Ион Друцэ, Ион Чобану Белая церковь. Мосты

Ион Друцэ Белая церковь

Глава первая Ничего святого

Нужно сделать государство грозным в самом себе и внушающим уважение соседям.

Екатерина II

Утверди шаги мои на путях Твоих, да не колеблются стопы мои.

Давид

Время было выбрано удачно. Яссы издавна славились бесконечными осенними дождями. С середины октября молдавская столица, расположенная, подобно Риму, на семи холмах, вымирала совершенно. И вот однажды дождливой осенней ночью несколько всадников появились в городе. Неслись они, должно быть, издалека, ибо грязь залепила их так, что ни масти лошадей, ни лиц всадников было не разобрать. Проскакав по главной и единственной площади города, они свернули в переулок, спускавшийся по холму, вдоль речки, и скрылись за высокими воротами большого каменного дома, в котором располагалась резиденция капуджи, официального представителя султана при молдавском господаре.

Через какие-нибудь полчаса ворота снова открылись, выпустив всадников, и они с той же поспешностью покинули город, скрывшись в сторону Соколы, где размещался отряд янычар, ведавших охраной представительства. И снова над семью холмами опустилась бесконечность длинной осенней ночи, и над городом по-прежнему канючил мелкий, моросящий дождь. Это нудное море влаги, стекая по соломенным, по дранковым, по черепичным крышам, нагоняло такую глубокую дремоту, что никакое событие в мире, казалось, не в состоянии было поднять с постели православного христианина и заставить подойти к окну.

Но нашлось-таки в этом городе окошечко, мимо которого всадники не смогли проскочить незамеченными. Хотя и оно, подобно многим другим окнам города, об эту пору уже не светилось, из-за занавесочки пара глаз держала на примете всю обозреваемую из окна тьму. Как всегда во время осенней сырости, господина Зарзаряна донимали приступы подагры. При острых болях он предпочитал сидячее положение лежачему, поэтому по вечерам ему подвигали плетеное кресло к окну, укутывали теплыми одеялами, и он целые ночи просиживал за белой занавеской в ожидании чего-нибудь смешного, что хоть как-то скрасило бы его маету.

Поначалу налет всадников глубокой ночью показался ему чрезвычайно забавным. Все это обещало обернуться любопытным анекдотом, который можно будет рассказать зимой в кругу семьи, но чем больше он в эту историю вникал, тем менее смешной она ему казалась. Во-первых, турки не любят так поздно хаживать друг к другу в гости. Это раз. Во-вторых, странным было то, что всадников впустили без обычных стуков, расспросов, осмотров. Похоже, их там дожидались. Но в таком случае, почему дом погружен в такую темень?! Обычно по вечерам сквозь закрытые ставни тут и там просачивались косые полоски света, а в ту ночь ни единого светлого пятнышка ни до приезда всадников, ни во время их пребывания там, ни после отъезда. И наконец, что за безумные скачки! Они не столько въехали, сколько влетели в те ворота, и оттуда их не то что выпустили, а выбросили. Неужели вся эта безумная спешка придумана только для того, чтобы скрыть, сколько всадников въехало и сколько выехало оттуда?

На улице идет дождь, старый армянин, сидя у окна, тихо молится про себя, а благодаря таким вот мелочам иной раз получает гласность Великая История. Ибо, в самом деле, события той далекой ночи, несомненно, канули бы в вечность следом за другими важными событиями, о которых мы так никогда ничего и не узнаем, если бы осень не была такой дождливой и если бы скромный торговец мануфактурой в Яссах господин Зарзарян, арендовавший лавку неподалеку от турецкого представительства, не страдал бы такими тяжелыми приступами подагры.

Особенно в том году ему доставалось. С томиком великого Нарекаци на коленях, песни которого, по преданию, помогали при недомоганиях, он целые ночи просиживал у окна, тихо повторяя про себя слова древнего поэта-монаха, приглядываясь при этом к ночной жизни улицы в надежде увидеть что-нибудь смешное, ибо без улыбки, по мнению господина Зарзаряна, человек не столько живет, сколько доживает.

По совершенной случайности из окна спальни, расположенной на втором этаже, над лавкой, ему были на редкость хорошо видны дом, двор и все службы турецкого представительства, размещенные во дворе. Родившись в Константинополе и прожив там добрую половину жизни, господин Зарзарян, хоть и не питал особых симпатий к туркам, тем не менее сжился с ними и был настолько знаком с их языком, обычаями, ходом мышления, что ему доставляло неизъяснимое удовольствие следить за этим оттоманским гнездом, истолковывая про себя каждое происшествие, чтобы угадать возможный ход дальнейших событий.

Ночные гости озадачили его. Он готов был поклясться на томике великого Нарека, что въехало пятеро всадников, а выехало только четверо. Судя по всему, турки тайно забрасывали какое-то важное лицо в это маленькое, разоренное бесконечными войнами государство. Кого именно они закинули и с какой целью — вот истинно достойная загадка для истинно армянской головы.

«Так, так, так», — сказал сам себе господин Зарзарян. Это происшествие увлекло его настолько, что утром он даже не встал за прилавок своей маленькой лавки. Передав торговлю мануфактурой в руки зятя, он двое суток проторчал у окна в том же плетеном кресле и только к полудню третьего дня тихо, в ужасе, воскликнул про себя: «Пресвятая дева, да у них ничего святого!»

Он узнал среди бесконечно сновавшей по двору прислуги того пятого всадника, который, въехав во двор, так там и остался. То был Махмуд знаменитый палач султана Абдул Хамида, гроза многих правящих династий, отуреченный грек по кличке Слезливый Орел. Высокого роста, он отличался такой худобой, что казалось, это не человек, а дерево, над которым уже тысячи лет не пролилось ни единой капли влаги. Смуглый, с горбатым орлиным носом, он тем не менее вопреки своему жестокому нраву славился добрым, умиленным выражением лица, откуда и прозвище пошло — Слезливый Орел.

Его приезд означал наступление тяжелых времен для молдавской столицы, хотя, казалось, дальше было уже некуда. В самом начале столетия господарь Молдавии, писатель и ученый Дмитрий Кантемир, почуяв начало распада Оттоманской империи, предпринял отчаянную попытку освободить свою страну из-под вассального ига Константинополя. Войдя в тайные сношения с Петром Великим, он согласился предоставить свободный проход русским войскам через свою страну и присоединиться к ним со своей армией, с тем чтобы вместе напасть на главные турецкие силы, расположенные на Дунае.

Как известно, этому плану не суждено было осуществиться. Предупрежденные кем-то, турки вышли навстречу. Православные армии потерпели тяжелое поражение у Станилешт, на Пруте, и сам Петр чудом избежал пленения. Для России это обернулось горьким уроком, для Дмитрия Кантемира пожизненными скитаниями, ибо страну свою он так больше и не увидел, а для Молдавии это означало наступление самого жестокого периода во всей ее истории — так называемой «эпохи фанариотов».

Фанар — это квартал Константинополя, в котором тогда проживали золотых дел мастера, торговцы, ростовщики, по преимуществу греки. Коварные, жадные, жестокие, эти жители Фанара, шнырявшие в поисках поживы по всему свету, знали много языков, и власти Константинополя нередко прибегали к их услугам в качестве переводчиков и информаторов о состоянии дел в тех или иных краях. Со временем оттоманы стали пестовать из жителей Фанара чиновников среднего класса, а, обогатив их, турецкие визири, жадные до золота, начали продавать фанариотам должности собирателей налогов в вассальных землях. И наступали черные дни для края, куда опускалась саранча из константинопольского квартала. В Молдавии фанариоты обессмертили себя налогом на дым. Когда в обнищавшей стране облагать налогами было уже нечего, они додумались при наступлении холодов облагать налогом каждую дымящуюся печную трубу.

Петр Великий строил новую державу в на все просьбы своего сенатора и советника Кантемира идти войной против турок откупался наградами и милостями, потому что интересы державы переместились и война с Турцией, хоть и неминуемая, все время откладывалась. Прошло более полувека, прежде чем русские полки снова появились на Днестре. На этот раз генералу Румянцеву, по слухам, незаконнорожденному сыну Петра, удалось одержать блистательные победы при Кагуле и Ларги, где он сокрушил в десять раз превосходившие силы противника. В конечном счете ему удалось вытеснить турецкую армию за Дунай, за что он и получил фельдмаршальский жезл и титул — Задунайский.

По заключенному в деревне Кючук-Кайнарджи миру Россия закрепляла за собой Азов и Кинбурн. Крым и Кубань становились независимыми от Порты, и, что было самым главным, русские корабли получали право свободного плавания в Черном море. Для Дунайских господарств Молдавии и Валахии, еще продолжавших оставаться в вассальной зависимости от Порты, был выторгован ряд весьма существенных льгот и привилегий. Казалось, судьба улыбнулась, можно бы и передохнуть чуток, но вдруг поздней дождливой ночью в Яссы залетает Слезливый Орел.

Проторчав еще некоторое время у окна, чтобы убедиться, что это был именно он, старый армянин при помощи дочери и зятя оделся, ибо подагра все еще не отпускала, и, взяв под мышку рулон голубого шелка, вооружившись палкой, поскольку в молдавской столице той поры бродячих собак было полным-полно, направился во дворец господаря. Идти было недолго, но попасть к господарю оказалось затруднительно, потому что толпы нищих, голодных монахов осаждали дворец со всех сторон.

— Откуда вас пригнало, отцы святые?

— С Буковины, братец, с Буковины…

Турция, хоть и потерпела поражение на Дунае, оставалась достаточно сильной, чтобы быть верной себе. Для турок самыми унизительными в Кючук-Кайнарджийском мире были пункты, предписывавшие определенные ограничения по отношению к вассальным землям Молдавии и Валахии. Несомненно, Молдавия как возможный союзник России на Балканах беспокоила Константинополь, и, чтобы как-то ослабить этот край, турки поддались настоятельным уговорам Венского двора и под предлогом уточнения границ уступили Австрии всю верхнюю часть Молдавии, так называемую Буковину, край, который особенно славился буковыми лесами.

Тысячи и тысячи беженцев шли из Буковины, чтобы поставить себя под защиту своего государства. Укрыть на зиму такую уйму народа было делом нелегким, но еще труднее оказалось приютить монахов. Почти все православные монастыри Буковины, не желая подвергаться преследованиям со стороны униатов, снялись со своих обжитых мест, и теперь, накануне зимы, молдавская столица была наводнена бесприютными монахами. Разместить беженцев — одно дело, но куда деть монахов, которые по своему уставу должны иметь совместное житие хоть при каком-нибудь да храме?

Проникнув внутрь дворца и пользуясь рулоном голубой ткани как пропуском, господин Зарзарян в конце концов вошел в кабинет господаря Григория Гики. Помимо господаря, в кабинете находились еще митрополит Молдавии Гавриил и болезненный на вид старец отошедшего к Австрии монастыря Драгомирны отец Паисий Величковский. Разговор между ними, судя по всему, был нелегкий, потому что, когда господин Зарзарян вошел, они молча все трое прогуливались по кабинету. У каждого из них была своя тропка, свои мысли, которые совершенно не соприкасались с тропками и мыслями других.

— Что там у тебя? — спросил наконец господарь, заметив в дверях господина Зарзаряна.

— Голубой шелк.

— А если подробнее?

Лицо у господаря было крупное, одутловатое, сплошь покрытое черной полусвалявшейся щетиной. Правя Дунайскими господарствами в третьем или даже в четвертом поколении, эти Гики настолько усвоили искусство дипломатии, что западные консулы, аккредитованные в Яссах, называли их сфинксами. И в самом деле, подумал господин Зарзарян, ну совершенное каменное изваяние у гробницы фараона.

— Если подробнее, — сообщил он более тихим голосом, — то новости у меня плохие, ваше величество. Тому три дня в дом капуджи ночью прибыл гость из Константинополя.

— Что за гость?

— Кровавый Махмуд, ваше величество. Палач султана по кличке Слезливый Орел.

Старик митрополит, туговатый на ухо, воспользовался разговором с армянином, чтобы отдохнуть в ореховом кресле у окна, но Паисий Величковский, слышавший разговор, в ужасе осенил себя крестным знамением. Лицо господаря по-прежнему оставалось спокойным и бесстрастным.

— Ты полагаешь, — спросил он, — что это для меня плохая новость?

— Слезливый Орел, — сказал армянин, — залетел сюда не случайно. Он за чьей-нибудь головой да прилетел.

— За чьей же? — спросил все так же безучастно Гика.

— Боюсь, что за вашей.

— Зачем султану моя голова?

— Она слишком громко возмущалась захватом Буковины.

Гика рассмеялся. Смеялся он вкусно, широко, от всей души, как смеются обычно люди с чрезвычайно развитым чувством юмора, которые по разным причинам не всегда могут себе позволить эту роскошь. Засмеялся вместе с ним и господин Зарзарян. Ему нравился господарь именно из-за его пристрастия к юмору, и если бы не эта его слабость, кто знает, где бы сегодня господин Зарзарян торговал мануфактурой.

— Передай казначею, — сказал господарь, отсмеявшись, — пусть купит у тебя этот шелк по назначенной тобой цене и впредь пусть покупает все, что ты найдешь достойным для меня и всего моего дома…

Зарзарян стоял навострив уши, но больше ничего не последовало, и тогда он вынужден был уточнить:

— Вы имеете в виду опять же шелк или можно и шерсть, и английское плотное сукно?..

— Любую ткань, какую ты найдешь нужным, в любое время суток.

Искусство дипломатии само по себе родственно балансированию на туго натянутом канате, но то. что происходило в последней четверти XVIII века в Молдавии, напоминало уже не хождение по канату, а танец на краю пропасти. Вступившему на престол с согласия Петербурга и Константинополя Григорию Гике предстояло что ни день испытывать на прочность Кючук-Кайнарджийский мир, а мир этот был шаток, потому что время было смутное и воевали едва ли не все державы мира.

Турки видели в этом договоре обыкновенный клочок бумаги, смысл которого — выиграть время, необходимое для сбора новой армии, и потому ждали от своего вассала, к тому же служившего в свое время при султане драгоманом, то есть переводчиком, такого же понимания ситуации и соблюдения интересов своих хозяев.

Россия, получившая наконец право свободного плавания в Черном море, ждала от православного господаря самого широкого толкования полученных от турок льгот, с тем чтобы сделать Молдавию в будущем прочным своим союзником при неминуемых столкновениях на Балканах.

Втянутый в соперничество двух великих держав, умело балансируя между Константинополем и Петербургом, господарь вдруг спохватился, что Австрия отсекла всю Буковину. Вместе с ней отходили не только богатые плодородные земли, древние села, но и много прославленных монастырей, среди которых был и самый маленький, но, пожалуй, самый знаменитый из них, Путна. Потерю Путны особенно тяжело переживала страна. В этом небольшом монастыре покоились останки Штефана Великого, с именем которого был связан золотой век молдавского государства. Уход в другую державу этой маленькой Путны с мраморным гробиком, с вечно горящей над ним лампадой глубоко оскорблял не только национальные, но и религиозные чувства народа, ибо Штефана Великого уже тогда почитали святым. И что это за страна, о великий боже, от которой в любое время может быть отсечена любая ее часть, и что это за вера, при которой даже святые не ведают покоя под вечными лампадами!..

С молчаливого согласия Петербурга Гика выразил энергичный протест против захвата Буковины. Австрия была крайне шокирована этим протестом. Озабоченная проникновением России на Балканы, она поручила своему посланнику в Константинополе втолковать султану, что молдавский господарь никогда бы не осмелился возвысить голос против Порты, если бы не Петербург; по дорогам из Ясс на север, в русскую столицу, все время носятся курьеры, в то время как пути из Ясс на юг, в Константинополь, остаются в полном запустении.

У султана Абдул Хамида было достаточно проблем, помимо могилы Штефана Великого. Звезда оттоманов была на редкость стремительной и недолгой. Завоевав в середине XV века столицу Византии Константинополь и наскоро заглотав руины Римской империи, Порта теперь тратила массу энергии и средств, чтобы удержаться в своих границах, а развал между тем надвигался как рок. Восстаниям греков не было конца. Багдадский наместник Ахмед-паша, видя слабость султана, объявил себя независимым от Порты. Восстала северная Албания. Правитель Египта Мохамед-бей отказался платить дань. В этих условиях сообщение о том, что молдавский господарь счел возможным возмутиться фирманом своего повелителя, уточнявшего границы небольшого вассального княжества, привело султана в такой гнев, что решено было немедленно отправить в Яссы Слезливого Орла.

В самом начале октября во дворец господаря явился сонный каймакам турецкого представителя и бесцветным, скучным голосом сообщил, что Мустафа-бей, посол самого блистательного, солнцеподобного, вовеки немеркнущего и тому подобное султана, имеет честь нижайше просить господаря пожаловать к нему на чашку кофе. Когда? О, когда ему будет угодно! После чего, низко поклонившись, каймакам покинул дворец в сопровождении двух секретарей, даже не удосужившись узнать, принято приглашение или нет.

«Наш Водэ донашивает последнюю рубашку», — говорили промеж себя бояре, с содроганием представляя, чем это приглашение может кончиться. Весь высший свет во главе с митрополитом советовал господарю не принимать приглашения. Русский консул тоже считал, что разумнее всего обойтись без этого кофе. Даже старец Паисий Величковский, не успев толком устроиться со своими последователями в запущенном Секульском монастыре, прислал монаха с письмам, в котором сообщал господарю, что видел — ну сон не сон, поскольку истинного покоя старец уже давно не ведает, так, подремлет за ночь часок-другой, и то хорошо, — так вот, во время одной такой дремы виделась ему жуткая картина, а именно отсеченная голова, и он просит господаря ни в коем случае, ни под каким предлогом…

Здраво рассудив, Гика решил отклонить приглашение капуджи и занялся делами, благо их было полно. В обнищавшей, раздетой стране он надумал основать ткацкую фабрику, а это требовало и энергии и средств. Увы, шло время, и с каждым днем господарю становилось все более и более очевидным, что этой чашки кофе ему не миновать. Единовластный правитель не может, ссылаясь на соображения безопасности, отклонить приглашение на чашку кофе в своей собственной столице. Править под висящим над тобой топором невозможно, и вот однажды, возвращаясь с удачной охоты на лисиц, он, минуя дворец, подъехал к дому капуджи.

— Вы останетесь здесь, — сказал он арнаутам, составлявшим его личную охрану. — Если через два часа я оттуда не выйду, входите в дом силой и рубите всех подряд…

— Вай, вай, вай, — говорил между тем Мустафа-бей, стоя на крыльце своего каменного дома. — А где же пехота? Артиллерия ваша где? Кто в наше время ходит на чашку кофе всего с одной сотней арнаутов?

Гике было в высшей степени присуще чувство юмора. Он знал, что он вассал, что для него это непростительная роскошь, но таким он уродился, и тут уж ничего нельзя было сделать. Стоя перед турком, он вдруг увидел смешную сторону этой затеи — идти на чашку кофе с вооруженным до зубов отрядом! Отпустив охрану, за исключением двух-трех конвойных, он вошел в гостеприимный дом, уселся на мягкие подушки. Хозяин и гость долго пили кофе, курили чубуки, обсуждали тонкости охоты на лисиц и сложности при постройке ткацких фабрик. Поздно ночью разомлевшему от кофе, сладостей и чубука господарю вдруг почудилась какая-то возня у ворот представительства. Похоже, кто-то вскрикнул, потом послышался гулкий стук копыт.

— Позвольте, ваша светлость, поблагодарить вас за гостеприимство.

Мустафа-бей удалился ненадолго в соседнюю комнату и, вернувшись, перекинул гостю через плечо большой белый шарф.

— Подарок нашего султана.

— О, для меня это такая честь, выше которой…

— Мой повелитель дарит его для того, чтобы вам было в чем нести свою голову, когда выйдете отсюда…

В ту же секунду Гика услышал тихие, вкрадчивые шаги за спиной. Смуглый горбатый нос, взмах кривым кинжалом, смертельный холодок меж лопатками, и в последнее мгновение успелось подумать — ну ничего святого…

В полночь дежуривший у своего окна господин Зарзарян увидел, как было выброшено с крыльца чье-то тело. К утру во дворе представительства был вкопан шест, и долго, около трех недель, провисел на том шесте обезглавленный господарь. Просоленная голова по обычаям тогдашнего времени была отправлена в Константинополь султану.

Екатерина Вторая пришла в великое негодование при известии об убийстве молдавского господаря. Единственно достойным ответом на это злодеяние могла быть война, причем немедленная, но, связанная по рукам и ногам различными обстоятельствами, Россия не могла начать военные действия. Москву лихорадило. С Болотной площади дожди еще не успели смыть кровь казненного Емельяна Пугачева. Страна с трудом приходила в себя после великого потрясения, имя которому было — пугачевщина. А ветер тем временем доносил из-за границы искры новых смут. Парламент, духовенство и французская знать разрывали меж собой нерешительного Людовика XVI. Заморские колонии Англии, нанеся поражение британской короне, объявили какую-то Декларацию, и из-за Атлантического океана выявляла свое чело новая держава. Шведские корабли не спускали глаз с русского флота в Северном море. Безумство, казалось, охватило весь мир, и первейшей заботой всадника было удержаться на коне. Любимец и правая рука государыни, наместник и губернатор Новороссийского края Потемкин трудился в поте лица. Заселение отнятых у турок земель было в самом разгаре, и затевать в этих условиях новую войну казалось совершенно невозможным.

Тем не менее война с Турцией была неизбежной, и на одном из совещаний с губернаторами и наместниками Екатерина распорядилась, чтобы в месячный срок ей были представлены самые полные сведения о численности мужчин, которые могли бы в случае надобности взять в руки оружие.

— Ваше величество, с какого примерно возраста изволите распорядиться вести счет?

— Ну, думаю, лет с десяти-двенадцати.

— Разве отрок в десять лет способен поднять оружие да еще вскочить с ним на коня?!

— Сегодня он еще не может, но настанет день, когда судьбу державы решат именно эти десяти- и двенадцатилетние.

Вечером того же дня военный министр и воспитатель будущих царей фельдмаршал Салтыков, сидя за карточным столиком, произнес в задумчивости:

— В рассуждении о грядущих временах, ваше величество, мне хотелось бы предостеречь вас от излишне поспешных решений.

— А именно?

— Мне кажется, нам должно избегать столкновений на Балканах, пока не заручимся союзом с европейскими державами.

— О нет! Нам пришлось бы слишком долго ждать. Европа бедна на союзников как никогда.

— Да почему же?!

— Англия слишком многое потеряла, для того чтобы на нее можно было положиться; ошалевшая французская колесница с переломленной осью несется бог весть куда. Пруссия без конца будет высчитывать возможный выигрыш против возможного проигрыша. Остается Вена.

— Ну хотя бы Вена!

— Пока она обещает нейтралитет, но, сдается мне, если подружиться с Иосифом, мы могли бы рассчитывать и на его союз.

— Это самое малое, что нам нужно для того, чтобы начать выяснять отношения с турками. Самое малое! — повторил еще раз фельдмаршал, прощаясь с хозяйкой дома.

А время между тем поджимало. Нота протеста императрицы по поводу убийства молдавского господаря в Яссах была воспринята Константинополем как признак слабости России. Собрав свежую стотысячную армию и снабдив свой неповоротливый флот легкими судами, султан в ультимативной форме потребовал от Петербурга признания вассальной зависимости Грузии от Турции. Екатерина отвергла это наглое требование. В ответ на отклонение ультиматума турецкий флот напал на русскую эскадру в Черном море, вынудив ее укрыться в Кинбурнском порту.

— Mon Dieu! — в гневе воскликнула Екатерина при получении сего сообщения. — Да у этих турок в самом деле ничего святого!

При таких обстоятельствах началась в августе 1787 года вторая русско-турецкая война.

Глава вторая Чac умного безмолвия

Я очищу нашим монахам путь к раю хлебом и водою, а не стерлядями и вином.

Петр I

Мы обязаны монахам нашей историею, следственно и просвещением.

Пушкин

Высоко в Карпатах еще стоят холода, а предгорья уже дышат оттепелью. Ночами на низины накатывает туман, и увлажненные леса задумчиво роняют капель на залежалый снег. В полночь, когда все сущее замирает, глубоко под снегом воркуют ручейки. Эти робкие голоса оживающей влаги, которым со временем суждено стать грозным половодьем, согревают душу новыми надеждами. И хотя темень за окном по-прежнему стоит стеной, часы ночного бдения становятся короче, задумчивей, добрей. Земля выплывает из ночи осененная, благословенная, и, когда под утро одинокий пастух, зимующий в горах, разводит костер, прозрачный дымок его заветных раздумий долго стелется по низинам, будоража дух людской.

— О господи…

Отец Паисий размашисто крестится, низко опускает седую грешную голову. Все-таки, что там ни толкуй, идет весна… И еще одно волнение, и еще один грех. Как же не грех, когда пожары воспоминаний снова опустошают его усталую, измученную душу. И снова бежит на тебя босоногое детство Полтавщины, безвинные забавы в коридорах Киевской духовной академии. Дальше следуют странствия по монастырям и скитам, долгие годы нищенства и постижения путей господних на святой горе Афон. Прожить заново в его-то годы еще одну жизнь — труд нелегкий, ибо дикий табун былого начисто уничтожил ту каплю энергии, которая согревала старца в тот поздний час, и теперь груда всевозможных немощей, как отец Паисий представлял сам себя, маялась в кресле, охваченная унынием.

Ибо, если вдуматься, до чего красива и божественно величава поступь весны! Какое море духа людского она вдруг выпускает на солнечные просторы из плена зимней скованности! Какое обилие семян, залежавшихся в мерзлой земле, обретет себя в новом поколении! Какое множество живых тварей, преодолев зимнюю спячку, возрадуются земной суете! Но, едва встав на ноги, они тут же почувствуют тяжкое бремя собственного бытия, ибо мир не так уж прекрасен, как был задуман господом, и не так уж справедлив, каким он мог бы быть.

Скупые старческие слезы, блеснув на худых скулах, тут же гаснут в огромной седой бороде. Две белые свечи тихо догорают над большим столом, заваленным книгами и рукописями. По предгорьям долго перекатывается хриплый лай одинокой собаки, ночная тьма глядит в окно недобрыми глазами, и на сердце старика начинают давить невеселые думы.

Возрадуйтесь, сказал господь, отпущенным вам благам. Благо тепла, может быть, величайшее из дарованных нам благ, но как часто мы теряем и истинные пути господни, и пожалованные нам блага! Около семидесяти чудес весеннего раскрепощения выпадало на долю отца Паисия, но всегда оно почему-то проходило стороной. А он всю жизнь терпел холод. В долгие зимние ночи, полные трудов и молитв, он мечтал о встрече с этим расчудесным миром тепла, но мелочность, ничтожность жизни всегда уводили его в сторону. Глядь, а кругом все уже расцвело, весна в полном разгаре, вот-вот лето нагрянет. Теперь, кажется, он впервые в жизни подкараулил этот великий час, ему впору бы выйти, открыть ворота, да что толку, когда дух устал и тело немощно…

«Господи, не суди нас по грехам нашим, а единственно по великой доброте своей…»

Еще раз перекрестившись, отец Паисий вернул себя к длинной, им самим сочиненной молитве. Как всегда в минуту большого волнения, его разговор с богом, начатый громко, постепенно переходил на шепот по причине слабеющего на старости голоса, а затем и шепот утихал, и только ритмическое качание головы выдавало нелегкий труд сотворения молитвы.

Наконец старик совсем затих, окаменел, углубленный в себя, созерцающий самого себя. Увидеть себя изнутри — труд немалый, осмыслить себя нелегко. Стояла темень за окном, пахло туманом, в тишине ночи дозревала весна, но старик оставался неподвижным, как изваяние, и от продолжающейся работы духа его нарастало такое напряжение, что казалось, вот-вот, с минуты на минуту, случится землетрясение. Постепенно ощущение возможной катастрофы уступило место покою, но старец по-прежнему сидел неподвижно, низко, смиренно опустив голову. Это и был знаменитый час умного безмолвия, который Паисий Величковский принес в христианскую церковь. Упадок веры, охвативший XVIII век, объяснялся, по мнению отца Паисия, все увеличивающейся мирской суетой. В этих условиях молитва не приносила молящемуся должного успокоения. Поток мелких забот не выпускал из своих цепких лап душу верующего, и для обретения полного душевного покоя, по мнению отца Паисия, после свершения молитвы должен был непременно последовать еще и час умного безмолвия.

Увы… Мирская суета и непрощенные грехи заводили в такие топи, что, случалось, уже ни молитва, ни час умного безмолвия не возвращали старику душевного покоя. А без душевного покоя продолжать труд над святыми книгами грех тяжелый. Догорали свечи, на столе лежали странички несравненного Иоанна Дамаскина «Об образе божьем в человеке». Множество раз в своей жизни отец Паисий принимался перекладывать эту поэму с греческого на славянский, теперь он уже был близок к завершению труда, но вот опять не рождается нужное слово. Душевный покой был утерян, потому что с гор скатились пахнущие хвоей туманы и ночь за окном стала мягче, задумчивей, добрей.

— О, грехи наши тяжкие…

Когда бессонная ночь и одиночество начинали смущать дух, тогда наступала очередь пречистой девы Марии — чудотворной иконы, хранившейся в главном храме монастыря и подаренной, по преданиям, византийскими императорами. Преодолевая постоянную ноющую боль, отец Паисий поставил себя на ноги. Ему не то что идти куда-то, ему просто так стоять и то казалось не под силу, а между тем непременно нужно было идти. Приближалось время полуношницы — службы, совершаемой глубокой ночью, а в возглавляемом им монастыре вся братия, отощав от великого поста и старческих своих недомоганий, спала беспробудно.

О, как надоели ему эти старики, сколько раз он зарекался не воспринимать более на себя старшинство ни над одним из монастырей, если в нем не будет хотя бы одной трети молодых монахов. А и то сказать, где ты тех молодых монахов наберешь, когда в мире царит безумство и молодого юнца, у которого еще материнское молоко на губах не обсохло, уже обучают размахивать саблей и стрелять из пистоли.

— Так где же моя псалтирь?

Даниил, монах, которому поручено было дежурить по ночам у покоев работавшего над святыми книгами старца, храпел в соседней приемной. Печь, в которую он должен был изредка подбрасывать поленья, остыла. То-то, подумал старец, у меня всю ночь дробился почерк и буквы в слове качались.

— Сын мой!

У отца Паисия была старенькая псалтирь, переписанная им когда-то на святой горе. В те далекие годы нищенства на Афоне он летом жил главным образом на подаяниях, а зимой, когда паломников становилось меньше и на одни подаяния не проживешь, он, чтобы как-то свести концы с концами, переписывал псалмы. Почерк у него тогда был красивый, некоторые навыки, приобретенные в типографии Киевской духовной академии, тоже шли в дело, и его псалтири расхватывали как свежевыпеченный хлеб.

Основав скит пророка Ильи, он уже, разумеется, псалмы не переписывал, но книги его голодной молодости разошлись по всему православному миру. Со временем, перебравшись в Молдавию, отец Паисий часто скучал по службам на Афоне, по паломникам тех святых мест, по тем «голодным» псалтирям, которые он переписывал когда-то. Афонский Пантократиевский монастырь, в котором отец Паисий не раз служил литургии, подарил ему в день его шестидесятилетия выкупленную за большие деньги одну такую «голодную» псалтирь.

Отец Паисий обрадовался потрепанным страничкам, точно молодость веры вернулась к нему. Обтянув томик кожей, он не ходил более ни в храм, ни в трапезную иначе как со своей псалтирью. И вот поди ж ты… Перебрав все на столе, он наконец вспомнил, что накануне пели допоздна псалмы в трапезной. Должно быть, там на столике и оставил. Что ж, если память становится дырявой, ноги за это должны платить. Эту поговорку он недавно услышал от трансильванского послушника, и она ему очень понравилась. Народная мудрость — вот истинно божья благодать.

Отец Паисий взял свой сучковатый посох, которым обычно ощупывал каменный пол внутренних галерей монастыря, и, выйдя из своих покоев, направился в трапезную. От бесконечных трудов над святыми книгами зрение его настолько ослабло, что ему и днем все предметы виделись как бы в тумане, а уж о ночах и говорить нечего. Медленно продвигаясь в кромешной тьме, старец все время молился, благодаря бога каждый раз, когда удавалось найти ступеньку, угадать поворот, нащупать ручку.

В трапезной, сразу у входа, с правой стороны, горела свеча. Отец Паисий вынул ее, теплую, заплывшую, из подсвечника и, светя себе под ноги, долго шел вдоль длинного братского стола. Справа едва угадывались в темноте очертания высоких окон, слева чуть светились несколько иконок в серебряных оправах. Вдруг, когда он уже ощупью нашел свой столик, стоявший во главе большого стола, из темного зева ночи донеслось:

— Благословите, отче.

От неожиданности отец Паисий чуть не уронил свечу, но потом, спохватившись, подумал, что положение второго после митрополита духовного лица Молдавии не позволяет ему так уж поддаваться чувству страха. Только отодвинув стул, сев и ощупью обнаружив на столе псалтирь, спросил:

— Кто ты есть, сын мой?

— Послушник Иоан.

— Это тот, которого Горным Стрелком зовут?

— Тот самый.

Отец Паисий вздохнул — вот тебе и молодые… А ведь он связывал немалые надежды с этим трансильванским пареньком. Прибился он к ним года два назад, когда они еще ютились в скромном соседнем монастыре Секуль. Обитель та была бедная, народу собралось сверх всякой меры — ни еды, ни жилья не хватало… А из-за гор, из Австрии, шел поток беженцев. После подавления крестьянского восстания в Трансильвании все ущелья, все переходы в Карпатах были битком набиты народом. И, конечно, где бедным христианам искать защиты, хлеба и крова, как не в своем же монастыре?..

В Секуле от тесноты все наружные ограды были облеплены самодельными кельями, но все равно приходилось по два монаха на одну койку, так что решили никого более не принимать. Для этого юноши было сделано исключение. У него было чистое лицо и гордое, чуть откинутое назад тело, точно он все время во что-то целился, отчего и прозвище ему монахи придумали. Времена были тяжелые, уныние стояло повсюду великое, но этот юноша, сотворенный трансильванскими крестьянами во дни какого-то веселого языческого празднества, похоже, и не собирался падать духом. Решили оставить — пусть хоть одно светлое чело на все это море беспросветного уныния…

Правда, мучились они с ним несказанно. Веселый свист баловня сельских красавиц и свободный нрав человека из народа буквально захлестнули монастырь. Полутысячной братии с трудом удавалось управлять этой стихией. Отец Паисий любил его за острый язык, за всегда свежее и неожиданное направление мысли, он почитал для себя святым делом за него заступиться, но вот поди ж ты…

— Сын мой! Тебя, сколько помню, нарядили на дальнюю овчарню. Неужто и там, среди послушных божьих тварей, ты не смог преодолеть искушение плоти? Стыдно сказать — не прошло еще и половины великого поста, а я уже в третий раз застигаю тут наших братьев, блуждающих в поисках завалявшейся корки…

Послушник обиженно засопел в темном углу.

