еще добавить старшая сестра, которая ответила на вопрос Сесилио. — Как же это я сразу его не узнала?

И тут обе сестры припомнили, что их чудаковатому братцу Никогда не нравилось, чтобы его встречали или чего доброго устраивали в его честь пышный семейный прием. Не впервой Сесилио Сеспедес покидал отчий дом или возвращался в него, даже не подумав попрощаться или поздороваться со своими сестрами; вот почему они снова уселись, недовольно бормоча:

— Вечно этот Сесилио со своими штучками! Неисправимый!

Почтенные визитерши в свою очередь шептались:

— Горбатого могила исправит!

Так явился в лоно семьи отсутствовавший десять лет лиценциат Сесилио Сеспедес. В день смерти Анны Юлии Алькорта он пришел, чтобы, участвуя в ее похоронах, сохранить в тайне страшную правду. Он закрыл Анне Юлии глаза, поцеловал в лоб (никто и не подозревал, что Сесилио любил девушку) и тут же покинул помещичий дом. Не заходя к себе, он прямо отправился в путь, и вот теперь это долгое путешествие по стране завершилось.

Сесилио прошел в свои комнаты, расположенные в верхнем этаже обширного дома, отпер дверь в библиотеку — ключ по-прежнему торчал в скважине — и с удивлением увидел, что разбросанные им как попало книги на всевозможных языках, живых и мертвых, аккуратно были расставлены по полкам. Застыв на пороге, он громко спросил, обернувшись в сторону галереи:

— Кто посмел здесь хозяйничать?

— Это Сесилио, сын Фермина, — донеслось из галереи.

— А-а! — вдруг словно что-то вспомнив, сказал лиценциат и прошел в библиотеку, где он проводил большую часть времени, когда бывал дома.

Он достал из карманов книги, которые должны были еще больше обогатить его необыкновенную коллекцию, и, небрежно бросив их на стол, подошел к полкам, где теперь царил невыносимый порядок, прочитал несколько заглавий на корешках фолиантов, предварительно сняв совершенно ненужные очки, полистал несколько томов и поставил их на прежнее место; тут он, однако, заметил, что перевернул книги, и поставил их как следует, улыбнувшись при воспоминании о порядке, который навел без него племянник, совсем незнакомый ему человек (Сесилио ушел из дому, когда мальчику исполнилось всего лишь несколько месяцев). Затем он уселся за письменный стол в покойное вольтеровское кресло с высокой спинкой, на которую склонил голову, и, закрыв глаза, отдался воспоминаниям.

— Сесилио-младший, Сесилио-старший, — тихо бормотал он. — Состариться, пройти жизнь, отойти в вечность…

Математика, медицина, юриспруденция… В сумеречном свете, льющемся через зарешеченные окна библиотеки, тускло поблескивали золоченые корешки фолиантов, чинно выстроенные на полках. Астрономия, физика, ботаника, история, геология, философия… Книги на всех языках, на которых люди только выражали свои мысли, являли свое искусство в поэзии и прозе… В семействе Сеспедес любили повторять речение: «Никто никогда не разгадает двух загадок: когда рыба пьет воду и когда Сесилио успел приобрести столько знаний».

Путешествия были его страстью: он исходил всю страну, неся в своих карманах — переметных сумах — всевозможные книги, чем-либо заслужившие его внимание. Но всегда им руководило не столько желание познать как можно больше, сколько сумасбродное стремление опередить в знаниях других.

— Производить себе подобных и потом умереть!

Сесилио уже стукнуло сорок лет, а он, старый холостяк, еще ни разу не поцеловал любимую девушку, если не считать поцелуя, который он запечатлел в ту памятную ночь на холодном лбу усопшей.

— Тьфу! Неужели не найдется на свете менее глупых занятий?

Золото на корешках фолиантов потухло. Теперь уже можно было открыть глаза, не страшась дневного света, и грезить наяву. Вечный бродяга порывисто поднялся и сказал:

— Ну что ж! Пойдем познакомимся с отпрысками Амелии.

Овдовевший Фермин Алькорта, окруженный детьми, что придавало ему еще больше внушительности и важности, напыщенно-патетическим тоном представил их шурину:

— Это Сесилио, на которого после кончины Карлоса и Фермина я возлагаю все свои надежды по продлению нашего славного рода. Когда ты уехал, ему еще не было года, а теперь он уже вырос и всем сердцем любит тебя. Он мечтает стать твоим учеником, жаждет знать столько же, сколько ты. Ему, как говорится, и книги в руки — благо их полно дома. А вот наши сокровища — наши домашние добродетели (под крышей этого дома они не иссякали никогда) все перед тобой: от младшей до старшей; вот грация, так мы зовем крошку Аурелию, которой недавно исполнилось всего семь лет; средняя, Кармела, — сама нежность, ей скоро будет девять, и, наконец, Луи-сана, этой уже двенадцать лет и четыре месяца; она особая статья, не далее как вчера я назвал ее «Солью Семьи», ты поймешь это, когда узнаешь ее поближе. А сейчас ты сам видишь, как эти маленькие создания безутешно оплакивают безвременно почившую мать.

— Хорошо, старина, хорошо! — воскликнул Сесилио-старший. — Ты мне уже представил своих детишек, и я очень рад видеть их живыми и здоровыми. Дай бог, чтобы они всегда были такими. Не менее приятно мне было повидать, хотя и не в Эль-Матахэй, где я предполагал…

Тут одна из сестер Сесилио, присутствовавшая при этом разговоре, вдруг начала усиленно кашлять, хотя вовсе не была простужена, а другая, не дав брату закончить фразу, вскричала:

— Сесилио!

Фермин Алькорта в свою очередь поспешно добавил:

— Сесилио, вероятно, желает рассказать нам о своих странствиях, но начал не совсем удачно, с конца. Не лучше ли, дорогой шурин, если ты начнешь свой рассказ с чего-нибудь другого…

Уперев руки в бока и оглядев всех поверх очков, ученый латинист воскликнул:

— Суета сует!

И тут же, повернувшись к своему тезке-племяннику, не спускавшему с него восторженных глаз, сказал!

— Запомни, тезка, мое первое нравоучение:

В старинном дворянском доме

две вещи наносят вред:

гордость сердца съедает,

а стены ест короед.

Мальчик с волнением ученика, обожающего своего учителя, повторил четверостишие, и Сесилио-старший похвалил его:

— Браво, браво! Сперва он повторял как попугай, а потом, докумекав, стал называться человеком. Память у тебя отличная.

Но тут их прервал дон Фермин:

— Полно, дети мои. Вы уже познакомились со знаменитым дядюшкой, а теперь пора спать. Да благословит вас господь.

Дети отправились к себе, а Сесилио-старший, оставшись с шурином и сестрами, решительно возобновил прерванный разговор:

— Так вы настаиваете, чтобы в этом доме даже не упоминалось имя сына Анны Юлии?

— В этом доме, дорогой Сесилио, — отвечал дон Фермин, — не нуждаются в благочестивых советах, ибо здесь всегда достойно следуют учению Иисуса Христа. А эта горькая и постыдная история уже давно предана забвению, и я полагаю, что ты никогда не заговоришь о ней при детях.

— Напротив! Как только они будут в состоянии понимать такие вещи, я им все расскажу. Этого еще не хватало! Надо называть вещи своими именами, и пускай дети излечатся от глупой сословной гордости и хотя бы немного проникнутся благородным уважением к человеку, который мечется в лапах нищеты и бесправия. И так уже, по-моему, давно пора сказать им, что Анна Юлия Алькорта была единственно подлинно честным человеком из всех когда-либо родившихся под этим кровом.

— Сесилио, ради бога! — вскричала одна из сестер Сеспедес, пока другая сестра снова искала спасения в нарочитом кашле.

Но ученый лиценциат еще яростней набросился на сестер:.

— Не смей оскорблять бога, призывая его в свидетели своей тупости, а ты прекрати свой дурацкий кашель, который мешает спокойно разговаривать.

— Полно, дорогой! — прервал шурина дон Фермин. — Прекратим, хотя бы на время, этот разговор. Я думаю, ты приехал не затем, чтобы бередить мои старые раны.

— Нет, конечно, я приехал не для того, чтобы бередить твои раны, но ты знаешь, я ненавижу подлость, и я хочу очистить твои раны от ядовитого гноя человеческой глупости, хорошенько промыть их и прижечь, чтобы они раз и навсегда зажили.

Сестры Сеспедес испуганно переглянулись с доном Фермином, и тот сказал:

— Воду и совет подают тогда, когда их просят, дорогой шурин.

— Ну так загнивай на корню! Мне-то какое дело до всего этого?!

Но, несмотря на такое заявление, Сесилио-старший, чувствовавший искреннюю симпатцю к дону Фермину, несколько раз пройдясь взад-вперед по галерее, где они вели разговор, подошел вплотную к шурину и спросил:

— Ну, так как? Я тебе нужен в эти дни?

— Разумеется, дорогой, — взволнованно отвечал Алькорта.

— Ради этого я и приехал.

— Ты не можешь представить, как я тебе признателен. Амелия оставила меня совсем одного, одного на всем свете!

— Полно! Не говори так! У тебя остались дети, да и эти вот две старые карги, которые будут донимать тебя своими глупостями и хоть так отвлекут от тяжких дум.

Сестры Сеспедес снова переглянулись, однако на сей раз у них на глазах даже навернулись слезы.

— Мне о многом надо переговорить с тобой, — сказал дон Фермин. — Я полагаю, что после стольких странствий ты вернулся, чтобы наконец пустить здесь корни. До нас время от времени доходили о тебе кое-какие вести, но всегда с чужих слов, сам ведь ты ни разу не написал нам ни строчки, хотя для тебя это и не составляло особого труда. И вести, надо сказать, самые странные: однажды, например, не помню уж в каком селении в Андах, тебя будто видели в роли коновала, а в другом месте, уж не помню в какой глуши, ты вдруг якобы заделался портным, а где-то у самой границы ты, говорили, столярничал, потом в какой-то деревне тебя даже, кажется, повстречали в фартуке каменщика.

— Хе-хе-хе, — захихикал лиценциат. — Мир тесен, и нет сил скрыться от всевидящих глаз ближнего.

— И вот, узнав обо всем этом, — продолжал дон Фермин, — мы недоуменно спрашивали себя, как такое могло случиться? Обладая такими познаниями в науках и искусствах, ты, вместо благопристойного занятия, соответствующего твоему положению в обществе, занялся низменным ремеслом?! Больше того. Вот только дай припомнить! Кто-то совсем недавно рассказывал мне, будто встретил тебя у придорожного колодца, где ты чистил и скреб лошадь какого-то путника, который принял тебя за простого работника.

— Это не совсем точная информация! — отвечал дону Фермину чудаковатый шурин. Сеньор, рассказавший тебе об этом случае, видел меня не у колодца, а у ранчо, куда я привел подкованного мною мула.

— Господи, упаси и помилуй!

— Что случилось? Чем ты недоволен?

— Ну и занятьице!..

— Это основное богатство, каким я обладаю, оно всегда при мне. Да будет тебе известно, мой дорогой мучитель Фермин, что я в сем божьем мире живу и пробавляюсь различными ремеслами. Если у кого-нибудь находится более или менее подходящая пища, способная утолить презренную потребность моего желудка…

— Как ты можешь, Сесилио!

— Да, сеньорита! Вещи следует называть своими именами. Или, например, если я нуждаюсь в нескольких метрах материи, чтобы прикрыть свою наготу, — иначе людское злонравие не разрешает мне ходить по улицам и дорогам, — это также требует ответных услуг с моей стороны. Я завязываю разговор с работодателем, мы подсчитываем взаимную выгоду, заключаем сделку и так влачим свое существование на этой грешной земле.

— А когда сделка не удается, тогда как? — спросил дон Фермин, желая скорее переубедить шурина, чем услышать то, что он ответит. — Тогда как ты устраиваешься?

— Всегда находится какой-нибудь посредник, который все улаживает между договаривающимися сторонами. Служба и деньги — не моя стихия.

— Ты просто беспричинно сам усложняешь свою жизнь.

— Нет, ты ошибаешься. Напротив, я всячески облегчаю ее и восстанавливаю ее древние благородные права… Да будет тебе известно, что деньги проституируют человеческое достоинство. Только самоотверженным трудом можно, не развращая душу, приобрести презренный металл, ибо душа обладателя богатств, по сути дела, мертва и загублена. Платить деньгами людям за услуги, в которых мы нуждаемся, — значит, грешить против Духа, выражаясь языком Священного писания, ибо этим мы способствуем алчности. А это самое презренное состояние, до какого может докатиться человеческое существо.

— Если это так, — сказал дон Фермин, — ты крайне огорчил меня.

— Каким образом?

Видишь ли, я собирался передать тебе счета твоего ранчо Эль-Альтосано, которым я до сих пор управлял.

Эти земли приносят лучшее в наших краях какао. Словом, эти бумаги — не бумаги, а звонкая монета.

— А ну-ка, а ну-ка! — вскричал Сесилио-старший, подходя вплотную к шурину и смотря на него поверх очков. — Что это еще за земли и какао, которые ты называешь моими?

— Это твоя часть маминого наследства, — пояснила старшая Сеспедес. А младшая добавила:

— Фермин за ними следил так же, как за нашими.

— Но разве я не изъявлял желания передать эти земли во владения дона Никто? — Хлопнув себя ладонью по лбу, Сесилио добавил: — Дон Никто! Да я же встретил его по пути сюда и ничего ему не сказал. Ну, что за голова!

И Сесилио направился к выходу.

— Куда ты вдруг собрался? — изумился Фермин Алькорта.

— К нему, — ответил Сесилио уже из прихожей. — Два дня туда, два обратно.

Шурин и сестры чудаковатого лиценциата только недоуменно переглянулись, словно спрашивая друг друга: «Уж не сошел ли он с ума?»

Несколько дней спустя Сеселио возвратился домой и сказал шурину:

— Ну, теперь дон Никто уже вступил во владение своим ранчо Эль-Альтосано. В качестве его поверенного, поскольку владелец еще несовершеннолетен, приедет Хосе Тринидад Гомарес. Передай ему бумаги, счета, которые ты сохранил для меня. Я оставил их у себя на столе.

Фермин Алькорта молча смотрел на шурина; ему вдруг припомнилось, как Сесилио поцеловал холодный лоб Анны Юлии, и теперь он уже не считал своего родича сумасшедшим. И он даже взволнованно пробормотал:

— Эх, Сесилио, Сесилио.


Печали и наставления

Хосе Тринидад Гомарес, несмотря на все свое крестьянское тугодумие, все же имел достаточно времени, чтобы раскаяться в своем поступке, на который его толкнула столь незначительная обида. С другой стороны, этому способствовали ежедневные вздохи Эуфрасии о спокойной жизни в Эль-Матахэй и ее разумные доводы в пользу дона Фермина Алькорта, который, по ее словам, вовсе и не обидел их, своих преданных слуг, туманно объяснив им появление на свет мальчика. Вот почему лиценциату Сеспедес не стоило большого труда убедить Гомареса возвратиться на прежнее место, а оттуда и последить за граничащим С Эль-Матахэй ранчо Эль-Альтосано, хозяином которого в конечном счете будет Педро Мигель.

— Хорошо, дон Сесилио, — сказал Гомарес, — уж коли такова ваша воля, я не стану вам перечить и буду управлять этой землей за мальчонку, чтобы потом, когда он вырастет, он сам бы занялся ею. Но тут, как говорится, имеется загвоздка. Мне надо бы поселиться в Эль-Матахэй, пока я не построю ранчо в Эль-Альтосано, но я не знаю, как на это посмотрит дон Фермин, может, он не позволит, ведь я, теперь сам каюсь, сыграл с ним недобрую шутку.

Но Фермин Алькорта изменил свое отношение не к Хосе Тринидаду, а к Педро Мигелю, к которому дотоле относился совсем безразлично. Дон Фермин сам приехал к Гомаресу, не дожидаясь его почтительного визита, и сообщил о делах в Эль-Альтосано, а также об урожаях, собранных с Эль-Матахэй за время его отсутствия. Затем он сделал Гомаресу новое предложение:

— Я хочу, чтобы ты взял на себя управление Ла-Фундасьон и главным образом пограничных с ней плантаций, тех, что входят в Эль-Альтосано, — они впоследствии станут собственностью Педро Мигеля. Мы с Сесилио сейчас обсуждаем возможности, как в наиболее приемлемой форме передать ему эти владения, а о результатах сообщим тебе позже. Кроме того, я хочу еще раз напомнить, что я возлагаю на тебя большие надежды.

Но если, благодаря щедрому и благородному поступку шурина, отказавшегося от наследства, дон Фермин вдруг начал проявлять заботу о судьбе незаконнорожденного ребенка, то Сесилио со своей стороны воспылал к нему усиливавшейся с каждым днем любовью, а это разбивало все надежды главы семьи, мечтавшего о том, что Сесилио-старший Окажет предпочтение своему родному племяннику.

Ежедневно Сесилио отправлялся в Эль-Матахэй, брал Педро Мигеля и совершал с ним поездки по окрестным полям; сестер Сеспедес крайне шокировало такое поведение брата, а Фермин Алькорта вынужден был махнуть на это рукой. Что касается Сесилио-младшего, то, разуверившись в любви дяди, он перестал дожидаться начала занятий с обожаемым учителем, который, кстати, почти и не разговаривал с ним. Когда же мальчик в присутствии лиценциата высказывал слишком зрелые и высокопарные суждения, ученый тезка только иронически поглядывал на него поверх очков.

Однако Сесилио-старший поступал так со своим племянником не из безразличия к нему, а из желания по-учительски испытать ученика, чтобы наметить наиболее приемлемые для него правила поведения. Наряду с этим лиценциат старался развивать в ребенке — причем, как обычно, в своей парадоксальной манере — чувства, которые наиболее отвечали его педагогической системе, — в данном случае чувства соперничества с Педро Мигелем. Прибегнуть к такому методу воспитания его побудило сделанное им открытие: Сесилио-младший не был ни злым, ни эгоистичным ребенком — могучие движущие факторы по утверждению воспитателя, — и потому следовало пробудить их в ученике. И вот, наконец, однажды лиценциат счел возможным начать свои уроки и тем же вечером, ничего заранее не объясняя племяннику, повел его на берег моря. Они вышли на побережье вблизи того места, где могучий Туй, увлекая в своих мутных потоках, нёс к морю — был период дождей — огромные стволы деревьев, вырванные с окрестных плантаций. Усевшись на одном из стволов, выброшенном волнами на берег, учитель задал ученику первый вопрос:

— Что это такое?

— Море, — улыбаясь, отвечал смышленый мальчуган.

— А это?

— Это волны, — уже без улыбки, несколько удивленно сказал мальчик.

— А для чего они?

И тогда Сесилио-младший понял, что этими на первый взгляд странными вопросами начались его занятия, и он во все глаза взволнованно уставился на своего наставника.

— Для чего волны идут одна за другой и умирают на берегу, постоянно и неустанно? — продолжал спрашивать Сесилио-старший. — Как использовать силу, что гонит их вперед?

— Никак, — растерянно пробормотал ученик.

А чудаковатый учитель в ответ закричал:

— Отлично! Чудесно! Ты гениальный мальчик. Как говорится, с первого удара попал в точку — постиг загадку вселенной. Никакой пользы! Прекрасно! Тот, кто так начинает, может не страшиться знаний.

Сесилио-старший извлек из кармана прелестно переплетенный им самим томик.

— Итак, приступим. Подобное положение распространяется не только на морские волны, но также является общим законом человеческого познания. А ты стоишь на пороге познания, и горе тебе, родившемуся с такими наклонностями! Но зато в будущем ты никогда не сможешь обвинить меня в том, что я обманул тебя, привив стремление к рационализму. Но ближе к делу! Что является самым бесполезным в области познаний? Сразу ответить трудно, но предположим, что самыми бесполезными вещами являются греческий язык и особенно греческая поэзия. Ну, так ею и займемся! Вот «Илиада» в подлиннике. Сочинил ее некий Гомер. А теперь посмотрим, что в ней написано и что можно извлечь из нее полезного. Переваривать — значит, насытившись, отбросить ненужное. То же самое происходит при учении. Но, прежде чем мы начнем разбирать Гомера, запомни и запиши, чтобы навсегда избавиться от суетного тщеславия: дух нуждается в бумаге пред тем, как начинает питать себя, а плоть после того, как напиталась. Ты понял? Ясно, что понял, плутишка, вон как ты смеешься! Нет никакого сомнения, ты гениальный отрок.

С «Илиады» в подлиннике и начал Сесилио-младший свои занятия.

Методики обучения не было никакой. Напротив, полное ее отсутствие. Быть может, наставник, присмотревшись к тому, что племянник читал в библиотеке, да и благодаря прочим наблюдениям (он неизменно бросал на Сесилио внимательные взгляды поверх очков), открыл в ученике столь высоко организованный методический дух, что счел необходимым внести в его сознание некоторый беспорядок с явным намерением творчески развить молодой организм. Так или иначе, Сесилио-младший весьма успешно начал свои занятия.

Заветной целью наставника было привить своему подопечному бунтарский дух, хотя прямо об этом он не говорил из педагогических соображений, боясь неосторожным намеком сбить ученика с истинного пути, предопределенного его естественными наклонностями, и лишить той великой радости, которую обретает человек от сознания полной свободы и возможности проявить свою собственную инициативу. Мало того, шел он к этой цели, руководствуясь парадоксальным принципом «переваривать — значит, насытившись, отбросить ненужное», и поэтому пичкал мальчика классической книжной мудростью, надеясь, что тот почувствует к ней отвращение и, разумеется, изберет совсем иной, свой собственный путь, проникшись духом времени, смело глядя в лицо будущему. Однако Сесилио все больше и больше склонялся к спокойному созерцанию прошлого, куда увлекали его любимые классики, и из рук чудаковатого гуманиста мог выйти лишь гуманист с душой, ублаготворенной гармонично-ясным мышлением.

«Неужели не справлюсь?» — то и дело спрашивал себя Сесилио-старший. — «Неужели в этом ребенке нет ни капли мятежного духа? Сможет ли заронить в его душу свое зерно Великий Сеятель?»

Все еще возлагая большие надежды на свой метод обучения, Сесилио-старший позволял ученику безраздельно окунаться в вавилонское столпотворение библиотеки, откуда Сесилио-младший, по словам наставника, возвращался «насквозь пропитанный классиками».

Применяя совсем иной метод, но оставаясь по-прежнему верным своему основному принципу обучения, лиценциат совершал ежеутренние прогулки также и с Педро Мигелем. Карабкаясь с ним по крутым склонам, лиценциат вел беседы о сельском хозяйстве, о земледелии, различных растениях и животных, а замкнутый, необщительный мальчуган молча слушал его. Потом они отдыхали на вершине какого-нибудь холма, откуда открывался чудесный вид на беспредельное пустынное море.

— О чем ты думаешь? — спрашивал Сесилио.

— Ни о чем, — отвечал мальчик.

— Вот и превосходно! Дон Никто не должен ни о чем думать. Дон Никто всегда должен быть незаполненным. Знаешь, что такое быть незаполненным? Ну, так можешь и не знать. Мысли обычно возникают от чтения книг. А кому может прийти в голову, что дону Никто следует научиться читать?

Педро Мигель не отвечал ни слова на эти тирады, он только еще больше ожесточался и внутренне протестовал против нелепого прозвища, которым окрестил его этот, становившийся с каждым разом все симпатичней, дон Сесилио.

В двенадцать лет Педро Мигель еще не знал грамоты, он наотрез отказывался учиться у Сесилио-младшего, в отзывчивой душе которого (после того как дядя рассказал ему страшную историю рождения Педро Мигеля) пробудилось нежное чувство к маленькому отверженному. Но Педро Мигель всегда был враждебно настроен по отношению к мантуанцам — эту внутреннюю неприязнь никак не мог поколебать даже Хосе Тринидад Гомарес ни своей преданностью, ни своими непрерывными похвалами в адрес сеньоров Алькорта. И всякий раз, когда Сесилио старался как-то привлечь к себе мальчика, тот убегал, сердито бурча под нос:

— И чего привязался ко мне этот желторожий?

Сесилио и не предполагал, что под нарочитой неприязнью маленький дикарь таил к нему глубочайшую привязанность, но так или иначе он чувствовал, что ему следовало быть помягче с Педро Мигелем.

Лиценциат хотел, чтобы Дичка воспитывал племянник, а поскольку от его проницательного взора не укрылся глубоко укоренившийся в Педро Мигеле дух противоречия, то он принялся действовать согласно своей системе «провоцирования реакции», пока однажды упрямец не заявил Сесилио-младшему:

— Ну, ладно. Уж коли вам так приспичило, учите меня читать, только оставьте в покое.

Это был самый радостный день для молодого гуманиста.

Устные уроки, которые давал лиценциат своему племяннику, были необычайно краткими и нерегулярными; порой в самый разгар урока старому бродяге вдруг приходила в голову сумасбродная идея.

Ученик уже научился отгадывать заранее эти приступы. Сесилио-старшего вдруг охватывала какая-то грусть, в нем словно разыгрывалась внутренняя борьба между желанием сделать откровенное горькое признание и стремлением во что бы то ни стало сдержаться, умолчать; быть может, то была суровая привычка держать в тайне свои сердечные дела или боязнь вновь разбередить старую рану.

Чаще всего это случалось по вечерам, там же, на берегу моря. Чтение или беседа внезапно прерывались; Сесилио-старший устремлял взор поверх очков к едва приметной зыбкой линии горизонта, потом вдруг поворачивался к приумолкшему племяннику и, положив ему на колено свою волосатую руку, печально, но решительно говорил:

— А, ладно! — и махал рукой, словно отгоняя от себя назойливую муху. И, уже встав, он добавлял: — Завтра не жди меня.

Обычно лиценциат исчезал на несколько дней, а то и месяцев, причем никогда от него не приходило никаких вестей. Не давал он никаких объяснений и по возвращении из своих странствий, а молодой Сесилио и не думал расспрашивать дядю, особенно после того как однажды услышал ответ на свой вопрос о различных провинциях страны.

— Я-то знаю, какие они, эти провинции, но узнал не по расспросам. Путешествовать, не выходя из дома, читая или слушая рассказы о странствиях, это порок, который также подтачивает душу, как любое уединенное удовольствие. Воображение дано для созидания. Не приучай свое воображение к женским удовольствиям. Помни, только женщины берут готовое, ты же должен творить!

Со временем черная меланхолия и затаенная внутренняя борьба все чаще и чаще овладевали душой неугомонного бродяги, и он, презрительно махнув рукой, надолго исчезал из дома. Однажды он сказал своему ученику:

— Все. С прогулками покончено. Тебе уже пятнадцать лет, и ты можешь учиться сам. Ступай домой, владей моей библиотекой, которая и так уже принадлежит тебе, бери интересующие тебя книги и изучай их сам, как делал это я. Завтра я уезжаю, и, быть может, мы больше никогда не увидимся. Тем более что отец собирается послать тебя в Каракас, где ты продолжишь свои занятия.

И после короткой паузы, во время которой он взволнованно сжал руку маленького тезки, лиценциат проникновенно добавил:



— Но, прежде чем расстаться, может, навсегда, я хочу преподать тебе последний урок. Для нашей родины наступают тяжелые времена, особенно для таких семей, как Алькорта и Сеспедес, которые после войны за независимость стали терять свой общественный и политический вес. Ты должен помнить, что не следует оплакивать то, что разрушила война, ибо это не принадлежало нам по праву. Колония, с ее самовластием и иерархией, не была порождением нашей земли, ее искусственно пересадили сюда. Это был некий экзотический сад, прекрасно распланированный, очень удобный, настоящий господский сад, — словом, в нем было все, что душе угодно! Но это был искусственный сад, и потому недолговечный. Особенно потому, что у него был бедный хозяин! Война же пробудила к жизни подлинно национальные силы: демократию и единство товарищей по оружию (мантуанец и голый раб едят из одной тарелки, дворянин Боливар[12] сражается плечом к плечу с Первым Негром![13]). Теперь «мы все равны», я ни перед кем не ломаю шапку, всюду порыв, вихрь, беспорядок. Наш бог — беспорядок! Славься вовеки! Все это доказывает, что наш народ живет. Те же, кто пытается сохранить или пересадить этот экзотический сад в другое место, — политические мертвецы, неприкаянные души, что являются с того света и снова повторяют те же ошибки, за которые были обречены на вечные муки. Надо изречь над ними: «Requiescat in расе»[14], чтобы они отправились в рай, а землю оставили для Великого Сеятеля. Мне не хотелось, чтобы ты стал одним из этих мертвецов, чтобы я повторил тебе эту эпитафию — и прошел мимо.



На следующий день лиценциат снова исчез из дому; он ушел пешком по дороге, в своих неизменных очках, сдвинутых на кончик носа, с несколькими книгами в своих похожих на большие переметные сумы карманах, которые он специально пришивал к куртке. Книги эти он читал во время привала, где-нибудь под старым тенистым деревом.


День свершений

Провинциальные аристократы, не обладавшие знатным происхождением, но преисполненные спесивой гордыни, помещики, прочно застрявшие в глуши и потому лишенные высоких постов политических деятелей республики, сеньоры Алькорта имели возможность прославить свое имя и возвеличить, его лишь на домашнем поприще. В их роду были честные работящие люди, способные блюсти хозяйство и традиционную честь семьи или взращивать в узких рамках тихого, захолустного, провинциального мирка здорового и патриархального блюстителя нравственности, достойного всякого подражания и примера. Так они жили в довольстве и достатке, наслаждаясь безмятежным покоем, гордо неся высоко поднятую голову, — все в роду любили повторять одну и ту же фразу о тихом житье-бытье в своем маленьком городишке, где они испокон веков были первыми. И ничего большего не желал бы в жизни дон Фермин, не будь у него сына Сесилио, который, по его мнению, должен был не только превзойти своего ученого дядю, но и, благодаря своим огромным талантам и блестящим личным качествам, особенно необыкновенными ораторскими способностями, возвеличить своего отца.

Возможно, дон Фермин преувеличивал способности сына, однако не было сомнения в том, что Сесилио-младшему нравилось произносить речи, — к слову сказать, это было в духе эпохи. Вот почему вся родня решила, что из него выйдет величайший оратор. Исключение составлял лишь Сесилио-старший, который всегда загадочно улыбался, не то насмешливо, не то удовлетворенно, когда его тезка отверзал свои золотые уста. Дон Фермин глубоко в душе лелеял мечту о парламентской деятельности, очень модной в те времена, но, поскольку ему самому не удалось продвинуться на этом поприще, он стал возлагать все свои надежды на сына, который в один прекрасный день произнесет великую речь в парламенте и тем самым войдет в историю. Отец Сесилио был уверен, что его сын, несомненно, станет знаменитым оратором и своим ослепительным красноречием и глубиной таланта быстро проложит себе путь к вершинам политики и сделается первым выдающимся государственным деятелем в семье Алькорта, ибо уже наступило время, когда представитель их семьи должен войти в историю, — ведь если их доброе имя прочно зарекомендовало себя в прошлом, то необходимо, чтобы слава о нем осталась в веках.

А чтобы все так и произошло на самом деле и дон Фермин мог лицезреть триумф сына собственными глазами, он решил послать его в Каракас, где Сесилио должен был пополнить и усовершенствовать свои знания, которые так неохотно преподавались ему домашним наставником, пользовавшимся афористической формулой: «Переваривать — значит, насытившись, отбросить ненужное».

И вот настал час, когда Сесилио-младший отправлялся в это знаменательное путешествие. Дон Фермин, воспользовавшись столь банальным случаем, взволнованно и напыщенно осветил исторические события:

— Дети мои! Пробил ожидаемый мною великий час! Один из представителей рода Алькорта вступает в историю.

Луисана засопела, стараясь не рассмеяться, но Сесилио косо взглянул на нее, и она, опустив очи долу, сохраняла во все время отцовской речи подобающее приличие.

— Сесилио едет пополнять свои знания, дабы в скором будущем стать полезным гражданином и подготовить себя к великому служению отчизне, которая столь тяжко страдает от недостатка достойных мужей. Да озарит господь его разум и направит его сердце на путь истины и добра.

Речь дона Фермина вышла бы еще длинней и цветистей, если бы ее не испортила Луисана; вздох, который она подавила, хотя и не нарушил всеобщей торжественности, однако был замечен отцом и вызвал у него следующее замечание:

— Нет в тебе нежности, дочка, я уже не раз говорил тебе об этом. Ты схожа с едкой солью, которой невозможно питаться, но без которой немыслима пища, необходимая для поддержания нашей жизни.

Этой сентенцией дон Фермин закончил свою речь, он обычно произносил ее, когда желал подчеркнуть особенности характера дочери, а она, надеясь скорее добиться прощения за свою нетактичность, шутливо ему отвечала:

— Я очень прошу вас показать меня доктору, потому что эти вздохи, которые я не могу сдержать, должно быть, первые признаки начинающейся у меня болезни святого Витта.

— Перестань говорить глупости! — отвечал ей отец, смягченный этой выдумкой, на что втайне и надеялась Луисана. — Не дай бог, чтобы с тобой что случилось. Тогда конец нашему счастью и моей жизни. А теперь подойди ко мне поближе, уж ты добилась желанного примирения. Ступай поговори с Антоньито, ему есть что сказать тебе, а я тем временем побеседую с Сесилио.

Дон Фермин имел в виду Антонио де Сеспедес, единственного в семье человека, который добавлял к своему имени дворянскую частичку «де», извлеченную, по его словам, из забвения прошлого. Он был троюродным братом Луисаны, с детства они любили друг друга и даже были официально помолвлены.

Антонио де Сеспедес три года назад начал военную карьеру в артиллерийском корпусе и теперь считался лучшим учеником каракасской Военно-инженерной академии, гордостью начальства. Сейчас он возвращался на занятия после каникул, лихо восседая на горячем чистокровном скакуне, который больше привык к легким прогулкам, чем к тяжелому переходу в горах. Антонио сдерживал своего коня, приноравливаясь к смирному мулу, на котором сидел Сесилио, направлявшийся, как и молодой офицер, по дороге в историю. Антонио был сильным, статным юношей, немного тщеславным; рядом с ним худосочный и бледный пожиратель книг казался жалким и угловатым подростком.

Так они ехали в столицу по дороге из Каукагуа и Гуатире, а не морским путем, как предпочел бы дон Фермин, боявшийся, что верховая езда вытрясет всю душу из сына; кроме того, дону Фермину не нравился скакун Антонио, да и сама дорога: сколько раз уходил по ней Сесилио-старший в далекий неизведанный мир, постичь и узнать который собирался его сын. Молодых людей сопровождали дон Фермин и Луисана, направлявшиеся в Ла-Фундасьон, мимо которого пролегала дорога. Дон Фермин ехал туда по своим обычным хозяйственным делам, а Луисана только потому, что представился случай проводить брата; после смерти Анны Юлии в имении не ступала нога ни одной женщины из семьи Алькорта.

Проездом Сесилио собирался попрощаться с рабами на плантациях, которые любили его и ласково называли «Добрым Барчуком», а также с Педро Мигелем, который, зная о приезде Сесилио-младшего, специально поспешил ему навстречу, чтобы молодому Алькорта не надо было делать крюк и заезжать в Эль-Матахэй. Педро Мигель, напустив на себя, как обычно, угрюмый и замкнутый вид, однако горел желанием поскорее увидеть брата, быть может, последний раз в жизни.

— Да разве он вспомнит обо мне в своем Каракасе среди богатеев мантуанцев; они, должно быть, еще хуже здешних, местных! И уж как ему хотелось обучить меня грамоте, чтобы я нашел правильный путь в жизни. А я-то вел себя, как упрямый осел, и не хотел даже брать в руки азбуку… Теперь он уедет в столицу, и поминай как звали!

Так, — бормотал себе под нос Педро Мигель, вороша зерна какао, рассыпанные для просушки по внутреннему дворику асьенды.

Педро Мигелю недавно исполнилось четырнадцать лет, и он так пристрастился к земледелию, что, когда у него дома, на плантации в Эль-Матахэй, не было работы, он, несмотря на всю свою неприязнь к мантуанцам, охотно трудился на плантациях Ла-Фундасьон, — само собой разумеется, не на благо белых, а чтобы помочь рабам, к которым он относился с большим участием. Кроме того, в Ла-Фундасьон он всегда мог встретиться с Сесилио: тот обычно приезжал с доном Фермином из города и уж тогда они не разлучались. Сесилио ходил следом за Педро Мигелем, который ворошил граблями какао, и, не обращая внимания на его угрюмые односложные ответы, вел с ним беседу. Эта беседа доставляла маленькому дикарю большое удовольствие.

С самого раннего утра Педро Мигель ворошил и разравнивал зерна какао, то и дело поглядывая на дорогу, по которой должен был приехать молодой мантуанец.

— Наконец-то едет, — проговорил он про себя. И сердце его бешено заколотилось.

Но это был не Сесилио. Не доезжая до Эль-Матахэй, он отстал от кавалькады, чтобы побеседовать с рабами, которые подрезали на плантациях подросшие деревья какао. И сейчас к Педро Мигелю приближались лишь те, кто поехал провожать Сесилио.

Дон Фермин привязал своего мула к коновязи у конторы и вошел в дом. Антонио и Луисана остались во дворе; девушка с любопытством огляделась.

«Чего еще тут надо этой бледнолицей воображале?.. — подумал Педро Мигель, видевший Луисану в городской церкви, куда он ходил с Хосе Тринидадом. Отец и сказал Педро Мигелю, кто она такая и как ее зовут. — Никто ее сюда не звал. А этот тип, который помог ей спешиться, куда это он так вырядился? Чтоб его коню оступиться в болоте!»

Педро Мигель низко опустил голову, скрывая под полями шляпы недовольное лицо, и еще усиленней заработал граблями. На него уже смотрели и, верно, обсуждали его поведение.

По отдельным словам и обрывкам фраз, долетавших до нее из разговоров взрослых, Луисана довольно ясно представляла себе трагическую историю тетушки Анны Юлии. Так уж обычно бывает, когда что-нибудь стараются сохранить в тайне. Она узнала эту историю еще прежде, чем лиценциат Сеспедес поведал ее Сесилио-младшему, а уж тот рассказал ее сестре, с которой он всегда делился всеми своими радостями и горестями. Заметив, как Антонио недовольно повел плечом при виде Педро Мигеля, и вспомнив рассказы брата, Луисана сразу узнала этого паренька с граблями.

Она пересекла двор, оставив жениха, который поправлял седло на своем скакуне, и подошла к Педро Мигелю, второму своему двоюродному брату, движимая особым, только ей одной присущим в семье побуждением делать все наперекор светским приличиям, о которых так пеклись все женщины их рода.

Педро Мигель чувствовал, что Луисана подходит к нему, но, делая вид, будто не замечает ее, продолжал орудовать граблями. Луисана, думая, с чего бы начать разговор, и желая увидеть лицо Педро Мигеля, о прекрасных глазах которого столько рассказывал ей Сесилио, подошла к росшему в патио гуамо, усыпанному пушистыми плодами, и обратилась к мальчику, назвав его по прозвищу:

— Дичок, сорви мне несколько плодов. Вон те, что на той ветке, они прямо сами в рот просятся.

Педро Мигель никогда не обижался на свое прозвище, но, услыхав его от ехидной мантуаночки, — по голосу он узнал ее, — он, не поднимая головы, угрюмо и вызывающе ответил:

— Не могу. Видите, я занят?! А кроме того, у меня, как и у вас, есть имя!

— Ах ты гордец! — вскричала Луисана, однако без особого негодования, а скорее желая скрыть приятное удивление, которое вызвал у нее столь решительный отпор. — Как ты смеешь мне так отвечать!

Мальчуган не успел ответить, как подошедший Антонио де Сеспедес с размаху ударил его хлыстом. Педро Мигель как раз гордо вскинул голову. Удар был настолько сильным, что Педро Мигель едва устоял на ногах. Жгучая боль пронзила его, но он даже не поднес руки к мгновенно вспухшей щеке. Он стоял и храбро смотрел на разъяренного мантуанца, потом бросил грабли и молча вышел из патио.

Луисана, посмотрев вслед гордо удалявшемуся мальчику, сказала жениху:

— Зачем ты так жестоко его наказал? Он не сделал ничего плохого. Как можно бить человека, да еще ребенка, который совсем не виноват в том, что его не научили хорошим манерам.

— Ты еще защищаешь его? — вызывающе улыбаясь, удивленно спросил Антонио. — Да ты знаешь, кто он?

— Конечно, знаю. Вот потому-то я и говорю.

— Ах вот как! — вскричал Сеспедес, все так же нагло ухмыляясь и похлопывая хлыстом по своим высоким крагам.

Но когда на Луисану находил стих, ее уже ничто не могло остановить.

— Да, представь себе! — отвечала она, глядя на жениха в упор. Можешь измышлять что угодно.

И она повернулась к Антонио спиной, оставив его посреди патио: с лица Антонио сбежала ехидная улыбка, и он машинально постегивал себя по ни в чем не повинным крагам.

Не чувствуя боли, яростно сжимая кулаки, так что в ладони вонзались ногти, Педро Мигель пробирался в гущу плантации какао, туда, где бы никто не мог увидеть, как он плакал от гнева и обиды, не в силах отомстить подлому мантуанцу. Здесь и нашла его немного погодя Луисана. Он сидел на стволе упавшего дерева, опершись локтями в колени, взлохматив руками густые волосы, и горькие злые слезы, смешиваясь с кровью, текли по его рассеченному лицу.

— Педро Мигель, — ласково позвала его девушка. — Я пришла попросить у тебя прощения и полечить твою рану — ведь ты получил ее по моей вине. Подними голову.

Луисана принесла с собой все необходимое для перевязки. Девушка хоть как-то хотела загладить нанесенную по ее вине обиду, но так как Педро Мигель сидел насупившись, всем своим видом показывая, что его оскорбляет это жалостливое участие, Луисана снова ласково и настойчиво обратилась к нему:

— Ну, Дичок. Не будь злопамятным. Я же прошу у тебя прощения.

— Не за себя, — буркнул он в ответ. — Разве не так? Хотите попросить за…

— За кого? — улыбаясь, спросила Луисана. — А ну-ка! За кого это я хочу попросить прощения?

И так как Педро Мигель не удостоил ее ответом, она снова сказала:

— Ну, хватит, дурачок! Дай я тебя лучше полечу, а то у тебя засорится рана!

Луисане пришлось силой отрывать от его лица крепко прижатые руки и с трудом приподнять его упрямо опущенную голову. Педро Мигель вдруг перестал сопротивляться, наотмашь вытер кулаком глаза, чтобы Луисана не увидела его слез, нечаянно задел за рану, и кровь снова потекла по его лицу. Хлыст рассек ему левую щеку, она вся распухла и посинела.

— Какой злодей! — воскликнула Луисана, и жалость в ее сердце сменилась живым участием к несчастному мальчугану. — Надо чтобы с Антонио поступили вот так же, тогда он научится не распускать руки.

Но эти слова вызвали у Педро Мигеля прямо противоположное действие. Он резко оттолкнул мантуанку, в чью искренность никак не мог поверить, и, встав, гневно крикнул:



— Оставьте меня в покое! Не хочу, чтобы вы меня лечили, и не прошу вас жалеть меня!

Он выкрикнул это, смело глядя в лицо Луисане, и она, не отрываясь, восхищенно смотрела на него. У Педро Мигеля были чуть грубоватые, но очень выразительные черты лица, черные кудри над гордым смуглым лбом и лучистые карие глаза. Луисана сказала:

— Сесилио мне говорил, что ты хороший паренек. Но я совсем не знала, что ты настоящий лесной дикарь.

— А вам какое до всего этого дело? — буркнул мальчуган, презрительно дергая плечом и уже собираясь убежать.

— Мне… никакого. Но ты отсюда не уйдешь, пока я тебя не полечу.

И она снова взяла Педро Мигеля за руки и насильно усадила на бревно.

— Посиди спокойно. Мне все равно, веди себя как хочешь, и можешь меня ни за что не благодарить, но только знай, уж коли ты попался в мои руки, я так тебя пропесочу и перетряхну, что выколочу из тебя всю дикость. А ну-ка поглядим, кто из нас сильнее? Ну, что же ты не сопротивляешься? Закрой глаза. Слышишь, что я тебе говорю? Закрой сейчас же глаза!

Несколько часов спустя, уже в дороге, Сесилио, ехавший рядом с Антонио, выговаривал ему за его грубое обращение с Педро Мигелем:

— Меня крайне тревожит судьба этого мальчика. Он инстинктивно сторонился нас, а теперь и вовсе станет питать к нам злобу.

— Не беспокойся, отвечал ему молодой офицер. — Важно, что он получил урок. А это всегда полезно, заслужен он или нет.



— Я не согласен с тобой, Антонио. Вероятно, я никогда не буду на стороне наших в отношении Педро Мигеля. Он появился на свет в результате дикой и отвратительной случайности. Но там, где все видят лишь грязь, запятнавшую наше доброе имя, я вижу проявление божественной воли. Педро Мигель не является грубым плодом слепого вожделения и чистой, непорочной, но безумной души, — он детище трагического замысла, некой Идеи отмщения, искавшей своего Воплощения.

— Ты совсем свихнулся, Сесилио, — насмешливо протянул молодой офицер. Если не ошибаюсь, ты ударился в идеализм.

— На сей раз ты попал в точку. Да, я идеалист и хочу активно и плодотворно действовать в этом направлении. Я мечтаю стать человеком, способным разрешить проблемы, волнующие всех людей на земле.

Легкая усмешка заиграла под тонкими фатоватыми усиками слушателя Военно-инженерной академии. Он-то готовил себя совсем к иным деяниям и прекрасно знал, как их следовало вершить.

III

Маисовые мессы

В селении, где молодежи редко выпадал случай повеселиться, давно уже стали притчей во языцех знаменитые «работы» у падре Медиавилья, или, как он их сам называл, «маисовые мессы».

Преподобный Росендо Медиавилья, пастырь душ в Рио-Чико, несказанно любил поговорить, а еще больше поесть; он был веселым балагуром и всеобщим любимцем. На его большой шишковатой голове красовалась тонзура, всегда поросшая жесткой седоватой щетиной, и злые языки утверждали, будто падре в прошлом имел большую склонность к едкому запаху пороха, нежели к таинственному аромату ладана. Однако это обстоятельство не мешало ему быть добрым священником или, как он сам себя называл, добрым пастырем душ, но с хорошей погонялкой.

Быть может, он припоминал при этом далекие детские годы, когда пас козье стадо на заросших чертополохом пустырях провинции Коро — доброй земле, давшей немало солдат.

Маис был его слабостью. Как только начиналась уборочная страда, падре только и делал, что носился как угорелый по полям своего прихода. Оттуда он обычно возвращался, лихо погоняя палкой и громкими криками — глотка у него была прямо-таки луженая — длинный караван Ленивых ослов, груженных десятиной и примициями, которые подносили ему прихожане, а также урожаем, собранным со своих собственных полей. Все это вскорости превращалось в деньги, потребные для богослужений. А также, по правде говоря, и на другие нужды или, как говорил сам падре: «Чтобы воздать богу богово, а кесарю — кесарево!»

От всех этих урожаев и подношений ломились амбары падре Медиавильи. И, чтобы поскорее и без потерь обмолоть кукурузу, добрый пастырь без обиняков призывал на ближайшей воскресной проповеди приходскую молодежь:

— Молодые люди обоего…

Слово «пол», которое недоговаривал священник, придавало его высказыванию некоторую двусмысленность, которой явно злоупотреблял хитрый падре.

— С будущей недели начинается поклонение маису. Приготовьте свои лущилки. Труд сей угоден и люб господу нашему, ибо приносит деньги, потребные для богослужений, а также благоприятствует укреплению христианской морали нашей общины. Потрудимся во имя маиса, который дается нам почти совсем даром, ибо мне приносят его мои добрые овечки и агнцы или я сам сею его, а потом мы все сообща и безвозмездно лущим его, а во-вторых, потрудимся ради свадеб, о которых мечтает вся молодежь, — пусть знают те, кто во время лущения маиса думает заводить шуры-муры, особенно нынешние невесты и женихи, что им придется иметь дело со мной, ибо по закону божьему, как всем известно, молодым людям надлежит соединиться узами брака, а там, глядишь, подоспеют и крестины, от которых тоже кое-что перепадет служителям господа бога.



Столь откровенные проповеди, вызывавшие у парней улыбки, а у всех девиц без различия сословий стыдливый румянец на щеках, производили явно неприятное впечатление на мантуанцев преклонного возраста, а уж что касается дона Фермина Алькорты, то он их просто терпеть не мог.

— Послушай, Росендо, как-то заявил он священнику, с которым его связывала давнишняя близкая дружба. — Ты отобьешь у меня привычку смиренно слушать мессу.

— Привычку! — весело взревел падре, радуясь возможности подловить на слове своего друга. — Святую обязанность, ты хотел сказать!

— Да, конечно. Но я имел в виду свою привычку слушать утреннюю мессу, к которой я скоро прекращу ходить, если ты не изменишь стиль своих грубых, чтобы не сказать непристойных, проповедей.

— Что ты в этом смыслишь, Фермин? — возражал весельчак падре. — Допустим, я стану читать проповеди, как ты хочешь, но тогда, уверяю тебя, мы останемся в церкви только вдвоем с тобой! А как ты сам понимаешь, господь этого не допустит. Он не может велеть мне: иди и проповедуй одному только Фермину! — И тут же добавлял в том же тоне: — Кроме того, все эти разговоры о высоком и низком, о грубом и нежном вовсе не неугодны господу богу. Господь — создатель всех слов и всех стилей, а также всех вещей и тварей, и всех их он сотворил добрыми и невинными. А уж злоязычие — от людей. Но ответь мне, мучитель мой Фермин, на один вопрос, который непрестанно гложет меня. Не кажется ли тебе, что злоязычие тоже порождение господа, желающего хоть немного скрасить нашу жизнь?!

— Замолчи! Как ты можешь…. Разумеется, на свете существует злоязычие, но, хорошо зная тебя, я не могу поверить, что ты к этому причастен, и уж никак не пойму, с какой стати ты хочешь выставить себя в дурном свете?

Как бы там ни было, все в округе почитали падре Медиавилья примерным пастырем и за его поведение, и за то усердие, с каким исполнял он свою христианскую миссию.

И поскольку своими проповедями, шуточками и побасенками падре Медиавилья веселил молодежь, приходившую к нему на «мессы», служившие, помимо всего прочего, весьма удобным местом для свиданий молодых людей, которые еще не согласовали своих намерений с родителями девушек, где они могли, луща початки, полюбезничать друг с другом, то никто из них не желал расставаться со знаменитыми ночными поклонениями маису.

Желая поладить и с богом и с чертом, как говорил падре, — или, иными словами, с простым людом и богатыми мантуанцами из его прихода (само собой разумеется, всегда сохраняя социальные различия, пока их не уничтожат другие), Медиавилья по-божески распределял «работу», на которую находилось немало охотников. Одну ночь лущили початки мантуанцы — отпрыски богатых коммерсантов, торговцев, владельцев асьенд, примерные христиане; правда, в такие вечера производительность труда была незначительна, — ведь руки барчуков были слишком нежны и слабы и скоро уставали от грубых лущилок. Другие ночи предназначались для детей какого-нибудь дядюшки Перенсехо — мелкого лавочника — или дядюшки Менганехо — портного или шкипера рыбачьего баркаса, а третьи ночи отводились для детей простого люда, для «мешочников» — эти были прямой противоположностью мантуанцев — много тогда бывало очищенных початков и много удалого веселья и крепких прибауток.



Огромный длинный стол на галерее дома священника; вокруг множество юношей и девушек, разбившихся на пары для пастушеской идиллии. Веселье, заигрывания парней с девушками из народа, безыскусная любовь даже в «ночи мантуанцев» — все это под бдительным, неусыпным оком представителя святой церкви.

— Приступим к молитве, да послужат нам четками лущилки, — начинал священник, осеняя себя крестным знамением, крепко зажав в левой руке кукурузный початок.

И под шепот молитвы звонко падали на стол зерна маиса.

— А теперь послушайте сказку. Однажды дядюшка Кролик…

Сказки про дядюшку Кролика и дядюшку Ягуара были коньком падре Медиавилья. В единоборстве хитрости и силы первая всегда выходила победительницей; насмешка всегда посрамляла глупость; олицетворением покорного смирения был дядюшка Кролик в холщовой рубахе, а чванливого высокомерия — дядюшка Ягуар. Причем дядюшку Кролика он прославлял как доброго христианина, а мантуанца, дядюшку Ягуара, так расписывал, что все надрывали животы от смеха.

А под дружный смех хорошо лущились початки.

— Однажды дядюшка Ягуар решил сделаться священником.

То была ночь, когда работали дети народа; они разом закричали:

— Как же это так, отец Медиавилья? Вы говорите, что дядюшка Ягуар захотел стать священником?

— Именно. И вы сейчас узнаете, как все это было. А было это вот как. Дядюшка Кролик уже отправлял требы в ветхой, покосившейся часовенке, что затерялась в горах. Там он ежедневно служил мессу, а каждое воскресенье читал проповедь своим маленьким крольчаткам, которые вприпрыжку прискакивали туда в своих холщовых рубашонках исполнять божий завет, а заодно немного порезвиться и поразвлечься, слушая то, что говорил им их батюшка, само собой разумеется, на свой манер, немного, может, грубовато, как полагают некоторые… Ну так вот. В тамошнем приходе, который жил-поживал если и не так, как велит господь бог, то уж наверняка так, как направлял и наставлял его дядюшка Кролик, однажды в воскресный день, этак примерно около девяти часов поутру, проходил вблизи тех мест дядюшка Ягуар. Был он во всей своей красе, надутый и спесивый, — или, как говорили крольчата, «псивый», — в своей большущей накидке в мелкую крапинку и с важно закрученными усами. Унюхав вкусный запах, который исходил от честной компании, он завернул в часовенку, просунул внутрь нос, помахал хвостом и, чуток пораскинув умом, решил: «Тут еды хватит на целую неделю! Вот полакомлюсь! Уж если они разинув рты слушают этого пентюха дядюшку Кролика, который гундосит им свою паршивую нудную проповедь, то стоит мне забраться на амвон и угостить их славненькой проповедью, на какие только я один и способен, все эти морковники поскачут следом за моей царственной накидкой прямехонько в мою царскую пещеру, где я устрою себе царский пир».

— Ловко! — разом вскрикивают разгоряченные слушатели, почти все как на подбор здоровенные парни. — Недурно придумал дядюшка Ягуар.

— Вот так он задумал и придумал, — продолжает рассказывать падре Медиавилья. — И, как в сказках говорится, сказано — сделано. Улучив минуту, когда дядющка Кролик скрылся в ризнице, чтобы переоблачиться, забрался дядюшка Ягуар на амвон и завел свою проповедь. А морковники тут и говорят друг дружке: «Кто это так сладко заливает? Уж очень смахивает на дядюшку Ягуара».

Лущильщики кукурузы громко хохочут, услышав, что герои сказки говорят таким же языком, как они сами, а падре Медиавилья спокойно продолжает:

— А дядюшка Ягуар как ни в чем не бывало наговорил с три короба красивых слов, как это умеют делать некоторые мантуанцы, и все морковники закачали головами, закрыли глаза и сидят себе тихонечко, не шелохнутся. «Ну вот все они и разомлели, — думает про себя дядюшка Ягуар, — обед мне теперь обеспечен».

А кролики вовсе и не разомлели, а просто задремали от скуки, потому как они ни словечка не разобрали из всей этой красивой чепухи. И случилось бы тут как раз то, о чем мечтал хитрый Ягуар, если бы в ту минуту не явился дядюшка Кролик, который, увидев своих сородичей, что называется, в зубах у дядюшки Ягуара, выскочил на середину часовни и закричал благим матом; «Братцы и сестрицы, держите ухо востро! Этот проходимец собрался сперва вас усыпить, а потом устроить из вас себе угощенье!» Тут все морковники разом проснулись и, поджав хвостики, бросились во главе с дядюшкой Кроликом наутек… А дядюшка Ягуар так и остался в своей пестрой яркой накидке облизывать усы и глотать слюнки, и это было все, чем он позавтракал в то утро.

Так, под смех и прибаутки, скоро очистили все початки.

Только один из слушателей сидел задумчивый и печальный, с нетронутым початком в руках. Только он один и не смеялся.

— Что с тобой, Дичок? — спросил его падре. — Тебе не понравилась сказка?

— Нет, понравилась. Даже больше, чем вы думаете. Ведь я и есть один из этих морковников, которых чуть не слопал Ягуар. Только с той разницей, что меня разбудил сам Ягуар своей лапищей… Вон видите, у меня до сих пор на щеке знак остался!

Падре Медиавилья задумался. Ясное дело, притча вышла у него не слишком в евангельском духе.


Светильники во мраке

В падре Медиавилья жил еще другой человек, сторонник либеральной партии, который рассуждал о себе и своих убеждениях примерно таким образом:

— Мы пойдем на сборища и выиграем выборы, но если зловредные консерваторы учинят нам пакость, мы пойдем на них войной и воздадим им по заслугам. Я говорю «мы пойдем» потому, что я тоже засучу рукава и подоткну сутану, — пускай все видят, что я тоже муж чина, и не из трусливого десятка, черт подери! Вы еще увидите, каков этот к Росендо Медиавилья, когда он начнет помахивать своим свинцовым кропилом.

И падре показывал всем свой огромный мушкет. И неизменно добавлял:

— Ведь вы сами знаете: богу богово, а кесарю кесарево!

Так он разглагольствовал на сборищах своих политических единомышленников, которые устраивались в вечера, свободные от маисовых месс. С этих сборищ даже самые робкие люди уходили в крайнем возбуждении, так их разгорячал жар речей падре Медиавилья и чтение газет, выступавших проотив правительства. Газеты эти приходили из столицы, и их складывали целыми штабелями на столе и стульях в скромной приемной дома священника.

Вот такого падре Росендо Медиавилья, а не балагура и весельчака, рассказывающего побасенки, от которых все покатывались со смеху, любил и уважал Педро Мигель. Он регулярно присутствовал на маисовых мессах всякий раз, когда приходила его очередь.

И каждый раз, когда его посылали в город за покупками, он приходил к дому священника и проводил долгие часы в беседах с падре Медиавилья или просто молча сидел подле него, пока тот читал молитвы или писал ответы на многочисленные письма своих единомышленников по партии из других городов. В эти часы Педро Мигель обычно разглядывал газеты, валявшиеся повсюду в доме: «Голый раб», «Мушкет», «Бунтарь», «Осы». Особенно нравились ему «Осы», и однажды он сказал священнику:

— Дайте мне, пожалуйста, эти листки.