— Святой отец, я не ради корки сюда пришел. Раз в неделю нас меняют, чтобы мы смогли поклониться Пречистой Деве, и я, спустившись к вечерне…

— Так ведь вечерня-то когда кончилась! Обитель спит, наглухо заперты ворота. Я вон зашел за псалтирью, чтобы отслужить полуношницу, а ты все еще здесь!

— Простите, святой отец, но у меня нынче так тяжело на душе, что с этой тоской не под силу стало подниматься в горы.

— Разве спасение от тоски лежит в трапезной?

— Где же еще?

Отец Паисий улыбнулся — он вдруг вспомнил, что было время, когда они всю зиму, ночь за ночью, сиживали с братьями в трапезной, но это же было совсем другое время!

— Сын мой, то было от великой бедности нашей! Чтобы не дать впасть во грехи тем, кому негде было главу преклонить, мы их собирали в трапезную и до утра пели и толковали псалмы. Это, однако, вовсе не означает, что, как только у кого затоскует дух, надо непременно бежать в трапезную! Теперь мы, слава богу, живем по-человечески, и во дворе нашего монастыря два великолепных храма…

— Простите меня, святой отец, но, думая о боге, я чаще вижу перед собой секульскую трапезную, чем эти два богатых храма.

— Отчего так?

— Не знаю… Должно быть, при той бедности мы духом были богаче и истинной веры в нас было больше.

«Гм», — удивился про себя старец и призадумался.

Он и сам знал, что вера в возглавляемой им обители поослабла. Что поделаешь! За все в мире надо платить, и за крышу над головой тоже. Почему-то именно с крышами ему не везло, и всю жизнь, сколько себя помнил, какой-то рок гнал его с места на место. Основанный им скит пророка Ильи на Афоне разросся настолько, что сам патриарх Константинопольский не в состоянии был помочь, и тогда молдавский господарь Калимах предложил им пустовавшую на Буковине Драгомирну. Едва устроились, едва обжили, и вот уже захват Буковины Австрией и новые скитания. В конце концов остановились на крошечном, запущенном Секуле у подножия Карпат, и думал отец Паисий, что это уже надолго, до конца дней, но его слава как православного подвижника была так велика, что она никак не вязалась с обликом бедного монастыря, в котором он пребывал с монахами. Теснота и бедность Секуля задевала престиж государства, и потому ему предложили переехать в расположенный по соседству Нямецкий монастырь.

Отец Паисий всячески сопротивлялся этому переезду. Во-первых, ему приходилось смещать действовавшего в Нямеце настоятеля. Во-вторых, в первопрестольном монастыре всегда слишком много гордости, богатства, парада. По большим праздникам в Нямец на службы приезжали сами господари со всей своей челядью. После каждой службы поздравления и угощения. За чаркой монастырского вина, как известно, дела духовные кончаются и начинаются мирские. А в это время по монастырю снуют разодетые дамы в поисках молодого монаха, чтобы сделать его своим духовным наставником. Найдут они себе подходящего наставника или нет, а все-таки возникала неустойчивость и угроза падению нравов среди монашеской братии. Какое уж там умное безмолвие…

— А отчего душа твоя затосковала, сын мой?

— Австрийская конница, святой отец, переходит Карпаты.

— Разве она может покинуть свои пределы и войти в чужую державу?!

— Если война, может.

— Как война?! Кто против кого?!

— На этот раз, говорят, Россия с Австрией против турок.

Отец Паисий, опустив на глаза воспаленные веки, прошептал: «Господи, да не покинет нас милость твоя в этот час». Прикрыл желтое, в рябых пятнах лицо такими же желтыми и тоже в рябых пятнах руками, но вдруг послушнику показалось, что за скрюченными пальцами творится радость и даже как будто донеслось слабое, ело уловимое; «Наконец…»

— Святой отец, разве не сказано, что поднимающий меч…

— Грешен, сын мой, прости, что согрешил, но истинный пастырь не может не радеть о своем стаде. Ты вон в горах печешься о своих овечках, а у меня тут свои живые души. Отчего гибнут овечки, ты, полагаю, знаешь, а отчего гибнут народы?

— Ну, от голода, от болезней всяких…

— Нет, сын мой, народы гибнут, когда слишком долго остаются неотомщенными. И потому в этом краю каждая травинка, каждый росток только тем и живет, что вот-вот придут единоверцы с востока и принесут избавление. И в самом деле, как там ни толкуй, а прошедшая война принесла-таки некоторое облегчение балканским христианам. Может, на этот раз две великие державы одолеют кривую оттоманскую саблю.

— Одолеют они ее или нет, это еще неизвестно, но война будет идти на наших землях, и страданиям народа воистину не будет конца.

— Что ты можешь знать, сын мой, в свои двадцать с небольшим о страданиях народных?

— О, я знаю больше, чем вы думаете, святой отец… Я ведь поначалу прибился к вашему монастырю не ради спасения души — я из острога бежал…

Отец Паисий удивленно вскинул брови на высоком лбу. Прожив почти всю жизнь на Балканах, занятых Оттоманской империей, он научился быть крайне осторожным в дедах политических и не только себе, но и своим собеседникам не позволял излишней откровенности. Увы, этой отчаянной рыжей голове, кажется, все было нипочем.

— За что тебя в острог заточили?

Гордый послушник, выйдя из своего угла, стал посреди трапезной, чуть откинув назад свое мускулистое тело, точно и в самом деле во что-то целился.

— Я из восставших.

— Вот как! Кем же ты там у них был?

— Поначалу певчим, потом в охране.

— Зачем повстанцам певчие? Разве им еще и службы правили?

— Как же без служб! У нас были свои священники. По воскресеньям в лесах на открытом воздухе служили литургии… Перед пасхой исповедовались и святое причастие принимали.

— А в охране был при ком?

— При нашем предводителе, Хории.

Тяжелые времена накатывают, подумал старец. Половина монастыря беженцы из-за гор, видевшие в Австрии своего главного притеснителя. Теперь вот Австрия вступает в пределы Молдавии как освободительница, но эти бедные люди, они слишком хорошо знают в лицо этого освободителя…

— Плохо вы защищали своего вожака, — сказал старец.

Послушнику показались эти слова обидными. Подойдя к столику старца, он опустился на колени и сказал дрогнувшим от слез голосом:

— Нет, мы хорошо его защищали, но нас была горсточка, а их была тьма. Я по меньшей мере четыре раза спасал Хорию от гибели и, только когда его четвертовали, решился бежать через горы. Но если вы считаете, что я вел себя там недостойно, я приведу людей, которые видели мой меч: обнаженным, и они оправдают меня…

Старец улыбнулся.

— Я догадывался о твоем прошлом, — неожиданно для самого себя сознался он, — но решил оставить при монастыре, потому что мне обличье твое понравилось.

Протянув к нему руки, он кончиками пальцев очертил лик юноши, почти не касаясь его.

— Спасибо, святой отец.

— За лик, сын мой, благодарить не полагается. Это не твоя заслуга.

— Чья же?

— Лик — это символ рода, из которого человек происходит. Еще, пожалуй, на нем лежит печать всевышнего благословения, когда, конечно, эта печать на нем лежит.

Откуда-то из самой сердцевины ночи прорвался горластый петух. Спохватившись, что время позднее, отец Паисий взял псалтирь, свечу и направился к выходу. Он шел, но что-то его удерживало, какая-то негласная христианская заповедь не позволяла ему покидать помещение, в котором продолжал оставаться на коленях его духовный сын. Оплывшая свеча на его столе ни за что не хотела возвращаться в подсвечник, на свое старое место, и отец Паисий долго провозился с ней.

— Сын мой, а почему тебя все еще не представляют к монашескому чину? Уж скоро два года, как ты у нас послушничаешь, а отец Игнат все не заводит о тебе речь…

Перемена разговора позволяла послушнику покинуть свой угол, не теряя при этом достоинства, но упрямый трансильванец продолжал оставаться на коленях.

— Рано мне в монахи, святой отец. При виде любой несправедливости моя правая рука ищет меч на левом бедре. Нужно время, чтобы я смог успокоить дух в себе и, не думая более о мирских делах, направить свои помыслы к богу.

Это рвение Горного Стрелка несколько озадачило отца Паисия.

— Быть христианином, — сказал он задумчиво, — еще не значит быть безответной овечкой. Мне обличье твое именно потому понравилось, что при всем благообразии ты готов за себя постоять. Несите бога в себе, сказал апостол, но умейте отстоять то, что вы несете, сказано у него.

Послушник медленно, долго вникал в эти неизвестные ему слова, после чего, поднявшись с пола, попросил:

— Святой отец, побудьте эту ночь со мной и в память о нашем бедном старом Секуле растолкуйте хотя бы один псалм.

Внутренний дворик монастыря ожил. Слабый свет лампадок замелькал в окошках келий, добрая сотня дверей запела на разные лады. Разбуженная духовниками монастырская братия уныло поплелась на полунощную молитву.

— Признаться, сын мой, и во мне тоскует дух, и если тебя прислало проведение, то да сбудется воля господня.

Вернувшись к столу, отец Паисий положил перед собой псалтирь. Осенив себя крестным знамением, сказал:

— Приготовь стол к беседе.

Достав в углу тяжелую корзину со свечами, послушник прошел с ней вдоль длинного стола, расставляя их, затем обошел стол еще раз, зажигая. Когда напротив каждого пустого стула загорелась свеча, он вернулся в угол и замер в почтительном ожидании. После небольшой паузы, наполненной треском свечей и мягким шелестом страничек, отец Паисий сказал, обращаясь через весь стол к одиноко стоявшему послушнику:

— Братья мои… Не по праву игумена монастыря, отвечающего перед миром за эту обитель, и не по праву священнослужителя, отвечающего перед богом за вверенное мне братство, а как последний грешник на этой грешной земле прихожу я к вам в этот поздний час, чтобы покаяться в грехах и вместе с вами еще и еще раз приобщиться к немеркнущему свету мудрости слова Его.

— Аминь, — прошептал, крестясь, послушник.

— Аминь, — ответил ему старец и замер.

На главной монастырской башне начали бить к полуношнице. Деревянные молотки, разбежавшись по деревянной же доске, вязали удивительно стройную дробь. Разбуженный деревянными молотками, ахнул из больших своих глубин главный колокол монастыря. И треснула ночь пополам, и дрогнул первородный грех, заключенный во плоти живой, и замер меч, занесенный над жертвой.

— Галилейские рыбаки, — сказал отец Паисий, — наши первые христиане, чтобы не потерять бога в себе, вставали глубокими ночами и, закрывшись в своих лачугах, молились. То были тяжелые времена. Свет учения Христова, казалось, угасал, но эту угасающую каплю удалось спасти. Ее спасли не полководцы, не золоченые храмы, не мудрые толкователи древних заветов, а одинокие рыбаки, встававшие по ночам молиться. Наша церковь многим обязана этим рыбакам и, чтобы увековечить их подвиг, постановила в своих канонах навсегда сохранить полуношницу, то есть обязательную службу, которую мы должны совершать глубокой ночной порой.

На монастырской башне, разбуженные главным колоколом, подали голос средние колокола. Не успев вникнуть в суть, средние тем не менее были на редкость верны своему владыке и, добившись нужного меж собой согласия, принялись споро помогать главному в создании того таинственного моста, по которому издавна все временное и земное тяготеет к вечному, небесному.

— Сирийские пастухи, — продолжал отец Паисий, — наши первые христиане, грамоты не знали, церквей своих не имели. Храмами им служили выжженные солнцем небеса, а молитвами для них были песни царя Давида, которые они заучивали наизусть. Они могли прожить в горах год, а то и более года с одной-единственной песней. Потом, выменяв ее у других пастухов на другую песню, опять уходили в горы, и опять на целые годы. В память об этих сирийских пастухах во время полуношниц мы обычно не читаем псалтирь в узаконенной последовательности, а, открыв книгу, остаемся на протяжении всей службы с той единственной песней, которая явится очам нашим на случайно открытой странице.

На монастырской башне наступила тишина, и та тишина, должно быть, разбудила маленькие колокола. Они мелко, серебристо, тревожно защебетали, и, чтобы успокоить их и вернуть под свою отеческую власть, снова подал голос главный колокол.

Отец Паисий взял потрепанный томик, открыл его наугад и, отыскав начало псалма, прочел:

— «Тридцать восьмая песнь царя Давида. Я сказал — буду я наблюдать за путями своими, чтобы не согрешить мне языком моим, буду обуздывать уста мои, доколе нечестивый стоит предо мною…»

Положив на столик открытую книгу, отец Паисий поднял седую голову, воинственно выставив ее навстречу наступавшей со всех сторон темноте.

— Братья мои! Отложим пока начало песни и постоим, призадумаемся над сущностью нашего бренного мира. С чего мы начали свою молитву? Пав ниц перед всевышним, мы признались ему в том, что, достаточно пожив в этой жизни, мы вдруг опомнились и сказали себе — все, будем отныне следить за путями своими, будем обуздывать уста свои, доколе нечестивый стоит пред нами. О многострадальный род человеческий! Как несовершенен этот мир и как древне его несовершенство! Эта песня была сложена за тысячу лет до прихода Спасителя. Притом был сын божий среди нас, было распятие, и вот уже скоро две тысячи лет после его вознесения, а мы по-прежнему просыпаемся по ночам и говорим себе — довольно. Отныне надо следить за путями своими и обуздывать уста свои…

Тяжело, глухо застонал главный колокол. Это был даже не звон, это был вопль горя народного, и, втянутый в каменные ущелья, раздробленный на мелкие куски, он разошелся далеко по низовьям и верховьям. Стон могучего владыки заставил средние колокола броситься ему на помощь; за ними полетели, сами не ведая куда, их младшие братья. Эти малютки летели долго-долго, а там, далеко внизу, обозначив им место падения, глухо трещали деревянные молотки.

Старец вернулся к начатому псалму.

— «Я сказал — буду я наблюдать за путями своими, чтобы не согрешить мне языком моим, буду обуздывать уста мои, доколе нечестивый стоит предо мною. Я был нем и безгласен и молчал даже о добром, и скорбь моя подвиглась…»

— «Подвиглась», — спросил послушник, — это значит, сколько было, столько и осталось?

— Нет, сын мой. «Подвиглась» — это значит скорби стало много больше, чем было.

— Каким образом?

— О сын мой, в том и суть. Хлебнув горя сполна, мы заставили умолкнуть в себе то, что даровано нам было свыше. Умолк небесный глас, оборвалась связь с окружающим нас миром. И что же, много мы на этом выиграли? Да вряд ли, потому что, перестав видеть зло, которое нас окружает, мы перестали видеть и то доброе, что у нас было. А приучив свой глаз не видеть более ни злое, ни доброе, мы потушили огонь сознания в себе, мы стали наравне с травой, с песком, с морем, наравне со всем тем, что хотя и было создано ботом, но не было одухотворено им. Великая потеря порождает великую печаль, и потому, осознав свое падение, мы сознаемся богу, что «скорбь наша подвиглась…».

Вдруг оборвался срезанный на лету монастырский перезвон. Какое-то время еще блуждали по ущельям отголоски недавних слез и стенаний, но вот утихли и они. Осталась одна только темнота за окном, да долгая ночь, да длинный ряд догорающих свечей.

— Крещеные македонянки, — продолжал отец Паисий, — наши первые христианки, пуще всего боялись недопонятых слов. После толкования каждого неясного слова они начинали молитву сначала. Не будем и мы преувеличивать свои слабые возможности запоминать великие истины и начнем сначала свой тридцать восьмой псалом…

Долго, и долго, и долго молчали колокола на монастырской башне, и только когда немота ночи стала им совсем невмоготу, только тогда подал голос главный колокол. Это даже нельзя было назвать звоном — просто так в темноте, охваченный порывом ветра, колокол тихо, про себя, о чем-то вздохнул.

— Подумаем, — сказал отец Паисий, — как мудро создал всевышний человека, как глубоко поместил оп в нас свой небесный дар, если мы при всей низости, при всей подлости своей не смогли тот дар погубить. Правда, поначалу мы свой внутренний голос сокрушили, но и в то время, когда нам жилось покойнее, лучше, богаче, и тогда под нашим благополучием тлел заглушенный нами божий дар. Небо не дало нам погибнуть, и настал день, великий день, когда воспламенилось сердце, в мыслях возгорелся огонь. Мы стали опять самими собой, но, господи, сколько драгоценного из того небольшого количества времени, отпущенного нам, мы отдали своей немоте и глухоте! И потому, обретя заново самих себя, мы снова пришли к всевышнему, чтобы спросить про число дней наших и про век наш.

И снова, как уже было тысячу и тысячу раз на этой грешной земле, из ничего, из темноты, из угасающего по ущельям смутного гула, из пахнущих хвоей туманов, из одиночества пастушьего костра, из мягкой задумчивости весенней капели вознеслись голоса деревянных молотков. Заливаясь и перегоняя друг друга, они побежали по деревянным ступенькам все выше и выше, и вот рука пошла шарить в темноте, нашла веревку, рванула к себе. Могуче, вечно засветился благовестный перезвон, и праздник его разошелся на все четыре стороны света. Нет, что ни говорите, пока жив Дух и живо Слово, с нами ничего непоправимого случиться не может.

— Нищим иудеям с римских окраин, промышлявшим сбором битого стекла, сказал отец Паисий, — нашим первым христианам, встававшим по ночам в своих бедных кварталах за Тибром, чтобы молиться, приходилось дорого платить за свое общение с богом. Иногда это стоило им жизни, но они верили в свое спасение, верили в царствие небесное, и потому, когда по ночам гонители слова господня стучали в двери их лачуг…

Вдруг послушник перестал внимать словам настоятеля. Выйдя из своего угла, он направился к отцу Паисию, но шел почему-то на цыпочках, мелкими шажками, все время к чему-то прислушиваясь. Наконец и отец Паисий услышал гул наступающей конницы. Грохот армады все нарастал, нарастал, пока вдруг не умолк, срезанный каменными стенами монастыря. Несколько секунд переводили дух люди и кони, после чего, крикнув что-то по-турецки, властно постучали в железные ворота.

— Святой отец, — сказал послушник, дрожа от возбуждения. — У нас есть одна большая выгода — высота! Я соберу молодых монахов, мы выйдем на гребень стены прямо над воротами и опрокинем им на голову…

— Сын мой, — сказал растроганный старец, — ты забыл, что ты в монастыре, а не на поле брани. У нас действительно есть выгода, но наша выгода — молитва, а не высота. Смирись, сын мой, и давай воспользуемся своим истинным преимуществом…

Удивительно, подумал послушник, тяжелые времена всегда действуют на старца успокаивающе. И чем невозможнее положение, тем глубже и совершеннее покой, который его охватывает. Вот и на этот раз, просветленный, освобожденный от тревог этой бесконечной ночи, отец Паисий направился к отсвечивавшим в серебряных окладах иконкам, опустился на колени. Он уже не молился, не крестился, не клал поклоны, но такое озарение на него снизошло, что, глядя на него, можно было подумать — вот истинно счастливый человек, проживший истинно счастливую жизнь.

Вдруг, приоткрыв глаза, он увидел все еще стоявшего рядом послушника.

— Сын мой, разве ты не хочешь вкусить от того великого блага, имя которому — час умного безмолвия?

— Какое безмолвие, святой отец, когда вот-вот монастырь снесут!

— Сын мой, не суетись, когда в душе твоей слагается молитва.

— А если они сломают ворота и ворвутся в монастырь?

— И ничего без воли всевышнего не произойдет.

Подумав, послушник подошел, опустился на колени. Беспрерывный гул сводил его с ума, он вздрагивал от каждого удара в железные ворота, а тем временем уста его принялись творить «Отче наш». Тысячелетиями освещенное чередование простых слов, выстроенных в простую речь, обращенную к богу, медленно смывало с него царящую вокруг тревогу. Он мало-помалу успокоился, после чего и в самом деле от этих обычных, с детства выученных слов повеяло тем незыблемым покоем, по которому так тоскует наше земное начало и без которого дух не в силах воспрянуть и обрести себя.

Глава третья Две Екатерины

За мной стоят 16 тысяч верст пространства и 20 миллионов верноподданных россиян.

Екатерина II

Мчатся тучи, вьются тучи…

Пушкин

Огромное облако пыли, распластавшись над выгоревшими от засухи пустырями, медленно ползло с востока на запад. В полуденном пекле, проклиная судьбину и глотая пыль, шли гренадерские и мушкетерские полки. За пехотой на усталых, взмокших от длинных переходов лошадях шли эскадроны кирасир, драгун, гусар. По флангам, прикрывая армию, тащились в невообразимом беспорядке, упиваясь вольницей, донские, уральские, запорожские казаки.

За первым валом, не давая поднятой пыли улечься, катил второй вал. Медленно двигались на воловой и конской тяге тяжелые орудия для осады крепостей. За артиллерией следовали магазины — на длинных фурах покачивались мешки с провизией для солдат, фураж для лошадей и множество всякого другого груза, сопутствующего армии во время наступления.

За пищей телесной на некотором расстоянии следовала пища духовная в виде огромных палаток, наваленных кое-как на телеги и предназначенных для свершения походных молебнов. За ними шли, опять же на почтительном расстоянии, груженные хмельным своим товаром маркитанты, а уж за маркитантами пешочком плелись, замыкая шествие, те, кого обычно называют солдатскими подружками в военное время и более грубым, но более точным словом во времена мира.

— С богом! — сказала императрица в своем манифесте о начале военных действий против Турции, и вот Украинская армия, разбившись на четыре колонны, шла через Подолию, чтобы, переправившись через Днестр, стать лагерем в ожидании встречи с главными силами неприятеля.

Дорога была адова. Между Бугом и Днестром лежала заросшая бурьяном степь. На этой принадлежавшей Турции земле в мирное время кочевали крымские татары, но с тех пор, как Крым отошел к России, эта территория, все еще принадлежа Турции, оказалась зажатой в клещи русскими владениями, почему и пустовала. Идти по полуодичалой земле было тягостно и тоскливо. Ни дымка человеческого жилища, ни петушиного крика, ни собачьего лая. Ковыль, да пырей, да полынь, сгоревшая от засухи в пору своего первого цветения. Дымятся потные спины, пыль скрипит на зубах, а солнце знай себе припекает. С утра оно бьет солдата в затылок, в полдень прожигает темя, а от полудня и до последнего отблеска за холмами слепит глаза.

— Добьет, паскуда, ни за грош, — жаловались друг другу солдаты, перекидывая с плеча на плечо мешок с сухарями, десятидневный запас которых должны были нести на себе. Это был бывалый крепостной люд, тот самый, про который полковники говорили своим капитанам: вот тебе три рекрута, сделай мне из них одного доброго солдата. Теперь эти собранные из троих солдаты еле плелись в густом облаке пыли, потому что пустынная степь, солнце и жажда измучили вконец.

Только на третьи сутки, после полудня, колонны наконец увидели у кромки длинного покатого холма блестевший на солнце пояс живительной влаги. «Хлопцы, Днистр!!!» — завопили на флангах казаки, и гигантская туча пыли, замершая было от удивления на гребне холма, стала дробиться, растекаясь, словно выбежавшее тесто, по склону, и все накатывала раз за разом, пока не уткнулась в самую воду.

— Ну, ну, — произнес ворчливо фельдмаршал Румянцев-Задунайский и, выбравшись из коляски, повел своим мясистым носом, как бы к чему принюхиваясь. Это был врожденный полководец, и интуиция была главной картой, по которой двигалась его армия. Заметив неподалеку от готовившейся переправы пустой бочонок, он подошел, водрузил на него свое грузное тело и потребовал у адъютантов подзорную трубу. Хотя его первоначальным намерением было осмотреть готовившийся к переправе мост, что-то ему там, на том берегу, показалось подозрительным, и, вооружившись подзорной трубой, он принялся изучать правый берег. Там, на том берегу, начиналась Молдавия, но, поскольку страна эта находилась в вассальной зависимости от Порты, для каждого солдата там, на том берегу, начиналась война.

— Что-нибудь любопытное, ваше сиятельство?

Фельдмаршал не ответил. Он вообще мало говорил и часто, занявшись каким-нибудь пустячным делом, ставил в тупик окружение своим бесконечно долгим молчанием. К тому же в жару какие разговоры…

Тем временем пыль на берегу улеглась, и окружавший фельдмаршала штаб пришел в волнение, потому что ничего не осталось от сорокатысячной армии. По всему левому берегу, сколько хватало глаз, до самых низовьев реки валялись разбросанные в беспорядке, как после тяжелого боя, пушки, телеги, амуниция, а из воды торчали в неземном блаженстве головы солдат и лошадей.

— Этак, ваше сиятельство, при неожиданном нападении мы могли бы понести самое конфузливое поражение, — предположил кто-то из адъютантов.

— Пускай их купаются, — разрешил фельдмаршал, и видно было, что, пока он сидит на пустом бочонке и смотрит в подзорную трубу, никто напасть на его армию не посмеет. Тело, правда, заныло от неподвижности. Грузный полководец сполз с бочонка, долго его исследовал, чтобы выяснить, отчего ему нехорошо на нем сидится. Перекатил чуть поодаль, перевернул другим дном кверху, взобрался на него и снова принялся обозревать правый берег.

Штабные офицеры молча сопели рядом под нещадно палящим солнцем. Они понимали, что все это неспроста. Что-то, должно быть, встревожило командующего, но, сколько они ни всматривались, решительно ничего достойного внимания не могли обнаружить на том берегу. В отличие от левого, пологого, правый берег был высокий и крутой. Громады из ракушечника и мела стояли, выстроившись в ряд, точно стадо загадочных доисторических животных, сбежавшихся на водопой. Обросшие тут и там рыжеватым мхом, с белесыми расщелинами, размытыми дождями, эти громады без конца пили воду. Черневшие у основания гор пещерки, едва выделяясь над водой, чем-то напоминали ноздри громадин и создавали ощущение неутолимой жажды.

— Можете выкупаться, если кому охота, — разрешил вдруг князь.

Северяне трудно переносят жару, но стоять в этом пекле в состоянии беспрекословного подчинения — вещь почти что непосильная. Конечно, на то он и фельдмаршал, чтобы смотреть в подзорную трубу, в то время как вокруг люди изнывают от зноя, по вот, однако, позволено было… И хотя никто не рискнул воспользоваться полученным разрешением, слова командующего приободрили начавший было скисать штабной мир, после чего все эти секунд- и премьер-майоры принялись с новым усердием помогать фельдмаршалу в обозревании правого берега.

А был он по-прежнему пуст и безлюден. На верху тех громад чахли от зноя невысокие вишенки. Тут и там из-за одиноких деревьев выглядывали побеленные известью, крытые соломой домики. Местами, где кромка высокого берега, скашиваясь, спускалась к реке, просматривались запущенные поля, темные, покрытые дубовыми лесами дали.

— Никак красотку какую заприметили? — спросил веселым голосом генерал Эльмпт, командир третьей дивизии, которой предстояло первой переправиться на тот берег.

— Судьбу высматриваю, Иван Карлович. Цыганка как-то нагадала, что суждено мне дожить свой век в глинобитной молдавской хате, и вот ищу, где она, та хатка…

Штабные офицеры молча переглянулись. Губернатор Малороссии фельдмаршал Румянцев-Задунайский был одним из богатейших людей своего времени. Поговаривали даже, что частично эту сорокатысячную армию он содержит на свои средства, делая императрицу своей должницей, и решительно было невозможно представить себе этого богача доживающим свой век в глинобитной хатенке, крытой соломой.

Генерал Эльмпт, однако, иначе посмотрел на это дело.

— А что вы думаете, ваше сиятельство! При таком пекле посидеть на завалинке где-нибудь в тенечке с кружкой прохладного винца…

— Посидим, даст бог, за Прутом, — буркнул Петр Александрович. — Там и дома попросторнее, и завалинки пошире, и вино получше будет.

Все-таки он явно был не в духе. Десять лет назад, во время первой русско-турецкой войны, ему суждено было стать главным воином России, карающим ее мечом. Ему первому удалось поставить турецкую империю на колени. Гром его побед был настолько оглушителен, что государыня предложила встретить его в столице триумфальными арками, как встречал некогда Рим своих полководцев-победителей. Румянцев отказался от пышных почестей и удалился в свои малороссийские имения в ожидании, когда его снова позовут на поле брани и отечество вручит ему в руки свою судьбу, но, увы, ничто не вечно под луной…

Екатерина была молодой государыней. Она любила пышные балы, роскошь, театральные представления, питала особую слабость к военным мундирам, а за все эти удовольствия, конечно же, приходилось платить. Еще в ту войну она часто посылала Румянцеву молодых своих фаворитов, деликатно намекая, что для нее было бы чрезвычайно приятно, если старания ее подопечных окажутся полезными России.

Румянцев относился с отеческим пониманием к этим просьбам государыни и, причислив к своему штабу того или иного любимца, вспоминал о нем, когда появлялось не особо трудное дело, и после выполнения задания не забывал представить его к награде, чтобы сделать государыне приятное. Один из ее любимцев, правда, его несколько озадачил. Молодой генерал Григорий Потемкин был на голову выше всех остальных фаворитов, но отличался при этом такой жадностью к славе и наградам, что просто ставил в тупик командующего. Кто бы мог подумать, что через десять лет он вытеснит Румянцева совершенно, и именно его, Потемкина, государыня предназначит в главные герои начавшейся кампании!

Правда, вытеснить знаменитого фельдмаршала оказалось не так-то просто. Когда новое столкновение с Турцией стало очевидным и был срочно заключен союз с Австрией, Военная коллегия, которой было поручено составить план будущей кампании, создала две армии: одну под началом Потемкина, другой назначен был командовать Румянцев-Задунайский. Но если армия Потемкина насчитывала около ста тысяч человек, армия Румянцева едва достигала сорока; если австрийцы осаждали знаменитый Хотин, а Потемкину было приказано взять очаковскую твердыню, то армия Румянцева сразу была отодвинута в резерв. Перейдя Днестр, фельдмаршал должен был разбить лагерь на речке Куболте и ждать развертывания дальнейших событий. Его действия были поставлены в зависимость от успехов или неуспехов осады двух крепостей. В рескрипте Военной коллегии, правда, говорилось, что Украинская армия, стоя на Куболте, будет сковывать главные турецкие силы, расположенные на Дунае, но это было вставлено явно для того, чтобы пощадить достоинство героя минувшей войны, ибо какое там, к черту, сковывание! Где Куболта, где Дунай! Другой, может, и не принял бы этого назначения, но Румянцев-Задунайский был еще и крупным государственным деятелем, считавшим себя в ответе за судьбы державы, почему и сидел в эту жару на пустой бочке и обозревал правый берег.

— Бегут, однако, — тихо удивился кто-то.

Офицеры из окружения фельдмаршала уже давно присматривались к странной возне, начавшейся на правом берегу. На окраинах деревушек начали вспыхивать гривки пыли, которые затем, медленно растягиваясь, уходили на запад длинными лисьими хвостами.

— Оно и правда разумнее, — сказал вдруг фельдмаршал. — Пускай уходят в свои кодры. Подальше от греха.

— Странно, однако, — заметил Эльмпт. — Мы несем им освобождение, а они от нас бегут.

— Бегут они не от нас, а от турок.

— Да где же турки-то?!

— Перед нами, Иван Карлович, народ-мученик, народ-заложник. Наша переправа через Днестр дает повод туркам обнажить меч, а уж он у них долго без дела не останется.

— Что же, в таком случае давайте смотреть переправу.

— Давайте, — соглашается фельдмаршал, а сам сидит на том же бочонке и не спускает глаз с правого берега. Тем временем сорокатысячная армия, выбравшись из воды, расположилась лагерем. Мирно пасутся лошадки, дымятся кухни. Казаки, увлеченные стиркой, с гоготом ловят готовые вот-вот уплыть по Днестру портки. Солдаты из инженерного корпуса приготовили понтон к спуску на воду. Было самое время произвести осмотр будущей переправы, а грузный фельдмаршал все сидит на своем бочонке. Уже и лисьих хвостов не видать, и деревни опустели вчистую, а он все смотрит в трубу. Причем изучает уже не сам берег, а его основание, вернее, те ноздреватые пещерки, что выступают над кромкой воды. С некоторых пор эти пещерки стали дымиться, и создавалось впечатление, что эти доисторические гиганты выходят из себя.

— Разрешите, ваше сиятельство, выяснить…

— Ну извольте.

Четверть часа спустя двое офицеров в сопровождении небольшого казачьего конвоя уже выбирались из воды на том берегу. Правый берег, по сути, был двойным. Поначалу шел низкий, так называемый малый берег, за ним простиралась узкая, заросшая лопухами и лебедой полоска шагов в сто, и только за ней уже поднималась на дыбы громада доисторических чудовищ. На узкой полосе земли паслись чьи-то козочки, и даже кому-то удалось тут, в низине, слепить хижинку. Так, дом не дом, а все-таки жилище, родные стены и крыша над головой.

— Ну что там? — спросил адъютант, которому была поручена операция.

Двое казаков, выбравшись из крайней, густо дымившейся пещерки, стояли в глубокой растерянности.

— Ничего нету, ваше благородие… Глубокая яма, заваленная гнилыми пнями, сверху зачем-то камни сложены… Дымиться эта холера будет дня три, не меньше…

— Потушить.

Едва казаки принялись засыпать песком тлевшие пни, как из другой пещерки вышла женщина с крупными чертами лица. И на лбу, и на щеках у нее красовались темные разводы сажи. Платок, сбитый набок, при воинственной спешке делал ее очень смешной, но добрые, приветливые, умные глаза не допускали снисходительного к себе отношения.

— Кто такая?

— Так… Женщина…

— Ну ясное дело… Зовут-то как?

— Екатерина.

Голос низкий, густой, волнующий. Воины помрачнели. Когда твою государыню зовут Екатериной и ты, молодой офицер, мечтающий о славе, встречаешь в чужой стране этакое чучело, которое, с позволения сказать…

— Да ты хоть знаешь, как зовут нашу императрицу?

— Знаю. Екатеринам повезло.

Улыбнулась широко, от души, но, поскольку воины совсем не собирались разделить ее великую радость по поводу своего везения, она тут же скрылась в одну из пещер. Немного погодя вышла. На этот раз сажи и в помине не было. Волосы подобраны, платочек аккуратно повязан, а кроме того, она вынесла большой кусок белого камня, который протянула одному из офицеров.

— Известь, — сказала она, как бы оправдываясь.

— Зачем тебе известь?

— Побелить.

— Что белить?

— Храм.

— Какой храм?

— Там, наверху…

Запрокинув голову, Екатерина указала на крайний домик, крытый соломой, который стоял так близко к кромке обрыва, что казалось, вот-вот сорвется оттуда. Это был самый обыкновенный деревенский домик, и только если внимательно к нему приглядеться, можно было заметить висевший на шесте небольшой деревянный крест.

— Церковь ваша, что ли?

— Храм спасителя.

Казаки рассмеялись. Офицеры же, помня наказ государыни, что они вступают в дружественную православную страну, сдержала себя. Собственно, Екатерину мало занимало, кто как относится к ее храму. Не спуская глаз с крошечного, крытого соломой домика, она, широко перекрестившись, отвесила лачуге, ютившейся над их головами, глубокий поясной поклон.

— Зачем опустевшему селу побеленный храм?

— Почему опустевшему?..

Встревоженная, замерла, прислушиваясь. В самом деле, оттуда, с горы, доносился сухой треск — били деревом по дереву, и этот треск привел женщину в глубокое волнение.

— И-и-ра! — всплеснула она руками и, забежав в тот единственный стоявший в низине домик, тут же выбежала. Перевязываясь на ходу уже другим, совершенно чистым платочком, побежала вверх по крутой тропке. Козаки глотали слюну, глядя, как движется под выгоревшей на солнце ситцевой юбкой молодое и крепкое женское тело.

— Ишь как чешет! Молодуха, в самый раз!

— Молода-то она молода, а глянь, сколько их натаскала!

Из-за высокого лопуха выглядывала целая шеренга перепуганных головок.

— Ну, если смолоду поставить себе домик в низине, подальше от села, можно и побольше прижить.

— Голосистые, они до любви охочи.

— Жаль, что часу нету, а то меня тоже бог голосом не обидел.

Взбежав на гору, Екатерина замерла в глубокой растерянности. Оказалось, по подвешенной в церковном дворе доске, служившей вместо колокола, лупила тяжелой палкой женщина, причем била она в нее, сидя на груженной всяким скарбом телеге. Ввиду чрезвычайной поспешности она прямо на телеге подъехала к акации, на которой висела доска, благо ни ворот, ни забора, ничего вокруг той церквушки не было. С лицом окаменелым, безучастным женщина поднимала нескончаемую тревогу на всю округу, и видно было, что, если ее не остановить, она будет колотить до второго пришествия.

— Матушка, вы мне, что ли, стучите?

— Как же, — сказала женщина на телеге, не оборачиваясь, — стала бы я из-за тебя руки отбивать… Батюшку вон никак из храма не вытащу… Уже и казаки в Днестр полезли, а он все копошится, старая курица…

Фамилия священника была Гэинэ, то есть курица, и селяне его в самом деле за глаза звали старой курицей, но чтобы сама матушка… Екатерина стояла, не зная, что и думать, а двери храма меж тем, настежь открытые, как будто звали на помощь. Какой-то тревогой, какой-то бедой несло оттуда, и, перекрестившись, Екатерина смиренно вошла в храм.

Собственно, какой там храм! Глиняный пол, три покосившихся окошечка, пропускавшие так мало света, что нужно было долго привыкать к царящей внутри полутьме. В центре несколько вытянутого в длину помещения красовался столб, подпиравший прогнувшийся потолок, но у крестьян ничего не может пропасть даром, и к верхней части столба была приделана поперечина, так что это был одновременно столб, подпиравший потолок, и крест, которому можно молиться.

В глубине помещения небольшой, в человеческий рост, алтарик, собранный из обыкновенных досок, побеленных известью и покрашенных синькой. Временами из-за перегородки выглядывала голова крайне озабоченного старца. Он все кряхтел, суетился и тяжело дышал, что-то там собирая. С улицы сидевшая на телеге матушка торопила его поминутно. Когда треск становился невыносимым, страдавший одышкой отец Гэинэ выглядывал из-за перегородки и кричал в сторону открытых дверей:

— Да иду же, сию минуту иду!

Едва переступив порог, Екатерина направилась в заветный угол поклониться святому Николе-угоднику, покровителю крестьянок, но, дойдя до заветного места, ахнула. Серое, пыльное, затянутое паутиной пятно вместо защитника земных тружениц!

— Да вы, батюшка, с ума сошли! Вы обобрали храм как липку! Пусть бог простит мне мои слова, но даже турки, даже татары во время своих набегов…

Старый, измученный спешкой священник подошел и обнял крест-подпорку, ибо, видит бог, этого ему только недоставало! Там, на улице, одна сводит его с ума, тут появилась другая…

— Глупая твоя голова, — сказал он как можно спокойнее, — разве не видишь, сколько войск спустилось к Днестру и готовится к переправе? А грозные янычары, думаешь, сидят на Дунае и чубук курят? Да завтра-послезавтра огненный смерч будет гулять над всем этим краем! И во дни тяжких испытаний что остается маленькому народу, кроме горных тропок да густых лесов?..

Екатерина стояла нахмурившись и думала о той великой северной императрице, имя которой по воле случая носила и она.

— А вот русская царица, сказывают, молится тому же богу, что и мы! Теперь что же получается — они, православные, идут к нам на помощь, а мы, тоже православные, улепетываем? Да это же все равно, что пригласить к себе человека в гости, а самому, заперев дом, сделать вид, что идешь на ярмарку!

С улицы растрещалась подвешенная к акации доска, и этот треск святой отец совершенно не в силах был перенести.

— Да иду же, сию минуту иду!

Вспомнил, что еще что-то важное нужно взять. Вернулся через боковую дверь алтаря, но, пока шел, забыл, за чем шел.

— Вот, — пожаловался он Екатерине, вытянув голову через край перегородки, — к ты меня ругаешь, и матушка торопит. А между тем село снялось с места, люди подались в леса, ж я как пастырь не могу не последовать за своим стадом. Иконы и утварь вынужден взять, потому что война может затянуться до осени, и там, в лесу, всякое может случиться — и роды, и панихиды, и похороны. Чем же справлять церковную требу, если не взять все это с собой?

Екатерина стояла посреди храма, и ее карие глаза медленно, как степные родники, наполнялись влагой.

— Теперь что же? — спросила она. — Все лето, до наступления холодов, на дверях храма будет висеть замок?

— А что, и повисит. Может, даст бог, не украдут.

Широкое лицо Екатерины, ее тяжелый мужской лоб медленно стали наливаться упрямством, и это не предвещало старику ничего хорошего.

— А разве в священном писании сказано, что, когда прихожане бегут в лес, священник непременно должен бросить свой храм и бежать за ними?

— Птичьи твои мозги, сама подумай, что для господа важнее — сотня живых душ или эта хибара, крытая соломой?

— А вот монахи из соседнего монастыря никуда не бегут.

— Фасолевое твое соображение, каменные монастыри нарочно для того в виде крепости и построены. В случае чего они могут наглухо запереть ворота и занять круговую оборону, а что мы можем на макушке этого холмика?

— Ну, во-первых, — сказала Екатерина, — это не холмик, а круча, высокая круча над рекой. Монастырям пыхтеть да пыхтеть, чтобы этакую себе стену поставить. Во-вторых, с запада село укрыто лесистыми холмами, и, хотя особых укреплений нету, я думаю, в случае чего мы смогли бы…

Отец Гэинэ рассмеялся, но это был не смех, а некий вид нервной разрядки, вызванной тупостью человеческой. Потом, осознав свой грех, перекрестился, попросив у бога прощения, и, запутавшись вконец, изрек тоном, не допускающим возражений:

— Закинь своих птенчиков на мою телегу и айда — времени в обрез.

— Как хотите, отец, а я останусь защищать свой храм.

— Дура ты длинноволосая, не смей больше при мне называть эту хибару храмом! Бедность нас унизила, оглупила, но вера в нас еще жива! Неужели ты никогда не видала, в каких прекрасных храмах с золочеными куполами обитает истинный господь? Что же от нашего бога останется, если мы его вечно будем держать в такой хибаре?

Перекрестившись, чтобы замолить свой несомненный грех, Екатерина начала медленно отступать.

— Ну не спорю, — созналась она, — наш храм давно пора обмазать глиной и побелить. Этими днями я как раз собиралась браться за побелку, для того и заложила новую печь, чтобы хорошую известь выжечь…

— Воробьиные твои мозги! Сколько эту лачугу ни бели, потолок не выровняется и дырявая кровля не перестанет протекать!

Екатерина стояла смущенная, виноватая, но верующая.

— Толкуйте как хотите, а это все-таки храм. Тут мы венчаемся, тут крестим своих ребятишек, тут отпеваем своих близких и не можем, ей-ей, не можем бросать его на произвол судьбы! Бог нам этого не простит.

Отец Гэинэ вдруг понял, что потратил массу времени впустую.

— Ребятишки твои в низине или тут, на горе? Матушка меня еще с вечера за тобой посылала — как-никак ты моя единственная певчая, и без тебя ни литургии, на вечерни. Собери свою ораву и давай, пока я не уехал.

С тяжелым узлом в одной руке, с железным замком в другой он направился к выходу. Екатерина помогла дотащить мешок до дверей, но перед выходом, отдав священнику мешок, взяла у него замок и заявила:

— Если у вас так мало веры, что вы, чуть что, даете деру, так вот назло вам останусь…

— Сорока ты дремучая, — прошептал в ужасе священник, — а ты подумала, что ждет тебя, единственную в селе женщину, к тому же молодую, после того как вся эта армада переправится через Днестр?

— Ничего, у меня шестеро ребятишек. Они меня защитят.

— Да чем тебя те малолетки защитят?

— Чистотой и непорочностью.

— А если не смогут?

— Если не смогут, меня защитит этот храм.

— Если ты еще раз назовешь эту хибару храмом, я уеду, даже не дав тебе своего отеческого благословения…

Ее глаза, чистые степные родники, переполнились влагой.

— Да как не называть мне его храмом, когда вон сколько раз в зимнюю стужу тут на наших глазах рождался младенец! Сколько раз с этого амвончика доносилось слово господне! Сколько раз мы плакали, когда наступал час распятия, и содрогались от счастья, когда Иисус, воскреснув из мертвых и смертью смерть поправ, выходил оттуда в белом одеянии…

— Откуда выходил?

— Да вон из той боковой дверки…

Отец Гэинэ стоял над мешком, разинув рот, — такого с ним еще не бывало. Чтобы его прихожанка утверждала, что видела своими собственными глазами…

— Дочь моя возлюбленная… В трудные времена судьбу нашего народа решала не голова, а ноги.

— Вы думаете, мы бегством спасали себя?

— Чем же?

— Тем, что держались за эту глину и за этот крест.

Матушка на улице уже не стучала — она вопила в полный голос.

— Да иду же, вон он я, в дверях стою! Не знаю, — добавил священник, несколько понизив голос, — не знаю, дочь моя, может, я и не совсем прав, выбрав паству, а не храм, но выбор уже сделан, так что прощай, глупое мое дитя. Пусть в эту лихую годину бог хранит тебя, и твой очаг, и твою землю, и эту бедную…

— И этот храм.

— Ну хорошо. И этот храм.

Тяжелое, крупное лицо Екатерины озарилось счастьем.

— А если это храм и вы нас покидаете на столь долгое время, почему бы вам не вернуть хотя бы часть церковной утвари?

— Милая моя ягодка, что я могу вернуть, когда тут всего полмешка добра!

— Хоть бы Евангелие оставили. Какой это храм без слова господня!

— А то ты не знаешь, что у нас всего одно Евангелие, за которое я еще в позапрошлом году отдал кобылу с жеребенком и с тех пор на одной кляче езжу. Стыд и срам.

— А псалтирь?

— Псалтири у нас сроду не было.

— А вон там лежало несколько листочков?

— Там лежали всего три псалма, переписанные мной в молодости, когда еще рука не дрожала. Я их храню как свидетельство своей грамотности, вдруг проверка какая будет, но, если ты уж так просишь, я их тебе, пожалуй, оставлю. Только смотри, береги от огня, от влаги и не давай ребятишкам ими играть.

Завладев листочками, женщина положила их там, где они всегда лежали, и, вернувшись, встала в дверях, загородив собой выход.

— А… светить?

— Что светить?

— По вечерам, говорю, когда мы соберемся на вечерню и народ опустится перед алтарем на колени, а я выйду петь на клиросе…

— Да какое тут может быть пение?!

— Самое обыкновенное. Крещеные, как-никак, и, когда солнце пойдет к закату, а со стороны монастыря позвонят к вечерне, мы соберемся, оставшиеся в селе прихожане, я раскрою перед собой те листочки, и как мне тогда без свечки?

— Воска у меня нету, — сознался отец Гэинэ.

— Зачем тогда листочки подарили? Как я их в темноте читать буду?

— Дочь моя, какая свеча поможет тому, кто грамоты не ведает!

— Как не ведаю? Да сколько раз я тут, на клиросе, читала Часослов?

— Это потому, что, будучи от природы смышленой, ты выучила все наизусть и шпаришь по памяти.

— А вдруг в один прекрасный день бог смилуется, и буквы передо мной откроют свои тайны? Как я в ту тайну проникну, если в церкви будет темно!

Отец Гэинэ перекрестился и, запрокинув голову, признался всевышнему:

— Господи, какие у меня муки с этой дурой, какие муки!

Подумав, покопался в мешке, достал оттуда несколько огарков, завернутых в тряпочку.

— Воску тебе в жизни не видать, его у меня всего одна капля, и теперь, с этой засухой, неизвестно, насоберут ли его пчелы или нет. Вот возьми эти огарки. Дома скатаешь из них свечу. Да не надо мне руки целовать, они у меня в пыли да в грехах…

— Мы будем молиться за вас.

— Прощай, глупое дитя, и да пребудет с вами господь…

Проводив священника, Екатерина спустилась к одиноко стоявшему в низине домику. Развела огонь в печи, собрала свою ораву, быстро всех перемыла, причесала, обстирала. Пока она приводила своих птенчиков в божеский вид, воск тихо плавился перед огнем в глиняном черепке. Нарядив ребят, Екатерина смастерила из растопленного воска одну-единственную свечку и, молча кивнув ораве, двинулась вверх по тропке. Она шла впереди, дети цепочкой семенили за ней, а замыкала это шествие шустрая и верная собака Ружка.

В каждом уважающем себя селе есть место для отрады души человеческой. Околина гордилась красивым видом, открывавшимся с обрыва, на котором стоял храм. Придя в церковь, прихожане, как правило, выгадывали минутку-другую, чтобы постоять, полюбоваться оттуда, сверху, на реку, на заречье, на то далекие голубые дали, которые, кажется, родственны душе твоей, отчего и ты по ним тоскуешь, и они без тебя измаялись…

Екатерина была толковой матерью. Она заботилась о том, чтобы ее дети не голодали, но и без причастия к миру прекрасного она их не оставляла. Почти не было случая, чтобы она с ними проскочила в храм, не постояв над обрывом, не полюбовавшись Днестром. Обычно перед вечерней тут было не протолкнуться, но теперь они были совсем одни. Оставленные пастырем и односельчанами, они стояли и долго завороженно глядели на левый берег, туда, где в лучах заходящего солнца в большой спешке спускали мост на воду.

Собранная из понтонов, бочек и связанных вместе плотов, гигантская ящерица долго и неохотно к воде привыкала. Солдаты, пушки, лошади. Крики, вопли, ор. Затем вдруг все умолкло. Мост поплыл наискосок по реке и, зацепившись носом за правый берег, стал выравниваться. Все шло хорошо, мост уже был готов, уже первую пушку начали по нему переправлять, когда вдруг, неизвестно с чего, гигантская ящерица закапризничала. То выгибает спину, как разъяренная кошка, то, наоборот, исходит лаской, уводя середину моста под воду. В конце концов все это сооружение не выдержало напора воды. Несколько сорванных понтонов вместе с бочками, кувыркаясь, понеслись вниз, к морю. Зычный голос завопил во всю мощь:

— Ло-о-ови-и!

За поворотом понтоны были выловлены и вытащены на сушу. Запрягли лошадей и поволокли обратно, чтобы начать все сначала. А времени было в обрез. Фельдмаршал, угрюмый и недовольный, осматривал остатки моста и распекал инженерную службу. Разведка донесла, что со стороны Оргеева движется вверх по правому берегу турецкая конница, направлявшаяся, вероятно, на выручку осажденной Хотинской крепости. Откладывать переправу было нельзя, и Румянцев приказал, построив третью дивизию, свершить молебен.

— И-и-р-ра! — всплеснула руками Екатерина, когда полковые священники при последних лучах заката вышли в золоченых ризах перед своими полками. Вечерня была уже на исходе; они засиделись, очарованные заречьем, а между тем за спиной давно ожидал опустевший храм.

Едва переступив порог, дети кинулись по углам, куда они обычно прятались, чтобы не быть другим помехой, но то было при переполненном храме! Теперь, слава богу, места было полно. Более того, незаполненное пространство нагоняло тоску, и, поскольку эти шестеро ребятишек были единственными прихожанами, оставшимися вместе с ней верными храму, Екатерина собрала их из углов, вывела к алтарю, поставила на коленки рядышком.

Теперь наступил черед свечки, ибо без нее какая вечерня! Подумав, Екатерина прилепила свечку к подоконнику. Зажгла, с минуту постояла над ней, следя завороженными глазами, как крошечная капля света плавит воск, слизывая его по краям и тут же роняя горячие капли. Пахло ульями, весной, лесами и той неземной благодатью, которая витает над сотворенным миром.

Перекрестившись, Екатерина вернулась к своим ребятишкам, стала за их спинками на колени, опустила им на плечи теплые руки и запела:

Святый Боже,

Святый Крепкий,

Святый Бессмертный,

Помилуй нас.

Сначала испуганно, робко, а затем все слаженнее и слаженнее дети принялись ей подпевать и вот наконец запели в лад. Свечка, слово, голос, живая святая душа и, стало быть, чем не храм, чем не вечерня?..

А на Днестре тем временем переправлялась дивизия генерала Эльмпта. В густой тьме огромная лавина бросилась в воду и поплыла наперерез быстрой волге. Плыли лошади, солдаты, какие-то грузы на плотах. Глотали воду, ругались, тонули, прощаясь с жизнью, и выныривали, заново обретя ее.

Из темноты, белея размытыми ущельями, медленно двигался им навстречу правый, высокий берег. Он был весь в тумане, и только на самой макушке мигал огонек. Эта крошечная капля света то вздрогнет, то вот-вот потухнет, то, глядишь, опять дышит во мгле.

Огромная живая масса плыла по бурной реке, и слабый огонек церковной свечки представлялся каждому счастливой звездой. А увидев свою звезду, кто не содрогнется от счастья и не поплывет ей навстречу?

Глава четвертая Запретный плод

Naturalia nоn sunt turpia{ Естественное не может быть постыдным (лат.). }.

История оценит влияние ее царствования на нравы…

Пушкин

В феврале 1790 года Петербург праздновал взятие Очакова. Героя этого сражения, державшего в железном кольце турецкий гарнизон почти полтора года, князя Потемкина встречали с почестями, подобающими его фельдмаршальскому чину. Два морских батальона и кирасирский полк, носивший его имя, вышли далеко за городскую черту, чтобы встретить светлейшего. Гремели колокола на соборах и храмах, палили пушки кораблей, стоявших в устье Невы, и весь Невский, до самого Зимнего, был празднично убран.

Государыня была счастлива. Она сумела поставить дело так, что люди умирали с ее именем на устах, но уж зато, когда наступал черед чествования, она и это умела устроить как никакой другой монарх. Теперь, стоя у окна и глядя на несметную толпу, заполонившую Дворцовую площадь, она спросила своего камердинера Захара Зотова, услугами которого изредка пользовалась, чтобы узнать, что думают ее верноподданные.

— Что, Захар, сильно любят князя в народе?

— Нет, ваше величество, — спокойно ответил Захар. — Никто его не любит.

— Как так? — удивилась государыня. — Да ты подойди к окну, посмотри, что на площади творится!!!

— Пустое, ваше величество. Это все от скуки, от желания какого-нибудь праздничка себе, а на самом деле любят его только вы да бог.

— Что ж, — сказала Екатерина после некоторого раздумия, — бог да я это не так уж мало.

Вечером в Зимнем был дан бал в честь победы русского оружия. У западных послов разбегались глаза. Екатерининский двор блистал как никогда, и, по правде говоря, он действительно был одним из самых изысканных в Европе. Государыня тратила на его содержание примерно столько же, сколько уходило на русско-турецкие войны. Прекрасно осведомленная о внутреннем положении державы, императрица не прочь была пустить пыль в глаза, причем чем сложнее было состояние дел империи, тем больше пыли она пускала. А двор был в этом деле первым ее помощником. Потому-то Екатерина всю жизнь строила для него дворцы, награждала, обогащала, увлекала.

Созданный руками императрицы, воспитанный в ее духе, екатерининский двор, конечно же, был верен себе. Он прекрасно понимал, на чьи деньги, для чего и как он существует. Не зря Суворов, всегда державшийся в стороне от шумной придворной суеты, писал к концу своей жизни, что он шесть раз был ранен на войне и двадцать раз — при дворе. Безнравственность буквально разъедала этот блистательный двор, и Екатерина, всячески его опекая, несомненно, догадывалась, что за овощи росли в ее огороде.

Собственно, в дни больших празднеств, да еще в присутствии западных послов екатерининский двор вел себя безукоризненно, и императрица была воистину счастлива. В те холодные февральские дни она праздновала двойную победу — и над турками, и над своим двором, вернее сказать, над завистливыми противниками Потемкина. Почти три года, с тех пор как она поставила светлейшего во главе стотысячной армии, при дворе шли бесконечные споры и неудовольствия по поводу ведения войны. Сам военный министр фельдмаршал Салтыков и вся его Военная коллегия считали, что главный воин России Румянцев-Задунайский. Ему, собственно, и должны быть переданы все войска и предоставлена вся свобода действий.

Екатерина не могла согласиться с их доводами, потому что она любила Потемкина. Она обязана была ему доброй половиной своей славы, она наметила его в главные герои той войны и никакие резоны не хотела принимать в расчет. С короной на голове нетрудно быть правой, ибо наступает день, когда все факты так или иначе работают на тебя.

Теперь государыня торжествовала. Она готова была простить фельдмаршалу Салтыкову и его окружению все их заблуждения, все неудовольствия и мелкие уколы в свой адрес, и единственное, что ее расстраивало, был сам Потемкин. Светлейший что ни день появлялся каким-то неприкаянным, грустным, задумчивым. В день кульминации праздничных торжеств в придворном театре, где давали премьеру по пьесе государыни «Горе-Богатырь», светлейший так раскис, что просидел полвечера с опущенной головой.

— Mon cher, — тихо спросила сидевшая рядом императрица, — что с вами происходит?

— Кровь… — прошептал Потемкин, тяжко вздыхая…

— Что кровь?

— Слишком много было ее пролито при взятии Очакова…

«Поразительный человек, — подумала Екатерина. — Берет крепости, сокрушает целые вражеские армии, а обыкновенную человеческую кровь видеть спокойно не может…»

На пятый или шестой день после прибытия Потемкина решено было отслужить в соборе Николы Морского торжественную панихиду по воинам, павшим при взятии Очакова. Императрица сама пожелала присутствовать, а это означало, что должен был присутствовать и весь двор. Служил митрополит Серебрянников, главный священник армии Потемкина — новая должность, выхлопотанная князем у государыни.

В соборе было холодно и мрачно. В ту зиму весь Петербург был простужен, и густой кашель то и дело нарушал красоту и величавость богослужения. Екатерина, будучи тоже простуженной, краешком глаза следила за лагерем противников светлейшего, смотрела просто так, чтобы доставить себе удовольствие. Вот там, в углу, стоит, делая вид, что молится, вечно брюзжащий Салтыков. Ничего, пусть молится. Замаливать ему есть что. Рядом с ним этот самый, как там его, но что такое!!! Подле Салтыкова государыня вдруг заметила у крайней колонны справа красивого молодого ротмистра. Он обращал на себя внимание тем, что, будучи хорошего среднего роста, был еще и по-девичьи строен. Нежная кожа тоже как-то по-девичьи отсвечивала, но волос был крутой, вороной, так что на фоне серой мраморной колонны его облик в какие-то мгновения казался флорентийской иконой, изображавшей ангела-хранителя.

«Ах!» — воскликнула про себя страстная почитательница французских романов, потому что слабость к сладким прегрешениям даже теперь, в шестьдесят, не давала ей покоя. Кто знает, может, о таком вот ангелочке ей и мечталось в длинные сырые ночи престольного одиночества, да где уж там…

Почувствовав на себе чей-то внимательный взгляд, она мигом выпустила из поля зрения тот искусительный лик. Некоторое время слушала панихиду, потом взгляд ее снова вернулся к красивому юноше. Интересно, подумала она, кто повесил перед моими глазами этот вкусный запретный плод и какова может быть его цена? То, что красавец ротмистр стоял рядом с Салтыковым, как будто указывало на вероятное попечительство фельдмаршала, но возможно ли, чтобы этот примерный семьянин, воспитатель ее внуков, человек, нравственность которого никогда, никак и никем…

И все-таки… С точки зрения искусства было что-то поразительное в том, как живая кожа гармонировала с мрамором. Это было так красиво, что государыня с риском оказаться в плену собственной слабости снова и снова возвращалась к этому ангельскому ротмистру. Слов пет, хорош собой. Пожалуй, он смог бы произвести фурор в любой европейской столице, при любом дворе, но, увы, он был не в ее вкусе, совсем не в ее вкусе…

Поскольку это происшествие занимало ее больше, чем могла себе позволить императрица, чтобы освободить себя, Екатерина в тот же вечер спросила свою старую приятельницу Нарышкину, не был ли кто из посторонних, помимо протокола, приглашен на заупокойную в соборе. Нарышкина, державшая в руках почти все любовные интриги двора, уклончиво ответила, что, по ее мнению, никого из посторонних не было, но, если это важно, она может тотчас узнать у князя Барятинского, гофмаршала двора, ответственного за протокол.

— И никакой надобности, душа моя!

Тем не менее этот юный красавец имел наглость той же ночью присниться государыне. Он стоял вместе с соборной мраморной колонной на высокой крепостной стене. Со всех сторон наседали турки, а он был один, и так его государыня жалела, так ей хотелось его защитить! На следующий день после долгого совещания с Потемкиным по внешним делам державы она села за новую комедию, но действие не набирало занимательности, потому что государыня опять думала о нем. Ее занимали две вещи — чья это была идея и что за этим скрывалось. За время своего долгого пребывания на престоле она утвердилась в том, что случайно попадаются государям на глаза одни курицы да облака — все остальное есть не что иное, как результат тонко организованных нечаянностей.

Она заботилась о своем дворе, а двор заботился о ней. За четверть века пребывания на русском престоле она уже свыклась с тем, что, когда ее очередное увлечение начинало сходить на нет, тут же в ее поле зрения появлялся новый человек, способный увлечь государыню. Но Екатерина была по-своему нравственна, и она бы никогда не простила своему двору, если бы он надумал просто так, забавы ради, подзадорить ее любопытство.

Появление этого красивого ротмистра в ее поле зрения могло означать окончание еще одной главы в ее жизни, а начать новую ей уже было не под силу. В шестьдесят никто не жаждет перемен. Она любила своего тихого и ласкового Сашу Мамонова, или Мамона, как его называли при дворе, и, какие бы интриги ни плелись против него или против светлейшего, она и думать ни о чем не хотела. Но этот юнец возле мраморной колонны — нет, как хотите, это было неспроста. Тут была какая-то тайна, какой-то намек провидения.

Между тем приближение летней кампании требовало возвращения светлейшего в действующую армию. Проводив его в начале мая, государыня тут же, через несколько дней, переехала в Царское Село. Хотя было еще холодновато, она знала, что на природе легче преодолеть тоску, которая ее всегда охватывала после отъезда князя. К тому же, хоть она и государыня и самодержица всея Руси, Екатерина отлично знала цену мелким хлопотам, связанным с переездом. Поначалу кажется, что ты утонул в них и больше никогда не выплывешь, но наступает день, когда они тебя отпускают и, к своему удивлению, обнаруживаешь, что за мелкими хлопотами ты и сам успокоился и многое из того, что представлялось неразрешимым, очень даже просто может быть улажено.

К середине мая вдруг потеплело. В течение одной недели набухли почки, начали зеленеть газоны в дворцовом парке, и однажды в полдень, гуляя со своей любимой болонкой по аллеям, государыня опять оказалась лицом к лицу с тем красавцем ротмистром. На этот раз непохоже было, что встреча была кем-то подстроена. Ротмистр куда-то бежал по делам службы и в спешке чуть не сбил ее с ног.

Растерявшись, он отдал честь, после чего раскраснелся так, что казалось, его вот-вот хватит удар.

— Простите, ваше вели…

— Ничего, пустое, — сказала государыня, спокойно продолжая свой путь, успев, правда, при этом удивиться его ресницам. Ну зачем ему, боевому офицеру, такие большие, как метелки, ресницы! Ну мужское ли это дело, могут ли они украсить истинного воина?! Спору нет, может, где-нибудь при других дворах такие ресницы и имели бы успех, но это не в ее вкусе. Увы…

Возвращаясь с прогулки, государыня свернула к дому Нарышкиной, которая только накануне переехала в Царское. Заглянула на минутку, чтобы посмотреть, как устроилась ее старая приятельница. Анна Никитична, совершенно осчастливленная посещением, тут же подала Екатерине чаю и, угадав нюхом старой придворной интриганки, чего от нее ждут, начала издалека:

— Уж что творится вокруг, ваше величество, что творится! Поначалу я ушам своим не поверила! Причем ведь мало сказать — молодо-зелено, она же совсем еще ребенок! Мы, признаться, даже удивились про себя, когда вы, по своей доброте, в столь юном возрасте пожаловали ее фрейлиной. Кто бы мог тогда подумать, что эта бабочка с глазами горной косули…

— Да вы о ком, душа моя, поете-то?

— О княжне Щербатовой.

— Разве за ней было замечено что-нибудь предосудительное? — спросила государыня спокойно, но ее напудренные ноздри начали воинственно хватать воздух. Длинные заходы, которые Нарышкина заготовила, мигом улетучились, и, ссутулившись, точно ей предстояло ступать по очень тонкому и хрупкому льду, Анна Никитична пролепетала как можно слаще:

— Я, правда, сама не видела, но говорят, они с вашим воспитанником в дальних аллеях парка с утра до вечера… Говорят, — добавила Нарышкина совсем тихо, — она от него без ума!

Екатерина вдруг расхохоталась, причем смеялась она так заразительно и громко, как это могут себе позволить только государи в своих столицах, да еще, пожалуй, пастухи в глухих горах.

— Ну, — сказала Екатерина, — рассмешила ты меня, право, рассмешила…

— Но, ваше величество, — стояла на своем Нарышкина, — говорят, и сам воспитанник небезразличен…

— К чему небезразличен? — строго спросила государыня.

— Ну не знаю, во всяком случае, так говорят…

— Для того чтобы быть небезразличным, — внушительно сказала государыня, — сначала нужен предмет, к которому можно будет свое небезразличие афишировать.

Допив свой чай и пригрозив хозяйке отдать ее в руки Шешковскому за роспуск сплетен о ее дворе, государыня попрощалась и ушла. И хотя вышла она в прекрасном расположении духа и идти было недалеко, к себе она вернулась усталой, задумчивой. Сашу Мамонова, еще недавно никому не известного майора, раскопал в армии сам Потемкин. Он выбрал его главным образом за привлекательность и добрый, покладистый характер. Государыня полюбила его всем сердцем, чуть ли не на второй после сближения день сделала генералом, хотя что-то он быстро начал к ней остывать. Какие-то подозрения и у нее самой были, временами ей казалось, что она с кем-то делит его добрую натуру, но нет, нет и тысячу раз нет. Если во всем копаться, если всему верить, настанет день, когда и жить не захочешь. В конце концов, мужчина есть мужчина. Сама природа предоставила ему большую, чем женщине, свободу действия.

На следующее утро, вызвав князя Барятинского, государыня распорядилась по случаю переезда в летнюю резиденцию отпустить на трое суток всю мужскую часть двора, выдав им внеочередное жалованье в виде наградных. Трудно описать восторг, вызванный этим распоряжением. Хорошо ли, плохо ли, но почти вся знать тогдашнего Петербурга была одолеваема страстью к кабакам.

Как правило, по субботам, как только освобождались от дел, все, начиная с самых маленьких канцелярских крыс и до самых влиятельных вельмож, пускались в загул. Даже такие столпы общества, как Безбородько или тот же Потемкин, по субботам, переодевшись в простое платье обывателя, покидали свои дворцы и со ста рублями в кармане отправлялись до понедельника в самые низкие притоны. Там они пили, играли в карты, развратничали, дрались, а в понедельник, чуть свет вернувшись домой и приняв ванну, надевали золоченые мундиры и шли исполнять свои важные должности.

Случалось, что и приближенные к государыне люди, ее камердинеры, помощники, секретари, не лишены были этой слабости. О Храповицком, секретаре Екатерины, рассказывали, что однажды в каком-то кабаке он подрался за картами с шулером, причем оказался пострадавшей стороной и покинул кабак с огромным синяком под правым глазом. Волей-неволей пришлось в понедельник идти на службу в таком неприличном виде. Каково же было его удивление, когда в числе первых к нему явился на прием один из губернаторов Поволжья, в котором Храповицким признал своего вчерашнего обидчика. Ночные гуляки посмеялись над своими приключениями, и, к чести Храповицкого, он решил удовлетворительно дело губернатора, не придав никакого значения понесенному урону.

На второй же день после предоставленного государыней внеочередного отпуска Царское Село опустело. Из мужчин остались одни дежурные по штабу офицеры, камердинеры, срочные курьеры и солдаты караульной роты. Заволновались придворные красавицы — глазки мечутся, слова летят невпопад. Это ужасно смешило государыню, но после обеда прибежала та же Нарышкина, чтобы сообщить, что не все мужчины воспользовались полученным отпуском. Воспитанник государыни предпочел никуда не уезжать — он и теперь гуляет в отдаленной аллее в обществе той же бабочки с глазами горной косули…

— Так, — сказала государыня и, изменившись в лице, молча ушла в свои покои.

Через несколько дней присматривавший за состоянием ее здоровья врач Роджерс обратил внимание государыни на то обстоятельство, что период коликов, от которых она страдала, может повториться, и, чтобы избежать его, прописал ежедневные моционы.

Однажды перед обедом во время продолжительной прогулки по парку со своей приятельницей Нарышкиной государыня опять наткнулась на того красавца ротмистра. На этот раз он уже не растерялся и никуда не спешил. Кем-то вымуштрованный, он делал невероятные усилия, чтобы казаться хладнокровным, но в конце концов растерялся и, отдав честь, тут же опустился на одно колено.

— Простите мне мою неловкость, ваше величество…

— Ничего, пустое…

Едва они отошли, как Нарышкина принялась петь:

— Ах, ваше величество, как он вас любит, знали бы вы, как он вас любит! Он буквально боготворит вас!