— Зачем они тебе? — удивленно спросил падре Медиавилья, стыдясь того, что ему приходится кривить душой перед этим шестнадцатилетним пареньком. — В этих газетах, кроме названия, нет ничего интересного.

— Что вы; да я уже все их прочел от начала до конца, пока вы молились и писали письма. А потом они мне нужны вовсе не для забавы, вы сами это знаете.

— Да, конечно, я знаю. Во время маисовых месс единственный, кто не смеется над моими сказками, это ты. Нехорошо, мальчуган. Надо уметь смеяться, ведь смех — это дар божий, которым он хотел отличить нас от тварей. Хотя, по правде говоря, он этого не достиг в полной мере, но тут уж не наша вина.

— Дайте мне их на время, — настаивал Педро Мигель, — не обращая внимания на намеки падре. Я вам верну их в целости и сохранности.

— Но зачем они тебе нужны, если ты их уже прочитал?

— Чтобы прочитать их рабам из Ла-Фундасьон.

Падре Медиавилья глубокомысленно поскреб ногтем указательного пальца свою поросшую щетиной тонзуру, что указывало на его желание как следует обмозговать просьбу Дичка, но тот, не ожидая ответа, добавил:

— Прочитать их голым рабам, чтобы они перестали бояться мадеполама.

Эта вычитанная из газет фраза невольно вызвала смех у падре. Перестав терзать свою тонзуру, он взял из рук Педро Мигеля пачку газет и сказал:

— Нет, нет, сын мой! Оставь и думать об этом! Если дон Фермин узнает о подобных проделках, он задаст мне такого перцу! Или, выражаясь научно, он насадит меня на ферминовый кол. Нет, нет! Оставь и думать об этом! Пойди спрячь подальше эти газеты, пока я их у тебя не попрошу.

Педро Мигель понял или решил, что правильно понял падре, и вышел из гостиной с пачкой газет, чтобы убрать их подальше. Священник в это время надел шляпу, взял свой неизменный зонт и отправился по какому-то неотложному делу.

Шагая по улице, он всласть посмеялся своей шутке:

— Ферминовый кол. Неплохо сказано! И как это прежде не приходило мне в голову определить так разглагольствования добряка Фермина. Хе-хе-хе!

А несколько дней спустя на плантациях Ла-Фундасьон и в соседних асьендах рабы увидели свет, зажженный Тираном: неприкаянная душа мятежного Завоевателя Лопе де Агирре[15] обернулась блуждающим огоньком, который светил в беспредельном ночном мраке.

Но многие, утверждали, что огонек тот вовсе не блуждал, а постоянно горел в глубине леса и только из ночи в ночь менял свое место.

— Никакой это не Тиран Агирре, — уверяли негры, когда заходил разговор о блуждающем огоньке. — Той душе на веки вечные заказано маяться. Верно, тут объявилась совсем другая жуть.

Педро Мигель молча выслушивал эти разговоры, но однажды все же не вытерпел:

— Вечно вы носитесь с разными привидениями. Я вон каждую ночь выхожу в поле, с тех пор как вы завели эти ваши разговоры, и брожу кругом, но так ни разу и не увидел никакого огонька.

Точно так же он ответил Хосе Тринидаду, которого нечаянно разбудил как-то рано утром, когда еще только пропели первые петухи.

— И где ты только бродишь по ночам, парень? Вот всыплю тебе как следует!

Но таинственные ночные прогулки не прекращались, и Гомарес стал настойчиво доискиваться их причины, пока наконец Педро Мигель, избегая его проницательного взгляда, угрюмо не сказал:

— Ладно, скажу вам, как на духу. Я очень боюсь привидений и хочу отделаться от этого страха. А для этого мне надо повстречаться с тем призраком, который, говорят, бродит вокруг Ла-Фундасьон.

Пораженный таким неожиданным ответом, Хосе Тринидад молча уставился на своего приемного сына. В его взгляде сквозило восхищение и уважение плебея к благородной крови семейства Алькорта, которая текла в жилах Педро Мигеля. Это чувство как бы сопутствовало его любви к мальчику. Приглядевшись к нему внимательней, он увидел, как Педро Мигель изменился и повзрослел за Последнее время. На его возмужалом лице, повернутом в профиль к Хосе Тринидаду, уже пробивался легкий пушок, брови были сурово сдвинуты, гордо сжатый рот и упрямо торчащий вперед подбородок придавали юноше решительный, неприступный вид.

Хосе Тринидад, еще не отдавая себе отчета в этих переменах и словно желая получше разглядеть Педро Мигеля, сказал:

— Повернись-ка ко мне, Педро Мигель. Посмотри мне в глаза.

Педро Мигель резко, почти грубо, приблизил свое лицо к лицу Гомареса, который внимательно всматривался в него.

Бессонница оставила темные круги под глазами Дичка; веки его покраснели и воспалились от долгих ночных бдений.

Хосе Тринидад вдруг, словно догадавшись о чем-то, с хитрой улыбкой предупредил:

— Будь осторожен, сынок. Не растрачивай свою молодость, тебе ведь только стукнуло шестнадцать годков.

Юноша гордо вскинул голову и резко сказал:

— Не тревожьтесь. Вы, как говорится, слышали звон, да не знаете откуда он. И потом, я уже вам говорил…

— Ладно, сынок! — прервал его Гомарес, сраженный гордым видом Педро Мигеля, который словно сломил его отцовский авторитет. — Будь по-твоему!

Однако Гомаресу не терпелось обсудить свои сомнения с женой, которая пекла лепешки к завтраку. Девочки хлопотали по хозяйству где-то во дворе.

— Эуфрасия! — позвал он жену. — Ты заметила, какой стал последнее время Педро Мигель? Правда, какой-то чудной?

Гм, хмыкнула в ответ жена, словно она уже давно ожидала этого вопроса, продолжая месить тесто и раскладывая на черном противне маисовые лепешки.

— Может, это все пройдет с годами, — продолжал Гомарес, — вон, гляди, у него уже борода начала расти. Ты заметила?

Положив на противень лепешку и вытерев о передник руки, Эуфрасия подошла к мужу и с таинственным видом прошептала ему на ухо:

— У него есть листки!

— Листки?

Да, муженек! Настоящие газетные листки из тех, что печатают в столице. На днях я сама видела, как он прятал их в сундучок, и все хотела сказать тебе об этом. А третьего дня, вот те крест, сама видела, как он их читал. Он так забылся над ними, что и меня не приметил. Да, да, все это чистая правда, Хосе Тринидад.

— Уф! — только и сказал в ответ Хосе Гомарес, почесывая в затылке.

А Эуфрасия, гордая своей проницательностью, пока ее муж витал где-то в заоблачных высях, продолжала:

— Вот что засело у него в башке. А никакая там не борода. Говорила же я тебе, Хосе Тринидад, не дозволяй ты этому парню учиться грамоте, вспомни-ка хорошенько, как я тебя предупреждала.

— Да ведь это самому барчуку Сесилио втемяшилось в голову обучить его грамоте. Что я мог поделать, жена?!

— То-то и оно, вон все как обернулось. Уж сколько раз я слышала от умных людей, что тому, кто уродился бедняком, грамота ни к чему. Одно наваждение от нее, и сон у мальца весь отбила, а это, может, одно-разъединственное, чем господь и наградил как следует беднягу… Право слово, к нашему-то не очень подходит, будто он уродился бедным, потому как…

— Брось, жена! — прервал ее Хосе Тринидад. — Не поминай лишний раз про старое.

— Эх, Хосе Тринидад, хлопотала я себе спокойно со своими лепешками, а вот ты пришел и все взбаламутил своими расспросами.

В самом деле, все беды происходили из-за проклятых газет, которые Педро Мигель принес из дома священника. Воспользовавшись тогда уходом падре Медиавилья, он решил про себя: «Падре, правда, не сказал мне, что можно их взять с собой, но ведь он сам отдал мне их в руки».

Через день после этого памятного разговора с падре Медиавилья, глубокой ночью, в глухом лесу, неожиданно затеплился огонек, осветивший группу людей. Они сидели рядком на упавшем дереве, у которого не так давно плакал Педро Мигель, когда его ударил хлыстом Антонио Сеспедес. Их было четверо — четверо рабов, пользовавшихся особым доверием Педро Мигеля. С жадным любопытством ожидали они, когда Педро Мигель начнет читать им газету, которую он держал в руках. В багровых отсветах пламени светильника четко вырисовывались напряженные скуластые лица негров, внимавших чтецу; огромные чудовищные тени застыли на густой листве деревьев. Старые морщинистые лица негров светились наивной доверчивостью ребенка, которому обещана красивая игрушка. Зато лицо Педро Мигеля было сурово нахмурено, а голос его дрожал от волнения, как у древнего апостола. Негры ожидали, храня глубокое молчание, кругом стояла такая тишина, что можно было различить неприметные шумы, развеянные в беспредельной темноте. Наконец Педро Мигель заговорил:

— Эта газета называется «Мушкет».

— А ну-ка, поглядим, как он стреляет, этот мушкет, — раздались голоса. — Может, он очень большого калибра?

— Первый же номер начинается выстрелом, — продолжил шутку Педро Мигель. — Бах, бах, бах!

— Ага, — пояснил Тапипа, — эта штука здорово стреляет. Послушаем-ка, братцы.



— «И пускай дуло у него будет подобно пасти диавола, — прочитал Педро Мигель, — а заряд такой мощи, которой еще никогда не было в мире».

— Ха-ха-ха! — расхохотались слушатели, довольные тем, что не ошиблись в своих ожиданиях позабавиться.

— Тише! — зашипел на них Педро Мигель, которому вовсе было не до забав.

Все настороженно огляделись вокруг, и в наступившей тишине, при тусклом свете пламени, снова зазвучал голос чтеца.

То не были какие-то непонятные сложные идеи, которые не могли найти дорогу к сердцам этих забитых темных людей, а самые грубые издевательства, скабрезные шуточки и беспардонные нападки на высокопоставленных деятелей партии консерваторов. Ни Педро Мигель, ни его слушатели не знали тех, кого обстреливал «Мушкет», но они догадывались, что огонь велся по мантуанцам. Вот почему их так взбудоражили и распалили эти строки, полные нападок, презрения и оскорблений.



Сперва их радость сковывалась удивлением и суеверным страхом перед хозяевами, они бросали быстрые взгляды друг на друга и на окружавший их мрачный лес. Спустя некоторое время, словно убедившись в том, что из ночной мглы не прогремит разящий гром, они повеселели и стали чувствовать себя уверенней.

— Здорово палит этот ихний мушкет, — громко заявил Росо Коромото. — Всыпали этим мантуанцам по первое число!

— А эту другую бумагу, как ее там величают, Педро Мигель? — спросил негр Тилинго.

— Эта газета называется «Голый раб».

— Ну прямо про нас, манито, — сказал Тапипа. — А ну-ка послушаем, что нам расскажет этот приятель! Открой-ка ему пасть, Педро Мигель!

С тех пор как Фермин Алькорта заменил надсмотрщиков управляющими, рабы из Ла-Фундасьон стали пользоваться некоторой свободой. Новая система стала на самом деле менее унизительной для рабов: были упразднены общие бараки и рабы теперь могли селиться семьями в отдельных хижинах, которые они сами себе строили неподалеку от дома управляющего. Вот почему Педро Мигелю сравнительно легко удалось собрать такую аудиторию. На эти тайные чтения с каждой ночью приходило все больше и больше людей. Желая избежать слежки, Педро Мигель, выбрал предварительно надежных людей, и все вышло у него столь удачно, что вскоре на сборищах присутствовали не только все рабы из Ла-Фундасьон, но даже многие из соседних асьенд, где также распространился слух о появлении в их краях духа Светоча Тирана.

Педро Мигель настолько отдался новому делу, что посвящал ему все свое время не только ночью, но и днем. Юноша неустанно рыскал по лесным зарослям в поисках места для ночного собрания или задумчиво сидел где-нибудь на одиноком холме, откуда открывался вид на горные вершины, склоны, ущелья и лощины, — всюду, куда, как чудилось его разгоряченному воображению, проникал крылатый голос, разносивший окрест его имя: «Педро Мигель! Педро Мигель! Педро Мигель!»

Все это Педро Мигель мог делать благодаря предоставленной ему полной свободе в доме Хосе Тринидада Гомареса, который испытывал к приемному сыну какое-то суеверное почтение, парализовывавшее его отцовскую власть.

Педро Мигель, вспоминая уговоры Гомареса не злоупотреблять своими молодыми годами, с презрительной усмешкой восклицал:

— Это я-то влюбился! Будто нет на свете других более достойных для мужчины дел, чем влюбляться в женщин!

И, насупив брови, он шел, гордо вскинув голову и крепко сжав кулаки, напряженно прислушиваясь к внутреннему голосу, звавшему его: «Педро Мигель! Педро Мигель! Педро Мигель!»

Газеты, принесенные из дома священника, скоро были прочитаны от корки до корки. Но Педро Мигелю теперь уже не были нужны чужие слова, он сам, на свой страх и риск, посвятил себя новому делу, на которое натолкнуло его чтение газет. Он говорил, и рабы слушали его, храня гробовое молчание. Он будоражил людей, напоминал им о совершенных против них злодеяниях, взывал к их чести и, наконец, провозгласил:

— Надо уходить в лес и начинать войну против мантуанцев!

Услышав такие речи, Тапипа и Росо Коромото только молча переглянулись, точно спрашивая друг друга: «Как ты на это посмотришь, манито?»

В ту ночь на бесчисленных тропинках, по которым возвращались в свои бараки и ранчо с тайного сборища рабы, слышалось глухое напряженное бормотанье:

— Педро Мигель! Педро Мигель! Педро Мигель!


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I


Каникулы гуманиста

В рождественские праздники Сесилио Алькорта, по установившейся фамильной традиции, возвращался в отчий дом. Ему доставляло удовольствие совершать это путешествие по родным землям, верхом на коне, покидая Каракас в вечерние сумерки.

Все вокруг было воплощением покоя и величия, все блистало обилием красок, возрождало в памяти гордые имена, говорило о былой славе. Эль-Авила, Бельо-Монте[16], кофейные деревья на плантациях, отягощенные созревшими плодами… Следы Гумбольдта на вознесшейся ввысь горной вершине; царство тихого раздумья на приветливо зеленеющих лужайках под густой сенью вековых деревьев, где вынашивал свои творения падре Моедано. Напоенные нектаром плантации сахарного тростника в золотых лучах заходящего солнца; повозка, влекомая ленивыми волами по тенистой дороге, утопающей в зелени плакучих ив. Взволнованному до глубины души путнику слышится

едва приметное скрипенье

колес в глубокой колее.

Гордые агавы — чагуарамы, плюмажи недвижных пальм, точно огромные арфы вздымающиеся в сумеречное небо; трели и щебет птиц; гигантское михао[17], густые лиственные леса — прибежище пернатых; хлопотливо дымящие трубы трапиче[18]. Печальные песни рабов на сахароварнях еще несут в себе следы давно ушедшего прошлого. Время от времени нежный ветерок доносит сладкий запах патоки, журчит вода в оросительных каналах… С гомоном возвращаются стаи гуачарак, нарушая предвечернюю тишину лесных дебрей, где скачет по камням седой Себукан. На мягких лиловых сумерках почивает в безмятежном монастырском покое лес, благостная тишина разлилась над вершинами Каракасской Гряды… Грустные воспоминания индейца — бывшего хозяина этих земель, — которые еще сохраняют свои старинные названия, что звучат словно зов раковин побежденных индейцев: Чакао, Петаре; бурная встреча Кауримаре с Гуайре, напоенной многоводным Макарао…

И внезапно перед изумленным путником предстает величавая картина далекой горной гряды: высокие вершины, холмы, покатые склоны, ущелья и лощины, синие дали и торжественный покой, в который погружаются горы, как только зажгутся звезды; и глубокая тишина, нарушаемая лишь журчанием горного ручья да легким щебетом угомонившихся птиц, томительно сладостным, как само счастье…

Природа словно клялась в вечной любви к породившей ее земле, и Сесилио каждый раз, приезжая домой в рождественские каникулы, повторял эту клятву.

Ночь он проводил в придорожном ранчо, где обычно останавливались погонщики и гуртовщики, живо напоминавшие книголюбу тот постоялый двор, в котором случились забавные приключения хитроумного идальго Дон-Кихота Ламанчского, а человеку деятельному это давало возможность прислушаться к трепетному биению сердца его родного народа. То были простые люди, идущие по дорогам жизни к истории. Те, что любят рассказывать веселые истории и побасенки за большим грубосколоченным столом, люди, в которых бурлили вековая обида, голод и жажда к великим деяниям во имя своей родины, желание сразиться за неизведанное, зыбкое будущее.

— Что новенького в столице? — спрашивали те, что направлялись туда со своими караванами и обозами.

— Да все то же, — отвечали приехавшие оттуда. — Много шума, и никакого толка. Вояки заявляют, что раз они подставляли свою шкуру под пули, чтобы завоевать свободу для родины, то, мол, теперь их полное право всем командовать, а цивильные лезут со своими уверениями, что, мол, тому, кто хочет управлять, надо много знать и что они-то как раз такие и есть, потому как прочитали много книг. А пока суд да дело, дела идут плохо и товаров никаких нет.

И, смачно сплюнув коричневую от жеваного табака слюну, добавляли:

— А вы чего везете в столицу в своих котомках?

— Страсти-мордасти по вашей части. В одном месте ухайдакали погонщиков, чтобы забрать у них все переметные сумы, а в другом месте взбунтовался один паренек, а кто — нам и невдомек.

— И то правда, работа, она… в лес не убежит. А уж коли у вас такая широкая дорога, чего же вы на войну пошли по узенькой тропке?

— Вот те раз! Да вы порасспросите человека из Кесерас-дель-Медио, если бы они там не взялись за пики, висеть бы им на веревке.

— А теперь, как говорится, знать вас не знаю и ведать не ведаю, а сами знаются только с мантуанцами.

— Ваша правда, приятель. Кто потел и натирал зад в седле? Ему одному мы обязаны родиной, и, само собой, он первый и попользуется ею. А потом, черт побери, терять нам нечего! Погоди, пускай только поддунет меня ветерком, и я полечу на своем коняке.

— А другой пускай ходит сытый и обутый!

— Это ты про себя, приятель? Неужто вы и взаправду думаете, будто холщовая рубаха — это одежда, а мозоли на ногах — башмаки.

— Вот потому-то я и не упущу случая. И это только цветочки, а ягодки еще впереди!

Послушав этот разговор, Сесилио-младший задумался; ему припомнился тезка-наставник, его последний разговор при прощании о Великом Сеятеле — с тех пор он больше не видел Сесилио-старшего.

— Сеятели ветра, — сказал он про себя. Плохо придется тем, кто захочет пожинать этот урожай. Но, помимо умения предвидеть, надо еще быть во всеоружии.

Времена поистине были трагическими, но на мрачном небосклоне бушевали бури созидания и полыхали яркие зори. Родина только что вышла из горнила войны и еще не была как следует закалена. Лик ее, обращенный в прошлое, был ужасен, он видел кровь и огонь, зато ее лик, обращенный в будущее, являл собой непоколебимое спокойствие и благородство, и надлежало как можно скорее и как можно действеннее помочь отчизне достичь заветной цели.

К этому и готовил себя Сесилио Алькорта, который, помышляя о великих деяниях, в душе оставался поэтом; однако он всячески сдерживал свои нежные порывы, ибо, если дух силен в человеке, — а именно это и чувствовал Сесилио, — он должен отвечать чаяниям своей эпохи, смело глядеть в будущее.

Сесилио прекрасно сознавал, что игра в гражданские свободы, которую для поддержания военного престижа генерала Паэса[19] старались раздуть люди из его окружения, на самом деле представляла собой лишь жалкие остатки колониального духа — отбросы экзотического сада, разбитого вокруг хижины бедняка, как презрительно говорил Сесилио-старший, — эта игра была крайне жалкой и непрочной, как всякое намерение столкнуть народ с его естественного исторического пути. Сесилио также не мог согласиться с тем, чтобы люди, которые отражали думы и чаяния нации, сидели сложа руки перед всесокрушающим революционным порывом, порожденным войной за независимость, ибо если это была идея, ищущая своего воплощения, — Сесилио-младший еще только изучал Платона, — то долгом людей, воплощавших совесть эпохи, было выровнять дороги, чтобы она не свалилась в пропасть на крутых поворотах.

Припоминая дядины рассуждения, Сесилио прекрасно видел скрытое в них желание чудаковатого наставника воспитать его в бунтарском духе; и если ему сейчас не хватало этого духа, то, во всяком случае, в нем зрело стремление перестроить жизнь, и даже с таким духовным багажом он мог стать в один прекрасный день деятелем, смело разрешающим проблемы всех людей.

Порукой тому были ежегодные успехи Сесилио в изучении различных наук, о чем он неукоснительно докладывал дону Фермину; на сей раз они подтверждались рассказом, пролившем бальзам на душу неудавшегося трибуна, о тех беседах-диспутах, которые он вел с Фермином Торо[20] и со своим учителем Хосе Луисом Рамосом[21], причем во время этих бесед Сесилио даже возражал им, если считал, что они в чем-либо ошибаются.

Сесилио-младший был скромным, лишенным зазнайства юношей, однако и ему было присуще тщеславие, унаследованное от горячо любимого отца, которого ничто так не радовало в жизни, — и Сесилио это знал, — как его успехи, на государственном поприще, сулившем столь большие надежды.

И в самом деле, дон Фермин был вне себя от счастья.

«Сыну только девятнадцать лет, а его уже слушают и с ним беседуют сам Фермин Торо и сам Хосе Луис Рамос!»

В день приезда Сесилио, перед тем как войти в зал, где находился виновник торжества, дон Фермин обратился к своим друзьям и политическим соратникам — тупоголовым консерваторам, как их называли либералы.

— Ты попроси, — сказал он одному, — чтобы Сесилио рассказал тебе о Фермине Торо, а ты, — сказал он другому, — заставь его рассказать о диспуте, какой он вел с Хосе Луисом Рамосом насчет происхожденья испанской строфики.

Прощаясь с друзьями, он проводил их до прихожей и там спросил:

— Ну, как вам понравился мой малыш?

— Я рот разинул от изумления, слушая его.

— И я тоже, Фермин, я тоже!

Но ему было мало поделиться своей радостью с единомышленниками-консерваторами, дон Фермин бросался на улицу в поисках противников-либералов, чтобы заставить их позеленеть от зависти.

Фермин Алькорта уже не поддерживал дружеских отношений с падре Медиавилья, и все из-за злосчастных газет; которые тот дал Педро Мигелю; из-за этих газет Педро Мигель чуть не взбунтовал всех рабов. Но именно со священником, как ни с кем другим, хотел встретиться сейчас Фермин Алькорта. Завидев падре, беседующего с хозяином лавки, Алькорта направился к нему со словами:

— Вот сейчас я тебя позлю!

Ответив на вопрос лавочника о здоровье сына, дон Фермин, не мешкая, приступил к делу:

— Да, Сесилио приехал в добром здравии и очень довольный. Он уже запросто встречается в Каракасе с самим Фермином Торо, а это значит немало. Его приглашают на званые вечера, и с ним ведут серьезные разговоры. Да вот, рассказывают, перед самым отъездом сюда он познакомился с нунцием папы римского, который по пути в Лиму остановился в Каракасе. Очень умный и ученый прелат. Сын рассказывает, что он прекрасно говорит по-латыни. А поскольку мой Сесилио тоже неплохо в ней разбирается, они подолгу беседовали на этом языке.

Но падре Медиавилья, вместо того чтобы тут же позеленеть от зависти, улыбнулся и спокойно сказал:

— Что ты, Фермин, там был не один прелат, а целое посольство.

И очередь позеленеть пришла Фермину Алькорта, который заспешил прочь от падре Медиавилья вниз по улице. По дороге он успокоился и благоразумно подумал: «Какое мне дело до дурацких шуточек Росендо! Мальчик мой действительно умен и хорош, и к тому же теперь он дома».


Соль Семьи

На долю Луисаны приходились самые интимные сообщения — сердечные признания. Сентиментальные рассказы о вечно благоухающем жасмином патио в доме, где он жил в Каракасе, стихи, известные только ей одной, ибо они были написаны отнюдь не для публикации, а теперь вот красивая романтическая любовь.

— Ее зовут Беатриса. Если бы ты ее видела!

И тут же добавил:

— А что ты мне расскажешь? Что нового натворила в этом году Соль Семьи?



— О братец, в этом году она ужасна. Почти весь год она не вылезала из солонки.

— Ну так я представляю, сколько раз в этом доме поминали имя господа бога!

— Не думай, ты поступил бы так же. Да будет тебе известна истина.

— Я не могу себе это представить, хотя мне уже говорила Кармела. Едва я приехал, как она шепнула мне, улучив минуту, когда я остался один: «Сесилио, уйми Луисану, а то она совсем извела нас».

— Вот ябеда! — вскричала девушка, но тут же громко рассмеялась; в отсутствие Сесилио в доме редко раздавался ее смех.

И тут же добавила:

— Ты прав, я признаю, что совсем извела их. Но ты посуди сам, брат.

— Мне уже рассказывали: ни одного серьезного заболевания — ни в семье, ни у соседей.

— Я думаю, ты сам меня пожалеешь. Разве так можно жить?

— Конечно нет! Бедненькая Соль Семьи! Весь год в солонке!

— Представь себе! А потом еще хотят, чтобы я им не насолила.

Они продолжали играть словами, используя прозвище Луисаны, которое привилось в семье с легкой руки Фермина Алькорты.

В самом деле, Луисана обладала одним из тех характеров, которые все считают несносными, однако подобным натурам свойственны высокие душевные порывы, так необходимые в трудные минуты жизни. Словом, это была девушка, с которой не так-то легко было ужиться, но которая тем не менее вызывала к себе непреодолимую симпатию.

В повседневной, обыденной жизни с ней трудно было ладить, она была резка, надменна, требовательна и на первый взгляд крайне эгоистична. Немало знакомых считало ее неспособной на настоящую нежность, но когда надо было вложить всю душу в какое-нибудь дело, когда требовалось пожертвовать собой ради другого, смело встретить и устранить неприятность или опасность, оказать помощь или утешить, тут всегда первой являлась Луисана, и можно было смело положиться на нее.

Так случилось после смерти Амелии, когда отец, сестры и брат ее совсем осиротели. С двенадцати лет Луисана уже стала и нянькой и хозяйкой в доме, смело смотревшей в лицо жизни, преодолевающей все невзгоды — как свои, так и своих близких. Луисана никогда не приходила в отчаяние и всегда находила в себе силы и умение противостоять бедам и напастям.

— Луисана! — поминутно слышалось отовсюду.

— Вы меня разорвете на части! — недовольно протестовала она.

Но тут же спешила на помощь и утешала болящих и страждущих. Ее теребили не только домашние, но и все родные и знакомые.

— Луисана, знаешь, мне совсем испортили платье! Луисана! У нас приключилась беда!

И сестра, кузина, подруга или просто соседка взывали к ней, она откликалась на чужие невзгоды, горе и печали и уже не оставляла своих подопечных до тех пор, пока не оказывала им нужную помощь или утешение. То Луисана помогала подруге переделывать платье, в котором та собиралась на праздник или в гости, причем свое платье Луисана бросала недошитым, — то проводила дни и ночи напролет у изголовья умирающего.

Но как только исчезала необходимость в ее помощи и утешении — ведь Луисана всегда помогала не на словах, а на деле, — она вновь замыкалась в своей непроницаемой скорлупе и вновь становилась неприятной для окружающих — резкой, мелочной и не в меру раздражительной.

— Правильно тебя прозвал папа, — заявляли тогда обиженные сестры. — Ты и в самом деле горькая и противная, как соль. С тобой никак не поладишь!

— Вы только ладите, когда это вам выгодно? Не так ли?! Когда надо пролить соленые слезы над вашими неудачами или неприятностями. Но ведь и соль тоже имеет право немного отдохнуть в своей солонке и не позволять хватать себя руками, что, как вы знаете, дурной тон.

— Ну скажи на милость, почему ты так грубо нам отвечаешь, ведь есть столько добрых слов и выражений.

— Слова?! Любовь доказывается делами, а не добрыми словами!

— Рохасы сделали доброе дело, когда прислали тебе подарок, а как ты им ответила?

— Нечего сказать! Прислали какой-то паршивый торт в благодарность за то, что я просидела полмесяца у постели Фелисианито. Кто сказал этим Рохасам, что я оказываю помощь за какие-то жалкие подачки! Нет, и тысячу раз нет! Я помогала ни им, ни Фелисианито, никому на свете! Да будет это вам известно, и передайте это всем другим: я помогала и помогаю только потому, что мне так нравится! Для меня нет ничего приятней, как чувствовать себя здоровой и сильной у постели больного. Вот почему я и торчу рядом с ними, пока они не отдадут богу душу или не поправятся. Вы хорошо слышали? Ну так можете теперь убираться и разнести это на хвосте по всему городу!

Ни Кармела, ни Аурелия не могли поверить в такое бессердечие сестры и потому бурно возражали:

— Кто тебя не знает, может и вправду поверить, что ты такая.

Но, оставшись наедине, они осуждали поведение сестры:

— Что за странное желание всех настраивать против себя.

Для Аурелии и Кармелы, насквозь пропитанных духом мещанства, добрые слова — искренние или лживые — всегда значили куда больше, чем добрые дела. И уж во всяком случае, так должны были изъясняться в благородном семействе Алькорта.

Подобным поведением Луисана отвадила от дома всех подруг — и не столько своих собственных, сколько сестриных. Этим «никчемным существам», как называла их со свойственной ей откровенностью Луисана, нечего было надеяться на ее доброту. Ох, как были противны эти провинциальные любительницы светского этикета, которых хлебом не корми, а дай преподнести или распределить подарки, нанести визит или поздравить кого-нибудь в день ангела. Они никогда не попросили бы ее, как Фонтес или сестры Рохас, чтобы она пришла переделать им испорченное платье или посидела бы у постели больного родственника. Ей они не оказали бы ни единой доброй услуги, и, если бы мир состоял только из подобных людей, она бы вечно сидела в своей солонке.

И все же ни в коей мере нельзя было утверждать, что Луисана жила чужими горестями и бедами или что она совершала самопожертвование — суровая добродетель, требующая отдать всего себя без остатка. Когда ей приходилось разделять чужое горе и ее подопечные стенали и падали духом, она, обычно раздражительная и неприветливая, вдруг становилась веселой и жизнерадостной, словно совершаемое ею добро — Ночные бдения, которые всех повергали в уныние, — вливало в нее бодрость и силу. Луисана неожиданно хорошела и делалась привлекательной. Она без устали хлопотала, но не принимала близко к сердцу чужие несчастья и не старалась унять рыдания и мольбы своих подопечных; просто сердце ее излучало жизнерадостность и веселье, и это успокаивало людей. Луисана не походила на ангела-хранителя, отдающего себя другим, она была человеком с щедрой и любвеобильной душой.

Это щедрость цветущей розы, — пояснял Сесилио, переводя на язык прозы стихи, посвященные любимой сестре, — роза, которая распускается не для того, чтобы отдать окружающим свои цветы, а чтобы украсить самое себя и тем самым украсить и наполнить благоуханием весь мир.

Для него, для любимого брата, она всегда была солью на столе, приятной приправой к их родственным чувствам. Она угадывала его желания, ублажала его вкусы, была само любезное внимание: во время беседы не позволяла себе никакой шутки, даже когда он говорил очень выспренне. Мысли их совпадали, они одинаково чувствовали и переживали, их объединяли одни и те же интересы, искренние и братские, заботили одни и те же заботы, они лелеяли одинаковые планы и в своих надеждах уповали на великое будущее, которое было предначертано для Сесилио.

— Полно, сестренка. Мы уже достаточно поговорили обо мне. А теперь расскажи мне о себе, о своих заботах. Как идут твои сердечные дела? Я только сейчас сообразил, что ты даже меня не спросила об Антонио.

Ты прав. Как он? Такой же надменный и тщеславный, как всегда?

— Тщеславия, пожалуй, нет, скорее он ведет себя просто и естественно. А впрочем, у него нет оснований быть недовольным своей особой, он делает превосходную карьеру, как сказал бы он сам, каждый год получает новый чин… Но вернемся к моему вопросу. Как ваши сердечные дела? Он хорошо относится к тебе?

— Сейчас идет разведка боем, как выразился бы он. Антонио пишет мне, я ему отвечаю, он снова пишет, и я снова отвечаю. Но до настоящего сражения еще, видно, очень далеко… Да, кстати, про Антонио! А знаешь, какую штуку учинил Педро Мигель? Он чуть было не взбунтовал рабов в окрестных асьендах.

И Луисана, поведав брату историю с газетами, сказала:

— К счастью, Хосе Тринидад вовремя узнал обо всем и отослал его от греха подальше к своей сестре, что живет в Сан-Франсиско-де-Яре. Теперь он там.

Сесилио в свою очередь рассказал все или почти все о предполагаемых планах, поведал про свои заботы и волнения по поводу будущего Педро Мигеля; в связи с назревавшими в стране событиями упомянул о Великом Сеятеле, о котором уже думал в дороге, и, наконец, закончил свой рассказ вопросом:

— А что известно о Сесилио-старшем? Где-то он сейчас бродит?

Луисана, помолчав, задумчиво проговорила:

— Я хотела тебе сказать одну́ вещь.

— Говори.

— Нет, ты подумаешь, что я сошла с ума. А, ладно! Возьму и скажу! Мне очень хочется, чтобы Антонио влюбился в другую девушку.

— Это почему же? — с нескрываемой тревогой спросил Сесилио. — Ты его уже разлюбила?

— Да я его не любила с первого дня, хотя, может, в этом нет ничего особенного, но так или иначе — не по моей вине прекратится наша любовь.

— Не понимаю.

— Погоди. Сейчас я тебе скажу о своем безумстве, или назови это как угодно. Мне хотелось бы почувствовать себя совсем свободной, переодеться в мужское платье и отправиться бродить по дорогам, как дядя Сесилио.

— Как хорошо, что ты сказала: «Мне хотелось бы», — отвечал ей брат, — если бы ты сказала: «Я хочу́», — мне пришлось бы послать за смирительной рубахой.

Луисана рассмеялась и, снова погрузившись в раздумье, пробормотала:

— Какой скудный мирок окружает меня, Сесилио! И с каждым днем он становится все у́же и у́же: четыре стены, несколько улиц, несколько больных, несколько дур — их совсем не так уж мало, — а мне уже двадцать один год.

— Но зато у тебя есть твой внутренний мир. Разве он невелик?

— Мой внутренний мир? А есть ли он у меня? Я что-то не очень уверена!

Разговор на эту тему не возникал больше ни в тот день, ни на протяжении всех каникул молодого гуманиста. Сесилио не желал возобновить его, но, когда он вернулся в Каракас, перед ним была новая цель: завершить скорее свои занятия, получить место и перевезти к себе семью. Вырвать Луисану из захолустья.


Диалог сомнений

Три месяца спустя Сесилио снова ехал домой. Правительство назначило его секретарем дипломатической миссии при английском дворе; он привезет отцу эту добрую весть и попрощается с родными.

Назначение было признанием его заслуг, неожиданной наградой, которая пришла к нему, когда он искал свой путь совсем в ином направлении. Вместе с тем это было блестящей возможностью отточить и пополнить свои познания в области политики, высокой науки, которой он мечтал овладеть. Теперь отец мог гордиться успехами сына, ибо Сесилио начинал свою карьеру смелым скачком от библиотек и литературных кружков к достойнейшему дипломатическому посту. Однако Сесилио был так юн, что перед назначением на столь высокий пост его покровителям еще раз пришлось напомнить о его выдающихся достоинствах.

Он ехал радостный и удовлетворенный.

В одном из постоялых дворов на вершине живописного холма, близ которого пролегала дорога, ведущая к перевалу Каукагуа, его ожидала приятная неожиданность.

Примостившись на шаткой стремянке, какой-то человек расписывал вывеску над входом в постоялый двор (прежнюю вывеску кое-как намалевал сам хозяин, островитянин Мансано). Весь вид человека на лестнице, однако, далеко не соответствовал облику бродячего маляра-живописца.

«Как он похож на Сесилио-старшего! — недоумевал юноша, подъезжая ближе. — Ясное дело, это он! Вон и очки на самом кончике носа, а сам смотрит поверх них и преспокойно рисует вывеску. Да, это именно дядюшка, разве сыщешь на свете другого такого чудака!»

Четыре года не видел Сесилио-младший своего дядю, и вот в столь знаменательный для себя день он вновь повстречал его. Взволнованный юноша подъехал к лестнице и, не называя себя, ибо он решил веселой шуткой отметить эту радостную встречу, громко спросил:

— Скажите, пожалуйста, добрый человек, что это вы здесь пишете?

Сесилио-старший, который приметил своего племянника, когда тот еще спускался с холма, в свою очередь сделав вид, будто тоже не узнал его, ответил, не поворачивая головы:

— Не слишком, видно, догадлив человек, который задает такой вопрос. Неужто он не может прочесть слово, в котором недописаны всего две буквы. А слово это — Сомнение!

— Но к чему оно здесь? Ведь, как мне кажется, это слово не очень-то подходит для названия постоялого двора?

— А к тому, что ни одного постояльца этого двора ни на минуту не покидают сомнения, подали ли ему тушеные бобы или подгорелых тараканов.

— А как посмотрит на это хозяин?

— Хозяин добродушен, как пень, и столько же, сколько пень, смыслит в грамоте. Ему подавай лишь вывеску для заведения, а название сгодится любое. Только глупцы заботятся о выборе слов и тратят свои лучшие годы на поиски этих слов в произведениях дряхлых классиков.

— А с какой стати ты пишешь вывеску?

Я заранее оплачиваю тушеные бобы или горелых тараканов, которых мне подадут к столу в этой харчевне.

Подобно новоявленному Руссо, свои побывки в постоялых дворах, а также все прочие нужды и запросы, в которых он был крайне умерен и воздержан (если дело касалось еды и самой необходимой одежды), Сесилио-старший щедро оплачивал из богатой мошны своих многочисленных познаний во всякого рода ремеслах. Подобный товарообмен происходил быстро и без осложнений.

В настоящий приезд Сесилио-старшего у островитянина Мансано никто не болел и никого не надо было врачевать, не нуждался он и в бумагах, на составление которых был такой мастак ученый лиценциат, на сей раз не требовались его познания и в области техники и сельского хозяйства, ибо клочок земли на склоне холма, который обрабатывал Мансано, давал вполне хороший урожай, и только одно дело еще оставалось незавершенным: у постоялого двора отсутствовала вывеска. Хозяин был неприхотлив, он был согласен на любую вывеску, лишь бы заезжие не спрашивали друг у друга про харчевню островитянина — это прозвище порядком надоело бедняге Мансано. И вот Сесилио-старший вкладывал все свое умение в это дело. Он старательно выводил затейливые буквы над входом. Сесилио-младший, решив прекратить шутку, спешился с коня и, смеясь, крикнул своему чудаковатому дяде:



— Слезай скорей с лестницы, мне не терпится покрепче обнять тебя и сообщить тебе важные новости!

Сесилио-старший, отложив в сторону кисть и вытерев руки, слез со стремянки и порывисто обнял горячо любимого племянника.

— Не меньше твоего желал я видеть тебя, мой мальчик, вот зачем я так спешил в Каракас. Да ты стал прямо настоящим мужчиной! Великий Сесилио! Наша надежда и гордость, как говорит твой добрый папаша. Ха-ха-ха! Я как раз еду оттуда, твой родитель чуть не слопал меня живьем. Он выставил меня вон из дома, как только я осмелился назвать тебя шалопаем и простофилей. Ну и всыпал же он мне на дорогу!

— Представляю себе! А где ты странствовал в этот раз?

— Все здесь, в этих краях. Объезжал владения Великого Сеятеля, его поля и нивы, они уже созрели и скоро принесут нам отличный урожай! Я еще доживу до этого дня! Хе-хе-хе! А что скажешь ты? Чем вызвано сие непредвиденное путешествие? Ведь дома мне сказали, что ты приедешь только на рождество.

— Я же говорю, что у меня важные новости!

— Ну так выкладывай их живее. Я весь слух и внимание!

Но стоило только Сесилио-младшему начать свой рассказ, как его дядя, отпрянув, вскричал:

— Как! Ты дипломат?! Дипломатический сизарь! Да это верх издевательства! И ты еще сообщаешь мне об этом с таким невинным видом! И это-то ты называешь важным известием? Для этого я ломал башку над педагогической системой твоего воспитания? Ты предал меня и мою любовь к тебе, ты развеял в прах все надежды, какие я возлагал на тебя!



— Но позволь, дядя Сесилио!

— Нет, нет! Никаких дядей и никаких племянников. К черту все! Не продолжай! Меня не интересуют ни ты, ни твоя судьба! Настал час произнести над тобой изречение, каким я пугал тебя когда-то: «Requiescat in расе!».

И, громко негодуя, он снова полез на стремянку:

— Уходи, уходи отсюда! Ступай своей дорогой, дурень! И запомни: я для тебя больше не существую!

Сесилио-младший только улыбнулся в ответ на этот неистовый поток слов, принимая их за шутку, но вскоре он убедился, что дядя говорил всерьез, и тогда решил про себя: «Ну, это у него скоро пройдет».

Юноша вскочил в седло и поехал по дороге в горы. Но радости и удовлетворения как не бывало.

Сесилио-старший, подождав, пока племянник отъедет подальше и совсем скроется из виду, бросил кисть и поспешно слез со стремянки.

— Мансано, sublata causa, tollitur efectum[22], — сказал он хозяину постоялого двора.

— Что вы там такое говорите, дон Сесилио? — спросил Мансано.

— Я говорю, что мой труд предназначался как плата за будущий завтрак, но, поскольку я ухожу не окончив, все остается по-прежнему. Пускай тебе дорисует кто-нибудь другой.

И Сесилио-старший зашагал вниз по склону.

II

Споры и колебания

Дух гражданственности потерпел поражение, восторжествовал дух диктаторства, глашатаем которого был генерал Паэс, и власть взял в руки генерал Монагас[23]. Пошла насмарку вся предвыборная кампания как консерваторов, так и либералов. Настало двадцать четвертое, января, в городе распространилось известие о недавнем событии, и Фермин Алькорта встретился с приходским священником не ради возобновления с ним дружбы, а лишь желая излить ему свое негодование. По привычке он обратился к падре Медиавилья на «ты».

— Ну, ты доволен, Росендо?! Они расстреляли конгресс! Попраны все политические свободы, навеки погибла наша несчастная страна. Ты этого хотел? Ну так ликуй, празднуй победу!

Падре Медиавилья слушал Фермина Алькорту низко опустив голову; сдавленным голосом он ответил:

— Нет, Фермин, я не этого хотел! Признаю, что на сей раз все вышло шиворот-навыворот.

Так вновь возродилась старая дружба между простодушным либералом и норовистым консерватором; они оба нуждались в ней, ибо, что называется, не могли жить друг без друга, каждому недоставало собеседника, перед которым он мог бы поминутно защищать свои убеждения. Дон Фермин олицетворял собой безупречную скромность, принцип высочайшего самоуважения, красноречивое воплощение жизни; Росендо Медиавилья был грубоватым балагуром, ехидной насмешкой и духом противоречия.

На вопрос друзей, вправду ли он помирился с Алькорта, священник отвечал:

— Да ведь мы не можем прожить, чтобы не подраться друг с другом на мечах. Вернее, он обнажает свой меч, а я поднимаю свою суковатую палку.

Они спорили и пререкались чуть ли ни каждый вечер на тертулиях в доме священника, где недовольство — отжившая форма борьбы бессильной оппозиции — соединяло воедино консерваторов и добропорядочных либералов, сшибавшихся в жарких диспутах, которые с каждым днем все меньше и меньше отражали запросы страны и эпохи. В этих нелепых диспутах всё чаще затрагивались личные интересы; так обычно происходит, когда теряют из поля зрения общественные интересы, и боевой задор, не находя настоящего применения, изливается в мелочных перебранках.

Символом спада в жаркой политической борьбе явилось поведение падре Росендо Медиавилья, сменившего свинцовое кропило — о нем он уже не упоминал — на суковатую дубину, которой падре стал обороняться от рыцарского меча дона Фермина Алькорта.

— Где вожди либеральной партии? Разве теперь можно услышать в ваших рядах что-либо хотя бы отдаленно напоминающее необъятное красноречие Хуана Висенте Гонсалеса?[24]

— Прости, дорогой Фермин. Но необъятное у этого знатного мужа отнюдь не его красноречие, а та часть тела, которую оголяют в отхожем месте, куда, кстати, в ночь на двадцать четвертое января[25] он засунул от страха свою голову со всем красноречием. Я сам не видел этой сцены, но рассказывают, что именно часть, противоположная голове, была действительно необъятной.

— Гнусная ложь и клевета! Выдумки плебса, которые повторяют грубые мужланы.

— Зато они спасают нас от разглагольствований горе-ораторов.

И сколько раз после подобной перебранки, затеянной священником, дон Фермин возвращался домой, давая себе слово никогда больше не ходить на тертулии к падре.

И только частые письма от сына рассеивали неприятные мысли, возникавшие у дона Фермина после очередной стычки с падре. Покинув секретарский пост, который послужил ему неким трамплином для прыжка в будущее, Сесилио остался в Европе, готовя себя к высокой миссии, на которую возлагалось столько надежд. Он встречался с выдающимися людьми своей эпохи, черпая из первоисточника великую науку политической деятельности.

Отец взволнованно читал и перечитывал помятые страницы сыновних посланий и, растроганно складывая их, бормотал:

— Отлично, сынок, отлично! Ты мне написал чудесное письмо.

И дон Фермин тут же отправлялся читать письма падре Медиавилья, заранее предвкушая, какое он доставит ему удовольствие. По дороге он думал: «И не столь прекрасно то, о чем он пишет, как то, о чем он умалчивает. Он уже в совершенстве владеет политической наукой. Интеллектуальный багаж моего Сесилио ляжет значительным грузом на весы, которые отмеряют судьбы родины. Сейчас чаша этих весов склоняется под тяжестью нового меча Бренна[26] — копья генерала Монагаса».

Вот почему, когда разговор шел о письмах Сесилио, Росендо Медиавилья, глубоко уважая отцовские чувства друга, не извлекал на свет свою суковатую дубину.

Но были и сомневающиеся.

Сомневался капитан Антонио де Сеспедес, уволенный из армии с момента прихода к власти генерала Монагаса и снова обретавшийся в городе в качестве жениха Луи-саны.

Не слишком-то привлекательным рисовалось непримиримым олигархам их ближайшее будущее; они не были согласны с новой формой политической власти, которая вырисовывалась на горизонте, особенно это относилось к Антонио, отпрыску увядшего рода Сеспедес. В этом отчасти заключалась причина того, что возникшее еще в детстве любовное влечение Антонио и Луи-саны все еще не завершалось бракосочетанием.

Но истинная причина такой оттяжки заключалась в самой природе их любовных отношений, которые грозили перерасти в лишенную страсти холодную привычку.

Проведя день в самом приятном, исполненном очарования обществе Луисаны, Антонио, несмотря на все свои сомнения, на следующий же день готов был объявить о свадьбе, как вдруг все рушилось из-за неожиданного отказа невесты, обидевшейся на его шутку или банальное замечание. Оставив жениха стоять столбом посреди зала, она убегала к себе, громко хлопая дверьми.

То были вспышки, порожденные безрассудными мыслями, в которых она недавно призналась Сесилио. Мир вдруг становился маленьким и тесным для обуревавших ее огромных чувств: «Четыре стены, четыре ребенка». Безграничная серость жизни заурядной женщины, стирающей тряпки, укачивающей младенца. Нет, то не было ни просто разочарованием в Антонио, ни отсутствием у нее материнского чувства. Луисана сама сознавала, что все это было куда сложней, но никак не могла разобраться в своих же душевных переживаниях, и из множества мыслей, теснившихся в ее голове, оставались лишь обрывки фраз, выражающих духовную ограниченность и скудость: «Четыре стены, четыре привязанности на всю жизнь!»

— Ума не приложу, Антонио, как это ты сносишь ее дурные выходки, — твердила брату Аурелия или Кармела. — Надо прямо-таки обладать терпением многострадального Иова.

У Антонио де Сеспедес не было такого терпения и в помине; однако Луисана не была той женщиной, от которой мог легко отказаться мужчина, хотя бы немного познавший ее истинные душевные качества.

И, словно подчиняясь ее влиянию (Антонио тоже прекрасно сознавал, что его влекла не простая влюбленность, с какой уже давно покончили годы), он не мог разобраться в своих чувствах и, продолжая пребывать в сомнениях, не назначал дня своей свадьбы.


Человек, внушавший большие надежды

Дон Фермин восседал во главе стола, за которым расположилась вся семья. Ему бы очень хотелось, чтобы на этом торжестве по случаю возвращения сына присутствовал бы кое-кто из его друзей, которые вместе с ним возлагали на Сесилио свои надежды, а также подруги его дочерей и их женихи, но виновник торжества неожиданно предпочел семейный интимный обед без шума и помпы, как в обычные дни; он устал от жизни вдали от родины и по возвращении в отчий дом желал наедине насладиться встречей с родными и близкими. За столом был он, его отец и три сестры. Сесилио начал свой рассказ.

Он рассказывал о своих странствиях, описывал города, где жил все эти годы, и новые земли, где путешествовал, — природу, людей, обычаи. Он подробно описывал обстановку, в которой происходили все эти события, умалчивая, однако, о главном герое одиссеи. Он выражал свои мысли ясно, с тонкостью наблюдательного и проницательного человека, и старик отец и сестры слушали его разинув рты.

Однако дон Фермин чувствовал, что в Сесилио чего-то не хватает. Огня, блеска?! Его сын говорил безупречно, это все так, но не больше. Быть может, спрашивал себя отец, от стольких мечтаний о победоносном красноречии сына на знаменитом заседании будущего конгресса он создал вымышленную, преувеличенную картину и на самом деле ничего подобного не случится? Или, быть может, его сын утратил нечто из своего необыкновенного ораторского дара?

«Разумеется, — успокаивал себя дон Фермин. — Ни место, ни тема разговора не требуют большего. Но даже ради нас, своих родственников, жаждущих послушать его, он мог бы, как бывало прежде, блеснуть своим красноречием».

Но Сесилио не блистал. Его речь, напротив, становилась все более несвязной и прерывистой, по мере того как он приближался к концу своего повествования. Он словно взбирался в гору, делал частые остановки, чтобы отдышаться, словно старался продлить путь, оттянуть момент прибытия.

«Быть может, это усталость после дороги, — продолжал думать дон Фермин, — он же говорил о тяжком пути, который проделал после Саргассова моря. А может, он устал не столько от дороги, сколько от многотрудных занятий. Вон как преждевременно поседели у него виски, пожелтело, словно пергамент, лицо, — видно, оно утратило юношескую свежесть от жара лампы, подле которой он занимался, быть может, ночи напролет. Все, все говорит об этом!»

Луисана тоже, казалось, заметила, что брат ее вовсе не походил на прежнего Сесилио, — не таким они предполагали увидеть его по возвращении, — и дон Фермин, следя за внимательным взором дочери, открывал в сыне все новые перемены. Едва приметно, но явственно дрожали его руки, когда он жестом подтверждал сказанное; как-то странно были опущены уголки рта, из-за чего, быть может, и происходило легкое, непривычное для всех, заикание; в глазах стояла какая-то грусть…

Дон Фермин старался побороть вспыхнувший в нем страх; успокаивая себя, он думал: «Все это небольшое переутомление от многотрудных занятий и долгого путешествия. Здешний воздух и покой как рукой снимут это утомление».

Задумавшись, дон Фермин потерял нить разговора с Сесилио.

— Прости за рассеянность, — извинился он. — Ты что-то сказал?

Я сказал, что пришел, увидел, возвратился.

Слова эти Сесилио произнес с печальной улыбкой, застрявшей в уголках опущенных губ, и добавил:

— Итак, у вас нет никаких известий о Сесилио-старшем?

Вот так же спрашивал он всякий раз по возвращении домой, но сейчас от этого вопроса у Луисаны почему-то защемило сердце.

— Никаких, — ответила она брату. — Ты же сам знаешь, что он никогда не дает о себе знать.

— Да, правда, но… никаких вестей! Не умер ли он?

Аурелия и Кармела недоуменно пожали плечами. Луисана продолжала молча смотреть на брата, дон Фермин, сделав неуверенный жест, старался завязать разговор, намекая на исторические слова, которыми Сесилио закончил свой рассказ о странствиях.

— Ты мог произнести эту знаменитую фразу, не меняя последнего слова. Но ты прав, что хочешь приберечь ее до того времени, когда осуществишь свой замысел на твоей родной земле, на твоей любимой отчизне, тем больше любимой, чем больше она страдает, осуществишь то, что мы все ждем от тебя.

Сесилио снова печально улыбнулся, тихо кивая седеющей головой; не поднимая взора, он крутил катышки из хлеба и слушал отца.

— Дела идут здесь плохо, как я уже тебе писал об этом в письмах. С одной стороны, винегрет из всеобщей амбиции и всеобщей, приправленной перцем, ненависти, как существующей, так и вымышленной. Чернь лавиной давит на благородных людей, рабы бунтуют против своих законных хозяев, никто не уважает власть, как только она утрачивает силу, всюду царит неповиновение, все жаждут править и приказывать. Одним словом, вольность сражается за свои права, а с другой стороны (разве странно, что сталкиваются противоположные полюсы?) — выступает процветающий деспотизм. С уничтожением конгресса покончено с политическими свободами, и наша партия, что бы ни говорили прекраснодушные люди, гигантскими шагами приближается к распаду, и все из-за того, что у нас нет действительно способного руководителя.

Дон Фермин сделал паузу. Сесилио по-прежнему крутил катышки из хлебных крошек. Отец продолжал:

— Я сказал: из-за того, что нет. Правильней, из-за того, что не было! Способного и знающего человека, который бы вновь смело и решительно повел нашу партию к власти. Я, Фермин Алькорта, отринув в сторону отцовские чувства, которые могли бы затуманить мой разум, и анализируя окружающее с холодным рассудочным спокойствием: беспристрастного обозревателя, возлагаю на тебя великую надежду, самую грандиозную и дорогую надежду всей моей жизни (это не только мое личное суждение, так думают и многие другие, возлагающие на тебя свои надежды), и я не устану говорить всюду и везде, и все согласятся со мной, что ты и есть именно этот человек.

Луисана, также принявшись скатывать из хлеба шарики, продолжала краешком глаза наблюдать за братом. Оба они улыбались. Аурелия и Кармела, которых не очень-то волновала политика и которые не слишком разбирались в патетическом, выспреннем стиле отцовских рассуждений, так ничего и не поняв, спокойно продолжали обед. Тогда дон Фермин сказал менее напыщенно:

— Мало найдется в Венесуэле людей, которые могли бы похвастаться такой подготовкой к общественной деятельности, как ты.

Но поскольку Сесилио и после этого ничего не ответил на его слова, дон Фермин, кашлянув, продолжал:

— Само собой разумеется, что, прежде чем ты окунешься в борьбу, тебе необходимо отдохнуть. Приезжай-ка на несколько дней в асьенду, подышишь там чистым воздухом, поездишь верхом, полазаешь по горам, покупаешься в реке. И оставь на время свои книги.

Не поднимая головы, глуховатым голосом Сесилио тихо сказал:

— Об этом я и думаю. Поселиться в асьенде.

Но все, даже Аурелия и Кармела, понимали, что, хотя Сесилио повторил отцовские слова, он сказал нечто совсем другое, прямо противоположное, и женщин охватило томительное предчувствие какой-то беды.

Гнетущая тишина воцарилась за столом, празднично накрытым в честь приезда Сесилио — человека, внушавшего большие надежды.

Как только окончился обед, гость, извинившись, ушел к себе отдохнуть. Оставшиеся за столом, посидев еще немного при свете лампы, горевшей в галерее, вскоре молча и грустно разошлись по своим спальням.

— Не иначе как у него несчастная любовь, — решили Аурелия и Кармела, для которых не существовало в жизни большего несчастья, чем неудачная любовь.

Мысли дона Фермина и Луисаны были куда более мрачными, и они предпочли умолчать о них.

«Он сам нам все расскажет, — подумали они. — Для дурных вестей время всегда найдется».

В спальнях погас свет.

Лампа горела лишь в комнате гостя, освещая трепетным пламенем рано поседевшую голову Сесилио, задумчиво присевшего на кровати. Часы уже давно пробили полночь, а он все сидел, подперев голову руками.

Луисана, увидев свет в комнате брата и тоже не в силах смежить веки, поднялась с постели и пошла к Сесилио, желая узнать причину его горя.

Она неслышно подошла к нему и, положив ему руку на плечо, сказала:

— Какие у тебя печали, Сесилио? Что с тобой?

— Сесилио больше нет, — ответил он, не поднимая головы и ласково погладив нежные руки сестры.

— Как так «больше нет»? Да ты же в самом расцвете лет! Не говори глупости!

И, усевшись рядом с ним, она сказала:

— А ну-ка! Расскажи мне! Я хочу знать, что это с тобой такое стряслось?

И Сесилио, придав своим словам глубоко печальный элегический тон, а не тот блестящий ораторский, которого так ждал от него дон Фермин, произнес:

— Я знал, что ты спросишь меня об этом. За столом ты не сводила с меня глаз, проницательных глаз сестры милосердия, и я все время думал, как сказать тебе, именно тебе, то, что мне так хотелось бы скрыть.

Сесилио умолк, Луисана была не в силах нарушить молчание; пристально посмотрев в ее горящие нетерпением глаза, он продолжал:

— Помнишь ли ты того Сесилио, который девять лет назад впервые уехал далеко от тебя, полный иллюзий? Ведь правда, что он ни капли не похож на теперешнего, который готов поведать тебе свое горе? Тогда я лелеял чудесную мечту: в один прекрасный день стать человеком, полезным моей родине, всем моим соотечественникам, человеком, способным разрешать проблемы, волнующие людей, и нести этим людям добро… Я знаю, что говорю напыщенно, но позволь мне сказать несколько слов о том прежнем Сесилио, пока я не заговорил о нынешнем. Отец принес великую жертву ради того, чтобы иметь в семье оратора-трибуна, и вот теперь настал час, когда ты услышишь мою речь, но это будет моя же надгробная речь.