— Да скажите мне наконец, кто этот ротмистр?

— Платон Зубов, ваше величество. Командир караульной роты дворца. Не правда ли, писаный ангел!

— Не знаю… Странный он какой-то, этот ротмистр…

— Что же в нем странного, ваше величество?

— Эта девичья стройность, эти реснички… В самом деле, не мужчина, а херувим какой-то…

— О, не спешите, ваше величество. Иногда из этих херувимчиков такие дьяволы вылупливаются, такие дьяволы, что не приведи господи…

— Ах ты старая греховодница, — пожурила ее государыня. — Вот возьмусь я за вашу сестру и выведу на сцену перед всей публикой в новой комедии…

— О нет, ваше величество! Все, что угодно, только не это!

Согласившись отложить публичное высмеивание сплетниц, государыня вернулась в свой рабочий кабинет и распорядилась вызвать к себе генерала Дмитриева-Мамонова и фрейлину Щербатову. Двор замер. Надвигалась гроза.

Они вошли перепуганные, пали перед ней на колени и молвили в один голос:

— Пощадите, ваше величество.

Екатерина встретила их стоя. Дав им постоять на коленях, она прошла в дальний угол кабинета, взяла с круглого мраморного столика табакерку с портретом Петра Великого. Понюхала табачку, мельком взглянув на ставший для нее родным облик Петра. Чихнула. Прошлась медленно, задумчиво из конца в конец кабинета, и вместе с ней нескончаемая вереница русских цариц задумчиво прошествовала в огромных венецианских зеркалах, украшавших стены кабинета.

— Милая княжна, — спокойно, доброжелательно начала государыня, — около года тому назад ваш батюшка, известный историк и литератор, обратился к нам с нижайшей просьбой определить его единственную дочь при нашем дворе с тем, чтобы она на наших глазах получила должное завершение своего воспитания. Скажите, мой друг, было ли в той просьбе только естественное в таких случаях радение родителей о своих чадах, или это в какой-то мере совпадало и с вашими собственными желаниями?

Бедная княжна — сам факт обращения к ней государыни привел ее в такой трепет, что, казалось, она вот-вот упадет в обморок. Стоя на коленях, она беспомощно озиралась, потому что от волнения никак не могла вникнуть в смысл заданного ей государыней вопроса. Александру Дмитриеву-Мамонову потребовалось немало времени, чтобы успокоить свою подругу и помочь ей понять, о чем ее спрашивали.

— О нет, ваше величество! — ответила наконец княжна. — Прежде родительского было мое собственное желание, и у меня до сих пор нету слов, чтобы выразить то счастье, которое меня охватило, когда я в первый раз…

— Если счастье было в самом деле столь велико, как вы о том толкуете, то чем объяснить, что, не прослужив и года при дворе, вы уже стоите передо мной на коленях?

— А это потому, что мы любим друг друга, ваше величество.

Екатерина подумала, что и в самом деле ее черные, чуть раскосые глаза чем-то напоминают глаза дикой косули. Еще раз прошлась из конца в конец зала. Заприметив вереницу шествовавших вместе с ней по зеркалам императриц, вспомнила, что французский посол уговаривал ее на днях переменить прическу. Высокий кок, утверждал он, утяжеляет лицо, подчеркивая мужские черты ее характера, в то время как опущенные волосы прибавили бы женственности. Слов нет, Сегюр прав, но он при этом упускает из виду, что, переменив прическу, она потеряла бы в росте. Из двух альтернатив — красота или рост — женщина бы выбрала красоту. Государыня обязана выбирать рост.

— Граф, — спросила она вдруг, не дойдя до угла и резко обернувшись через плечо, — за три года пребывания при моем дворе вам был обеспечен голос при разборе всех важных государственных вопросов. Вы выказали при этом незаурядные способности, за что получили, кажется, почти все награды и знаки отличия, какие были в нашем распоряжении, но скажите, граф… Может быть, вы чем-то обижены, но не решаетесь, по причине мягкости своего характера…

— О ваше величество, как вы могли об этом подумать! Ваша доброта и ваша щедрость по сравнению с моими скромными заслугами воистину не знали границ. Более того, говоря по совести, я чувствовал себя недостойным тех чрезвычайных милостей, которыми был вами осыпан, и стал было подумывать, не попроситься ли в действующую армию, дабы там, на поле брани, хотя бы отчасти искупить те звания и награды…

— Если вы собирались на юг, чтобы участвовать в деле и тем доказать свою преданность мне, то почему вы стоите предо мной на коленях рядом с этой зеленой дурой?

— Потому что мы любим друг друга, ваше величество.

Это он нарочно подхватил ее слова, подумала государыня. Хочет прикрыть своим громким голосом первозданную глупость этого лепета. Должно быть, страх, что я могу сгноить в Сибири, ожесточил их и они стали проявлять стойкость, на которую еще вчера вряд ли были способны. Надо бы сначала их успокоить, иначе мне этого дела не решить.

— Милая княжна, — сказала государыня как можно ласковее, — считаете ли вы, что благодарность есть великое чувство, возвышающее человека над всеми прочими тварями, или вы думаете, что это пустое сочетание звуков?

— О ваше величество, это великое, святое, вечное слово…

— В таком случае, почему же…

— Потому что мы любим друг друга, ваше величество.

Гуляя по кабинету, Екатерина подумала, что капли, которые ей вчера прописал Роджерс, вряд ли полезны. Даже, может статься, противопоказаны. От них пошла какая-то странная ломота во всем теле и отяжелели ноги — такое ощущение, что вот-вот начнутся колики. Дай бог дотянуть до конца эту дурацкую историю — и сразу в постель.

— Александр Матвеевич, — сказала она с чувством бесконечной грусти, известно ли вам, что государи — самые одинокие люди на свете?

— О ваше величество, кому, как не мне…

— Так, — сказала Екатерина более энергично, более густо, чем говорила до сих пор, и после этого восклицания ее голос с каждым шагом наливался крутой царской властью. — А известно ли тебе, Саша, как трудно мне в этом году, когда я вынуждена вести две войны сразу, при постоянной угрозе внутренних смут, при полном запустении хозяйства, при том положении дел, когда чуть ли не я сама должна набирать рекрутов, отливать пушки и собирать фураж для армии?

— Мне известно все, ваше величество.

— А коль тебе известно все, то почему, позволь спросить, в этот трудный час ты валяешься у меня в ногах вместо того, чтобы стоять рядом со мной и помогать мне?!

— Потому что мы любим друг друга, ваше величество.

Длинный ряд венецианских зеркал на миг потускнел, и государыне показалось, что ей делается дурно. Слава богу, миновало. Больше всего в жизни она ненавидела смелость простых истин и напористость честных людей. Она была уверена, что все люди думают одно, а говорят другое. Ей это даже представлялось талантом, отпущенным всевышним, она восхищалась теми, кто этот дар довел до совершенства, и, когда при ней вдруг кто-нибудь говорил твердым голосом то, что думал на самом деле, это ставило ее в тупик, потому что она вдруг оказывалась вне игры. Для Екатерины, чтобы сказать то, что она думает, нужно было бы заново на белый свет родиться.

Коленки, однако, дают о себе знать. Оглянулась, на что бы присесть. Рядом была любимая голубая софа, на которую она обычно забиралась с ногами, укрывалась теплой шалью, и, зажмурившись, сочиняла реплики для своих будущих комедий. В какой-то миг она подумала: а что, если выгнать их вон, забраться на софу, укрыться шалью… Увы, могущество питается волей. Сев на самый краешек голубой софы и прямо, как в юности, держа спину, она призадумалась. Конечно, в шестьдесят трудно держать спину, точно тебе шестнадцать, но ее соперница следила за ней во все свои раскосые глаза, и Екатерина обязана была давить на нее не только могуществом, но и статью.

— Милая княжна… Вам, должно быть, известно, что мне приходится почти все время воевать. Мы вынуждены отдавать ратному делу лучших своих сыновей, ибо, как мудро говорил Петр Великий, через ратные дела мы вышли в люди и с нами, с которыми раньше в Европе и знаться не хотели, теперь почитают за честь за один стол садиться.

— Известно, ваше величество.

— К сожалению, войны имеют и свою дурную сторону — они почти всегда ведут к падению нравов. И не только в пределах государства или самой армии. Даже в столицах среди знати, даже при моем дворе можно наблюдать это чрезвычайное падение нравов.

— Мне и это известно, ваше величество.

— Вы также, должно быть, знаете, что я, будучи занята важными государственными делами, мало обращаю внимания на эти флирты. Что ж, люди молодые, это так естественно. Влюбляются, строят интриги, ссорятся, мирятся. Не беда, если какой-нибудь пылкий драгун и переночует у какой-нибудь не в меру горячей фрейлины, лишь бы об этом не слишком много сплетен пошло. Что ж, и согрешат, и покаются потом — стоит ли мне в это вникать?

— Мне известно о таком вашем отношении, ваше величество.

— А если и это вам известно, то почему, позвольте спросить…

— Потому что мы любим друг друга.

Екатерина поднялась с голубой софы, подошла к рабочему столику, и ее рука потянулась было за белым колокольчиком, которого все до смерти боялись. Белый колокольчик означал вызов Шешковского, домашнего палача государыни, под кнутом которого не раз содрогалось и корчилось от боли достоинство России. У Екатерины была минута слабости, ей захотелось, чтобы тут же, на ее глазах, их били бы кнутом до полного бесчувствия, но потом рассудок взял верх. Это было слишком малой местью за то оскорбление, которое они ей наносили.

— Саша, — сказала она тихо, — скажи, есть хоть какая-нибудь возможность вернуть все в прежнее состояние дел?

— Невозможно, ваше величество.

— Да почему невозможно-то?!

— Потому что мы любим друг друга.

— Что ж, — сказала государыня, — на этом давайте и кончим. Идите оба и оставайтесь на своих должностях вплоть до получения высочайшего решения по вашему вопросу…

В воскресенье после литургии государыня дала большой обед, на котором объявила о предстоящей свадьбе генерала Дмитриева-Мамонова с княжной Щербатовой. Еще через неделю сыграли свадьбу. Подарки государыни были воистину царские — две с половиной тысячи душ и сто тысяч рублей с непременным, однако, условием, чтобы после свадьбы, причем сразу же после свадьбы, молодые навсегда покинули столицу и уехали в Москву, где им было определено место постоянного жительства.

Почти все лето государыня прожила одна, как говорили при дворе, холостячкой, но в течение того лета она много работала, и дела империи как будто пошли на лад. С юга поступили наконец добрые вести. В сентябре Суворов, бросившись со своим корпусом на помощь австрийцам, вырвал две блистательные победы. Фокшаны и Рымник переломили ход войны в пользу России, и только рано наступившие осенние дожди спасли турок от полного поражения. Как известно, в те времена войны велись кампаниями, с весны до осени.

В течение всего того лета государыня чаще, чем обычно, иногда два раза в неделю, писала на юг Потемкину. Печать какой-то тревоги лежит на всех ее письмах. Женив своего фаворита Мамонова, она, хоть и не по своей воле, ослабила позицию Потемкина при дворе, потому что в том хрупком состоянии политической устойчивости державы очень важно было, чей человек фаворит и к какой партии он примыкает.

Светлейшего это мало беспокоило, он сообщал в письмах, что как раз занят поисками нового воспитанника для государыни. Он не знал, что воспитанник уже найден и умная Екатерина, наученная за четверть века пребывания на русском престоле ничего не брать из чужих рук, пока эти руки не станут своими, просто дожидалась своего часа.

И он настал. Однажды под вечер, представляя списки офицеров к присуждению очередных званий, фельдмаршал Салтыков вдруг замолвил слово за скромного ротмистра, командира караульной роты дворца.

— Я и сама успела заметить его старание, — сказала императрица, — но если не возражаете, поговорим об этом завтра, после заседания Совета.

На Совете, состоявшемся на следующий день, Екатерина достала давно заготовленный прожект о слиянии двух южных армий в одну под командованием Потемкина. Это означало отставку для главного воина минувшей войны Румянцева-Задунайского и утверждение в этом звании князя Потемкина. Долгие годы Салтыков и слышать не хотел об этом, но теперь государыня предлагала сделку. Отдать Потемкину всю армию на юге, чтобы самой иметь возможность получить из рук Салтыкова этого херувима. Военному министру цена показалась разумной, и план был утвержден.

В конце сентября, перед возвращением в Зимний, как никогда довольная собой Екатерина предприняла длинную прогулку по парку в обществе той же старой приятельницы Нарышкиной. Во время этой прогулки они опять наткнулись на молодого красавца. Теперь он уже не краснел так безбожно. За лето похорошел, возмужал и, не теряясь более, молча отдал честь.

— Ваше величество, простите мне мою нескромность, — вдруг произнес он, когда женщины прошли было уже мимо.

— Да в чем же вы усмотрели эту свою нескромность?

— В непростительно долгом лицезрения той, что сияет подобну, подобно…

«Ба, да он у нас еще и поэт!»

Тем временем красавец снова плюхнулся на одно колено, опустив свою грешную головушку, не до конца освоившую правила построения поэтических метафор. А волосы у него были и вправду хороши — с этаким вороным блеском, прямо так и хочется потрогать их рукой… Екатерина с трудом заставила себя перебороть это искушение, она уже отходила прочь, но Нарышкина, попридержав ее за локоть, прошептала:

— Пощадите его, ваше величество… Видите, в каком он состоянии. Еще, чего доброго, скончается на наших глазах…

— Да отчего он может так вдруг, на наших глазах скончаться?

— От любви, ваше величество! Неужели вы не видите, как он измучен томлениями так и не находящего выхода великого чувства своего?!

— Да что ты говоришь?!

Сделав несколько шагов по направлению ко все еще стоявшему на колене Зубову, Екатерина правой руке, обтянутой белой перчаткой, взяла его за подбородок, как обычно берут малых детей, и, запрокинув его лицо перед своими уже выцветшими голубыми глазами, долго в него всматривалась. Лицо было красивое, точеное, нервное, чуть-чуть женственное, но черные, с цыганским блеском глаза смотрели смело, по-мужски и, кажется, уже были посвящены во многие земные прегрешения.

— Дозвольте, ваше величество, в знак вашего прощения хотя бы прикоснуться…

Зубов впился губами в кончики ее пальцев, и, почувствовав сквозь ткань перчатки его горячее дыхание, Екатерина поняла, что это судьба, а от судьбы, как известно, не уйдешь.

— О, да вы в какой-то горячке, ротмистр… По-моему, вы больны. Я непременно сегодня же пришлю к вам своего доктора…

— Да я совершенно, ваше величество, то есть совершенно…

— И слушать не хочу! Это вам только кажется по молодости лет, а Роджерсу виднее…

Они разошлись. Зубов летел в свое караульное помещение как на крыльях. От Нарышкиной, также хлопотавшей за него, он знал, что посещение врача государыни было началом приближения к ее величеству. После Роджерса кандидат в фавориты переходил в распоряжение статс-дам — они обучали его манерам, придворному этикету. Завершала подготовительный период некая Перекусихина, известное при дворе лицо под кличкой Проб-дама.

Продвижение Платона Зубова в фавориты проходило крайне успешно. На всех этапах он выказывал незаурядные способности, и почти сразу же после возвращения двора в столицу произошло сближение. Увлечение государыни было столь велико, что ее глаза постоянно сияли, хорошее настроение искало выхода, отчего она что ни день приглашала гостей и устраивала вечеринки. После шумных представлений и роскошных ужинов садились играть в карты, но уставшая за день государыня часам к одиннадцати — никак не позже — прощалась со своими гостями. К великому удовольствию присутствующих, молодой двадцатилетний Зубов, поднявшись следом за государыней, храбро следовал за ней в ее внутренние покои.

А что же та влюбленная пара, улетевшая на крыльях любви во вторую столицу? Была ли она счастлива, прожила ли она долгую, счастливую жизнь? Увы, нет, потому что месть государыни была воистину ужасающей. Одурманенные взаимным влечением, они казались себе первозданно чистыми, но государыня прекрасно знала, что, пожив при дворе, они уже достаточно вкусили там райских яблок, а если сами не вкушали, то слышали их хруст на каждом шагу…

В Москве юная Щербатова заскучала — оказалось, Саша совершенно не способен заменить собой блеск и пышность двора. И никаких тебе балов, театральных представлений, сплетен. Молодая супруга начала запираться в своей комнате, плакала целыми днями. Раздосадованный ее поведением супруг тоже стал подумывать — а не свалял ли он дурака с этой свадьбой? Ведь было же время, причем совсем недавно, когда он мог оказывать решающее влияние на ход государственных дел! Его расположения домогались послы иностранных держав, его заваливали подарками, его остроты обходили Петербург. Кланялись в пояс губернаторы, поэты сочиняли оды ко дню рождения, и на что же он все это променял? На длинный домашний халат, на мятые туфли и на бесконечные пререкания с этой и в самом деле зеленой дурой!

Всего через несколько месяцев после свадьбы пошли слухи, что молодые живут плохо, ругаются и даже дерутся. Потом стали поговаривать, что бывший фаворит написал государыне письмо, слезно прося вернуть его к прежним милостям. Екатерина не ответила, и он, выждав какое-то время, снова написал, позаботившись через своих людей, которые все еще оставались при дворе, чтобы это письмо дошло до адресата в самый для него приемлемый день, когда ее величество будет пребывать в наиболее приятном расположении духа…

Увы, все было напрасно. Государыня бросала его письма в камин, не читая. У нее было много хлопот по управлению страной, она была увлечена сочинением новых комедий. Все свободное время она посвящала Платону Зубову, который оказался умным, задушевным, мужественным и, конечно же, конечно же, конечно же…

Глава пятая Вифлеемская звезда

Страна моей печали, страна моей любви…

Эминеску

Не заграждай рта у вола молотящаго.

Второзаконие

Лес ты мой зеленый, отыскать бы путь-дорожку и тропинку для себя… Едва ли не половина молдавской народной поэзии посвящена кодрам, густым дубовым лесам, укрывавшим в лихую годину этот народ и не раз спасавшим его от полного уничтожения. Признательность простого сердца не ведает границ ах, лист зеленый, лес густой, как живешь ты, милый мой!

Кодры — что им сделается? Живут могуче, прочно, вечно, но увы… Наступает день, и час, и мгновение, и пожелтевший зубчатый лист, мягко отделяясь от матери-ветки, долго кружит в голубом прозрачно-осеннем воздухе. Устав в этом парении, он покорно стелется, хороня сам себя. И лежит он, сердечный, плашмя, лежит беспомощный, бездыханный, и пройдет по нему кто угодно, когда угодно, куда угодно…

Опавшая листва вместе с прохладой осенних ночей приводит в движение гигантский мир беженцев. Теперь стоянки раскрыты, и видно за много верст, кто где коротал лето. Весь этот покатый склон, например, занимали Петрешты. В низине, над ручьем, жили Штефанешты, а на той стороне обосновались Варзарешты. О эти бедные, эти многострадальные наши села… У нас еще не было и, кажется, уже никогда не будет полной хроники хотя бы одного села, чтобы проследить, через какие муки пришлось пройти этим карпатским горцам, ассимилированным римлянам, объединенным деревянным крестом над своей церквушкой и многочисленными горестями и бедами, захороненными в названии самой деревушки.

И снова кликнула судьба, и снова запрягаем… Провозившись со своими скудными пожитками всю ночь, чуть соснув только под самое утро, деревни прощаются с код-рами ранней-ранней зорькой. Длинные колонны безропотной бедноты растекаются ручейками по склонам, по пустырям и, прощаясь на ходу село с селом, человек с человеком, уходят — кто на восток, кто на запад, кто на телеге, кто пешком. Небо затянуто тучами, солнца совсем не видать, и, прикидывая время больше по наитию, люди спешат. За годы бесконечных смут поля заросли сорняками, стали чужими и колючими. Ни дорог, ни колодцев, ни памятки никакой — только одинокие могучие орешины высятся над заросшими пыреем полями, напоминая пароду о его прошлом, да покосившиеся распятия над высохшими родниками, напоминая народу о его вере.

Пронзительно скрипят давно не смазанные, никуда и ни за чем не ездившие колеса. На телеге, груженной всяким скарбом, покачиваются вместе с многочисленными узлами четверо ребятишек. Поначалу, пока выезжали из леса, они сладко спали вповалку, но затем простор открытых полей прорвался сквозь их детский сон, разбудил, и они, не в силах по-настоящему проснуться, без конца оглядываются и, бледные, переболевшие за лето всем на свете, мигают и не могут взять в толк, то ли они в самом деле возвращаются, то ли им это долгожданное возвращение домой только снится.

Рядом с лошадкой плетется с кнутом под мышкой задумчивый глава семейства, господарь, как он сам себя называет. Идет этот господарь медленно, удрученно, потому что вспашка, сев и уборка — это единственное, что он в жизни умеет, единственное, ради чего живет. А между тем уже три года он не пашет, не сеет и не собирает урожай. Семья живет впроголодь, запущенная земля одичала под ногами, а войне ни конца ни края. И оттого, что его воля как человека ни на что более не влияет, ни на чем более не сказывается, он начинает тупеть на глазах. Бесконечно несчастный, неумелый и невезучий, опротивевший сам себе, плетется господарь рядом со своей лошадкой, вместе составляя библейски печальное целое.

К задку телеги привязана коза — единственное, что у них, помимо лошадки, осталось. За козой идет, подгоняя ее хворостинкой, господина. Она шепчет про себя какую-то молитву, часто оглядывается на уплывающие вдаль леса, следит, чтобы из телеги что не выпало, и кажется, вот-вот заплачет. Для деревенских женщин отъезды и приезды — сущая мука. Господь их знает — то ли все дело в том, что женщины обычно прикипают к любому месту, где они пробыли более суток, то ли гложет эту бедную господину, что на телеге всего четверо ребятишек, а весной, когда убегали в лес, было шестеро… Две могилки так и остались там, в укромном месте, под старым дубом, и, покидая лес, она, должно быть, клянется, что каждый год в день поминовения навестит своих кровинок.

Но, может статься, расстроил ее истошный собачий вой, доносившийся с лесной опушки. В той нескончаемой собачьей печали, конечно же, слышится и голос того самого Гривея, который весной семенил за их телегой. За лето собаки в лесу одичали, зажили стаями, перестали отзываться на свои клички, перестали своих узнавать. Теперь вот воют. Должно быть, спохватились, что их бросают. Вспомнили, что уходящие вдаль люди как-никак не чужие. Было время, эти люди делили с ними последние крохи. Теперь вот уходят, а они остаются. Хоть и одичали, трагедии этого подлунного мира доходят и до них, и, сев на опушку леса, задрав мордочки к небу, собаки воют пронзительно, истошно, неземно, словно судьба, словно рок какой-нибудь.

Осенний день короток, а путь долог. Колонны идут днем, идут ночью, потом начинают дробиться на ходу, и, измотанный бездорожьем, каждый ищет свой путь, полагаясь главным образом на свою клячу и на бога. Еще верста, еще перелесок, еще ночь, и вот родные холмы начинают ранним утром выплывать из тумана. Еще один спуск, еще один, последний подъем, и вдруг из-за пригорка вместо крыши родного дома медленно выплывает обугленный дымоход. Сердце останавливается, замирает дух. Не скрипят более колеса. Тяжело, с натугой дышит лошадь, замерла чем-то удивленная коза, и дети на телеге напряженно вытянули тонкие шейки.

— О арс? Сгорел? — с дрожью в голосе спрашивает господина, ибо, будучи женщиной, она не решается поднять глаза, чтобы не умереть тут же, на обочине дороги…

— О арс… — с досадой роняет господарь и, похлопав по загривку свою лошадку, продолжает путь.

О эти наши бесхитростные, глинобитные, побеленные известью домики! Через какие только испытания, через какие только муки они не прошли! Слепленные крестьянами по своему образу и подобию: на побеленном фасаде двери вместо носа, два окошка вместо глаз, соломенная крыша вместо шапки, этим двойникам тружеников земли тоже доставалось в те годы. Когда подкатывала смута, хозяева подавались в кодры, а их домики-слепки оставались. Мертвые, пустующие деревни раздражали и отступающих, раздражали и наступающих. Защитить свои деревни было некому, да и практически невозможно, поскольку фронтов тогда не было. Главные воюющие силы концентрировались в крепостях, а между этими крепостями круглое лето шныряли отряды янычар, и круглое лето языки пожаров пылали над молдавскими холмами.

Представим теперь, как выглядел он тогда, тот отчий дом, поздней осенью, когда наши предки возвращались из своих дальних скитаний. Сгорела соломенная крыша, тушить было некому, и сгорели окна, двери, сгорело все, что было в доме. А тушить по-прежнему было некому, и сгорел хлев, припасенные на зиму дрова, кизяк, обрезки виноградной лозы с прошлых лет. А тушить по-прежнему было некому, и сгорел плетеный забор, калитка, сгорели две вишенки и черешня. Потом, когда уже и гореть было нечему, над теплым еще пеплом прошли сильные летние дожди. Под напором обильной влаги размок и провалился потолок, так что теперь, в полдень, когда солнце стоит в зените, оно светит через сгоревшую крышу, через провалившийся потолок прямо в дом.

После дождя наступили теплые, благостные дни прорастания. Распаренная земля задымилась, и ожили чудом уцелевшие после пожара семена. Теперь поди ты угадай, что где уцелеет, что где прорастет. Подорожник, одуванчики — им нипочем ни война, ни турки, ни пожары. Бузиной и лопухом заросли дорожки вокруг дома, чертополохом заершились завалинки, а одинокий куст овечьей полыни, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть через оконный проем в дом. А чего туда заглядывать, когда и так все открыто, и у порога стоит в качестве хозяина дома красивый, стройный, поздно взошедший и потому поздно расцветший подсолнух.

Вот так вот. В сенцах каким-то чудом уцелело семечко, после дождя взошло, и теперь подсолнух радушно улыбается вернувшемуся господарю, господине, всем чадам их улыбается, потому что хоть и скупо, но все-таки светит солнце. А приехавшие из дальних далей хозяева стоят перед расцветшим подсолнухом окаменевшие, и, кажется, пройдут тысячи лет, прежде чем они смогут сделать шаг или проронить хотя бы слово.

О эти наши предки, эти наши герои, эти наши мученики… Мы так и не узнаем, как успевали они за считанные дни, когда зима была уже на носу, и потолок заново застелить, и дом перекрыть, и обмазать его, и побелить. Не узнаем мы, откуда вдруг появились двери, чем было заменено окно, из каких тайников были добыты эти запасы кукурузных зерен, но вот загудели жернова, задымились крыши над деревней. Сноровистые хозяйки в вечерних сумерках сварили мамалыжку, собрали вокруг нее, как вокруг солнца, всю семью, и этим паром земного бытия, и добрым словом, и улыбкой возвращали своим близким веру в благость мира и надежду на лучшие времена.

Казалось невероятным, немыслимым казалось, чтобы эта дотла сгоревшая деревня когда-нибудь ожила, но вот не прошло еще и недели, а по утрам поет кем-то сохраненный петух, брешет где-то щенок, оставшись верным своим хозяевам, и выбежавшие поутру к колодцу хозяйки на миг замерли, навострив уши, потому что в воздухе повисло что-то, похожее на деревенскую сплетню.

К полудню начинают собираться в укромные, прогретые солнцем затишки сельские ребята. Поиграв немного, они становятся кружочком, долго о чем-то шепчутся меж собой, составляют какие-то планы. Тайны, тайны и снова тайны, затем, как только в воздухе закружатся первые снежинки и наступит заветный день, они заполоняют своими ватагами всю деревню.

Войдя в чей-нибудь двор и спросив у хозяина позволения, они становятся кружочками под окна и тонкими голосками начинают рассказывать о трех великих магах, из дальних далей пришедших поклониться младенцу, родившемуся в яслях.

Потому что их водила

Вифлеемская звезда…

Отец Паисий, сам колядовавший в детстве, на старости лет писал: а задумался ли ты, любезный читатель, почему это праздник рождества Христова приходится на начало зимы и мы его празднуем при первых зимних холодах? Думал ли ты, почему это всевышний, сотворивший такую бесподобно красивую землю, с таким множеством красок, запахов и благодатью, выбрал для прихода к нам своего единственного возлюбленного сына именно то время года, когда земля лежит мертвой, и все сущее придавлено холодом, и человеческий дух мечется в поисках сути своей? Думал ли ты, человече, почему народный здравый смысл выбрал именно ребятишек, чтобы они колядками своими возвестили миру о наступлении этого великого празднества?

В сущности, пение детей — это и в самом деле величайшее чудо мира. Вот их дружная колядка идет, поднимается по сильно заснеженному западному холму, но тут же, сорвавшись, скатывается обратно. Такой подъем ей не под силу, но сдаваться будущим мужчинам тоже не к лицу. Переведя дух, они несутся дальше и опять становятся под чьими-нибудь окнами. Окрепшая их колядка воинственно возносится на вершину уже другого, восточного холма, откуда, говорят, весь мир увидеть можно.

Холмы, о которых идет речь, и в самом деле были трудны для подъема. В сущности, это была пара слонов-гигантов, лежавших рядом с незапамятных времен. В этом своем долгом лежании они, преисполненные нежности, вдруг прильнули мордами друг к дружке и своим неосторожным движением чуть не полностью закрыли уютно расположенную меж ними долинку. Все-таки небольшие воротца после их любезничанья оставались — ровно столько, сколько нужно для маленькой речки, чтобы выйти на простор, и сколько нужно для разумной дороги, по которой могли бы две телеги свободно разъехаться, сохраняя при этом взаимное уважение и чувство собственного достоинства.

Эту незыблемую для любой нации первооснову — взаимное уважение и чувство достоинства — нужно упомянуть, потому что в той чаще стояла, растянувшись вдоль речки, деревушка с нежным названием Салкуца. Должно быть, когда-то в этой долине росли плакучие ивы. Потом они ушли, как уходит все в этом мире. Их место заняли дома, но сами ивы тоже не исчезли насовсем, подарив свое имя деревне. Укрытая влюбленными слонами, Салкуца жила себе припеваючи. Холмы были на редкость плодородны, а кроме того, они благотворно влияли и на сам дух селян, всемерно расширяя их горизонты, ибо с восточного холма видно было до Днестра, а с западного в ясный погожий день из-за других холмов выглядывали припрутские поймы.

Высота и месторасположение этих холмов не прошли, разумеется, мимо внимания воюющих сторон, и не было ничего удивительного в том, что при заключении соглашения о зимнем перемирии было решено над Салкуцей поставить два дозора: на восточном холме — русский, на западном — турецкий.

Поначалу все шло тихо и гладко. В положенные часы дозоры менялись, деревушка в низине жила своей жизнью. Казалось, росшие тут на берегу плакучие ивы передали деревне, помимо имени, еще и некоторые черты своего характера, ибо трудно было сыскать на всем белом свете другую такую тихую деревню. Под утро чуть подымят крыши, поскрипят колодцы, полает чей-то щенок, и уже тихо. Под вечер опять же чуть подымят крыши, полает щенок, и снова тихо, теперь уже до самого утра. В праздничные дни зазвенит колокол в церквушке, расположенной по ту сторону речки, за мостом, на небольшом выступе. В ответ на его зов дружно по мостику пройдут прихожане. Поднимутся по тропкам к своему храму, помолятся, тут же побегут обратно, и опять тихо.

Но вот, наступило рождество, а праздник рождества, как известно, тихо пройти не может. Крыши дымятся без конца, колодцы скрипят, собачка лает. В церкви двери открыты с утра до вечера, и по деревне снуют ватаги ребятишек, которые, став под чужими окнами, начинают ведать миру о трех удивительных магах. Их колядка, как уже говорилось, карабкается вверх то по склону восточного, то западного холма, а дозоры слушают, наматывают на ус.

— Плачут, — предположил турецкий дозор, — кого-то хоронят.

— Колядуют!!! — завопили казаки на восточном холме. — Братцы, стало быть, рождество и, стало быть, с рождеством Христовым вас, братцы!

Проторчать полсуток на ветру, обозревая белую пустыню, дело скучное, зябкое и одинокое. Тем более если ты христианин и в расположенной в низине деревушке справляют рождество. Завет этого светлого дня наводит озябшего воина на мысль спуститься в долину и поздравить народ с праздничком. При этом можно будет и погреться, и покурить, и, кто знает… Говорят, из лесных ягод, если взяться за это дело умеючи, можно сготовить такую холеру, что одна только чарка, и уже все хорошо…

Турецкие янычары были крайне озадачены поведением русского дозора, который вдруг спустился с холма, разошелся по домам и неслыханно долго, возмутительно долго, преступно долго не возвращался на свой пост. Турки мерзли на ветру и обзывали весь мир свинячьим корытом, потому что, если вдуматься, какой из двух дозоров имел больше прав спуститься в деревню и погреться? Русские, хоть и православные, все-таки тут чужаки, в то время как турки находятся на своих вассальных землях, другими словами, у себя дома. И вот, поди же ты, хозяева мерзнут, а гости гуляют. Да неужели, если они решат спуститься с холма, им откажут в хлебе и в тепле?!

Желание выяснить истинное положение вещей, а заодно и погреться стало подталкивать турецкий дозор испытать свое счастье. И вот в сумерках в деревню, в которой уже гуляли казаки, спустились турки. К их величайшему удивлению, они тоже были хорошо приняты, потому что было рождество, праздновали приход в мир учителя смирения и доброты.

После этого дозорная служба пришла в полный упадок. То есть днями она кое-как еще велась, а по ночам оба холма пустовали. Бывало, в одном доме сидят русские, в другом — турки. Бывало, в одном и том же доме сегодня греются русские, завтра — турки. Принимая и тех и других, люди угощали чем бог послал, приглашая при случае еще заглянуть, потому что праздник рождества тянется долго, до самого крещения. Бедным салкучанам и в голову не приходило, какой смертельной опасности они подвергают себя своим гостеприимством. Да и самих воинов, казалось, мало заботили последствия. Солдату что — поел, погрелся — и был таков. А между тем рок уже витал над Салкуцей…

В первую же рождественскую неделю, когда над холмами завыли метели и мороз придавил так, что дыханье схватывало, в двери крайней в селе избушки постучали. В доме как раз грелись янычары. Хозяин, добрая христианская душа, открыл. Вошли четверо подвыпивших казаков, которые, преисполненные веселого настроения, решили обойти с поздравлениями всю деревню, дом за домом. Не успели они толком переступить порог, рта раскрыть не успели, как янычары повисли на них, перевязали, выволокли из дому, перебросили поперек своих седел и поскакали через холм в Бендерскую крепость, находившуюся в то время в их руках.

Генерал Каменский, стоявший гарнизоном в Кишиневе и отвечавший за соблюдение перемирия, пришел в ярость от этого сообщения. Человек он был суровый, деспотически относившийся к собственным сыновьям, не говоря уже о подчиненных. Вызвав к себе полковника Головатого, казаки которого вели дежурство над Салкуцей, он долго распекал его за это упущение, после чего приказал устроить засаду и увезти в плен ровно столько турок, сколько было взято казаков.

— Слухаю, вельможный пане.

Головатый взялся сам возглавить эту операцию, и, когда он выехал со своей сотней из Кишинева, метели кружили вовсю. Валивший сверху снег подхватывали шнырявшие над самой землей ветряные ведьмы. Они долго гоняли его по низинам, по оврагам, после чего, устав, принимались складывать в сугробы. Но, как и у всех старых людей, настроение у ведьм быстро портилось, и, не успев толком намести сугробы, они тут же раскидывали их по всему полю и снова принимались гонять снег с места на место. В этой снежной карусели потонуло решительно все, и трудно было разобрать, где земля, где небо, когда утро, когда вечер.

— За мной, бисовы диты!!

Захватив пленных, турки почему-то не спешили возобновлять дозорную службу. Прождав двое суток, Головатый решил оставить Салкуцу и подойти поближе к крепости. Покидая село под покровом ночи, его сотня растянулась длинной цепочкой по склону, но долго еще кружила внутри чаши, все не покидая ее. Неожиданно утихла метель. На темно-синем небе выплыла огромная луна, залив сказочным светом все это вдруг утихшее на полуслове гигантское белое море. Какое-то чутье подсказывало Головатому не торопиться. Он все кружил и кружил со своей сотней внутри чаши, пока одна из разведок не донесла, что со стороны Бендер движется конный отряд. Похоже, идет дозор под прикрытием конвоя.

— Хлопцы, слухай сюда!

У Головатого давно был разработан план — все зависело от того, сколько их появится и с какой стороны. То, что их было не больше двух десятков, его устраивало; то, что они двигались со стороны Бендер, тоже входило в его расчеты. Мигом разбив сотню на три отряда, выскочив через горловину, обогнули западный холм и устроили засаду, с тем чтобы ударить турок с тыла и с флангов, одновременно отрезав им путь к отступлению. Важно было только одно — проскочить незамеченными по этому лунному свету под самым носом у турок.

Турки шли беспечные и самодовольные на остатках крепостной сытости и тепла. Могуче похрапывали в морозной ночи чистокровные арабские скакуны, грозно качались на поясах кривые сабли-ятаганы, да и сами турки, должно быть, чувствовали себя молодцами из молодцов. Заняв пост, они обнаружили, что Салкуца полностью занесена снегом, и увидели в этом справедливую кару небес.

Чтобы отвлечь внимание от засады, русский дозор на противоположном холме развел костер. Солдаты шумно грелись у огня, и турки пустились злословить по этому поводу — что, дескать, вояки, приходится самим себя согревать? Не с руки стало больше скатываться по склону холма с рождественскими поздравлениями? Ни тебе винца, ни грецких орешков. О, давно бы так! Другой раз будете башкой шевелить, прежде чем на задницах сползать в долину, поросячьи хвосты в сметане, и, пока турки зубоскалили, вдруг увидели, как с тыла и с флангов несутся на них во весь опор казаки Головатого.

— О аллах! О аллах! О аллах!

То ли сдуру, то ли с перепугу турки, вместо того чтобы пытаться прорваться к своей крепости, стали, наоборот, спускаться но склону холма к занесенной снегом деревне. Этого только и нужно было Головатому, чтобы по ходу коней опрокинуть их в котловину и там подмять под себя. Однако янычары на середине спуска как будто сообразили, что делают не то. Остановившись у каких-то хилых кустиков, едва высовывавшихся из белого моря снега, они выстроились замкнутым кольцом и как будто собирались дать бой.

— Руби их, неверных! — вопил Головатый на полном скаку.

Янычары молча ждали. Вихрастыми клубами пара отдувались лошади, сталь обнаженных мечей слепила бликами при ярком лунном свете. Казаки неслись единым духом — еще пятнадцать, десять, пять секунд, и вспыхнет бой. Но вдруг в последнюю секунду, о великий боже, сотня Головатого исчезла, точно земля ее проглотила. Гигантское облако вскипевшей белизны, и со дна этой лавины одни шапки казаков да морды фыркающих лошадей выглядывают.

Увы, этот бой они проиграли. Занесенный снегом склон холма скрывал в себе глубокие скаты и провалы. Сообразительные турки сумели использовать эту ситуацию. Ориентируясь по одиноким чахлым кустикам, они остановились там, где у лошадей была еще твердая почва под копытами, в расчете на то, что казаки рано или поздно провалятся.

И они таки провалились. Огромные вихри снежной пыли заполонили собой поле несостоявшегося сражения. Сбитые с боевого настроя, люди и лошади с трудом выбирались из этого месива. Трудно было разобраться, где чей конь, где чья шапка и что, собственно, произошло? Получив столь нужную передышку, турки осторожно начали спускаться по склону холма, как бы все еще не изменив своему первоначальному намерению войти в деревню, но вдруг у окраины села свернули, проскочили через узкую горловину и понеслись в сторону Бендерской крепости.

— Догнать их, душу мать!!

Эти грозные крики Головатого мало чем могли помочь, потому что время было упущено. Пока вытащили коней, пока успокоили, пока поправляли сбрую, пока прыгнули в седла, турки уже едва чернели точками на гребне соседнего холма. Догнать по следу было немыслимо, решили идти наперерез, но плохо сосчитали угол встречи, и вот они опять, в который раз, уходят.

Смирившись с неудачей, сотня Головатого попридержала коней в ожидании команды повернуть обратно. Один только старый чудак по кличке Кресало, безудержный и неуемный казак, в одиночку все еще преследовал неприятеля. Вот турки скрылись за соседним холмом, но он, отчаянная голова, ни секунды не колеблясь, кидается следом за ними. Какое-то время о нем ни слуху ни духу. Кажется, погиб, уже, кажется, самое время панихиду по нему справлять, но вдруг его кобылка взлетает на гребне холма и старик кричит тоненьким фальцетом:

— По-то-ну-у-ли-и-и!

— За мной, бисовы диты!!

На той стороне холма янычары плавали в такой же гигантской чаше, из какой недавно выбрались казаки Головатого. Окружив янычар, казаки, наученные горьким опытом, не спешили уходить с твердого пласта, на котором лошадь копытом чувствовала землю. Турки, видя свою гибель, успокоили коней, собрались в середку поглотившего их обрыва и молча ждали развязки.

Головатый скомандовал бой, но его команда повисла в воздухе, потому что лошади ни за что не хотели во второй раз влезать в это крошево. А время работало на турок, время близилось к утру. Рядом, за холмом, была крепость. Видя, что конвой не возвращается, турки наверняка отправят отряд ему на выручку. Вдруг тому же неуемному Кресалу пришла мысль. Спешившись, взяв свою кобылку левой рукой за поводок, правой занес саблю и так шаг за шагом вместе со своей лошадкой пошел в наступление.

— Руби басурмана!!

Казаки мигом спешились, взяли лошадей за поводки, обнажили сабли. Янычары приняли бой. Это был тяжелый, кровавый, неслыханный по своей жестокости бой. Под огромным куполом тихого ночного неба, на девственно белом, залитом лунным светом снегу люди и лошади, сцепившись, грызли, рубили, душили друг друга, при этом все время продолжая плавать в снежном крошеве. Земля то появлялась, то опять уплывала из-под ног. Звенела сталь, вопили воины, ослепленные снежной пылью ржали кони и рвались вон.

Ярость, похожая на безумие. Раненых никто не видел, никто не слышал и, ступая по трупам, по окровавленному снегу, по дымящимся лошадиным внутренностям, рубили, рубили, рубили. Где свои, где чужие, кто кем сражен и кто кого одолевает — все это выяснится потом, а теперь нужно было одно рубить. Рубить, чтобы выжить, рубить, чтобы победить, и, плавая по пояс в снегу, солдаты снова и снова шли на неверных, размахивая окровавленной саблей и неся в левой руке поводок давно затоптанной в снегу лошади.

Турки начали отступать, но было уже поздно. Да, собственно, и отступать-то особенно уже было некому. Из двух десятков их осталось всего пятеро. Расколов эту пятерку, казаки повалили четверых в снег, перевязали, потому что приказано было их живыми взять. Оставался еще один, и вот тот, пятый, ну насмерть стоит, паскуда.

К удивлению казаков, тот, последний, был на редкость храбр. Один против целой сотни, он и не думал сдаваться. Ловкий, с повадками дикой кошки, вооруженный ятаганом и кинжалом, он то наскочит, то отступит, и невозможно было угадать, каково будет его следующее движение. В какое-то мгновение казаки им залюбовались — ну до чего силен, до чего храбр, подлюга! И тогда самолюбивый полковник возымел желание взять его в одиночку.

— Не трожь! — крикнул он казакам. — О-то я его визьму. О-то мий буде турок.

Вывел своего коня на твердый пласт, разогнал, так чтобы конем молниеносно сбить его с ног, по, пока он это проделывал, детина вдруг с чего-то вырос на две головы, и казаки ошарашенно оглядывались — с чего он вдруг стал таким длинным? Оказывается, все наскакивая и отступая, турок не переставал при этом выбираться из чаши. И таки выбрался. Теперь ему доброго коня, и поминай как звали. Покинувшие поле боя лошади стояли рядом, в ожидании седоков. Турок поздней почувствовал возможность свободы. Всего один бросок, лишь бы ухватиться за гриву…

Но нет, пожалуй, не спасется. Головатый, разогнав своего жеребца, уже летит на него. Крик, вопль, удар, и на секунду турок исчез под копытами головатовского жеребца. Он, несомненно, погиб бы, если бы попытался уклониться от удара, но храбрый и ловкий турок, наоборот, нырнул коню под брюхо. Жеребец полковника, дико заржав, вдруг стал беспомощно оседать на задние копыта.

— Ах ты, антихрист… Моего верного друга…

Выпрыгнув из седла, Головатый ухватил турка и почему-то непременно хотел его удушить. А турок был сильный, не давался, и, пока руки Головатого добирались до его кадыка, полковник уже сам лежал в снегу, и турок замахнулся кинжалом. Три шага было до них, но эти три шага сделать дольше, чем ударить кинжалом. И когда казакам показалось, что уже ничто не спасет сотника, рядом как из-под земли вырос все тот же Кресало с поднятой саблей, а сабля, как известно, бьет точнее и быстрее, чем кинжал.

— Не убивай!!! — крикнули пленные. — Он сын хана! Лучше нас убивай!

Кресало, говорят, был туговат на ухо, а к тому же у него было правило, в силу которого в бою он не слушал никого, кроме бога и своей руки. И лежит молодой турок в снегу с расколотым черепом. Пленные в один голос оплакивают его, а Кресало, выбравшись из снега, по-хозяйски поправляет седло на своей кобылке, потому что до утра еще далеко, ехать долго.

В этот великий миг победы, в этот горький час поражения почему-то вдруг всех охватило уныние. Умолкли пленные, утихли лошади, замерли казаки. Реквием великой печали взмыл над полем брани. Оставался один только запах остывающей на морозе крови да трупы воинов и лошадей, выглядывавших тут и там из перемолотого снега. Вечная слава и вечный покой подавали друг другу руку, а над миром по-прежнему светит луна, переливаясь синевой, играют в лунном сиянье засыпанные снегом поля. Небо чуть потемнело, вот-вот луна уйдет за далекие холмы, а из низины медленно поднималась по склону холма сложенная из детских голосков тысячелетней давности песенка о трех магах, которые пришли из дальних далей поклониться младенцу.

Потому что их пленила

Вифлеемская звезда…

В тех же рождественских заметках нямецкий старец вопрошал: а задумался ли ты, любезный читатель, почему это младенец родился зимой, в дороге, при полной неприкаянности беженской жизни? Думал ли ты над тем, что этих зимних беженцев никто приютить не хотел? К тому же в те дни как раз шла перепись населения в царстве Иудейском. Вифлеемские гостиницы и дома для приезжих были переполнены. С трудом нашлась добрая душа, согласившаяся принять Иосифа и Марию, но, поскольку места в доме уже не было, поместили их на ночь в хлеву. Мыслимое ли дело, чтобы господь, благословивший постройку стольких великолепных храмов, предназначил своему единственному сыну обрести земное обличье в хлеву?!

Генерал Каменский, выслушав сообщение о ночном бое, пожелал лично взглянуть на сына каушанского хана, привезенного Головатым с поля боя. Двадцатилетний юноша лежал на деревенских розвальнях, застеленных соломой, и юное прекрасное лицо было все еще озарено решимостью вести битву до конца.

Вернувшись в штаб-квартиру, генерал взял листок и написал несколько строк, которые стали украшением всей той четырехлетней войны. «Не как российский генерал, — писал он каушанскому хану, — а как отец, имеющий двоих сыновей на этой войне, я возвращаю вам, светлейший хан, тело вашего сына и склоняю свою седую голову пред мужеством его».

В тот же день в сопровождении полкового священника тело юноши было переправлено в Бендерскую крепость. Через день священник вернулся с ответом: «Велико горе человека, потерявшего единственного сына. Утешаюсь только тем, что мой сын погиб достойно, защищая себя и своих товарищей…»

После этого обмена письмами, хотя особого уговора не было, обе стороны во избежание дальнейших недоразумений убрали свои дозоры с холмов, стоявших над Салкуцей. Но, увы, было уже поздно. Жребий был брошен, и судьба этой деревушки была предрешена.

Оттоманская империя описана достаточно, и трудно что-либо добавить к существующему в мировой литературе ее портрету. Потеряв отряд в двадцать человек, похоронив с почестями сына каушанского хана, еще раз перечитав письмо генерала Каменского, турки наконец сообразили. Русские, сказали они себе, хорошо зимуют на своих квартирах, им и в голову не пришло бы нарушить перемирие, если бы не гнусные интриги той маленькой Салкуцы. Что значит, о великий Магомет, они и тех принимают хорошо, и этих принимают неплохо! Ну, допустим, православные, рождество и все такое, но праздник кончается, а поздравления продолжаются? Уж, кажется, время бы понять, что там, где греется турок, русскому делать нечего, так же как и турку делать нечего там, где принимают русского. А если кто строит козни и сеет семена раздора, то пусть меч возмездия падет на их голову!

Бедные салкучане, они долго после той катастрофы не могли прийти в себя, и, передавая шепотом из поколения в поколение сказание о постигшем их бедствии, они всякий раз намекали на то, что этого могло бы и не случиться, будь у них настоящий пастырь.

Что и говорить, со священниками им в самом деле не везло. Отец Никандру, прослуживший всю жизнь в этой долине, был прозван за свое пристрастие к виноградному хмелю отцом Канэ, ибо к старости опустился до того, что стал уже ходить по селу с пустой жестяной кружкой, привязанной к поясу. Бывало, другой и хотел бы угостить, да лить было не во что, один кувшин в доме, и в подобных случаях отец Никандру доставал свою привязанную к поясу кружечку-кану…

Его любили в селе, он был добрейшей души человек и обладал притом таким могучим басом, что по праздникам приходили из соседних сел нарочно, чтобы послушать его службы. Спору нет, к старости он уже совсем спился, и было бы, может, лучше, если бы его сместили, но салкучане привыкли к нему. Так все шло и шло, пока однажды заезжий епископ не попал в храм на службу, когда отец Никандру, будучи в нетрезвом виде, пытался произнести проповедь.

Тут же на глазах своей паствы он был лишен сана священника. С него даже сняли большой медный крест, символ пастырского призвания, но прихожане, присутствовавшие при этом, заступились, настаивая на том, что крест, мол, личная собственность самого священника. Заполучив обратно крест, который он всю жизнь проносил на груди, обернув в белый платочек, старик брел по деревне и плакал горькими слезами, потому что ему шел уже восьмой десяток и он был не в силах расстаться со своим храмом и со своей паствой.

Новый священник, присланный епископом, был молодой валах из монахов. Не обладая особым голосом, он был на редкость хваток и, кажется, умел все на свете. Службы он справлял на церковнославянском языке, и, хотя салкучане мало понимали в тех службах, они полюбили молодого священника за молчаливость, за хозяйственность. В течение нескольких лет они перестроили храм, подняв его крышу на три аршина, перекрыли, достали небольшой колокол, и по воскресным и праздничным дням любо было слушать, как клокотала вся долина от его бойкого звона.

Одно было плохо — священник был родом из Валахии, и, как только наступали времена смуты, он прощался с паствой и уходил в свой монастырь. Салкучан, когда нагрянула эта война, охватил ужас — остаться в такое время с закрытым храмом! Посоветовавшись, они пошли всем миром на окраину села к низенькому домику, обвитому виноградной лозой, ибо только лоза росла во дворе отца Никандру, только она и задерживала его еще в этом мире.

Выйдя к своим односельчанам, отец Никандру отказался возглавить паству, ибо, будучи лишенным сана, он даже не имел права входить в алтарь, а без алтаря какая там служба! На что миряне ему отвечали: бог с ним, с алтарем! Оставим его до лучших времен. Мы вас нанимаем для того, чтобы петь. Как то есть петь? Да вот так. Вы станете на краю амвончика, мы все будем перед вами. Вы скажете: дети мои, пойте вместе со мной. И мы будем вместе с вами петь, и отблагодарим вас за эти ваши труды кто чем сможет.

Старик сдался. Повесил на шею медный крест, благо это была его личная собственность, и в сопровождении своей паствы направился через мостик в храм, в котором прошла вся его жизнь.

Был праздник крещения, когда грянуло это великое бедствие. Для отца Никандру водосвятие было одним из любимейших праздников. Посреди службы, увлекшись собственным пением, он забылся до того, что вошел в алтарь, облачил себя в золоченую ризу и в той ризе прошествовал во главе своей паствы до самой речки. Там, у выдолбленных во льду воронок, он отслужил еще одну литургию, благословил паству, покропил ее святой водицей, налил каждому в посуду кто сколько пожелает, и только по свершении всех этих обрядов он вдруг опомнился и увидел себя в золоченой ризе… Господи, прости нас и помилуй! Отпустив паству, он вернулся в храм, аккуратно положил ризу на место и, став на колени перед алтарем, долго, со слезами на глазах молил бога о прошении сего тяжкого греха…

Салкуца то ли потому, что был ясный, морозный день и она намерзлась там, на речке, то ли потому, что после крещения время так или иначе, а уже идет к весне и пахарю нужно копить силу, но она несколько раньше обычного затопила печи, поужинала и улеглась. Когда над селом опустились сумерки, село уже спало глубоким сном, и только в церквушке за мостом все еще горела свеча и бесконечно грешный священник плакал перед алтарем и клал поклоны.

Вдруг он умолк. Какой-то гул ему померещился, какой-то необъяснимой тревогой повеяло со всех сторон. Поднявшись с пола, он подошел к окошку и замер — на той стороне, за речкой, село было в огне. А конные янычары меж тем неслись по селу с горящими факелами, поджигая все, к чему огонь не успел еще сам дойти. Отец Никандру вышел в сени, нащупал в темноте веревку, ведущую наверх, к колокольне, и принялся что было сил звонить.

Те, кому удалось пережить эту трагедию, потом вспоминали, что их достал сквозь сон не топот копыт, не дым, не треск огня, а единственно набат, доносившийся из-за речки. Ополоумевшие от ужаса люди повыскакивали на улицу кто в чем был. Босые, раздетые, они неслись по морозу, по скрипучему снегу на этот звон, как несутся бабочки на свет костра. В считанные минуты в церкви набилось народу столько, что дохнуть было невозможно, а отец Никандру все звонил, звонил, звонил.

К полуночи огонь пошел на убыль. Снег, начавший было таять вокруг горящих домов, снова покрылся коркой льда. Тут и там дымились свалившиеся на дорогу крестовины, остатки плетеной калитки, а из прозрачной дымки уныло глядели на свет божий обугленные коробки домов. Теперь уже не белые дома, а одни нелепые дымоходы шли гуськом вдоль речки, повторяя все ее изгибы. Господи, во что этим плакучим ивам суждено было превратиться!

Когда село выгорело дотла, янычары ленивой цепочкой перешли мост и направились к стоявшей на выступе церквушке.

— Дети мои, — стараясь перекричать всех, грохотал с амвона отец Никандру, — дети мои! Не дайте себе впасть в отчаяние, не забывайте всевышнего, ни на минуту не забывайте всевышнего и пойте за мной: господи, помилуй нас! Господи, помилуй нас! Господи, услышь нас и помилуй!

От страха, от ужаса, от отчаяния переполненная церквушка взывала единым воплем к небесам. Дребезжало стекло в окошке. Сотрясались стены от вопля, а отцы семейств, их кровные, родимые, упрятав женщин и детей под защиту храма, остались, полураздетые, снаружи, у его стен, и, окруженные конными янычарами, синели, корчились от холода и отходили в мир праведных.

О, как им не хотелось умирать, как плакали эти мужи, как скрежетали зубами в святой ярости! Потом вдруг какая-то странная сонливость начала на них накатывать. Они с чего-то вдруг начинали добреть, зевать и, сгорбившись под стенкой, засыпали друг возле дружки вечным сном.

Сомкнув строй вокруг этих несчастных людей, одетые в теплые тулупы янычары, сидя на сытых лошадях, лениво переговаривались, споря меж собой, кто из крестьян сколько протянет — кто умрет раньше, кто позже, а кто может дотянуть и до утра. Земля взывала к небесам, христианская церквушка вопила о помощи, но не было ни милости, ни пощады, ни спасения…

На следующий день казаки Семенова, возвращаясь из ночной вылазки, обнаружили около ста трупов мужчин, окоченевших у стен храма. Женщины и дети все еще продолжали выть в церкви, а на той стороне, за речкой, чернели развалины деревни. Натаскав хворосту, казаки развели большой костер во дворе храма, разморозили кусок земли, вырыли большую братскую могилу.

— Дети мои, — сказал отец Никандру после того, как казаки уехали. Сегодня крыша нашего храма — единственная уцелевшая крыша села. Я думаю, бог простит нас и примет под своим кровом, пока мы не воспрянем духом и не обретем себя. Устраивайтесь, живите здесь и берегите только алтарь — в него ни за что не входите. Выберите из своей среды несколько наиболее крепких женщин, снимите со стен иконы и отправьте их в соседние села просить милостыню. Берите все, что вам ни дадут, и, какую бы малость ни собрали, возвращайтесь и делитесь с оставшимися в храме во имя Христа.

— Да неужели вы нас покидаете? — завопила какая-то старушенция. — Да мы без вас пропадем!!!

— Даст бог, не пропадете, — сказал отец Никандру и после некоторого раздумья добавил: — Я должен хоть ненадолго вас покинуть, потому что мы не сосульки, свисающие с застрехи, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы народ, и, помимо бога, у нас есть еще и Водэ. Мы хоть и бедная, но держава, и я пойду к нашему владыке, к нашему господарю, поклонюсь ему в ноги и скажу: «Ваше величество! Погибшая деревня взывает к отмщению…»

Он шел четверо суток днем и ночью, по заснеженным полям, по лесам, по оврагам. Он шел один и, чтобы преодолеть страх и одиночество, распевал во всю широту заснеженных полей отрывки из церковных служб, псалмы, акафисты. На пятый день к полудню, когда его нагнали дворовые помещика Мовилэ, это был уже не человек, а привидение. Весь заиндевевший, оборванный, обезумевший, он едва переступал ногами и старался, любой ценой старался допеть хриплым голосом детскую колядку:

Потому что им светила,

Потому что их пленила…

Дальше колядка не шла — то ли он слов не помнил, то ли они были неподвластны его обмороженным губам. Мужики перевозили солому из дальних поместий к главной барской усадьбе. Шесть фур, запряженных волами, медленно ползли по заснеженному полю, когда вдруг перед ними возникло это странное привидение.

— По-моему, это поп, — сказал один из мужиков, разглядев сквозь лохмотья большой крест на его груди.

— Какой же это поп, когда он помешанный!

— Да при чем тут помешанный, когда он весь в лихорадке! Еле стоит на ногах!

Остановили волов, собрались вокруг него.

— Отец, откуда идешь и куда путь держишь?

Странник долго на них смотрел, но все они двоились в его глазах, и, не сумев их толком разглядеть, не сумев осмыслить, о чем они его спрашивали, он снова и снова возвращался к той недопетой колядке:

Потому что их пленила,

Потому что их водила…

— Помрет, — сказал старик, поставленный старшим над остальными погонщиками. — Если оставим его тут, в поле, погибнет, и большой грех будет на нас…

В последней фуре под соломой перевозили мешки с картошкой для нужд хозяйства. Поскольку соломы там было меньше и взобраться на воз было проще, они залезли, вырыли воронку в соломе и в ту воронку упрятали найденного в поле попа. Согревшись, он тут же на их глазах стал засыпать, и встревоженные мужики подумали — а что, если он так и не проснется? Нужно было как-то не дать ему уснуть, но чем отвлечь его от этой погибели?

— Мош Гицэ, — сказал молодой погонщик, — ты поройся там в торбочке, может, чего и наскребешь…

Неделю назад, когда их отправили в путь, по случаю холода и дальней дороги им был выдан из барских подвалов кувшин вина. Пока выезжали, вино замерзло и кувшин лопнул. Посовещавшись, погонщики отдали фиолетовый лед на хранение прижимистому мош Гицэ, который тут же упрятал его в свою торбу, и стоило больших трудов уговорить его достать осколочек льда, чтобы разморозить его во рту.

Увы, все это баловство довольно быстро кончилось. Вот уже третий день они получали решительные отказы, хотя мош Гицэ все еще не соглашался на глазах у всех вывернуть торбу наизнанку. Теперь ввиду чрезвычайного обстоятельства мош Гицэ снова принялся рыться в той пустой торбе, и путем неимоверных усилий ему таки удалось наскрести там пригоршню фиолетового снежка. О, эта наша легендарная скупость…

Отец Никандру уже похрапывал и ни за что не хотел принять угощение. Посовещавшись, погонщики насильно открыли ему рот и набили его винным крошевом. Какие-то силы, видимо, еще теплились в старом священнике, потому что это крошево немного погодя стало таять у него во рту. Струйка красного вина начала медленно стекать по опухшей посиневшей нижней губе, и — чу! что-то в той нижней губе дрогнуло.

Она еще помнила вкус этого божественного напитка, та нижняя губа. Теперь она была бессильна удержать эту ценность, но нет, такое добро не должно пропасть, и вот уже верхняя губа пошла ей на выручку. И хотя вино еще не совсем растаяло во рту, эти посиневшие, опухшие губы властно и неукротимо пошли навстречу друг другу. Еще рывок, еще усилие, и вот они наконец сомкнулись.

— А пил он лихо, этот поп, — сказал не без зависти мош Гицэ.

На этой глубоко оскорбительной для него фразе отец Никандру очнулся. Оглянулся, пришел в себя и все понял. Ему захотелось как-то поблагодарить этих добрых людей, но рот был полон ценнейшей влаги, которую он ни проглотить, ни выпустить не мог. Глаза наполнились слезами. Старик мигнул благодарно, но почему-то из двух глаз выкатилась всего одна слезинка, и та тут же исчезла неведомо куда.

— Ну и на здоровье, — сказал мош Гицэ.

Накинув на него сверху еще немного соломы, погонщики спустились с воза и погнали своих волов дальше, здраво рассудив меж собой, что, если бог даст, поп, несомненно, выживет. Ну а если ему суждено умереть, все-таки лучше умереть в соломе, чем в пустом, заснеженном поле.

Дальше они уже шли молча, изредка ласковым словом подгоняя волов, и все время прислушивались к глубокой тишине полей, потому что, странное дело: напетая простуженным голосом, в какой-то лихорадке, колядка ожила в их душах, и из далекого поля, из далекого детства кто-то принялся им напевать:

Потому что их водила,

Потому что их пленила,

Потому что им светила

Вифлеемская звезда…

Много перевидевший на своем веку отец Паисий спрашивал в тех рождественских заметках: а задумался ли ты, любезный читатель, над тем, что в ту далекую холодную зиму рожденного в холодном хлеву младенца согревали своим дыханием буйволы? Столько прекрасных, холеных, изящных зверей создано всевышним! Какими прекрасными, дорогими мехами наградила их природа, но, когда было зябко спасителю, не красота и совершенство, а эти добрые, глупые, терпеливые, неповоротливые буйволы пришли его согревать…

Запряженные волы, низко опустив головы под тяжестью ярма, шумно дышат, волоча за собой свой пожизненный груз. Погонщики, призадумавшись, медленно плетутся за своими фурами, и как-то грустно у них на душе, потому что ни в поле, ни в воспоминаниях уже никто не колядует. Да и то сказать — рождество когда прошло! На носу уже великий пост, и он в самом деле так велик, что из-за шести недель еле-еле виднеется страстная неделя, за которой грядет светлое воскресение.

Глава шестая Начальник хора

Если он командовал полком, а теперь, на старости, нуждается, то, стало быть, он был плохим полковником.

Екатерина II

От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно.

Пушкин

Императрица любила по вечерам проводить часок-другой за картами, которые были, по ее словам, незаменимы для отдохновения от державных дел. Играла не спеша, тщательно контролируя свои эмоции, не рвалась к выигрышу любой ценой, но брала каждую копейку, которую можно было выжать при ее картах. Старые придворные шельмы, промотавшие за игорным столом не одно состояние, склонны были видеть в государыне врожденного игрока и очень жалели, что не удается вывести ее на крупную игру с большими ставками. Екатерина, однако, выше рубля в банк не ставила, а настаивать на увеличении взноса считалось нарушением этикета.

Красота золота не в его количестве, а в его блеске, говаривала Екатерина, но ее верноподданные были явно другого мнения, и за годы ее правления погоня за лучезарным металлом лихорадила Россию как никогда. Круглый год вечер за вечером тот, у кого водился хотя бы грош в кармане, шел испытывать свое счастье. Играли дома, играли в гостях, играли в дороге. От бар стали заражаться этой страстью слуги, от слуг — крепостные. Играли в трактирах, на почтовых станциях, в казармах, на кораблях, в острогах. Крупнейшие западноевропейские типографии не успевали выполнять заказы русских купцов на изготовление красочных игральных карт; когда власти попытались ограничить их ввоз через таможенный контроль, их стали ввозить контрабандным путем в еще большем количестве.

И настал день, когда государыне открылось, что эта невинная забава не так уж невинна. Хозяйство страны пришло в полный упадок. Голодали Север и Поволжье. Вечно не хватало провианта для армии, приходилось закупать его за границей, а плодороднейшие земли пустовали, потому что, в самом деле, кому о них печься, если баре сидели за игорными столами, а поместья не успевали переходить из рук в руки. Армии угрожал полный разброд, ибо, когда начальник садится играть за одним столом с подчиненными, действие устава прекращается и вступают в силу законы карточной игры. Каторжники играли со своими конвоирами, чиновники сделали вечеринки с картами одной из главных статей дохода, ибо на вечеринке трудно проследить, кто кому проиграл, а кто дал взятку.

В конце концов Екатерина вынуждена была издать свой знаменитый манифест, запрещавший азартные игры, в том числе игру в карты. Во избежание искушения полиция конфисковала около ста тысяч колод, публично сожгла их, но ни сам манифест, ни публичное сожжение разжалованных дам и валетов не дали желаемого результата. Строгости строгостями, а между тем всей державе было известно, что вечерами государыня любит проводить часок-другой за картами. У России тоже были свои слабости, она тоже нуждалась в разрядке, и потому, как только наступали сумерки, зажигались свечи, завешивались окна и начиналась раздача. Для везунчиков и шулеров наступали счастливые минуты, но для огромного большинства часы отстукивали приближение неминуемой катастрофы…

Поручик Барятинский добрался до Ясс только к полуночи. Отпустив сопровождавшую его команду, он направился через дорогу к дому своего полковника, чтобы доложить о прибытии. С этим нелегким докладом можно бы, конечно, и повременить, но нервы у бедного поручика были на пределе, и он решил бросить судьбе вызов: да — так да, нет — так нет.

У крыльца полковничьего дома, сметая снег с сапог, он услышал доносившийся из дому капризный, истерический фальцет, и этот голос полковника лишал поручика последней надежды. Благоразумно обогнув дом, он вышел на главную улицу уютного, расположенного на семи холмах, сладкого, как говорят молдаване, города.

«Ну что за невезение, бог ты мой, что за дикое невезение!»

Мятый, небритый, Барятинский в свои двадцать два года чувствовал себя совершенно раздавленным судьбой. При таких обстоятельствах, рассуждал он, боевому офицеру разумнее всего пустить себе пулю в лоб, но невозможно покинуть этот свет и явиться на тот, по крайней мере предварительно не помолившись, желательно в каком-нибудь храме.

Поплутав по окраинам города, подергав ручки многих запертых на ночь церквей, он вдруг вспомнил рассказ какого-то солдата, заядлого курильщика, который говорил, что как-то ночью в поисках огонька он добрел до монастыря Голии — в соборном храме, дескать, служба идет беспрерывно… Поручик сомневался в правдивости этого рассказа, но на всякий случай, пробравшись через узкую калитку внутрь двора, двинул плечом огромную тяжелую дверь…

Храм был открыт. Тускло горели лампады, скудное пламя свечей едва дотягивалось до ликов святых, а посреди храма высился на носилках гроб. Кругом ни души. Проходя вдоль стен, старательно приглядываясь к святым, Барятинский вдруг обнаружил, что не может молиться по той простой причине, что не помнит молитв. Ни «Отче наш», ни «Царю небесный», ни «Верую», ну ни единого святого слова… Господи, подумал он, если бы бабушка увидела, до какой жизни я дошел, она бы умерла с горя…

Вдруг ему почудилось какое-то движение в алтаре. Осторожно покашлял два раза. Немного погодя открылась одна из боковых створок алтаря, и вышел оттуда монах низенького роста, сутулый, страдающий одышкой.

— Слушаю вас, сын мой…

«Да он что, смеется?!» — подумал Барятинский. Никогда, ни под каким видом он не смог бы признать свое родство с этим убогим человеком.

— Мне нужен молитвенник, — сухо сказал поручик.

— У вас горе?

— Я не исповедоваться сюда пришел.

— Молитву-то вам по какому случаю?

— То есть как по какому случаю?

— Ну, бывают молитвы человека больного, одинокого, отчаявшегося…

Поручик задумался.

— Мне бы молитву человека обреченного…

Монах внимательно посмотрел на него и чуть заметно улыбнулся, потому что был тот Барятинский до того юн и лицо его было до того прекрасно своей первозданной чистотой, что с него иконы бы писать, а он возжаждал молитвы обреченного. Тем не менее, подавив улыбку, монах сделал ему знак следовать за собой. С правой стороны алтаря, рядом с клиросом для певчих, стояло в уголке распятие. Это древнее деревянное распятие было сделано, может, и не очень умелой, но истинно верующей рукой. На кресте висел пригвожденный такой печальный, такой измученный спаситель, что рядом с его страданиями все другие беды казались сущими пустяками. Около распятия стояла конторка, на конторке, слабо освещенной одной-единственной свечой, лежал раскрытый молитвенник, сплошь закапанный воском. Поручик наклонился над книгой и, отметив пальцем выбранную строчку, прочел: «Начальнику хора. Не погуби. Писание Давида».