Он горько усмехнулся, ласково похлопал сестру по руке, которую она дружески положила ему на плечо, и продолжал:

— Меня тоже очаровывало красноречие, и, сам того не ведая, я с детства полагал, подобно древним грекам, что боги послали людей на землю, чтобы они произносили изысканные, красивые слова. Деревья в саду, к которым я обращался, представлялись мне восторженными толпами, внимавшими моим пылким речам!.. Об этом я никогда тебе не рассказывал, но теперь, когда, как сказал Данте: «Nessun maggior dolore…»[27] Помню, что мои речи состояли из единственной фразы, которую я где-то вычитал и которой буквально упивался: «Вот мои руки, несущие панацею от всех бед и несчастий на свете!» Да, мои руки! Кто бы тогда мог предвидеть?

Дрожащей, слабой рукой он провел по увлажненному холодным потом лбу, а левой рукой сжал руку Луисаны, которая невольно вздрогнула: так обычно прощались с ней перед кончиной ее подопечные больные.

— То были первые робкие ростки моего душевного беспокойства, желание как-то осмыслить предначертания моей судьбы. Затем в мою жизнь вошли книги, которые принес мне Сесилио-старший. Эти книги вели меня от одной жизни к другой, от одного понятия к другому, но всегда они вели вперед, внушая мне твердую веру в жизнь и уверенность в своих силах. Жизнь прекрасна, говорили поэты; философы укрепляли мой разум, а иные указывали мне путь борьбы и насилия. Но я всегда воспринимал жизнь как некое гармоническое целое и, желая познать ее, читал и читал «ночи напролет и дни от зари до зари», как Дон-Кихот. Но в один прекрасный день я увидел, что напрасно и бесполезно тратить свои душевные силы на заботу о людях, ибо люди вскоре с отвращением отвернутся от меня, пресыщенные моей помощью, и вот тогда-то я пришел к скорбному убеждению, что жизнь это всего-навсего фатум.

Он снова сделал паузу и затем продолжал:

— Это было мое последнее суждение о жизни, но я почерпнул его не из книг. В один прекрасный день я увидел, что мои руки…

— Твои руки! — с волнением воскликнула Луисана, невольно сжимая его кисти в своих руках.

Он отстранил ее и сказал:

— Ты уже видела за столом они опухли и трясутся. Взяв со столика булавку, которую он недавно положил туда, Сесилио добавил:

— А теперь смотри.

И театральным жестом, производящим столь неотразимое впечатление на неискушенных людей, прежде чем Луисана успела помешать ему, он проколол булавкой ладонь между большим и указательным пальцем.

— Что ты делаешь? — протестующе крикнула сестра, думая, что у брата помутился рассудок. — Зачем ты ранишь себя?

— Да я же ничего не чувствую! — успокоил ее Сесилио с горестной улыбкой, кривящей его поблекшие губы, и неизбывной печалью в голосе. — По крайней мере, здесь, в руке…

Луисана порывисто наклонилась, стараясь остановить кровь, льющуюся из раны.

— Нет, нет, не дотрагивайся до меня. Моя кровь заразна.

Невольно отпрянув, Луисана положила руки на плечо брата, с волнением глядя в его полные слез глаза, и тихим, прерывающимся голосом спросила:

— Что с тобой?..

— Я — живой труп, — ответил Сесилио мрачно и резко. — У меня проказа!

— Нет! — в ужасе закричала сестра. — Не может быть! Ты не в своем уме, ты бредишь, Сесилио!

И вдруг, повернувшись в ту сторону, куда указал брат, она увидела на пороге комнаты дона Фермина; он слышал страшное признание сына, глаза его были закрыты, правой рукой он сжимал виски, а левой тщетно искал в воздухе опоры.

Луисана бросилась к отцу и обняла, чтобы поддержать его.

Сесилио, человек, внушавший большие надежды, сидел, зажав лицо больными руками, и глухо бормотал:

— Не надо было мне приезжать… Лучше бы я остался в пути… Море звало меня к себе… Но мне хотелось прежде еще хоть раз взглянуть на всех вас… Немножко побыть с вами…

III

Самопожертвование

Подобно всем, кто ревниво относится к тому, «что скажут люди», Фермин Алькорта, будучи человеком вполне положительным и степенным, испытывал, однако, некое раздвоение личности. Вне дома Фермин Алькорта представлял собой тип мантуанца, пропитанного сознанием кастовости с потугами на аристократизм; это был человек суровой воли, непреклонный в соблюдений строгих правил жизни и сохранения должного декорума, здесь он был способен на максимальную твердость характера и великие жертвы. В домашней обстановке дон Фермин был малодушным, слабовольным человеком, которого подточили и сломили жизненные невзгоды, жестокие удары судьбы. Таким он и предстал перед нами в ту роковую ночь, надрывая душу бесполезными, полными кощунства вопросами.

— Как ты мог допустить это, боже правый? Почему ты наносишь мне, такую смертельную рану? Неужто было грехом возлагать надежды на моего кровного, любимого всем сердцем сына? Зачем ты дал мне его, если уготовил ему такую черную судьбу?

А в это время Сесилио также предавался досужим терзаниям:

— Почему у меня не хватило смелости покончить с жизнью, когда я всего лишь жалкое подобие человека?

Одна только Луисана сохраняла присутствие духа, направив все свои помыслы на достижение основной цели — спасти от катастрофы то, что еще можно было спасти.

Что касается ее самой, то она, отринув раз и навсегда то, что могло ей помешать, решила всецело посвятить себя лечению брата и уходу за ним вдали от суетного мира.

В продолжение последних месяцев любовь ее полностью утратила романтический налет, вступив, с момента назначения дня свадьбы, в период холодного практического расчета; теперь Луисана — кстати так же, как и Антонио Сеспедес, — лишь исполняла волю родителей, которые не могли допустить и мысли о нарушении данного ими слова, особенно когда это слово было дано одному из родственников. Страшная болезнь Сесилио могла служить веским предлогом для ее решительного отказа жениху; приняв это решение, Луисана сразу почувствовала, что настало время, когда ее наконец перестали терзать мрачные мысли, — теперь все ее помыслы были устремлены к великому и прекрасному самопожертвованию.

Иначе обстояло дело с Кармелой и Аурелией. Жизнь для них представлялась радужной и весёлой прогулкой, лишенной треволнений и душевных порывов. Они были влюблены в своих женихов, которые отвечали им взаимностью, и их следовало оградить от пагубных последствий. В роду Алькорта еще никто не болел такой страшной болезнью — впервые подобное несчастье посетило их семью, и если весть о болезни Сесилио выйдет наружу, то могут расстроиться свадьбы Кармелы и Аурелии, может рухнуть счастье этих непритязательных душ.

— Итак, — заявила Луисана, — необходимо, чтобы все это как можно дольше оставалось между нами троими. Сесилио поедет в асьенду немного отдохнуть — он уже сказал об этом за столом, — а я буду его сопровождать. Вы, папа, останетесь здесь с Кармелой и Аурелией, которые не должны и догадываться, о чем мы сейчас говорим, пока не станет невозможным дольше скрывать это от них. Сейчас вам следует взять себя в руки и не подавать вида, чтобы ни девочки, ни кто-либо другой ни на минуту ничего не заподозрили. Помните, в городе нас так обожают, что не преминут воспользоваться нашим несчастьем. Сестры скоро выйдут замуж, а там посмотрим. К тому времени Сесилио поправится. Я уповаю на бога, и всем нам надлежит на него уповать.

— Нет, сестренка! — запротестовал Сесилио. — Будешь ты за мной ухаживать или нет, мне все равно не выздороветь, и мое горе я хочу нести один.

— Нет, сын мой, — в свою очередь возразил дон Фермин. — Мы все разделим с тобой это горе.

Луисана резко перебила их:

— Ни то, ни другое. В этом доме, насколько я знаю, всегда, когда несчастье стучится в дверь, встречать его приходится мне. Завтра же утром мы втроем отправляемся в асьенду. Сесилио, как я уже сказала, объявит о своем желании провести день за городом, я отправлюсь сопровождать его, а вы, папа, возьмите на себя заботу отговорить Кармелу и Аурелию от поездки. По возвращении вы объясните им, что мы с Сесилио остались еще на несколько дней, и заодно передадите Антонио письмо, в котором я, не вдаваясь в излишние подробности, объявляю ему о моем отказе от замужества.

— Но позволь, дочь моя!

— Опомнись, Луисана! Как ты можешь подумать, что я соглашусь на такую жертву?

— Это вовсе не жертва, и потому я делаю это не ради тебя. Антонио крайне противен мне, и если я до сих пор не порвала с ним, то только из уважения к нашей семье. Я всего лишь пользуюсь случаем, чтобы осуществить свои давнишие намерения. А теперь каждый отправится к себе и спокойно ляжет спать.

— Да разве это возможно?

— Надо постараться, папа, ведь нам предстоит выехать в асьенду рано утром и потому следует хорошенько отдохнуть.

Именно в отдыхе и нуждался Сесилио. В противоположность отцу, он не страдал отсутствием воли и еще мог владеть собой, но сейчас силы покинули его, и он стал послушным, как ребенок. «Делайте со мной что хотите», — вот слова, которые готовы были слететь с его уст, с тех пор как он уверился в том, что не жилец среди людей, что он живой труп. Его чувствительная натура — куда только пропала усвоенная им материалистическая: философия — нашла благодатную почву в несчастье, вот почему не могло быть и речи о каком-либо протесте этой смятенной души, погруженной в пучину отчаяния. Луисана, словно впитав в себя всю душевную боль поверженного в прах брата, не находя слов, чтобы выразить ему всю свою любовь, порывисто схватила его за руки и крепко пожала их.

В подобном участии и поддержке нуждался и дон Фермин.

— Хорошо, дочка, — согласился он, — все будет сделано, как ты сказала. Соль Семьи! Что было бы с нами без тебя?!

Еще до рассвета они отправились в путь. Аурелии и Кармеле Луисана сообщила то, что им полагалось знать, и уговорила их остаться, что было совсем нетрудно, — так они любили понежиться и поспать. Сестры даже толком не разобрали, о чем им говорила Луисана, и тут же преспокойно уснули, убаюканные ласковым поцелуем старшей сестры, с детства заменявшей им мать.

Дорога то вилась по обрывистому берегу Туя, то скрывалась меж деревьев плантаций какао, безмятежно почивавших в предрассветной дымке. Луисана, Сесилио и дон Фермин ехали молча по каменистой тропе, настолько узкой, что кони шли гуськом, да так, пожалуй, лучше ехать, когда голова забита разными думами.

Время от времени на их пути встречались группы рабов, которые трудились на плантациях под присмотром старшин, — ими дон Фермин заменил бывших надсмотрщиков.

— Добрый день, ваши милости, приветствовали они хозяев, на миг отрываясь от работы.

— День добрый, ребята, — отеческим тоном отвечал им сеньор Алькорта, хотя он был значительно моложе многих из этих «ребят».

Сесилио приветливо здоровался с рабами, а они благословляли его и поздравляли с приездом, обращаясь к нему так же, как в прошлые годы.

— Да хранит вас господь, Добрый Барчук! Как мы по вас соскучились.

Ласковая улыбка долго не сходила с опечаленного лица Сесилио, пока наконец не превратилась в жалкую гримасу. При виде рабов из отцовской асьенды Сесилио вспомнил о своих тщеславных планах сделаться «человеком, который разрешит проблемы, волнующие людей, и поможет всем обездоленным».

Но безрадостные мысли о постигшем его горе и о грандиозных планах преобразования жалкой судьбы рабов, лишенных самого великого блага человека — свободы, — постепенно угасли в его больной голове. Когда он уходил в самого себя, он обретал некое душевное умиротворение, подобное тому, какое принесла на Ноев ковчег библейская голубка с оливковой ветвью. Сесилио хотелось думать, что это умиротворение означало возрождение земли, скрытой водами всемирного потопа.

И этот библейский образ, вновь ярко вспыхнувший перед его взором, образ, возникший из былых, полных страстной веры времен, вызвал Сесилио к жизни и порвал мрачные ледяные оковы, окутывавшие его разум. Но в нем еще оставалось нечто неприкосновенное — его душевный мир, душа, захлестнутая волнами несчастья, но уже дающая ростки нового, живого. В поисках утешения ему уже не надо было возвращаться к прошлой религии, ибо верующий умер в нем навсегда, но не поэт, — ведь скорбь лишь вдохновляет и облагораживает душу поэта.

Сесилио, дотоле отягощенный размышлениями над своей болезнью, теперь, словно ненужную оболочку, отбросив больную плоть, воспрянул духом и почувствовал себя необыкновенно бодрым и здоровым, о чем уже не мог и мечтать.

Прервав молчание, он обратился к отцу:

— Вы должны посвятить меня в дела управления асьендой; пока я здесь, вы могли бы хоть немного отдохнуть, — ведь вам это так необходимо.

— Сейчас необходимо отдохнуть тебе, а не мне, возразил дон Фермин. — Позже я постепенно передам тебе управление асьендой. Теперь она совсем не та, что раньше, как ты сам увидишь.

Луисана удовлетворенно улыбнулась. С этой минуты они ехали, оживленно разговаривая.

Господский дом, старый и полуразвалившийся, выглядел совсем заброшенным. Под тяжестью крыши осели и прогнулись балки, а стропила поросли буро-зеленым мхом и лишайником, занесенным сюда ветром; отсыревшие и покрытые плесенью стены потрескались; весь сад зарос бурьяном, ведущая к нему, выложенная каменными плитами дорожка заросла дроком и чертополохом. Росшие по сторонам тропинки высокие деревья сомкнулись над ней темно-зеленым сводом, под которым стало мрачно и сыро.

Желая отвлечь отца и брата от мрачных мыслей. Луисана, войдя в дом, тут же принялась строить планы: надо побелить комнаты, починить лестницы, в саду следует подрезать или срубить особенно разросшиеся деревья, — словом, почистить и прибрать сад так, чтобы было приятно взглянуть на него.

Несмотря на мрачный и печальный вид, старый, полуразвалившийся господский дом произвел на Сесилио приятное впечатление, и, когда Сесилио вступил под его своды, он почувствовал, как на душу его снизошло успокоение — впервые с тех пор, как он заболел и был обречен на тяжкое заточение. В этом укромном уголке, вот где он будет жить в мире и покое, вдали от людей, не чувствуя себя изгоем.

С умиротворенной душой Сесилио обрел это новое прибежище.

Весь день в доме царило, поддерживаемое всеобщими усилиями, оживление. Луисана хлопотала и распоряжалась по хозяйству, указывала, где расположить библиотеку Сесилио, и как следует ему жить дальше, и сколько понадобится ему прислуги. Сесилио даже несколько раз повторил, что он чувствует себя прекрасно и надеется скоро поправиться (он сказал это в утешение отцу), и дон Фермин уехал из асьенды, преисполненный надежд, и по возвращении в город подумал: «Может у него вовсе не то, что он думает. Врачи ведь часто ошибаются, и не только наши здешние коновалы, но и европейские светила».

Дон Фермин отвез Антонио Сеспедесу письмо, в котором Луисана просто и кратко объявляла жениху о своём решении не выходить за него замуж. Она уповала на его благородство и просила не досаждать ей расспросами и не стараться узнать о ней что-либо через других. Несколько дней спустя дон Фермин привез дочери сообщение о том, что Антонио Сеспедес покинул город.

Хотя Луисана сама просила Антонио не расспрашивать о ней, она все же была задета тем, что ее жених, ее единственная любовь, не попытался даже попросить у нее объяснений или хотя бы проститься с ней перед отъездом. Печально улыбнувшись, она пробормотала:

— Как быстро он воспользовался представившимся ему случаем! Вот что называется следовать совету буквально.

И, пожав плечами, добавила:

— Пускай другая составит ему счастье.

Приняв столь героическое решение (еще совсем недавно ей и в голову не пришло бы, что она скажет нечто подобное), Луисана распрощалась с единственным чувством, единственной преградой, которая могла помешать ей полностью посвятить свою жизнь уходу за больным братом. С этого дня она становилась Солью Семьи только для одного Сесилио.


Народная муза

Цвели орхидеи, и прямо стоял в небе Южный Крест. В глубине леса, в жаркой влажной чащобе, прилепившись к древнему стволу дерева, распускался белоснежный майский цветок, и в ясные ночи над черными громадами гор сверкали в поднебесье четыре лучистые звезды.

О приходе радостного мая возвещали цветы и яркое созвездие, наступала пора ночных празднеств, когда при свете горящего креста читают стихи и поют фулии.[28]

Во дворах асьенд, рядом с деревянными крестами, сооружались арки из зеленых ветвей, украшенные гирляндами цветов. В Ла-Фундасьон-де-Арриба молодой Коромото, лучший сказитель в округе, готовился к состязанию со знаменитым старым Питирри из Ла-Фундасьон-де-Абахо.

В этот год была еще одна причина, из-за которой местные трубадуры старались изо всех сил и майское празднество обещало стать еще оживленней и веселей, чем обычно: в асьенду возвратился Добрый Барчук. Ему всегда очень нравились состязания деревенских поэтов-сказителей, он даже не брезговал принимать в них участие, и местным поэтам не удавалось победить его — столько он знал на память стихов и так умело и ловко подбирал к ним музыку.

Месяц май, месяц май,

душный он и знойный…

От старинного кастильского романса происходит пылкое креольское десятистишие, но оно возникает внезапно, стихийно, созданное народной музой, и удивительно, что деревенская интерпретация старинного стиха, порой исказившая до неузнаваемости текст произведения, все еще сохраняет первоначальную форму… Вот так и поет свои песни Хуан Коромото, сын Росо Коромото, старого барабанщика, шагая по дороге в Ла-Фундасьон-де-Арриба. Негр по старинке говорит «припёка». И в самом деле, стоит знойная ночь, какие обычно бывают в мае.

Когда мечутся быки,

кони беспокойны.

В небе среди мириадов звезд таинственно мерцает Южный Крест, созвездие тропиков; в патио, под зелеными арками, увитый цветами и залитый светом, горит деревянный крест. Перед крестом и по обеим его сторонам стоят три скамьи для певцов фулий и для музыкантов.

Музыканты и певцы с мараками[29] и фурруками[30] дожидались прихода Доброго Барчука и ниньи[31] Луисаны, чтобы начать праздник. Фулии попали сюда из-за океана, — быть может, их привезли жители Канарских островов, но это уже были не танцы, а песни у майского креста, с новыми стихами, рожденными на новой земле. Слова брались из рождественских песенок младенцу Иисусу или из деревенских виршей, которые распевались во время ночных празднеств или просто наскоро сочинялись певцами-импровизаторами, каждым в отдельности или всеми вместе.

В глубине патио, прямо под звездным шатром, расставлены скамьи для зрителей, на них сидят толстые старые негритянки в накрахмаленных белых юбках, с пухлыми голыми руками, в накинутых на плечи шалях (им вечно холодно), с повязанными на голове расписными мадрасскими платками; старики негры, среди которых есть такие ветхие, словно про них забыла смерть, с непослушными седыми космами, тощие как жерди, ворчливые и привередливые, вечно жующие жвачку; молодки с пухлыми чувственными губами, в веселой насмешливой улыбке показывавшие белоснежные зубы, в своих обычных крикливо пестрых платьях из яркого кретона и белых сандалиях; кое-кто из женщин тут же кормит грудью младенца. Возле расположенных по всему двору печей для просушки какао последнего урожая небольшими группами красуются молодые парни в своих чистых полосатых рубахах, в новых высоких шляпах и разноцветных альпаргатах. В ногах шумными стайками шныряют ребятишки, изнывающие от ожидания: хозяева запаздывают и начало праздника задерживается.

— Манито, скорей бы заиграла наша славная музыка да запели бы наши песни!

— Эх, увидать бы, как Коромото переплюнет старого Питирри!

Во двор выходят склады, в которых хранится отборное какао. Огромные двускатные навесы с широкими кровлями покоятся на тяжелых переплетах балок и стропил, на которых повисли гирлянды отъевшихся летучих мышей. Резкий душный запах сваленного в кучи какао стоит над погруженным во тьму двором, где вот-вот должны зажечься веселые огни празднества, этот запах проникает в открытые настежь двери конторы; на крыльце ее возвышаются два старинных кресла с прямыми спинками, обитые сафьяном, с тисненым гербом Карла Пятого; на этих креслах должны восседать Сесилио и Луисана под защитой кровли, оберегающей их от прохладной и сырой ночи, на почтительном расстоянии от толпы, как и полагается хозяевам.

Они уже пришли и уселись, расточая вокруг любезные улыбки в ответ на устремленные на них любопытные взоры негров, которые тихо переговариваются между собой:

— Какой желтющий приехал наш Добрый Барчук! Видно, не впрок пошли ему Ивропы.

— А барышня вон как хороша. Прямо писаная красавица, никогда еще такой ее не видели.

Все смотрели на хозяев, все, кроме статного молодого парня со смуглым лицом и черными курчавыми волосами, который стоял среди негров-рабов, вперив глаза в крест.

— Уж не Педро Мигель ли это? — подумала вслух Луисана. — Да, конечно, это он.

— Но разве Хосе Тринидад не сказал нам сегодня утром, что он далеко отсюда? — удивился Сесилио. — Что он где-то в долине Туя?

— Да, верно. Вот уж лет пять-шесть он живет там, с тех пор как Хосе Тринидад вынужден был услать его туда, потому что он баламутил рабов.

— Да, да. Я помню, ты мне рассказывала об этом. Он читал им газеты. И с тех пор он не возвращался сюда?

— Думаю, что нет. Он, кажется, живет в Сан-Франсиско-де-Яре, у сестры Хосе Тринидада. Должно быть, приехал сегодня вечером на свадьбу своей сестры, которую должны справить на днях. Но погляди. Он притворяется, будто не видит нас, чтобы не здороваться с тобой.

— Похоже на то. Хотя, по-моему, у него нет никакой причины так невзлюбить меня.

— Напротив. Но ведь знаешь, как говорится, горбатого исправит…

— Я снова попытаюсь укротить его.

Да, Сесилио все еще занимала судьба этого человека, оказавшегося в жизни между двумя враждебными лагерями. Вот почему по приезде он сразу же спросил о Педро Мигеле и выразил желание повидаться с ним. Ушли в прошлое те романтические времена, когда он беседовал о Педро Мигеле с Антонид Сеспедесом. Теперь для этого случая нашлось более простое и точное определение, не нуждающееся в привлечении высокопарных и замысловатых выражений, вроде: «Идея, ищущая своего Воплощения». Сесилио считал, что жизнь Педро Мигеля более значима, нежели его собственная, основой которой являлись эгоистические побуждения, превратившиеся со временем в практические идеи, лишенные, однако, личной выгоды. Они-то и побуждали Сесилио завоевать душу своего незаконнорожденного родича (в прошлом он уже отстаивал его права от грубого насилия Антонио Сеспедеса), в котором видел не столкновение двух непримиримых рас, чего он так боялся когда-то, а, напротив, конструктивную гармонию единой нации, которая решительно и мужественно глядела в будущее, с полным сознанием воспринимая как свершившийся факт свою метизацию.

Педро Мигель, казалось, не желал иметь ничего общего с Сесилио и поворачивался к нему спиной, несмотря на все старания Хосе Тринидада Гомареса заставить его поздороваться с молодым хозяином. Педро Мигель стоял посреди двора, скрестив на груди руки, всем своим видом являя презрительное высокомерие.

— В чем дело! Чего еще ждут, почему не начинают праздник? Мы, для которых он устроен, уже давно собрались!

Наконец Хосе Тринидад, на правах управляющего асьендой, отдал долгожданный приказ музыкантам, и под зелеными арками, укрывшими майский крест, взревел фурруко, зарокотали мараки, забренчали гитары, и над зашумевшей, ликующей толпой в звездную ночь вознесся неведомый, полный неизбывной тоски, клич негров.

— Айро! Айро!

И начались фулии, наивные песнни, исполняемые хором натруженных голосов.

Майский крест, священный крест мой,

прихожу я для того,

чтоб излиться этой песней

у подножья твоего!

Айро, айро!

Уже не слышались слова куплетов, каждый, переиначив стихи на свой лад, пел, сообразуясь лишь с бешеным ритмом музыки, как вдруг, раздвинув толпу, вышел Хуан Коромото и, сделав знак певцам, чтобы они перестали петь, — так поступал обычно сказитель, желавший выступить, — крикнул:

— А ну-ка!

Музыка прекратилась, и певцы умолкли. Наступил час состязания сказителей — лучшее время празднества. Все стояли затаив дыхание, а молодой Коромото надменно расправлял плечи.

Выступал первый поэт в Ла-Фундасьон-де-Арриба, а для многих — лучший по всей округе. Но там был и Питирри, его поддерживало немало сторонников, он тоже, разомкнув кольцо зрителей, вышел, чтобы ответить сопернику, как подобало в такого рода состязаниях, в которые деревенские трубадуры вкладывали столько огня и страсти, что из-за плохого куплета (будь то уклонение от заданной первым сказителем темы, или повторы и топтание на месте с целью утомить противника, или просто желание выиграть время) они порой вступали в рукопашную схватку и состязание кончалось всеобщей потасовкой.

Коромото, вскинув голову и вперив взор в майский крест, на протяжении всего состязания не изменил позы — это строгое соблюдение песеннего ритуала дало ему возможность сохранить на лице вдохновенное выражение. Он начал неукоснительно строгое приветствие:

Мир тебе, хозяин дома,

счастье дочери твоей!

Шлю привет я всем знакомым

и кресту на алтаре!

Знаю я, что крест священный,

надо мне начать крестом,

но ведь крест еще смиренный:

помяну его потом.

Коромото славит крест,

первый раз средь этих…

Он сделал паузу, как и следовало сказителю, чтобы слушатели сами досказали последнее слово в строфе. Это был любопытный способ оценки искусства сказителя: ценность стихотворения зависела от того, сможет ли хор дополнить его так, как это было задумано автором. И Коромото закончил под единодушный возглас:

…мест!

— Тютелька в тютельку! — восторженно вскричали поклонники Коромото. — А ну-ка поглядим, кто теперь, как полагается по обычаю, продолжит его стихи.

Принимая, как положено, вызов, смотря не на своего Противника, а прямо на крест, Питирри, старый сказитель из Ла-Фундасьон-де-Абахо, подхватил тему:

Крест священный, майский крест,

я твоим теплом согрет,

ты важнее всех окрест:

я с тебя начну привет!

— Гм!.. — презрительно выдохнул Коромото, надменно оглядываясь кругом. — Не топчись на месте, старик. Я уже об этом сказал.

Смех почитателей Коромото заглушил последнюю строфу, произнесенную Питирри, сторонники которого напрасно старались восстановить тишину.

Сесилио, довольный, улыбался. В его поэтической душе словно рождалась волнующая гармония чувств — любовь к народу и его темпераментной поэзии, созданной простодушной и непритязательной народной музой. Перед ним возникла картина древних патриархальных времен, которая на миг заставила его забыть тревожное настоящее. Теплая звездная ночь, майский крест — символ христианства, радостное деревенское празднество, когда господин и раб с одинаковым удовольствием наслаждаются безыскусными, наивными стихами. И быть может, все так и осталось бы в этом забытом богом уголке земли, если бы сюда не приближалась буря, зародившаяся в других краях. То был давно забытый, отживший обычай, но так или иначе, в нем заключалась красота, а без нее на земле давно исчезла бы радость. Хоть на миг, только на один миг, но как приятно было увидеть хозяина и раба, с одинаковым удовольствием внимавших простодушным стихам, воспевающим весну и майский крест.

Луисана тоже улыбалась, но совсем по другой причине. Уже дважды она заметила, как Педро Мигель тайком, быстро взглядывал в их сторону.

«Ах, глупый Дичок! — думала она с лаской. — Хочет подойти поздороваться, но из упрямства ждет, когда мы позовем его сами».

Между тем, завершав первую приветственную часть состязаний и немного передохнув, Коромото вновь собирался вступить в бой.

Теперь пришло время рыцарским романсам, которые порождали импровизированные десятистишия; в них прославлялись подвиги Двенадцати пэров,

что хлеб вкушали

за одним столом.

Быть может, эти стихи молодой сказитель слышал из уст Сесилио, когда во время своих наездов в асьенду тот декламировал рабам заученные уроки. Но неужели Хуан Коромото до сих пор помнил эти стихи?

У ключа, у Мариары

первый бой был в первый раз, —

там подвижник знаменитый

принял имя Фьерабрас!

Оливьер спешит навстречу,

сунув ноги в стремена.

И горит душа Нибрада,

злобной храбрости полна!

Воплотив свой хитрый план,

взяли приступом…

…Балан!

И уж совсем непостижимо, как мог продолжить их старый Питирри:

Христиане не погибли,

псам языческой земли

у источника Монтибля

пораженье нанесли.

Там узнали, что придется

им с Галафой воевать, —

надо рыцарям источник

у язычников отнять!

Дардерин с оруженосцем

Нормандией — против банд

злых язычников, а с ними

сам бесстрашный…

Но теперь лишь Коромото в силах закончить строфу; и он делает это хвастливо и высокомерно:

… дон Роланд![32]



— Ага! — вскрикивают жители Ла-Фундасьон-де-Арриба после каждой строфы, произнесенной Коромото. Так же поступают сторонники Питирри, когда их любимец заканчивает свою строфу. Так прославляют подвиги Двенадцати пэров народные сказители, соединяя чужие стихи со своими, сочиненными тут же на месте; подобно подлинным средневековым трубадурам, они мешают воедино и остроты и глупости, которые приходят им на язык, состязаются до тех пор, пока у них совсем не пересыхают глотки, но так и не осилив друг друга. Наконец они умолкают, Коромото мрачно нахмурившись, Питирри улыбающийся и довольный, что его противник не добился успеха. И тогда снова под крики: «Айро! Айро!» — все начинают петь фулии.

Увлекаемые водоворотом бешеной музыки, летят в поднебесье куплеты, охриплым придыханием распаленного быка рокочет фурруко, и на черных, лоснящихся от пота лицах певцов сверкают белки глаз, в исступленном восторге устремленные на майский крест.



Зло насупившись, то и дело сплевывая сквозь зубы, Хуан Коромото лихорадочно вспоминал самое трудное и замысловатое десятистишие, чтобы наконец сразить своего противника, который ехидно усмехался, исподтишка поглядывая на него, словно говоря, что на любой стих в запасе у него уже имелся готовый ответ.



— А ну-ка! — снова выкрикнул Хуан Коромото, и счастливая улыбка озарила его лицо.

— Сейчас он тебе задаст! — закричали приверженцы Коромото. — Держись, Питирри!

И молодой трубадур, уставившись на майский крест, звонким голосом запел:

Не вольготно ль рыбе в море?

А она себе, заметь,

попадает прямо в сеть,

прямо в сеть, себе на горе!

Бьется рыбина в сетях,

но прорвать не может сети,

потому — всего пустяк

ей осталось жить на свете!

Бьется, выпутаться силясь,

но напрасен этот труд:

души, что на свет явились,

все когда-нибудь…

Последовала обычная в таких случаях пауза, и вместе с хором голосов Коромото насмешливо заканчивает:

…помрут!

И, не поворачивая головы, он небрежно бросает своему сопернику:

— Вот в таком духе, старик.

— Ну что ж, — отвечает Питирри. — Послушай и ты:

Вижу, валится стена

славного Иерусалима…

Труд людской — мгновенней дыма,

наша мудрость — непрочна!

Оттого я не опешу

завалить свой угол сором:

небеса пытая взором,

путь свой дольний завершу!

Шар земной меня везет,

не кричу ему: «Постой-ка!

…И земля и небосвод —

очень хрупкая…

…постройка!»

— Здорово сказано! — кричат довольные сторонники Питирри.

Но Сесилио уже не слушал, как ответил Хуан Коромото. Ведь это он сам когда-то декламировал рабам знаменитые стихи Кальдерона, сам заронил в благодатную народную почву это драгоценное поэтическое зерно, которое дало такие нежные всходы среди, казалось бы, столь грубого бурьяна. И сейчас Сесилио испытал бы необыкновенное удовлетворение — такое же, какое он испытывал, слушая рыцарские романсы, перекочевавшие в деревенские куплеты, — если бы первые стихи, прочитанные Коромото, не навеяли на него, всецело поглощенного своим несчастьем, печальные воспоминания о других стихах, которые произносит Сехизмундо. О, как они подходили к его состоянию! Они даже чуть было не сорвались с его уст:

Торопить хочу я небо,

раз оно со мной так грозно…

Еще долгое время состязались Коромото и Питирри, импровизируя стихи на печальную тему, предложенную первым сказителем. Хосе Тринидад, видя, что разгоряченные трубадуры готовы сцепиться в рукопашной схватке, приказал снова запеть фулии, но Коромото, словно не слыша приказа, продолжал декламировать,

Пусть весьма учтивы бабы,

все изменщицы как есть!

Я хочу одно привесть

доказательство хотя бы:

стыд и срам забыла Ева

и ввела Адама в грех.

Но за то уж без помех

поднялось Познанья древо!

Хоть и зелен, хоть и густ,

все равно — засохнет…

…куст!

Педро Мигель, заметив, как ему показалось, насмешливую улыбку Луисаны, больше не смотрел в ту сторону, где сидели молодые хозяева. Теперь, услышав куплет Коромото, который явно не мог ей понравиться, он, вызывающе улыбнувшись, обернулся.

Но кресла, на которых они недавно сидели, были пусты. Педро Мигель, смахнув с губ ненужную улыбку, пробормотал:

— Ну и слава богу, что ушли эти воображалы.

Однако он почему-то сразу потерял всякий интерес к празднеству и вскоре уже сам шагал по дороге домой.

По другой дороге, ведущей к Большому дому, шел Сесилио, разглядывая безбрежное звездное небо и вполголоса взволнованно декламируя пришедший ему в голову романс:

Полночь бьет, душа в унынье,

петухам вольно кричать…

Из-за Клары, Клараниньи

светлый граф не может спать!

Граф, бессонницею мучась,

бродит — Клара неверна!

Жалко графа — только участь,

участь графа решена…

— Какая прелесть! — воскликнула Луисана, крепко сжимая локоть брата. — Прочитай его весь.

— Весь я уже не помню, — отвечал Сесилио. Помню только начало.

И, немного помолчав, добавил:

— А вот другой, который тоже на эту тему, я помню целиком:

Месяц май, счастливый месяц,

месяц май — пора любви!

В мае жаворонка песне

отвечают соловьи!

Все влюбленные ночами

бродят парами вдоль стен,

только я один в печали,

угодил в сладчайший плен…

Нет ни ночи мне, ни дня —

извела любовь меня.

— Этот мне не нравится, — сказала Луисана, — уж слишком грустный, прямо можно впасть в тоску.

Сесилио понимающе улыбнулся и вновь устремил взор в бездонное небо, где уже клонился набок Южный Крест:

Полночь бьет, душа в унынье, петухам вольно кричать…

IV

Что с тобой, Педро Мигель?

Комната, где Педро Мигель жил в доме тетки, была ничуть не больше этой, в ранчо Эль-Матахэй, куда он вернулся спустя шесть лет после вынужденного отсутствия, и все же он нашел, что она стала много меньше, особенно низким казался потолок.

«Мне она помнилась большой и высокой, — про себя подумал он. — А это какая-то мышеловка. Да здесь можно задохнуться!»

И Педро Мигель прямо в одежде плюхнулся на койку; он лежал и смотрел в потолок, усмехаясь, как пленник, которого заточили в застенке.

Он долго лежал, подложив под голову руки и пристально глядя в одну точку, пока вдруг неожиданно для самого себя не заметил, что считает балки: как и прежде, их было девять; сколько раз он пересчитывал эти балки, лежа на этой самой постели!

«Человек растет, — снова подумал Педро Мигель, — а вещи остаются такими же, как прежде. Как все разнится в жизни».

Если бы в его комнате были часы, то Педро Мигель с удивлением заметил бы, что прошло много времени, с тех пор как он предался раздумьям, и он пробормотал поразившие его слова:

— Как все разнится…

Правда, взамен часов в комнате горела большая свеча, которую принесла Эуфрасия; и когда в затуманенной голове Педро Мигеля в третий раз возникли навязчивые слова: «Как все разнится», в подсвечнике оставался лишь оплывший огарок.

В самом деле, сделав подобное заключение, на первый взгляд совершенно пустое, Педро Мигель бессознательно коснулся величайшей проблемы пространства и времени и их взаимосвязи в жизни. Здесь его мысли теряли под собой всякую почву, словно в головокружительном вихре низвергаясь в ужасную бездну неизъяснимого, где навязчиво повторяемые слова служили лишь неким мостиком, по которому его угнетенная душа стремилась вырваться из черной бездны. Но любовь его к родному крову не исчезла, не пропала бесследно, она сохранилась в глубинах его души и теперь, словно сама собой, возникала вновь, ибо, помимо метафизических (назовем их так) мыслей, были еще другие, тоже не менее упорные, которые также были вызваны долгим созерцанием потолка. В воображении Педро Мигеля возникла призрачная мнимая капля воды, которая неприметно просачивалась сквозь потолочные перекрытия и через долгие промежутки времени падала, большая, круглая и блестящая. И странно было то, что эта единственная капля падала не из одного и того же места, а отовсюду, куда бы он ни устремлял взгляда, когда снова и снова пересчитывал балки на потолке. Именно в этот момент в его сознании вспыхнули навязчивые слова, которые опять сорвались с его уст:

— Как все разнится!

Безусловно, этот образ был навеян воспоминаниями о настоящей капле еще в те времена, когда Педро Мигель жил в этой комнате до своего отъезда в дом тетушки в Сан-Франсиско-де-Яре, и это доказывало, что, по крайней мере, какая-то часть его прежнего опыта старалась просочиться через труднейшие метафизические умозаключения, и, быть может, ему бы и удалось этого достичь, но тут как раз, когда воображаемая капля уже готова была вот-вот отделиться от потолка, мысль его была резко прервана. Свеча догорела, и комната погрузилась в темноту. И только тогда Педро Мигель сообразил, что он не спит, а все еще лежит в одежде из-за Пришедшей в голову глупой блажи: пересчитать балки на потолке, чтобы лишний раз удостовериться, что их, как и прежде, всего девять.

Оказавшись в темноте, Педро Мигель, вдруг увидел, что уже светает. Он встал с постели, потянулся и, почесав затекший затылок, выглянул в окно, в квадратной раме которого ясно сверкала прекрасная утренняя звезда.

Устремив взор на подернутые дымкой горы, Педро Мигель оглядел величаво-спокойные вершины, освещенные оранжевым огнем утренней зари, на миг задержал взгляд там, вдалеке, потом перевел вниз, на море, безмятежное и теплое, как парное молоко… Педро Мигель глубоко вдохнул запах росистой травы, прислушался к журчанью воды, стекавшей из жестяного желоба в огромный кувшин. Услышал, как над крышей дома, над самыми высокими деревьями, пронеслась стая крикливых попугаев, и почувствовал, как холодный утренний ветерок приятно освежил его воспаленные от бессонницы глаза, Педро Мигель почти ничего не замечал вокруг себя; навязчивые мысли, терзавшие его всю ночь, овладели всем его существом, на него словно напал столбняк.

Внезапно в его голове вспыхнула мысль, одна из тех, что мгновенно возникают и исчезают в разгоряченном мозгу, утомленном бессонницей и напряженным трудом, — мысль, которая заставляет человека действовать механически; Педро Мигель натянул на себя пиджак — единственную часть одежды, которую он снял перед тем, как лечь в постель, нахлобучил шляпу, вышел в поле и быстро зашагал по дороге в город.

После доброго часа спорой ходьбы по кратчайшим тропинкам и оврагам он уже стоял перед приходской церковью. Падре Росендо Медиавилья, только что разоблачившийся после утренней мессы и намеревавшийся что-то сказать служке, стоявшему поодаль, обернулся и неожиданно для себя увидел Педро Мигеля.

— Ба, это ты! — вскрикнул он. — Я даже не заметил, как ты вошел.

— Я вошел вслед за вами и не хотел прерывать ваши молитвы.

— Карамба, парень! Да ты настоящий мужчина. Ну, что скажешь? Пришел насчет замужества твоей сестры?

— Не знаю.

— Как так не знаешь? Человече! По крайней мере, ты должен знать, зачем пришел… Гм! А ты не перепил вчера на празднестве в честь майского креста? У тебя такой вид, будто ты хватил лишнего.

— Вы же знаете, что я не пью, — недовольно буркнул Педро Мигель.

— Человече! Да разве я могу это знать. Ты не пил, когда был мальчиком, но теперь времена переменились, и у тебя могли объявиться новые привычки, о которых я и не знаю. Ну ладно, пускай тебя не обижают мои подозрения… Ах ты, Дичок! Ты все еще не научился понимать шутки?..

— Иногда понимаю, но…

— Что с тобой, парень? У тебя какое-то опухшее лицо, и ты не перестаешь вертеть свою шляпу, а сам глаз не подымаешь. Что у тебя на душе, Педро Мигель?

— Так вот… Как вам сказать? Как раз сейчас, кажется, я и совсем забыл, зачем я сюда пришел… По правде говоря, я мог бы прийти к вам и в другой раз, в более подходящее время, или вообще никогда не приходить…

— Человече, человече! — весело прервал его Медиавилья. — Прежде всего прямота и правда, а остальное — трын-трава.

А Педро Мигель продолжал:

— А мне и нечего сказать вам такого, чего вы не знаете. Да к тому же я пришел не для беседы с вами, а так просто очутился перед церковью, увидел, дверь открыта, дай, думаю, зайду потолкую, как говорится, о том о сем.

— Чтобы господь бог освободил тебя от дурных мыслей, — добавил священник, сурово нахмурив брови и пытливо вглядываясь в Педро Мигеля.

— А может, они совсем и не дурные, — улыбаясь, возразил юноша, но тон, каким он сказал это, еще больше насторожил священника, заставив его подумать, что неурочный приход Педро Мигеля имеет прямое отношение к замужеству сестры, близнецом которой все его считают.

«Гм! — хмыкнул про себя падре, испытующе изучая угнетенного мрачными мыслями юношу. — Как бы эта ложь, да и все такое прочее не принесли бы дурного плода!»

А вслух он сказал:

— Ты завтракал?

— Нет еще.

— Ну так я приглашаю тебя к завтраку, мне будет приятно провести с тобой время. Пошли домой, там мы потолкуем и заморим червячка.

— Пойдемте.

Усевшись за стол, священник завел разговор на волновавшую его тему.

— Ну как там у вас, в Эль-Матахэй? Основательно готовятся к свадьбе Матильды?

— Эх, если бы вы только знали! Она настоящая пустельга, а старики всю жизнь с ней носятся.

— А может, не только с ней?! Не носились ли они и с тобой?

— Я — другое дело.

Священник, внимательно вглядываясь в лицо юноши, прихлебывал из чашки дымящийся шоколад.

— И однако, это, как я полагаю, не мешает тебе принимать участие в радостных хлопотах по случаю сестриной свадьбы.

— Еще бы! Я люблю свою сестренку, а тот, за кого она выходит, не заставит ее много работать, вот я и доволен.

— Хорошо, человече, хорошо! Я искренне рад… за всех вас. Ешь, дорогой. Будь как у себя дома, вот не побрезгуй этим домашним сырком. Бери больше.

— Благодарю вас. Мне что-то не хочется. Я выпью кофе, да и то только, чтобы уважить вас.

— Тебе, может, нездоровится?

— Нет, я, как всегда, слава богу, здоров.

— А как идут у тебя дела?

— Так, ни шатко ни валко.

— Ты чем занимаешься?

— Да вот покупаю и продаю скот. Спускаюсь в долину, покупаю там по сходной цене, а потом перепродаю здесь, в селениях. Разницу беру себе. До сих пор дела шли неплохо.

И снова в голове Педро Мигеля мелькнула навязчивая мысль, которую он столько раз выражал словами: «Как все разнится!»

Священник удивленно взглянул на юношу поверх поднятой к самому носу чашки с шоколадом, затем, вытерев губы салфеткой, спросил:

— А Эль-Альтосано все также дает тебе хороший какао?

— Дает мне? — воскликнул Педро Мигель. — Да я еще не положил в карман ни одного сентаво от продажи какао с этого участка и, вот бог мне свидетель, не положу их никогда. Эти земли принадлежали дону Никто, как сказал однажды дон Сесилио, и ему они достанутся.

— Выходит, этим землям вечно суждено оставаться без хозяина?

— На то есть свои причины.

— Да кстати, как идут дела в долине Туя? Не происходит там никаких волнений?

— Да какие могут быть дела! Правда, что касается этих и прочих дел, о которых мы говорили, вопросы следует задавать мне.

— А ну-ка, а ну-ка! Я постараюсь по мере сил удовлетворить твое любопытство, — отвечал падре Медиавилья, мысленно приготавливаясь уклониться от неприятных вопросов.

— Первый и основной вопрос по поводу вашего последнего замечания. Не вы ли говорили прежде, что консерваторы и либералы, мантуанцы и холщовые рубахи, представляют из себя вроде как масло и уксус?

— Справедливо: я и поныне утверждаю это.

— Тогда как же мне передавали, будто со здешними мантуанцами вас теперь и водой не разольешь?

— А разве ты не знаешь, что винегрет поливают и маслом и уксусом? Эх, Педро Мигель, времена, брат, меняются. Теперь правит династия Монагас, и, чтобы ублажить их, мы вынуждены питаться винегретом. Это пища тяжелая, и не всегда ее можно рекомендовать, но порой она недурна. Уж поверь.

— Мне эта пища не подходит. Я никогда не мог ее проглотить.

— В самом деле? Ах, Дичок! Ты все такой же, как прежде. А какие же еще у тебя вопросы? Ну, выкладывай.

— Стоит ли? — сказал, поднимаясь, Педро Мигель. — С вашего позволения, падре, я пойду. Простите, что оставляю вас…

— Что с тобой, Педро Мигель?

— Я и сам хотел бы узнать, что это такое со мной приключилось после вчерашнего вечера и никак не проходит. Ну да ладно! Позвольте мне лучше уйти.

И он ушел.


Откровение

Напрасно поэт утешал в нем неудачника, уверяя, будто раб с господином живут в мире; зло не было устранено до конца, и для человека, способного приносить пользу, могло найтись немало дел.

Во-первых, это была работа мысли — создание книги. Прежде чем ужасный недуг унесет все силы, у него, быть может, достанет времени на плодотворную интеллектуальную деятельность и он еще сумеет пролить свет своих творений на мглистые дали, где терялись пути его юной отчизны. Может, это было сейчас и не самым главным делом, но все же он считал своим долгом посвятить ему оставшиеся силы.

Во-вторых, перед ним открывалось поле повседневной практической деятельности — скромной, небольшой, но полезной. Рабы его асьенды жили в несколько лучших условиях, нежели прежде, во времена его деда Карлоса Алькорты и надсмотрщика Миндонги, и все это из-за новых законов, смягчивших гнет рабства, а также благодаря гуманному обращению доброго дона Фермина. Но хотя рабы не гнули спины под бичом надсмотрщиков и не спали вповалку в общих бараках, материальная и духовная жизнь их все еще оставляла желать лучшего. Лишенные личной собственности, неграмотные и огрубевшие от векового угнетения, они все еще были настоящими париями.

Рабам следовало привить чувство ответственности за совершаемые поступки, предоставить им некоторую материальную независимость и подготовить их к участию в гражданской и культурной жизни общества; это следовало сделать именно теперь, когда мысль об отмене рабства все больше и больше завладевала умами политических деятелей страны.

Сесилио, основательно продумав план преобразований, изложил его дону Фермину.

— В асьенде также имеются земли, отведенные для садовых культур, эти земли не используются должным образом. Следует передать эти земли рабам, для начала исполу, чтобы, помимо оброка, они могли бы трудиться на своих личных участках.

— А как же какао? — усомнился дон Фермин.

— Плантации какао будут находиться исключительно в нашем ведении, и обязанность рабов — неукоснительно их возделывать, но мы так распределим время, что у них останется немного и для работы на своих участках; само собой разумеется, что денежный доход с этих земель пойдет непосредственно им.

— Им денежный доход? А ты удосужился подумать, как рабы могут распорядиться этими деньгами?

— Вначале самым порочным для себя образом. Я это знаю. Но наряду с этим мы привьем им здоровые мысли, которые принесут добрые плоды.

— Мысли! Боже правый! Уж этого-то я никак не ожидал! Мысли у негров!

Сесилио, повысив голос, продолжал:

— До каких пор вы будете закрывать глаза перед неизбежным свершением? Наши негры — это развивающаяся раса, они не временные жители на наших землях, и если весьма дурно поступили те, кто переселил их сюда с родных земель, то еще хуже поступаем мы, считая их чем-то чужеродным. Негры, которые живут и рождаются в нашей стране, по-прежнему непорочны и чисты душой, но они смешиваются со всей нацией и, становясь ее неотъемлемой частью, должны подчиниться ей. И наша задача — приобщить их к национальной душе, предоставив им частицу общекультурных завоеваний нации. А кстати, разве мы, белые, не должны быть благодарны неграм? Они возделывают для нас землю, добывают богатства наших недр, готовят нам пищу, кормят нас своим молоком, когда оно пропадает у наших матерей, негры служат нам и любовно ухаживают за нами и нашими детьми, развлекая их своими простодушными сказками, с которых начинается формирование наших душ.

Этот бурный поток слов казался неиссякаемым, и дон Фермин почел за благо уступить сыну.

— Хорошо, хорошо! Делай что хочешь, я ни в чем не буду тебе препятствовать.

Свои планы Сесилио начал претворять в жизнь с учреждения школы; на следующий же день первая в округе школа разместилась в бараке, где раньше помещались общие спальни рабов. Днем в школе занимались дети, которых обучала Луисана, с жаром взявшаяся за новое дело, представившее широкое поле деятельности для ее любвеобильной души, а по вечерам обучались взрослые, попечение над которыми взял Сесилио.

Сперва негры встретили нововведение с неудовольствием, цедя сквозь зубы:

— А как же праздники у креста?

Однако вскоре все пришли к заключению, что на состязания сказителей вполне будет достаточно субботних и воскресных дней. К тому же так приятно было усесться на скамейке в школе, сложить покойно руки, точно настоящие ребятишки, и, открыв от изумления рот, слушать Доброго Барчука, который говорит так складно, доходчиво и понятно. Этот мудрый наставник обещал обучить их таким вещам, благодаря которым они станут подлинными людьми.

Но, как водится, на ниве, взращенной любвеобильным сеятелем, не замедлили взойти плевела. Неожиданно отказались заниматься самые прилежные ученики, даже Хуан Коромото, так нуждающийся в грамоте, и тот заявил, что, коли он научится читать и писать, ему, мол, не надо будет выучивать стихи наизусть. А у порога школы ученики то и дело стали о чем-то шушукаться. Эти переговоры прекращались только при появлении учителя.

Но от разговоров негры скоро перешли к делу. Однажды утром Луисана сообщила дону Фермину новость:

— Сегодня мы остались без слуг — рано утром произошел бунт.

— Где, дочь моя?

— У нас дома. Одна из рабынь встала рано утром и увела из корраля[33] двух ослиц и еще вопила о каких-то купчих бумагах.

— Всё школа, школа! — вздохнул дон Фермин.

— Да в том-то и дело, что взбунтовались они из нежелания ходить в школу.

— Ясное дело! Хотя все это слишком туманно. Раз дело касается благодарности, то тут негры не очень-то прытки…

— Этому также следует их научить, — проговорил вошедший в эту минуту Сесилио.

Дон Фермин добродушно улыбнулся и ответил:

— Ты отбил у меня всякую охоту продолжать. И всегда-то ты должен сказать последнее слово, и к тому же самое верное и разумное.

Сесилио догадывался, кто мог быть сеятелем смут и плевел в школе; прогуливаясь как-то вечером по дорожкам сада и обдумывая план своей будущей книги, Сесилио неожиданно столкнулся с ним.

— Привет, Педро Мигель! — поздоровался он, останавливаясь. — Если бы не эта случайная встреча, я так бы и не смог поздороваться с тобой.

Педро Мигель, не поднимая головы и не глядя Сесилио в лицо, принялся сбивчиво оправдываться; говорил он быстро, желая как можно скорее закончить разговор, и Сесилио перебил его:

— Я заметил, что ты ускорил шаг при виде меня; но оставь эту ненужную спешку на тот раз, когда ты действительно будешь торопиться, и проводи меня немного. Мне хотелось поговорить с тобой.

— А вы не могли бы отложить ваши расспросы до следующего раза? — спросил Педро Мигель, отказываясь от неудавшейся тактики притворства и решив поговорить с Сесилио начистоту. — Я бы предпочел идти своей дорогой.

— Охотно тебе верю. Но человек, с которого кое-что причитается, не может позволить себе пройти мимо, не то его обвинят в трусости.

Педро Мигель резко поднял голову и взглянул прямо в глаза Сесилио, который продолжал:

— Вот, вот! Таким мне приятно видеть тебя — с открытым, смелым лицом.

— Я никогда в жизни не скрывал лица и думаю, что это вам известно.

— Прошло столько лет, как мы не виделись и не говорили друг с другом; не мудрено, если я и забыл твои привычки. Правда, я уже расспрашивал про тебя Хосе Тринидада; он хорошего мнения о тебе, но я хочу поговорить с тобой о другом. Что ты замышляешь, вставая на моем пути?

Совершенно машинально, словно обретя утраченную самоуверенность, Педро Мигель пошел рядом с Сесилио, который говорил:

— Я имею, в виду твои проповеди среди рабов. Мне известно, что, извращая мои добрые намерения, ты сеешь в душах рабов недоверие и злобу. Ты говоришь им, что мы предложили им обрабатывать землю исполу не для того, чтобы они по своему усмотрению свободно пользовались плодами, взращенными на этой земле, а якобы для того, чтобы избавиться от обязанности кормить их.

— Кто это вам напел такие песни?

Сесилио молча взглянул на Педро Мигеля и после паузы продолжал:

— Я мог бы ответить, что не тебе задавать мне вопросы, пока я сам не расспросил тебя, но, чтобы ты не думал, будто тебя кто-то предал из твоих друзей, я объясню. Я догадался обо всем сам со слов, случайно дошедших до меня, а также из осторожных, уклончивых вопросов, которые мне задавали рабы. Как ты сам понимаешь, твои утверждения мне легко опровергнуть, но, даже признавая твои заслуги и способности, я не могу порадоваться уважению, с каким относятся к тебе рабы, да и, с другой стороны, мне не хотелось бы, чтобы они узнали от меня о твоих дурных намерениях.

— Моих? — протестующе вскричал Педро Мигель.

Но Сесилио, не отвечая ему, продолжал:

— Я мог бы потребовать от тебя ответа за клевету и оскорбление, за то, что ты извращаешь мои благие намерения, и тебе следовало бы знать меня получше, но это не суть важно. Важно другое. По неведению или по слепоте ты предаешь то самое дело, ради которого борешься. Рабы возлагают на тебя все свои надежды, доверяют тебе, а ты злоупотребляешь этим, разжигаешь в них злобу, а решения проблем, выхода из положения не даешь. Я стараюсь поднять их из того состояния, в котором они находятся, внушить им уважение к человеческой личности, а ты, вместо того чтобы помочь мне, стараешься сломить их волю, разжечь в них злобу. И вот тут-то я хочу задать тебе второй вопрос: каковы твои намерения? Что ты предлагаешь рабам взамен того, что хотел бы дать им я? Я прекрасно сознаю, что не могу предоставить им всего, в чем они нуждаются, и дать им то, на что они имеют полное право, ибо это в данный момент не в моей власти, но так или иначе, я все же им что-то даю. А ты? К чему призываешь ты? Просто к бунту?

— Да что это вы на меня нападаете? — вспыхнув от негодования, запротестовал Педро Мигель. — Закидали меня вопросами, зная, что я не могу так просто на все ответить.

— Это не я на тебя нападаю, а ты сам на себя нападаешь. Доброе начало восстает в тебе против дурного.

— Я хочу вас спросить. Разве я виноват в том, что знаю меньше вашего?

— Ты почти прав.

— Ну, а если я прав, скажите на милость, как бы вы поступили на моем месте, не на словах, а на деле, да еще будь вы в моей шкуре. И что б вы говорили, родись вы на свет таким, как я, и у таких родителей. Иначе и быть не может, уж такова моя доля, мне она написана на роду, и я несу ее как крест. Будь вы на моем месте, вы сами бы сказали рабам: нет и не может быть полюбовной сделки с мантуанцами!

Сесилио вновь молча поглядел на Педро Мигеля, правда на сей раз более внимательно. Помолчав, он решительно и твердо спросил:

— Ну так кто же породил тебя таким?

— Не думайте, что я стыжусь своих родителей или сетую на них…

И вдруг, испытующе посмотрев на Сесилио, спросил: — А почему это вдруг пришло вам в голову?

— Я просто повторил твои слова. Ты же сам сказал, что ты такой, каким породили тебя на свет родители.

— Да. Ну и что же?

Сесилио заметил, как юноша побледнел, но он уже не хотел отступать от твердо принятого решения.

— Ты знаешь, кто были твои родители, Педро Мигель?

— Что за вопрос?

— Не рбижайся, я, быть может, намеренно говорю это, чтобы помочь тебе осознать то, о чем ты не решаешься даже подумать. Ложь вообще только увеличивает зло, а это тебя терзает и мучает, вот почему, я полагаю, настал час сказать тебе всю правду. Ты — сын Анны Юлии Алькорта, сестры моего отца.

Педро Мигель стоял как громом пораженный, в его срывающемся, охрипшем голосе прозвучала скорее боль, нежели изумление.

— А отцом был раб, да?

Сесилио молча утвердительно кивнул головой и продолжал:

— Ты догадывался?.. Я так и думал…

— Я чувствовал… я… сам не знаю, что было со мной! И теперь я не знаю, что со мной происходит.

— Я тебя понимаю. Ты чувствовал, что тебя окружает какая-то неправда, и это отравляло тебе жизнь. Послушай-ка теперь спокойно, я расскажу тебе все без утайки.

И Сесилио со всеми подробностями поведал Педро Мигелю историю его рождения, так, как ему рассказал ее однажды дядя Сесилио-старший.

Педро Мигель слушал, и в душе его звучал далекий тихий голос: «Жила-была маленькая красавица, беленькая-пребеленькая, нежная и очень добрая».

Окончив свой рассказ, Сесилио немного помолчал и затем спросил юношу:

— Ну что скажешь теперь, Педро Мигель?