«Нет, — сказал себе Барятинский, — помолиться мне сегодня не суждено». Страдания распятого спасителя сводили на нет все его горести. Покойник посреди храма тоже угнетающе на него действовал. К тому же это странное место в молитвеннике: «Начальнику хора. Не погуби…» Это таинственное «не погуби» как будто что-то обещало…

«Если хорошенько подумать, — стоя перед алтарем, размышлял про себя поручик, — то непременно должен какой-нибудь выход сыскаться! Ну, положим, полковник — каналья. Полковник тут же отдаст под суд, но есть же, на наше счастье, „хоровое начальство“ и повыше! Любой офицер знает, что, в чем бы он ни провинился, если пройти во дворец Маврокордата, в котором расположена главная штаб-квартира, и пасть ниц перед всесильным князем, рассказав ему все как на духу, светлейший может и простить. У Потемкина все зависит от настроения, от таинственного расположения созвездий, я если угадать хорошо время, то самое что ни на есть скверное дело может в один миг получить благоприятное разрешение».

Оставив храм, поручик опять пошел бродить по ночному городу. Выход как будто бы найден, но добраться до главнокомандующего — вот задача. Поручику всегда нелегко дойти до фельдмаршала, особенно когда он кругом виноват и сам сознает свою вину. Морозно скрипевший под ногами снег далеко и остро отзванивал в глубине темных кривых переулков. Вид унылого, задавленного ночной теменью и холодом города нагонял жуткую тоску.

Тут что-то не так, подумал Барятинский. Должно быть, в его отсутствие произошли какие-то чрезвычайный события. Мыслимое ли дело, чтобы в столь ранний час город уже спал? Две недели тому назад об эту пору в Яссах только-только начиналась жизнь. Сани и кареты, запряженные цугом, неслись во всех направлениях, предстоящие балы и вечеринки придавали всему азарт и красоту. Празднично сверкали окнами каменные особняки на всех семи холмах, артиллеристы пускали фейерверки, толпы живописнейших зевак наводняли улицы. Теперь всего только первый час ночи, а дороги пусты, сани и кареты окоченели во дворах, заваленные снегом, и редко где мелькнет отражение горящей печки в темном пространстве окна.

Штаб-квартира главнокомандующего, этот вечно распираемый весельем двухэтажный дворец, на сей раз тоже как-то затих, замер, потонул вместе со своими неиссякаемыми затеями в холодном мраке ночи. Всего четыре окна светились — два на первом, два на втором этаже. На первом свет горел у дежурного адъютанта, а на втором, подумал поручик, должно быть, спальня главнокомандующего.

«Никак опять хандра?»

За свою недолгую службу поручик уже свыкся с тем, что временами на Потемкина находила хандра. Недели две или три фельдмаршал валялся на кожаном диване, никого не принимая, ничего не желая слушать, ничем решительно не интересуясь, и тогда такая тоска опускалась на армию, на молдавскую столицу, что хоть волком вой. Главное, решительно было невозможно предугадать заранее причины, по которым у светлейшего возникали приступы хандры. Какая-нибудь пустячная новость, каприз какой-то дуры, далекое, ничего не значащее воспоминание детства — все могло в одну минуту произвести глубочайший переворот в настроениях этого гиганта.

«А не сходить ли к грекам, разнюхать, в чем дело?..»

Сразу за монастырем по склону холма тянулся длинный ряд погребков, в которых ночи напролет лилось вино, жарилось мясо и пели цыганки. Содержали эти погребки греки, тоже по преимуществу константинопольские. Эти носатые бестии, думал поручик, сдирают шкуру с посетителя, но к ним охотно идут, потому что там можно хорошо выпить, хорошо закусить и далее, смотря по средствам, все, что душа пожелает.

Как ни странно, атмосфера всеобщего уныния, царившего в городе, докатилась и до греков. И хотя под прокопченными каменными сводами по-прежнему горели свечи, звучно лилось вино из глиняных кувшинов, всюду пахло фриптурикой, жареным мясом с отличной острой подливкой, народу было мало, а знакомых так просто никого. Только в третьем или даже в четвертом погребке Барятинский откопал сидевшего в уголке прыщавого интенданта своего полка.

Охмелевший малый, усевшись за отдельным столиком, следил как завороженный за движениями молодой цыганки, разносившей вино и угощение. Когда цыганка подходила совсем близко, к соседнему столику, за которым шумно гуляла компания драгун, переполненный эмоциями интендант становился совсем невменяемым.

— Что, гуляем, капитан? — спросил Барятинский, без особых церемоний присаживаясь к его столу.

— Размышляем, — уклончиво ответил интендант, раздосадованный тем, что гость мешает свободному процессу созерцания.

— Послушай, — вспомнил вдруг Барятинский, — ты же не вернул мне карточный долг. С тебя сто рублей причитается!

Интендант на миг прищурился, припоминая, когда и по каким делам поручика командировали. Усмехнулся каким-то своим догадкам, точно хотел сказать: разве я не говорил, что этим дело и кончится?! После чего ответил несколько высокомерно, поучительно:

— К грекам ходят не для того, чтобы долги возвращать.

— Да я его с тебя и не требую. Хотя, знаешь что? Десять золотых — и черт с тобой.

— Нуждаешься? — спросил интендант.

— Очень.

— Золотой возьмешь?

— Рубль вместо ста рублей?

— Рубль вместо ста.

Поручик отметил место на этой распохабной роже, по которой следовало двинуть кулаком, но, увы, карта не шла больше к нему в руки. Делать было нечего.

— Давай сюда.

Получив новенькую золотую монетку с профилем Екатерины, отчеканенную в честь вступления русских войск в пределы Молдавии, Барятинский заказал кувшин «Монастырской полыни», фриптуру и калач, великодушно отказавшись как от сдачи, так и от возможности совсем близко поглазеть на роскошные формы молодой цыганки.

О, как давно он не пил вина, как давно не ел мяса! С каждым глотком, с каждым куском он медленно, виновато возвращался откуда-то из немыслимой дали. Он вкушал эти земные блага, точно это была первая трапеза в его жизни. Новизна возвращения была для него так неповторима, так дорога, что он, дабы не заглушить в себе эту праздничность, и мясо не доел, и вино не допил.

Барятинский собирался уже покинуть погребок, когда шумная компания драгун за соседним столом привлекла его внимание. Сквозь бурный поток солдафонских непристойностей начала вырисовываться какая-то странная история, о которой поручик ничего не знал, но которая, судя по всему, владела умами молдавской столицы. Речь шла о невероятном любовном приключении какой-то красавицы. Поручик подумал было, что это проделки графини Софии Витт, красивой, гречанки, державшей Яссы в напряжении вот уже второй год, но вдруг над шумным драгунским застольем взлетел молодой майор с повязкой на лбу.

— Господа, — завопил он на весь погребок, — все они шлюхи! Они отдаются кому попало, но, господа! Среди этой дикой вакханалии нашлась-таки одна, которая не согласилась отдаться без любви. Удивления достойно, господа, что женщина эта — красивейшая дочь России, а мужчина, которому она отказала, могущественнейший и богатейший из сильных мира сего. Так выпьем же, господа, за женщину, достоинство которой не уступает ее красоте!

— О ком речь? — спросил Барятинский у прыщавого интенданта.

— Отстань, — огрызнулся тот, не спуская глаз с молодой цыганки.

Драгуны за соседним столом кричали «ура!», потом спели «Многая лета». Окрыленный успехом драгунский майор стал оглядывать погребок, чтобы выяснить, как воспринята окружающим миром его здравица. Заметив за соседним столом двух скучных офицеров, которые как будто вовсе не разделяли его восторга, он немедленно вышел из-за стола и направился к ним.

— Разве вы, господа, не цените достоинство красивых дам?

— Извините, — сказал Барятинский, — я не знаю, о ком речь.

— О княгине Екатерине Долгоруковой.

— О, за княгиню-то я выпью!

И, вскочив на ноги, заявил:

— Многие ей лета, господа!

Прыщавый интендант, ополоумевший, должно, от долгого томления, сидел сонный за столом, не проявляя никакого интереса ни к майору, ни к последним событиям ясской придворной жизни.

— А вы, господин капитан?

— Я не поддерживаю здравиц, которые прямо или косвенно могут быть истолкованы как свидетельство неуважения к моему вышестоящему…

— Ах ты мельничная крыса!..

Поручик Барятинский не стал ввязываться в драку — с него было достаточно и того, что на нем уже висело, и потому, выбравшись из погребка, тут же направился в главную штаб-квартиру. Сгореть, так по крайней мере на большом костре, а не в дохлой печке старого, выжившего из ума полковника.

У подъезда стояли чьи-то роскошные сани. Тройка лошадей дожидалась, видимо, так давно, что кучер укрыл коней попонами, уже и попоны все в снегу, а сани все ждут у подъезда. Несколько конных курьеров дремлют на лошадях в ожидании срочных распоряжений, и светятся все те же четыре окошка — два на первом, два на втором этаже.

Что ж, сказал себе поручик, трус в карты не играет. Ввалившись в дежурку, не видя перед собой от волнения ни лица, ни чина дежурившего адъютанта, он вытянулся по уставу и выкрикнул каким-то чужим голосом:

— Господин адъютант! Прошу немедленно доложить светлейшему, что по чрезвычайному, личному и срочному делу, от которого зависит, можно сказать…

К величайшему своему удивлению, вместо обычного сухого, казенного: «В чем дело, поручик?» — он вдруг услышал:

— Алеша, голубчик, да что с тобой?!

Голос, о бог ты мой, голос далекого друга, но, однако, откуда тут мог взяться Чижиков, и в самом ли деле это он? Сделав несколько шагов в глубь слабо освещенной комнаты, он увидел друга и однокашника по конногвардейскому полку.

— Вольдемар, — сказал он тихо, и подбородок его обиженно, по-детски задрожал, — я погиб, Вольдемар. Будучи командированным в Подолию для закупки лошадей и фуража, я проиграл все отпущенные мне суммы.

— О господи… Что ж не попробовал отыграться?!

— Много раз. Я проиграл все, что на мне было, все, что было у сопровождавших меня солдат. Уже возвращаясь, столкнулся на Днестре с турецким конвоем, пленил его, продал пленных, вернулся в Подолию и опять же проиграл. Мне дико не везет, Вольдемар, две недели подряд набираю карты, и все мимо!

— Мало ему казенных растрат, он еще и пленными торгует! Кому же ты их загнал, отчаянная твоя голова? Где нашел покупателей на этом собачьем холоде?

— Какой-то архиерей в монастыре тут, под Яссами, купил…

Дежурный адъютант стоял растерянный. Потемкин терпеть не мог ходатайств. Девиз фельдмаршала был — каждый должен стоять сам за себя; чуть только кто-нибудь о ком-нибудь попросит…

— Алеша, друг, ты попал в самое неудачное время. Послушай, что у нас тут творится…

Со второго этажа, словно далекий гул, доносилось усталое ворчание. Светлейший в самом деле стонал, лежа в своем кабинете на диване. Собственно, он не то что стонал, а постанывал, как бы убаюкивая свое горе, но при могучем телосложении Потемкина и при его густом басе эти постанывания превращались в мрачный рык, наводящий ужас на весь дворец.

Шумный обычно кабинет теперь был сиротлив и пуст. У изголовья в тяжелых золоченых подсвечниках горели две свечи, отбрасывая на противоположную стену изящный силуэт красавицы, сидевшей в ногах князя в качестве сиделки. То была знаменитая графиня Софья Витт, la Belle Phanariote, как ее называли всюду. О ней ходили легенды, и действительно, ее жизнь была замешена на самых невероятных приключениях.

Гречанка по происхождению, она родилась и выросла на окраине Константинополя, в том же Фанаре. В тринадцать лет она отличалась такой удивительной красотой, что ее невозможно было выпускать одну на улицу, а поскольку ее мамаша была занята своими делами, она сочла за благо продать дочь польскому посланнику в Константинополе, который коллекционировал юных красавиц для своего короля, Станислава Понятовского.

Но, однако, в тот безумный, не признававший ничего святого восемнадцатый век оказалось невозможным довезти это прелестное создание из Константинополя до Варшавы. По дороге ее перекупил за тысячу рублей золотом сын каменец-подольского коменданта, Иосиф Витт. Женившись на ней, он тут же вывез ее в Париж, где красивая фанариотка, отличавшаяся, помимо красоты, еще и умом, стала любимицей высшего света. По возвращении из Парижа она изъявила желание быть представленной Потемкину. В результате этого знакомства Иосиф Витт получил должность коменданта Харькова, но его красивая супруга не пожелала последовать за мужем к месту его новой службы и была оставлена Потемкиным при своем дворе.

Пресыщенный женской красотой, Потемкин быстро остыл к графине, но продолжал держать при себе, пользуясь ее услугами для проникновения в европейские дворы. Кстати, в окружение Потоцкого, за которого она впоследствии вышла замуж, графиня проникла тоже по поручению Потемкина; это ему она обязана тем, что вошла в историю как графиня Софья Потоцкая.

В свободное от тайных поручений время графиня поражала Яссы своими необычными любовными похождениями, своими выдумками, своим веселым характером и здравым умом. Ценя эти ее качества, Потемкин при тяжелых приступах хандры посылал за ней.

— Не надо, ваша светлость, — говорила гречанка низким, грудным голосом, когда стоны светлейшего становились невыносимыми. — Не стоит она ваших страданий…

— Слов нет, не стоит, но, однако, как посмела?! Она же мне обязана всем! Ей не было еще двенадцати, когда я заприметил этого бесенка, резвившегося в аллеях Царского Села. Я тут же предсказал ей славу первой красавицы России. Я настоял на том, чтобы ее отец, гофмаршал двора, человек пустой и недалекий, отправил эту козочку на два года в Париж, к своему дяде, нашему посланнику Барятинскому, дабы этот алмаз там отшлифовали и придали ему неповторимый блеск…

— Париж ее испортил.

— Да нет, конечно, нет! То, что мы получили из Парижа, не поддавалось описанию! Когда ей исполнилось шестнадцать, для того чтобы достойно вывезти такую красавицу в свет, я устроил в Аничковом дворце гигантский бал-маскарад. Он обошелся мне в полмиллиона. Я собрал весь цвет столицы, иностранных послов, я предоставил ей неповторимый шанс…

— Моя мама говорила: начинать с высокой цены — значит испортить самому себе торговлю.

— Ну, не скажите. Она свой шанс не упустила. Будучи тут же пожалована фрейлиной, она вышла замуж за генерала Долгорукова, но мне уже было тяжело с ней расстаться. Я повсюду таскал за собой этого олуха, так как не мог отказаться от общества юной красавицы. Я отдал этому пустозвону лучшую из своих дивизий, вношу его во все наградные листы, саму княгиню не устаю одаривать, и что же она в ответ на все мои заботы?..

— Цену себе набивает.

— Да о какой цене может идти речь, душа моя! Под видом празднования именин императрицы я каждый год праздную именины княгини Долгоруковой! В этом году я ложками отсыпал бриллианты дамам из бокала; ей как имениннице высыпал все, что осталось в бокале, там было тысяч на триста, не меньше. И что же? Дрогнуло сердце, воспылала плоть? Да ничуть. Когда я пригласил ее осмотреть мои покои, она отказалась, сказав, что если когда и согрешит, то не иначе как в обыкновенной солдатской землянке…

— Завезли бы в землянку какую-нибудь…

— Ну нет, до землянки я ни за что не опущусь! Как можно, чтобы главнокомандующий, фельдмаршал, граф священной Римской империи…

Вдруг неожиданно взметнулось пламя обеих свечей. Фельдмаршал, оторвав голову от подушки, выжидательно посмотрел в сторону чуть приоткрытых дверей. Дежурный адъютант Чижиков едва успел просунуть голову и пролепетать:

— Ваша светлость, по очень срочному, чрезвычайному…

— Во-он!

И поскольку адъютант замешкался, Потемкин, нагнувшись, нащупал на полу комнатную туфлю и запустил ею в дежурного. Туфля была еще в воздухе, когда створки дверей сомкнулись, и она, шлепнувшись, осталась лежать у порога. Графиня Витт, гибкая и грациозная, поднялась и пошла за ней. Растроганный Потемкин поцеловал ее обнаженную ручку.

— О моя красавица, стоила ли эта туфля вашего внимания…

— Стоила, потому что на ваших комнатных туфлях бриллиантовые застежки…

— Черт с ними, с бриллиантами. У меня их много.

— Сколько бы их ни было, вам не следовало бы ими швыряться, не выяснив истинных аппетитов своей избранницы.

— Вы думаете, все еще возможно? Думаете, она вернется?

— Отчего же ей не вернуться? Дубоссары по сравнению с Яссами — дыра. К тому же это почти рядом, сутки езды.

— Да, но сутки — это долго, а у меня все нутро горит, понимаешь, горит…

— Не волнуйте себя понапрасну. Настанет день, и она вернется. Женская красота без богатства — это алмаз без оправы, и о каких бы землянках она ни лепетала, ей вечно будет сниться золотая оправа, и она непременно к вам вернется, потому что алмаз у нее, а оправа у вас.

— Когда? — спросил князь.

— Что — когда?

— Мне нужно точно знать день и час ее возвращения. На мне огромная армия, на мне же неоконченная война, на мне вся держава, и я не могу, я попросту не имею права оставаться долго в неведении. От этого дело может пострадать!

Около полуночи, успокоив светлейшего, графиня покидала дворец. Спускаясь со второго этажа по широким мраморным лестницам, она наметанным глазом светской тигрицы заметила у входа стройную фигуру прапорщика, его продолговатое, нервное, тонкой лепки лицо. Подойдя ближе, она заметила, что прапорщик небрит, и тут же потеряла к нему интерес. Небритые мужчины вызывали в ней отвращение. Но сам прапорщик, похоже, дожидался именно ее. Открыв ей тяжелые входные двери, перед тем как выпустить ее, он тихо прошептал:

— Графиня, вы когда-то пообещали мне свою любовь…

Чернобровая гречанка гордо пронесла мимо него свою соболью шубу. Поручик, однако, не отставал. На улице, уже садясь в сани и еще раз мельком взглянув на точеный профиль поручика, графиня так же тихо спросила:

— Когда я тебе обещала?

— О, это было, разумеется, шуткой, но было сказано на самом деле два года тому назад, в Петербурге, на Разъезжей, в доме моей двоюродной сестры…

— Княгини Долгоруковой, что ли?

Поручик едва заметно кивнул, но этого было достаточно для острых глаз пронырливой фанариотки. Отодвинувшись, она освободила место рядом с собой, приглашая юношу сесть. Они долго катились по спящему городу. Проникшись сочувствием к молодому поручику, графиня повезла его к себе, заставила побриться, накормила, усадила перед горящим камином, после чего сказала:

— Есть только один выход. Напиши княгине, чтобы она немедленно, сию же минуту, вернулась в Яссы.

— Вы хотите, — спросил поручик, содрогаясь от низости, на которую его, по-видимому, толкали, — вы хотите, чтобы я свою двоюродную сестру затащил своими руками в постель к этому сатрапу?! Да я лучше застрелюсь!

— Не будь глупцом, — сказала графиня. — Чего ее туда затаскивать, когда она еще в детстве сиживала у него на коленях! Просто ей хочется сначала помучить своего будущего любовника. Есть у нашей сестры такой каприз помучить человека, довести его до белого каления… Так стоит ли из-за того, что у нее такой каприз, пускать себе пулю в лоб?

— Нет, — сказал поручик. — Уступит она или нет — это ее дело. Я в это вмешиваться не буду.

— Подожди, — сказала графиня после некоторого раздумья, — если ты так уж заупрямился, я сама позабочусь о ее возвращении. Но, по крайней мере, несколько слов можешь ей написать?

— О чем?

— Ну, о том, что ты жив, что любишь ее, гордишься ею…

— О, это сколько угодно…

Получив от поручика ничего не значащую записку, она ушла в соседнюю комнату и там под его строчками дописала по-французски: «Княгиня! Над Алешей нависла смертельная угроза. Только мы с вами можем его спасти. Приезжай поскорее». Запечатав письмо, написала на пакете — срочно, курьером, в Дубоссары, генералу Долгорукову, для его супруги, княгини Екатерины Федоровны.

Отправив пакет, она вернулась в каминную, подошла к разомлевшему у огня поручику и сказала воркующим голосом:

— Что до давних моих обещаний, то я никогда от своих слов не отказываюсь…

Всю ночь до утра, а затем еще день курьеры скакали в Дубоссары. В полночь письмо уже было в руках княгини, а еще через сутки в Яссы въезжали голубые крытые сани княгини Долгоруковой. Целый божий день ушел на переговоры. Сани Софии Витт метались как угорелые от штаб-квартиры главнокомандующего до дома боярина Стамати, в котором обычно останавливалась княгиня Долгорукова. И снова дворец, и снова дом Стамати.

К концу дня соглашение было достигнуто, и вздохнула наконец полной грудью молдавская столица. И снова достаем вино из подвалов и варим голубцы. Улицы полны народа, в церквах и храмах идет служба, празднично светятся окна домов на всех семи холмах, и звон бубенцов сыплется изо всех переулков.

Через несколько дней причисленный к штабу главнокомандующего поручик Барятинский, выходя из дворца Маврокордата, увидел в сером ночном небе огромный купол соборного храма Голии и почему-то смутился. Была некая тайна между ним и этим храмом. Там, возле клироса, в уголке стояло деревянное распятие, которое знало, чего никто в мире не знал. Не навестить, не отблагодарить, не помолиться было не по-христиански, и, не откладывая этого дела, благо храм бывал открыт постоянно, поручик направился к узкой калитке меж двумя каменными столбами…

На этот раз в храме было полно народу. Прихожане пели псалмы, и, протискиваясь сквозь толпу, поющую на непонятном для него языке, Барятинский в конце концов добрался до древнего распятия. Увековеченный в минуты высших страданий спаситель так и продолжал висеть, пригвожденный чужими грехами ко кресту. Увы, тут уж никакой начальник хора помочь был не в силах. Потухший взор, печальный лоб, скулы, обостренные последними земными страданиями, и этот миг запечатлен человечеством на века, чтобы напоминать людям, что ничего нету вечного в мире, все суета сует.

В состоянии крайнего замешательства Барятинский осенил себя крестным знамением, склонился над лежавшим на той же конторке молитвенником и принялся подбирать святые слова с закапанных воском страничек. Тяжелым глаголом выстраданных судеб псалмы ведали о страданиях человеческих, а тем временем юная душа поручика продолжала резвиться, ликовать, и кто-то, поднявшись на цыпочки, из-за тех закапанных воском страничек его же голосом повторял без конца: «Слава богу, пошла карта! Наконец-то очко!»

Глава седьмая Мера за меру

Оказывайте доверие лишь тем, кто имеет мужество вам перечить, кто предпочитает ваше доброе имя вашим милостям.

Екатерина II

…в длинном списке ее любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории.

Пушкин

Дворец князя Маврокордата весь сиял от предчувствия предстоящего празднества. Юные, только что завезенные из Парижа танцовщицы спешат по высоким мраморным лестницам на последнюю репетицию, но у них слетают туфельки. Присев, они их аккуратно надевают, но туфельки снова слетают, и присутствующие при этом штабные офицеры исходят истомой:

— Позвольте, мадемуазель, предоставьте такую редкую возможность…

— Ах, сделайте одолжение, мсье…

На втором этаже светлейший полулежит на том же кожаном диване в своем знаменитом вишневом халате, обшитом золотом. Человек пять прислуги одновременно ухаживают за ним — массируют, укладывают, подпиливают, пудрят, примеривают. Попов, помощник светлейшего, явившись для ежедневного доклада, перелистывает у окна последние донесения штаба, а в дверях стоит, понуря голову, худенький монах из Палермо.

— Нет, каков мерзавец! — воскликнул вдруг Потемкин, орлом взглянув на своего помощника. — Он, видишь ли, не расположен, он, видишь ли, хотел бы откланяться.

И вдруг свирепо, уже обращаясь прямо к монаху:

— Да я тебя, подлеца, с самого начала спросил — готов ли ты вести со мной ученый диспут о догме триединства — Отце, Сыне и Духе святом? О том, как его понимают католики и как его следует понимать в духе учения православной церкви?

— Какая диспут, какая триединство, когда я вас ожидает два месяца! Я не могу отсутствует свои паства такое долгое некоторое время!

Ответ Потемкину понравился. В этом был резон. Но, однако, какой нахал! Как он смеет так разговаривать с главнокомандующим?

— А чего бы ты хотел? Чтобы я бросил воевать с турками и засел бы тут с тобой разбирать догмы церковные? Ты хоть и монах, должен иметь соображение, должен по крайней мере понимать, что я человек занятой. На мне огромная сухопутная армия, на мне Черноморский флот, весь Южнороссийский край, оборона Кавказа, и на мне еще и эта печень, будь она неладна.

— Когда вы говорите о своя печень, у меня есть смех.

— То есть как у тебя есть смех? Что же я, по-твоему, жаловаться на свое здоровье не могу?

— У вас бил хандра, и я не могу оттого, что у вас хандра, ожидает все свое жизнья.

Князь поднял огромную, взлохмаченную голову, не знавшую, кроме пятерни, другой расчески, и долго, удивленно смотрел на монаха.

— А это уж не твое собачье дело, чем и как я болел. Твое дело — ждать при штабе моего вызова. Или, может, тебя плохо содержали?

— Моя пища есть только бог и слово его.

— Бог богом, но, как мне сказывали, эти два месяца ты жрал за двоих и даже, говорят, винцом баловался.

— Один раз я биль простужайт и попросил немного вина.

— Ну, неважно для чего, важно, что попросил. И, стало быть, хлеб мой ел, вино пил, а когда я наконец пожелал вступить с тобой в ученый диспут, ты входишь ко мне в кабинет и говоришь в лицо такие гадости, за которые тебя, подлеца, повесить и то мало!

Оскорбленный монах вдруг выпрямился как свеча. Теперь не только нос с горбинкой и идеально округлый череп, теперь весь он с головы до ног был гордым римлянином.

— Обязанность христианина, — сказал он, — есть говорить правду и никого, кроме бога, не бояться. Ви можете мне за те слова прощайт, ви можете меня казнить. В любом случае позвольте откланяться.

— Но, — грозно закричал Потемкин, — как воспитанный человек ты, конечно, понимаешь, что после сказанных тобою слов ты не можешь так запросто откланяться и уйти?

— Как же мне в таком случае ретироваться?

— Ретироваться ты можешь только будучи вышвырнутым вон. Поди сядь в тот дальний угол.

— Зачем?

— Как зачем? Вот чудак. Что мне за удовольствие вышвыривать тебя вон, когда ты и так стоишь у дверей? Не успел за шиворот сцапать, а тебя уже и след простыл. Нет, ты сядь вон туда, в дальний угол, чтобы я тебя через всю эту залу поволок…

Став пунцовым от нанесенного ему оскорбления, монах тем не менее гордо прошествовал в указанное место и сел.

«А он, между прочим, ничего, — подумал Потемкин. — По крайней мере, не трус».

— Василий Степанович, — сказал он вслух своему помощнику, — поди и выбрось вон. Неохота с утра руки марать.

Положив приготовленные для доклада бумаги на стол, Попов грубо схватил монаха за ворот, поволок его через всю залу, но в дверях, груженный неудобной ношей, столкнулся с штабс-капитаном Чижиковым.

— Боярин Мовилэ, ваша светлость, просит срочного приема.

— Как?! — возмутился Потемкин. — Этот наглец, этот предатель посмел явиться да еще и требует срочного приема?!

Попов мигом вытолкнул монаха за дверь.

— Григорий Александрович, — сказал он как можно примирительней, Мовилэ был и остается одним из самых верных наших союзников. К тому же он фигура чрезвычайно влиятельная среди молдавских бояр.

— Да я и сам люблю его, — сказал Потемкин, — но что толку, раз он меня предал! Надо же быть таким ослом — именно когда матушка-государыня слила обе армии в одну, назначив меня единым главнокомандующим, именно тогда этот Мовилэ не нашел ничего лучшего, как предложить смещенному Румянцеву дом под Яссами, посадив мне, таким образом, этого старого мерина под бок.

— И все-таки, ваша светлость, его надо бы принять. Грибовский располагает секретными данными, что в Петербурге депутация молдавских бояр ищет возможности приема у государыни.

— На какой предмет?

— Просить императрицу о скорейшем заключении мира с турками.

— Что-что-что? Да это же удар в спину! Передайте им, что мира не будет, пока на развалинах Оттоманской империи не будет провозглашена возрожденная Византия!

— Весьма возможно, — продолжал Попов, пропустив мимо ушей ораторскую патетику своего главнокомандующего, — весьма возможно, что депутация была благословлена в этот путь фельдмаршалом Румянцевым.

— Жареных голубей он ему готовит, — вдруг вспомнил Потемкин. — Нет! Гнать Мовилэ в шею, и дело с концом.

— Ваша светлость, — сказал Попов, — боюсь, что у меня не поднимется рука выталкивать боярина как обыкновенного монаха.

— Это почему же?

— Да уж по одной той причине, что из этого корня вышел пресвятейший Петр Могила, основатель Киевской духовной академии…

— Да разве тот Могила и этот Мовилэ…

— …один и тот же господарский род.

— Вон!!! — завопил вдруг фельдмаршал и, скинув с себя всю когорту прихорашивающих его слуг, поправил халат, надел на босу ногу туфли с бриллиантовыми застежками и сказал дежурному адъютанту: — Проси.

Основательный, грузный, добропорядочный Мовилэ, едва переступив порог, поклонился в пояс и начал длинное, цветистое приветствие, от которого фельдмаршал уклонился. Поднявшись с дивана, разведя свои огромные лапы, пошел навстречу своему гостю, обнял его и облобызал.

— Рад видеть тебя, мэрия та. Так, кажется, у вас величают. Извини, что мое изучение молдавского языка остановилось на этих двух словах, что поделаешь — война! Вот сокрушим турок, твоя боярыня, даст бог, в очередной раз разрешится от бремени, ты позовешь меня в кумовья, я посажу всех твоих чад на колени, и побей бог, если не заговорю с ними на самом что ни на есть вашем языке!

— До того дня еще нужно дожить, — сказал Мовилэ, и голос его дрогнул.

— Ты пришел ко мне с плохими новостями?

— Никаких новостей, кроме той, что погибла Салкуца.

— Салкуца — это княжна ваша какая-нибудь?

— Салкуца — это деревня.

— И что с той деревней стряслось?

— Ее больше нету. Она сметена с лица земли.

Потемкин склонил набок огромную нечесаную голову и долго, как произведение искусства, изучал опечаленного боярина. Вот уж действительно некстати — впереди бал, впереди первая красавица России, мечта его жизни, а тут опять эти распроклятые дела…

— По существующему соглашению, — сказал он, — ее императорское величество гарантирует возмещение всех понесенных убытков.

Мовилэ грустно улыбнулся.

— Речь не об этом, ваша светлость. Возвращают копейку к рублю, возвращают слово к песне, возвращают ребенка к матери при условии, что есть к чему возвращать. А если порушен корень, если сама основа порушена…

— Друг мой, деревни продаются и покупаются наравне со всем прочим товаром, разве это не так?

— Продаются и покупаются — это так, но отправленные на тот свет деревни обратно не возвращают.

— Запросите штаб, — сказал главнокомандующий, несколько понизив голос, Попову.

— Нет надобности, Григорий Александрович. Я только что на ваших глазах знакомился с донесением об этом деле.

— Почему не доложили по разряду «чрезвычайное»?

— Ничего чрезвычайного в этом не усмотрел. Турки пленили один наш дозор. Генерал Каменский их наказал, разбив целый конвой. Поскольку обе операции произошли неподалеку от деревни Салкуца, турки заподозрили ее в кознях против них. Напав ночью, они сожгли ее, уничтожив при этом мужское население, которое, впрочем, было не так уж велико.

— О, если бы все было так кратко, если бы все было так просто, вздохнул Мовилэ.

— Тогда расскажите подлиннее и посложнее, — предложил Потемкин.

Мовилэ начал с другого конца. Он рассказывал, как его люди нашли в поле полуобмороженного попа, как, отогрев, отпоив его, они узнали, что, собственно, с тех самых колядок все и началось… Потемкин слушал, откинув назад огромное туловище, слушал не мигая, не дыша, и только его единственный зрячий глаз метался в каком-то отчаянном прыжке, пытаясь настигнуть уже происшедшие события и повлиять на них. Увы, сто человек так и гибли, прижатые холодом и янычарами к стенам своего храма, и одинокий поп долгую неделю блуждал по заснеженным полям…

— Что ж, — сказал фельдмаршал, — я дал клятву сокрушить эту империю, и я не уйду из жизни, не сокрушив ее.

— Это и будет вашей резолюцией? — спросил Мовилэ.

— Тебе этого мало?

— По сегодняшнему дню — мало.

Это вывело Потемкина из себя — нет, каков наглец!

— Да что может быть выше этой победы, дурья твоя голова?!

— Выше любой победы стоит мир, ваша светлость.

— Нет, друг мой, о мире забудьте! Слишком много крови пролито, чтобы довольствоваться ничего не значащим миром. Война до конца и великая, на всю эпоху победа!

— Боюсь, что до той великой победы моя страна не дотянет и, может статься, разделит участь Салкуцы…

— Забудь на минуту о Салкуце, — сказал Потемкин, — и давай посмотрим, что творится вокруг. Мороз, метель, и в такую холодину мои солдаты зимуют в палатках. Пробовали в землянках — от тесноты и испарины одни болезни. Вернули армию в палатки. Ну, занесенная снегом палатка — это еще ничего, а как ты в ней перезимуешь на пустой желудок? Союзники вон предали, не хотят больше продавать провианту. Мы не в состоянии даже раз в сутки дать теплую похлебку своим воинам. Выдаем по сухарю и по пригоршне крупы в день в надежде, что как-нибудь тот солдатик изловчится и сам себе кашу сварит. А как ты ее сваришь, когда снег метет, отовсюду дует! Вот он и стоит, мой бедный рекрутик, по пояс в снегу, с котелком, крупой и двумя хворостинками. Стоит и прикидывает, как бы так подгадать, чтобы и ветер крупу не унес, и вьюга бы искру не погасила, и хворостинки бы дружно занялись. Твои люди худо-бедно зимуют в теплых глинобитных домиках, а ты поди посмотри, как зимует моя армия!

— Я это видел, — сказал Мовилэ…

— Видел — и что же?

— Содрогался.

— Так, — сказал Потемкин, довольный направлением, которое принял их разговор. — А коли ты видел страдания моей армии и содрогался, что же ты идешь ко мне со своей болью, прежде нежели принять, как то подобает истинному христианину, сначала мою боль в свое сердце?