— А теперь оставьте меня, пожалуйста, одного. Вы всегда хотели мне добра и, по правде говоря, до сих пор хорошо относились ко мне, но сейчас вы причинили мне самое большое зло, на какое были способны. До сих пор во мне жила ненависть. Старики Гомаресы считали, что шрам на моем лице от удара хлыста слишком малая причина для такой ненависти. Но я уже как бы свыкся с этой ненавистью. Теперь-то я уже могу сказать, что это была злоба на мантуанца, который подло оскорбил меня. Но в этом, если разобраться, нет ничего особенного. Страшнее другое: ваши слова вызовут у меня вместо одного озлобления целых два, и каждое из них я буду разжигать в себе. История, которую вы только что мне рассказали, выглядит совсем неплохо, ведь вы все изобразили, как вам было удобней и выгодней, как человек, у которого хорошо подвешен язык. Но теперь я должен пересказать ее себе сам, на свой манер, понятными мне словами, и еще неизвестно, чем все это обернется. Если все выйдет хорошо для меня, я вас непременно разыщу, чтобы поблагодарить, но если вы меня больше не увидите, считайте, что вы причинили мне самое большое зло на свете, какое только может быть.

И Педро Мигель ушел.


«Все, как доселе»

На следующий день рано утром Сесилио принялся за рукопись своей книги, как вдруг в дверь просунулась молоденькая горничная-негритянка.

— К вам пришли, амито.[34]

Сесилио задумчиво кивнул головой и ответил:

— Пускай войдут.

И он снова склонился над листом бумаги, стараясь скорей записать пришедшую на ум фразу.

Когда Сесилио поднял голову, то в дверях он увидел молчаливого посетителя — перед ним стоял Хосе Тринидад Гомарес. Лицо его было сумрачно.

— Что случилось? — беспокойно спросил Сесилио.

Гомарес опустил голову и уставился на шляпу, которую держал в правой руке. Приглаживая другой рукой волосы, он ответил:

— То, что должно было случиться, дон Сесилио. Он оставил нас, бедняжку Эуфрасию и меня, и на этот раз навсегда.

Настала очередь Сесилио опустить глаза долу и молча выслушать Хосе Тринидада.

— Вся радость по случаю свадьбы чернушки, как мы прозвали нашу Матильду, теперь обратилась в море слез.

— Мне очень жаль вас, — наконец проговорил Сесилио. — А что касается его, то еще не знаю, стоит ли об этом сожалеть: так или иначе, он когда-нибудь узнал бы обо всем сам.

— За него-то я и боюсь, дон Сесилио. Всю ночь он домой не являлся, думаю, бродил в горах. А только что мне сказали, будто видели его вчерашним вечером в таком виде, какой бывает у раненого ягуара, когда он ищет местечка поукромней, чтоб отдать богу душу. И то правда, пришел он поутру в Эль-Матахэй весь промокший да изодранный, а глаза нехорошим огнем горят.

«Что с тобой, Педро Мигель?» — спросил я его, как увидел, а он толечко начал собирать сбрую, чтобы оседлать своего коня, да и отвечает мне. — «Вся-то, мол, правда мне теперь известна, и я, мол, должен порвать со всей кривдой и напраслиной и идти искать свой путь-дорогу в жизни с нынешнего дня и во веки веков».

Хосе Тринидад замолчал, теребя в руках шляпу и поглаживая ее против ворса; молчал и Сесилио.

«Какой путь изберет он в жизни? — думал про себя Сесилио. — Не направил ли я сам, против воли, этого человека на вечные скитания?»

Тут мысли Сесилио унеслись в далекие заоблачные выси, и он так погрузился в них, что, когда очнулся и поднял голову, Хосе Тринидада уже не было в комнате.

Сесилио вновь склонился над рукописью, здесь его уже не преследовали и не мучили сомнения, то было выстраданное, до мельчайших подробностей продуманное творение — плод долголетнего и многотрудного опыта, и Сесилио с головой погружался в работу, просиживая дни напролет от зари до зари над рукописью.

Между тем чреватое событиями время летело неумолимо, и вот однажды из города приехал дон Фермин. В ярости размахивая типографским листом, он негодующе кричал:

— Подлый фарс, порожденный беззаконием! Декрет об отмене рабства, подписанный Хосе Грегорио Монагасом.[35]

— Дай-ка сюда, — с живым интересом попросил Сесилио.

И пока сын знакомился с содержанием документа, разъяренный отец, бегая из угла в угол комнаты, рвал и метал:

— Это же была наша идея. Наше предложение, которое мы хотели претворить в жизнь. Оно значилось в программе будущего нашего правительства и было знаменем нашей революции, готовой вот-вот разразиться.

Сесилио никогда не слышал об этом раньше, по правде говоря, дон Фермин узнал обо всем только из писем, пришедших из Каракаса вместе с декретом, однако он упорно утверждал:

— Это вовсе не завоевание либералов, это беспардонный грабеж. Они нас обобрали. Доподлинно известно, кто подбил Монагаса отобрать у нас это знамя. Грабители! Шарлатаны!

Прочитав листок и передай его разгневанному дону Фермину, Сесилио с улыбкой сказал:

— Полно, полно! Не расстраивайтесь так, это вредно для вашего сердца. Несомненно, этот документ насквозь пропитан великодушием, в нем вовсе не учитывается экономический ущерб, который принесет с собой отмена рабства; преследуется только цель нанести ущерб рабовладельцам-консерваторам, это скрытая и в то же время явная цель, которую сей документ ставит перед собой, помимо присвоения вашего знамени, как вы уже сказали. Но пускай политические соображения не заслоняют существа вопроса. По сути дела, неважно, что либералы, сторонники Монагаса; а не консерваторы увенчали себя славой, суть не в этом, а в том, что отмена рабства продиктована непреодолимой потребностью самой истории. И если уж говорить о том, что в документе, под которым стоит имя Хосе Грегорио Монагаса, не обошлось без политической спекуляции, то этот грех водится и за консерваторами, которые включили обещание об отмене рабства в свою политическую программу. Вы сами только что говорили о нем как о вашем знамени, а это явно указывает на ваши политические цели, и если это так, то в достижении задуманных планов неизбежно должны принять участие многие люди. Во всем этом плохо одно: рабу только на словах заявлено: ты свободен! Этого явно недостаточно, и мы очень скоро убедимся, что история сама возьмет на себя труд завершить это великое дело, которое люди осуществили лишь наполовину.

Но дон Фермин не желал больше слушать эту речь, быть может, достойную того, чтобы украсить знаменитое выступление, которое мог бы произнести Сесилио в конгрессе.

— Бандиты! — закричал он, бегая из угла в угол. — Шарлатаны! Поганый сброд!

Вдруг снаружи раздался шум — это негры узнали о случившемся. Дон Фермин и Сесилио выглянули на галерею, где уже стояла Луисана.

— Теперь мы свободны, манито, — доносились со двора голоса негров. — Кончились разные там «ваша милость, дорогой хозяин» и работенка до седьмого пота под хруст наших костей, тагуар и цапок, чтобы господа могли попивать свой горяченький и густой шоколад; хватит, нажились вы на нашем негритянском поту. Теперь мы все равные, и тот, кто хочет есть горяченькое и вкусненькое, и жить в достатке, и чтоб кошелек у него всегда был полнехонек, пускай сам как следует потрудится и попотеет. Да здравствует генерал Хосе Тадео Монагас!

— Да он вовсе не Хосе Тадео, манито, его зовут Хосе Грегорио, он знаменитый освободитель негров.

— А, да все одно! Да здравствует, как бы его ни звали, и я вместе с ним! А ну сыграй нам на этой мине, старина Тапипа, а мы ударим в барабаны во веки веков, аминь! Эй, Росо Коромото, навались на курвету! А вы все, манито, уважьте музыканта, ведь сейчас он сыграет нам в честь самого что ни на есть большого праздника — отмены рабства!

Нет, нет, только не здесь! Пошли отсюда в другое место! На то она и свобода, чтоб всласть погулять там, где вздумается.

— Да, да, и чтоб раз и навсегда сбросить с себя треклятое ярмо. Кончилась наша каторжная работенка, чтоб ей пусто было.

— Мы теперь свободные, манито!

И толпа негров разбрелась, растеклась по дорогам и полям; отовсюду только неслось:

— Айро! Айро! Мы свободны!

Асьенды остались без рабочих рук, плантации заросли бурьяном, на землю падали гнилые початки кукурузы, тишиной наполнились поля и нивы, а в городках и селениях день и ночь напролет гудели барабаны.

Бум, бум, бум… неслось по Барловенто и по берегам Майи, где негр уже больше не собирал какао, по долинам Арагуа и дель-Туя, где негр уже не сажал сахарный тростник…

— Айро! Айро!

Однако барабаны вскоре умолкли. Придя в себя после шумного веселья, негры вдруг познали всю горечь действительности: у них не было пищи, они были разуты и раздеты, без крова, одни-одинешеньки под открытым небом, — ведь знаменитый декрет объявлял только: ты свободен!

Свободные от рождения негры встретили вновь освобожденных соплеменников недовольством и презрением, и наиболее разумные негры сказали:

— Нас пригласили на праздник, но нам не оставили места.

И те, что привыкли трудиться в поте лица своего, те, что не умели сидеть сложа руки, увидев себя свободными, впали в отчаяние. Они нигде не находили применения своим силам, и тогда они снова отправились в бывшие асьенды к старым своим хозяевам и заявили им: дон такой-то, сжальтесь надо мной. Помутился мой разум, и взбрело мне в башку, будто теперь окончилась вся моя работа и что всю жизнь наперед я буду плясать под барабан. Но вот я опять перед вами и прошу вас, дайте мне обратно мою тагуару и цапку. Как доселе…

Но непреклонные помещики-землевладельцы отвечали неграм, что они предпочитают видеть, как гниют и пропадают плоды, выросшие на их земле, но ни за что на свете не согласятся принять в качестве свободного поденщика того, кто недавно был их рабом.

И пошли бродить по дорогам караваны нищих; в придорожных канавах стали находить убитых голодом негров, а самые храбрые из них уходили в горы и леса, где становились ворами и грабителями.

В Ла-Фундасьон, снова с тагуарой в руках, вздыхал и жаловался Росо Коромото:

— Вот до чего доигрался, манито, барабан освобожденья! И так славно все началось!.. А теперь все как доселе…


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I


Возвращение странствующего лиценциата

Он вошел, глядя поверх своих очков, словно девять лет, прошедшие с их последней встречи, были несколькими минутами, словно он ничего не знал о страшном недуге, схватившем его племянника своей жестокой лапой. Как всегда не здороваясь, он остановился перед Сесилио и, протянув ему переплетенную в пергамент, изъеденную молью книгу, спросил:

— Знаешь эту книгу?

Сесилио-младший взял в руки книгу и, открыв титульный лист, пробормотал:

— Эразм. Собеседованья. — И тут же, не поднимая глаз от пожелтевшего листа, насмешливо добавил: — А в ней нет похвалы глупости?

— Это ни к чему, — прервала их появившаяся в дверях Луисана. — Глупость уже давно здесь, живая и тепленькая, то и дело порождающая сама себя.

— Хе-хе-хе, — засмеялся Сесилио-старший, и на его постаревшем лице обозначилось еще несколько морщинок. Он продолжал свой допрос:

— Ты видишь, какое это издание?

— Ценнейшее, — ответил Сесилио-младший, внимательно рассматривавший переплет книги. — Где ты достал?

— Там, где творят вот такие вещички, — отвечал ученый лиценциат, извлекая из кармана коробочку, выточенную из тыквы.

— А что это такое?

— Тыквочка с кураре.[36]

— Эразм и кураре в одном и том же месте! — вскричал Сесилио-младший, поднимая в одной руке тыковку, а в другой держа книгу.

— Почему это тебя так удивляет? Разве теолог из Роттердама не проповедует терпение? И разве индейский яд не парализует чувства? А что такое терпение, как не паралич разума?

— Ну, хорошо, хорошо. Вот так вместе ты их и нашел?

— Да, как видишь.

— Так ты был у индейцев?

— Хе-хе-хе!

— А, понимаю, томик Эразма оставил у них какой-нибудь ученый-миссионер.

— Нет, я тебе сейчас все объясню.

Но Сесилио-младший уже не слушал дядю, он открыл крышку тыковки и понюхал лежавшую в ней черную вязкую мазь.

— Можешь попробовать. Он горький, но совершенно безвреден, если его принимать вовнутрь. Но стоит только ввести его в кровь, и тогда тебе уже не нужно будет перечитывать Эразма, ибо ты навеки обретешь терпение.

Сесилио-младший поднял глаза на дядю. Тот молча выдержал его взгляд, рассматривая племянника поверх очков. Младший тезка, казалось, понял старшего, но тот поспешил разуверить его:

— Я думаю, ты еще не раз перечитаешь Эразма.

Тут к ним подошла Луисана и, взяв из рук Сесилио тыквочку, унесла ее к себе.

Сесилио с тихой улыбкой ответил на последние слова лиценциата:

— Я теперь мало читаю, так как пишу. Пишу книгу, которая, быть может, окажется полезной.

— Ты пишешь? — в изумлении спросил дядя. — С какой целью?! Неужели тебя не пугает, что nihil novum sub sole[37].

И, увидев, как племянник снова молча, улыбнулся, вертя в руках старинную книгу, Сесилио-старший добавил:

— Что касается меня, то я каждый день просыпаюсь с одной и той же фразой на устах. И я очень прошу тебя в свое время начертать ее на моем могильном камне. У меня уже сейчас такое чувство, будто на меня навалили могильную плиту. И, хотя я еще не протянул ноги и, встав поутру с постели, начинаю ходить, я в любую минуту готов отойти в вечность. Да и в самом деле, стоит ли жить в мире, где все уже сказано?

Сесилио-младший понял, что дядя, видя его стоящим одной ногой в могиле, не мог иначе говорить о жизни и смерти. И, не желая, чтобы лиценциат принял его молчание как знак согласия с его мыслями, он сказал:

— Но может, я еще не все сделал в жизни, что надо.

На это лиценциат незамедлительно возразил:

— Дела! Дела! И это говоришь ты, который, как божественный Платон, признаешь, что единственное живое в мире — это мысль! Откуда у тебя такая забота о бренных делах? Оставь их на долю дурням! Я поклоняюсь лишь созидателям!

Тут Сесилио-младший не мог удержаться от улыбки: так не вязались эти слова с предыдущими высказываниями дяди. Он сразу же сообразил, что чудаковатый дядюшка просто старался отвлечь его от печальных раздумий над своим бессилием, порожденным тяжким недугом, и почел за благо воспользоваться этой хитрой уловкой.

— Я согласен, — сказал он, — может, и не со всем, но, во всяком случае, согласен. Однако всякая мысль требует своего воплощения, всякая человеческая мысль должна быть подтверждена делом!

— Plus minusve[38], подобно воздушному вихрю, который, кружа пыль, делает ее видимой для глаза? Согласен и я. Но разве не прекрасней быть не воздушным вихрем, а самим воздухом, который растворяется в вечном покое атмосферы, вмиг сотворившей его, в нетленной космической мысли, где все уже давно выражено?!

— Ну вот и показалось твое лицо пантеиста, которое ты вечно старался прикрыть вуалью материализма.

— Нет, я скорее нигилист, ибо утверждаю, что на этой бренной земле невозможно создать что-либо новое. И я закончу тем, с чего начал. Давай торжественно поклянемся, что велим начертать на наших могильных плитах такую эпитафию: «Nihil novum sub sole».

— Клянусь, — поддерживая шутку, проговорил Сесилио-младший.

Так окончился в тот день этот странный разговор. Однако именно с этого дня странствующий лиценциат поставил точку на своих скитаниях и поселился в асьенде. Помимо роли врача (в котором стал нуждаться Сесилио-младший), он принял на себя и роль собеседника, приятными речами развлекающего больного. Но эти мирные, задушевные беседы порой нарушались приступами отчаяния и черной меланхолии, свившей себе гнездо в пораженном недугом теле.

Однако чудаковатый лиценциат и тут не обошелся без своих обычных шуточек. Он вдруг объявил, что ноги его страшно устали от непрерывной ходьбы и что, мол, настало время сделать привал в пути. Вдобавок он шутливо заметил, что совсем недавно помял себе бока, свалившись с лестницы, когда писал какую-то вывеску, так и оставшуюся незаконченной.

Затем он не преминул поделиться семейными новостями:

— Да. Вот так летит время: одни уходят, другие приходят. Кармела и Аурелия живут в Каракасе: вышли замуж и обзавелись потомством, мой дорогой Фермин по-прежнему витает в заоблачных высях, внимая красоте божественного слова. Как он теперь блаженствует и упивается, сей великий любитель красноречия!

О болезни Сесилио-младшего лиценциат не обмолвился и словом. Однако поселился он не в Большом доме, а в хижине, которую построил сам невдалеке от усадьбы, в укромном тихом месте, чтобы уж не порывать совсем со своими привычками, а также чтобы придать своей жизни некоторую таинственность.

Ежедневно приходил он в Большой дом, чтобы побеседовать с племянником или послушать главы из книги, которую тот писал. То были соображения о социальной и экономической структуре страны, со всеми недостатками, которые она порождала, и о различных способах их устранения. Дядя и племянник обменивались мнениями и мыслями, и почти всегда странствующий лиценциат сдабривал свои рассуждения подходящим к случаю анекдотом, приобретенным во время его поучительных скитаний.

— Включи это в книгу, — не раз советовал он тезке. — Это как раз тот жизненный штрих, которого недостает в твоем повествовании.

Так Сесилио-старший вносил свою лепту в книгу племянника, которой никогда не суждено было увидеть свет.

Порой он пускался в рассуждения о своих любимых писателях. Обычно это были писатели древности, ибо современные авторы, как он привык утверждать, его не интересовали; правда, теперь у него были совсем другие резоны не принимать их во внимание, резоны человека, который любит очень нежно, но, зная, что ему не ответят взаимностью, изо всех сил старается скрыть, от любимого существа свои подлинные чувства.

Особенно его занимали жизнеописания великих людей прошлого, бессмертных мыслителей, нетленных и вечных, как величал их странствующий лиценциат. Перед собеседниками проходили целые вереницы теней великих поэтов, и стоило скрыться одному, как его место тут же занимал другой, тихо ступая в овеянной полумраком комнате.

Изредка Сесилио-старший оставался обедать. Перед уходом он неизменно давал Луисане указания и медицинские советы, как ухаживать за больным в его отсутствие, причем никогда не забывал напомнить, что все это должно исходить как бы от нее самой. Затем лиценциат отправлялся в свою хижину, украдкой вытирая слезы; он оплакивал свою единственную привязанность и любовь в жизни, которая уже принадлежала смерти.

По утрам лиценциат бродил по асьенде и ее окрестностям, колесил по полям, с прытью молодого человека лазал по склонам гор. Он дышал воздухом горных кряжей и обозревал открывавшиеся взору обширные просторы или забредал в густой лес, туда, где среди влажных чащоб журчал прозрачный родник, из которого он любил испить холодной воды. Точно так же предпочитал он ублажать свои духовные запросы, самолично черпая из драгоценного источника мудрости — творений писателей древности, — а не довольствоваться чужими переводами.

Там, в лесу, подле чистого родника, струившегося меж мхов и папоротников, среди таинственной тишины, он усаживался на камень или ствол упавшего дерева, снимал очки, без которых еще совсем хорошо видел, и предавался безмолвному разговору с самим собой, воскрешая в душе тайны, которые еще никогда никому не поверял на свете.

Но была еще одна душа, с которой он вот уже много лет как не беседовал; теперь он вновь обращался к ней с откровенными признаниями, увидев, как эта душа приняла осязаемую, материальную форму: две огромные голубые бабочки преследовали друг друга, совершая веселый брачный полет.

— Оставить после себя потомство, умереть! Исчезнуть, жить вечно!.. Но разве оставить потомство — это не значит умереть, а быть мертвым — не значить жить вечно? В сыне умирает отец. От какой жизни он отказался, если не произвел на свет сына? Успокойся, бесплодная душа, ни в ком ты не увидишь свое будущее! Смирись и отойди в неизведанную вечность.

Тут лиценциат вдруг рассмеялся, снова надел очки и, поднявшись, сказал самому себе:

— Довольно, новый Гамлет! Мы уже достаточно наболтали глупостей. Теперь немного пройдемся.

И он снова отправился в путь.


Всепоглощающая любовь

Это случилось вскоре после возвращения Сесилио-старшего. Молодой Сесилио сидел за письменным столом, подперев голову правой рукой, стараясь сосредоточиться и закончить еще одну главу из своей книги, которую он писал вот уже четвертый год при каждом удобном случае; последнее время такие случаи выдавались все реже и реже, мучительные приступы тяжкой болезни давали себя знать, — вот и теперь проведенная бессонная ночь оповещала о новом приступе. К Сесилио подошла Луисана и сказала:



— Пришел Педро Мигель.

— Скажи ему, что я его жду, — ответил Сесилио, так же как в первое посещение Педро Мигеля.

Педро Мигель вошел степенно и несколько вызывающе, так что под его башмаками заскрипели старые, источенные короедом доски, и, остановившись перед Сесилио, который встал со своего кресла, чтобы приветствовать его, сухо сказал:

— Хотя и с большим опозданием, но прими мое соболезнование по поводу смерти твоего отца.

— Благодарю тебя, — ответил Сесилио, с трудом превозмогая боль от рукопожатия. — Садись.

— С твоего позволения. Не знаю, понравится ли тебе то, что я с тобой на «ты», но…

— Конечно, само собой разумеется. Жаль только то, что в том состоянии, в каком ты меня видишь, радость, которая переполняет мое сердце, не может выразиться на моем лице. Я настоящая развалина, Педро Мигель! Но не будем говорить обо мне. Вот уже четыре года, как мы не виделись, и ты, верно, принес мне много добрых вестей.

Педро Мигель, не глядя на Сесилио, медленно ответил:

— Я тогда обещал прийти поблагодарить тебя, после того как поразмыслю.

— И что же, твои размышления привели к тому же, что и мои…

— Не совсем так…

— Слишком уж медленно шевелятся твои Чувства. Но я тебя не корю за это, — напротив, я рад, что ты такой, что ты йе похож на флюгер, который вертится туда, куда ветер дует.

— Могло быть еще дольше. Я ведь похож на змею, которая, даже сбросив с себя кожу, продолжает дремать под старой шкурой.

— Все мы отчасти такие — одни больше, другие меньше. Мы слишком привязаны к тому, что считаем единственно достойным в мире.

— Совершенно верно. Я, по крайней мере, всю жизнь считал, что не проживу без ненависти; и вдруг неожиданно для себя открыл, что любовь — это тоже хорошая вещь.

— Скорее прекрасная!

— Я еще не совсем уверился в этом, чтобы согласиться с тобой. Но я готов к этому. Я пришел, чтобы выслушать твой приказ. Но, откровенно говоря, только твой и ничей другой. Старик Хосе Тринидад сказал мне, что он больше не сможет управлять Ла-Фундасьон, так как купил немного земли рядом с Эль-Матахэй и теперь забота о ней отнимет у него много времени. Вот я и подумал, что, может, тебе понадобится человек для управления асьендой, и потому пришел сказать, что, если ты хочешь, я могу быть тебе полезным и тебе не надо обращаться ни к кому другому. Само собой разумеется, если ты уже не решил иначе, — ведь ты единственный человек, который вправе решать подобные вопросы.

— Я сейчас тебе все объясню. По закону, согласно завещанию отца, Ла-Фундасьон является моим единоличным владением, и таким образом, как ты и думаешь, я единственное ответственное лицо, разрешающее все вопросы. Что касается твоего предложения, то оно как нельзя кстати, и я готов принять его с великой радостью.

— Но я соглашусь с одним условием.

— Говори, с каким.

— Мы должны заключить договор, в котором я клятвенно обещаю принять на себя обязанности по управлению асьендой только в том случае, если никогда в жизни, ни под каким предлогом Ла-Фундасьон не перейдет ко мне в собственность. Я делаю это, чтобы избежать дурных слухов, будто я предлагаю свои услуги из желания обобрать плоды с упавшего дерева.

Сесилио задумался, а затем сказал:

— Я понимаю твою щепетильность, но я на это не могу согласиться. Ты лишаешь меня единственной радости передать асьенду в твои руки, чтобы ты без всяких оглядок управлял ею по твоему желанию и усмотрению, в полной уверенности, что я тебе доверяю.

— Ну в таком случае я тебе ничего не предлагал. Ищи себе, если надо, другого управляющего.

Сказав это, Педро Мигель встал, собираясь уйти. Однако Сесилио, делая вид, что беседа не окончена, продолжал:

— Кроме того, такой странный договор, который ты предлагаешь заключить, никогда не будет обладать юридической силой. Он будет всецело зависеть от твоей воли и желания. Юридически твое заявление о том, что ты не согласен стать владельцем имения «никогда в жизни, ни под каким предлогом», которое является обязательством лишь морального порядка, не может быть предъявлено тебе как обвинение, в случае если ты переменишь свое решение.

Увидев, что Педро Мигель собирается уходить, Сесилио добавил:

— По крайней мере, мне сейчас не приходит в голову, как можно составить подобный договор, но если ты настаиваешь на своем, давай спросим совета у Сесилио-старшего, он хорошо разбирается в таких делах. А пока ты еще раз подумай, может, тебе подойдут мои условия, то есть управлять без всяких ограничений.

— Я тебе уже сказал…

— Не говори пока ничего… Иди к себе, подумай и возвращайся, когда змея скинет последний кусок старой кожи.

Педро Мигель улыбнулся, но по всему видно было, что он упрямо стоял на своем и не собирался уступать.

— Хорошо. Я приду сюда завтра-послезавтра, погляжу, как дон Сесилио разрешит это дело.

Но именно Сесилио-старший и был тем таинственным двигателем, который затеял все это предприятие. Это он надоумил Хосе Тринидада Гомареса отказаться от управления Ла-Фундасьон, и он же через различных посредников сообщил Педру Мигелю о затруднительном положении, в котором очутился больной Сесилио-младший, лишившись управляющего.

Сесилио-старший молниеносно разрешил трудное дело:

— Подойди сюда, упрямый глупец. Ты что же, думаешь, тебе будут делать добро, а ты будешь платить за него неблагодарностью, ставя преграды для его осуществления? Сесилио тяжело болен, и он в тебе нуждается, и если ты не возьмешься управлять асьендой, то он совсем разорится. С тобой не будет никаких договоров, и оставь свой глупый страх перед тем, что скажут люди, — ты вполне можешь сам судить о своих чувствах и поступках. Ступай сейчас же к Сесилио и скажи ему, чтобы он передал тебе управление.

Педро Мигель так и сделал, потому что если к Сесилио-младшему он питал нежные чувства, то к Сесилио-старшему испытывал трепетное почтение. Может, потому, что он знал историю о поцелуе, запечатленном на лбу Белянки.

С приходом Педро Мигеля постепенно исчезли трудности, которые возникли в хозяйстве с тех пор, как рабы превратились в пеонов. Пеоны еще сильнее, чем прежде, когда они были рабами, стали ненавидеть свою работу, на которую толкали их бедность и нищета, отчасти потому, что эта работа была тяжелой и плохо оплачивалась, а также потому, что с получением свободы жизнь бывших рабов сделалась намного сложней, ибо открыла перёд ними широкий неизведанный путь. Новая жизнь наводила пеонов на мысль о том, что свободным людям не гоже заниматься тем, чем занимались рабы; отсюда их нерадивое отношение к труду и нездоровое тщеславие.

Педро Мигель обладал особым даром руководителя, умеющего подчинить себе людей, сделать их послушание добровольным. Он умел справедливо и решительно требовать, умел, когда нужно, быть щедрым или непреклонным, умел подойти к каждому с понятным ему словом, никогда не позволяя себе фамильярного обращения с подчиненным, всегда оставаясь строгим внешне и добрым в душе. Эти личные качества управляющего помогли в корне изменить отношения хозяев с работниками; кроме того, в асьенде стали больше платить пеонам и в значительной степени улучшили условия их жизни. Однако последнее было уже делом не столько Педро Мигеля, сколько Сесилио, который действовал через своего нового управляющего тай, что тому казалось, будто все нововведения исходят непосредственно от него.

Сесилио-младший — лично ему уже ничего не было нужно — руководствовался в своих действиях двойной целью: во-первых, он старался устранить трудности, с которыми в будущем могла столкнуться Луисана — единственная после его смерти наследница. Для этого он облегчал положение пеонов — в других владениях их с каждым днем притесняли все сильнее и сильнее, — а во вторых, всячески пытался расположить их к Педро Мигелю, которого в свою очередь наставлял на путь истинный, приучая его зарабатывать на жизнь, не эксплуатируя своих земляков-пеонов и не наживаясь на их нищете.

— Боюсь, что я способствовал его отчуждению от народного дела, к которому он был предрасположен, — говорил себе Сесилио, припоминая свой последний разговор с Педро Мигелем и его откровенные признания. Если он стал работать у йас, то, видно, и впрямь скинул старую кожу, как сам однажды выразился, но, утратив ненависть к хозяевам, как бы он не утратил любовь к простому народу.

Педро Мигель сам толком не знал, произошла ли в нем такая перемена, но он не задумывался над этим. Он работал, хлопотал по хозяйству, ревностно следил за всем, — словом, старался вовсю. Усадьба была его единственной заботой. Его волновало, чтобы плантации какао были всегда ухожены, почва разрыхлена и расчищена, чтобы деревья какао прикрывала надежная тень и вовремя были пересажены дички и выкорчеваны старые, отслужившие свой век деревья, чтобы не пустовал ни один клочок возделанной земли и чтобы проходы и тропинки между плодовыми деревьями походили на аллеи в образцовом саду. Усадьба была его единственной, постоянной и всепоглощающей любовью. И эта любовь приняла такие размеры, что казалось, будто он старался уже не ради Сесилио, а ради самой усадьбы.

Порой он даже спрашивал самого себя, не было ли это глубоко скрытым в тайниках души стремлением или неясным желанием завладеть в будущем этими землями. Вот почему не раз он подумывал даже уехать отсюда, чтобы не впасть в искушение и не нарушить клятву, которую он торжественно произнес перед Сесилио и Луисаной в тот день, когда согласился стать управляющим асьендой. Но, хорошенько поразмыслив наедине со своей совестью, Педро Мигель говорил:

— Просто мне нравится трудиться на земле. И где бы я ни был, повсюду будет то же самое, потому что, кому бы ни принадлежала усадьба, я всегда буду вкладывать в это дело всю свою любовь.

Чередуя усердный труд по будням с приятными прогулками по воскресным дням и другим праздникам, Педро Мигель отправлялся в горы, откуда открывался прекрасный вид на Ла-Фундасьон; там он предавался своим любимым занятиям: созерцанию и размышлениям. Мысленно намечал он всевозможные планы по улучшению хозяйства, порой самые невероятные, до которых не могли бы додуматься даже преданные земле крестьяне.


Хляби негра Тапипы

После отмены рабства не все негры вернулись на плантации. С одной стороны, ослабление института власти и недавний ущерб, нанесенный ее верному союзнику частной собственности (до сих пор хозяин и закон были тождественны), а с другой стороны — крушение всех преград, которые сдерживали свободолюбивую и простую душу негра (Африка рядом с Америкой), не принимавшую участия в духовной жизни не только колонии, но и родившейся республики. Все это дало возможность использовать свободу самым примитивным образом; негры были поставлены вне общества, ибо в обществе не нашлось места освобожденным рабам, пожелавшим жить как подлинно свободные люди. И вот одни из них пристрастились к грабежу, действуя сперва поодиночке, на свой страх и риск, в лесах, а затем собираясь вокруг своих предводителей, которые, поделив между собой районы, открыто вели борьбу за свои права. Они стали постоянной угрозой для обитателей асьенд и селений, а впоследствии положили начало отрядам, развязавшим федералистскую войну. Другие негры (в основном, это были люди пожилого возраста), приверженные к разного рода первобытным культам, рассеялись по лесам, образовав целое воинство колдунов, шаманов и знахарей, весть о которых вскоре разнеслась по всей стране.

Среди этого скопища колдунов негр Тапипа, уже дряхлый старик, занимал особое место.

Как это тебе пришла такая гениальная мысль — спрятаться среди этих зарослей в первозданной тишине? — спросил лиценциат Сеспедес этого отшельника, укрывшегося в лесных чащобах там, где некогда затерялись следы Лихого негра. Тапипа жил в хижине, которую смастерил из нескольких жердей и снопов гамелоте[39], на вершине скалы, откуда открывалась обширная панорама.

— Ха! А кто его знает? — отвечал старик, обнажая в улыбке белые зубы, ослепительно сверкавшие среди черной бороды. Приключилось это, кажись, в тот день, когда барабаны оповестили об отмене рабства, как мне припоминается этот знаменитый день. У моих дружков животы начало подводить от голода, вот они и взялись снова за свои тагуары, чтобы убирать чужое какао, и я был таким же, как они, и, как говорится, ходил поджав хвост, точно побитая собака; но мне вдруг пришла в башку поднять глаза и посмотреть на эти скалы, и: как я их только увидел, то тут и сказал себе: «Ага! Вон там мое спасенье».

— Об этом сказано и в Священном писании, — заключил ученый лиценциат: — «Воздень очи свои горе, откуда придет твое избавление».

— Угу! — подтвердил негр. — Сам бог так и говорил! Ну так вот. Ещё прежде, чем нам дали свободу, я уж это самое писание прочувствовал всеми своими хлябями.

Лиценциат Сеспедес знал, что старинное книжное слово «хлябь», неведомо откуда и как ставшее достоянием лексикона Тапипы, служило ему для выражения множества вещей и понятий, по всей вероятности, тех, какие он никак не мог высказать другими словами, вот почему с ним часто приключались такого рода курьезы.

— Ты, наверно, хотел сказать всеми фибрами души.

Но Тапипа только снисходительно улыбнулся над подобным невежеством собеседника и пробормотал:

— Какие там фибры! Гм, да бросьте вы их подальше!

— Ты имеешь в виду что-то другое — бездну, морскую хлябь?

— Нет, сеньор. Хлябь это хлябь. Может, моря и бывают разные, это другое дело. Есть море из воды. Угу! Вон то, что плещется там внизу. Но, кроме такого, есть еще другое, которое, как бы это сказать, людское море. Дело-то в том, что мы вроде все сидим на дне и оттуда никак не можем разглядеть, какое из себя море. Да, сеньор! Но стоит какому-нибудь человеку подняться на его волны, тут он разом и завладеет всем морем, до самых что ни на есть дальних берегов. Ох, и красивое это море, дон Сесилио! Истинно красивое!

— Ну так, если это море людское, как ты говоришь, так оно должно быть настоящей клокочущей хлябью. Но ты, который плаваешь в нем…

— Гм! Разве я один, дон Сесилио? Неужто вы уж и не помните?

— А ну скажи, что я должен помнить?

— Гм, дон Сесилио! О том самом разговоре, который мы вели однажды ночью, когда мы, что называется, плавали рядышком среди распрекрасной пены, которую нагнали волны этого самого моря.

— Черт возьми! Очень возможно, что так оно и было, но я, откровенно говоря, ничего не помню.

— Хи-хи-хи.

— Над чем ты смеешься?

— Над тем, что вы мне тогда сказали, дон Сесилио.

— Гм, — хмыкнул в свою очередь лиценциат. — Что-то получается, будто я больше… плаваю, чем ты.

Улыбка исчезла с лица Тапипы, он сплюнул и наставительно заметил:

— Море — это республика, дон Сесилио.

— Вот, вот! С разными рыбами, большими и маленькими, не так ли? Или, иными словами, имея в виду нашу страну, республика — это бурные хляби.

— Хляби это всё, дон Сесилио. Вон сию минуту я слышу, как надвигается большая-пребольшая… Прямо в ушах звенит.

— И ты отправишься в плавание?

— Гм! Мы уже давно с вами плаваем, и, как вы думаете, не слушает ли кто наш разговор вон там на небесах, среди туч! Уж так их зовут те, что глядят снизу.

— Но это же пена на гребне волн. Теперь я понял. А о каком это разговоре, ты говоришь, я не расслышал, о чем там речь?

— Гм! А вы прислушайтесь получше, тогда и скумекаете. Вот что я вам скажу, дон Сесилио. Неспокойно, когда свечка лежит рядом с порохом. Знаю, вы на это возразите: это, мол, все твои домыслы, Тапипа. А я вам отвечу: домыслы? Гм! Ничуть! Вспомните-ка, как говорится: лучше избежать, чем бежать. Потому как гласит пословица — а она всегда к месту, — муж предполагает, а жена располагает.

Лиценциат в упор посмотрел на Тапипу поверх очков и про себя подумал: «Да тут, видно, дым не без огня. Пожалуй, порой безумие говорит столь разумно, чтобы все его понимали».

А Тапипа меж тем заговорил словно о другом:

— Послушайте, дон Сесилио. Вон хлябь намекает, будто война уж совсем где-то тут поблизости. Плохо дело, когда какому человеку взбредет в башку поиграть свечкой! Свечкой и порохом! Тогда случится самая что ни на есть разогромадная хлябь!

Вот какой разговор состоялся в то утро. А через несколько дней, проезжая по этим местам, Сесилио-старший увидел, что с Таиипой был негр Росо Коромото, отец Хуана Коромото — знаменитого сказителя, разделявший с сыном славу лучшего барабанщица во всей округе. Лиценциат услышал, как Тапипа сказал своему приятелю:

— Ну хорошо. Давай подойдем к делу с другой стороны; Давай доверим это дело башмакам, пускай они сами приведут туда, куда надо. Все в твоих руках, и ты знаешь, как следует поступать. Поставь эти альпаргаты[40] таким манером, чтобы как только он встал с гамака, так сразу бы и попал в них ногами, а стоять они должны носами в ту сторону, в которую мы хотим его направить. Да гляди хорошенько, чтоб они не указывали дурную дорогу.

Завидев лиценциата, Росо Коромото поднялся и тут же простился с приятелем. Тапипа поглядел ему вслед и сказал:

— Эх, старость не радость!.. Гм! Серьезная штука — молодость!

Из услышанного раньше и из того, что ему довелось только что услышать, лиценциат заключил, что тут происходило какое-то колдовство.

— Почему ты считаешь, что молодость идет по плохой дороге?

— Не то что по плохой. Просто мы наставляем парня на путь истинный, хотим женить его на одной девчонке из Каукагуа, которой он полюбился, а это хороший выход из положения.

Сесилио Сеспедес знал, что среди колдунов-негров «наставить» кого-нибудь на путь — значило внушить ему то, что хотела от него заинтересованная сторона, особенно если это касалось любовных дел. И он сказал:

— Но, может, она ему не нравится или он любит другую? Чёртова хлябь!

— Гм! — хмыкнул Тапипа. Кто знает! Парень уперся и противится всем наставлениям и заговорам. Вот не далее как вчера из-за его упрямства у меня свернулось варево из семи кореньев и трав. А это уж самое верное средство.

Сесилио Сеспедеса не удивило наивное признание старика — так обычно поступали почти все колдуны округи, с которыми он сдружился, а в некоторых делах даже стал их доверенным лицом. Всего этого он добился благодаря умению показать им свои познания в искусстве черной магии, и особенно потому, что слыл человеком странным и, помимо всего прочего, хорошо разбирающимся в разных травах.

— Может, ты не принял всех необходимых предосторожностей, какие нужны в этом деле, — заметил Сеспедес.

— Все было сделано, как надо, — отвечал Тапипа. — Три корня я вырвал зараз, как только прокричал петух, рано утром в четверг, а семь трав нарвал через каждые пять шагов друг от друга, да и шел в ту сторону, в какую надо было наставлять парня.

— А какую молитву ты читал?

— Ту, которую завсегда в таких случаях, — «Святой Рафаэль, покровитель путников, праведных и не заблудших, направь и сопроводи нас. Вот эти следы от моих ног, которые я оставил между семью нежными травинками, да будут твоими пятью благословенными следами промеж семи слов Иисуса Христа нашего, по которым… такого-то и наставь на путь истинный». И так до самого конца.

— Верно, верно! — подтвердил лиценциат. — Но как же Хуан Коромото…

— Да разве я вам не сказал, что парень противится всем наставлениям?

То была обычная наивная простота всех знакомых чудаковатому лиценциату негров-колдунов, о которых он уже рассказывал своему племяннику.

— Нет на свете более наивного человека, чем колдун-негр. Я близко знаком со многими из них, и все они не раз поверяли мне свои страшные секреты. Уверяю тебя, что они и вправду чародеи, но такие, какими бывают дети.

Это же объяснение повторил самому себе Сесилио-старший при виде Тапипы, который, словно прислушиваясь к неясному далекому шуму, улыбаясь, бормотал:

— Вон надвигается хлябь… Знать, было прописано, что нагрянет сегодня. Вы не слышите, дон Сесилио? Это белая тень, что плывет вдали и стирает все следы, которые оставила в лунную ночь, чтобы никакая другая душа не увидала их на земле и не пошла бы по неверному пути. Другая душа, которая, верно, идет следом за ней, но которую еще не видать как следует в хляби.

Лиценциат Сеспедес, как и в прошлый раз, смотрел на старика и в недоумении спрашивал себя: «Что это, безумный притворщик? Если я не ошибаюсь, он сейчас намекает на Белянку, которая якобы является, чтобы предупредить другую женщину из ее семьи и спасти ее от…» Как бы не вышло у нас по пословице: если хочешь узнать, что творится у тебя дома, выйди и спроси на улице! А в нашем случае: поднимись в горы.

Тапипа тем временем продолжал:

— Шаги, слышу шаги! Люди сеют по всей земле шаги. Это война, что идет на нас. Вся наша земля покрыта войском, дон Сесилио! Да, да! Свечка и порох… Великая хлябь! Бог нам в помочь! Забери нас праведными.

Несколько дней спустя, когда бродячий лиценциат совершал свою утреннюю прогулку, близ хижин, разбросанных среди плантаций какао, он вдруг увидел царившие там страшный переполох и смятение. Одни женщины, суетясь, хватали и тащили домой детишек, другие, высунувшись из дверей ранчо, кричали и размахивали руками точно одержимые, охваченные каким-то единым бредом, в котором смешались уныние, ужас и гнев. Некоторые женщины выскакивали на улицу, потрясая в воздухе мачете и топорами и выкрикивая проклятия и ругательства, а те, которые стояли на пороге ранчо, с дикими воплями умоляли их вернуться домой. Кое-кто из женщин уже возвращался с места происшествия, они шли среди неистового рева и гама, неся в руках оружие, измазанное в крови.

— Что случилось? — спрашивал налево и направо лиценциат у кричащей толпы, но никто не отвечал ему.

Наконец кто-то ответил:

— Поймали колдуна, который хотел причинить зло. Ему уже дали по заслугам.

Это был один из знакомцев Сесилио-старшего, но он не узнал его в кровавом месиве, в которое превратили его мачете и топоры. Колдуна звали Сальмерон, и был он из селения Лас-Топиас.

— Его застали, когда он закапывал кусок мыла, сальную свечку и щепотку соли, которую намедни купил в лавочке Мигелито Корокоро.

— И за это его так зверски изувечили? — спросил лиценциат, друг наивных, как дети, чародеев-негров.

— Хм! Неужто вам этого мало? Это самый наибольший вред, какой он хотел наслать на Мигелито. Он закопал мыло, чтоб вокруг лавки образовалась трясина и никто не мог бы ходить туда за покупками; свечку, чтоб у лавочника не было чего поставить богу в смертный час, а щепотку соли… — Но лиценциат Сеспедес уже отошел, бормоча про себя:

— Дикари! Дикари!.. Вот какой счет предъявят они нам, белым людям, когда призовут к ответу за то, что мы сделали с неграми, которые обрабатывали наши земли!

На следующий день, проходя мимо конторы асьенды Ла-Фундасьон, он снова натолкнулся на шумную, возбужденную толпу, — без сомнения, это еще не утихли страсти, вызванные вчерашним происшествием.

— Что с тобой, Педро Мигель?

— Ничего, дон Сесилио.

— Нет, что-то приключилось, и, видно, серьезное — на тебе лица нет, а всегда ты такой спокойный.

— Да вот уже несколько дней, как я замечаю одну очень важную вещь. Альпаргаты, которые я надеваю по утрам, когда встаю с гамака, все время кто-то поворачивает по-иному, чем я ставлю с вечера.

Сесилио-старший, неопределенно махнув рукой, ответил:

— Да это, верно, мыши, сынок! Сколько их здесь пробегает за ночь и сколько раз они тебя самого переворачивают вместе с гамаком!

— Мыши? Да я каждый раз нахожу альпаргаты, поставленные в одну и ту же сторону.

— А что это может значить?

— Откуда я знаю! Но я повторю то, что сказал, когда вы подходили, и пускай все, кто слышит меня, зарубят себе на носу. Я не допущу здесь колдунов. И пускай эти самые колдуны сейчас же убираются отсюда подальше. И пускай уносят с собой всякие сказки о привидениях, чтобы те, кто хотят здесь работать, начисто забыли о них.

Немного погодя, поразмыслив над этим разговором во время обычной прогулки, Сесилио-старший заключил:

— Выходит не Хуана Коромото, как я предполагал раньше, а Педро Мигеля, вот кого «наставляет» Тапипа, чтобы он влюбился в девушку из Каукагуа! Ergo…[41]


Восторги сестры милосердия

Луисана часто получала письма от Кармелы и Аурелии, полные всевозможных новостей. Сестры писали о всех мелких, средних и крупных неприятностях, неудобствах, огорчениях, терзаниях, бедах и напастях, которые приключались с ними и со всеми их родственниками, проживавшими в Каракасе.

— Ну, вот опять прибыли ящики Пандоры, — говорила Луисана обычно, получая эти письма.

Стойло только открыть конверты, как из них начинали сыпаться несчастья. Тут были и постоянная мигрень, гнетущая Кармелу, и сводившие ее с ума проказы детей, и рассказ о том, как упала с лестницы и сломала себе ногу кормилица в доме тетушки ее мужа и какой это вызвало переполох и уныние всей семьи, и сетования на злой рок и неудачи, преследующие одного из ее деверей, который терпит крах во всех своих делах и начинаниях, и описания тяжелой, затянувшейся беременности Аурелии, преследующих ее тошнот, обмороков и отрыжек, а также повествования о том, как растут милые ее сердцу отпрыски, непрестанно болея молочницей, свинкой, корью, несварением желудка, запорами и поносами, вызываемыми неспелыми сливами и плодами гуаявы, которые растут во дворе дома. Письма обычно кончались неизменными увещеваниями и предупреждениями; сестры предостерегали свою незамужнюю родственницу от опасности погубить себя в «подобной юдоли слез».

Луисана понимала, что все эти хныканья и причитания были направлены к тому, чтобы она не отчаивалась в своем положении и не завидовала их судьбе, и, складывая прочитанные письма, она с улыбкой говорила:

— Бедняжки! — Этим словом она выражала всю сложную гамму своих великодушных чувств. — Бедняжки, ведь они наивно желали показать, что они несчастны в жизни, хотя все их несчастье заключалось в прозаических тошнотах и мигренях, беременностях и переживаниях о сломавшей себе ногу кормилице и заболевших свояченицах. Они вовсю старались этими мелкими неприятностями как бы прикрыть выпавшее на их долю счастье и заверить ее, что их счастье маленькое и преходящее и, мол, не стоит отчаиваться тому, у кого его нет.

Луисана, напротив, и не думала скрывать от сестер, как ее развлекали и забавляли чудачества Сесилио-старшего или как ее глубоко волновали те минуты, когда она писала под диктовку Сесилио-младшего (сам он уже не мог держать в руках перо) глубоко прочувствованную и прекрасно замысленную книгу, которая должна была прославить в веках его имя. И, благодаря этому, а также тому, о чем она умалчивала, жизнь ее ни в коей мере не вызывала жалости.

То, о чем она умалчивала, было лучшим в ее жизни: созданный в ее душе интимно-лучезарный мир, чудесное цветение розового куста, заря ее души, разгорающаяся все сильнее и сильнее после каждой бессонной ночи, проведенной у постели больного.

Но однажды письма принесли новости, прочитав которые, Луисана перестала жалеть своих сестер.

Аурелия писала:

«Ах, сестренка! Ты не представляешь, как я огорчена. Я уже давно хотела тебе написать об этом, но все не решалась, боясь, что ты посчитаешь меня дурочкой. Сегодня я наконец решилась, можешь назвать меня глупой, если я что скажу не так, но я делаю это из любви к тебе. До нас дошли слухи, а у вас они ходят давно, будто в Большом доме появляется Белянка. Ты поняла меня?.. Скажи, что это не так, сестренка. Если ты мне скажешь, что это неправда, я сразу успокоюсь».

О наивной глупости Аурелии Луисана знала давно, по тем не менее читать дальше письмо ей не захотелось. Она сложила его вдвое и, засовывая в конверт, глухо пробормотала:

— Ну вот еще! Теперь Белянка! Неприкаянная душа Анны Юлии Алькорта пришла стереть следы, которые оставила в ту роковую лунную ночь, чтобы другая женщина из ее семьи, оказавшаяся в подобном положении, не пошла бы по ее следам. И все это Белянка делает, чтобы заслужить себе прощение и смягчить муки, которые она испытывает в чистилище. Такова легенда. Здешние слухи находят себе благодатную почву, и Аурелия верит им…

Хорошо! Посмотрим теперь, что пишет Кармела. Она не такая простушка, как Аурелия, но зато слишком горделивая, слишком Алькорта, как она сама говорит, и поэтому она достаточно деликатна, чтобы не указывать на недостатки тому, в ком она их видит.

Письмо Кармелы начиналось с описания ее старшей дочери:

«Я должна тебе сообщить, что моя Луисана только и думает о тебе. „А почему моя тезка-тетушка, — спрашивает она меня поминутно, — не приезжает жить с нами?“ Можешь мне поверить, девочка души в тебе не чает. На этих днях она даже сама прибрала комнату, которую мы приготовили для тебя. Порой я слышу, как, играя, она разговаривает — это она ведет беседу с тобой. Она прелестна и с каждым днем становится все больше и больше на тебя похожей. Не далее как вчера на это обратил мое внимание Антонио, который часто нас навещает. Если бы ты только видела, как он разглядывает твою маленькую тезку! Он поистине прекрасный молодой человек, и все еще ходит в холостяках».

И уже в самом конце, так и не написав о своих домашних невзгодах, сестра добавляла:

«Здесь у нас ходят слухи о новых политических событиях, и, как мне сказал Антонио, очень может быть, что его переведут в Барловенто. Но ты пока об этом никому не говори ни слова».

Разумеется, Кармела не была такой дурочкой, как ее сестра, но Луисана прекрасно поняла, что они были заодно, заранее распределив между собой роли. Луисана тут же села писать им ответ.

Аурелии она написала кратко:

«Да, все так и есть, как ты сказала. И это мое последнее к тебе письмо. Не теряй времени и больше не пиши мне и ты».

А Кармеле, так же как она, иносказательно:

«Вели своей дочке выкинуть из головы мысль о том, что я когда-нибудь покажусь в приготовленной для меня комнате. Можете сделать из нее кладовку. Луисана для вас больше не существует».

Написав и запечатав письма, Луисана вдруг неудержимо разрыдалась — так она не плакала еще никогда в жизни.

Сесилио-старший, услышавший ее плач, поспешил к ней и стал ее расспрашивать:

— Что случилось? Почему подмокает Соль Семьи? Этого еще нам не хватало для полного несчастья!

Луисана протянула ему письма сестер. Лиценциат снял очки, прочитал письма и, вложив их в конверты, начал медленно рвать, приговаривая на манер Дон-Кихота:

— Блаженны времена, и блажен тот век, когда еще не было изобретено изготовление писчей бумаги! И пусть унесет ветер эти жалкие клочки в наказание за то, что посмели они затуманить ясное сердце — бриллиант чистой воды, играющий божественным светом. Осуши эти ненужные слезы и не дай ослабнуть в тебе воле, ибо тогда стены этого дома рухнут и погребут под собой останки людей, которых поддерживает твоя любовь и твоя добродетель, о благословенная дщерь этой жалкой семьи, которая избегла моего проклятия и анафемы только благодаря тебе. Осуши свои слезы, ибо ты не должна проливать их, и пойдем лучше прогуляемся. Нас зовет само утро. Я только что от Сесилио, он читает.




Немало прогулок совершила Луисана по просекам и тропинкам асьенды вместе со своим чудаковатым дядей, но еще ни одна из них не запечатлелась в ее памяти так, как совершенная в то утро. Полученные Луисаной письма всколыхнули затаенные в тайниках ее души нежные чувства; вот почему так запечатлелась в ее памяти эта двухчасовая прогулка, во время которой могла неожиданно решиться ее судьба.

До тех пор она не жила для себя (не только в годы, посвященные уходу за больным братом, но и вообще на протяжении всей жизни), она была семейной сестрой милосердия — Солью Семьи. Но теперь все ее существо переполняла неизбывная нежность, она желала жить только для себя, и ради себя. Луисана чувствовала прилив жизнерадостных сил, она словно помолодела, вновь стала резвой, проказливой девочкой, обуреваемой ребяческими желаниями, ей хотелось бегать, скакать, лазать по деревьям и взбираться на скалы, безудержно смеяться, петь, звонко кричать среди безмолвия диких просторов, прислушиваясь к далекому эхо, и болтать, без умолку болтать все, что ни придет, на ум.

И немало способствовал этому веселый, никогда не унывающий дядюшка, с которым она отправилась на прогулку. Углубившись в плантации какао, подальше от проезжих дорог и тропинок, они добрались до уединенного места, где царили безмолвие и тишина, где зеленоватый свет, льющийся сквозь густую перевязь листвы, растворялся в воздухе, окрашенном багрянцем опавших листьев, ковром устилавших эту дикую чащобу.



Среди зарослей покоился огромный камень, обросший мхом и лишайником, на который ловко вскарабкалась Луисана. Распустив растрепавшиеся от быстрого бега волосы, Луисана встряхнула головой и, вскинув вверх руки, огласила лес безудержно радостным криком. Прекрасны были ее распущенные волосы и обнаженные, воздетые к небу белые руки, озаренные золотистым ореолом солнечных лучей: то был символ возрожденной плоти — плоти, отрекшейся от самопожертвования.

Луисана растянулась на траве, глубоко, полной грудью, вдыхая прозрачный воздух. Сесилио-старший, уперев руки в бока, с трудом переводил дыхание; не в силах отдышаться после бега, он стоял запрокинув голову, без своих неизменных очков на кончике носа, — он снял их заранее, заявив, что притворству и фальши не место в столь радостный для сестры милосердия день.

Некоторое время они молчали, наслаждаясь лесной прохладой, и вдруг Луисана тихо прошептала:

— Дядя!

— Что? — ответил он, обернувшись.

— Какой ты замечательный, дядя Сесилио!

— Полно! Уж не хочешь ли ты отплатить мне за то, что я восторгался тобой?

Луисана бормотала эти слова вполголоса, словно в забытьи, закрыв глаза; на безмятежно счастливом лице ее играли лесные краски. Сесилио-старший молча созерцал Луисану и вдруг, словно что-то вспомнив, достал из своих набитых бумагой карманов альбом для рисования, который вечно таскал с собой, и принялся делать набросок с натуры.

— Дядя! — томно повторила мечтательница. — Что ты делаешь, почему ты молчишь?

— Рисую. Не двигайся! Воспроизвожу то, что никогда не видел и тем не менее прекрасно знаю.

— Как это может быть?

— Я сам себе не могу объяснить. Да я и не мог видеть это, ведь у меня только одна жизнь! Я не присутствовал при варварских религиозных обрядах наших предков и не мог видеть девственницу, простертую у алтаря кровожадного божества, и, однако, теперь я будто все это припоминаю.

— А!..

— Вот так она и лежала, как я рисую, и изумрудный свет озарял ее безмятежное лицо… Пожалуй! Правда, эту прозелень нельзя передать карандашом на бумаге, но свет должен отражать весь драматизм.

И, переходя на шутливый тон развеселого художника, он заключил свое патетическое вступление:

— Неистовый фанатик, принесший в жерву деву, растрепал ее волосы, и они опутали жертвенный камень, подобно тому как вечная ночь окутает нашу грешную Землю, когда погаснет Солнце!.. Ага! Вот это под силу карандашу, правда волосы не настолько густы и длинны, чтобы покрыть весь камень… Вот так! Грудь ее поднималась до поднебесья и опускалась до недр Земли и была подобна луку жизни, испускающему стрелу смерти.

— Ой! Зачем же ты тогда рисуешь женщину с такими редкими волосами!

— Ну что касается волос, так это жалкий домысел плохого художника… У моей девы прекрасные волосы, и каждый волосок ее стоит целой жизни. Ага!.. Вот еще черточка… Да, да!.. Кажется, мы остановились на том, что грудь ее вздымалась и опускалась…

— Но на бумаге этого не получится.

— Твое дело молчать и дышать. И сама увидишь, как все получится. Так! С грудью мы уже покончили. Теперь можешь болтать все, что угодно, мы переходим к лицу, а слова только оживляют его.

— А как будет называться твой рисунок?

— Верно! Это очень важный вопрос, как назвать свое произведение. Как это у Орбанехи… И на гранитном алтаре мои глаза прочли:

Amor ch’a nullo

amato amar perdona[42]

— Разве это стихи не из Дантова «Ада»?

— Именно. Там они страдали, бедняжки, но я их вернул к жизни. Ведь сегодня день радости и восторга. В такой день Иисус Христос вывел из лона Авраама праведников, которые там страдали. Прекрасный символ, девочка! Не шевелись! Мертвый Христос возвращается в лоно Авраама, ибо Авраам — это жизнь, великая река, что бежит, петляя, то вперед, то вновь возвращаясь назад, но всегда в неудержимом порыве к безбрежности вечно грядущего. Вслушайся хорошенько в эти три «а», которые словно растут и ширятся: Авраам! Это единая буква, первая в алфавите, открытая, полная гласная! Спокойно! Спокойно, не двигайся! Первая «а» открывает первый слог словно легкое дыхание. Это сама жизнь, что стремится вперед. Во втором слоге ее сопровождает буква «р», сообщающая о каком-то разрыве, провале. Вррр! Это разверзающаяся бездна хаоса! В третьем же слоге, оторвавшись от предыдущего звука и увлекаемся буквой «м», гласная жизни «а» удлиняется до бесконечности. Послушай! Ав-ра-аа-ам!.. Великая река любви, наполняющая Землю человеческим родом!.. Ну что ты скажешь?.. О, слова, слова! Надо научиться слушать и понимать их, ибо они суть заклинания таинств мира. Надо вновь придать им ту свежесть, которой лишило их презренное повседневное употребление.

— Дядя Сесилио!

— Что? Ты устала? Я сейчас закончу.

— Почему ты не позволил свободно течь твоей реке любви?.. Ответь мне. Почему ты задержался на первом повороте этой реки жизни?

— О моя девочка! Твои вопросы становятся опасными.

— Ах, дядя Сесилио! Этой девочке уже тридцать лет.

— Ложь, ложь! Не надо преувеличивать. Еще не исполнилось.

— Но осталось совсем недолго…

— А, так осталось недолго…

— В этом-то и весь ужас. Лет-то мне уже много, а я еще ничего не испытала. Ничего!

— Что ты подразумеваешь под словом «ничего»!

— Восторги сестры милосердия, как ты сам сказал… Какой ты замечательный, дядя Сесилио!

— Полно, полно! Ты что же, еще раз платишь за старое или хочешь отплатить за рисунок?

Луисана мечтательно отвечала:

— И за это, и за многое другое! Все это будет твоим творением, дядя Сесилио! Ты знаешь, когда ты его создал?

— Гм!

— Сесилио-младший всегда говорит: от Сесилио-старшего надо брать то, что у него на уме, а не то, что на языке. И это именно так.

— Все! Мазня моя окончена. Можешь слезать с камня, когда захочешь.

И, вырвав из альбома лист, лиценциат разорвал его на клочки и развеял по ветру.

Луисана продолжала лежать. Сладостная нега, охватившая ее после радостной прогулки по лесу, приятная истома, разлившаяся по всему телу, — она лежала на спине, примостив голову на уступе камня, — странные слова, услышанные от дяди, — все это переполняло ее душу неизъяснимо чудесным экстазом. И в те мгновения, когда она теряла понятие об окружающей ее действительности, сердце ее захлестывала неудержимая волна нежности, которая овладевала всем ее существом; откатываясь, эта волна оставляла после себя лучезарное мерцание, какое-то смутное, неопределенное желание, которое словно исходило от кого-то другого, а не от нее самой.

От прежней жизни, от связи с внешним миром у Луи-саны осталось лишь чувство взволнованности, порожденное решительным шагом, который она совершила. Теперь она чувствовала себя свободной от каких бы то ни было уз, хотя все еще не сознавала, что это чувство было вызвано ее недавним разрывом с сестрами. Утратив связь даже со своей собственной душой, она словно растворилась в трепетных лучах нежности и страсти.

Наконец Луисана обрела душевный покой. Да, она была возродившейся Белянкой, такой же неприкаянной душой, восставшей из лона смерти в день восторгов и радости, но без острой ноющей боли в сердце, без бури неутоленной страсти. Она была олицетворением покоя и нежности, к чему так стремилась мятущаяся душа Анны Юлии Алькорта, которая словно перешла к Луисане, как переходит в вечность неугасимая любовь… Луисана была подобна величавой, лишенной преград полноводной реке.

Новая Луисана

Одно было очевидным в ее жизни: с новыми привычками Луисана обрела новый, неожиданный образ мыслей. Она все так же заботилась о дорогом ее сердцу больном брате, все так же ревностно хлопотала по дому, где, казалось, прочно обосновался перешедший на оседлый образ жизни скиталец дядюшка, за которым ей тоже приходилось присматривать. И однако, в свободное от забот и хлопот время Луисана уже не бралась, как прежде, за книгу, не бродила с ней по галерее дома, выходившей в поле. Теперь она сама стала гулять по окрестностям, правда не в таком возбужденно радостном состоянии, как в то утро восторгов, когда она резвилась, точно ребенок, а с совершенно иными намерениями. Луисана обзавелась тихой и покорной лошадью, на которой она совершала прогулки по своим владениям одна, наедине со своими новыми думами.

Смутная томительная жажда освобождения вылилась теперь у Луисаны в прочное чувство, в определенную мысль. Сестры ее были единственными узами, еще продолжавшими связывать ее с внешним миром, от которого она отреклась, чтобы посвятить себя уходу за неизлечимо больным братом, но он был уже обречен, жить ему оставалось совсем немного, а в один прекрасный день ее неизбежно покинет и Сесилио-старший, который уже не раз вздыхал о своих прежних скитаниях. А может, она сама решит покинуть его, — вернее, освободит из заточения. И тогда у нее не останется другого выхода, как поселиться в предназначенной для нее комнате в доме Кармелы, где, ко всему прочему, ее ждет девочка, ее тезка, которая мечтает познакомиться с ней и которая, как утверждают, любит ее, а может, и в самом деле питает к ней нежные чувства. Но все это только еще больше закабалит ее.

Что станется с нею в доме сестры? Все будут глядеть на нее как на нежданно-негаданно воскресшую родственницу, с потерей которой все уже давно свыклись. Там она превратится в сиделку, в бесплатную плакальщицу для всей родни и соседей. Она словно придет туда из царства смерти, увядшая, одинокая еще более недовольная и подавленная, чем в те времена, когда она, совершив доброе дело, вновь замыкалась в своей скорлупе и когда, даже из благодарности за содеянное ею добро, никто не хотел терпеть ее выходки. А разве слезы, какие ей придется осушать в доме сестры, могут сравниться со слезами, порожденными страшным несчастьем?! Рядом с беспредельными муками страдающего брата, невзгоды, ожидавшие ее в доме сестры, представлялись ей до смешного мелкими и ничтожными. Вместо стонов она услышит лишь жалкое нытье. Мигрени у Кармелы, постоянные тошноты у Аурелии… Какая гадость! Нет, она знает, что такое настоящее страдание, и стоит ему окончиться — конец и ее самоотвержению.

Итак, родственные узы порваны навсегда. Внешне она разорвала их в порыве презрительного негодования, в ту минуту, когда убедилась, что люди, лучше, чем кто-либо другой, знавшие ее и, казалось, не способные усомниться в ее порядочности, поверили грязным клеветническим слухам. На самом деле разрыв произошел намного раньше в глубине ее души, и вспышка гнева помогла лишь выплеснуть из сердца давно умершее чувство. Теперь она уже не питала неприязни к сестрам и могла бы даже ответить на их письма, если бы они ей снова написали. Луисана знала одно — и это вполне было для нее достаточно, — что она совершенно свободна и может сама, по своему усмотрению решать свою судьбу.

Но как она распорядится своей свободой? Луисана очутилась на перепутье, в ее жизни настала минута, когда Сила и Нежность, эти олицетворения мужского и женского начал, скрестили свои сверкающие клинки, и всем своим существом она стремилась постичь исход этого поединка, от которого зависело ее будущее.

Все вокруг, казалось, говорило о том, что следует слушаться голоса Силы. Умрет Сесилио, снова отправится в странствия дядя, и она останется безо всякой поддержки. Разве не благоразумнее подготовиться к этой минуте заранее. Что знала она об управлении асьендой? Как сумеет она заставить непокорных пеонов слушаться и уважать себя? Пока для этого есть Педро Мигель, но он столько раз повторял, что находится здесь только ради Сесилио, а когда Сесилио не станет, он сразу же уйдет отсюда. Значит, надо самой, сейчас приучаться к мужским делам. Так она и поступила и отчасти с этой же целью стала совершать свои прогулки верхом.

Но разве беспредельная нежность, наполнявшая все ее существо восторгом, разве она не требовала своего столь же настойчиво? Прежде это проявлялось в странностях и чудачествах, которым обучил ее дядюшка Сесилио, но теперь новая Луисана научилась обуздывать свои порывы. Правда, при этом не всегда удавалось сохранить спокойствие, но именно для обретения этого спокойствия и совершала она верховые прогулки по плантациям какао.

Порой Луисана навещала укромное место в лесу, где провела столь памятное для себя утро. Так же, как тогда, она ложилась на камень среди безмолвия мрачных зарослей. С того самого утра Луисана перестала быть робкой, боязливой девушкой, в ней проснулась женщина, но она твердо знала, что никогда, ни за что на свете ее чувства не уступят случайной страсти. Она боролась со страхом, который внушал ей этот дремучий лес, причем, помимо реальных опасностей, подстерегавших ее в этой глуши, ее преследовал и суеверный, детский ужас перед одиночеством и тишиной; вдобавок Луисане приходилось бороться со своими чувствами, которые обуревали ее всякий раз, как она вспоминала то незабываемое утро. Она словно желала убедиться, что никакая сила не восторжествует над ее целомудрием и чистотой ее помыслов.

Злобные сплетни о ее жизни Луисана теперь воспринимала совсем иначе, чем прежде, ей даже было приятно думать, что ее сравнивали с Белянкой. В глубине души она всегда хранила образ Анны Юлии Алькорта, чтила ее память, но сейчас в ней говорило уже не просто сочувствие к Белянке, а нечто более серьезное. Ведь в их семье, может, одна Анна Юлия Алькорта и была настоящей женщиной, хоть и самой несчастной из всех. Так пусть же ее душа перейдет теперь в ее плоть и отзовется в ней последним отзвуком той далекой бури.

Эти размышления во многом совпадали со смутными желаниями, обуревавшими ее в то памятное утро, однако, в сущности, они были связаны с практической жизнью не меньше, чем соображения, заставлявшие Луисану заниматься хозяйством. И так же, как первые, они скорее были обращены в будущее, чем в прошлое: надо было во чтобы то ни стало возродить доброе имя Анны Юлии, вырвать ее душу из чистилища. Недаром, видно, дядя Сесилио подписал свой рисунок стихами из Дантова «Ада», он явно пошутил, но Луисана уловила в этих строках мысль, давно зревшую в ее душе и не находившую выражения.

Если эта мысль еще не проявлялась в ней с такой же ясностью и очевидностью, как ее практические намерения, то лишь потому, что подобные мысли неприметно прокладывают себе путь где-то в глубинах чувств, которые всегда прячутся под покровом тайны. Вот почему так хорошо было лежать на камне одной, среди молчаливого леса, озаренного отблесками мечты.

Клинки скрестились, и на перепутье жизни новая Луисана отдала себя во власть новых чувств.

II

Маленький конвент

В один прекрасный день в Большой дом пришла весть о падении правительства генерала Хосе Тадео Монагаса, свергнутого объединенной группой либералов и консерваторов, возглавляемой генералом Хуаном Кастро.

Сесилио-старший подозвал одну из служанок и сказал:

— Принеси мне кусок угля.

Взяв уголь, он начертил на стене галереи четыре огромные цифры и обратился к стоявшим рядом с ним Луисане и Сесилио-младшему:

— Год тысяча восемьсот пятьдесят восьмой. Год Великого Сеятеля! Начинается великая жатва нашего господа беспорядка! Нас зовут сложить голову!

Сесилио-младший, погруженный в тяжкое раздумье, вторил дяде словами, предназначенными для своей книги, которой уже не суждено было увидеть свет:

— Год тысяча восемьсот пятьдесят восьмой! Пусть начнется с этого дня великая Венесуэла, которую уже не увидят мои глаза! И пусть навечно иссякнет поток крови, низвергающийся на эту землю, — кровавый водопад мятежей, вооруженных восстаний и безнаказанных преступлений. И пусть место жестокости займут высокие принципы, мелочная зависть сменится благородным порывом, а грубая сила — спокойной добродетелью…

Но над этим беспомощным призывом философа-неудачника восторжествовало предсказание бродячего лиценциата, чувствующего знамение времени. Предсказание это основывалось на множестве наблюдений, почерпнутых Сесилио-старшим во время его странствий по стране, и теперь подтверждалось самой жизнью.

Созданный на скорую руку союз двух враждебных политических партий, не вошедших в правительство генерала Монагаса, не мог быть прочным; к тому же человек, вознесенный к власти, был посредственностью, как все те, чьи услуги используются в подобных случаях. Не уверенный в своих силах новый президент бурлящей республики не решился вступить на путь, который открывался перед ним. Идти вперед требовала эпоха, но идти вперед — значило строить, созидать, а поскольку его посредственные способности не позволяли ему это делать, он больше прислушивался к сплетням о своей особе. Будущее настоятельно требовало твердого, просвещенного руководителя, способного разрешить любую проблему: прошлое довольствовалось жандармом, пекущимся, как говорил Сесилио-старший, о спокойствии «экзотического садика». Олигархи знали, чего они хотели, — порядка, уважения, безмятежного покоя в тихом болоте. Остальное их не касалось! Но этим остальным было шагавшее вперед время, сметавшее их с дороги. Либералы уловили творческий порыв народных сил, но им недоставало единства и сплоченности, которые даются твердым убеждением в своей правоте. В этой мешанине идей и стремлений и те и другие уже начинали терять голову.

Но все это происходило там, на арене политических событий, здесь же, в доме священника, устраивались лишь тертулии — своего рода кукольный театр, где люди-марионетки переигрывали бурные события.

Дон Сантьяго Фонтес, неистовый олигарх, всегда пребывающий в вертикальном положении по причине падения с лошади, во время которого он вывихнул себе ногу. Местный лекарь неудачно вправил ему сустав, отчего нога не гнулась и была короче другой, вот почему сей грозный муж пользовался костылем с перекладиной в форме буквы Т. Дон Фелисано Рохас, приверженец диктатуры, обожавший генерала Паэса, ярый консерватор, которого недавнее разлитие желчи окрасило в желтый цвет до самых белков глаз, заика дон Архимиро Венегас, либерал, богатей и простак, человек циничный, но, в общем, не плохой. Флегматичный и на вид добродушный генерал по имени Бальдомеро Гавидиа, прозванный в приятельском кругу «предводителем шайки». Некий спесивый сеньор, толстенький, с нездоровым цветом лица, вызванным плохой работой печени, который почти каждый вечер разражался ироническими речами, воображая себя чрезвычайно остроумным человеком, на самом же деле это был тупой, неотесанный консерватор. Падре Медиавилья, который угощал всех своих гостей крепчайшим кофе, чтобы сильнее разжечь страсти, которые и без того были крайне распалены. Ему доставляло удовольствие стравливать всех друг с другом, даже своих приверженцев. И, наконец, лиценциат Сеспедес, который изредка приходил на тертулии, чтобы поразвлечься самому и поразвлечь других своими чудачествами.

Словно разъяренные псы, набрасывались эти горе-политики на поступавшие новости.

— Что случилось? — спросил, входя, Сесилио Сеспедес, услышав перекрестный шум голосов, среди которых ясно слышался сухой стук костыля дона Сантьяго Фонтеса; олигарх дискутировал, бегая из угла в угол.

— Ага! — вскричал дон Архимиро. — Вот и пришел ли-ли-цен-циат Сеспедес. Идите сюда, ли-ли-ценциат. По-по-слушайте меня.

Однако дон Фелисиано Рохас, которого выводило из себя заиканье либерала, перебил его:

— Беспорядки в Каракасе требуют суда над Монагасом и его приспешниками. И я заявляю, что они достойны виселицы.

— А я, за-за-заявляю, что не хватит всех ле-ле-лесов в Венесуэле, чтобы возвести эти ви-ви-виселицы.

— Так пускай срубят все леса. — Тук, тук, тук… — И если необходимо, пусть завозят столбы из-за границы. Но пускай возведут виселицы для убийцы двадцать четвертого января. Тук, тук, тук, — стучал костылем дон Фонтес.

— К чему столько дерева, — спросил наивно генерал. Все можно уладить свинцом.

— Прекрасно! Прекрасно! — вступил в разговор толстячок с сомнительным дворянским титулом, у него противно дрожала отвислая нижняя губа. В бой ринулся тетрарх Лос-Пилонес!

Лос-Пилонес были владениями генерала Гавидиа, но иронический намек толстяка пропал даром, никто не понял его остроумия.

На следующий вечер падре Медиавилья, выходя навстречу лиценциату с чашкой кофе в руках, произнес:

— Выпей это кофе, лиценциат, оно не крепкое и сразу настроит тебя на добрый лад… Сегодня у нас у всех полное согласие.

— Что так? Какой же сегодня день? День святой глупости?

— День всеобщей опасности для отчизны, — в один голос взревели политики. — Но мы сумеем отстоять ее величие.

— С… свинцом, с… свинцом встретить иностранцев! — вопили либералы.

— Свинцом, свинцом встретить иностранцев! — Тук, тук, тук!.. — эхом отозвались консерваторы.

— Истинно так, ребятки, — поддержал всех священник. — Кесарю — кесарево.

— Я пылаю от негодования! — возопил дон Фелисиано Рохас. И ему можно было поверить.

Простак дон Архимиро уставился в его желтое лицо, и ярый консерватор гневно крикнул:

— Не глядите на мое лицо, Архимиро! Посмотрите лучше в мое сердце, там мой истинный цвет.

Тут в разговор вступил толстячок. Сам не ведая почему, он назвал Архимиро проконсулом, и так как в эту минуту падре Медиавилья разразился своим обычным гулким смехом, а генерал-астматик заперхал, то доморощенный острослов принял это на свой счет и навек остался при убеждений, что назвать кого-нибудь проконсулом было верхом тончайшего остроумия.

— Предатели! — Тук, тук, тук… — Создать конфликт, поссорить родину с иностранцами ради того, чтобы спасти тирана — убийцу беззащитного парламента. Предводителя шайки бандитов!

Генералу Гавидиа не понравился намек консерваторов, и, прервав свой астматический смешок, он засвистел, как кузнечные мехи, и протестующе сказал:

— Так не пойдет, дон Сантьяго! Никаких намеков! Мне уже надоело выслушивать ваши глупости, и будьте любезны назначить любой день, когда вы мне за них ответите.

Так распалось это гармоничное патриотическое единство, созданное на зыбкой почве всеобщей сумятицы.

Но взаимная нетерпимость процветала не только в доме преподобного священника. Подобные разногласия происходили и во многих других местах.

— Какой там плащ милосердия и прочая ерунда! — кричал на следующий вечер дон Фелисиано, сердце его горело неугасимым огнем, распаляя его желтую кожу. — Нечего сказать, хорошо мы будем выглядеть, если позволим всем этим ворам и бандитам безнаказанно ходить у нас под носом, прикрывшись плащом милосердия, который собирается дать им этот проходимец Фермин Торо. И все лишь из желания покрасоваться.

— А ведь верно, дон Фелисиано, вы бы набросили на них скорее плащ Несса,[43] — подал реплику Сесилио-старший.

Желтушный деятель подскочил к лиценциату и уставился на него инквизиторским оком. Сесилио-старший спокойно пояснил:

— Я имею в виду плащ, который погубил Геракла.

Выслушав объяснение, ярый консерватор выкрикнул:

— Вот именно!

Тут раздался стук костыля дона Сантьяго Фонтеса: «Тук, тук, тук».

— Что ты сказал о доне Фермине Торо? Я запрещаю тебе так отзываться о нем в моем присутствии.

— А кто ты такой, что позволяешь себе разговаривать со мной в таком тоне?

— Я — цивилист![44]

— А я — паэсист![45]

И пока ярые консерваторы наскакивали друг на друга, падре Медиавилья, дон Архимиро и генерал заговорщически переглядывались между собой и ехидно посмеивались. Но когда страсти разбушевавшихся противников накалились до предела, флегматик генерал принялся увещевать друзей:

— Спокойствие, сеньоры, спокойствие! Что подумают соседи?

— Не тревожьтесь, генерал, — отвечал ему лиценциат. — Это всего лишь оброненные зерна. Подлинные зерна сеет целыми пригоршнями Великий Сеятель там, в Валенсии[46].

— Где, как теперь говорят, собран самый цвет венесуэльской мысли, — сардонически заметил бравый вояка.

— Вместе с чертополохом.

— А мне говорили, что только один цвет. А вы как думаете, сеньор лиценциат? — И тут же добавил: — Так вы полагаете, что наше собрание друзей-единомышленников — это как бы маленький конвент?

— Совершенно справедливо. И вы, либералы, млеете от счастья как здесь, так и в Валенсии. Пока там друзья Монагаса учиняют заговор против правительства, которое до сих пор зовется правительством мартовского переворота, консерваторы-паэсисты помогают оппозиции, заигрывая с либералами, которые используют имя генерала Паэса только для того, чтобы всех перессорить.

— Истинно так. Там тоже наверняка не смогут прийти к соглашению друзья родины.

— И вы, как говорится, заинтересованные в этом деле, наловите в мутной воде немало рыбы.

— Оставьте ваши шуточки, сеньор лиценциат. Мы, либералы, — друзья народа.

Услышав столь решительное уверение, Сесилио-старший не преминул спросить:

— А скажите, генерал, и, ради бога, простите за любопытство, что вы понимаете под словом «либерализм»?

— Ну… как это вам сказать? Ну, либерал — это человек с душой нараспашку, в противоположность олигарху, — ты к нему с открытым сердцем, а он к тебе с камнем за пазухой. Мы, либералы, хотим, чтобы…

— А ну-ка, а ну-ка! — вскричал дон Фелисиано. — Что же такое вы хотите? Нельзя ли это всем услышать?

— В… Вв… власть!

— Только-то?

— И еще то, ч… что ббб… благодаря ей потечет в карманы.

— Это же настоящий цинизм, дон Архимиро. — Тук, тук, тук!..

— Это просто от… откровенность, дон Сантьяго. Вы… вы тоже ж… ж… жаждете власти, или п… пп… поддержки властей, чтобы б… бб… беспрепятственно эксплуатировать негров в асьендах и совершать, как вы это называете, благородные сделки, а попросту говоря, давать деньги взаймы из двадцати процентов… Но на сей раз власть будет в наших руках…

— Если только господь не воспротивится этому! — Тук, тук, тук. — Но он обязательно воспротивится!

— Нет, не воспротивится, — возразил лиценциат Сеспедес. — Господь бог был строгим только в самом начале, С тех пор он стал очень покладистым.

— Ну вот снова глаголет еретик! — перебил лиценциата падре Медиавилья.

— То не мои слова, падре, а философа Сенеки.

— Я где-то слышал это имя, — кажется, это учитель, не так ли? — пробормотал генерал Гавидиа.

Дон Архимиро, спасая честь либеральной партии, перебил генерала:

— Нет, нет, Друг мой, это совсем не тот человек, совсем другой!

Падре Медиавилья залился своим громоподобным смехом, на который уже спешил толстячок, видимо желавший еще раз повторить свою остроту о тетрархе. Однако генерал, заранее рассвирепев, сделал такое страшное лицо, что юморист отпрянул от него и насел на другого деятеля, на которого и стал изливать свои остроты, так и сыпавшиеся с его отвислой нижней губы.

Между тем два буйных консерватора с новой силой набросились друг на друга из-за того, что один из них упомянул имя генерала Паэса, а другой презрительно пожал плечами. Тут дон Архимиро Венегас вскричал:

— Да здравствует анархия! Для нас, либералов, единых, как монолит, будет одним удовольствием дать бой. Не правда ли, падре Медиавилья? Не так ли, г… ге… ге…?

Генерал нетерпеливо перебил его:

— Полно, дон Архимиро, оставим ваши восторги, я знаю, когда курочка снесет яичко. Мы действительно едины и полны решимости вступить в бой, когда пробьет наш час. Там, в Валенсии, борзописцы кропают конституцию, и наверняка она получится у них очень красивая, но, как только они кончат строчить ее, мы начнем писать нашу, мы сами, как говорится, в тесном дружеском кругу. И совсем скоро мы увидим в дыму сражений головы этой гидры. Ибо нельзя играть с огнем рядом с пороховой бочкой!

Сказав это, он поднялся, подтянул штаны, сползавшие с его обширного живота, и распрощался со всеми.

— До завтра, коли господь желает, чтобы пауки по-прежнему сидели в одной банке.


Беседа Сеятеля и прочие чудачества

На вершине холма за его обычным занятием — созерцанием гор встретил Сесилио-старший Педро Мигеля.

— Любуешься плодами своих трудов? — спросил лиценциат, усаживаясь на бугре возле молодого человека, с любовью оглядывавшего возделанные поля. — У тебя есть на это полное право; ведь, пожалуй, в таком отличном состоянии Ла-Фундасьон еще никогда не находилась.

— Если к делу подойти с любовью…

…оно всегда принесет добрые плоды, хочешь ты сказать. Ты прав. Земля!! Ты отдыхаешь, спишь или думаешь о других вещах, на минуту, на день или на месяц забываешь о ней, не смотришь на нее, но она не забывает о тебе, она не дремлет, она продолжает работать на тебя. И, когда ты возвращаешься к ней после сна, раздумий о другом или просто от других дел, она улыбается тебе и встречает тебя, говоря: «Смотри, что я сделала за это время. Вот здесь этому кусту дала новый росток, чтобы ветви у него были со всех сторон ровные, а тут посадила цветок, чтобы он радовал твой взор, а вон там добавила еще несколько зерен какао».

Сказав это, Сесилио-старший вдруг сам стал смеяться над своей сентиментальной откровенностью:

— Хе-хе-хе! Ну и наговорил же я глупостей, о матушке-земле! Верно, Педро Мигель?

— Это не глупости, дон Сесилио. Вы еще никогда так не говорили, и жаль, что вы замолчали, мое сердце так радовалось, когда я слушал вас.

— Да будет известна истина. Это не мои слова, а отрывок из книги Сесилио-младшего, который я запомнил наизусть.

— Да, теперь я припоминаю это…

— Он читал тебе свою книгу?

— Кое-что. Те места, которые, наверно, были мне больше понятны.

— Бедный мальчик!

Они немного помолчали, и затем Сесилио-старший снова вернулся к прерванному разговору.

— Асьенда в прекрасном состоянии! Нет ни одного клочка земли, который бы не давал урожая… И совсем иначе (я никак не могу понять это) обстоят дела в Эль-Альтосано, ты совсем забросил его, а ведь это твое личное владение…

— Нет, не мое, дон Сесилио, а дона Никто, как вы сами как-то сказали.

— Ох, и упрямый же ты, Педро Мигель! Ты уперся на своем, и нет сил выбить у тебя это из головы.

— Может, мое упрямство теперь совсем другого рода.

— Твое «может» показывает, что ты сам толком не знаешь причину своего упрямства.

— А к чему дознаваться, дон Сесилио?

— Да, ты прав. К чему узнавать путь, куда мы идем, если в конце концов мы попадаем совсем не туда, куда отправлялись?

Педро Мигель умолк, ковыряя сухим прутиком землю. Вдруг он сказал:

— А знаете, дон Сесилио, иногда приятней заниматься чужими делами, чем своими.

Это называется проявлять великодушие.

— Я говорю о земле. Трудиться в Ла-Фундасьон, которая не принадлежит мне и никогда не будет принадлежать, мне куда приятней, чем на своей земле. Не знаю, поймете ли вы меня, но это так на самом деле.

— Я тебя понимаю. Порой я поступал так же. Я возделывал землю дона Никто и потом, так же как ты, любовался ею.

— Когда же это было, дон Сесилио? Ведь вам, как я слышал, никогда не приходилось заботиться об Эль-Альтосано.

— Я имею в виду не эту ниву, а земли действительно дона Никто. Немало плодов выросло на нивах, где я заронил зерна.

— Какие зерна, отборного маиса или первосортного какао? В других семенах я не слишком разбираюсь, а в этих толк понимаю.

— Да, отборного маиса. Такого же, как ты и я, — ведь мы с тобой два чудака, которые болтают глупости на вершине несуществующего холма. Прости, пожалуйста, что забиваю тебе ими голову.

— Я ж говорил, что вы толкуете о таких вещах, которые мне и не понять.

— Нет, ты правильно понял. И я повторяю, что сеял зерна отборного маиса в полях дона Никто или, иными словами, в полях всего света. И, чтобы ты совсем уверился в том, что я говорю о реальных вещах, я поясню тебе: я засевал пустыри.

— Простите, дон Сесилио, но вас никогда не разберешь, то ли вы говорите всерьез, то ли шутите.

— На сей раз я говорю серьезно. И, если бы я сказал тебе, что в этих горах, где я столько бродил, в один прекрасный день появятся всходы на обработанных неизвестно кем участках земли, ты бы поверил?

— Я верю всему, что вы ни скажете, дон Сесилио.

— Да, друг! Много семян посеяно. И не одну легенду породили они. Хе-хе, как-то я укрылся от дождя в одном ранчо и вдруг вижу, стоит зажженная свеча, а образа перед ней нет. Я и спросил, а какому же святому она предназначена. На это хозяин ранчо мне ответил, что свечу он поставил Сеятелю, который засевает пустыри в горах. Может, говорит, дойдет и до нас черед, и нам он засеет вон тот клочок, что на склоне горы, — уж больно он нам нужен.

— И что ж, скоро там появились всходы? — полюбопытствовал Педро Мигель.

— Нет, сынок! Никаких таких глупостей! Провидение не потворствует лентяям!

— Да, вы правы. Как это я сразу не догадался, что хозяин ранчо напрасно потратил свечку.

— Ничего подобного. Месяц спустя я снова проходил по тамошним местам и увидел, что поле на склоне горы было возделано. Святая душа ничего не посеяла, вот ранчеро и вынужден был сам засеять поле, уж коли ему так это было нужно. Но знаешь, что мне сказал этот хитрюга, — что, мол, поле возделала святая душа!

— Да и то правда, ведь в конце концов все эти чудеса не что иное, как проявление нашей собственной воли, когда нам что-нибудь очень понадобится сделать.

— Недурная мысль! — одобрительно проговорил странствующий философ. — Так и должно быть! Очень хорошая мысль, и неплохо к тому же выражена.

— Вот, видите, до чего могут додумываться разные там неучи, — нахмурясь, проворчал Педро Мигель.

Однако он тут же снова заговорил в уважительном тоне — такую симпатию и доверие внушал ему этот добродушный и находчивый старик.

— Вечно вы со своими выдумками, дон Сесилио. Какая-то душа Сеятеля! Подбросьте-ка лучше мне сюда горстку ваших семян, чтобы я тут, на чужой земле, сделал все, что задумал.

— Ты в них не нуждаешься, мой мальчик. Как ты сам хорошо сказал, вся твоя воля и помыслы направлены на доброе дело.

— Какой же я мальчик, — возразил вдруг Педро Мигель, — да мне уж двадцать восемь лет, дон Сесилио!

— Ну-ну! — воскликнул лиценциат. — Как вы, молодежь, любите притворяться стариками! На днях об этом говорила Луисана, а теперь вот ты! А я днем с огнем ищу, кому бы отдать хоть немножко из моих шестидесяти.

Педро Мигель снова нахмурился и встал, но тут же извинился:

— Простите, что я поднялся прежде вас. Но не кажется ли вам, что уже пора возвращаться домой. Скоро совсем стемнеет.

— Да, пошли. По дороге я покажу тебе одно место, в которое я безумно влюблен.

— Какое-нибудь поле, которое засеяла святая душа?

— Нет. Возделанные поля — это дорожные приключения, это мимолетная любовь. А вот то место, та земля — постоянная любовь. Я тебе покажу ее.

Педро Мигель, погруженный в свои мысли, медленно проговорил:

— Сам не знаю, зачем это я сказал о посевах и зачем-то попросил у святой души горстку семян, когда я скоро уйду отсюда.

— Что ты там бормочешь?

— Я говорю, что скоро уже я здесь буду не нужен, дон Сесилио. Я пришел на этот холм попрощаться с чужой землей. Молодая госпожа уже вникла во все дела по управлению асьендой, и коли я еще, как говорится, не унес отсюда ноги, то только потому, что мне еще надо кое-что объяснить ей. По правде говоря, совсем мало.

— Оставь эти глупости! Луисана занимается хозяйством только ради того, чтобы немного развлечься. Бедняжка! К тому же это, верно, я подвинул ее на это дело, наговорив ей черт знает что о наших несчастных женщинах, рабынях мужчин, которые только и живут благодаря своим мужьям и ради них. Причем, чем больше муж любит свою жену, тем больше он ее тиранит. Наши женщины вовсе не приспособлены к жизни, у них нет других забот, кроме тех, которыми их наделяют матушки и священники. Отними у них того, кто их содержит и ради кого они живут: отца, брата, мужа или сына — и сразу услышишь их стенания: боже мой! что мне делать? И тут же они находят себе другого мужчину. Прости, если мои слова задели тебя. Поверь мне, Педро Мигель, будь у меня дочь, я бы еще в раннем детстве поднял бы ей юбчонку и всыпал бы как следует да еще сказал бы: «А ну-ка, позаботься о себе сама. Учись быть настоящим человеком, а не куклой».

— Опять ваши обычные шуточки, дон Сесилио! — проворчал Педро Мигель. — Вечно вы все смехом кончаете.

— А над чем можно не смеяться в нашей жизни? Ты утверждаешь, что я говорю смешные вещи, а сам вот не смеешься.

— Такой уж я уродился… Да кстати, а мы не прошли мимо того места, которое вы мне хотели показать?

— Нет. Мы как раз подходим.

Остаток пути они шли молча; казалось, Педро Мигелю было не до разговоров. Может, он сказал лишнее…

Так они дошли до места, о котором говорил Сесилио-старший.

Это был один из тех уголков, где лиценциат любил, сняв очки, предаваться глубокому раздумью, задушевному разговору с самим собой. Маленький, тихий, укромный лужок, поросший мягкой шелковистой травой, согретой ласковыми лучами солнца. Среди буйной зелени неслышно угасал солнечный день, из-под обросшего мхом и папоротником камня, журча, вытекал прозрачный родник.

— Вот это и есть моя невеста, Педро Мигель, — останавливаясь посреди лесной опушки, проговорил лиценциат. — Я привел тебя, чтобы познакомить с ней, ты будешь шафером на нашей свадьбе.

— Что вы собираетесь здесь делать, дон Сесилио? Здесь не вырастет ничего, что бы вы ни посеяли.

— Вопрос тут скорее не в том, что получу я от этой земли, а то что она получит от меня. Это место нужно мне для очень важного дела. Я возвращу земле долг, который занял у Жизни, дабы своими устами высказать целый ворох глупостей, да я, кстати, их уже давно высказал. Вот здесь и совершится торжественный акт возвращения долга. Я уже выбрал подходящее место. Вот тут, где я стою. Запомни его хорошенько.

Он отошел на несколько шагов в сторону и продолжал:

— А вот здесь мы положим Сесилио. Мы уже договорились, что будем лежать не рядом, а друг против друга. Вероятно, он придет сюда первым.

— Оставьте такие разговоры, дон Сесилио. Такими вещами не шутят.

— Я не шучу. На сей раз я говорю серьёзно. Немало труда потратил я, чтобы получить у властей разрешение повидать свой последний сон там, где мне хочется. Правда, неплохое место я выбрал?

Медленными шагами меряя опушку, он продолжал говорить:

— Здесь будут прогуливаться тени двух Сесилио и вести разговоры на вечные темы, разговоры, начатые еще при жизни. Места здесь, правда, маловато, но нам больше и не нужно. Я уже не раз обмерял этот участок и должен сказать тебе, что мы тут устроимся совсем неплохо.

— Так это верно, что мне говорили, будто вы часто приходите сюда глубокой ночью?

— Совершенно верно. Но только ты об этом никому не болтай, а то они еще испортят репутацию моей невесты. Хе-хе-хе! Ну все! Я ее тебе представил, и теперь мы можем следовать своей дорогой.

— И вечно вы что-нибудь выдумываете, — заметил Педро Мигель. — Откровенно говоря, мне такие разговоры не нравятся.

— Охотно верю. Обладая таким завидным здоровьем и молодостью, трудно даже представить себе, как прекрасна мысль о смерти.

И, уже выйдя на дорогу, он добавил:

— Сюда грядет Смерть со своей неизменной косой, которую она точит, чтобы скосить урожай на своих полях. Великая Хлябь, как говорит Тапипа. Надвигается ужасная война, она уже разразилась, или, как выражается небезызвестный генерал Гавидиа, «грядет конституция мачете». Патриоты валенсийского конвента завершили конституцию, и она получилась у них весьма красивой, как и надеялся хитрый генерал Гавидиа. Но как только им взбрело в голову провозгласить централизм или что-то в этом роде, как на западе страны Фалькон[47] и Самора[48] потребовали федерации. Правительство упорно не придает значения движению Коро[49], а оно меж тем охватило уже всю страну. Это же надвигается социальная революция.

И уже другим тоном, совсем непохожим на тот, которым он обычно говорил о Великом Сеятеле, лиценциат озабоченно добавил:

— По всей стране я вижу лишь смерть, огонь и развалины. Кругом столько пагубной злобы, неистребимой ненависти и безграничного властолюбия, что вряд ли наша бедная родина сможет снести их. Молодежь, какое вас ждет будущее?!

Немного помолчав, он заключил:

— Нам с Сесилио уже пора на покой, а Луисана… Что будет с нею?

Педро Мигель искоса посмотрел на лиценциата, ожидая, когда он выскажет до конца свою мысль. Но лиценциат, как обычно, ограничился лишь намеком; он ронял зерно мысли, давал ей направление, а уж развить ее дальше должен был собеседник сам. И все, о чем он говорил в тот вечер, так или иначе имело отношение к Луисане и к ее роковому будущему.

Увидев, что слова его оказали желанное воздействие, лиценциат перевел разговор на другую тему, — он заговорил о Педро Мигеле.

Юноша догадался, чего от него хотел Сесилио-старший; вихрь мыслей закружился в его голове. И были они такими мучительно непонятными, что Педро Мигель не смог всю ночь сомкнуть глаз.


Дьяволы и ангелочки

Был страстной четверг, нерабочий день, и Педро Мигель лениво поднялся со своего гамака. Альпаргаты, которые он обычно надевал по утрам, стояли так, как он их оставил вечером, но воля Педро Мигеля, казалось, уже была подчинена намерениям Тапипы и Росо Коромото, которые, чтя дружбу, связывавшую их с Лихим негром, старались увести Педро Мигеля с пути, где его поджидали неприятности.

Он встал рано и, по обыкновению, отправился завтракать в Эль-Матахэй, после завтрака он тоже, как обычно, пошел вместе с Хосе Тринидадом осматривать плантации. На этот раз он просто любовался прекрасно возделанными полями, густыми посадками сахарного тростника, чистыми оросительными канавами, ровными рядами фруктовых деревьев, ласковыми лучами солнца, играющими на яркой зелени. Вдруг Педро Мигель проговорил:

— Должно быть, вот так же приятно смотреть на свои собственные поля. Как видно, когда речь идет о земле, свое — это труд, который мы вкладываем в нее.

— Я вкладываю мой труд в то, что принадлежит тебе, — возразил Хосе Тринидад.

— А может, уже пришло время, когда мне следует помочь вам.

— Пока, слава богу, у меня еще силенок хватает. Но коли у тебя что не ладится в чужом имении или еще что другое приключилось, пожалуйста, можешь прийти и хозяйствовать на своей земле, хоть ты и никогда не хотел называть своей землей то, что принадлежит мне; тут и разговаривать не о чем. А чтоб не бросать чужое недоделанным, мы можем снова поменяться местами, и я снова вернусь на старое место и отработаю за тебя. Худа, как говорят, без добра не бывает.

— Мы еще потолкуем об этом и о других вещах. Прежде мне надо съездить в Каукагуа… У вас туда никаких поручений не будет?

Хосе Тринидад, догадавшись о намерениях Педро Мигеля, неприметно улыбнулся. В тех краях было ранчо Лома-дель-Вьенто, где жила родня его отца, уроженцы Канарских островов, и глава семьи и все его потомство.

— Да нет, передай только привет, — не выдавая свою догадку, ответил Хосе Тринидад. — Сердечный всем привет.

Когда Педро Мигель скрылся из виду, Хосе Тринидад поспешил к жене.

— Знаешь что, Эуфрасия? Наш-то отправился в Лома-дель-Вьенто. Дразнила ты его женихом твоей крестницы, вон, гляди, кажись, оно и вышло.

Но ни одна новость на свете не могла застать Эуфрасию врасплох:

— Сам видишь, что я не ошиблась. Я уж давно приметила. А сегодня за завтраком так у него прямо на лице было написано, что он туда собрался. А про себя добавила: «Так уж одни шутки да дразнилки! А ворожба, какую я велела сделать Тапипе через Росо Коромото, будто и не в счет: она-то всему и помогла».

Между тем, пока добрый вороной мул легкой рысцой взбегал по горной дороге, всадник предавался своим невеселым думам: «Все пропало! Уж когда падаешь, дна не видишь. Да, рано или поздно такое должно было случиться, ведь говорит пословица: мужчина предполагает, а женщина располагает».

И, словно подстегивая его нехитрые житейские размышления и настраивая их на определенный лад, показалась церквушка придорожного селения, на паперти которой толпились крестьяне и местные жители, только что отслушавшие праздничную мессу. Вдруг Педро Мигель услышал знакомое приветствие:

— Заезжай, злыдень!

— Это вы, падре Медиавилья! — вскричал, останавливая мула, Педро Мигель. — Что вы тут делаете, как это вы оставили без присмотра свой приход?

— Я его не оставил, длинноязыкое существо, — отвечал стоявший на паперти, окруженный прихожанами балагур священник. — Я пришел сюда, в эту церковь, дабы прочитать проповедь о дядюшке Кролике, а вот друзья рассказывают мне о зловредных проделках дядюшки Ягуара. А ты куда держишь путь?

— В Каукагуа.

— Ты торопишься?

— Не очень.

— Ну так спешивайся на минутку, и мы немного потолкуем о многом, я уж несколько дней собираюсь поговорить с тобой, да и вдобавок поглядим процессию дьяволов, которые вот-вот должны пройти.

— Меня что-то никогда не разбирало любопытство глядеть на них, — уклончиво ответил юноша. — Но коли вы сами тоже переоденетесь в дьявола, я с удовольствием останусь и погляжу, как вы пляшете.

— Я хоть сейчас, — проговорил падре Медиавилья, желая позабавить крестьян, которые всегда окружали его, где бы он ни появлялся.

Так с веселыми прибаутками, столь непривычными для Педро Мигеля, они оживленно болтали ко всеобщему удовольствию целой толпы местных жителей, которая все прибывала и прибывала, и причиной тому была не только популярность балагура священника, но и широкая известность, которой пользовался в округе его собеседник.

Однако Педро Мигель так и не обратил бы на это никакого внимания, если бы не падре Медиавилья; сменив свой насмешливый тон на серьезный, он заметил:

— Да ты заворожил весь народ, Педро Мигель. Глянь-ка, как они все на тебя уставились.

Но тут раздался треск петард и шутих, возвещавший приближение «дьяволов», и вся толпа бросилась к дороге, по которой должна была пройти процессия. В эту минуту барабанщики, занявшие наблюдательные посты на церковной паперти, разом ударили в барабаны.

То было шествие «дьяволов», которые собрались со всей округи, чтобы исполнить данные ими обеты; многие из этих обетов приносились лишь ради того, чтобы в святой праздник тела господня не было недостатка не только в языческом веселье, но и христианском благочестии. Проходили «дьяволы», наряженные во все красное, от рогов до кончика тряпичного хвоста, на них развевались и пучки цветастых лент, звенело и трещало множество погремушек; некоторые «дьяволы» даже были одеты в шелковые одеяния, украшенные серебряными колокольцами, стоившими немало денег. Проходили «дьяволы» в черном, одетые победней, с косицами из пакли, кое-как покрашенной сажей, и такими же масками. Ряженые шли двумя рядами по главной улице городка, разыгрывая волнующую пантомиму: извиваясь всем телом, с великими предосторожностями, они подкрадывались к церкви. Толпа зрителей расступилась и, сохраняя глубокое молчание, пропустила процессию «дьяволов», — к такому поведению их призывали сами «дьяволы», которые таинственно прикладывали палец ко рту, кривым разрезом зиявшему на масках. Зрители по глазам, блестевшим из-под масок, старались узнать участников представления. Несколько «дьяволов», извиваясь и прыгая, окружили Педро Мигеля, но тут же бросились от него врассыпную, как только он, узнав одного из них, сказал:

— Да это ты, Хуан Коромото!

«Дьяволы» уже наводнили всю паперть, окруженную толпой зрителей, и, пока причетник закрывал двери храма, в глубине которого виднелась статуя Христа, они бросились ничком на вымощенный кирпичом пол и улеглись в два ряда, по сторонам портала. Тремоло барабанов умолкло.

Педро Мигель, сидя на своем муле, а падре Медиавилья, взгромоздясь на скамью рядом с приходским священником и еще несколькими важными местными особами — все мулаты среди этой толпы негров, — внимательно следили за представлением. Всем, за исключением насупившегося и явно недовольного Педро Мигеля, представление пришлось по душе.

Снова загремели курветы и мины. Один из «дьяволов», первый в левом ряду, приподнялся, уперся руками в пол и стал на колени, спиной к вратам храма, потом вдруг вскочил на ноги и, кривляясь, забился в судорогах, словно одержимый, гремя многочисленными бубенчиками, нашитыми на его костюм; он с необыкновенной легкостью прыгал, вертелся на месте, зажав в руке свой тряпичный хвост, осторожно, но решительно направляясь к двери храма. Но стоило ему приблизиться к двери, как раздавался резкий барабанный бой и смельчак, словно стрела, взлетал в воздух и отскакивал назад, чтобы тут же снова начать свою дикую пляску.

— Ты видишь, Педро Мигель? — спросил юношу падре Медиавилья. — Святая сила не позволяет им приблизиться к храму. «Дьявол» старается побороть ее, просунув хвост в дверную щелку, но, как сказано в Священном писании, святыню храма не сломить исчадиям ада. Неплохая доктрина для бедных негров, правда? Трижды каждый «дьявол» должен попытаться достичь входа, и каждый раз его должен в этот момент предупредить барабанный бой.

Услышав объяснение священника, один из зрителей ехидно заметил:

— Странно, что таких вещей не знает тот, кому довелось повидать дьявола воочию, да и кто сам не чужак в наших местах.

Педро Мигель повернулся и поглядел на говорившего. Это был незнакомый негр могучего сложения, с грубым лицом. Ухмыляясь с издевкой, он выдержал взгляд Педро Мигеля. Больше Педро Мигель не обращал на него внимания, продолжая с прежним неудовольствием смотреть на празднество.

Один за другим поднимались «дьяволы» и повторяли дикий танец, но каждый старался перещеголять предыдущего «дьявола» и в хитрости и в ловкости. Наконец этого добился, как о том возвестило единодушное одобрение зрителей, последний из ряженых, тот, в ком Педро Мигель признал Хуана Коромото. И тут все стали поворачиваться к управляющему Ла-Фундасьон, и среди общего крика послышались восклицания:

— Уж так повелось! Где хороший командир, там и хороший солдат!

На эти выкрики снова отозвался огромный негр с грубым лицом.

— Не больно ли много, это надо еще доказать!

Педро Мигель на сей раз не удостоил грубияна взглядом, но, когда к нему подошел один из работников Ла-Фундасьон, который только что обменялся хитрой улыбкой с незнакомым негром, управляющий спросил его:

— Кто этот человек?

— Я его не знаю, — отвечал пеон. — Мы с ним только словечком перекинулись, и больше ничего. Похоже, что он не из наших краев, я уже слышал, как люди спрашивали, кто он такой, и никто о нем ничего не знает. Судя по лицу, он…

— …далеко не праведник, — закончил Педро Мигель.

И, хотя весь этот разговор происходил вполголоса, негр, про которого говорили, ухмылялся, словно слышал и знал, о ком шла речь. Он что-то пробормотал, но слова его заглушили говор толпы и резкий барабанный бой. Пеон, с которым разговаривал Педро Мигель, не преминул заметить на этот счет:

— Ну и нюх у этого человека!

Тут началась сарабанда всех «дьяволов» — всеобщая пляска, без всякого ритма и лада; безудержно ревели барабаны, «дьяволы» скакали, прыгали, извивались и корчились по всей паперти. Первобытная Африка представляла на просторах Америки средневековый европейский фарс. Словно одержимые, «дьяволы» бешено штурмовали святыню, но, встретив непреодолимый отпор, откатывались назад; их неистовство передавалось и зрителям, которые повторяли те же жесты и телодвижения, что и участники дьявольской пляски.

— Ну, как тебе нравится, Педро Мигель? — снова спросил молодого управляющего падре Медиавилья. — Так они могут извиваться часами, пока не рухнут обессиленные, — в этом-то и состоит данный ими обет.

— Мне рассказывали, что это очень увлекательное зрелище, но, по правде говоря, я не вижу в этом никакой прелести, — отвечал хмуро Педро Мигель. — Я поеду своей дорогой.

Сказав это, он тут же отправился в путь. На душе у него было смутно и неприятно, но он не желал сейчас в этом разбираться.


«Дьяволы» исполнили данный обет, они плясали, пока без сил не грохнулись на землю; однако у негра Тилинго, сына старого раба Тилинго, небо не приняло его обета. Когда он вечером вернулся к себе в ранчо, весь перепачканный пылью, смешанной с потом, в изодранной одежде, с которой свалились почти все погремушки, дома его ждало несчастье — умер его единственный сын.

Безутешно рыдая, жена Тилинго обняла мужа. Но он стоял, точно бесчувственный, и молча смотрел на бездыханное худое тельце, которое знахари так и не сумели исцелить от порчи, и вдруг покорно пробормотал:

— Уж такое счастье у негра — умереть маленьким и стать ангелочком.

И этими же словами он ответил на соболезнование Педро Мигеля, когда тот поздно вечером возвращался из Лома-дель-Вьенто к себе домой и проездом заглянул в ранчо Тилинго..

Это было убогое жилище: земляной пол, кое-как обмазанные глиной стены из пальмовых веток, вся почерневшая от дыма очага соломенная крыша. За стеной в крошечном загончике рыл землю поросенок, и его хрюканье сливалось с причитанием женщины и тихими словами Тилинго.

В темных углах ранчо, там, где обычно хозяева спали, теперь были разложены рогожи, на которых хранился урожай, скрытый от глаз тряпьем, повешенным на веревке от стены к стене. В дальнем углу, где принимали гостей, висел огромный кувшин, привязанный к вбитому в пол колу, рядом у стен стояли скамьи для гостей, сейчас занятые негритянками, товарками и соседками хозяйки дома. Посреди ранчо возвышался стол, на котором среди скромных лесных цветов лежал скончавшийся младенец. Гробиком ему служил ящик из-под свечей, открытый с одной стороны и наклоненный для лучшего обозрения. Лицо младенца было искажено гримасой предсмертной судороги. Глаза, со вставленными между веками палочками, широко открыты.

В спертом воздухе жалкого ранчо стоял душный запах цветов, украшавших гроб, и едкая вонь навоза, которой тянуло из поросячьего загона. Время от времени жена Тилинго громко вскрикивала, и ее рыдания тут же подхватывал сочувственно-жалобный хор негритянок. Поросенок хрюкал и остервенело копал рылом навоз, отчего вокруг еще сильнее разносилась нестерпимая вонь. Снаружи, у стены ранчо, в группе мужчин кто-то сказал:

— Должно быть, его, как положено, зажарят.

Педро Мигель гадливо передернул плечами и еще больше насупил сдвинутые брови.

Плохой для него выдался день. «Пляска дьяволов», которую устроили негры, привела его в дурное расположение духа, испорченное настроение не рассеяла даже поездка в Лома-дель-Вьенто, причем он не переставал недоумевать, почему ему вдруг приспичило туда поехать. И все усилия Эулохии и сестер развеселить его также ни к чему не привели. Картина беспросветной нищеты, в какой жил негр Тилинго, навеяла на него мрачные мысли… Заработать, чтобы потом пропить? Может, и так!.. А может, потому, что заработка не хватает на самое необходимое для семьи, жалкими грошами не заткнешь ни голодных ртов, ни дыр на одежде… Но ведь не он же платит им за работу, да и сколько раз он думал, как это мало!.. «Ты привораживаешь народ, Педро Мигель…» К чему это сказал падре Медиавилья? И навязчивые слова не шли у него из головы.

К Педро Мигелю подошел Хуан Коромото.

— Знаешь, этот негр с недобрым лицом, про которого ты спрашивал нынче утром, кажись, пришел с Капайских гор, и кличут его Эль Мапанаре[50]. Он все выспрашивал пеонов из Ла-Фундасьон, живешь ли ты в асьенде или где в другом месте и где можно застать тебя одного. Как я только прознал про это, я тут же подкатил к нему, чтобы разузнать, что ему от тебя надо, и он мне сказал, будто хочет познакомиться с тобой, потому как ты самый что ни на есть подходящий человек для него из всего Барловенто. Он много слышал про тебя, и у него есть какое-то дело, которое он хочет тебе предложить, какое оно, это дело, он мне не сказал, но, как я полагаю, тут пахнет войной, она уж началась в Коро.

Педро Мигель молча слушал Хуана Коромото. Удар пришелся в самую точку. «Ты привораживаешь народ, Педро Мигель… Самый подходящий человек…»

— Уж такое счастье у негра — умереть в малолетстве, — продолжал отвечать на соболезнования все прибывавших и прибывавших друзей Тилинго.

«Разве все эти негры не его родные? А что он сделал для них?»

Наконец пришли ожидаемые с нетерпением музыканты: арфист, цимбалист и барабанщик, каждый со своим инструментом.

Скорбящая негритянка в припадке отчаяния снова принялась стенать и плакать, а ее товарки отодвинули стол с гробом, чтобы освободить место для музыкантов. Они уселись в уголке, арфист снял чехол со своего инструмента, перебрал и подтянул струны, взял несколько аккордов и, увидев, что цимбалист и барабанщик уже готовы, подал знак, и все вместе заиграли наивную туйскую мелодию.

Тилинго подошел к своей жене и вывел ее на середину ранчо: все так же громко плача и причитая, негритянка пустилась в пляс; по древнему обычаю проводов усопшего младенца, мать первой должна покрыть его пылью, поднятой с пола жилища, прежде чем прах ее первенца предадут земле.



Следом за скорбящими родителями в круг вышли другие пары, медленно двигаясь, словно завороженные сладостно-томным ритмом танца. Они долго топтались на месте, семеня на крошечном клочке земляного пола, плетя ногами сложный узор, исступленно устремив в потолок глаза, полностью отдавшись трепетному экстазу музыки. Туйский танец, поворот за поворотом, нескончаемые повороты… Запах водки! Возбуждение, вызванное присутствием самой смерти… Бдение над младенцем всю ночь, весь следующий день, а то и два дня, три дня подряд, до тех пор пока труп уже не начинал совсем разлагаться. О, душа негра, такая простая и такая загадочная!

Оставленный без присмотра поросенок беспокойно возился в своем закутке. Безутешная мать, причитая, прилежно плясала ритуальный танец, стараясь не спутать ни одного па, — скорбь и удовольствие, слитые воедино! Пыль, поднятая ногами пляшущей матери, медленно садилась на личико младенца, сведенное предсмертной судорогой, с жутко открытыми, невидящими глазами.

Жалко никли увядшие цветы. С охваченных экстазом негров ручьями катился пот. В воздухе витал запах тления и хлева.

— А-ай! А-ай!

И барабанщик неистово бьет в барабан и трещит маракой.



Педро Мигель ушел, не дождавшись, когда начнется всеобщее неистовство. О, как смутно и муторно было у него на душе… В какой нехороший день он принял свое неуместное решение.

Приглашение

Педро Мигель больше не возвращался к тем думам и размышлениям, которые обуревали его во время поездки в Лома-дель-Вьенто, он даже совсем забыл о них — так давно это было, как вдруг однажды, стоя утром в патио перед конторой, где два пеона сушили какао, он увидел всадника, подъехавшего на крепком муле. Это был Эль Мапанаре.

«Что ему здесь надо?» — подумал Педро Мигель, который уже кое-что знал о похождениях этого негра с таким подходящим к его зверскому облику прозвищем; настоящего имени негра никто в округе не знал.

Увидев Эль Мапанаре, Педро Мигель недовольно насупился. Уж больно не нравился ему этот негр. Пеоны, за которыми он внимательно наблюдал, хитро переглянулись. Все это заставило Педро Мигеля насторожиться.

Эль Мапанаре, спешившись, привязал своего мула к коновязи и, позвякивая шпорами и похлопывая себя хлыстом по ногам, направился прямо к Педро Мигелю; мимоходом он поздоровался с пеонами, которые, снова переглянувшись, улыбнулись ему. Подойдя к Педро Мигелю, Эль Мапанаре прямо начал говорить ему об интересовавшем его деле, причем, не обратив внимания на то, что его хмурый собеседник даже не удостоил его взглядом, он, как к старому знакомому, обратился к нему на «ты».

— Я приехал пригласить тебя на праздничек… на тот, который справляют на берегах Коро. На наш праздник барабана, какой мы уже давно мечтали справить.

Педро Мигель, словно не слыша приглашения, по-прежнему молчал, и тогда Эль Мапанаре обратился за поддержкой к пеонам:

— Правда, ребята?

— Откуда мы знаем, — проворчал один из них. — Мы тут только и делаем, что ворошим какао, вот какое наше дело.

— А кто знает, может, завтра вам придется заняться совсем другими делами. Как вы думаете?

И снова обратился к Педро Мигелю:

— Так вот, как я уже тебе сказал. В этом праздничке будут участвовать также генерал Эсекиэль Самора, да некий Хуан Крисостомо Фалькон, и еще многие другие, их так много, что всех не перечтешь. Те, кто их знает, говорят, что перед ними надо шапку снять — такие они все храбрые и отважные; им никакая пуля нипочем. Уж так говорят! Я, по правде сказать, сам их не видел, но для того мы и существуем, друзья нашего общего дела, вот такие, как тот, что держит перед тобой речь, чтобы подготовить людей и выставить их в нужную минуту. А потому как мы все пойдем на праздник барабана, а это все равно что на войну, вот я и говорю, не гоже Барловенто оставаться в хвосте. Уж, видно, дело дойдет до того, что надо спасать сало, а это поважнее самой шкуры. Недаром все в один голос толкуют, будто консерваторы из правительства хотят учинить «атономию», а это все одно что продать всех нас, негров, с потрохами английским заводчикам на мыло. Я слышал, говорят, что будто для мыла нет лучшего сала, чем наше, негритянское, и будто за него дорого платят. Как ты полагаешь, Педро Мигель, сумеем мы спасти наше сальце?

— Я полагаю Одно, что вы не имеете правд обращаться ко мне на «ты», — отвечал Педро Мигель, в упор глядя на Эль Мапанаре.

Тот, нисколько не удивляясь, спокойно продолжал:

— Ну что ж, будем величать вас на «вы», пока не проникнемся доверием. Труда тут особого нет. И то слово, и это слово. Я вот пришел пригласить тебя, потому как слышал, будто ты на таком праздничке должен быть первым запевалой во всем нашем Барловенто.