— Вашу боль я давно ношу с собой.

— Ну, тогда и я твою боль принимаю в свое сердце. — Обняв и троекратно расцеловав гостя, он пожаловался Попову: — Вот, сам не знаю за что, а люблю его. Предал он меня, а я его все равно люблю!

Проводив боярина, Попов приблизился с приготовленными для доклада бумагами, но Потемкин вдруг отошел к затянутым толстым ледяным узором окнам, долго вслушивался в однообразный, унылый вой слабой метели за окном.

— Вась, а что, если бросить все это к черту и уйти в монастырь? Я ведь уже был около года монахом и как хорошо вспоминаю то время…

— Что ж, — сказал Попов, — в проигрыше не будете. Ваша стихия — сила, а монахи тоже сила, причем немалая… Они живут за своими каменными стенами, как у Христа за пазухой! Харч свой, вино преотличнейшее, свое, монашки, прелестные в своем роде, свои, золото, и притом немалое, свое…

Потемкин нахмурился. Что-то он поручил разузнать относительно монастырского золота, что-то очень важное…

— Выяснено, кому поручик Барятинский продал пленных?

— Как же! Хушскому епископу Стамати.

— Разве Стамати так богат, что может позволить себе бросать деньги на ветер?

— Глупый старик, ваша светлость. Уже купив их, он наконец сообразил, что они ему ни к черту, и, поразмыслив, решил подарить их турецкому султану, отправив в Константинополь с особым от себя письмом.

— Глуп-то он глуп, спору нет, но если при этом принять во внимание, что депутация молдавских бояр ищет приема у государыни, чтобы склонить ее к миру, может оказаться, что епископ не то что глуп, а умен и, может быть, даже не в меру. Чей он человек?

— Я думаю, об этом лучше всего спросить у главного священника армии, митрополита Амвросия.

— Послать за ним, — сказал светлейший, — и немедленно.

Едва Попов вышел, как с первого этажа донесся глухой удар, сопровождаемый звоном разбитого стекла. Немолодой уже солдат, согнувшись в три погибели, стоял под тяжестью огромного бревна. Он внес его в дежурку и, ошалев от бремени, ничего не видя вокруг, проткнул им насквозь застекленный шкаф, в который обычно вешали одежду дежурные.

Штабс-капитан Чижиков был в отчаянии:

— Ну, куда ты прешь, дуб неотесанный!

— А сказали, чтоб несть сюда.

— Что несть сюда приказали?

— Ну то, что вы и говорите — нетесаный дуб…

В минуту полного взаимного непонимания в дежурку вошел грузный инженер-майор и, видя, что солдат с бревном застрял в какой-то дискуссии, спросил сурово:

— В чем дело?

— Он шкаф разбил, — сказал дежурный.

— Черт с ним, со шкафом. Нам приказано — к обеду оборудовать в кабинете светлейшего солдатскую землянку в натуральную величину. Стены из дуба. Настил — дуб. На полу — высушенный в печах дерн, на дерне — сухой дубовый лист, на листе — персидские ковры. Сказано — к обеду.

— Да вы бы хоть бревна эти обтесали, что ли!

— Ни в коем случае! Приказано — даже двери, выходящие из кабинета в большую залу, заменить дверьми из грубо сколоченных досок, какие обычно навешиваются в солдатских землянках.

— И все это вы будете таскать через мою дежурку?!

— Непременно. И просьба не мешать, а всячески содействовать.

Вдруг, увидев перед собой солдата, который все еще сопел под бревном, крикнул:

— Ну пошел же, дубина!

Молельня Потемкина представляла собой несколько вытянутое в длину помещение в два окна, чем-то напоминавшее монашескую келью, если бы, конечно, не обстановка. Собственно, вещей было мало. В глубине, на столике, небольшой складень из трех позолоченных икон. Отдельно от них стояла икона благословляющего Христа — это был подарок государыни в день назначения Потемкина наместником Новороссийского края, и он возил эту икону с собой всюду, уверенный в ее чудодейственности.

В тяжелых бронзовых подсвечниках горело несколько свечей. На высоком пюпитре лежало раскрытое Евангелие. Огромный голубой ковер с белыми летящими ангелами на весь пол, атласная подушечка под колени во время молитв.

— Благословите, — сказал Потемкин, входя к ожидавшим его пастырям.

— Пусть бог единый…

— Так. Теперь скажите мне, святой отец, штурмовать мне Бендерскую крепость или нет? Аккерман брать или нет? Спустить флотилию из Черного моря в устье Дуная? Начать штурм Измаила или нет?

Митрополит Амвросий обожал своего горячего главнокомандующего. За годы войны он привык ко всем его капризам, но такое начало его совершенно огорошило.

— Ваша светлость, будучи лицами духовного звания…

— А я вас как лиц духовного звания и спрашиваю. И не просто как лиц духовного звания, а как главу, экзарха молдавской церкви спрашиваю — готово ли молдавское духовенство поддержать наш решительный прорыв к Дунаю?

Недоумевающий митрополит переглянулся со своим викарием, епископом Банулеско.

— Наше дело, — сказал он наконец, — молиться богу о победе вашего славного оружия. В молитвах мы всегда рядом с вами. Что до остального, то, я полагаю, если командование примет решение, войско и произведет движение, какое ему будет указано.

— Это все так, спору нет, но мне как главнокомандующему, прежде нежели принять решение, крайне важно знать, что думает молдавское духовенство по этому поводу. С падением вышеозначенных крепостей я вывожу армию за Дунай. Впереди Константинополь, мечта моей жизни. Но для того чтобы овладеть Константинополем, я должен прежде укрепить тыл. А мой тыл уже не Россия, нет, я слишком далеко из нее вышел. Теперь мой тыл — Молдавия и Валахия. С целью укрепления тыла я намерен сразу после переправы армии через Дунай провозгласить на этих землях возрожденную державу, поднять над всей Европой корону этого нового государства. И не как военных, а именно как лиц духовного звания я спрашиваю — готово ли духовенство обоих государств к провозглашению себя возрожденной Дакией?

— Война идет слишком долго, — после некоторого раздумья уклончиво сказал митрополит. — Эти маленькие страны почти полностью истощены, и не следует ожидать от них особого восторга…

— Ну а церковь?

— Молдавская церковь, как и весь нынешний христианский мир, переживает период глубокого упадка. Война всегда отбрасывала человечество назад, к варварству, тут уж ничего не поделаешь. Конечно, среди местного духовенства есть разные настроения…

— Это вы называете настроениями?! — вдруг взорвался Потемкин. — Под вашим носом хушский епископ перекупает у моих кирасир пленных турок и с особым от себя письмом препровождает их турецкому султану в качестве презента, а вы это называете настроениями?!

— Что ж, — сказал спокойно митрополит, — если епископ Стамати так понимает свой христианский долг…

В соседней с молельней зале шла генеральная репетиция хора. Григорий Александрович, вдохновитель всех художественных представлений при своем дворе, ведя спор с митрополитом, все время прислушивался к спевке. Некоторые фрагменты, исполненные хором, его как будто удовлетворяли, другие, ничем не хуже первых, буквально выводили из себя.

— Да зачем обрывать, зачем басы обрывать?! — кричал он кому-то через стену. — Басы должны тихо, как летний закат, гаснуть вдали! — Но, поскольку послать туда было некого, вернулся к прерванному разговору: — Христианство христианством, но меня тревожит мысль — не скрывается ли за этим христианством хитрый политический расчет? Русским, должно быть, подумал Стамати, и на этот раз не удастся сломить сопротивление турок. После заключения мира турецкий полумесяц опять повиснет над Карпатами. А если это так, то не лучше ли заранее открыть ворота с юга…

— Это, конечно, тоже не исключено, — согласился митрополит.

— Теперь, если идти дальше в направлении этого рассуждения, нетрудно догадаться, что сам по себе епископ никогда не решился бы на такой дерзкий поступок, не будь у него сильной поддержки.

Митрополит вопросительно посмотрел на своего викария, трансильванца по происхождению, который, разумеется, был лучше знаком с подспудными течениями в среде молдавского духовенства. Потемкин напряженно ждал ответа.

— Как известно, — сказал викарий, — епископ Стамати — ученик, причем любимый ученик старца Нямецкого монастыря Паисия Величковского. Поговаривают, что он не раз ездил с посланием от Паисия к константинопольскому патриарху.

— Разве Паисий настолько близок к патриарху, что состоит с ним в переписке?! — изумился светлейший.

— Они в большой дружбе, — сказал митрополит. — Это одна из легенд всего христианского мира. К прославившемуся своей святостью монаху пришел сам патриарх, поклонился и омыл ему ноги. Потом они часто вдвоем служили литургии в Пантократиевском монастыре на Афоне. С тех пор дня не проходит, чтобы они не молились друг о друге и не писали бы друг другу.

— Ба, ба, ба! — воскликнул вдруг Потемкин. — А почему мне до сих пор не представили этого Паисия?

— Невозможно, ваша светлость. По причине старости отец Паисий уже не покидает монастырь.

— Когда идут кровопролитные бои между мирами христианским и мусульманским, каждый носящий на себе знамение креста должен сделать чрезмерное для себя напряжение. В числе прочих и монахи. Или, может, туда, в Нямец, война еще не дошла? Может, они предпочитают стоять в стороне от той великой борьбы, которую мы ведем?

— Нет, зачем же, — ответил епископ. — В стороне они не стоят. С начала военных действий под каменными стенами монастыря круглый год, день за днем, варится в огромных котлах мамалыга и фасолевая похлебка для беженцев.

— Мамалыга и фасолевая похлебка — это прекрасно, но не слишком ли это мало? Мы вправе были ждать от Нямецкого монастыря гораздо большей помощи, тем более что во главе монастыря стоит полтавчанин. И как бы он ни одряхлел на старости лет, думаю, в решительную минуту голос славянства, голос родины возьмет в нем верх!

Светлейший произнес это, точно выстрелил, и, застыв в полуобороте, сверлил своим зрячим оком митрополита, что обычно означало, что он произнес главное, составляющее суть беседы, и теперь ждет ответа.

— Видите ли, Григорий Александрович, — сказал мягко, несколько даже виновато митрополит. — Паисий Величковский вышел так далеко навстречу богу, что для него земные дела…

— Разве монах — это человек без роду, без племени?

— Нет, конечно. Но, как сказано, для истинного христианина не существует ни эллина, ни иудея…

— Да, но когда идет война, и палят пушки, и льется кровь!!

— Истинный христианин, — сказал уклончиво митрополит, — всегда должен находиться под сенью божьей благодати независимо, стоит ли мир, идут ли сражения…

Глубоко верующий фельдмаршал долго расхаживал по молельне, стараясь привести в соответствие христианские догмы с интересами своего отечества. Нет, благодать — это свято, это трогать невозможно.

— Ах как он мне сегодня нужен, этот старец, с его огромным авторитетом, с его умом, с его близостью к патриарху… Послушайте, — осенило Потемкина вдруг, — а может, он на нас обижен? Может, мы ему чего-то недодали? Держава мы щедрая, а у щедрых одна забота — кому-то можешь недодать…

— Недодать ему немудрено, поскольку он вообще ничего не берет.

— Если не берет мирское, закажите церковное. Позолоченное Евангелие, пастырский крест с крупными бриллиантами. Титул какой-нибудь… Привяжите его к моей армии так, чтобы это было навеки. У него есть Белый клобук?

— Какой клобук! — сказал викарий. — Его пять лет уговаривали принять сан священника. Поговаривают даже, что на Афоне он оказался потому, что бежал от священнического сана. Когда его наконец уломали, он плакал как дитя… Мне, говорит, трудно перед богом за одну свою душу держать ответ, куда мне еще и чужие грехи на себя взваливать…

— Но потом он получал милости и звания от патриарха!

— Какие милости, какие звания, когда он до сих пор не имеет права рукоположения!

— Он что, даже не архимандрит?

— Да откуда у него архимандритство!

— Попов! Немедля отправить курьера в святой Синод…

— Ваша светлость, — встревожился митрополит, — для начала надо бы получить его согласие. Представляете, в каком положении мы окажемся, если мы ему присвоим, а он возьми да выплюнь изо рта…

Потемкин прошелся еще раз по молельне.

— А давайте, — сказал он, — прижмем старика в угол! У них когда престольный праздник?

— На вознесение, — сказал викарий.

— Прекрасно. На вознесение будем и мы участвовать в празднествах. Наша армия будет представлена вами, святой отец. Вы отслужите вместе с Паисием литургию, после чего с амвона при всем соборе объявите о присвоении старцу звания архимандрита. Старику деваться будет некуда.

— Как вы считаете, сын мой? — спросил митрополит епископа.

— Это может получиться, — сказал викарий, — если делать все не торопясь…

— Торопить не будем, — сказал Потемкин, — но вас, отец викарий, как человека местного, знающего язык и обычаи, я попрошу позаботиться о том, чтобы весь цвет Молдавии, все, что еще от нее осталось, присутствовало на вознесении в Нямце. Вы что на меня так уставились? — спросил он вдруг.

— Какая-то печаль вас гложет, ваша светлость.

— Да вы что! Оглянитесь вокруг — все кипит во дворце, у меня сегодня гигантский бал!

— И все-таки я вас уже третий раз на этой неделе наблюдаю, и все время какая-то печаль гложет…

— Отец викарий, послушайте моего доброго совета, — сказал, несколько понизив голос, Потемкин. — Никогда не беритесь читать на лбу вашего начальства больше того, чем позволяет вам ваша должность.

Дверь молельни приоткрылась ровно настолько, чтобы пропустить длинный артистический нос Сарти, известного итальянского композитора, украшавшего собой и своим искусством жизнь многих европейских дворов и приглашенного к концу жизни в Россию.

— Ваша светлость, не пожелаете ли присутствовать на последней, так сказать, генеральной…

— Да непременно, друг мой, как можно такое пропустить! Святые отцы, пойдемте с нами, право, не пожалеете…

— Что вы, Григорий Александрович, как можно такое предложить лицам духовного звания…

— Ну тогда благословите — и с богом!

Не дождавшись благословения, он тут же выскочил из молельни и, подхваченный цветником готовых к выступлению танцовщиц, исчез в сумраках длинного коридора.

На первом этаже перед вконец взмокшим от хлопот этого дня штабс-капитаном Чижиковым уселись два полковника.

— Мне чтобы инструкция была, — сказал полковник-пехотинец.

— Какая инструкция?

— Я готов, — продолжал полковник сердито развивать свою мысль, — готов выстроить в каре любое количество солдат, но мне должно быть строго указано место и образец построения. Не надо думать, что многократное «ура!» может быть произведено где угодно и как угодно.

— С вашего позволения, — подал голос более миролюбивый полковник артиллерии, — и я желал бы получить разъяснения. Уж если пехота нуждается в инструкциях, то мне, по крайней мере, нужна схема расположения орудий и система сигнализации. Двадцать шесть артиллерийских залпов — это уж как-никак малая канонада…

— Да зачем многократное «ура!»? Кому нужна малая канонада?

Полковники переглянулись — он что, с луны свалился?

— Готов разъяснить, — сказал полковник артиллерии. — Количество залпов, говорят, определено возрастом той особы, в честь которой дается бал. Без точной сигнализации мы не сможем увязать канонаду с наступлением того решительного момента…

— Да какой решительный момент может быть во время бала?

— Он совсем еще дитя, — пожаловался полковник артиллерии полковнику пехоты.

— Видите ли, господин штабс-капитан, — сказал более напористый, но и более щедрый на подробности пехотинец, — по существующему расписанию во время этого бала двое лиц, не будем их называть поименно, должны удалиться в некое подобие землянки. В дверях землянки будет дежурить Боур, самый посвященный из всех адъютантов фельдмаршала. При наступлении решающего момента он должен подать сигнал на улицу, и тогда последует многократное «ура!», сопровождаемое двадцатью шестью артиллерийскими залпами…

У Чижикова лицо побелело и вытянулось. Такое неведение было равносильно смещению с должности.

— Погодите минутку. Я сбегаю наверх и выясню.

Едва он вышел, как в дежурку ввалился усатый капрал. Поглазев на обоих полковников, он в конце концов обратился к тому, который сидел поближе:

— Господин полковник, разрешите доложить! Братья Кузьмины доставлены мной с Кавказа и ожидают дальнейших распоряжений.

— Братья Кузьмины?! — переспросил полковник пехоты. — В каком они звании?

— Рядовые оба, но прославили себя тем, что изрядно пляшут цыганочку.

— Позвольте, как они могут плясать цыганочку, будучи оба мужескаго пола?

— А это ничего. Один из них повязывается платочком, надевает юбочку и легко сходит за цыганочку. У них все свое — и платочек и юбочка.

— Но позвольте, — не унимался полковник, — если вглядеться, разве не видно, что это никакая не цыганочка, а переодетый солдат?

— Если вглядеться, оно, конечно, видно, да зачем вглядываться?

— Интересное вы мне дело предлагаете — посмотреть цыганочку, не вглядываясь, однако, в сам предмет!!

Более миролюбивый и потому более склонный к юмору полковник артиллерии спросил:

— Что же, за этими двумя плясунами вы ездили на Кавказ?

— На самый что ни на есть. Шесть недель пути — три туда, три обратно.

— И кому они тут, в Яссах, понадобились?

— В точности не могу доложить, но, говорят, у светлейшего есть одна красавица, обожающая цыганские пляски. Говорят, что ни покажи ей, все не то. И вот, прослышав от штабных лекарей, что на Кавказе есть такие братья Кузьмины, князь отдал приказ немедленно выехать за ними…

А тем временем с верхнего этажа летел по мраморным лестницам штабс-капитан Чижиков. Все уладилось, он продолжал оставаться при своей должности.

— Господа, вот схема размещения солдат, а вот выделенные места для артиллерии. О сигнализации узнаете дополнительно вечером. Слушаю тебя, капрал.

— Господин штаб-капитан! Братья Кузьмины доставлены мной…

— Наконец-то! — завопил Чижиков. — Наконец-то! Светлейший уже который раз о них справлялся…

Ровно в десять в переполненную гостями залу под звуки фанфар вошел светлейший. Его встречали как коронованную особу. Гости, выстроившись вдоль стен в два ряда, замерли в глубоком поклоне, а он шел по образовавшемуся проходу, кого-то высматривая своим единственным глазом, но нет, он ошибся, если думал, что та, которую он высматривал, будет дожидаться его в толпе гостей.

Когда он дошел до середины зала, появилась наконец княгиня Долгорукова. Она шла с противоположной стороны. Это была неслыханная наглость — войти уже после хозяина бала, но княгиня была так хороша, так грациозна, светлейшему ее так недоставало, что, даже если бы она с потолка свалилась, он бы все равно ее принял благоговейно на вытянутые руки.

Она медленно шла, одетая на манер греческих богинь — в светло-вишневом хитоне, ниспадавшем свободно с плеч до самого пола. Точеный нос, гордый профиль римлянки, тугой узел черных волос удивительно сочетались с этой вишневой мантией. К тому же сама мантия была в некотором смысле одеянием условным, потому что при движении сквозь боковые разрезы выглядывал дымчатый костюм одалиски.

— Бог ты мой! — воскликнул светлейший, неисправимый раб женской красоты. — Поклониться — и помереть!

Грянул оркестр, и долгожданный праздник вырвался на волю. Более четырехсот музыкантов, находившихся на содержании князя, принялись показывать свое искусство. Венгерские скрипачи, молдавские свирели, еврейские и цыганские оркестры. Бал разворачивался во всю удаль потемкинских загулов. Сверкал хрусталь, блистали мундиры, в гипнотических разбоях упражнялись украшения придворных дам. Добротное сукно мундиров чередовалось с тончайшими восточными шелками, французская речь тут и там спотыкалась о непереводимые русские обороты, белое, розовое, красное шампанское клубилось в бокалах, труппа молодых парижских танцовщиц исполнила на редкость смелый дивертисмент, доведя винную хмель до апогея.

Весь вечер Долгорукова танцевала только со светлейшим. Частые выступления на сцене придворного театра научили ее долго и тонко управлять всеобщим вниманием. Глаза светятся азартом, лихостью, выдумкой. Она только-только разошлась, когда вдруг сама же первая заметила, что грузному, не совсем еще поправившемуся после болезни фельдмаршалу становится все тяжелее и тяжелее выдерживать ее молодой задор.

Славившаяся не только красотой, но и умом, княгиня, улучив минуту в разгар всеобщего веселья, спросила Потемкина громко, на весь зал:

— Князь, не дразните нас нашим же любопытством! Скажите наконец, что там у вас за дверьми из грубо сколоченных досок?

Она любила ошарашивать, или, как тогда говорили, фрапировать гостей. Но и Потемкин был не последним по этому делу мастером. Приняв предложенную игру, он ответил тоже громко, на весь зал:

— Душа моя, за теми дверьми находится то, что вы пожелали увидеть в моем доме, — солдатская землянка в натуральную величину. Одна из тех, в коих проходит жизнь нашего воинства.

— А можно мне одним глазком взглянуть?

— Она ваша!

Княгиня подошла к дверям, посмотрела в щелку.

— Брр, да там страшно и темно. Горит всего одна свечка.

— Что поделаешь, — сказал князь, — в землянках канделябры не вешают, им по уставу там не полагается быть.

— А вдруг мне там станет скучно или страшно? — не сдавалась княгиня. Я могу туда кого-нибудь с собой пригласить?

— Я полагаю, — сказал светлейший, тяжело дыша от нахлынувших чувств, я полагаю, тот, на кого падет ваш выбор, будет счастливейшим человеком…

— В таком случае, возьмите это счастье себе.

То ли выпитое шампанское подействовало, то ли кровь молодая взыграла, но княгиня решительно дернула створку дверей и скрылась за ними. Бал притих, гости замерли. События разворачивались с неимоверной быстротой. Светлейший подошел к столу, взял бокал с шампанским. Около пятисот гостей молча подняли бокалы, как бы поздравляя главнокомандующего с этой невероятной победой.

Адъютант фельдмаршала Боур, дежуривший в дверях землянки, подал на улицу первый сигнал, и морозная ночь взорвалась мелкой дробью полковых барабанов. Глубоко вздохнув, расправив богатырские плечи, орлиным оком окинув зал с гостями, всю державу, весь мир, гордый и счастливый баловень судьбы отпил несколько глотков вина и направился в землянку.

Когда он уже был в дверях, вдруг откуда-то выросла перед ним фигура неповоротливого Чижикова. Он стоял до того глупо, неловко, что могло создаться впечатление, будто он хочет преградить светлейшему путь в землянку.

— Прочь, — тихо, одними губами приказал князь.

— Ваша светлость, — пролепетал Чижиков, — очень вас прошу, всего одну минуточку, ваша светлость…

Он говорил и все смотрел куда-то в глубь зала. Потемкин повернул туда голову и увидел семенившего к нему Попова.

— Ваша светлость, — сказал взволнованный Попов, — срочный пакет из Петербурга.

— Нашел, дурак, время для доклада. Вон!

— Ваша светлость, на пакете помечено рукой государыни: «Вскрыть немедленно при получении».

«Либо шведы напали, — подумал князь, — либо Пруссия объявила войну. В любом случае приятного мало».

— Ну, князь, что же вы? — спросили из землянки.

На улице мороз. Барабаны бьют, многотысячная толпа замерла в переулках, прилегающих к дворцу. Гости стоят с поднятыми бокалами, греческая богиня волнуется за дверьми из грубо сколоченных досок, а светлейший князь, склонив огромную голову набок, прищурив свой единственный зрячий глаз, размышляет.

— Отнесите пакет в молельню. Я ознакомлюсь с его содержанием тотчас, как только освобожусь.

— Но, — сказал Попов тихо, — это тоже невозможно сделать. Пакет все еще находится в руках курьера государыни, и он настаивает, чтобы непременно в ваши руки…

— Кто таков?

— Поручик Зубов.

— И ты не можешь отобрать пакет у поручика Зубова?!

— Затруднительно, ваша светлость, по той причине, что с некоторых пор поручик Зубов состоит среди самых доверенных лиц ее величества…

— Да с каких это пор Зубовы стали известной фамилией на Руси?! загрохотал на весь зал Потемкин.

— Ваша светлость, — залепетал совсем уже тихо Попов, — за время вашей болезни произошли важные события, о которых в виду вашего самочувствия не было вам своевременно доложено.

Потемкин стоял огромный, свирепый. Он готов был вышвырнуть в окно своего помощника, но усилием воли сдержал себя. Хоть и главнокомандующий, хоть и могущественнейший вельможа, друг и, по утверждению многих, супруг государыни, Потемкин прекрасно понимал, что нету в мире ничего быстротечнее власти. И чем больше ты ее накопил, тем большая вероятность ее потерять, ибо сам процесс накопления власти сверх всякой меры есть начало ее потери.

— Если за время моей болезни, — сказал Потемкин, чеканя каждое слово, произошли какие-то чрезвычайные события, о которых мне не было своевременно сообщено, доложите немедленно.

— М-м-м… — начал было Попов, но Потемкин прервал его:

— Короче.

— Князь Дмитриев-Мамонов, друг и воспитанник государыни, как известно, получил отставку.

— Это для меня не новость. Пустой был малый. Теперь я сам подыскиваю подходящего друга для нашей матушки.

— Поздно, ваша светлость. Этот старой лисе, Салтыкову, удалось продвинуть своего ставленника.

— О ком речь?

— О командире караульной роты ротмистре Зубове.

— Как?! Да возможно ли, чтобы ротмистр…

— Генерал, ваша светлость, генерал-адъютант ее величества:

— Что, уже и генерал?

— Генеральство — это что? Ему, говорят, оказывают такое доверие, он, говорят, вошел в такой фавор, что вознамерился переменить направление всех государственных дел. Не случайно же он дошел в своей наглости до того, что направил своего родного брата с донесением к вам…

— Поручик с пакетом его родной брат? Гм. Пакет придется принять.

Штабс-капитан Чижиков крикнул:

— Поручика Зубова!

Другой адъютант, дежуривший над мраморными лестницами, повторил команду, и вот через весь зал несется розовощекий, красивый поручик, сияющий от мороза, от молодости, от предчувствия предстоящей блистательной карьеры.

— Ваша светлость! Поручик Валериан Зубов с личным от ее величества государыни пакетом.

Получив пакет, Потемкин тут же, не распечатывая его, передал Попову. Взялся было за створку дверей, там его ждала красивейшая женщина России, но поручик пожирал его глазами, выклянчивая хоть какое-нибудь слово в награду за долгий путь из Петербурга в Яссы. Гости следили, не дыша, за этим наглецом.

— Скажите, — нарочито высокомерно спросил фельдмаршал, — вы родственник того самого ротмистра Зубова, который, сколько мне помнится, командовал караульной ротой дворца?

— Так точно, ваша светлость. Родной брат генерал-адъютанта Платона Зубова.

— Кому же он, получив генеральский чин, передал свою караульную роту?

— С вашего позволения, командовать караульной ротой дворца поручено мне.

Князь долго разглядывал розовощекого нахала.

— Что ж, — спросил он наконец, — много вас, Зубовых?

— Четыре брата, не считая отца, который еще находится на службе и тоже, вообразите себе, возымел желание быть представленным ее величеству.

— Ну, еще бы, еще бы… При таких молодцах! Ладно, поручик, — сказал он наконец, — отдохните с дороги, а завтра чуть свет вас будет ждать ответ для государыни.

— С вашего позволения, светлейший князь, я хотел бы остаться при вашей армии. Кстати, государыня тоже просит об этом.

— Вот как! Вы имеете доступ к содержанию писем ее величества?

— Государыня меня балует, — признался, краснея, поручик. — Они меня ужасно как балуют. В день моей отправки стояли на редкость сильные морозы, и государыня в знак особого ко мне расположения… Оставьте меня, князь, при своем штабе. Право, не пожалеете.

— Хотите большой чин получить в деле?

— До большого чина я вряд ли дослужусь, потому что, как известно, и дел-то особых тут, на юге, не предвидится.

— Откуда вам, поручик, может быть известно, предвидятся ли тут, на юге, большие дела или нет?

И вдруг этот юный птенец, расправив тощие крылышки, пошел на всесильного орла.

— В своем письме, — сказал он несколько назидательно, — государыня настаивает на том, чтобы как можно скорее заключить мир с турками и вернуть армию в собственные ее пределы.

Поскольку фельдмаршал стоял оглушенный этой наглостью, поручик, передохнув, двинулся еще дальше:

— Государственные дела, светлейший князь, начинают принимать другое направление.

— Уже?

— Уже.

С досады рука светлейшего потянулась к дверям землянки, но сам он все еще раздумывал. Нет. Предстояло многое осмыслить, прежде чем войти туда, и потому, аккуратно прикрыв двери, бледный, усталый, он прислонился к ним, потому что его вдруг качнуло. Болезнь, видать, все еще не отпускала. Надо бы выпить глоток и пожевать чего-нибудь, чтобы успокоить нервы. Полтысячи народу у него в гостях, и никому в голову не придет подать бокал, потому что всем бесконечно сладко смотреть, как всесильный Потемкин вдруг качнулся. Ах, продажные вы твари…

Медленно, неохотно вернулся к столу. Гости встретили его возвращение с недоумением и на всякий случай высоко подняли бокалы. Потемкин подумал, что, вероятно, с той же готовностью, с которой они сегодня подняли бокалы, завтра они будут гулять на балу у Зубовых. Близится это времечко, увы, против этого ничего предпринять невозможно. Он давно предчувствовал неминуемость перемен, даже, можно сказать, способствовал их приближению, но чтобы так вдруг…

Эпохи создаются личностями, в этом князь был уверен, потому что сам всю жизнь в поте лица созидал то, что принято было потом именовать екатерининской эпохой. Беда, однако, в том, что не только крупные личности создают эпохи. Сильные личности, как правило, опираются на то, что есть сильного в народной массе; серые впитывают в себя всю бесцветность эпохи, ну а ничтожества взлетают на гребень волны, опираясь на то ничтожное, что заключено в человеческой природе.

Теперь вот опять смена караула… Больше всего светлейший боялся, что на русском небосклоне появится некое заведомое ничтожество, которое засучив рукава рьяно примется за дело, и полетят к дьяволу все его замыслы, все его труды. Кто бы мог подумать, что это наступит так скоро и что ими окажутся эти прохвосты Зубовы…

— Где мои щи? — спросил вдруг князь, побродив до этого своим единственным глазом по заморским яствам своего стола.

— Мы полагали, — пролепетал главный распорядитель, — что по случаю чрезвычайного бала…

— Мной было велено, — грохотал князь, — чтобы в любой час дня и ночи подле моей правой руки неотлучно дежурила литровая кружка кислых щей. И я в недоумении спрашиваю…

— Вот она, голубушка!! — докладывал между тем лакей, выросший как из-под земли с огромной фаянсовой кружкой.

Осушив ее одним духом, вытерев рот рукавом, князь глубоко вздохнул и, обратясь к своим гостям, вдруг заговорил устало:

— Кто из вас смог бы мне объяснить, что есть жизнь человеческая? Возьмем, к примеру, меня. Хотел славы — имею все знаки отличия, какие только существуют. Хотел власти — меня всюду встречают как государя. Хотел богатства — и нету счета моему золоту и моим имениям. Хотел, чтобы меня всегда окружали искусство и красивые женщины, и вот они, рядом, они все мои, но скажите, почему во все эти дни побед, благополучия и всяческого удовлетворения меня все время грызут черви земные, повторяя без конца, что все это суета сует и всяческая суета. Я тружусь день и ночь, я строю новый мир, в моих руках этот мир обрел черты, дыхание, а мне без конца кричат в оба уха, что все это есть суета сует и ничего более!!!

Сказавши это, он вдруг схватил со стола гигантскую вазу с фруктами, поднял ее над головой и что было силы грохнул об пол. Осколки хрусталя разлетелись брызгами во все концы залы. Дежурный у окна, сообразив, что остальная часть программы отменяется, подал на улицу сигнал отбоя, но дежуривший на улице офицер, ожидавший совсем другого сигнала, автоматически скомандовал начало триумфа.

В темной морозной ночи целый полк завопил многократное «ура!», после чего за монастырской стеной стали палить пушки. Растерявшиеся гости не придумали ничего лучшего, как считать вслух залпы. Их было в самом деле двадцать шесть. И когда умолкла канонада, скрипнула дверь и в залу вошла, щурясь от обилия света, виновница торжества, воистину красивейшая женщина державы.

— Что случилось, ваша светлость? — спросила она встревоженно. — Чем объяснить столь раннее «ура!» и ничем не обоснованные залпы?

Потемкин подошел к ней, грузно опустился на одно колено, поцеловал край вишневой мантии и ту таинственную дымчатую ткань.

— Душа моя, это прямо рок какой-то. Меня всю жизнь обвиняли в медлительности, в нерешительности при осаде и штурме крепостей. Похоже, и на этот раз я дам пищу моим врагам оклеветать меня, но поверьте, душа моя… Отложить штурм — это еще не значит отказаться от лавров победителя.

— Ну, это еще куда ни шло, — ответила княгиня. — А то я поначалу, услышав эти вопли, подумала: неужели светлейший но дороге ко мне нашел себе другую?

— Любовь моя, отпусти ненадолго, дай сокрушить Оттоманскую империю, и я не то что землянку во дворце, я, наоборот, в землянке для тебя дворец построю…

Последовала минута глубокого оцепенения. Как-то так получилось, что этот блистательный бал оборачивался началом зимней кампании, а такая перспектива решительно никому не улыбалась. Один только Боур, любимый адъютант Потемкина, лучше всех разбиравшийся в сложных переходах потемкинских настроений, подошел к нему и вытянулся в струнку.

— Приказывайте, ваша светлость.

— Поднять по боевой тревоге войска гарнизона. Выдать солдатам трехсуточную норму питания и по фляге водки. Оставить в Яссах один батальон для охраны магазинов и лазаретов. Легкую и тяжелую артиллерию, весь запас фуража, питания и снарядов, все немедленно погрузить и, выстроив войска в маршевые колонны…

— Ваша светлость, — попытался было вмешаться в события Попов, — это будет равносильно нарушению заключенного на период зимы перемирия. Можем ли мы взять на себя ответственность, не согласовав…

Потемкину только этой реплики и недоставало, чтобы выплеснуть клокотавшую в груди лаву:

— Мы не можем предаваться удовольствиям, когда наши братья во Христе гибнут мученической смертью, прижатые к стенам своего храма! Всевышний нам этого не простит. Мера за меру, сказано в писании, и мы обнажим свой меч пред обнаженным мечом неприятеля.

— Да, но государыня… — все еще лепетал в забытьи Попов.

— В обращении к молдавскому народу по случаю начала войны государыня писала: «Се тот день, се тот час!» Да будет вам известно, господа, что слова эти обращены не только к молдаванам. Эти слова обращены и к нам, русским, и ко всему православному миру, и потому, принимая сегодня решение начать штурм последних турецких крепостей на Дунае, я повторяю за нашей государыней и говорю вам: «Господа! Се тот день! Се тот час!»