— Ну так вы напрасно потеряли время.

— Что я слышу, ребятки? Может, у меня заложило уши?

— У меня нет никакого желания идти на этот праздник, и тем более с вами.

— Так ты говоришь правду, Педро Мигель? И мои уши меня не обманывают? Кто бы поверил! Я только и слышу повсюду, будто ты ни об чем другом с самого детства не говоришь, как о том, что надо скорей уйти в леса и начать войну против…

— Что я говорил прежде и что говорю теперь — это касается меня одного.

— Карамба! Как меняются люди! Пресвятая дева Мария!.. Вот я помянул ее святое имя и вспомнил. Знаешь, кто мне посоветовал пойти потолковать с тобой? Да не кто иной, как сам падре Медиавилья, он за нас, он все такой же, как был, добрый свободолюбец!

— Падре Медиавилья сам посоветовал вам поговорить со мной?

— Ну вот и подловил меня на слове. Не совсем сам, но, как говорится, намекнул через других.

— Так или иначе, повторяю, вы напрасно потеряли время. Да и мне пора заниматься своими делами, кстати сказать, с людьми, к которым я питаю уважение.

— Понятно, куда клонишь. Не иначе как тебя ждут мантуанцы.

И, видя, что Педро Мигель готов вспылить, добавил:

— Нет, парень! Мои речи, видно, тебя не трогают, и нечего тебе кривиться, потому как я этого не боюсь. Но я опять повторяю, что слышал повсюду, да и сам никак в толк не возьму. Не может быть такое. Да кто поверит, что Педро Мигель держит сторону мантуанцев и всей прочей швали. Ведь он должен помнить кое о чем. Одним словом, ему не след забывать, хотя он и не мог того помнить, потому как… но, однако…

— А ну-ка, будьте добры, замолчите, — прервал грубияна Педро Мигель, не в силах больше сдерживаться.

— Согласен, парень. Но я повторяю, что меня не запугаешь. Я пришел сюда, потому как думал, что ты все такой же друг беспортошных, но теперь сам вижу, что ветер переменился и подул в другую сторону. Что поделаешь! Каждый сам себе хозяин! Слава генералу Хосе Грегорио и всем, кого сподобил господь. Благослови их, святой Петр! Но ты только погляди, какой я беспамятный. Мы уже договорились величать друг дружку на «вы», а я все твержу «ты» да «ты». Вот ведь какая заковыка!.. Ну, прощевайте, коль так, ваша милость, дон Педро Мигель! И пускай пойдет вам на пользу ваше обращение в новую веру, как сказали бы мы — военные., Само собой, вы мне ничегошеньки не отвечаете, потому как не хотите повторять, будто это все не мое дело. Да и я, как у меня такая привычка — уважать политические суждения моих друзей, пойду себе своей дорогой, как говорится, восвояси, да не солоно хлебавши. Что поделаешь! Ну, прощайте, ребятки! Бог вам в помощь! Ворошите да сушите хорошенько чужое добро. А я, как говорится, с чем пришел, с тем и уйду, а вы себе трудитесь, я вас оставляю в надежных руках. Но, глядите, не забывайте, что я вам рассказал про негритянское сало.

Он пошел, но тут же, обернувшись, добавил:

— Да, вот еще забыл сказать, дон Педро Мигель! Об этом самом нашем разговоре — я-то буду с радостью вспоминать его, — но никому не следует знать о нем, правда? Это я говорю так, на всякий случай. Словом, ни я вам ничего не говорил, ни вы мне. Мне-то на все на это наплевать, потому как я в самом скором времени подамся в лес, у меня, можно сказать, уж одна нога здесь, другая там… Вот и хорошо! Молчание — знак согласия! До свиданьица, дон Педро Мигель! Может, я после всего этого никуда далеко отсюда и не подамся.

Эль Мапанаре сел на своего мула и поскакал. Педро Мигель проводил его взглядом, пока он не скрылся среди плантаций какао.

«И это вот такие-то люди будут вести войну? — подумал Педро Мигель, — Люди с самой дурной славой, недаром же вот этому дали такое прозвище. Думаю, что с тех пор, как я разбираюсь, что к чему на свете, такие меня не обманут».

Но поскольку эти слова скорее предназначались для того, чтобы разузнать мысли пеонов, которые, словно ничего не слыша, продолжали ворошить граблями какао, Педро Мигель громко произнес:

— Эль Мапанаре! Кто бы мог подумать? За ним чего доброго пойдет немало людей, которые ничего общего не имеют с этим бандитом, да еще будут думать, что они защищают справедливое дело.

В ответ на эти слова один из пеонов пробормотал:

— Дурной человек со злом, а добрый с добром, каждый придет с тем, что у него на душе, когда пробьет нужный час.

— И то правда, добавил другой. — Ведь уж такая эта война, уж она всех уравняет и собьет спесь…

Особо с тех, которым равенство не по нраву…

— И с тех, кто завораживает людей.

Все это пеоны говорили, не прекращая работы. Дальше слушать их Педро Мигель не стал, ему было понятно, что Эль Мапанаре пришел звать его на войну с согласия всех пеонов, и этих — из Ла-Фундасьон.

Педро Мигель вышел со двора, чтобы присмотреть за другими работами. Но, поднимаясь по дороге в Ла-Фундасьон-де-Арриба, он вдруг пришел к заключению, что его долгом было немедленно заявить властям об этом бандите, — ведь затеянная им смута могла принести огромный вред всей округе. Решив так, он тут же направился в город.


Вороша пепел

Всю дорогу, пока Педро Мигель ехал в город, в его ушах стояли слова Эль Мапанаре: «Как меняются люди!»

И Педро Мигель, как все бесхитростные люди, которые не умеют лгать и кривить душой, без обиняков спрашивал самого себя: «Неужели правда, что я так сильно изменился, как об этом говорил Эль Мапанаре? Неужто я и вправду повернулся спиной к своим людям, которым вечно суждено оставаться бедняками, с тех пор как я стал управлять этой асьендой, где все только лодырничали. Я вкладывал в это дело всю душу, хоть и самому себе не признавался, что было у меня на сердце! Но разве я не повторял уже тысячу раз, что нахожусь здесь только из-за Сесилио, только из-за него одного, и до тех пор, пока он жив?! И ждать мне, видно, недолго осталась! Но так или иначе, а правду не скроешь, я стоял и слюни глотал, пока Эль Мапанаре говорил верные вещи. И молчал я поэтому, а не потому что хотел показать, будто его презираю, как я старался доказать самому себе, и вот и позволил ему сказать больше, чем надо. Ясное дело, что этот бандит не может принадлежать к нашим, да и я никак не подхожу к его сброду. Но вот эти пеоны, которые молча слушали его, может, они те самые, которым я читал газеты?.. Ведь приходили рабы из других асьенд, и кто знает, не слушали ли они в одну из ночей газету, в которой было написано для таких, как они, голодранцев, вступивших в единоборство с мантуанцами. Мантуанцы! Почему теперь это слово не звучит для меня так ненавистно, как прежде? Совсем недавно дон Сесилио сказал, что войну развяжет злобная ненависть людей и будет этой злобы столько, что, может, ничем ее и не утолишь. Где же теперь моя прежняя неприязнь и куда я ее растерял? Уж не потому ли, что мне рассказал Сесилио в прошлый раз? И уж коли говорить правду, мне следовало бы затаить злобу, как только я услышал всю эту историю, — ведь меня вышвырнули из родительского дома, как грязную тряпку, — злобу к тогдашним хозяевам, да и к нынешним; они поступили бы точно так же, как и те, родись под их кровом сын Лихого негра! Но почему я перестал их ненавидеть? Неужто все уголья превратились в пепел?»

Мысли Педро Мигеля внезапно были прерваны появлением Луисаны, которая выехала из-за поворота дороги прямо напротив него. Педро Мигель, сделав вид, что он очень торопится, дал шпоры коню, желая проехать мимо.

Луисана, тоже ехавшая верхом, придержала свою лошадь и обратилась к Педро Мигелю:

— Разве мы не договорились с тобой, что ты будешь ждать меня у конторы, чтобы оттуда поехать вместе в Ла-Фундасьон-де-Арриба? Ведь мне нужно туда!

Луисана проговорила это спокойным тоном, но Педро Мигелю послышался упрек в ее словах, и он резко ответил:

— По правде сказать, я совсем забыл, что обещал вам, сеньорита. Но вы и без меня можете посмотреть свои владения, когда вам заблагорассудится, — они в полном порядке и все на том же месте, где и были.

— Неужели? — улыбаясь, спросила Луисана, — а я-то думала, что ты возишь их с собой в кармане!

— Знаете, что…

— Что ты встал сегодня не с той ноги. Я это вижу. Да вдобавок я знаю, что ты давно не в духе. Мне об этом рассказывал дядя Сесилио, которому ты высказал свое неудовольствие по поводу моих забот по хозяйству.

— Я не говорил про неудовольствие, — еще больше раздражаясь, возразил Педро Мигель.

— Нет, конечно. Я знаю. Это я сама так выразила твои мысли, потому что мне хочется, чтобы ты, Дичок, выкинул из головы свои глупые штуки.

Вот уже много лет, как Педро Мигель не слышал, чтобы кто-нибудь называл его прозвищем, данным ему в детстве. И теперь оно вызывало у него воспоминание незабываемой картины далекого детства.

Луисана, заметив, как лицо Педро Мигеля просветлело, поспешила добавить:

— Кроме того, ты сам виноват в том, что я вмешиваюсь в дела асьенды. Разве ты не повторяешь без конца, что находишься у нас только ради Сесилио? К несчастью, я не могу надеяться, что он проживет долго, и, как сам понимаешь, должна вникнуть в дела, с которыми мне, может, завтра же придется столкнуться.

— У нас всегда найдутся люди, которые сделают это за вас, — ответил Педро Мигель.

— Может быть, — протянула Луисана, чувствуя, что завладела положением. — Отчего им не найтись?

— Известное дело, — буркнул Педро Мигель с безразличным видом.

Однако сам он, не отрываясь и впервые не опуская глаз, смотрел в лицо Луисаны, красневшее от его взгляда.

Педро Мигель не умел копаться в своих чувствах и выражать их словами. Но уж таковы простые, бесхитростные люди — одним своим молчаливым взглядом они могут излить всю свою душу, — так сразу проливается кувшин, выпавший из рук рассеянного человека.

И вот в подобную минуту, быть может, страшась этого безмолвного взгляда, Луисана нарушила молчание:

— Да, Педро Мигель! Чуть было не забыла! Что это за человек разъезжает здесь на сером муле? Вот уж третий раз, как я встречаюсь с ним, и сейчас, кажется, он скакал прямо из конторы?

— Это один бродяга по прозвищу Эль Мапанаре.

— Ого! Да это сразу видно по его лицу!

— Вы говорите, что уже не раз встречали его в этих местах? — переспросил Педро Мигель.

— Не далее как вчера.

— А-а! Это он приезжал ко мне, и так как не застал, то снова заявился сегодня.

— Но если ему нужен ты, зачем он столько времени ехал за мной?

— Как! У него хватило столько наглости?!

— Ну, может, мне показалось, что он специально следит за мной, может, мы просто ехали в одну сторону? А вот сегодня он проехал мимо.

— Проехал мимо, а у вас страх еще с лица не сошел.

— У меня? Это скорее на твоем лице написан страх. Послушайте, сеньорита, — проговорил Педро Мигель, стараясь унять охватившее его волнение. — Я не люблю вмешиваться в чужие дела, потому что каждый сам знает, если он не ребенок, что должен делать и как, да к тому же я не любитель давать советы, когда их не просят, да и не мне давать советы.

— Полно, оставь это предисловие, я уже догадываюсь, о чем ты хочешь сказать…

— Смейтесь сколько вам угодно, вон, я вижу, вы опять улыбаетесь, но смейтесь не смейтесь, а когда ваш брат находится в таком положении, я осмелюсь дать вам совет: оставьте эту вашу привычку ездить одна по этим горам. Хоть и говорит дон Сесилио, что женщины должны уметь сами постоять за себя, но, как я ни уважаю его высокое мнение, я все же очень советую вам (снова повторяю, ради вашего брата) оставить свои поездки. Сейчас, как говорится, не до жиру — быть бы живу. Этот негр, с которым вы только что повстречались, запродал душу дьяволу и, может, уже взбунтовал людей, как он мне сам об этом говорил.

— Вот как? Значит, у нас уже началась война?! — пробормотала Луисана.

— Ну, может, еще и не началась, утверждать я не могу, но долго она не заставит себя ждать. Об этом знают все, даже деревья в лесу; никому не поздоровится. Я сейчас спешу в город, — может, мне удастся сделать так, чтобы хоть этот Эль Мапанаре не пожег все тут вокруг. А вы уж последуйте моему совету, возвращайтесь-ка поскорее домой по этой вот дороге, она прямо туда вас и доведет. Я подожду здесь до тех пор, пока вы не доедете. В случае чего вы мне только крикните. Провожать вас я не буду, чтобы не терять время, а то пока туда да сюда.

— Я не думаю, что все так страшно, как ты говоришь, Педро Мигель, — проговорила в ответ Луисана, напрасно стараясь улыбнуться. — Этот человек ехал по дороге из города, и я совсем недавно видела его.

— Этот человек способен на все. Послушайтесь лучше моего совета.

— Ну что ж, послушаюсь!

И Луисана поскакала по направлению к Большому дому по широкой дороге, которую ей указал Педро Мигель. Сам он, как обещал, остался ждать на перекрестке, чтобы Луисана могла спокойно доехать до дому. И, пока он смотрел ей вслед, на него вдруг нахлынул целый вихрь чувств, выразившийся в громком восклицании:

— Да ведь я люблю ее!

И, дав шпоры коню, Педро Мигель поскакал прочь.

III

Тень меча

Приглашение, сделанное Эль Мапанаре Педро Мигелю, вполне соответствовало намерениям, которые вынашивались в высших политических сферах, этом клубке хитросплетений и авантюр. Восстание федералистов, возглавляемое генералами Фальконом и Саморой, сделало совершенно невозможным дальнейшее содружество либералов и консерваторов, которое все еще по старинке именовалось мартовским движением. Вождем этого союза — за неимением лучшего — был генерал Хулиан Кастро, более близкий в своих воззрениях к либералам, нежели к консерваторам. Он проводил такую политику, которая легко позволила ему отделаться от соглашении с олигархами-цивилистами, от них, и вправду, ничего не мог ожидать настоящий военный. Вот почему он и бросился в объятия выдающихся деятелей либеральной партии, хотя и распространял среди своих друзей, что лишь несправедливость и враждебное непонимание помещиков толкали его на соглашение с либералами, которых он в свое время во всеуслышание обвинил в том, что они будто вели дикую, вандальскую войну. Но, несмотря на то что либералы уже вступили на путь вооруженной борьбы с целью окончательного захвата власти, они все же продолжали оказывать поддержку президенту республики, хотя он и не внушал им доверия своей политической стратегией. Они разработали хитроумный план, согласно которому в главные города страны были разосланы специальные посредники; им была поручена особая секретная миссия: поднимать на восстание народ, чтобы в намеченный час повстанческие отряды федералистов могли выступить одновременно против столицы и потребовать от президента сложить свои полномочия. Следствием тайной работы посредников и были происки Эль Мапанаре и ему подобных, которые повсюду разыскивали людей, пользовавшихся доверием пеонов.

Однако консерваторы не намерены были ни с того ни с сего терять политическое господство и совершили государственный переворот. После этого они сразу приступили к созданию отрядов национальной милиции, которую президент Варгас определил как оздоровительную организацию; консерваторы полагались на эти отряды больше, нежели на регулярную армию.

Блестящему офицеру Военно-инженерной академии Антонио де Сеспедес было поручено организовать отряды милиции в Барловенто, чтобы как можно скорее задушить вспыхнувшие в этих местах мятежи. На него-то и были теперь обращены взоры всей родни, которая в прошлые годы возлагала столь радужные надежды на цветисто пышные и глубокомысленные речи Сесилио-младшего. Венесуэльское семейство, объятое священным трепетом и восхищением перед военной силой и мощью, вставало под сень меча, носитель которого выступал одновременно и в роли посланца — на него была возложена тяжелая и щекотливая миссия: разведать, что творилось в Большом доме в Ла-Фундасьон и почему вместо ответа на полные любви и участия письма Луисана так грубо порвала с сестрами.

Аурелия, со свойственной ей восторженностью, возлагавшая большие надежды на неотразимый воинственный облик офицера, напутствовала его:

— Явись туда в парадном мундире. И ей и Сесилио будет очень приятно увидеть тебя во всем блеске.

По простоте душевной Аурелия путала военные мундиры — особенно парадный — с пышными маскарадными костюмами. Но Антонио де Сеспедес, для которого в мундире заключалась вся жизнь, не мог столь грубо нарушить воинский устав и, разумеется, явился в Большой дом в походном мундире, втайне надеясь к тому же произвести этим большее впечатление.

Однако удивляться пришлось ему. Луисана предстала перед офицером в прелестном наряде, который необычайно шел к ней и красил ее: это было одно из тех платьев, что она носила в годы, предшествовавшие ее добровольному заточению в собственном доме у постели больного брата. Луисана намеренно выбрала этот наряд, готовясь к приезду Антонио; она так умело перешила платье, что, утратив свою старомодность, оно сохранило очарование прошлого.

Антонио де Сеспедес почувствовал себя вновь плененным очаровательной атмосферой гостиной семейства Алькорта в их старинном доме в Риа-Чико. В памяти офицера ожили счастливые вечера, так неумолимо нарушенные возникшей между ним и Луисаной отчужденностью, что он не мог удержаться от восклицания:

— Милая! Как ты восхитительна в этом платье!

Луисана кокетливо перебила офицера:

— Это то самое, в каком я была в тот вечер, который мы потом долгое время называли «вечером сорванного поцелуя». Ты помнишь?

— К чему вспоминать старое, когда мы стоим на пороге великих событий?! — ответил галантно офицер, стараясь восстановить порядок в своих рядах, нарушенный столь неожиданной атакой.

Вошедший в эту минуту в галерею Сесилио-старший насмешливо проговорил:

— Берегись, новоиспеченный Ганнибал, не дай увлечь себя капуанским наслаждениям.



За все эти годы Антонио де Сеспедес так и не увлекся ни одной женщиной, и, хотя в семье его поведение объяснялось тоской по Луисане, на самом деле причина тут крылась в его необыкновенной страсти к военному мундиру. Эта страсть росла и ширилась с каждым днем, и бравый офицер принял твердое решение не обременять себя ничем, что могло бы помешать его карьере. Всю свою любовь и привязанность он отдал мечу, и единственной победой, к которой он стремился, было обретение новых галунов и нашивок.

Но в его оборонительных укреплениях все же был один плохо защищенный участок, и здесь он отступил под неумолимым натиском красоты и приятных воспоминаний.

«Здесь все по-прежнему, — подумал он, вспоминая страхи Кармелы и Аурелии, которыми сестры так охотно с ним делились. — Здесь все, как прежде».

Но это самодовольное удовлетворение мужчины, который увидел, что за столько лет он не нашел замены в сердце любившей его женщины, вскоре было развеяно с помощью ловких маневров.

— Я готов исполнить любой твой приказ, — сказал Антонио. — Быть к услугам всей вашей семьи, — и, в первую очередь, разумеется, быть полезным тебе. Вы живете слишком уединенно в этом доме и можете подвергнуться различным неприятностям и даже опасности. Если ты не возражаешь, я размещу здесь своих верных солдат…

Луисана не дала ему договорить:

— Солдат?! Нет, Антоньито, не бросайся людьми, которые тебе самому могут пригодиться для личной охраны.

Уменьшительно-ласкательное имя, которым Луисана назвала бравого офицера, неприятно резануло его слух; Сесилио-старший еще больше усилил это неприятное ощущение, ехидно заметив:

— Деточка моя! Да как ты можешь отвергать защиту меча!

На это ехидное замечание оскорбленный защитник отечества лишь иронически улыбнулся.

— Какой вы всегда находчивый, дядя Сесилио! А ты все такая же дерзкая, кузина!

— Полно, полно! — успокоил офицера лиценциат. — Не сочти это за злой умысел, мы просто пошутили.

Луисана, немного облегчившая себе душу разговором с кузеном, который она предварительно обдумала, все еще была настроена воинственно.

— Видишь ли, Антонио, я терпеть не могу солдатню. От них дурно пахнет, они сквернословят и, как правило, все страшно спесивы.

— Ну что ж. Ты, разумеется, вольна в своих чувствах и суждениях, но, по правде говоря, их не всегда приятно слышать.

— А еще…

— А еще, я хотел тебе сказать, прости, что прерываю тебя, — что мои слова об охране были всего лишь данью вежливости. Дело в том, что я уже разместил солдат в конторе асьенды, как этого требовал мой долг, и теперь надеюсь, что Сесилио будет столь благородным, что не сочтет это за злой умысел.

— Вот как? Ну если это уже свершившийся факт, то нечего о нем больше и говорить. Что касается меня, то я поддерживаю несколько самоуправные действия начальника отрядов национальной милиции в Барловенто.

Из глубины покоев раздался голос Сесилио-младшего:

— Я всячески поддерживаю твои действия, дорогой Антонио. И не обращай внимания на притворные колкости Луисаны.

Антонио взглянул на створки двери, за которой раздался этот жалобный голосуй проговорил:

— Прости, Сесилио, что я еще не навестил тебя. Я ждал, когда Луисана позволит мне пройти к тебе.

— Оставайся в гостиной, и прости, что я не приглашаю тебя сюда. Я тебя вижу, а ты можешь слышать мой голос — единственное, что еще от меня осталось.

Сесилио-старший поспешил нарушить наступившую после этих слов тягостную тишину:

— Да, скажи, пожалуйста, как подготавливается эта кампания?

— Под барабанный бой, — отвечал, пыжась от гордости, начальник отрядов милиции. — Разгромить и захватить Фалькона и Самору — дело нескольких дней. Что же касается здешних беспорядков, то действия против них даже нельзя назвать военной кампанией. Кучки бунтарей, укрывшийся в лесах, банды мятежных негров… Словом, как по всей стране. Общественное мнение за нас, как это и должно быть, и наше доблестное оружие вскоре восстановит порядок.

— Ты уверен в этом? — снова спросил лиценциат, наклоняя голову, чтобы лучше рассмотреть поверх очков бравого офицера.

— Безусловно! Нет никакого сомнения, дорогой дядя! Все это преходящая смута, говоря, ставшими уже знаменитыми, словами генерала Миранды. Я, по крайней мере, настроен оптимистически.

При этих словах Сесилио-старший встал и начал ходить из угла в угол, — когда спор разгорался, он не мог спокойно сидеть на месте. Антонио де Сеспедес все еще говорил, когда лиценциат, вдруг остановившись перед ним, вскричал:

— Как? Как ты сказал? Да ты не отдаешь себе отчета в том, что ты делаешь! Что за манера аргументировать, слепо повторяя слова тех, кто давно осужден за неблаговидные дела? Оставь в покое генерала Миранду и его знаменитые заблуждения. Кто довел родину до такого состояния, которое он сам называет смутным временем, и не было ли это совершено в порыве досады или в результате его же собственного непонимания политики?!

— Но не станете же вы утверждать, что происходящее сейчас можно квалифицировать как-то иначе. Я говорю, сейчас, хотя все это уже началось несколько лет тому назад. Какой-то агент полиции, вместо того чтобы исполнить разумное распоряжение мирового судьи, самовластно арестовывает его и сажает в тюрьму под улюлюканье довольного сброда, а кто-то там еще дает пощечину судье, который предъявил ему ордер на арест в соответствии со своими законными полномочиями. А какой-то бесчестный офицер, вернее сказать, грубый солдафон, поносит и оскорбляет действием губернатора, который хотел воспрепятствовать его незаконным проделкам. Всеобщее волнение черни, которая требует смерти для всех белых. Рабы, бунтовавшие и раньше против своих хозяев и зверски убивавшие их, теперь сколачивают банды и ведут варварскую войну. Что это, как не всеобщее бесчинство, самая что ни на есть отвратительная смута?

Слушая этот жаркий монолог, лиценциат внимательно наблюдал за Антонио де Сеспедес, смотря на него поверх очков. Наконец он не выдержал:

— Хе-хе-хе! Как верно утверждение, что консерваторы, необычайно благоразумные в периоды рутины и застоя, прямо теряют голову, когда начинают приходить в движение силы обновления! Ясное дело, что само понятие «консерватор» говорит о том, что вас следует устранять, когда речь заходит о будущем. Но в то же время как жалок тот примитивный критерий, которым ты измеряешь приведенные тобой факты. Ваша высокомерная привычка презирать народ не дает вам возможности понять сущность народных движений, вы схватываете лишь поверхностные явления и сразу же брезгливо воротите от них свой носик, который считаете весьма аристократичным. Разумеется, есть приятные исключения, и среди них в моем сердце ты займешь почетное место.

Майор иронически поклонился, а лиценциат продолжал:

— Но только в том случае, когда ты докажешь делами, что достоин этого места. До сих пор я слышал от тебя одни лишь глупости. Все, о чем ты только что говорил, заключает в себе гораздо более глубокий смысл, чем тот, который ты стараешься придать. Это последние запруды, воздвигнутые колонией на основе той власти, что дана вековыми привилегиями божественного монарха, преграды, воздвигнутые на незыблемом принципе частной собственности, которую, так же как монарха, считают священной, и, наконец, на непоколебимой основе иерархии классов, единственно прочной социальной форме для тех, кто приходит в ужас перед размахом народного движения, вспыхнувшего в результате социальной бури, поднятой войной за независимость. Вы расценили это движение как смуту и беспорядок и полагаете, что все заключается в том, чтобы возвратить власти ее прежние колониальные привилегии. И все! Ну так пребывайте в своем заблуждении!

Антонио де Сеспедес хранил презрительное молчание, а лиценциат с невозмутимым видом продолжал:

— У консерваторов в первые годы республики, по крайней мере, хватало ума решить насущную задачу времени: изолировать генерала Паэса и тем самым лишить народное движение силы, которая, логически рассуждая, должна была послужить им самим и принести победу. Но теперешним консерваторам даже и в голову не пришло изолировать Самору (чтобы повторить историю Паэса), потому что они прекрасно знают, что этот федералист просто пошлет их к чертовой бабушке. Если вообще сочтет нужным разговаривать с ними!

— Ба! — вскричал бравый офицер, забыв о своем намерении не вступать в бой. — Самора! Самый обыкновенный поджигатель!

— Поджигатель, ты сказал? Да ты должен назвать его божьим провидением. Ибо огонь появляется тогда, когда бог решает покончить со старым миром и сотворить новый, как сказал Сенека.

— Ну куда нам до таких премудростей, — начал было ехидно Антонио.

— Да! До таких премудростей следует додумываться, мой милый офицер, чтобы вершить дела по-настоящему глубоко и полно. Вглядись, и ты увидишь, как прекрасно и величественно то, что с позиций непримиримого сектантства кажется тебе мелким и презренным.

Антонио де Сеспедес встал, собираясь распрощаться, как вдруг прозвучал голос из другой комнаты:

— Совершенно верно. Такова демократия, рожденная в войне за независимость; грубой силой стремится она завоевать то, что когда-то было ей обещано, и тот, кто должен был выполнить это обещание, не сумел, не смог или не захотел этого сделать. Она грядет как неизбежность и как некая надежда, с факелом в одной руке, простирая другую к недоступному дару. Это само варварство — да, несомненно, так! — штурмует последнее препятствие на пути к свободе; иначе не могло и быть, ибо цивилизаторская миссия людей, горевших желанием воплотить ее в жизни, затерялась в абстрактной политической борьбе, так и не постигнув корня зла. Создав обособленную среду, некий социальный экстракт чужой культуры, цивилизаторы (цивилисты в данном случае) оставляли нетронутым наследие варварства и, озабоченные своими теоретическими изысканиями, говорили на непонятном народу языке; так что же тут удивительного, если их обогнал грубый мачетеро — исконное порождение нашей могучей земли, «венесуэльский солдат», как назвал его в свое время Освободитель. И заметь, что, когда я говорю «демократия», я не имею в виду просто политическую систему, одну из многих систем, извлеченных из пыли веков. Под демократией я понимаю прекрасные человеческие возможности, заключенные в поистине трагическом и величественном сердце народа. Вплоть до вчерашнего дня я был в рядах людей, ожидавших, что цивилисты претворят в жизнь эти животворные возможности; и, если бы сегодня я мог еще питать какие-то надежды, я, вероятно, возложил бы их на войну. В этой войне, которая будет самой жестокой, самой кровопролитной и разрушительной из всех войн, погибнут преходящие ценности и недолговечные человеческие жизни, и дай бог, чтобы ты спас свою жизнь, Антонио! Но в этой войне люди обретут самих себя, и это крайне важно для решения того великого вопроса, который мы порой с сомнением задаем себе: сможет или не сможет существовать далее эта страна?

Болезненный голос умолк за стеной. Антонио и Сесилио-старший молча переглянулись. На Луисану (которая только что с удовольствием слушала колкие замечания лиценциата в адрес Антонио) последние слова невидимого собеседника произвели необычайное впечатление: глаза ее ярко засверкали, — так бывает с человеком, который вдруг разрешил все свои сомнения и готов ринуться в бой. От Сесилио-старшего не ускользнула эта перемена в Луисане, и он вопросительно взглянул на нее. Она лишь улыбнулась ему в ответ. Антонио почувствовал себя крайне неловко, он встал и распрощался.

Когда офицер ушел, Сесилио-старший напрямик спросил Луисану:

— Что за новая идея вскружила эту чудо-голову? Она так и брызжет у тебя из глаз!

— Узнаешь в свое время, — ответила Луисана. — А теперь, будь добр, пойди посиди с Сесилио, пока я переоденусь и съезжу по делу.

— Куда ты поедешь? Что ты еще выдумала, девочка?

— В свое время узнаешь!


Назначаю тебя капитаном

Если уж человек не остановился перед самопожертвованием ради других, тем более он не остановится, если решит что-то взять от жизни для себя; но так как этого нельзя сделать без проявления эгоизма, то, в какой бы благородной форме он ни выступал, его всегда можно различить.

Педро Мигель не сознавал, что любит Луисану, до тех пор, пока не узнал, что ее чести угрожает опасность со стороны Эль Мапанаре; Луисана же догадывалась о любви Педро Мигеля уже давно, и для нее не было секретом, что в глубине ее души таится ответное чувство к нему. Однако это чувство могло проявиться в полную силу только при наличии внезапного порыва великодушия.

Приезд Антонио де Сеспедес послужил как бы толчком. Бывший жених остался верен ей, и этого было достаточно для того, чтобы Луисана не сочла невозможным возобновить с ним свои прежние отношения, однако с таким условием, чтобы на этот раз все увенчалось успехом. Но майор Антонио де Сеспедес был уже вполне сложившимся человеком, он достиг положения в жизни, благодаря своим собственным заслугам и усилиям, а это было весьма ценным. Майор твердо стоял на избранном пути и не нуждался в посторонней помощи. Какую роль могла играть она рядом с ним? И чем эта роль отличалась бы от той, которую уготовила ей в своем доме Кармела и ее нежная дочь? И разве ей не пришлось бы снова сражаться за себя, за свои права? Добродетельная супруга, пекущаяся о своем потомстве и домашнем уюте и, кроме того, украшающая своим присутствием осанистую фигуру главы семьи в те дни, когда он сочтет нужным появиться с ней в обществе, — жена с одной стороны, шпага с другой. Муж будет одерживать победы, если ему это удастся, но она никогда не услышит звона труб, возвещающих о ее триумфе. Рядом с ним другому нечего делать — все, что следовало достичь, уже достигнуто, и если что-либо понадобится сделать ради дальнейшего процветания, то для этого — Антонио де Сеспедес собственной персоной.

Что же касается Педро Мигеля, то тут для Луисаны открывалось широкое поле деятельности. Сырье было самого высокого качества. Однако любое стремление воздействовать на него извне и переделать по чуждому образцу вызывало у Педро Мигеля решительный отпор; вот почему Сесилио-младший вынужден был отказаться от намерения перевоспитать его и внушить ему свои мысли. И только воздействие изнутри, способное пробудить сокровенные чувства, могло найти благоприятную почву. Таким воздействием могла быть неотразимая сила материнской любви, которая обычно дает благодатные плоды. И эта великая материнская сила, не оцененная в душе домашней сестры милосердия, не признанная в душе невесты, сейчас, с новой силой пробудившись в Луисане, толкнула ее первой объявить о своей любви, не дожидаясь, когда об этом скажет ее избранник. Но не только приезд Антонио Сеспедеса всколыхнул в Луисане эту бурю чувств, слова Сесилио также были причиной того, что она вдруг решила поехать в город.

Вот уже много лет никто не видел Луисану в этих местах; ее появление вызвало целый переполох, но удивление кумушек тут же сменилось возмущением. Одна, да еще верхом на лошади, разве могла такое позволить себе благовоспитанная девица, особенно в такие тревожные времена, когда кругом только и рыскают восставшие негры и вооруженная солдатня?

И по домам и улицам поползли слухи и сплетни.

— Девочки, — вопила одна из бывших подруг Луисаны, вбегая в дом своих новых товарок. — Вы только посмотрите, кто там едет!

И в домах, где сердца сплетниц пылали любопытством в предчувствии необыкновенных событий, захлопали окна, форточки, двери, за которыми гроздьями повисли любопытные кумушки.

— Детка! Да кто бы поверил! И это из семьи Алькорта!

— Да чего удивляться. Она вечно выкидывала всякие сумасбродства! А если раньше на такое не отваживалась, так потому только, что были живы ее родители.

— Да и кто такие эти Алькорта, чтобы их так превозносить!

— Конечно! Подумаешь!..

— Но чего у нее не отнимешь, так это статности. Вы только взгляните, какая у нее осанка!

— Есть люди, которым несчастья лишь на пользу.

— Несчастья? Верьте ей больше! Как бы там не было чего другого.

— И то правда!

Луисана не слышала этих злых сплетен, но догадывалась о них и даже представляла их себе еще хуже, чем они были на самом деле. Она видела, как открывались окна при ее появлении, и потому ехала улыбаясь, чтобы все ее подруги (сколько раз она помогала им перешивать платья или сидела у постели их больных родственников), а также все знакомые и незнакомые знали, что ее нисколько не задевало людское злословие. Среди новых сплетен всплыла и старая небылица, которая дошла даже до города.

— Поглядите-ка на эту Белянку, — без всякого стеснения средь бела дня говорили в толпе.

— Что ей здесь понадобилось?

Такой вопрос задавало себе все взбудораженное население городка, и этот же вопрос задал себе майор Сеспедес, который как раз в эту минуту спешивался у входа в казарму, где разместился его отряд.

Но Луисана не удостоила взглядом даже его. Она проехала по главной улице городка, где стоял их прежний дом: теперь он был на замке, совсем обветшал и, казалось, вот-вот развалится.

— Смотрите! — кричали кумушки. — Похоже, она направляется в церковь.

— Нет, видно, не в церковь — ведь уже поздно, и она закрыта.

— Наверное, домой к священнику. Да вон она уже сошла у его дверей. А поглядите, какой у нее вид! Словно она с рождения только и ездит верхом!

— Гм! Не иначе как тут дело пахнет свадьбой. И уж я-то знаю, за кого она выйдет замуж!

Падре Медиавилья, переодевшись у себя в комнате, направлялся в трапезную, где его ждал завтрак; увидев Луисану, он так и замер с поднесенным к носу огромным клетчатым платком, в который только что трубно высморкался.

— Кого я вижу! — вскричал он, мигая близорукими глазами. — Сама доньита Луисана Алькорта осчастливила своим посещением мой жалкий кров! Входи, входи, дочь моя! Прошу в мою гостиную, столь же скромную, как и все в этом доме смиренного служителя господа.

— Я пришла не совсем к служителю господа, — ответила Луисана, усаживаясь в предложенное ей кресло.

— А к кому же тогда?

— К служителю свинцового кропила.

Священник взглянул на нее в упор, и Луисана с улыбкой добавила:

— Не беспокойтесь, падре. Я знаю, что вы теперь исполняете этот обряд еще более тайно, чем во времена маисовых месс.

— На которые ты, кстати, никогда не хотела приходить. Да, да, я припоминаю, ты была дикой овечкой, хотя, может быть, и самой лучшей из всей моей паствы. Я тебе, дочь моя, всегда говорил об этом. Многие из тех, что приходили к маисовым мессам, жаждали обладать добродетелями Луисаниты Алькорта! Да, по правде сказать, нынешние мессы проходят далеко не так весело, как прежде. Ты помнишь, как бывало?

— Да вы же сами только что сказали, что я не присутствовала на них!

И то правда, дочь моя. Совсем стала плоха моя голова! Вот они годы, дочь моя! А что ты хорошего скажешь о своем брате? Давно уж я собирался навестить его. Может, он нуждается в моей…

— Нет. До этого еще не дошло. Повторяю, вам, что я приехала не к пастырю душ, а к…

— …служителю свинцового кропила. Да, да. Ты уже говорила. Хе-хе-хе! И кто тебе только наговорил про такие вещи? Я уж даже сам давно позабыл про эти свои старые шутки. Дела давно минувших счастливых времен!!

— А разве не нынешних?

— Теперь дурное время, дочь моя! Очень дурное. Эта самая война грядет, чтобы разрушить все вокруг. Если господь не вмешается, не знаю, что с нами станет со всеми.

— Оставьте свое притворство, падре. Я догадываюсь, что за вами зорко следят, особенно с тех пор как тут появился мой чванливый кузен Антонио в своем майорском мундире. Но мне вы можете вполне доверять. Я приехала просить вас об одном большом одолжении, и, надеюсь, вы мне не откажете.

— А ну-ка! Чем я могу тебе услужить?

— Мне нужен один из этих указов, в которых присваивается воинское звание. Вы распределяете их среди своих друзей-либералов.

— О чем ты толкуешь, детка?

— Я говорю об указах, которые подписаны генералом Фальконом и раздаются для приобщения людей к великому делу федерации. Ну раз вы видите, падре, что все это мне доподлинно известно, к чему отпираться?

— Кхе-кхе-кхе! — добродушно, не таясь, захихикал падре. — Тебе, видно, рассказал об этом твой дядя-лиценциат? Ну и длинный же язык у этого бродяги! Кстати, уж давненько не видал я его в наших краях. Передай ему, чтобы он почаще наведывался ко мне; хоть он и большой вольнодумец и бог еще знает кто, мне приятно провести с ним часок-другой и набраться у него мудрости. Он всегда приходит сюда, когда…

— Простите, что я вас перебиваю, падре. Что вы мне ответите на мою просьбу?

Священник поскреб свою заросшую седой щетиной тонзуру и сказал:.

— Ты права, Луисана. Тебе я могу доверять. У меня есть целая связка этих чудесных бумаг, с помощью которых мы создадим наше доблестное воинство: в нем будет мало солдат, зато много офицеров. Пусть не ставят нам палки в колеса готы-консерваторы, пусть не ухищряются, чтобы лишить нас постов и должностей. Мы, либералы, как известно, свободолюбцы, и всякому, кто пожелает получить чин, мы даем его или продаем, что одно и то же. Если нам, венесуэльцам, так нравятся чины, зачем мы будем идти против естества, правда, Луисанита? Кхе-кхе-кхе! Я немного отвлекся и даже забыл спросить тебя о главном — для кого ты просишь этот чин? Уж, верно, не для себя самой?

— Для Педро Мигеля!

— А-аа! Понятно. Вот о чем шумела река, ворочая камни!

— Вы хотите сказать…

— Да, дочь моя! Не отрицаю. Даже до моих ушей дошли слухи, которых кругом пруд пруди. Все это сплетни ханжей богомолок, которые только на это и годны. Они даже договорились до того, что мне, мол, надлежит отправиться в Ла-Фундасьон и как следует проучить тебя. На это я им ответил: многие из вас хотели бы похвастаться теми добродетелями, какие украшают эту мантуаночку! А то, что она вот уже несколько лет не ходит в церковь, это не суть важно. Что-то я не припомню, чтобы Иисус Христос ходил в какую-либо церковь, не прихватив с собой погонялку. Сперва обязанности, а уже потом набожность, да и притом самая смиренная. Любовь, самоотвержение, милосердие!

— Довольно, падре, не то вы вовлечете меня в грех гордыни.

— Тебя? Пускай бы все грешили так, как ты, вот бы увидел апостол Петр, что ни один другой священник не привел на небо столько благочестивых душ, сколько Росендо Медиавилья, святой отец и вдобавок служитель свинцового кропила. Да, но вернемся к твоему делу. Итак, для Педро Мигеля! Чин полковника с быстрым производством в генералы дал бы я ему с великой радостью, но мы тут выше капитана не распоряжаемся.

— Этого вполне достаточно. Прочие чины, если у него сердце лежит к этому, пускай он сам завоевывает.

— Объясни мне, ради бога, Луисана, одну вещь, я что-то никак в толк не возьму. Правда, что Педро Мигель, как об этом трубят повсюду, твой жених?

— По крайней мере, я его люблю.

— И ты сама пришла, чтобы уготовить ему такой путь? Ведь это путь войны!

— Конечно.

— Ну, знаешь, я впервые вижу женщину, которая любила бы таким манером.

— Все очень просто, падре. В нашем положении может быть одно из двух: или Педро Мигель соглашается жить на доходы с моего имения, или я должна отказаться от всего и сказать ему: «Я готова разделить с тобой хлеб и воду». Но я не из тех, кто может сказать подобную вещь мужчине, и он не тот, кто, не имея гроша за душой, согласится жениться на богачке.

— Ты права. Он из тех, что любят добиваться всего своими силами. Я всегда считал его таким человеком. Но есть еще третий путь, Луисанита.

Какой? Трудиться? Сколотить своим трудом хотя бы такое состояние, которое у меня сейчас? Это всегда легче сказать, чем сделать, а теперь вообще этого невозможно добиться. Да к тому же сейчас Педро Мигель собирается на войну. Я поняла это, когда услышала слова Сесилио о том, что в этой войне люди обретут себя.

— Это совершенно справедливо. И ты решила, что коли он так или иначе пойдет на войну, то пусть хоть не простым солдатом. Правильно я тебя понял?

— Не только поэтому. Но прошу вас никому не говорить, что я вам открою.

— Тайна исповеди!

— Я хочу, чтобы Педро Мигель был хоть чем-нибудь мне обязан, если он пойдет по этому пути, а не по какому-нибудь другому, и еще хочу, чтобы ему всегда сопутствовала удача. Если же я этого не сделаю и все с самого начала будет зависеть только от него самого, кто знает, что с ним станется на этой войне!

— Истинные твои слова, деточка! Как вижу, ты все хорошенько обдумала заранее, разговаривать тут больше не о чем. Я тебе дам эту чудесную бумагу, подписанную самим генералом Хуаном Крисостомо Фальконом, первым: военачальником национального федералистского движения, как гласит его титул.

Священник открыл потайной ящик в письменном столе, где хранил бумаги, заполнил одну из них именем Педро Мигеля Гомареса и протянул ее Луисане со словами:

— Вот — твой любимый назначен капитаном федеральной армии. Генералу Фалькону и не додуматься, какой у него станет жать сапог! И пусть твой кузен, майор Сеспедес, пыжась от гордости, хлопочет себе на здоровье, сколачивая отряды. Хе-хе-хе! Вот я и сделал тебе одолжение, Луисанита! Скажи теперь после этого, что мы не настоящие либералы. Эги бумаги продаются за деньги, а тебе я даю бесплатно. Да благослови тебя господь в твоем благородном начинании, деточка!

Когда Луисана ушла, падре Медиавилья сказал себе:

— Ну и женщина! Говоря по правде, такие каленые орешки можно встретить только в среде консерваторов. Но эта-то уже наша!


Объяснение в любви

Только тот, чья душа сформировалась под воздействием созидательных сил самой жизни, мог почувствовать то, что почувствовав Педро Мигель, когда понял вдруг, что влюблен в Луисану: только сердце, привыкшее к жгучей ненависти, могло содрогнуться до самых своих затаенных глубин, когда оно узнало, что им овладела любовь. Педро Мигель понял, что судьба желала избрать новую жертву, дабы претворить в жизнь начатое великое дело, и что его жизнь уже не принадлежала ему, ибо должна была стать составной частью неизбежного плана. И Педро Мигеля охватил страх при мысли, что это совершалось наряду с дотоле невиданным половодьем чувств, затопившим его сердце. Вот почему он и обратился в бегство, хотя это было так же бесполезно, как бежать от удара молнии.

Однако трагическая роль жертвы, которую взял на себя Педро Мигель, не была следствием утраты воли, ослаблением чувства. Он ринулся в пропасть, не строя себе никаких иллюзий. Ему надлежало идти вперед, в омут раскрывшейся перед ним драмы, ясно сознавая весь ужас ее и неизбежность. Теперь все зависело от него, и только от него.

Вот почему он тут же решил приступить к осуществлению задуманного плана: обратиться в бегство. Надо было, не медля ни одного дня, уходить… Но, как нарочно, асьенду покинули все пеоны, и Сесилио мог подумать, что это он их подговорил. Тогда Педро Мигель отложил отъезд на следующий день. Но на следующий день надо было спешить с уборкой какао на плантациях, иначе пропадал урожай.

Педро Мигель не хотел оставлять незавершенных работ. Покончив с урожаем, он уже думал, за что бы приняться еще, какие еще дела требовали его присутствия и участия. Но по возвращении в контору его ждала новость: там был размещен manu militari[51] взвод солдат.

Педро Мигель потребовал разъяснений у офицера, и тот объяснил ему:

— Я исполняю приказ моего начальника, майора Антонио де Сеспедес.

Волна гнева захлестнула Педро Мигеля — он вспомнил об оскорблении, нанесенном ему этим человеком: шрам от удара хлыстом по лицу давно зажил, и Педро Мигель не вспоминал об этом позорном случае, он даже забыл о самом существовании Антонио де Сеспедес.

Но теперь кровь бросилась в лицо Педро Мигеля, когда он услышал имя офицера. Снова в его душе вспыхнула затаенная ненависть, но это была не прежняя ненависть вообще ко всем мантуанцам, а к одному определенному представителю этой касты, к офицеру с нафабренными усиками, который нежданно-негаданно встал ему поперек дороги. Для Педро Мигеля не было секретом, что Антонио де Сеспедес сватался к Луисане, и теперь, узнав о его приезде, он сразу подумал, что офицер явился возобновить свои ухаживания. Но к жестоким мукам ревности в душе Педро Мигеля прибавились еще новые терзания; теперь он думал о своем низком происхождении и, весь погрузившись в эти невеселые мысли, отправился в Контору, чтобы еще раз привести в порядок счета, которые должен был передать Сесилио.

По дороге он размышлял:

«Вот так мне и надо, что я сразу не уехал. Не иначе это сделано с согласия Сесилио. Чтобы не увольнять меня в открытую, он, видно, предложил своему братцу понасовать тут солдат, чтобы я сам понял, что я тут лишний, и убрался бы подобру-поздорову… Уж это точно так… А она, наверно, рада-радешенька… Будь проклят тот час, когда мне пришло в голову собирать это какао. Прекрасно могло повисеть на ветках!»

Неподалеку Хуан Коромото вел беседу с Тилинго, так чтобы его мог слышать Педро Мигель:

— Сержант не в счет. Я с ним хорошо знаком и знаю, что ему не по душе служить в правительственных войсках. К тому же, что ты заслужил… — сказав это, он подмигнул в сторону Педро Мигеля, который перебирал счета, и добавил: —…то и получай…

— Ясное дело! Мертвяк — пора отпевать? Угу!.. А как же с начальником, дядя Коромото? Вот где вся загвоздка.

— Этим займусь я сам. Говорят, будто во сне самая что ни на есть лучшая смерть.

— Вы сами им займетесь, дядя Коромото? Сами уладите это дельце?

— А может, его же солдаты.

— Вы думаете, они на такое осмелятся? — продолжал приставать с расспросами Тилинго, давая возможность Коромото изложить план, который предназначался для Педро Мигеля.

— Карамба! Солдаты это солдаты, и делают то, что им прикажет сержант. Тем более что Киньонеса водой не разольешь с его солдатами.

— Угу! — хмыкнул Тилинго. — А может, к слову сказать, для некоторых это и вовсе не под силу — прикончить во сне человека, как вы сказали.

— Ну тогда другим манером. Главное, чтобы взвод, да и те, кто к нему присоединится, а их наберется человек двадцать, были бы готовы завтра или послезавтра. И дай бог, чтоб во главе этих людей стоял такой человек, которого народ любит и которому доверяют, и чтоб даже когда, к примеру, он захочет пойти к черту в пекло, то все б на него глядели разиня рот.

— И из тех, которые умеют вовремя и кстати решить дело.

— И тем более такой, который с малолетства говорил, что надо всем уйти в лес и начать войну.

— Вот, вот. Словом, из тех, кто не поворачивается спиной к своим?

— Истинно так. Вы сами сказали, кум Тилинго.

Педро Мигель будто и не слышал этого разговора. Приведя в порядок бумаги, он положил их в карман и вышел из конторы.

Хуан Коромото проводил управляющего до коновязи, где была привязана его лошадь, и, когда Педро Мигель уже вложил ногу в стремя, сказал ему:

— Так ты нас оставляешь, Педро Мигель? А мы-то всё думали, что сможем на тебя рассчитывать в заварухе, которую нам учинили, сунув сюда солдат. А лучше сказать, мы все готовы пойти за тобой, коли ты решишь пойти по пути, по которому идут все храбрые люди.

Досада жгла сердце Педро Мигеля, но он не ответил даже на этот прямой призыв.

Педро Мигель как раз въезжал на просеку, ведущую к Большому дому, когда там показалась возвращавшаяся из города Луисана.

Педро Мигель хотел было избежать встречи, но было уже поздно, и, прежде чем она с ним заговорила, он сам задал ей вопрос:

— Сесилио сейчас дома?

— Разумеется, — отвечала Луисана, улыбаясь столь странному вопросу. — Ведь он никуда не выходит, бедняжка!

— Мне надо с ним немедленно переговорить.

— Я так и подумала, что у тебя есть к нему какое-то дело.

Педро Мигель, не зная, что сказать, и видя, что Луисана продолжает улыбаться, снова прервал тягостное молчание неожиданным вопросом:

— Вы, верно, едете от вашего жениха?

— Ха-ха-ха! — рассмеялась Луисана. — Разве ты не знаешь, что благовоспитанные девушки никогда не наносят первыми визит своим женихам?

— Да, но ведь ваш-то живет в казарме…

— А ведь правда! В таком случае я должна навещать его первая. Ха-ха-ха! Вот, оказывается, на что способен трусишка, когда расхрабрится. Успокойся, Педро Мигель! Я никого не навещала, но вообще я не обязана давать тебе отчета в своих поступках!

— А я и не спрашиваю у вас…

— Ну так мне и нечего тебе объяснять, что Антонио Сеспедес вовсе мне не жених. Он был им в прошлом.

— Гм! Да вы, женщины, готовы припустить за любыми галунами.

— Неужели? А я-то думала, это вы падки на галуны, вы же их носите!

— Что до меня, то мне плевать на них.

— А ты побожись, что за этим твоим презрением не кроется хоть немножко зависти.

— Зависть? Да какая может быть зависть, когда теперь открыты все дороги тому, кто хочет получить эти самые галуны!

— Вот бы я посмотрела на тебя в них.

Педро Мигель даже подскочил в седле и сильно натянул поводья, сдерживая лошадь.

— А если я сейчас же отправлюсь в лес, чтобы там поискать их?

— Ты… в лес? Только не мешало бы узнать, а хватит ли у тебя силенок вернуться с ними обратно?

— Что ж, вы считаете, что я хуже, чем ваш смазливый офицерик?

— Так или иначе, я бы тогда сказала: «Педро Мигель пошел за галунами, чтобы стать настоящим мужчиной».

— А вы думаете, что я еще не такой? Ну, говорите прямо!

— Тебе очень хочется узнать, что я о тебе думаю?

— Вот уж нисколечко.

— И все же, — настаивала она, — раз ты задал мне такой вопрос, я должна ответить. Кто зовет, тот не обманет.

Педро Мигель, сникнув, тихо пробормотал:

— Могу вас уверить, что с этой минуты ни одна женщина меня не околпачит.

— А я тебя уверяю, что мне вовсе не нужен в доме человек, который бы меня тиранил.

Тут Педро Мигель понял, что, против своего желания, совершил ложный шаг.

— К чему вы это мне говорите? С какой стати я должен вас поучать?

— Вот именно.

Долгое время они ехали молча. Луисана продолжала улыбаться, а Педро Мигель исподлобья смотрел на нее. Когда они подъехали к Большому дому, Педро Мигель вдруг спросил ее:

— Хотите сейчас поехать на плантации в Ла-Фундасьон-де-Арриба, чтобы принять от меня дела?

— Сейчас нет, — ответила Луисана. — Сесилио, должно быть, уже ждет меня завтракать. Если хочешь, заезжай за мной сегодня после обеда.

— Тогда уже будет поздно.

— Ну, в другой день. Мне не к спеху.

Педро Мигель задумался на минуту, потом вдруг, осадив лошадь, решительно проговорил:

— Давайте разом покончим с этим делом. Я хотел проводить вас туда…

— Кто тебя об этом просил? — прервала его Луисана. — Я одна могу ездить, куда мне надо.

— Я не то хотел сказать, но вы можете думать себе что угодно. Я только хотел сказать, что собираюсь передать Сесилио все бумаги и счета по асьенде, потому что сегодня ухожу отсюда.

— Это ты серьезно? Куда же ты собираешься уехать?

— Куда поведет меня первая попавшаяся дорога.

— Дорога за галунами?

— Это уж мое дело!

— Я так и знала! Ты пойдешь на войну, как все те, кто желает обрести самого себя. Ты говоришь, это твое дело! Прекрасно! И, чтобы ты не думал, будто твое решение застало меня врасплох, посмотри вот это.

И Луисана протянула ему указ о присвоении ему капитанского чина, который она приобрела для него.

— Что это все значит?! — вскричал Педро Мигель, прочитав бумагу и в упор глядя на Луисану.

— Здесь все сказано. Ты теперь уже капитан армии федералистов. Тебе прислал эту бумагу падре Медиавилья.

— Он сделал это сам или вы попросили его об этом?

— Какое это имеет в конце концов значение?

— Да что вы себе забрали в голову! Ну я сейчас выведу вас из вашего заблуждения. Пришли мне эту бумагу падре Медиавилья, я, хоть и не просил его об этом, может быть, свернул бы ее и положил себе в карман, на всякий случай, авось пригодится в будущем, но так как достали ее мне вы, без моего ведома и согласия, то смотрите, что я с ней сделаю. Разорву на клочки и развею по ветру.

Луисана нисколько не удивилась этой выходке, она приняла ее как нечто должное и ожидаемое и только сказала:

— Хорошо. Ты никому не хочешь быть обязанным? Не так ли?

— А для вас это очень важно, хотел бы я знать?

— Я так и думала. Мне это цо душе, Педро Мигель.

Жаркий блеск ее глаз выдал чувство, которое она скрывала от Педро Мигеля даже в этот решительный час жизни.

— Главное, это мне по душе, — вызывающе проговорил Педро Мигель и, достав из кармана бумаги, которые он вез Сесилио, протянул их Луисане:

— Вот что, сеньорита! Езжайте себе одна и, будьте добры, передайте это вашему брату. Здесь отчеты о моем управлении асьендой, и я полагаю, что он сам или любой другой, кто займется этими делами, увидит, что все они в полном порядке. И передайте ему мой привет.

— И только-то, Педро Мигель? Ты расстаешься с ним без всяких объяснений? Разве Сесилио не заслужил другого к нему отношения?

— Он сам найдет всему объяснение, если ему не изменит память.

— Хорошо. Что поделаешь. Ты все-таки уезжаешь. Бежишь от самого себя.

— Убегаю от вас! Это вы хотели услышать? Так знайте, что это так!

Повернув коня, он поехал в обратную сторону.

Луисана смотрела ему вслед, пока он не скрылся из виду. Затем поехала своей дорогой.

На следующее утро приехавший спозаранку Сесилио-старший сообщил новость:

— Aiea jacta est![52] Вчера вечером поднял бунт Педро Мигель и увел с собой взвод Антонио Сеспедеса. С ними ушли также все пеоны.

Сесилио-младший, сидевший с фолиантом в руках, из которого собирался выписать цитату в свою книгу (работа над ней уже подходила к концу), опустил тяжелый том на колени, закрыл глаза и склонил голову на правую руку.

Луисана вышла в галерею и, устремив взгляд на далекие горы, глубоко вздохнула и подняла над головой руки… О, как напоминал этот жест тот, которым она встретила однажды утро в лесной чаще на поросшем мхом огромном камне.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I


Мятеж

Вся Венесуэла как один человек встала под ружье. Если рассматривать исторические события с внешней стороны, со стороны поступков людей как отдельных индивидуумов, ответственных за свои действия и мысли, то это была политическая борьба либералов с олигархами, и велась она за овладение властью. Но, в сущности, если понимать эти события как проявление жизненной необходимости в историческом развитии народов, то это была беспощадная борьба между рабством, в котором, по существу, все еще находились голодные, озлобленные, но непокоренные народные массы, и привозной цивилизацией теми с виду безупречными законами и конституциями, что были призваны ограждать интересы господствующего класса.

Выдающиеся деятели либеральной партии с беспримерным цинизмом (к которому они прибегали, дабы ни в чем не походить на осмотрительных консерваторов) во всеуслышанье заявили, что в зависимости от обстановки они могли бы с тем же успехом, с каким они подняли знамя федерации, встать под знамена централизма. Но если бы они так поступили, их политическая программа пришла бы в противоречие с самой сущностью движения, и дело приняло бы, пожалуй, совсем иной оборот.

— Федерация — это борьба лесов с городами, — заявляли самые выдающиеся палладины этого движения, решительные мачетеро, в своем большинстве неотесанные крестьяне.

И если подобного рода объяснения говорили о том, что руководители не имели никакого представления об истинном значении слова, так зато они верно передавали существо близкого им дела. На пустынных просторах одержимые яростью люди восставали против духа централизма и выходили из повиновения у городов. Понятое, таким образом, требование федерации, да еще смешанное к тому же с понятием демократии, естественно, стало знаменем движения, главной силой которого были анархистские отряды, повсюду возникающие на венесуэльской земле.

Эта война, преследовавшая социальные цели, хотя и блуждала в тумане из-за отсутствия подлинных идей и прибегала к жестоким методам, была войной справедливой, направленной против собственника, против богатеев всех мастей, и целью ее было уничтожить собственность как источник их силы. Однако уничтожение собственности было использовано как удобный лозунг, поднимавший народ на борьбу, следствием которой были пожарища, развалины и вытоптанные поля. Повсюду зачитывались подложные правительственные указы, якобы восстанавливавшие рабство, и все, кто еще стонал под игом рабства, немедленно выступали с оружием в руках против своих хозяев. В отряды повстанцев вступали целые толпы пеонов, убивавших своих помещиков и управляющих. А на брошенных землях оставались одни женщины да дети. В городах восставшие грабили лавки и магазины, предавали все огню, от которого не спасся ни один богатый дом. Убивали все мантуанское отродье: порой даже женщин и детей. Когда какой-нибудь предводитель федералистских войск поручал своему подчиненному захватить населенный пункт, он обычно напутствовал его:

— Сровняйте с землей этот городишко, если он не сдастся вам на милость.

Для простого люда, не понимавшего замысловатых речей цивилизаторов, эти слова были подобны бальзаму, пролитому на измученные, озлобленные сердца. Предводители, отдававшие такие приказы, были выходцами из народа, его плотью и кровью, и повстанцы беспрекословно подчинялись им.

Поджигались асьенды, вытаптывались посевы, уничтожался скот, и по бесчисленным дорогам равнин, по горным кручам и ущельям зловеще полз призрак грабежей и насилий.

— Это вернулся Бовес под личиной Эсекиэля Саморы, — говорили старики, помнившие времена, когда бесчинствовали орды страшного каудильо.

Венесуэльский народ хотел видеть в Саморе своего вождя и освободителя. Его слава достигла недосягаемых высот с первых же сражений. Подобно Бовесу, он увлекал за собой народные массы, но к разящему мечу безжалостного астурийца он добавил еще беспощадный огонь. В пожарищах гибла Араурэ, от Гуанаре остались дымящиеся развалины… Самора нигде не располагался лагерем, и его орлиный профиль грозно чернел на фоне отблесков пожарищ, в которых полыхала вся страна; сбивая врагов своими непрерывными маршами и контрмаршами, он вел по-лисьи хитрую, опустошительную войну.

Самора, несомненно, был предводителем, убежденным в справедливости и правоте того дела, за которое боролся, хотя он и не вникал в его сущность. Он владел полководческим даром, чего никак не желали признать чванливые заправилы Военно-инженерной академии, он обладал даром увлекать за собой народные массы и поистине железной волей, столь необходимой для того, чтобы сплотить в одно крепкое ядро бесчисленное множество анархистских отрядов. В то же время он был лишен творческих способностей, какими мог обладать только высоко просвещенный политический деятель, человек твердых убеждений, прочных как шпага, которую Самора сжимал в своей руке. Но даже при таких недостатках он стал признанным вождем народного мятежа, несущего всюду смерть. И вот вслед за вестью о блестящей победе при Санта-Инес пронесся слух о смерти Саморы, — предательская пуля настигла его в Сан-Карлосе.

Движение федералистов пустило глубокие корни на каждой пяди венесуэльской земли, и, даже если бы повергли в прах одного за другим всех тех, в ком народ видел своих вождей, разбили бы и уничтожили мятежные отряды, они, несмотря ни на что, тут же возникали бы вновь, пусть еще никем не возглавленные, но от этого не менее упорные в своей жестокой борьбе. Разгневанной фурии мятежа отрубали голову, но тогда у нее вырастали могучие руки, которые рушили на своем пути все, что еще оставалось на венесуэльской земле.


Жуткая тишина

Городок словно вымер: на улице ни души, все двери на запоре. Зловещий свет палящего тусклого солнца едва пробивался сквозь удушливую завесу едкого дыма; с объятых пожаром саванн летели и падали на крыши домов и тротуары мириады искр, которые подхватывал и кружил обжигающе знойный ветер. Над городом нависла жуткая тишина, тоскливое безмолвие, предчувствие близкой катастрофы, идущей следом за пожарами.

Только что прозвучал сигнал трубы, он раздавался все ближе и ближе: это эскадрон правительственных драгун, который, заняв позицию на одном краю главной улицы, ожидал атаки кавалерийского отряда федералистов, наступавших с другого конца города. Отряд не решился завязать бой в окрестной саванне, кони страшно устали и едва держались на ногах, и привыкший воевать в долинах неприятель легко мог бы окружить их в открытом поле; кроме того, местные жители отказали федералистам и не дали им свежих лошадей, вот почему разгневанный командир поклялся отомстить горожанам, развязав бой на улице городка, из которого некуда убежать — вся саванна объята огнем.

Все двери в домах заперты и заставлены скарбом — и те, что выходят на улицу, и те, что ведут из комнаты в комнату, где перед образами святых молятся женщины, дрожащие от страха дети цепляются за их подолы, мужчины, которым не удалось бежать из города — в основном это старики, — угрюмо ходят из угла в угол, мрачно понурив голову и заложив руки за спину. Страх за попавшую в беду семью заглушает страх за себя.

В одном из домов на окраине городка какой-то мальчуган высунулся в окно и смотрит на улицу; охваченная горем мать не заметила, как он отлучился от нее.

Гнетущая тишина на улице нарушается лишь ржанием драгунских коней, позвякиванием уздечек и удил, лязгом ударяющихся друг о друга пик да отрывистыми фразами, которыми перебрасываются между собой время от времени бледные от напряжения всадники. Мальчик разглядывает молодого драгуна: редкий темный пушок поднялся на его побелевшем от страха лице, широко раскрытые глаза напряженно всматриваются в противоположную сторону безлюдной улицы. Он почти такой же ребенок, как тот, что разглядывает его из окна, и сердце городского мальчугана полнится жаркой симпатией к юному драгуну и беспредельной тоской.

Вдруг у заставы городка снова раздается сигнал трубы.

— Смирно! — несется приказ командира эскадрона.

Драгуны застывают в стременах с пиками наизготовку; мальчуган видит из окна, что одна пика колышется выше других.

Раздается топот скачущих коней, и эскадрон драгун, застыв, ждет приближающегося неприятеля.

— Пики наперевес! — звучит команда.




Несется лавина смерти.

И тут же раздаются зловеще-спокойные слова:

— Да их, ребята, не так уж много, как мы думали. Бой, видно, будет не слишком трудный. Вперед, на врага!

Храпят пущенные в галоп кони, и среди столбов пыли эскадрон драгун кидается навстречу федералистам.

Осаженные кони сталкиваются грудью, и в дикой невообразимой толчее тонут крики и брань сражающихся: в дело вступила смерть, словно зубами лязгает она саблями и пиками, вонзая их в окровавленные тела. Все это происходит среди зловещей тишины, которая нависла над обезлюдевшим городком.

Тут и там падают сраженные в бою воины, хрипя в предсмертных муках, и вот уже драгуны начинают отступать, теснимые лавиной федералистов.

Бой уже идет под самыми окнами домика, из которого за ним наблюдает мальчуган: он видит, как железо вонзается в живое человеческое тело, и как ручьями льется человеческая кровь, и как жутко белеют лица солдат. Он не слышит шума сражения — все кругом окутано леденящим душу безмолвием, словно люди и кони — бесплотные тени, беснующиеся в чудовищном кошмаре.

Мальчуган смотрит во все глаза. Он видит перед собой только одно лицо, бледное лицо воина-ребенка, искаженное страхом и взмокшее от пота. Он тут, совсем рядом, в двух шагах от окошка…

Мальчуган не заметил, как пика вонзилась юному воину в грудь и как фонтаном брызнула кровь, — он лишь увидел глаза, полные слез, и смешные пузыри, которые тот пустил, как малыш, что собирается зареветь…

Наконец мать заметила отсутствие сына и бросилась разыскивать его по всему дому. Она нашла сына у окна, он был недвижен, как тот, что лежал на тротуаре с искаженным лицом и вылезшими из орбит глазами.

Мать схватила сына на руки, стала трясти и звать его, но он оцепенело продолжал смотреть на бой чудовищных призраков, обагренных кровью, и на смешные пузыри, которые пускал пронзенный пикой безусый драгун.

Придя в себя и обретя дар речи, мальчик лишь пробормотал:

— Как тихо, как тихо! — И эти слова он повторял весь день.


Страшное видение

В другом селении только что пронеслась беспокойная весть о приближении федералистов, разбитых правительственными войсками. Все население оцепенело от страха. Мужчины попрятались в окрестных лесах, и в домах остались одни женщины, дети и немощные старики, которым не под силу куда-либо бежать. Лавочник закрыл и забаррикадировал двери в лавку, и только кабачок в нижнем квартале, принадлежащий Мануэле Фуэнтес, продолжал оставаться открытым.

Мануэла, красавица метиска, еще молодая женщина, мать пятерых детей, старшему из которых, Мануэлю, стукнуло уже двенадцать лет, недавно потеряла мужа на войне. Это смелая женщина, она умеет ладить с солдатами, заходящими в кабачок, оставшийся на ее попечении после смерти мужа. По хозяйству ей помогает Мануэлито, единственный мужчина в доме.

— К чему запирать двери, — говорила Мануэла, — если солдаты могут вышибить их, когда им только вздумается? А когда они увидят, что кабачок открыт и здесь не пожалеют для них вина, в котором они могут утопить свой страх, и всегда дадут им сыра, может, тогда они больше станут нас уважать. Вора покорми да приголубь.

И, заперев на ключ своих малышей, Мануэла вместе со старшим сыном осталась стоять за стойкой, препоручив свою судьбу архангелу Михаилу — ведь во главе разгромленных отступавших войск шел сам дьявол в образе майора Асунсьона Мойяно.

И вот в городок вступил озлобленный недавним поражением отряд солдат, жаждущих крови и грабежа.

Как и предполагала Мануэла, увидев, что все дома, за исключением кабачка, заперты майор заявил своим людям:

— Ребята! Хотя правительственные войска идут за нами по пятам, у нас еще найдется время попотрошить здешних готов-консерваторов. У них есть и деньжата, и кое-что для наших животов, как сверху, так и внутрь. Уж больно мы отощали от голода и поизносились в походах. «Salus homini supreme lex esto»[53], что означает в переводе с латыни на наш христианский язык: «Жми сало из подлых готов». Потому как прежде чем они отсюда уберутся, мы их как следует поприжмем, чтобы они расплатились за жизнь наших товарищей, что погибли в бою с гнусными правительственными войсками. А что до военной добычи, то тут уж вы сами мастаки. Только смотрите, не смейте трогать этот кабачок, который встретил нас открытыми дверьми. Хозяин его, должно быть, верный федералист, а свой своего не кусает. Ну, а теперь не теряйте зря время и, чего не сможете унести в ранцах, сжигайте, — святой огонь все очистит. Вот так.

Солдаты бросились грабить городок, а майор слез со своего коня и вошел в кабачок в сопровождении своего штаба — трех отъявленных головорезов.

— Где здесь собрат по оружию, хозяин этого заведения? — спросил майор. — Я хочу пожать ему руку, коли он в самом деле верный федералист, как я об нем думаю, и пускай он велит откупорить бутылочку бренди за свой счет, чтоб, мы выпили за победу наших славных войск.

— Я к вашим услугам, — ответила Мануэла, смело и открыто глядя в лицо офицеру.

— Как! Такая красавица?! А я-то полагал, что мой сотоварищ принадлежит к безобразному полу, а выходит, он такая распрекрасная пампушечка!

Мануэлито побледнел от гнева, а мать его строго заметила Мойяно:

— Побольше уважения, майор. Вы разговариваете с женщиной, которая умеет постоять за себя, хотя она и прислуживает за стойкой.



И, повернувшись к сыну, которому еще до прихода солдат велела молчать, что бы он от них ни услышал, сказала:

— Помни, о чем я тебя предупреждала.

Между тем майор примирительно продолжал:

— Ладно. Уж коли я не умею разговаривать с женским полом, позови-ка тогда своего мужа, я с ним потолкую по-свойски.

— Я вдова, — сухо ответила Мануэла. — Поэтому-то я прислуживаю у стойки.

— А-а! А этот паренек, что рядом с вами?

— Это мой старший сын.

— Вот уж не скажешь. Он скорее похож на вашего брата — такая вы молодая и красивая. Ну и парень, он прямо готов съесть меня глазами.

И, повернувшись к своим адъютантам, добавил:

— Правда, ребята, не плохой из него вышел бы барабанщик? Малость не дорос до того, которого у нас недавно убили, но…

Мануэла откупорила бутылку, которую попросил майор, и, расставив рюмки, сказала:

— Вот ваше вино. Ну, а что до моего сына, то вы и не мечтайте увести его с собой.

Мойяно подмигнул своим офицерам и, подняв рюмку, сказал:



— Labor omnia vincit honeste vivere[54], как гласит латынь, которой меня обучил один учитель в Гуардатинахас и перевод с которой значит: «Я остаюсь при своих пожитках».

Осушив рюмку, он обратился к Мануэле:

— А если мальчонка нужен для нашего общего дела?

— Я уж сказала вам — и не мечтайте об этом. Вы его уведете только через мой труп.

— Карамба! — лукаво вскричал майор. — Коли я не видал бы своими глазами, что предо мной хорошенькая бабенка, я бы подумал, что со мной разговаривает вырядившийся в юбку настоящий мужчина.

Адъютанты весело расхохотались, а Мануэла, увидев, как исказилось от гнева лицо сына, как у него выступили слезы на глазах, сказала:

— Иди в дом.

— Нет, — возразил ей сын, — позволь мне остаться здесь.

А Мойяно между тем продолжал:

— Муженек ваш, который мог бы пойти со мной, лежит в сырой земле. Он, как говорится, оставил вас со всей вашей красой на милость прочих людей, у которых еще найдется силенка…

— Думайте, что вы говорите, — крикнула храбрая женщина, открывая ящик кассы и выхватывая оттуда заряженный пистолет, который она хранила там на всякий случай.

Быстрым кошачьим движением Мойяно схватил Мануэлу за руку и ударом ноги опрокинул стойку.

Мануэлито кинулся к лежавшему поодаль мачете, но солдаты схватили его и тут же обезоружили. Плача от бессильной ярости, он напрасно старался вырваться из рук хохотавших солдат; бандиты при мальчике надругались над его матерью.

В эту минуту раздался далекий сигнал горна, затем он прозвучал ближе — это была хитрая уловка, к которой прибегнул один из жителей разграбленного городка, чтобы напугать федералистов приближением правительственных войск. Грабители наутек бросились из городка, не успев предать его огню.

Городок был спасен от бесчинствующей солдатни, но жизнь Мануэлито была загублена. Сердце его разрывалось на части при виде поруганной матери.

В тот же день Мануэла нашла своего сына в конюшне — он повесился на стропилах.


Чары

Обычное ранчо в саваннах под Гуарико, рядом пальмовая роща. Стоит засуха, и на раскаленном небосклоне то и дело вспыхивают и дрожат миражи. Вдалеке показалось облако пыли.

— Глянь, мама, — говорит с порога ранчо мальчуган лет тринадцати. — Похоже, что сюда кто-то идет.

Мать мальчугана выглядывает в приоткрытую дверь. Это еще довольно молодая женщина, но лицо ее высохло и почернело от палящих солнечных лучей. Она всматривается в клубы пыли и бормочет:

— Да, это идут солдаты.

— Наверно, правительственные? — спрашивает мальчуган.

Женщина, вглядевшись, отвечает:

— Нет, это федералисты. И, кажется, если не ошибаюсь, это люди моего свояка Рамона Ноласко.

— Хорошо, хоть свои, — бормочет мальчик.

— То, что у нас осталось, могло бы достаться и врагам. Дохляк поросенок да старый осел.

— И связка сушеной юкки, — дополняет сын.

Мать и сын, застыв на пороге, молча ждут, что принесет им пыльная туча на дороге. Солнце палит нестерпимо, немолчно стрекочут цикады.

И верно, это идут федералисты, и возглавляет их свояк женщины Рамон Ноласко.

— Доброго здоровья, кума, — спешиваясь, здоровается федералист.

— Доброго здоровья, кум, — отвечает женщина.

Мальчик подходит к федералисту и, опустившись перед ним на колени, просит:

— Благослови меня, крестный!

— Да благословит тебя господь, сынок!

И, обернувшись к женщине, спрашивает:

— Чем нас угостишь, кума?

— Водой, кум. И то скажи спасибо, а то колодец почти весь высох.

— Слышите, ребята? — обращается Рамон Ноласко к отряду. — Попейте воды, а что до прочего — об том господь позаботится в другом месте. Идите к колодцу, а я пока потолкую с кумой Хустой.

И, усевшись на предложенный крестьянкой стул, продолжал:

— Мы идем скорым маршем, чтоб соединиться с отрядом, который ведет бой под Калабосо.

— А откуда вы идете?

— От самого Валье-де-ла-Паскуа.

— А вы не встречали там войска генерала Сотильо?

— Нет, он теперь в льяносах Чамариапы и идет сражаться к Арагуа-де-Барселона, где у готов скопились большие силы.

— У него служат два моих сыночка. Живы ли они еще, сердешные?

— Не беспокойся, кума. Господь бог на нашей стороне, на стороне борцов за народное дело.

— Так все говорят, а вот еще никто ни разу не поинтересовался, как я живу.

— Да, плохо, видно, кума.

— А вы сами представьте себе, кум. Муж погиб на войне, двух старших сыновей постигла та же участь, а я тут вот маюсь одна с вашим крестником да с внучкой-сироткой, что осталась после тетки Асунсьон, да будет ей пухом земля. Девчонка небось сейчас пошла искать дикие сливы — уж больно голод мучит.

Повстанец повернулся к мальчику, который внимательно разглядывал саблю, лежавшую на табурете, и сказал:

— А крестник мой уж совсем большой парень, он вам и помогать может, кума.

— Охоты у него хоть отбавляй, да вот все война… И когда она кончится?..

— Это еще не скоро. Сейчас пока и думать об этом нечего. Победа в конце концов будет за нами, потому как правое дело всегда побеждает, но враг пока еще силен. Не убей у нас генерала Самору, мы бы уж давно были бы в Каракасе. Но, как говорится, всегда на бога надейся, а сам не плошай.

Мальчик пристально разглядывал саблю, вынув ее из кожаных ножен. Он трогал пальцем острое жало клинка и с восхищением вертел его в руках, разыскивая на блестящей поверхности следы засохшей вражеской крови. В восхищении мальчика не было ни грана мстительного чувства — просто детская душа была очарована блеском стали, олицетворявшей в его сознании образ войны. На войну уходили храбрые, отважные люди, которых она превращала в легендарных героев, овеянных немеркнущей славой, в предводителей, за которыми шли несметные толпы вооруженных людей… Война была красивым зрелищем с блестящими медными трубами, грохочущими барабанами, развевающимися знаменами и сверкающими на солнце шпагами. Настоящее мужское дело!

Женщина с обветренным, почерневшим лицом прервала свой рассказ о горестях и невзгодах, заметив, с каким упоением ее сын рассматривает саблю. Она подала знак куму, чтобы и он взглянул на своего крестника, и на лице ее появилась горькая улыбка покорности перед неизбежной судьбой.

Рамон Ноласко долго смотрел на мальчугана и наконец спросил:

— Тебе нравится эта сабля, крестник? А не хотел бы ты иметь такую же, чтоб все видели, что ты настоящий мужчина?

Очень хотел бы, — ответил мальчик, не спуская с повстанца восхищенных глаз. — Я тоже хочу быть таким же храбрым, как и вы.

— Гм, — хмыкнула мать. — Вы слышали, кум? Вот какая помощь мне будет от него.

Рамон Ноласко, не обращая внимания на ее слова, спросил мальчика:

— А ты бы пошел сейчас со мной?

— Если б мама разрешила…

— Отпустите его со мной, кума. Уж чему суждено, того не миновать. Отпустите его со мной, и я сделаю из него настоящего человека для нашего народного дела. Я уж за ним присмотрю.

Мать покорно ответила:

— Берите его, кум. Вы сами сказали, чему суждено случиться, того не миновать, и чем раньше, тем лучше. Все мои ушли из дому на войну, и муж и сыновья, один этот малец оставался, а теперь уйдет и он. Чего доброго другие увели бы его насильно, да еще не дай бог в правительственные войска. Уже лучше берите его вы.

А через несколько часов мальчуган уже ехал на крупе командирского коня. Отряд уходил в вечерние сумерки. А на пороге ранчо стояла женщина и, гладя по головке плачущую девочку, успокаивала ее:

— Не плачь, дочка. Вот мы и остались одни. Завтра возьмем нашего старенького осла и тощего поросенка и пойдем по свету просить милостыню. Кум сказал, что господь за нас. Да будет так, да сохранит он мне моих сыночков!

Венесуэла

Примерно в лиге от устья Унаро, разлившегося широким плесом, — прощаясь с зимой, лили бурные ливни, — прямо против дороги стояла переправа с паромом. На левом, изрытом оврагами берегу примостился домик паромщика. Надвигалась ночь, по небу плыли огромные черные тучи, возвещавшие грозу. К Домику подошло человек десять солдат, оставшихся от разбитого федералистами батальона правительственных войск.

Шли они вразброд, оборванные и грязные; у двоих солдат головы были обмотаны окровавленными тряпками; во главе этого отряда шел сержант. Подойдя к переправе, громко бранясь, он крикнул;

— Куда сбежал паромщик? Пускай сейчас же перевозит нас на тот берег, если не хочет, чтобы мы подожгли его халупу!

На крики сержанта из домика высунулась женщина, за подол которой держались две чумазые девочки, одетые в лохмотья; дрожащим голосом женщина ответила:

— Ах, сеньор! Паромщика, моего мужа, третьего дня увели с собой проклятые федералисты. Я тут осталась одна с детишками.

— Ну так езжайте вы с нами, коли не хотите, чтобы мы оставили паром на том берегу.

— Ах, сеньор! — простонала женщина. — Я не умею управлять этим паромом. А с того берега мне и вовсе не добраться: река теперь очень бурная и меня снесет течением. Берите паром сами, а на том берегу привяжете его.

— Вот еще, будем мы возиться с вашим паромом. Мы его столкнем в реку, пускай себе плывет по течению, им тогда не воспользуется неприятель, если он придет сюда по нашим следам.

Тем временем один из солдат забрался в ранчо и вдруг закричал оттуда сержанту:

— Идите сюда, здесь спрятались паромщики. Два мальца взамен одного большого.

Послышался новый крик солдата:

— А ну выходи, бесстыжие рожи! Эти трусливые курицы, должно быть, федералисты!

Ударами приклада солдат вытолкал из домика двух пареньков, сыновей паромщика.

— Вот они что задумали, — вскричал сержант.

Женщина, рыдая, умоляла:

— Простите, простите, сеньор! Я сказала вам неправду, потому что эти ребята мои сыночки, и я боялась, что вы их заберете с собой. Они ни в чем не виноваты! Это я заставила их спрятаться. Умоляю вас, не погубите их. Ради всего святого!

— Это мы посмотрим на том берегу, — ответил сержант, — а сейчас тащите шесты и переправляйте нас поскорее на тот берег.

— Да, сеньор! Конечно! Идите, сыночки, проводите сеньоров. Правда, вы не сделаете им ничего плохого, сеньор сержант? Да что я говорю, какой сержант, сеньор капитан! Позвольте мне поехать с вами и помочь ребяткам, я уж говорила, река сейчас очень бурная и обратно, против течения, паром будет трудно вести.

— Конечно, сеньора! — ответил сержант. — Вас как раз нам не хватало! Садитесь и вы, коли вам так приспичило. Да забирайте с собой девчонок, если не хотите оставлять здесь хвосты. Вы поможете друг дружке, когда поедете назад против течения, как сами говорите.

— Ах, сеньор! — запричитала охваченная горем мать. — Какой вы добрый. Да упаси вас господь от всяких бед и зол! Пойдемте, дети мои, пойдемте все вместе и перевезем сеньоров! Не бойтесь. Они хорошие люди, как все, кто идет за правительством.

Паром переправлялся через реку, над которой уже спустилась ночь. Женщина помогала сыновьям, дрожащими руками они никак не могли удержать шесты, а сержант зловеще перемигивался со своими солдатами, сальными глазами поглядывавшими на девочек.

Паром ткнулся в противоположный берег, и один из солдат спросил своего главаря:

— Всех разом, сержант? И этих цыплят тоже? Не сгодятся они нам на что-нибудь другое?

— Всех, чтоб не было кому болтать!

И тут же добавил:

— Нет, погоди, не всех. Пускай останется старая лиса и рассказывает всем свои сказки.

— Ради бога, простите, — взмолилась женщина, разом поняв все.

Солдаты штыками закололи всех ее детей. Гогоча, убийцы соскочили на берег, и сержант, давясь от смеха, крикнул:

— Ну как, здорово, старая лиса! Бог тебе в помочь переправить паром на тот берег.

Дикий хохот солдат замер вдали, в безмолвии ночи, в спустившейся на землю непроглядной тьме. Мать поднялась над распростертыми телами детей, чья кровь стыла на ее заскорузлых руках…

Женщина потеряла разум и дар речи. Слова были ни к чему в этом страшном безмолвии и одиночестве.

Схватив шест, женщина оттолкнула от берега паром, меж бревен которого угрюмо хлюпала вода, словно слизывавшая кровь своим черным языком.

Течение сносило паром вниз по реке. Мохнатые черные тучи заволокли небо, которое то и дело разрывали ослепительные молнии…

Стоя на пароме среди своих загубленных детей, обезумевшая мать время от времени медленно опускала в волны шест, словно нащупывая им дорогу в бурном потоке.

II

Мятежники

Вдалеке мелькнуло знамя федералистов, оно то показывалось, то вновь скрывалось за грядой холмов, окаймлявших Лос-Окумитос, откуда дорога спускается по заросшим лесным теснинам прямо к селению Лас-Майяс, где с минуты на минуту жители ожидали прихода федералистов. Все мужчины ушли с другими колоннами, теперь в селении оставались лишь женщины да дети, которые с любопытством высовывались из дверей своих ранчо. Домашние животные и кое-какая провизия надежно были припрятаны в ближайшем лесочке. Тусклое желтое солнце сеяло свои лучи сквозь дымное сито пожарищ и зловеще освещало трагическую картину. Тревожное ожидание застыло на лицах женщин и детей, толпящихся у порогов своих жилищ.

— Что за люди идут?

— Может, негра Элеутерио Сапата; они всё рыскали здесь последнее время. А может, то люди «Семикожего», эти будут еще похуже.

Наконец раздается возглас:

— Глядите, они уже входят!

Впереди колонны на довольно большом расстоянии от нее шла женщина. Такие женщины обычно сопровождали отряды федералистов, они куховарили на привалах, ухаживали за ранеными, во время боя подносили патроны, а то и сами вставали на смену сраженным пулей врага. То была женщина из низов, которая, как и многие другие самоотверженные патриотки, вступила в отряд народных мстителей: неприметный цветок человеческого достоинства в тяготах походной жизни среди разнузданной солдатни.

И в былые годы проходила она через Лас-Майяс, но тогда она шла с хворостиной, гоня перед собой стадо свиней. Теперь она шла с мачете в руке, с заплечным мешком, в широкополой соломенной шляпе, высоко подоткнув юбки; босые, мускулистые, как у мужчины, ноги ее были иссечены царапинами и ссадинами. Женщину эту прозвали «Краснухой»; и причиной тому был цвет ее лица, но не прирожденный, а от чрезмерного употребления алкогольных напитков. Сейчас ее суровое мужеподобное лицо было нахмурено и полно воинственной решимости. Краснуха твердым шагом ступала по дороге, высоко вскинув голову и глядя вперед, не обращая внимания на любопытные взоры женщин и детей.

В Лас-Майяс, как и в других селениях, через которые проходила Краснуха, погоняя свиней, она ни с кем не завязывала Дружбы, и меньше всего с женщинами, с которыми всегда держалась надменно. И тем не менее с каждого порога ранчо ее приветствовали жители.

— Кто начальник вашего отряда? — спросил кто-то из толпы. Но Краснуха не удостоила его ответом, и только на повторный вопрос она с гордостью человека, привычного к славе Своего командира, ответила, не глядя на зевак:

— Педро Мигель Мститель.

И вслед Краснухе пронесся успокоительный и полный восхищения говорок:

— Педро Мигель Мститель.

Еще ни разу не проходил по этим местам знаменитый повстанец, но слава о нем уже разнеслась по всему Барловенто, по всем долинам, где протекает Туй; оттуда он и держал сейчас путь. Все молодое население Лас-Майяс, в воображении которого подвиги славного федералиста выросли до сказочных размеров, высыпало встречать и приветствовать его отряд.

Это был неутомимый партизан, который в один и тот же день давал сражение сразу в нескольких местах, появляясь там, где меньше всего его ждали, внезапно нападая на врага с тыла, так что тому чудилось, будто он сам атакует неприятеля, — словом, вел хитроумную партизанскую войну, снискавшую любовь и поддержку всего народа. Овеянный легендарной славой неумолимого федералиста, он прослыл выдающимся предводителем, вождем, увлекающим за собой народные массы.

И в Лас-Майяс, как в любом другом селении, стоило лишь появиться Педро Мигелю, как даже самые немощные старухи, давно отрешившиеся от мира и ожидавшие смерти в своем углу, вдруг словно оживали и, оставив свой темный угол, кидались к дверям, бормоча на ходу:

— Вот и довелось увидать его перед смертью.

Педро Мигель ехал верхом во главе своего отряда, хмуро и упрямо глядя перед собой, подобно идущей впереди него маркитантке; глубоко запавшие глаза, точно — уголья, горели лихорадочным огнем на его волевом лице, обросшем за время походов густой черной бородой. Повинуясь своим страшным думам, он сам избрал себе этот трагический путь, и за ним пошли эти люди с обветренными черными лицами; сейчас они, так же как он, молча и хмуро ехали на своих лошадях. Шестьдесят мрачных всадников составляли отряд федералистов, самый отважный и смелый из всех, что действовали в горах.

Рядом с конями и следом за ними, ухватившись за стремя и сохраняя суровое молчание, шли маркитантки, храбрые подруги повстанцев. В заплечных мешках они несли горшки, сковороды и разную снедь, некоторые из них вели в поводу тяжело нагруженных мулов, распространяя вокруг себя запах йодоформа и поднимая босыми ногами тучи пыли.

В этих местах не проходили кровопролитные сражения, и земля здесь не была усеяна трупами, как в других районах страны. Здесь случались мелкие стычки и перестрелки, когда вдруг дозор федералистов осмеливался подойти к окраине селения, где были расположены правительственные войска. Зато в здецших местах на славу поработал огонь; начиная от гряды Лос-Маричес до горных кряжей Капайя и Окумаре, все асьенды Барловенто и долины Туя были превращены в пепелища, и отряд Педро Мигеля был одним из основных виновников этих пожарищ.

Вот почему среди столпившихся у порогов своих ранчо женщин, притихших при виде угрюмой колонны федералистов, пробежал шумок:

— А дымком-то от них попахивает.

То были обстрелянные в боях с врагом, бывалые воины. Они не избегали сражений, подобно другим лесным отрядам, которые пробавлялись безнаказанными грабежами. Педро Мигель всегда держал своих людей в боевой готовности, предоставляя им только самый необходимый отдых; солдатам не следовало забывать, что в ратной жизни не бывает дней отдыха.

Не жалел Педро Мигель ни своей жизни, ни жизни повстанцев — вначале отряд его был намного больше, — ибо полагал, что на то и война, чтобы гибнуть на ней, и, подавая другим пример, он первым кидался в бой во главе своих партизан.

Отчитывая его за такое неподобающее начальнику поведение, Хуан Коромото говорил:

— Неужели ты не понимаешь, что стоит тебе погибнуть, как распадется весь отряд.

На это Педро Мигель отвечал:

— Почему ты так думаешь? У вас найдется другой начальник, и война будет идти своим чередом. Вести войну необязательно должен один определенный человек. Война сама выдвигает людей, по мере того как в них приходит нужда, — сегодня одних, завтра других, причем совсем для разных дел. Война убивает людей, и ей неважно, кто ты: федералист или гот, ей важен общий итог. Так что если бы мы не воевали для того, чтобы, когда все это окончится, жизнь стала лучше, чем она была до сих пор, то мы просто-напросто были бы убийцами.

Подчиненные Педро Мигеля не очень разбирались в этих премудрых речах командира; но даже независимо от того, что он заворожил, околдовал их всех, вселил в них беспримерную ярость и гнев, ни один из них все равно не осмелился бы дезертировать из отряда: еще в самом начале кампании Педро Мигель не пожалел сил для того, чтобы разыскать и расстрелять двух-трех дезертиров.

— Пускай дезертируют правительственные солдаты, — часто повторял он, — им это положено, ведь их насильно вербуют в армию, а революционер идет за мной по доброй воле. Я никого не только не вербовал, но даже не приглашал, и потому ему положено, как он сам это себе избрал, погибнуть в бою, если не хочет помереть другим манером со свинцом в спийе.

— А если все вдруг возьмут и оставят тебя, чтобы избавиться от этого самого свинца в спине? — пользуясь своей дружбой с Педро Мигелем, запросто спросил его Хуан Коромото.

— Тогда я пойду в бой один, — ответил Педро Мигель. — Мою войну я несу в своем сердце, и она окончится, когда придет конец и мне. Педро Мигель Мститель родился на остриях штыков, и на них он должен окончить свой путь.

Хуан Коромото пристально глядел на своего командира, который продолжал:

— Однажды один человек сказал мне, что в этой войне люди обретут самих себя, и так оно и есть на самом деле. Педро Мигель Мститель знает, кто он такой и ради чего он появился на свет.

Педро Мигель сознавал, что одними разрушениями не добьешься социальных преобразований в стране — туманная цель, которую преследовала эта война; за неимением ясных идей и в то же время не видя вокруг себя ничего, кроме варварства, он признавал как неизбежное зло истребление и уничтожение; эта борьба не была лишена характера возмездия, и он вел ее непреклонно, отдавая всего себя, всю свою личную месть на службу народного дела, судьба которого решалась в эти дни.

Но снова, как это не раз случалось в истории, революция вступила в один из тех неизбежных периодов, когда все желания ее участников устремлялись к низменным личным целям. Это являлось следствием тех неудач и поражений, которые терпели в этой войне сражающиеся стороны, а также усталостью их войск. Деморализованные части, как правительственных войск, так и федералистских, распадались на отдельные банды, которые шныряли по лесам, грабя и убивая местных жителей.

Дух разброда уже охватил и ряды федералистов. И если он еще не проник в отряд Педро Мигеля, то только потому, что командир не давал передышки своим повстанцам, непрестанно бросая их в бой. Однако что-нибудь да значило это угрюмое молчание, которое хранили шестьдесят всадников, следуя за своим вожаком, упрямо смотревшим вперед.

В гнетущей тишину, нависшей над селением Лас-Майяс, на которое смотрело с вышины поблекшее от пожарищ тускло-желтое солнце, чувствовалось приближение неминуемой беды.


Бивуак

Часовой Деограсиас исполнял устав с рвением африканца, поклоняющегося своему божку. Когда он стоял на часах по стойке «смирно», то не только внешне, но, казалось, и внутренне походил на нерушимый базальтовый столб, на котором зиждется наша земля. И как ни странно, этот ревностный служака ужасно любил наряжаться. Ему нравилось лихо напялить себе на голову высокое военное кепи, которое едва держалось на его жестких всклокоченных курчавых волосах. Это был трофей, который Деограсиас снял с убитого им солдата правительственных войск.

Но так или иначе, Деограсиас был замечательным часовым. Вот и сейчас, стоило ему увидеть, как из-за поворота дороги показалась голова хорошо знакомого мула, он закричал, как положено по уставу:

— Стой!

Мул невозмутимо продолжал взбираться по откосу холма, на вершине которого расположился лагерем отряд Педро Мигеля Мстителя. За первым мулом показалась голова второго, тоже не менее знакомого нашему ревностному стражу, который вдруг, вскинув ружье, снова крикнул:

— Стой! Кто идет?

— Да это я, Краснуха, — ответила, показываясь из-за угла, маркитантка, ведя в поводу третьего мула.

Ревностный служака наставительно заметил:

— До каких пор я буду объяснять вам, как следует исполнять устав? Как только услышишь окрик «стой», остановись точно вкопанный. А на вопрос: «Кто идет?» — отвечай: «Родина!» И жди, покуда тебя не спросят, кто ты и откуда, а тогда отвечай свое имя и прозвание, а наперед всего наш пароль: «Бог и федерация!»

Этот девиз, употребляемый федералистами в прокламациях и манифестах, был весьма ловким изобретением, ибо он помогал сплачивать всех приверженцев дела федерации. В данном случае он говорил о том почтении, с каким относился к этому делу Деограсиас, выразитель мнения большинства федералистов, в душе которых политика тесно переплеталась с религией, примитивной и фанатически-языческой. Но Краснуха, в отличие от Деограсиаса, относилась к уставу с великим безразличием. Вот почему в ответ на строгий выговор часового она, ударяя мула палкой, проговорила:

— Да брось ты дурить, Дрограсиас! Пустил бы мне пулю в спину, коли уж ты такой ревностный служака И тогда посмотрела бы я, что бы ты ел завтра?

— Вы пользуетесь тем, что начальник вам потрафляет, — недовольно пробурчал солдат. — Прямо не пойму, чего это он с вами цацкается.

— А ты пойди и спроси у него, вот и перестанешь сумлеваться. И не приставай больше ко мне, некогда мне болтать, я везу провизию.

Отряды федералистов, как правило, добывали себе провизию с помощью маркитанток. В селениях, не подвергшихся грабежу, они обычно обменивали лошадиные и воловьи шкуры, а также мешки с какао на еду и одежду, и все это при явном попустительстве местных властей, которые смотрели на это сквозь пальцы отчасти потому, что их коснулось всеобщее разложение, но, в основном, из-за того, что подобные сделки приносили немалый доход торговцам.

Педро Мигель своему отряду под страхом смерти запретил пополнять продовольствие с помощью грабежа и поборов. Он прибегал к контрибуциям, которые накладывал на богатых торговцев, принадлежащих к вражескому лагерю, или к займам, когда дело касалось его единомышленников, которым он обещал возвратить долг, как только федералисты придут к власти.

С заданием добыть провизию и была послана Краснуха в ближайшее селение. Старые припасы давно кончились, и теперь она гнала перед собой трех нагруженных мулов. Однако на сей раз ее появление в лагере не было встречено, как обычно, радостными криками. Молча и хмуро сняла маркитантка поклажу с мулов, и шестьдесят партизан, вставших лагерем в План-де-Мансано, так же молча и угрюмо следили за ней.

Местечко называлось План-де-Мансано, по имени островитянина Мануэля Мансано, хозяина постоялого двора, где некогда происходил памятный разговор Сесилио-младшего с дядей. Теперь здесь валялись лишь обгорелые головешки — следы, оставленные другими отрядами федералистов, которые особенно жестоко расправлялись с выходцами с Канарских островов, грабя и убивая их. Может, причиной тому послужили начальные строки военного декрета, в которых призывалось умерщвлять всех иноземцев.

Под уцелевшей крышей постоялого двора торчал кусок галереи, некогда опоясывавшей весь дом. Здесь и повесили свои гамаки Педро Мигель и Хуан Коромото — единственный оставшийся в живых пеон из Ла-Фундасьон; четыре года назад вместе с другими пеонами пошел он следом за Педро Мигелем на войну. Сюда, к уцелевшему клочку галереи, и направилась Краснуха, чтобы отчитаться перед начальником за доверенное ей дело.

Педро Мигель не придавал значения формальному исполнению воинского устава. Один лишь Деограсиас составлял в отряде приятное исключение. Педро Мигель не раз с гордостью повторял, что он будет единственный федералист, который окончит эту войну без всяких чинов и званий; несомненно, такое решение было принято после того последнего разговора с Луисаной Алькорта, а также из-за его непреодолимого отвращения к майору Сеспедесу, который за деланным презрением к знакам различия скрывал свое неравнодушие к ним. Суровая дисциплина, которая поддерживалась в отряде, зиждилась на том неписаном законе войны, когда храбрые воины подчиняются воле еще более храброго, чем они, признанного ими вожака.

Краснуха запросто подошла к Педро Мигелю и сказала:

— Вот тут провизия. А еще не мешает вам знать, что купцы, которых вы почитаете за своих друзей, на самом деле подлые шаромыжники. Надо ж такое, стали чинить мне всякие препоны, хоть я и подала им бумагу за вашей подписью; уж пришлось мне припомнить старые времена, когда я пасла свиней, и сказать им пару ласковых, чтоб они знали, что к чему. А знаете, что они мне сперва стали петь?

Лежа в гамаке, заложив руки за голову и устремив глаза вдаль, где поднимались с пожарищ клубы дыма, Педро Мигель угрюмо ответил:

— Меня только интересует провизия, а остальное мне неважно.

Маркитантка удивленно уставилась на Педро Мигеля, затем перевела взгляд на Хуана Коромото, который молча слушал их, лежа в гамаке. Еще никогда так не разговаривал с ней командир, особенно это было странным теперь, когда вместе с провизией она привезла еще и различные сведения, которые Педро Мигель даже не пожелал выслушать. Увидев знак, который сделал ей Хуан Коромото, Краснуха замолчала и, быстро поднеся руку к высокой соломенной шляпе (ну точно как ярый почитатель устава Деограсиас, над которым она только что подтрунивала), отошла, бормоча про себя:

— И какая это муха укусила его?

Небрежно передернув плечами, она тут же добавила:

— А с какой стати Канделярия Пердомо, то бишь Краснуха, будет сносить такое поношение? Да я с сегодняшнего дня, коли не соберу своих тряпок и не уберусь отсюда, рта больше не разину, чего бы мне ни говорили.

Между тем среди расположившихся бивуаком федералистов шли разговоры по поводу привезенной провизии.

— Вот хорошо-то, ребята! Завтра у нас не будет подводить животы от голода, вдоволь набьем их фасолью, что привезла Краснуха. И что бы с нами сталось, коли не такие, как она…

— Еще не известно, что нам дадут! Может, заместо фасоли получишь долгоносиков, а их и так полно в наших ранцах.

— Ну, знаешь, приятель, дареному коню в зубы не смотрят. Другое дело, коли бы сами позаботились о своем пропитании, тогда бы выбирали, что кому нравится.

— Как делает, к примеру, братва Эль Мапанаре. Да, к слову сказать, они где-то тут поблизости промышляют.

— Они, да и другие, которые не такие недотепы, как мы.

— Не мы такие, манито, а нас такими сделали, — на то она и война, чтоб помирать на ней и валяться кверху пузом.

— И все же грабить — это не дело.

— А разве пускать красного петуха повсюду лучше, а, однако ж, мы…

Недовольство в отряде, которому был заказан путь грабежа и насилий, так беззастенчиво практикуемый другими федералистскими частями, росло с каждым днем. Хуан Коромото, проходя по лагерю (он направлялся к Краснухе, чтобы узнать сведения, выслушать которые отказался Педро Мигель), услышал громкие, не скрываемые протесты повстанцев.

Благоразумно сделав вид, будто он ничего не слышал, Хуан Коромото, разузнав у маркитантки новости, вернулся к Педро Мигелю. Тот вылез из гамака и подошел к обрыву, чтобы получше разглядеть огонь, полыхавший в долине: оттуда поднимался густой дым, четко выделявшийся в предвечерних сумерках.

Безжалостные разрушения были делом его рук. Последнее время он систематически жег и разрушал асьенды, принадлежавшие олигархам, заявляя о своем возвращении на поля и пастбища Барловенто, на уже опустошенную долину Туя до самого Сан-Франсиско-де-Яре. То был адский труд, претворяемый с болью в сердце: душа крестьянина восставала против уничтожения плодородных нив, которыми он когда-то любовался в ставшей теперь совсем чужой для него асьенде Ла-Фундасьон. Но все это было далеко, так же далеко, как эта простертая внизу долина, откуда сюда, в тишину гор, доносился рев бушевавшего огня.

Неподалеку на краю обрыва спиной к лагерю сидели два повстанца из его отряда и молча смотрели на пожар. Это были бывшие рабы, а затем пеоны из асьенды, которую отряд только что предал огню.

Один повстанец говорил другому:

— Вот и не будет нам где заработать на кусок хлеба, когда все это окончится. Да, будь здоров, сколько мы спалили чужого добра, — одним словом, наделали делов, так что завтра не заявишься к хозяину и не скажешь: мы, мол, в свое время уважили ваше добро, так что уж не откажите, дайте нам работенку, как доселе.

На это другой повстанец ответил:

— Вот потому-то я и не пускал красного петуха где попало.

Но подобные разговоры все же редко случались в отряде: повстанцы и не думали о возвращении к прежней работе, которую променяли на превратности войны, и, как правило, мечтали лишь о личной власти и богатстве. Это был редкий случай еще и потому, что пеоны говорили о своем бывшем хозяине без ненависти, хотя только и делали, что жгли и уничтожали помещичьи усадьбы, сменив орала на мечи. Но так или иначе, это простодушное предвидение будущего и это отсутствие (каковы бы ни были его причины) мстительного чувства ясно свидетельствовали о спаде революционного духа у повстанцев, по сравнению с тем, какой был у них в начале войны.

Педро Мигель улыбнулся своим невеселым думам, вызванным только что услышанным разговором, и продолжал безучастно разглядывать страшную в своей красоте картину пожара, охватившего уже все склоны гор, — бесполезное, никому не нужное разрушение.

Повстанцы замолчали и вскоре ушли с обрыва, заметив командира. Хуан Коромото, также присутствовавший при этом разговоре, подошел к Педро Мигелю и спросил его:

— Ты слышал?

— Конечно, слышал, — ответил Педро Мигель. — Это червь разложения, который проник в наши ряды.

— Да к тому же в недобрый час. Краснуха рассказывает, что слышала в городе разговоры о приезде в Рио-Чико майора Сеспедеса. Ему поручена карательная операция в Барловенто.

— Мы тоже сюда неспроста вернулись.

— Я уж догадался об этом третьего дня. Неужто ты и впрямь думаешь помериться с ним силами, когда у нас всего шестьдесят человек, да еще подточенных червяком, о котором ты только что помянул.

— Этого червяка мы потопим в крови.

— Смотри, по сведениям, какие принесла Краснуха, у майора под ружьем большое войско.

— С каких пор ты стал распускать нюни?

Педро Мигель говорил, не глядя на своего собеседника, скрестив на груди руки, гордо взирая на полыхавшие в ночной тьме огненные языки пожара. И верный Коромото, который столько раз рисковал жизнью, беззаветно бросаясь в самое пекло боя за своим командиром, задетый этим несправедливым упреком, сказал:

— Не подумай, будто я струсил или перепугался из-за этого самого червяка.

— Ну тогда в чем же дело?

— Такой человек, как ты, не имеет права ставить свою жизнь на карту, если у него нет уверенности в победе.

— Я не один человек, я весь народ, который бросился в объятия смерти, не найдя себе дорогу в жизни.

Эти слова вырвались из глубины сердца, в котором тоже угасал революционный дух, идеи революции, так и не познанные Педро Мигелем до конца. Сугубо личные мотивы, мелкие и незначительные по существу, хотя и направленные к идеалу справедливости, ввергли его в пучину ненавистной войны, которую он вел сейчас самым беспощадным образом, безжалостно губя чужие жизни. И вот по истечении четырех лет войны огромные потери (не считая личных переживаний), все эти пожары и разрушения повергали Педро Мигеля порой в самое мрачное уныние.

— Кроме наших шестидесяти человек, — продолжал он разговор, — столько же наберется у Эль Мапанаре, который ходит тут поблизости, а с ними и с отрядами Семикожего и «Схоласта» и со всеми, кто промышляет по лесам и горам Барловенто, нас наберется вполне достаточно, чтобы дать бой.

— Да я не возражаю, — ответил Хуан Коромото. — Но разве сказать Эль Мапанаре, это не значит сказать…

— Грабитель, ты хочешь сказать. Я это знаю. Но тот, кто познал кровь и огонь, тому не страшны и грабежи. А кроме того, разве не об этом мечтают и наши люди? Так позволим им это наконец, и все. Так требует война, а она тут командир.

— Насчет таких помыслов в отряде ты сказал верно. Я как раз пришел поговорить с тобой об этом. Тебе надо сделать послабление людям или хотя притвориться, будто ты не замечаешь, когда они потащут добычу, трофеи, против которых ты всегда выступал как лютый зверь. А что до объединения с этим сбродом, о котором ты сказал, то, откровенно говоря, мне бы очень не хотелось, чтобы ты пошел по одной с ними дорожке, деля с ними славу. И если ты позволишь, я дам тебе совет…

— Я догадываюсь о том, что ты хочешь мне сказать, но ты уже опоздал со своим советом. Педро Мигель Мститель еще не мерялся силами с майором Сеспедесом. Вот для этого он и пришел сюда.

— Ну коли ты так решил, — заключил Хуан Коромото, — можешь считать, что я тебе ничего не говорил. — И тут же добавил про себя: «Уж этому что взбредет в голову, клещами не вытащишь!»


Союз

Педро Мигель не отдавал себе ясного отчета в том, что руководило всеми его действиями и поступками. С одной стороны, он привык вести себя крайне независимо и гордо, с другой — чувство к Луисане лишало его уверенности, и он часто приписывал себе недостатки, которых на самом деле у него не было. С давних пор он вынашивал мысль об объединении под своим началом всех отрядов федералистов, действовавших в Барловенто, чтобы покончить с разбоями и грабежами. Педро Мигель хотел сплотить их и, наладив настоящую дисциплину, повести на справедливую борьбу за социальные требования, ибо в водовороте войны почти совсем утонули и потеряли свою силу революционные идеи движения. Это было необходимо еще и потому, что повсюду побеждали отряды, предводимые людьми, в чистоту и искренность которых Педро Мигель никак не мог поверить. Это были выходцы из среды, подобной среде олигархов, и, разумеется, они не боролись за интересы народа, и все закончилось бы заменой одних эксплуататоров другими. Но Педро Мигель умышленно старался не думать об этом, тем самым лишая себя возможности поверить в свои силы, столь необходимые для успешного завершения начатого дела. Все это только увеличивало его досаду.

Мало того, Педро Мигель ошибался и в оценке своего отряда. Разумеется, что всеобщая усталость действовала разлагающе на повстанцев, особенно когда они видели, как привольно жили их товарищи из других отрядов. Но недовольство происходило все же по иной, более веской причине. Восставшие пеоны видели в Педро Мигеле командира, предводителя, которому они бестрепетно вручили свои жизни. А он, вместо того чтобы повести их на настоящее большое дело во имя завоевания окончательной победы, изматывал их ежедневными мелкими стычками с неприятелем. Эль Мапанаре со своими капайцами воевал точно так же, с той только разницей, что те получали удовлетворение от захваченных у врага трофеев. Педро Мигель во всем винил только себя. Он понимал, что, если и дальше будет запрещать грабежи, если не бросится вместе с другими в пасть войны, пожиравшую все и вся, люди оставят его. Гнетущее чувство досады и обиды было так велико в нем, что он чуть не распрощался со всеми, как вдруг принял неожиданное решение — объединить под своим началом все отряды федералистов, действовавшие в Барловенто.

Отряд Эль Мапанаре, укрывшийся в тени деревьев, росших в глубоком ущелье, справлял в ту ночь одну из многочисленных свадеб своего главаря, который имел обыкновение присваивать в качестве военной добычи белых женщин. Эль Мапанаре силой заставлял местных священников совершать обряд бракосочетания, чтобы еще больше поглумиться над своими беззащитными жертвами.

Сейчас в лапы к нему попалась девочка лет тринадцати. На свой окрик один из дозорных, охранявших лагерь, услышал ответ:

— Педро Мигель Мститель.

Эль Мапанаре, выпустив из рук свою жертву, отодвинул циновку, прикрывавшую вход в хижину на сваях, в которой он устроил свое логово, и высунулся наружу. Двое капайцев, ублажавших себя музыкой и пением, разом прекратили игру на своих мараках и гитарах, а певец оборвал песню. Все, настороженно переглянувшись, замерли с поднесенными ко рту плошками с водкой. Эль Мапанаре, первым оправившийся от удивления, быстро спустился на землю.

— Видно, он пришел один, а это как нельзя кстати.

И, повысив голос, приказал часовому:

— Пускай пройдет, если он без охраны, мы тут с ним поговорим по-свойски.

Педро Мигель в самом деле был без охраны. Костер, в котором жарились куски телятины, играл причудливыми бликами на угрюмых лицах негров, уроженцев Капайских гор; капайцы Эль Мапанаре наводили ужас на весь Барловенто. В глазах негров наряду с настороженностью проскальзывало неподдельное восхищение отвагой и доблестью, которыми славился Педро Мигель Мститель.



Только один Эль Мапанаре, казалось, сохранял невозмутимость, эн нахально улыбнулся Педро Мигелю и, когда тот спешился, подал ему руку:

— Приветствую во имя бога и федерации собрата по оружию в славной битве, и да забудутся отныне обидные слова, сказанные когда-то. Давай потолкуем о новых делах, которые, надеюсь, будут ясными как божий день — ведь так полагается между старыми друзьями.

— За этим самым я и приехал, — ответил Педро Мигель, не обращая внимания на ехидный тон Эль Мапанаре. — Но только чтобы…

— Как командир с командиром? Понятно! Кое-какие из последних новостей принес мне дымный ветер, что подняли знаменитые пожары.

Но Педро Мигель уже не слышал ни того, что говорил ему главарь капайцев, ни каким тоном он это говорил, все его внимание было поглощено необыкновенным зрелищем. Нелепо привалившись к дереву, стоял дряхлый старик, настоящая развалина. С безумным видом двигал он в воздухе руками, словно суча невидимые нити.

— Падре Медиавилья! — вскричал пораженный Педро Мигель, ибо перед ним действительно стоял некогда сильный, жизнерадостный и веселый священник, помышлявший сотворить столько дел своим свинцовым кропилом.

— На войне всякое бывает! — вступил в разговор Эль Мапанаре. — Вот отче понадеялся слишком на свои штаны, которые таскал под сутаной, и, когда скумекал что не годен на такие дела, было уже поздно. Вдобавок, кажись, ему влепили в голову в каком-то бою, вот с тех пор он и помутился рассудком и сучит день и ночь ниточки, какие только он один и видит.



— А почему он здесь? — спросил Педро Мигель.

— Это я тебе сию минуту объясню, дорогой мой собрат по оружию. Каждый, как говорится, ублажает свои слабости. А моя самая что ни на есть наибольшая слабость — это белые женщины. Недостаток как и всякие прочие недостатки, но, коли тело просит, ничего не поделаешь, — негр устоять не может. Да не я первый с такими прихотями на нашей грешной земле.

Педро Мигель едва сдержался, чтобы не хлестнуть Эль Мапанаре по лицу веткой, которую держал в руках.

Эль Мапанаре, заметив это движение, с ухмылкой продолжал:

— Ради истины надо сказать тебе всю правду. Я христианин и, как говорится, хлебнул из купели соленой водицы, хотя она и не пришлась мне по, вкусу. Мне нравится, чтобы все было, как велит святая матерь-церковь. Потому как только я прихвачу беляночку по вкусу, так тут же посылаю за попом, чтоб он меня незамедлительно с нею окрутил. А как ты сам понимаешь, такую штуку не всегда удается сотворить, потому как не всякий длинно-полый хочет исполнять мои прихоти. Вот мне и приходится кое с кого снимать стружку и начинять свинцом, как положено, поставив к стенке у его же церквухи. А это, как сами понимаете, не очень-то приятная обязанность для доброго христианина, как тот, что стоит перед вами и разговаривает, как равный с равным.

Педро Мигель никогда не мог и подумать о таких чудовищных зверствах, на какие был способен Эль Мапанаре, слова которого вызвали дружный хохот его подчиненных.

— Остальное мне все понятно, — прервал Педро Мигель бандита, едва сдерживаясь, чтобы не накинуться на него с кулаками. — Теперь падре Медиавилья, или то, что от него осталось, служит вашим утехам.

— Он уж был такой, каким вы его сейчас видите, когда мы взяли селение Тапипа месяца два тому назад. С тех пор я и вожу его с собой, чтоб справлять свадьбы и чтоб он отпускал нам наши грехи, покуда мы веселимся и бражничаем. Такая уж у них, видно, планида, для того они и живут на свете. Я тут, случаем, женился на беляночке из Лома-дель-Вьенто, совсем молоденькая девчонка, — как говорится, для старой косы хорош новый оселок.

— Из Лома-дель-Вьенто, говорите? — перебил его Педро Мигель.

— Да. Мы оттуда пришли только сегодня. Хорошая попалась девчонка. Островитяночка. Кажись, дочка усопшего Хосе из Лас-Мерседес. Покойничек, как и все его семейство, с сегодняшнего дня и на веки вечные.

Пристально посмотрев в лицо Педро Мигеля, он продолжал:

— Была там среди них одна добрая молодка, по имени Эулохия, которая, как помнится, когда-то нравилась…

— Мне, — договорил за него Педро Мигель.

Эль Мапанаре невольно сделал шаг назад. Он затеял этот разговор с гнусным намерением свести старые счеты с Педро Мигелем. Злопамятный негр не забыл то презрение, с которым Педро Мигель отверг его приглашение пойти на войну. Теперь злоба Эль Мапанаре усилилась еще больше, он завидовал славе, которой пользовался его соперник. Но Педро Мигель говорил с таким спокойствием, с таким самообладанием, что Эль Мапанаре не выдержал и, потеряв над собой власть, виновато опустив глаза, вскричал:

— Карамба! Собрат по оружию! Я не знал этого раньше! С ней не приключилось ничего страшного, просто ей всадили пулю, потому как она схватила ружье, чтоб защитить своего отца…

— На войне всякое бывает, — снова перебил бандита Педро Мигель и тяжело опустил руку на его огромное плечо. — Не беспокойся, приятель, сегодня мы будем вместе воевать. Вы как раз тот человек, который мне нужен, и ради этого я и пришел сюда. Женщины это особая статья, у нас, мужчин, таких, как мы с вами, совсем иные заботы. В Рио-Чико готы сколачивают большое войско, чтобы напасть на нас и разбить всех поодиночке. Вдобавок в Гуатире собираются отряды, которые хоть и называют себя федералистскими, на самом деле такие же наши враги, как и олигархи. Словом, мы теперь, как говорится, между двух огней, и нам надо объединиться.

Это предложение как нельзя лучше подходило к тайным намерениям Эль Мапанаре, которому уже было известно о недовольстве, свившем себе гнездо в отряде Педро Мигеля, и он принял его, хитро и нагло перемигнувшись со своими бандитами.

— Ну что вы скажете на это, ребята?

— Ха, ответил один за всех. — Предложение неплохое, да еще когда его делает человек, которого все почитают, да и мы не лыком шитые…

— Само собой, — поддержали его сразу несколько голосов.

Эль Мапанаре криво усмехнулся и, повернувшись к Педро Мигелю, сказал:

— Ладно, собрат по оружию. В основном союз наго заключен, теперь надо обсудить детали.

— Обсудим по дороге, — ответил Педро Мигель. — Прикажите сниматься с лагеря, и поедемте все вместе.

— Карамба! Собрат! Вы, я вижу, не из тех, что любят зря время тратить.

— А вы, видно, не из тех, кто берет назад данное слово!

— Истинно так. Но сейчас не время отправляться в путь. Да и вдобавок мы еще не поели жареной телятины. Это не считая другого мясца, которое мы припасли на сегодняшюю ночку.

Педро Мигель повелительно проговорил:

— Совершенно необходимо сейчас же отправляться в путь. Гуатирские федералисты ожидают прибытия боеприпасов из Пуэрто-дель-Франсес, их командир послал отряд, чтобы получить и переправить эти боеприпасы. И нам надо перехватить отряд и разбить его. Я знаю, по какой они пойдут дороге. В случае если я один захвачу обоз, условия нашего договора станут совсем другими, не слишком-то выгодными для вас.

— Что до условий, то мы об них еще поговорим. Но, коли речь пошла о припасах, тогда другое дело. Снимайтесь, ребята!

Эль Мапанаре выкрикнул приказ своим партизанам и хитро подмигнул им, но многие из его людей не заметили этого знака главаря — они во все глаза смотрели на Педро Мигеля Мстителя, в котором инстинктивно чувствовали своего нового командира.


Порванная сеть

Педро Мигель ловко провел Эль Мапанаре, хотя для этого ему пришлось прибегнуть к угрозе и лжи. Пока отряд снимался с места, Педро Мигель пошел посмотреть на человека, который столько ждал от этой войны и который сейчас превратился в жалкую развалину. От некогда грузной и крепкой фигуры падре Медиавилья остался лишь огромный нескладный костяк; большая шишковатая голова тряслась на иссохшей жилистой шее, напоминавшей пучок репейника, туго обтянутые кожей скулы заострились, квадратный подбородок резко обозначился и выдался вперед, лопатки торчали на спине, словно рифы в море, а волосатые руки походили на обломки камней. Падре был похож на скалу, размытую бурным потоком.

Психическая травма (глубокое душевное потрясение, вызванное ужасами войны, в пучину которой он бросился, размахивая своим свинцовым кропилом) послужила причиной тихого помешательства падре. Непрестанный нервный тик кривил его левую щеку, обнажая беззубый рот и заставляя его нелепо подмигивать и прищелкивать языком, в то время как жилистые руки неутомимо сучили в воздухе тонкие невидимые нити, с помощью которых он ткал несуществующую сеть. Нити эти были бесконечно длинны, они заполняли собой все вокруг; пальцы старика непрестанно бегали вдоль них, пока хватало вытянутых рук; движения его были настолько правдоподобны и выразительны, что многие останавливались и искали глазами невидимые нити. Верно, то были нежнейшие волокна из прозрачной материи христианских иллюзий, которую разодрала своими лапищами война как раз в том месте, где обитала добрейшая душа священника-либерала.

Вот настороженные глаза падре Медиавилья разглядели в воздухе новую нить, и с озаренным радостью лицом он опустил ее на плечо Педро Мигеля; затем, отыскав в воздухе другую среди бесчисленного множества проплывающих мимо него нитей, он легким движением подхватил ее, сделал на ней узелок, и снова его пальцы забегали вверх и вниз по невидимой пряже.

— Ха-ха-ха, — расхохотался Эль Мапанаре, — это значит одно из двух, дорогой собрат по оружию, — или он закрепил наш с вами союз на веки вечные, или окрутил вас, уж не знаю с кем, потому как он точно таким манером женит меня на моих беляночках. Не правда ли, отец Медиавилья?

Падре Медиавилья, ничего не ответив, отошел в сторону, продолжая перебирать в воздухе руками, раздвигая невидимые нити. Педро Мигель молча смотрел на удалявшуюся, освещенную пламенем костра жалкую фигуру старика, на его трясущуюся голову, торчащие острые лопатки, с которых свисали лохмотья сутаны, едва доходившие ему до колен. Обросшее черной клокастой бородой волевое лицо грозного повстанца — сеятеля пожаров — исказила гримаса боли и жалости.

— Стройся! — крикнул Педро Мигель разбредшимся вокруг костра партизанам Эль Мапанаре, которые то и дело подходили к вертелу и отрезали куски мяса. — Я хочу познакомиться с вами, с каждым в отдельности.

Люди Эль Мапанаре вопросительно взглянули на своего предводителя; он согласно кивнул головой, словно Приглашая их подчиниться новому командиру. Несколько бандитов, зловеще ухмыляясь, остались стоять на месте, но большинство выстроилось в ряд плечом к плечу, и Педро Мигель начал внимательно разглядывать каждого в лицо.

С Капайских гор, из тех мест, где водятся ягуары, пришли эти люди, и сами они походили на ягуаров. Свирепо смотрели мрачно насупленные негры, уроженцы непроходимых лесистых гор, на человека, который разглядывал их и расспрашивал всех поочередно, откуда они и как их зовут.

— Хустино Фуэнтес из низины Обдери Зад.

— Ха-ха-ха, — загоготал Эль Мапанаре. — Как ты сказал, Хустино?

— Да, начальник. Так называют низину, откуда я родом.

Но Педро Мигель уже невозмутимо смотрел на следующего в ряду, и тот отвечал:

— Хосе Мерседес Пердигон, из Пожарной Балки.

— Праведник Пердигон из неведомых Пердигонов, но не родич тех, что из Пожарной Балки.

— Ха-ха-ха! Ну и шутник этот негр, евангелист Пераса!

Пристальный, смелый и спокойный взгляд Педро Мигеля, который словно впивался в лица негров, для того чтобы запомнить их надолго, навсегда, а также его хладнокровие и самообладание, которые не могли поколебать ни насмешки Эль Мапанаре, ни издевательские ответы его приспешников, начали производить впечатление на повстанцев, и уже четвертый в шеренге, негр с открытым, независимым лицом, правильно ответил на вопрос об имени и месте рождения.

— Хуан де Мата Харамильо, из Вуэльта-дэль-Муэрто.

А его товарищ, в глазах которого светилось нескрываемое восхищение новым командиром, ответил:

— Марселин Бланко с самых Капайских гор. Рад служить вам.

Эль Мапанаре больше не смеялся.

Колонна шла походным маршем. Впереди на смирном осле ехал падре Медиавилья, все так же непрерывно дергая головой и перебирая в воздухе невидимые нити. За ним ехал Педро Мигель, прижимая к груди освобожденную из лап Эль Мапанаре девочку (она сидела у луки седла на сложенном вдвое одеяле и с безумным видом грызла свои пальцы: душа ее все еще находилась во власти кошмара, который она пережила в Лома-дель-Вьенто. Развратный и коварный главарь капайцев ехал бок о бок с Педро Мигелем, затаив в глубине недобрые мысли. Следом за Эль Мапанаре, словно стая волков, крались пятьдесят четыре свирепых коцайца.

По склонам гор полз огонь, это полыхали пожары, которые сеял вокруг Педро Мигель Мститель. В лощинах и оврагах грохотали обвалы, в затянутом дымом пожарищ ночном небе вставал из-за горы огненно-алый рог месяца. Отряд повстанцев спускался по крутой скалистой дороге; так спускаются с Капайских гор дикие ягуары, когда крестьяне, расчищая лес под посевы, выгоняют их из логова. Кони капайцев громко храпели и фыркали.

И вдруг раздался голос Эль Мапанаре:

— А вы, собрат по оружию, что-то не спросили у меня ни мое имя, какое мне дали при крещении, ни откуда я родом. Но я сам на все отвечу по порядку, чтоб вы и меня знали, хоть сейчас так темно, что и лица друг друга не увидишь, но зато мы едем плечом к плечу, а это все одно, что сердцем к сердцу. А родом я из глухого места, из того самого места, где моя мать повстречалась с одним негром, который в ту пору взбунтовался в Капайских горах. У того негра не было при себе амулета, а такое бывает редко; он голый бежал в лес. А ну-ка отгадайте, кто он такой и откуда?

Педро Мигель молча резко повернулся к Эль Мапанаре; девочка, прижавшаяся к его груди, встрепенулась. Эль Мапанаре, усмехнувшись, продолжал:

— Вот так рассказывала моя мать, которую я и не знал. Что до бунтаря негра, то до сей поры в Капайских горах ходят о нем легенды. Я верю в них и не раз спрашивал самого себя. Ведь был этот негр не здешний, как гласит молва, а беглый из других краев, но тоже барловентец, и вот тут-то получается заковыка, чей же я брат? Страсть как интересно было бы мне встретиться с другим человеком, который тоже не знал бы, сколько у него братьев проживает по всему Барловенто, и все из-за того беглого негра. Или, к примеру сказать, почему это вдруг отец Медиавилья связал у нас перед глазами две ниточки.

Множество мыслей и чувств нахлынуло на Педро Мигеля, но он осознал лишь одно: вся его жизнь, непрерывный калейдоскоп душевных бурь, сводилась к определенной цели — услышать именно вот такие слова и в самый канун дня, когда должна решиться его дальнейшая судьба. А Эль Мапанаре продолжал:

— Что до моего прозвища, с которого обычно разматывают клубок и выясняют, откуда произошел тот или иной человек, то мне так и не удалось дознаться, потому как только я стал разбирать, что к чему на свете, только вошел в разум, как очутился в одной асьенде, где меня заставили ворочать цапкой, которая была побольше меня ростом, а для кого, я и не знал; и надо ж случиться, что именно в это самое время оказался там один белый, который повернулся ко мне спиной, почем зря изругав меня за то, что я, мол, плохо управлялся с этой самой цапкой. Поглядел я ему в затылок, который походил на толстое бревно, да как хрясну по нему этой самой цапкой — таким манером, каким он обучил меня рубить заросли в лесу. И вот потому-то пришлось мне убрать оттуда поскорее ноги, и не сподобился я узнать, какого же я был христианского роду-племени.

Этот зловещий рассказ был встречен общим хохотом. Девочка, спавшая на груди своего спасителя, вздрогнув, выпрямилась, но Педро Мигель успокоил ее, ласково погладив по плечу, и она снова доверчиво припала к его груди, а Эль Мапанаре исподлобья посмотрел на девочку, словно расставаясь с потерянной добычей.

Весь отряд с уважением разглядывал нового командира. Впереди на смирном ослике ехал падре Медиавилья, продолжая перебирать невидимую сеть, сплетенную из множества нитей.


Ненужное кровопролитие

В полночь походная колонна достигла места, где расположился лагерем отряд Педро Мигеля. Повстанцы разместились в помещичьем доме на плантации какао, пострадавшей от пожара еще в самом начале войны.

Хуан Коромото, с нетерпением ожидавший своего начальника, молча крепко пожал ему руку, когда тот спешился, В глазах верного негра сквозило нескрываемое восхищение Педро Мигелем, который сумел подчинить себе жестокого Мапанаре, и на его вопрос о том, как идут дела в лагере, Коромото кратко ответил:

— Так же, как прежде.

Педро Мигель познакомил Коромото с Эль Мапанаре и затем приказал своему помощнику:

— Размести этих людей, где я тебе велел.

Услышав этот приказ, капаец подумал: «Я хожу как по угольям», — и бросил взгляд на галерею дома, где отдыхали повстанцы Педро Мигеля. Эль Мапанаре различил человек шестьдесят (как он и предполагал); все они лежали на полу, закрыв глаза, но никто из них не спал, рядом с каждым повстанцем, что называется под рукой, лежало ружье. Эта деталь не ускользнула от хитрого Эль Мапанаре, и он сразу сообразил, что тут речь идет вовсе не о немедленном выступлении для захвата вражеского обоза, как это уверял Педро Мигель.

Но не только это обстоятельство убедило Эль Мапанаре в том, что он попал в сети, ловко расставленные его соперником. В лагере он увидел и Семикожего, и негра по кличке Схоласт, главарей немногочисленных повстанческих отрядов, прославившихся своими нечистыми делами. Это на их помощь рассчитывал Эль Мапанаре, когда ехал сюда и замышлял планы нападения на Педро Мигеля. Встретив их здесь, он снова подумал: «Эх, опять обставил меня братец. И уж коли собрался я за шерстью, то не иначе как быть мне обстриженным. Сам я во всем виноват, потерял зря время, болтал об чем не следует и не разгадал все его хитрости. Нет ничего хуже в военном деле, как разнюниться».

С первого дня войны главной заботой Эль Мапанаре было превзойти доблестью и храбростью того, кто так презрительно отверг его приглашение на эту войну, которое он сделал от всего сердца.

Тогда Педро Мигель внушал ему симпатию, которую Эль Мапанаре старался прикрыть своим независимым, насмешливым обращением к нему. Теперь чувство симпатии сменилось чувством соперничества, и, приняв предложение Педро Мигеля о совместных действиях, Эль Мапанаре затаил в глубине души желание занять его место в отряде, где, как он знал, росло недовольство своим командиром.

Педро Мигель стоял теперь во главе сотни человек — Эль Мапанаре сам только что пересчитал их, — да вдобавок к этому среди его капайцев нашлось немало людей, которые заявили Педро Мигелю на устроенном им смотре: «Рады служить вам». Эти слова Эль Мапанаре ясно расслышал, когда перемигивался со своими головорезами во время смотра. И теперь в его душу вкралось сомнение, а не были ли они сказаны всерьез и не означали ли добровольное подчинение Педро Мигелю Мстителю, который обворожил и околдовал повстанцев своим волевым взглядом. Делая эти запоздалые выводы, Эль Мапанаре уже готов был учинить дикий скандал и потребовать объяснения, почему с ним так подло поступили, заманив его в западню, как вдруг увидел, что Семикожий и Схоласт направляются к нему навстречу, делая ему знаки и подмигивая.

«Ну это другое дело, — сказал себе Эль Мапанаре, и, внезапно разоткровенничавшись, но, как всегда, только с самим собой, добавил: — Если не ошибаюсь, нас трое против одного, и пускай теперь братец пеняет на себя, коли проснется связанный по рукам и ногам».

Подумав так, он обернулся к своим капайцам, уже успевшим спешиться, и сказал:

— Верные капайцы — храбрые ягуары! Судьба родины привела нас к этому единению сил, и с сегодняшнего дня вашим командиром станет Педро Мигель Мститель — да будь он помянут добрым словом. Как говорится, кто умен — два угодья в нем, и кому не спится, тот на месте не застоится, это под лежачий камень вода не течет. А Эль Мапанаре, вы сами знаете, ребятки, не из лежебок. Да здравствует бог и федерация!

— Верные твои слова, приятель, — поддержал негр Схоласт.

А Семикожий, пожав руку Эль Мапанаре, сказал:

— Вовремя ты пришел.

— Я всегда умел делать и то и другое, — насмешливо ответил Эль Мапанаре. — И сказать толково, и вовремя прийти куда следует. Но в этот раз, по правде говоря, не я пришел, а меня привели, да еще, как говорится, точно бычка на веревочке. И хуже всего то, что я сам не знаю, зачем и к чему.

Тут Педро Мигель отошел в сторону, что-то тихо говоря Хуану Коромото, а негр Схоласт громко сказал:

— Может, еще не успеет пройти ночь и наступить день, как все прояснится. А чтобы ты убедился собственными глазами, погляди вон туда.

И он показал на горевшие вдали огни. Эль Мапанаре, посмотрев в указанном направлении, пробормотал:

— Если меня не обманывают мои глаза, то это непохоже на пожары.

Семикожий, подтверждая догадку Эль Мапанаре, сказал:

— Со вчерашнего вечера неприятель у нас на виду.

— Да, их там не кот наплакал, и начальник у них не дурак, — добавил Схоласт.

— Так что теперь у нас и времени не будет, чтобы захватить обоз, о котором мне говорил начальник?

— Обоз — это дело прошлое. Мы уж несколько дней как его захватили. Разве вы не видите, что у нас все винтовки новенькие?

— И то правда, приятель! Вот теперь я сообразил, что меня облапошили, как мальчонку. Так говоришь, что уж несколько дней, как захватили? Надо ж ведь!

И пока Эль Мапанаре, говоря это, вглядывался в огни неприятельского бивуака, Схоласт и Семикожий многозначительно перемигнулись между собой.

— Неприятель так близко, а тут никто и не чухается, все спокойно, — проговорил Схоласт, скрывая свои подлинные мысли, еще не совсем ясные ему самому, но уж, как обычно, зловещие.

— Теперь, когда вы пришли, мы, можно сказать, и впрямь будем спокойны, — заметил Семикожий. — По правде говоря, мы и сами не знаем, что за планы у командира. Но из того, что нам довелось услышать, видать, это вам придется погасить эти огоньки, как только наступит рассвет.

— Вон оно какой оборот приняли дела, собрат! Так вот для чего меня так быстро разыскали?! А я-то себе нежился в лагере!

— Это только догадки нашего друга, — пояснил негр Схоласт.

— Но, во всяком случае, коли вам такое подсуропили в будущем сражении, то только потому, что вы из тех, кто всегда первым бросается в бой.

— Не иначе как поэтому! Можете не сомневаться! А хотите, я вам скажу одну вещь? Не больно плохо, когда сам зверь на ловца бежит.

Весь этот разговор был заранее подготовлен Педро Мигелем. Семикожий и Схоласт были всего лишь исполнителями задуманного им плана. Педро Мигель, приказав Хуану Коромото переправить на рассвете падре Медиавилья и освобожденную из лап Эль Мапанаре девочку в надежное место под присмотром Краснухи, позвал к себе капайца и сказал ему:

— Перед нами стоит лагерем неприятель под командой майора Сеспедеса, который известен своими воинскими заслугами, но что до меня, то я всегда считал его просто выскочкой-мантуанцем. До самого последнего дня я завлекал его в западню, чтобы дать ему бой в удобном для меня месте, и теперь от вас зависит благоприятный исход операции.

— Карамба, собрат! — вскричал насмешливо Эль Мапанаре. — Вы распоряжаетесь людьми, точно они ваша собственность.

Не повышая голоса, но с непреклонной силой человека, решившего во что бы то ни стало подчинить себе другого, Педро Мигель сказал:

— И вы, и я, и все мы, которые здесь воюем, принадлежим войне.

— Я ее вел один.

— И я тоже. Но теперь необходимо действовать сообща.

— Согласен. Давайте вместе, но прежде надо выяснить условия.

— Теперь уже поздно выяснять. Вы не сделали это, когда у вас было выгодное положение, а теперь такой возможности вам больше не представится.

— Кто знает, собрат!

— Командиром вы меня можете не называть, но приказания мои извольте выполнять все. Надо заставить майора Сеспедеса атаковать нас в ущелье Лос-Апаматес, там его ждет сюрприз.

— А если майору станет об этом известно?

— Тогда вы будете трусом и предателем!

Эль Мапанаре в упор посмотрел на Педро Мигеля и медленно, с расстановкой, проговорил:

— Вы сами знаете, что я не такой.

— Вот потому-то я и доверяю вам судьбу сражения.

И тут же, с уверенностью, человека, добившегося своего, он добавил:

— У майора пятьсот человек, а у нас всего половина от этого числа, считая с вашими. Зато выбранная нами позиция стоит другой половины.

— Вы говорите, что у вас две с половиной сотни человек, а мне показалось, будто не больше сотни с лишком.

— Остальные находятся в резерве, — где именно, вам не положено знать.

— И то правда. Мое дело — ущелье.

— Вот именно. Только оно.

— Ладно. Как вы сами недавно очень верно сказали, кто пропустил свое время, тому ничего другого не остается, как принять чужие условия. А если по дороге нам встретится какой-либо обоз…

— Это другое дело.

— Хорошо. А теперь опять, возвращаясь к нашему ущелью. Дело вот в чем, вы сами знаете, что мои люди очень плохо вооружены, а потому, как вы уже захватили обоз, который мы должны были брать вместе, я жду, чтобы вы приказали уделить мне от него хоть немного.

— Этого никак нельзя сделать. Надо чтобы майор Сеспедес, увидев вас почти безоружными, подумал, что мы все плохо вооружены, и поверил в это.

— Ага! Понятно. Мы, значит, будем заместо приманки.

— Недаром я выбрал вас на столь опасное дело.

— Да. Я тоже думаю, что недаром. Ну ладно!.. Но прежде я все же хочу задать вам один вопрос. Почему это вы оставили ваше предложение напоследок? В свое время я вам все выложил начистоту заранее!

Тут Педро Мигель понял, что настало время немного успокоить Эль Мапанаре, вселив в него немножко надежды и уверенности взамен того унижения, которому он подверг капайца.

— Резон у меня был самый простой, — сказал он Эль Мапанаре, — и вы его сейчас сами поймете. Предположим, что, если б Схоласт, Семикожий и другие предводители отрядов, которые сейчас воюют под моим началом, подозревали о том, что вы сговоритесь со мною, тогда бы они ни за что не присоединились бы ко мне, потому что эти люди только спят и видят (это я хорошо знаю), как бы нанести мне удар в спину, когда представится удобный случай. А теперь, видя вас здесь, они не посмеют на это решиться.

Помолчав немного, он доверительно добавил:

— Знаете, есть дела, про которые только и знают, что камни в Барловенто.

Услышав это откровенное признание, Эль Мапанаре, вконец покорённый храбростью Педро Мигеля, ответил:

— Можете быть уверены, что майор Сеспедес со своей полтыщей солдат будет загнан в ущелье Лос-Апаматес, как только я туда доберусь.

На этот раз хитрость Педро Мигеля удалась полностью.

Наступил рассвет перед решающей схваткой.

Наконец-то наступил день, когда неграмотный повстанец мог померяться силами с образованным офицером — крестьянин Педро Мигель с богатым мантуанцем, который нанес ему тяжкое оскорбление, ударив хлыстом по лицу. Чтобы достичь этого дня, народный мститель поистине превзошел самого себя. Он вел организованную методическую борьбу, безжалостно и систематически разрушая все вокруг на протяжении четырех лет непрерывной войны; он сумел объединить под своим началом почти все мятежные отряды, рассеянные по всему Барловенто, и превратить их в настоящую воинскую часть, дисциплинированную и хорошо вооруженную, чему способствовал захват обоза с боевым снаряжением, которое предназначалось другому отряду федералистов. Подготовка к предстоящей операции была проделана очень осторожно, так что те, кому не полагалось знать о ней, ничего и не знали, — ни Эль Мапанаре, ни майор Сеспедес; причем майора он сумел заранее завлечь на выбранную им позицию, где его отряд заблаговременно окопался, благодаря чему и было достигнуто значительное стратегическое преимущество. Все началось, как и предвидел Педро Мигель. Эль Мапанаре открыл огонь и стал отходить, завлекая майора Сеспедеса в ущелье Лос-Апаматес, где, примерно в полдень, офицера остановила устроенная Педро Мигелем Мстителем засада.

Но если необыкновенно чванливый и тщеславный военачальник, возглавлявший одну сторону, был совершенно ослеплен своими воинскими талантами и безгранично презирал своего неприятеля, неспособного, по его мнению, разработать мало-мальски разумный план боя, то предводитель противоположного лагеря был настолько поглощен соображениями сугубо личного порядка, что они совершенно свели на нет все преимущества заранее выбранной выгодной позиции. Майор, увлекшись погоней, вынужден был начать бой под перекрестным огнем федералистов, укрывшихся на недоступных высотах. Но, несмотря на то что его захваченные врасплох солдаты гибли как мухи, вокруг него самого так и жужжали пули, офицер вел себя крайне хладнокровно — с невозмутимым видом он продолжал курить сигару, с которой даже не падал пепел. Не обнажая шпаги, майор Сеспедес бесстрашно стоял на вершине холма (конь его только что пал), являя собой отличную мишень для неприятеля, и смело руководил боем, готовый поплатиться жизнью за проявленную неосторожность. Педро Мигель, вконец разъяренный этой невозмутимой отвагой «выскочки-мантуанца» (как он упорно продолжал называть его), внезапно изменил свой план, уже готовый принести полный успех, и вывел своих повстанцев в открытое поле, чтобы, возглавив их, броситься в свою знаменитую рукопашную атаку. Ему не терпелось лично, один на один, помериться силами с человеком, который нанес ему тяжкое оскорбление.

Битва была кровавой и опустошительной, как для одной, так и для другой стороны, однако майор так и не переставал курить сигары, закуривая подряд одну от другой. Офицер был непоколебим, хотя его солдаты и пятились под бешеным натиском разъяренных федералистов; Педро Мигель напрасно предпринял эту атаку — ведь без нее он наверняка выиграл бы сражение. Наступила ночь, но никто из противников не мог праздновать победы.

Отряд правительственных войск отошел под прикрытием темноты, разбитый, но не разгромленный. А когда Педро Мигель взглянул на остатки своего отряда, Эль Мапанаре сказал ему:

— Наживка свое дело сделала. Из моих пятидесяти четырех капайцев-ягуаров после боя в ущелье осталось только трое, и то все раненные. Но самое худшее это то, что тот, кто закидывал наживку, упустил рыбу живехонькой и невредимой.

Педро Мигель не нашелся, что ответить, и молча отошел от Эль Мапанаре.

В сражении погибли и негр Схоласт и Семикожий, а Хуан Коромото был тяжело ранен. Педро Мигель подошел к нему. Коромото был ранен в бедро, откуда одна из маркитанток только что извлекла пулю. Хуан Коромото внимательно следил за тем, как маркитантка перевязывала ему ногу, и, когда женщина закончила перевязку, Педро Мигель сделал ей знак, чтобы она оставила их с Хуаном Коромото наедине, которого он тут же спросил:

— У тебя есть какие-нибудь поручения ко мне?

Верный друг Педро Мигеля, как видно, собирался что-то сказать своему командиру, и тот подбодрил его:

— Говори, говори, не бойся.

— Не мне говорить об этом, — ответил Хуан Коромото, только что выкарабкавшийся из лап смерти. — Но коли ты хочешь знать, что я думаю, изволь, я скажу. Почти все, кто погиб в этом бою, который мы наверняка должны были выиграть, погибли только потому, что ты напрочь забыл про нас и только думал о своих делах.

Педро Мигель утвердительно, молча кивнул головой.

III

Паника

Было три часа пополудни. Знойное солнце нестерпимо палило сквозь дымную завесу пожаров, окутавшую обширные плантации какао. Все предвещало бурю.

Пожары еще не достигли Ла-Фундасьон, если не считать выжженных участков, граничивших с соседними асьендами; покинутая пеонами усадьба заросла бурьяном и чертополохом, среди которого погибли плодовые деревья, ставшие теперь добычей многочисленных обезьян и белок, согнанных со своих мест огнем и обретших новый приют. Часть плодов, сохранившихся после их набегов, доставалась женщинам, которые еще жили в асьенде, а также жителям соседних селений, которым они служили единственным источником существования. Совсем недавно по этим местам прошло разбитое воинство майора Сеспедеса, и, предвидя скорое появление преследовавшего его неукротимого повстанца, сеятеля пожаров, негритянки из асьенды и окрестных селений бросились собирать созревшее какао.

Одна из негритянок, собиравшая с подругами какао, вдруг прервала работу и тревожно прислушалась.

— Гляньте! — вдруг крикнула она своим товаркам. — Гляньте, как трясется этот листок!

И в самом деле, среди безмолвных зеленых кущ, словно застывших в душном знойном воздухе, дрожал один-единственный листик. Странное, необъяснимое явление!

Негритянкам, правда, случалось не раз видеть подобное явление, но сейчас, рассматривая этот дрожащий листик, одна из них суеверно проговорила:

— Сегодня суббота! Думаю, это неспроста! Нет, нечего накликать беду, будто нам ее только и не хватает.

Старый Тапипа, все еще живший отшельником в глухом лесу, возвестил о приближении «великой хляби» — конца света. И хотя он напророчил это еще в самом начале войны, теперь, когда все испытали на себе ее ужасы, когда зной и удушливый дым пожарищ сводили людей с ума, они были особенно склонны верить в приближение неотвратимой беды. А что сталось из-за этой проклятой войны с добрейшим падре Медиавилья, которого недавно привела сюда Краснуха, — это тоже все видели.

Негритянки, замолчав, еще усиленней принялись за работу. Но пробужденное в глубине их души суеверное чувство вдруг вызвало в памяти давно забытое поверье, будто на этой самой плантации, и именно в это самое время (три часа пополудни), раздался звон погребального колокола. Это воспоминание, мелькнувшее одновременно в головах трех негритянок, произвело всеобщий переполох.

Разом побросав собранное какао, три негритянки кинулись сломя голову через плантацию, крича во все горло:

— Спасайтесь, спасайтесь!

Другие негритянки, не спрашивая объяснений, устремились следом за ними, оглашая воздух душераздирающими криками:

— Гляньте на солнце!

— Конец света!

Обезумев, они врывались в свой ранчо и, схватив детей-малышей на руки, а тех, кто постарше, подхватив на кошелки или гоня перед собой, бежали дальше, не прекращая испускать истошные вопли.

И вот среди этого дикого столпотворения и безумной паники уже нашлись добровольные истолкователи беды: в этих краях пролетела невиданная чудовищная птица, она отчетливо-жутко прокаркала:

— Спасайтесь, спасайтесь!

Через несколько минут плантации Ла-Фундасьон обезлюдели, и Луисана, узнав о случившемся, почувствовала, как и ее душой овладевает суеверный страх.

Несмотря на полную тревог и опасностей жизнь в асьенде, ни Луисана, ни Сесилио не захотели покинуть свой дом, который не раз подвергался нападению федералистских отрядов. И если федералисты еще до сих пор не предали его огню, как они поступали везде с поместьями богатых мантуанцев, то только потому, что среди мятежников Сесилио-старший пользовался большим уважением за ту помощь, которую он оказывал их раненым товарищам.

Но как нестерпимо мучительны и долги были эти четыре года, полные тревог и потрясений. Горе усугублялось еще тяжким ожиданием кончины Сесилио-младшего. Луисана днем, когда брезжил призрачный свет солнца, находившая в себе силы для борьбы с надвигавшейся напастью и стойко ожидавшая неизбежной развязки трагической жизни брата, с наступлением сумерек чувствовала, как у нее от страха сжимается сердце.

Она пристально вглядывалась в потемневшее небо, озаренное огненными языками заката и полыхавшими вдали пожарами, и настороженно прислушивалась к гнетущей, предвещавшей недоброе, тишине полей. И как только мрачный лес, окружавший асьенду, оделся в угольно-черное покрывало ночи, Луисана тихо пробормотала:

— Этой ночью непременно!

Дрожа от внезапной мысли, что несчастье уже вступило в дом, Луисана бросилась закрывать и заваливать мебелью двери. На душе у девушки было тяжело и жутко, а тут еще эта дикая паника, смерчем пронесшаяся над мигом опустевшими полями.

Вздрогнув, Луисана снова пробормотала:

— Ну еще этого мне не хватало.


Вечный покой

С лучезарно-ясной душой и непоколебимым спокойствием встретил Сесилио Алькорта последнюю ночь своей жизни. Мучения его прекратились, он уже не испытывал никакой боли, — тяжкий недуг мало-помалу иссушил его тело, и еще оставшийся небольшой островок живой плоти, словно отделившийся от прочего организма, медленно угасал в тумане все более бесплотных мыслей. Сесилио уже попрощался с сестрой и дядей, молча пожав им руки и пристально, беспредельно-нежно взглянув на них угасающими глазами. Теперь он прощался с самим собой. Трепетный свет ночника слабо освещал его комнату, Луисана и Сесилио-старший, храня благоговейное молчание, прислушивались к обрывкам фраз, доносившихся со смертного ложа:

— Сладкий миг… брат Луис, Гарсиласо… Мой первый восторг. Жизнь была прекрасна.

Напрягая последние силы, Сесилио восстанавливал в памяти всю свою жизнь, кристально чистую и благородную, чтобы передать ее смерти как драгоценный дар. Он припоминал годы отрочества, прошедшие в духовной близости с великими поэтами древности, которых он узнал сам или с которыми его познакомил его наставник, Сесилио-старший. Мысль текла в глубинах его существа, и лишь время от времени слова, точно вехи, указывали проходимый ею путь:

— Беатриче!

Перед внутренним взором чередой проходили воспоминания о романтической нежной любви в Каракасе, в тенистом патио, увитом гранатами и жасмином, краткие мгновения счастья, легкие и мимолетные, как благоухание цветов, дарованных ему в награду за безграничную надежду и нетленную любовь.

Сесилио-старший вышел из комнаты, и немного погодя Луисана услышала, как в пустых покоях большого дома средь гулких шагов раздались его сдержанные рыдания. Она судорожно проглотила комок, подступивший к горлу, чтобы не нарушить безмятежного покоя, снисходящего на умирающего брата, лицо которого озаряло сияние далекой романтической любви. И когда около полуночи к ложу Сесилио-младшего подошел дядя со скорбным, заплаканным лицом, сияние это все еще озаряло лицо умирающего.

Отходивший в вечность молодой гуманист достиг в своих воспоминаниях перекрестка дорог, где он повстречался с великими философами, и, остановившись, он пробормотал:



— Жизнь это мысль. Затем Сесилио проследовал до следующего перекрестка жизни, до того места, где книги открыли перед ним вопиющую несправедливость во всей ее наготе, несправедливость, которая разделила весь род человеческий на угнетателей и угнетенных. Он не принадлежал к разряду последних, но его чувства и воззрения не позволяли ему быть среди первых, хотя в этой среде было все необходимое для безмятежного существования. И теперь веха на пути его воспоминаний обозначила цель, во имя достижения которой он решил, выбросив за борт мертворожденные идеи идеализма, ринуться на всех парусах навстречу буре.

— Жизнь это самопожертвование.

Но тут его жизненный путь преградил неизлечимый недуг, продолжительный и тяжкий. Мысль задержалась на нем, и, словно из-под обломков несбыточных иллюзий, вдалеке мелькнула последняя веха:

— Жизнь есть смерть.

На рассвете на Сесилио-младшего снизошел вечный покой.


Дезертир

По черному пеплу пожарищ, словно неведомые призраки, в неясном свете луны двигались повстанцы Педро Мигеля Мстителя. Отряд все так же молча следовал за своим хмурым командиром; тень Педро Мигеля, выросшая до сказочных размеров, покачивалась на фоне ночного неба, очерченного грядой гор. Вдогонку отряду несся вой сторожевых псов, — казалось, сама смерть обходила дозором всю округу. Отряд продвигался форсированным маршем и на рассвете вступил на плантации Ла-Фундасьон. Душа неукротимого повстанца будто закостенела; ничего не видя, не слыша, не чувствуя, он шел вперед. Упрек, брошенный ему Хуаном Коромото, в том, что бой был проигран только по его вине, развеял завесу, за которой таилась его душевная тайна, и теперь Педро Мигель терзал самого себя, растравляя незажившую рану.



Он пошел на войну не ради народного дела, а ради того, чтобы утопить в крови свою любовь к Луисане Алькорта, убить это тайное чувство, вспыхнувшее в его сердце еще в детские годы, — чувство, которое он так старался скрыть своей нарочитой ненавистью ко всему мантуанскому. Из-за этой предательской любви к белой женщине он загубил жизни сотен людей, всецело и полностью доверившихся ему, людей, пожелавших пойти с ним на завоевание прав, которых они были лишены. В этой войне сердце его очерствело, и он повернулся спиной к своим собратьям, к тем, которых он сам вел на верную смерть, и теперь убитые по его вине люди смогут спокойно спать в своих могилах, только при условии, если он сам растопчет свою, якобы забытую, любовь. Уйдя на войну, он и себе причинил самое худшее из зол: он убежал от Луи-саны (в этом он сам признался при последнем разговоре с ней). А к пролитой по его вине крови и к разрушениям, которые всюду причинили его пожары, теперь прибавилось еще новое преступление: его повстанцы только что подло ограбили два беззащитных селения. Педро Мигель Мститель стал бандитом, таким же как Эль Мапанаре или Семикожий; теперь он отброс революции, хищник, прикрывшийся великими идеями, и в этом тоже была виновата Луисана Алькорта.

На плантациях Ла-Фундасьон, которые не тронули другие отряды федералистов, на землях, которыми он когда-то любовался и гордился, теперь полыхал огонь справедливого возмездия. Этот огонь был призван разорить гордую мантуанскую семью, отомстить за его неудачную любовь, за преданных товарищей, за всю нестерпимую боль, которую причинила ему эта война.

Когда Педро Мигель наконец осознал весь ужас своего положения, он бросился на вражеские штыки, желая найти смерть, но он остался невредим. И вот теперь он совершал свой последний поход.

В глубине души Педро Мигель презирал самого себя за свою никчемную бездумную выходку во время последнего боя, из-за которой провалился прекрасно продуманный план сражения; он негодовал и злился на самого себя за то, что майор Сеспедес, сохраняя невозмутимое спокойствие, вышел сухим из воды, уцелел в этом, казалось, уже проигранном им сражении.

Вот в чем заключалась разница между повстанцем, сторонником интуиции и безрассудных атак, и образованным офицером, воспитанным в строгой военной дисциплине и обладавшим большими познаниями в тактике. Но если это преимущество врага Педро Мигель мог признать со спокойной душой, не уязвляя своего самолюбия, а, напротив, с гнетущей горечью сознавая все свое бессилие, то никак, ни за что на свете он не мог свыкнуться с мыслью о невозмутимом спокойствии и хладнокровии, с каким вел себя этот мантуанец под дождем пуль.

Упрямый повстанец даже не желал вспоминать об этом, но у него не шла из головы навязчивая, неотступно преследующая его фраза. Ее произнес Сесилио, когда раскрыл Педро Мигелю тайну его происхождения: «Ты нападаешь, и нападаешь на самого себя. Все, что есть в тебе благородного, восстает против сил зла, опутавших тебя». Но злость на самого себя не позволяла Педро Мигелю правильно разобраться в своих поступках. Вот почему чувство вдохновения, звучавшее в словах Сесилио, Педро Мигелю представлялось в виде ядовитой насмешки.

Рядом с ним, по обеим сторонам, ехали верхами Хуан Коромото и Эль Мапанаре. Оба молчали: первый был погружен в мрачные мысли, а второй обдумывал очередной коварный план.

Вдали показался Большой дом, и Хуан Коромото, увидев, что Педро Мигель намерен повести туда свой отряд, обернулся к нему и в упор спросил:

— Что ты собираешься делать, Педро Мигель?

— А тебе какое дело! — неприязненно ответил тот.

— Большое, — сказал верный негр, — быть может, это я толкнул тебя на тот путь, о котором ты и не помышлял; но не для таких дел, Педро Мигель.

— И все же именно ты упрекнул меня в том, что я думал о своих делах, когда должен был думать только о вас. Сейчас ты увидишь, как я расправлюсь с ней.

— Ты не должен так поступать, — настойчиво возразил Коромото, сдерживая свою лошадь.

— Почему же? Ведь это единственное, что мне осталось сделать.

— Ну так я дальше не ступлю ни шагу.

В эту минуту в разговор вмешался Эль Мапанаре:

— Что так огорчило нашего приятеля? Уж на то она и война, — проговорил он, обращаясь к Хуану Коромото, и тут же, обернувшись к Педро Мигелю, добавил: — Можешь отправляться куда угодно, если тебе так больше нравится. Ты будешь единственным дезертиром, которому не влепят пулю в спину.

И Эль Мапанаре снова ехидно сказал Хуану Коромото, которого во что бы то на стало старался поссорить с Педро Мигелем:

— Пользуйся случаем, приятель. Гляди, а то в другой раз возможности спасти шкуру может и не представиться.

Хуан Коромото, взглянув через плечо на Эль Мапанаре, снова сказал Педро Мигелю:

— Я не хочу, чтобы ради меня ты менял свои решения. Не этого я ждал от тебя, но, коли уж так случилось, будь что будет.

Педро Мигель порывисто привстал в стременах, словно хотел поблагодарить друга, но тут же, переборов в себе доброе чувство, резко повернул коня к Большому дому.

Вдруг он осадил своего коня и приказал следовавшим за ним:

— Ждите меня здесь.

Педро Мигель подъехал к лестнице, ведущей в дом. Здесь он спешился и, вынув из ножен саблю, медленно стал подниматься по ступеням сквозь заросли бурьяна, тесно обступившего старый обветшалый дом.

На галерее Большого дома показался Сесилио-старший. Ударяясь о каменные плиты, зловеще звякали шпоры, угрожающе сверкала обнаженная сабля, а лиценциат Сеспедес, уперев руки в бока и по привычке глядя поверх очков, стоял и смотрел на поднимавшегося по лестнице человека.

— Гм! — хмыкнул стоявший внизу Эль Мапанаре. — У этого мантуанца, видать, не трясутся поджилки, когда перед его носом махают мачете. Не правда ль, друг Коромото? Вы-то ведь должны хорошо его знать еще с тех времен, когда величали его «ваша милость»?

Но Коромото, всецело поглощенный лишь тем, что творилось перед ним, не обращал на Эль Мапанаре никакого внимания.

Вдруг, совсем неожиданно, он увидел, как на плечо Педро Мигеля, поднявшегося на галерею, легла рука Сесилио-старшего. Педро Мигель вложил саблю в ножны и почтительно снял с головы шляпу, а лиценциат взял грозного повстанца под руку и повел внутрь дома.

Хуан Коромото облегченно вздохнул и вдруг услышал среди всеобщей тишины, которую сохраняли присутствовавшие при этой сцене повстанцы, зловеще-ехидный голос Эль Мапанаре:

— Гм! Вот ведь надо же, случилось такое несчастье, — остались мы, бедные негры, без своего командира. Потому как, коли меня не обманывают мои глаза, братец наш, который вошел в эту дверь, назад уж наверняка не выйдет, и это так же верно, как то, что вошел он со шляпой в руках.


Находчивый человек

Чувства, которые побудили Педро Мигеля отправиться на войну, вовсе не способствовали его желанию скорее завершить ее, ибо, ведя войну, он не подчинялся естественному ходу событий. Его ненависть к белым оказалась сплошной фикцией, самообманом, который он просто не замечал, несомненно, потому, что ненависть эта возникла не в его душе, истерзанной размышлениями о своей ничтожности в сравнении с предметом своей любви, а была порождена условиями: грозной атмосферой борьбы, в которой жили и совместно сражались и негр и белый.

Личный конфликт Педро Мигеля был разрешен уже в тот момент, когда он ушел на войну, но даже в этом случае его конфликт представлял собой всего лишь часть общего конфликта, столкновения двух рас, разрешить которое было призвано насилие. Увлекаемый движением поднявшихся масс, Педро Мигель взял в руки оружие, ненужное для его личной защиты, и это оружие сделало его жестоким, но не только чувство жестокости побудило его войти в Большой дом. Вот почему он вложил саблю в ножны, как только услышал обращенные к нему слова Сесилио-старшего:

— Храбрец против овец! Зачем столько оружия, чтобы проявить силу воли, которой тебе не хватало в ту минуту, когда ты мог воспользоваться тем, что уже было твоим. Тут ты уже давно все завоевал, и напрасно ты так грозно размахиваешь саблей там, где тебя так любят. Спрячь ее, парень, и брось угрозы! Не смеши людей, которые ожидают тебя, чтобы ты пролил вместе с ними слезы у смертного ложа того, кто только что почил навеки. Поплачь вместе с нами.

Но, конечно, не только глубокое уважение к Сесилио-старшему и к его словам заставило Педро Мигеля вложить саблю в ножны; просто пришло время сложить оружие. Педро Мигель Мститель мог быть грозным партизаном, пока действовал на поле брани, пока нужны были заурядные качества воина: храбрость, хитрость, умение подавлять подчиненных, порождающее послушание и преданность. Горький опыт, накопленный за четыре года войны, ясно показал Педро Мигелю, что он обладал лишь способностями командира, кстати сказать довольно ограниченными, он воочию осознал всю ничтожность своих усилий перед величием (очень туманной для него) революции, ради которой был произведен вооруженный переворот.

Мятеж уже переставал выражать идеи революции; во главе движения оказались различные ничтожества, которые не могли принести никакой пользы народному движению; напротив, они уводили его в сторону от намеченной цели. Можно было подумать, что столько крови было пролито только ради возвеличивания этих жалких людишек. Педро Мигель прекрасно отдавал себе отчет во всем этом — вот почему он решил сложить оружие.

В свою очередь, инстинкт верно подсказал Эль Мапанаре, что наступила благоприятная минута, когда можно воспользоваться поражением грозного повстанца, который не сумел извлечь выгоду из своего преимущества в битве у Лос-Апаматес.

У него осталось всего лишь трое из его верных капайцев, грозных ягуаров, для того чтобы нанести задуманный им вероломный удар в спину. А среди сотни оставшихся в живых после последнего сражения повстанцев едва ли двадцать человек по-прежнему сохраняли верность Педро Мигелю. Остальные были из отрядов Семикожего, Схоласта и прочих мелких главарей, которых Педро Мигелю удалось объединить под своим началом.

«Два десятка, не больше, — размышлял Эль Мапанаре, делая свои мрачные подсчеты, — и среди них больше половины скорее пойдут за Коромото, чем за Педро Мигелем. Так что, разбив это звено в цепочке, как были разбиты два другие в бою при Лос-Апаматес, исчезновения которых никто и не приметил, так было все чисто сработано, можно будет, как говорится, прибрать к рукам и всю остальную цепочку. И вся она достанется его милости, находчивому человеку. И кто же это такой человек, прямо ума не приложу? Скажи, боже правый? Коли таково твое желание, так сотвори все, как в молитве».

И события не преминули прийти на помощь находчивому человеку.

Выстрелы и крики: «Да здравствует правительство!» — вывели Педро Мигеля из глубокой задумчивости: он сидел у смертного ложа Сесилио.

Выхватив из ножен саблю, Педро Мигель выбежал из комнаты. В окно он увидел, как рухнул со своего коня верный Хуан Коромото. Педро Мигель пересек галерею и бросился вниз по лестнице.

Между повстанцами и передовым отрядом майора Сеспедеса, который подходил с новым пополнением, завязался жаркий бой. Майор явно хотел взять реванш за поражение в Лос-Апаматес. И Хуан Коромото первым ринулся в бой, но вдруг откинул назад руки, словно его ударили в спину. Сбегая по лестнице, Педро Мигель слышал, как вокруг него свистели пули, которые никак не могли принадлежать врагу и которые даже не летели в сторону неприятеля. Продолжая сбегать вниз по лестнице, взбешенный предательством своих людей, Педро Мигель глазами разыскивал негодяя, который вел по нему стрельбу. Но ему не удалось добежать до последней ступеньки, по ним скатилось уже бездыханное тело… А вокруг под свист пуль пронесся неистовый вопль:

— Да здравствует Эль Мапанаре!


Капитан

— Революция, возглавляемая федералистами, победила, — рассказывал Сесилио-старший Педро Мигелю. — А я-то возвещал ее приход, называя ее Великим Сеятелем! Пеплом, смешанным с кровью, покрыла она нашу страну. А в сердцах оставила неизлечимые раны.

Он умолк на миг и снова продолжал рассказ о событиях, происшедших с того памятного утра:

— Двое из горстки оставшихся верными тебе людей смогли ускользнуть из отряда, который бросился преследовать авангард правительственных войск, а потом вступил в бой с основными силами Антонио Сеспедеса. Они помогли мне перенести тебя в дом и оказать тебе помощь, и снова наша домашняя сестра милосердия, наша Соль Семьи, стала ухаживать за тобой. Мы наспех похоронили Сесилио-младшего в том месте, которое я однажды показал тебе, и тут же, узнав, что победа досталась Эль Мапанаре, поспешно покинули наш дом, Ты был совсем плох и часто громко бредил. Твои верные негры несли тебя в гамаке, и мы с Луисаной шли пешком по объятым огнем плантациям. В свое время мы легко отделались от знаменитых красных петухов Педро Мигеля, а теперь за нами несколько дней подряд, без передышки, гнался Эль Мапанаре, готовый выжечь весь лес, лишь бы поймать нас; кроме того, нам грозила опасность попасть в руки бандитам, которые вместе с Эль Мапанаре завладели всем Барловенто. Луисана героически старалась вырвать тебя из лап смерти, словно она начисто забыла о своей десятилетней безуспешной битве с нею у постели Сесилио, и я, как мог, ободрял ее в этой борьбе — единственное, что мне оставалось делать. Другой жизни у меня не было и не будет, а в этой у меня не хватало сил на то, чтобы лелеять какие-то надежды.

В заключение он добавил:

— И вот мы здесь (хорошо, что ты поправился) ждем не дождемся фелуки, которая должна увезти нас из этих страшных мест.

Они сидели в домике рыбака, на берегу тихой бухточки, защищенной от морского ветра виноградниками. То был суровый скалистый берег, на который набегал уже усмиренный прибой, разбивавшийся о грозную гряду рифов, оторванных от гор в результате чудовищного доисторического катаклизма. Тоскливо-печальный безлюдный берег был так созвучен меланхолии, охватившей выздоравливавшего повстанца.

Из картин войны, которые прошли перед глазами Педро Мигеля за годы его повстанческой жизни (в одних кровавых сценах он участвовал как зритель, в других как действующее лицо), одна картина, словно воплотив в себе все другие, глубоко запечатлелась в его памяти.

Его верный друг, Хуан Коромото, который так надеялся на него и так верил ему, вдруг рухнул с коня, схватившись руками за спину, куда нанесен был предательский удар. А ведь Хуан Коромото был бедным негром, каким был весь народ. Педро Мигель отвернулся от него и тем самым подставил под коварный удар, и, быть может, не войди он в Большой дом, этого не случилось бы.

Хуан Коромото слагал стихи на празднествах святого креста и, казалось, не сетовал на свою судьбу. Раб Хуан Коромото сажал какао в Ла-Фундасьон, асьенде, принадлежавшей семейству Алькорта, и однажды он с великой радостью ударил в барабан, возвестивший освобождение негров, чтобы вскоре опять трудиться на плантациях какао, «как доселе». Он нёс свой крест, переносил несчастья, терпел горести, но порой бывал счастлив. Но лишь в тот миг, когда он получил удар в спину, он по-настоящему понял цену жизни и в предсмертном порыве ринулся грудью вперед, — к великой надежде всей своей жизни. Бедный негр рухнул с коня войны, так и не увидев эту надежду.

Море бьется об острые скалы, оторвавшиеся от огромной горы; в тягостное безмолвие погружен пустынный скалистый берег. Лишь вдали виднеется рощица кокосовых пальм, Что растут на голых камнях наперекор бурям и ветрам, и этот угрюмый пейзаж вновь вызывает в памяти неизгладимую картину: Хуан Коромото рвется грудью вперед наперекор удару злого рока, и руки его попирают смерть в этом могучем броске к жизни.

В душе Педро Мигеля Мстителя не осталось ничего, кроме мучительного разочарования, и, глубоко скорбя, он проводит дни, вглядываясь в гнетущее безмолвие морских просторов, где словно затерялось его последнее воспоминание о войне.

Иногда он заводит разговор о своем уходе — он ведь уже совсем здоров.

— Куда ты пойдешь? — спрашивает его Луисана.

Педро Мигель пожимает плечами и снова печально смотрит вокруг. Сесилио-старший также подумывает об уходе. Он уже стар, и его новые странствия, как видно, будут недолгими. Сесилио-старший хочет остаться наедине со своим горем, причиненным смертью племянника, и он собирается в путь, еще сам не зная куда, — может, туда, где одна тень будет вести нескончаемый диалог с другой. Слишком долго длился привал, устроенный им в пути, а ведь солнце его жизни и скорбной величавой любви уже близко к закату. Но он не хочет, чтобы эта скорбь помешала тем, кто еще может обрести счастье в жизни. Он хочет умереть в одиночестве, чтобы не видеть вокруг себя опечаленных лиц, — ведь это лишь потревожит снисходящий на него вечный покой, — не хочет слышать плаксивых причитаний, которыми будут провожать его в беспредельно далекое нескончаемое путешествие. Он намерен познать все таинства жизни, прежде чем погрузиться в таинства смерти.

Луисана догадывалась обо всем этом и прекрасно понимала, что дальше так продолжаться не может, вот почему порой она предавалась горестным размышлениям.

— Настало время отпустить дядюшку. А мне, верно, придется поселиться в комнате, которую отвела мне Кармела?

Однако первой самой насущной необходимостью в их жизни было как можно скорее покинуть этот неприютный берег, где их поджидали грозные опасности (по всей округе мятежные отряды разыскивали мантуанцев). Два негра, оставшиеся верными Педро Мигелю, принесли новости о вооруженных отрядах, которые прочесывали побережье, чтобы помешать бегству семей олигархов, бросивших свои дома в городах Барловенто, где жесточайшая политическая борьба обострялась классовыми противоречиями и расовыми предрассудками.

Почти все мантуанцы Барловенто бежали на остров Маргариты, туда же намеревались переправиться и лиценциат Сеспедес, договорившийся со знакомым шкипером фелуки, которая должна была пристать в бухте, где стоял домик приютившего их рыбака. Первым делом надо было спасти Луисану, над которой нависла угроза расправы. Что касается Педро Мигеля, здоровье которого сильно пошатнулось после тяжелого ранения, то и ему было опасно оставаться в этих местах. Словом, необходимо было бежать отсюда, а уж потом каждый выберет себе дальнейший путь.

Однажды утром беглецы увидели фелуку, бросившую якорь недалеко от берега.

Шкипер согласился принять их на борт, и все тут же стали перебираться на фелуку. Педро Мигель, покорившись общему решению, тихо проговорил:

— Больше всего на свете мне хотелось бы остаться здесь, но жизнь, спасенная другом, принадлежит только этому другу. И, обратившись к неграм, провожавшим его, добавил:

— Ну что ж, прощайте, друзья. Благодарить вас я не стану, потому что за добрые дела словами не платят. Скажите всем, как кончился Педро Мигель, который был вихрем народным и который вместе с народом искал путей к новой жизни. И этот уцелевший осколок войны всего лишь балласт на корабле, Да и там он не нужен.

Когда все перебрались на фелуку и шкипер отдал приказ поднять якорь, Сесилио-старший вдруг сказал рыбаку, который привез их на своей лодке:

— Знаешь, отвези-ка меня обратно на берег, я забыл там очень нужную мне вещь. — И, повернувшись к Луисане, добавил:

— Я долго не задержусь, только туда и обратно.

Сказав это, он спрыгнул в лодку, как видно посчитав завершенной свою миссию защитника и покровителя.

Судьба Луисаны была устроена.

Луисана сразу поняла, что дядюшка больше не вернется, — так он обычно поступал в подобных обстоятельствах, — но ей также было ясно, что задерживать его не следует, и, молча глотая слезы, она лишь смотрела вслед удалявшейся лодке.

Понял это и Педро Мигель, и на память ему пришел разговор с лиценциатом Сеспедесом, который однажды сказал ему о своем желании быть похороненным рядом с племянником; тот уже давно ждет его, чтобы продолжить с ним бесконечную беседу.

— Я знаю, зачем он едет, — пробормотал Педро Мигель. — Он спешит к невесте, о которой говорил мне однажды. Дон Сесилио тоже уходит от нас!

Спрыгнув с лодки на берег, лиценциат Сеспедес остановился и, поглядев на фелуку, помахал рукой, словно благословляя отъезжающих, затем повернулся спиной к морю и зашагал прочь от берега.

Потеряв его из виду, Луисана вытерла слезы и, взглянув на Педро Мигеля, сказала шкиперу:

— Прикажите поднять паруса.

Педро Мигель с безмолвным восхищением любовался ею, и вдруг ему припомнился случай в лагере Эль Мапанаре. Безумный падре Медиавилья связывает две нити, словно парящие в воздухе. Да, судьба этой женщины связана с его судьбой, и Луисана, бросая вызов грозной стихии, воскликнула:

— Да будет ветер!

Фелука, покинув печальную бухту, оставила позади гряду острых рифов, со всех сторон обступивших огромную гору. Дул свежий попутный ветер, и теперь в открытое море к беспредельному горизонту устремлялся новый, отважный и решительный человек.

— Есть, капитан, поднять паруса! — задорно выкрикнул шкипер, повернувшись к Луисане. Видно, Луисана давно ждала этого часа, ибо, услышав обращение шкипера, она даже не удивилась. Быть может, она мечтала об этом часе ночами, проведенными у постели больного брата, где незримо присутствовала безжалостная смерть, над которой чудесным образом торжествовала жизнь; тогда просветлённое и словно одухотворенное прекрасной мечтой лицо Луисаны смягчалось, и в голове ее возникали лучезарные мысли о чудесной, по-неземному возвышенной жизни. Чувство самоотречения, переполнявшее душу, было всего лишь порывом безмерного великодушия, трепетным поиском личной свободы, к которой она стремилась всем своим существом, принося себя в жертву другому человеку, словно какая-то неведомая внутренняя сила говорила ей, что только таким путем она сможет обрести свое счастье.




Путь их был долог, но теперь уже ничто не могло поколебать решимости Луисаны, которую все на фелуке стали звать капитаном. Позади навеки остался мир чуждых мыслей и чувств; добродетельная и сердобольная женщина, таких было немало среди женщин ее круга, их воспитала такими социальная среда, в которой они жили. Новая Луисана, смело устремившаяся к беспредельному горизонту по бурному морю, была порождением и воплощением неукротимой человеческой воли, и она отважно, без колебаний, шла навстречу новой жизни. Но Луисана не была мужеподобным бойцом, женщиной-воином, желавшей насладиться любовью мужчины (она даже не осмелилась сознаться Педро Мигелю в своей любви к нему). Она была настоящей женщиной, нежной и немного легкомысленной, существом, стремившимся к совершенству души. И все ее поведение доказывало, что это было именно так: глубоко, чисто по-женски, беззаветно влюбленная Луисана бестрепетно вручала свою судьбу Педро Мигелю, вверяла всю себя его мужскому покровительству.

Словно бесстрашный капитан, вела она корабль своей любви в будущее, и в этой новой любви не было и грани прежнего самопожертвования.


_______________







Scan Kreyder — 14.12.2015 STERLITAMAK

Загрузка...