После мучительно долгой паузы княгиня спросила:

— И что же? Ратные дела в который раз задувают наши свечи?

— Ни в коем случае! — сказал князь. — Праздник продолжается.

— Но каким образом? Ведь назначен сбор! Мужчины уходят, а бал, состоящий из одних дам, очень быстро превращается в скучный базар, на котором всё продают и никто ничего не покупает.

— Какая может быть скука, душа моя! Да у меня такой сюрприз приготовлен, что пальчики оближете! Дежурный, где там братья Кузьмины? Сарти, кинь этим молодцам под ноги пару огненных цыганских переплясов…

В зимней ночи за окном трубачи играли тревогу. Ржали кони, неслись курьеры во всех направлениях, строились в маршевые колонны полки. Артиллеристы грузили на сани снаряды, огромные армейские фуры с трудом, со скрипом снимались с места. Хмурая, придавленная холодом армия, кляня судьбину, уходила куда-то в ночь, а во дворце Маврокордато двое солдат, привезенных с Кавказа, на удивление, на заглядение всем, легко и лихо плясали цыганочку.

Глава восьмая Блага земные

Всякий народ имеет свой смысл.

Екатерина II

Бог помочь вам, друзья мои…

Пушкин

Всю зиму продержались холода, а к весне екатерининская шестерка тяжело и долго болела. Особенно меньшому досталось. На страстной неделе казалось все, отдаст богу душу, тельце совсем остыло. Обливаясь слезами, Екатерина прижалась щекой к его головке и уговаривала — пусть он чего-нибудь да загадает, пусть пожелает себе чего-нибудь, а уж она постарается ему это достать. Посиневшие губы мальчика пролепетали — сладку ягодку хочу…

Екатерина бросилась на колени перед образом пречистой девы — она с ней обращалась как с живой соседкой, с госпожой, с повелительницей. Она так любила своего меньшого, что готова была для него на все, но в том-то и беда, что, по ее представлению, просить у бога о земном не пристало. Бог есть наш отец, но отец небесный, а не земной. И все-таки… Господи, ниспошли свою благодать на наши земли, сады, виноградники…

Времена были тяжелые, у бога просили обо всем со всех сторон, и только к концу войны судьба улыбнулась исстрадавшемуся миру сельских беженцев. После знойного, засушливого лета наступила мягкая, печально-задумчивая осень, и по дубовым лесам прошел слух о небывалом урожае на виноградниках. Бедные люди! В своих вечных скитаниях они и думать забыли, что есть такое чудо на свете — виноградная лоза, груженная сладкими гроздьями, но вот поди же ты…

Заброшенная вместе с отчим домом, запущенная вместе с родными полями, забытая вместе с мечтой о лучшей доле, эта славная лоза в назначенный срок нашла в себе силу и выпрямилась, расцвела, завязала плод и теперь стоит счастливая, согнутая в три погибели под бременем своего сладкого, хмельного груза. Вместе с ней ожил, заулыбался мир тружеников земли. Задумчиво, любовно светятся глаза в теплых лучах заката, и грезится каждому счастливая доля, и на старых, забытых дорогах опять замаячили несбыточные мечты…

Страна ожила. Вот уж когда воистину оправдалась народная пословица, гласившая, что, даже погибая, виноградная лоза плодоносит. Приняв этот небесный дар как подтверждение мудрости своих предков, сельские беженцы на этот раз задолго до опадания дубового листа начали возвращаться к своим очагам. Спешили, потому что виноградная ягода чуть что и уже осыпается. А еще спешили потому, что, как там ни толкуй, жизнь у каждого своя, и такая единственная, и такая недолгая, и так мало радостей на долю каждого перепадает, что если упустить и этот самим богом дарованный случай, то с чем же явиться на тот свет, чтобы предстать перед всевышним?

Стучите, и вам откроется, просите, и вам воздастся… Околичане первыми спустились к Днестру мыть бочки, первыми начали снимать урожай, и над их селом первым взметнулся сладкий дух виноградного сока. Неповторимая, божественная пора уборки винограда! Господины, взяв себе в помощники малышню, собирают гроздья. Господари, пользуясь своим весом, закатав штаны до коленей, давят ягоду в большой дубовой кадке. Сыновья постарше несут и разливают эту размолотую массу по бочкам, и тихими лунными ночами кисло-сладкий запах только что нарождающегося вина наполняет надеждами приднестровские селения.

Выше голову, сказали виноградники, и ожили днестровские долины. Даже праведная Екатерина, унаследовавшая от родителей домик в низине и прозванная односельчанами «полевичкой», поскольку там, у реки, виноградник не особенно идет, и то собрала со своих пяти-шести кустов около двух-трех ведер гроздьев. Накормив досыта ребятишек, чтобы они потом всю зиму помнили, как в тот день наелись сладких ягод, она раздавила оставшиеся гроздья руками и оставила на пару дней бродить. Едва только сладкий сок начал подщипывать кончик языка, она собрала свою славную шестерку и тихим голосом, точно речь шла бог знает о какой тайне, поведала им, что это и есть знаменитый «тулбурел», то есть молодое вино. Пить его много нельзя, это грешно, да и голова потом болеть будет, но если так, глоток-другой для бодрости духа, тогда можно…

Угостив ребятишек, она подумала, что хорошо бы немного вина сохранить для нужд храма. Весной ей не раз приходилось бегать по селу. Она, бывало, выпечет просфору, а хорошего вина для причастия нету, потому что, хоть и много виноградников в селе, пьют его в три глотки, а то, что остается на дне бочки, стыдно нести в храм.

Хорошей пшеницы у нее немного было. Еще в начале войны отец Гэинэ дал ей на хранение миски две, и она из года в год высевала ее и убирала, но притрагиваться к ней не смела, потому что считала ее «храмовой». Теперь важно запастись хорошим вином с осени. Не особенно надеясь на свои винодельческие способности, Екатерина, взяв пустую бутылку, пошла по селу, с тем чтобы выпросить для нужд храма. Бог им дал так много, неужели они на самую малость поскупятся?..

— Да какой там храм, — отвечали ей охмелевшие селяне. — Та наша церквушка, она же совсем развалилась! Лучше знаешь что? Давай танцевать. Говорят, ты кого хочешь перетанцуешь. Но не ме-ня! А то знаешь чего? Полюби меня. Полюбишь не задаром, я человек порядочный, вот те крест…

У виноградарей есть одна великая радость в жизни — рождение, как они говорят, молодого вина. Дожив до этого славного дня, Околина медленно погружалась в трясину сладкого хмеля, и то ли от вина, то ли от радости околичане как бы слегка ополоумели. У хмельного, как это давно замечено, язык становится неповоротливым, человек старается изъясняться как можно короче, приблизительней. В этой слабости Околина зашла так далеко, что даже, как это показалось Екатерине, стала изъясняться на каком-то странном, непонятном наречии. Во всяком случае, при всех своих стараниях они никак не могли уразуметь, о чем их эта бедная женщина просит, так же как и сама Екатерина не могла понять, что они такое несут в ответ. Потеряв половину дня, она вернулась домой удрученной и с пустой бутылкой.

Околина была не просто селом, в котором Екатерина жила. Околина была смыслом ее жизни. Если бы ей предложили на выбор — переехать в другое село или броситься в Днестр, она, ни секунды не медля, кинулась бы в воду. Ради Околины и ее храма она оставалась с шестью ребятишками с весны до поздней осени на берегу реки. В долгие мучительные ночи одиночества, когда село пряталось в кодрах и околичане дичали там в бездомности, она чувствовала себя воином, охранявшим обжитые Околиной кручи, могилы предков, храм, наливающиеся соком гроздья. Бедная Екатерина! Никогда, даже в самые черные дни, не могла себе представить, что настанет день, когда она пройдет с детьми по селу, как по бесконечной, опустошенной хмелем пустыне…

— Это все наша вина, — пожаловалась своей шестерке Екатерина. — Прежде чем просить отца небесного о благах земных, нам следовало хотя бы храм перекрыть. Теперь, пока не опустошат бочки, они не придут в себя, а у хмельного какая уж там забота…

— Что же, хмельные, они совсем бога не боятся?! — спросила в ужасе Марица, старшая из ее дочерей.

— А это мы сегодня же выясним, — заявила Екатерина и, быстро убрав дом, выкупав в Днестре ребятишек, взяла небольшую икону пречистой девы, единственное, что осталось от их сельского храма, и пошла по селу. Приливы отчаяния у нее, как правило, чередовались с приливами мужества.

Впереди торжественно, с пониманием важности своей миссии шла сама Екатерина, неся икону, обращенную ликом ко всем встречным. Следом за ней, чуть поотстав, шла смущенная своим, как ей казалось, непомерным ростом Марица, старшая из ее дочерей, девочка светлая, разумная, молчаливая, готовая в любую секунду кинуться Екатерине на помощь. За ней брели две смугленькие, застенчивые сплетницы. Они шествовали, взявшись за руки, и все, что видели их глаза, тут же превращалось в сплетни, которые они немедленно передавали друг дружке. За сплетницами шагали два худеньких мальчика. Шли они дружно и похожи были друг на друга как две капли воды, но видно было, что они находятся в конфликте.

Замыкал это шествие независимого вида мальчик — виновник всего этого обилия в Околине, четырехлетний карапуз, которого наряжали главным образом в то, что оставалось от старших. В соответствии с доставшимися нарядами у него менялись имена — то он числился у них как Ницэ, то его звали уже Аницей. По правде говоря, неустойчивость пола, в котором он пребывал, его совершенно не тяготила, и теперь он шел в свое удовольствие, хозяйственно разглядывая рассыпанные по склонам домики. Увлекшись каким-нибудь щенком, он часто отставал, к великой досаде девочек-сплетниц, которые должны были всякий раз, когда он исчезал из виду, прерывать на минутку-другую свои сладкие перешептывания и возвращаться за ним.

— Я вхожу в ваш дом с ликом пречистой девы Марии, единственно сохранившимся образом нашего храма, которому молились ваши деды и прадеды…

Околина вся была в хлопотах. Туго налитые сладостью и хмелем гроздья ложатся в корзины, тяжелые корзины качаются на умеющих носить тяжести плечах. Забрызганные розовым соком ноги давят ягоду в кадках, а из гигантской бочки, охваченной тайной брожения, мутные струйки уже переливаются через край. У хорошего хозяина, однако, эти струйки тоже даром не пропадают. Как бы они ни растекались, в конце концов попадут в желобок, выдолбленный в камне, на котором стоит бочка. По желобку они собираются в большую глиняную миску, и по старому закону виноградарей, кто бы ни проходил мимо, может зайти, поднять миску и причаститься к трудам и радостям дома сего.

Для хозяев же эта миска с вытекшим соком — нужнейшая вещь: по ней можно составить себе более или менее точное представление о таинственных процессах, происходящих в бочке, а кроме того, вкусно ведь как! Другой раз прямо нету сил пройти мимо без того, чтобы не поднять эту липкую миску, потому что в ней, кажется, все, чего ты в жизни хотел, все, чего ты в жизни добивался…

— Я вхожу в ваш дом с образом пречистой девы Марии, последней иконой, оставшейся у нашей общины, чтобы смиренно просить вас прийти завтра чуть свет помочь нашему храму подняться из руин, дабы и он, в свою очередь, помог нам встать на ноги…

Опустив тяжелую миску, вытерев фиолетовые губы рукавом, околичане, раздобревшие, как никогда, приходили в восторг от ее посещения. Нет, вы посмотрите, какая умница, вы только послушайте, как красиво она говорит. А и вправду от той старой церкви одна только эта иконка осталась? Хорошо хоть ее сохранили. Тоже могла пропасть. Она же ее и сохранила — умница, ну прямо совсем молодчина. А то, что все это время, пока идет война, она торчит в низине со своей ребятней, думаете, даром пропало? Думаете, бог не увидел ее, не услышал ее молитвы? Думаете, свалилась бы на нас эта манна небесная, если бы она с этими вот крохами не пела бы псалмы в той полуразваленной церкви?! Екатерина, милая ты наша, положи иконку на травку, ничего с ней не сделается. Возьми вот эту кружку, зачерпни из той вон крайней бочки — ну до чего вкусно, прямо сил никаких… А отчего не хочешь? Ну, если ты фасоны при этом выказываешь, тогда вовек тебе остаться без храма. Скажи пожалуйста, мы к ней всей душой, а она фасонит! Короче говоря, выпьешь полмиски, придем завтра. Не выпьешь, сама же и меси ту проклятую глину, мало мы ее перемесили на своем веку, вон все ноги перекалечены…

Два раза ей все же пришлось уступить. Первую кружку она выпила в доме старого Пасере, и, видит бог, деваться было некуда. Старику Пасере, настоящая фамилия которого была Крунту, шел восьмой десяток. У него давно повыпадали зубы, нижняя челюсть подходила к кончику острого носа, но шальные глаза по-прежнему смотрели молодо и воровато, откуда и прозвище пошло Пасере, то есть птица. Человек он был коварный, разумнее всего было с ним не связываться, но у него были три здоровенных сына, живших с ним под одной кровлей. И хотя сыновья, как и их папаша, были смурными, все они славились силой и хваткой. Без их помощи и думать нечего было о восстановлении храма.

— Я вхожу в ваш дом с образом пречистой девы Марии, последней иконой, оставшейся от нашего храма, и смиреннейше прошу вас…

— Чего-чего-чего?

У старика Пасере был лучший в Околине виноградник, и он тоже давил за домом ягоду в кадке. Почти совсем оглохнув на старости, он сохранил звериный нюх, когда дело касалось его добра, и, стоило хотя бы тени коснуться его забора, он уже был тут как тут.

— Чего она такое говорит?

Сыновья, сидя на завалинке, обставленные со всех сторон кружками с молодым вином, чистили свою амуницию. Совместно с русской армией в сражениях участвовало несколько полков молдавских добровольцев, так называемых арнаутов. Сыновья старика Пасере тоже были арнаутами. Кроме добытых в бою трофеев, они получали от русской царицы по рублю в месяц, харч и фураж для лошади. В зимнее время, когда воюющие стороны заключали меж собой перемирие, сыновья Крунту возвращались к отцу и всю зиму зубоскалили, попивая винцо, вплоть до наступления следующей летней кампании.

— Чего она хочет-то?

Будучи глухим, старик каким-то образом слышал решительно все, что говорили сыновья, и пользовался обычно их услугами, когда нужно было с кем-нибудь объясниться.

— Народ созывает, — крикнул старший из сыновей. — Хочет церковь починить.

— Чего ее чинить, когда она развалилась.

— Без церкви нам нельзя, — передала ему через сыновей Екатерина.

— Ясное дело, нельзя. Но это дело не наше. Это дело попа.

— У нас нету священника, — ответила тем же способом Екатерина.

— Чего она такое говорит?

— Говорит, попа нету.

— Ну а если попа нету, зачем нам церковь?

— Чтобы замаливать грехи.

— Что она сказала?

— Говорит, грехи замаливать!!

— Да какие могут быть грехи во время войны? — хихикнул старик. — Во время войны один капитан ответчик перед богом, а все остальные пей да гуляй!

При этих словах старик Пасере вспомнил, что был тут где-то еще один бочонок, который он совершенно упустил из виду, а этого ни в коем случае делать не следует… Первые же глотки привели его в состояние совершенного восторга. Зачерпнув полную кружку, он направился к Екатерине.

— Ну что вы, как можно…

— А почему нельзя?

— Потому что при мне дети, при мне образ пречистой девы.

— А что такого? Вино, если хочешь знать, это самое что ни на есть чистое дело. Разве не сказал господь: пейте, это моя кровь…

— Он сначала сказал — ешьте, это мое тело, и только потом сказал о вине.

— Хлеба ты спроси в соседних селах, у полевиков, мы этим не занимаемся.

— Ну так вы придете завтра помочь?

— Выпьешь — придем.

— Вчетвером?

— Если до дна выпьешь, вчетвером.

И она выпила. С трудом, давясь, захлебываясь. Дети, собравшись вокруг, в ужасе следили во все глаза, потому что кружка была огромная, и в кисловато-мутном соку плавали кожица от ягод, темные зернышки и бог знает что еще. От начавшей бродить массы человек не пьянеет, но у него слабеют ноги, они вдруг становятся совсем как ватные. Идти дальше по селу после своего грехопадения Екатерина уже не могла и, выбравшись из Околины, долго шла по днестровской круче в сторону леса.

Вторую кружку ей пришлось выпить в доме некоего Тайки, родича старика Пасере. Его фамилия тоже была Крунту, но в селе никто фамилий не признавал, обходясь прозвищами. Этот Тайка жил в двух верстах от села у самого леса. Судьба вынудила Екатерину метаться меж этими двумя Крунтулами, ибо если у первого, по кличке Пасере, было трое крепких сыновей, да и сам старик был еще в силе, то второй Крунту, по прозвищу Тайка, был богат. Каким образом и откуда к нему пришла удача, так никто толком и не знал, и злые языки утверждали, что он потому и перебрался к самому лесу, чтобы это навсегда оставалось тайной.

Собственно, большой тайны тут не было, ибо если у Пасере нос был острый, го у Тайки он был крупный, мясистый, всегда в работе. Этот нос, по утверждению многих, из-под земли мог разнюхать все, что угодно, и Екатерине, надумавшей хоть как-нибудь поправить храм, нужно было не столько богатство Тайки, сколько его большой мясистый нос…

Шла она к нему долго. Во-первых, ноги были как чужие, во-вторых, дети все время отставали, в-третьих, Тайка был для нее большой загадкой. Он совершенно не почитал храма, никогда туда не показывался, даже детей своих жена крестила без него, ссылаясь на то, что муж в отъезде. Но при всем своем безбожии он по каким-то таинственным причинам глубоко уважал Екатерину, никогда не проходил мимо, не обменявшись с ней хотя бы двумя-тремя словами. Екатерина была уверена, что, о чем бы она его ни попросила, он это сделает, но, будучи верующей, считала большим грехом брать что-либо у язычников, как она обычно называла людей, не признававших бога. Она и теперь ни за что бы не пошла, если бы не та кружка вина…

Единственное, в чем Екатерина была уверена, это что ее там не заставят пить мутную брагу, ибо у Тайки не было ни одного виноградного листочка во дворе. Весь свой двор Тайка засадил сливами. И перед домом, и за домом, и в глубине, за хозяйственными постройками — всюду, где можно было втиснуть сливовое деревце, оно было втиснуто, причем не тот распространенный всюду в Молдавии чернослив, а другие, низенькие, мясистые, завезенные им из Валахии…

Осенью, собрав горы слив и дав им чуть подгнить, он начинал гнать из них особую водку, называемую цуйкой. Долгие недели курился дымок над хозяйственными постройками, потом полные бочки цуйки зарывались в землю, чтобы отбить запах, затем в середине зимы или ближе к весне Тайка доставал те бочки и снова принимался перегонять цуйку, и снова закапывал в землю.

Кроме слив и цуйки, у него была еще одна страсть в жизни — интриги. Его огромная голова, похожая на спелую тыкву, распираемую собственными соками, казалось, была нарочно создана для того, чтобы прикидывать, кого на кого можно натравить. Он с малых лет знал, кто с кем не ладит, но помирится, а кто с кем хоть и дружит, но станет со временем смертельными врагами. В пятнадцать лет ему Околины уже было мало, он стал шнырять по соседним селам, а потом ему и днестровских долин было уже мало, и он, как утверждали злые языки, стал заглядывать через забор в соседние страны.

Это было похоже на правду, он действительно по временам исчезал. То были странные, загадочные исчезновения. И хотя он с пустыми руками уходил и с пустыми руками возвращался, достаток его каким-то образом рос после каждого такого путешествия. Вероятно, именно для того, чтобы скрыть эти свои дальние исчезновения, он и построился далеко от деревни и, расположив кругом дом с постройками, соединил их меж собой высоким каменным забором, который потом обмазал глиной, отчего все это заведение подле леса и было прозвано в селе глиняной крепостью.

Война для Тайки была самой что ни на есть горячей порой. Он ни у кого ничего не выспрашивал, ни от кого ничего не пытался узнать, но, когда его толстый, мясистый нос говорил ему, что пора отправляться в путь и именно в ту вот сторону, он грузил на телегу бочонки с цуйкой, запрягал и, кажется, за все годы войны не пропустил ни одно крупное сражение.

Трофеи, как известно, играли в те войны большую роль, и, одолев врага, солдаты тут же, на поле брани, начинали дележ и распродажу имущества, захваченного в бою. Основной разменной монетой было крепкое вино, и Тайка, по слухам, разбогател неслыханно. Из одной очень удачной поездки он даже привез с собой молодую, красивую монашку. И хотя у Тайки жена была еще молода, здорова, бывает же, чтобы в богатых домах жили еще какие-то женщины на каких-то правах, а если это водилось в других богатых домах, почему это не может водиться и у Тайки?..

— Я вхожу в ваш дом вместе с образом пречистой девы Марии, последней иконой, сохранившейся в нашей общине, чтобы просить вас прийти завтра помочь нашему храму подняться из руин, дабы и он, в свою очередь…

Тайка стоял в чуть приоткрытых воротах своей глиняной крепости и, занятый сверх всякой меры, морщился оттого, что никак не мог взять в толк, чего она от него хочет. В длинном, почти до земли, грязном переднике он был похож на кузнеца, и только его огромные, волосатые, сильные руки были в сливовой жижице. Четверо отчаянных шавок пытались проскочить меж его ног и броситься на Екатерину и ее малюток. Тайка отпихивал их ногами обратно во двор, злился оттого, что тратит время впустую, но уйти, не выяснив, что нужно Екатерине, не мог, потому что какие-то смутные инстинкты требовали проявлять почтение к этой женщине.

— Я вхожу в ваш дом с образом пречистой девы просить вас помочь…

— Да ведь та церквушка совсем развалилась, — сказал Тайка.

— В том-то и дело, что развалилась… — вздохнула Екатерина. Потому-то и ходим по домам.

— А чего тут ходить! — сказал рассудительно Тайка. — Если что развалилось, ну, так тому и быть…

— Но она не вся, не до конца развалилась, — возразила Екатерина. Стены еще стоят, и крыша тоже. И я подумала, если вы придете, и если братья Крунту придут, а они тоже обещались прийти, то вы все вместе обязательно придумаете, как ее починить.

— С ними придумаешь, как же, — сказал Тайка, презиравший своих родичей до того, что отрицал всякое с ними родство. — Они только и знают, что сосать круглый год эти кислые помои… У тебя отчего губы посинели? Неужто и тебя они совратили этим пойлом?

— Угостили.

— Чем занимаются, олухи… Народ спаивают…. И еще намекают на то, что, мол, их род основал Околину… Они ее по миру пустили, а не основали!

У Тайки была слабость — он до смерти хотел быть чего-нибудь да основателем. Он и с родичами ссорился из-за времени и обстоятельств основания Околины. В конце концов село прозвало его Тайка, то есть папаша, как бы признавая, что он в самом деле когда-то что-то основал. Без этого показываться сюда было нечего, и Екатерина, притащившись из села, желая всей душой отстроить церковь, вынуждена была в разговоре вскользь намекнуть, что, хотя она и дала себя угостить старику Пасере, истинные околичане прекрасно знают, что, когда и кем было основано…

Преисполненный внутреннего удовлетворения, Тайка исчез ненадолго в глубь двора и тут же вернулся.

— Вот, — сказал он, протянув ей жестяную кружку с какой-то теплой жидкостью, — за помин предков, основавших, так сказать…

Бедную Екатерину мутило от одного вида, от одного запаха, но она прекрасно сознавала, что, откажись она, и порвется та таинственная ниточка, которая связывала ее с этим человеком, а жизнь впереди была еще такая долгая, и дети были такие маленькие…

— За помин всех наших, — храбро заявила она и, взяв кружку, куда-то уплыла вместе с ней. Екатерина почти не помнила, как вернулась домой. Под утро ее начало рвать так, что казалось, все, отдает концы, но, отлежавшись на печи, встала чуть свет, вспомнив, что созвала село, быстро собралась и вместе с сонной ребятней, вместе с верной Ружкой взбежала по крутой тропке наверх. Пока за Днестром занималась заря, она натаскала воды, замочила гору глины, сложенную прямо посреди храма, заткнула край юбки за пояс и залезла ногами в эту холодную массу. Шел час за часом, она месила глину медленно, усердно, все ниже опуская голову, чтобы дети не видели ее растерянной, чтобы дети не видели ее печальной, чтобы дети не видели ее плачущей…

Увы, плачущей, ибо солнце уже глядело из-за Днестра во все оконные проемы, а она по-прежнему трудилась в одиночку. Она месила глину и думала про себя: господи, кто бы мог знать четыре года назад, что. прощаясь с отцом Гэинэ, она видит его в последний раз! А между тем как взобрался он тогда на ту телегу, так она его больше и не видела. Тем же летом, застудив свои старые болячки, он помер где-то там, в лесах. Унесенную им утварь поделили меж собой бесприходские попы, хоронившие его в лесу. Говорилось, правда, поначалу, что они берут все это временно, как бы на хранение, а теперь поди поищи, где та утварь, где те попы.

Евангелие, за которое в свое время отец Гэинэ отдал кобылку с жеребенком, матушка, оставшись с детьми на руках, выменяла на мешок кукурузной муки, потому что, перебираясь жить к своей сестре в соседнюю деревню, не могла же она пойти туда с пустыми руками. В конце концов от всей околинской церкви осталась одна икона пречистой девы, Екатерина забрала ее к себе домой, чтобы и та не пропала. А между тем война все шла, и сельские храмы делили участь полей, участь сел, участь народа, молившегося в них…

Стали налетать дикие голуби из соседних лесов. Они и раньше налетали, эти дикие голуби, и покойный отец Гэинэ, царствие ему небесное, целыми днями сиживал на церковных ступеньках и гонял их, чтобы не садились на крышу храма. Кидал в них камнями не хуже сельских мальчишек, так что в деревне по этому поводу похихикивали. Сама Екатерина, грешным делом, корила его слыханное ли дело кидать камнями в голубей, когда в священном писании сказано, что дух святой снизошел над спасителем в виде голубя?!

После смерти отца Гэинэ дикие голуби день и ночь гуляли по соломенной крыше околинского храма. Они обжили ту крышу до того, что стали пролезать в щели на чердак, вили себе там гнезда, выводили птенцов. Радости Екатерины не было конца — целые тучи сизокрылых налетали, гуляли по крыше церкви в свое удовольствие, а между тем они своими розовыми лапками размололи ту крышу в труху, и, когда пошли обильные дожди, потолок церкви провалился вместе с опустевшими гнездами диких голубей.

Все следующее лето бедная Екатерина очищала храм от мусора. Она таскала на себе балки, куски глины, утешая себя тем, что, покуда стоят стены, алтарь и окна, все еще поправимо. Вон в соседних селах чуть ли не в каждом доме проваливались потолки, и что же? Принимаются люди из-за этого заново отстраивать дом? Даст бог, кончится война, созовут в Околине клаку, это когда весь народ кидается на выручку, чтобы сразу порешить с каким-нибудь делом. А когда Околина собирается на клаку с хорошим настроением, да еще заведет длинную старинную песню, она может за день не то что потолок — новый храм поставить может!

А между тем война все шла. И по-прежнему поздней осенью возвращались беженцы в свои полуразрушенные, опустошенные огнем деревни. Зимовать в доме без окон и без дверей — дело невеселое. Нужно что-то придумать. Уж так устроен глаз мужика, он все берет на примету, все помнит, и, когда прижал холод, вспомнили, что в соседней, не горевшей еще ни разу Околине церковь полуразрушена, но окна и двери там сохранились.

Он уходил в небытие, этот скромный околинский храм, а жизнь в селе, в котором нету храма, казалась Екатерине немыслимой, невозможной, непостижимой. Потребность хотя бы два раза в день опуститься перед иконой на колени, чтобы очистить свой дух покаяниями, для нее была так же органична, как потребность в хлебе и в воздухе. Каждый день она готовилась к возрождению храма. Она накопала самой лучшей глины, какой только можно было найти, она натаскала мелкой соломы и конского навоза, чтобы было с чем глину перемешать. Она рассчитала свою жизнь до того дня, когда соберется село, чтобы возродить храм, но вот этот день настал, а она месит глину в одиночку, низко опустив голову…

Шестеро ребятишек, присмирев, сидят у стен на корточках и, наклонив шейки, стараются разглядеть снизу, как там матушка — сильно ли убивается или, может, отлегло? Чувствуя на себе их взгляды и будучи не в силах совладать со своим горем, Екатерина опускала голову все ниже, ниже и вдруг неожиданно вздрогнула, выпрямилась, и залитое слезами лицо, открыв себя, замерло от удивления.

Ангел возвестит тебе-е-е…

Каким-то чудом все вдруг ожило, высветилось, осмыслилось. Развален храм — ну так что же? А мы на что? Не бросилось село на помощь — ну так что же? А мы на что? Упали духом? А дух на что? Все это и еще многое другое вместил в себя удивительный по красоте, по чистоте голос, который вдруг взметнулся под съехавшей набок крышей полуразрушенной церкви. Стоя посреди глиняного замеса, Екатерина принялась быстро креститься. Ребятишки дружно пошли за ней работать правой ручкой, и только тут Екатерина увидела в проеме одного из окон, служившем теперь второй дверью, красивую молодую монашку.

Она пела не так, как обычно поют в сельских храмах — стоя кое-как, сложив руки на животе. Она развела руки в стороны ладошками вверх, точно держала на них огромный таинственный сосуд. Держа этот сосуд, обратив свой взор к высокому небу, проглядывавшему сквозь дырявую, съехавшую набок крышу, она пела ровно, красиво, торжественно, и ее голос, возвышенный мелодией и словами, казался храмом уже сам по себе.

С заткнутым за пояс подолом юбки, по колени в мокрой глине, Екатерина стояла с открытым ртом, потому что никогда еще божеское чудо и божеская милость не казались ей столь явными и близкими. А монашка все пела. Темная юбка и такая же кофточка скрывали крепкое молодое тело, которому это пение было в радость, и только на самых высоких нотах монашка чуть откидывала назад юное, сохранившее детские черты лицо, и на ее высокой шее показывались дрожащие в такт псалму тонкие прожилки.

«Господи, — подумала про себя Екатерина, — да ей петь в первопрестольных соборах, а не в этой развалине… и я как дура торчу в глине во время такого божественного пения…»

Выскочив на улицу, вымыла ноги у колодца, заново повязала платок, вернулась, готовая хоть целую вечность слушать удивительное пение, но, когда она вернулась, монашки уже и след простыл.

— Куда же она девалась?

Дети пожимали плечиками.

— Стояла вот тут, а теперь и нету ее…

В конце концов Екатерина ее отыскала. Монашка уходила высоким берегом вниз по Днестру, к той глиняной крепости возле леса. Должно быть, это и была та монашка, которую Тайка откуда-то привез и про которую в селе говорили какие-то гадости. Господи, о ком в селе гадостей не говорят! А между тем праведные околичане торчат с утра у своих бочек и носа не кажут, а именно эта монашка, хоть и чужой человек, пришла и божественным пением осветила развалины…

От отца Гэинэ Екатерина знала, что, когда знаменитые певчие посещают храмы и поют, им за это полагается вознаграждение. Увы, храм у них был бедный, совсем разрушенный, но все-таки это был храм, и его доброе имя, его достоинство не позволяли, чтобы после такого пения человек ушел просто так, без никакой благодарности.

— Ребятки, пошли домой…

В том году хорошо уродила в глубине двора «храмовая» пшеница, и она имела полное право воспользоваться ею. Недолго думая, Екатерина кинула мерку в свои маленькие жернова, смолола, замесила тесто, развела огонь в печи. Поздно ночью, когда ребятишки спали, она достала из печи прелестный румяный калач, и то, что ей этот калач особенно удался, она тоже отнесла за счет всевышнего благоволения.

Всю ночь ребятишки маялись, их тревожил сквозь сон запах свежевыпеченного хлеба, священный запах жизни земной. Чтобы не мучить их, Екатерина, пока они еще спали, завернула калач в чистое полотенце, перевязала узелком, вышла из дому и отправилась вниз по Днестру к той одинокой глиняной крепости. Чем ближе, однако, она подходила, тем больше ее охватывало какое-то странное волнение. Что-то там, около леса, происходило этим ранним утром. Не дымятся больше задворки, псарня умолкла, ворота настежь открыты…

Какое-то чувство подсказывало не спешить, и она, прислонившись к створкам открытых ворот, выглядывала из этого укрытия, чтобы уяснить себе, что же там происходит. А там ничего особенного и не происходило. Просто-напросто мясистый нос куда-то в большой спешке собирался. Посреди двора стояла готовая в дорогу телега с крытым верхом. Кроме запряженных лошадей, другая пара запасных была привязана к задку телеги. Жена Тайки и обе его дочери стояли на завалинке, как обычно стоят жены, отправляющие в дальний путь своих близких, а голосистая монашка, стоя посреди двора, по-мальчишески посвистывала, давая выход своему хорошему настроению. Она была в той же кофточке, в той же юбочке, но, увы, ни следа от вчерашнего благочестия. Теперь она казалась этакой мясистой, глупой кобылкой, ни о чем, кроме как о пастбище и водопое, не помышлявшей.

Стоя посреди двора, она насвистывала и при этом зазывно качала бедрами, как это делают женщины, когда хотят выяснить, не слишком ли длинна у них юбка. Это ее ритмическое раскачивание бедрами было настолько заразительно, что Тайка, несмотря на крайнюю спешку, проносясь однажды мимо, не смог удержаться, чтобы не шлепнуть кобылку по ляжке. Девица с ангельским голосом приняла шлепок как должное, и только отмеченная хозяином ляжка азартно дернулась, как бы говоря — а попробуй еще…

«Мамочка, да это же грешница, каких мало!» — в ужасе подумала про себя Екатерина и, благо никто ее не заметил, тихо-тихо, спиной стала отходить от глиняной крепости. Когда она была уже довольно далеко, Тайка наконец выехал со двора. Рядом с ним на правах компаньонки сидела монашка. Груженная бочонками телега булькала вовсю на ухабах, но очень спешивший Тайка погнал прямо по полям, на запад, туда, куда вел его мясистый нос в поисках удачи и счастья.

Проводив их, Екатерина возвращалась кружным путем. Она шла по деревне такая одинокая, такая растерянная, что все ей виделось как в тумане. К тому же этот на славу удавшийся калачик своим бессмертным запахом поджаренной хлебной корки добивал ее шаг за шагом.

— Ты откуда идешь такая разнесчастная?

Братья Крунту, сидя на завалинке, отмечали очередную чистку амуниции большим кувшином, который попеременно переходил из рук в руки. Обиженная на них Екатерина еще вчера поклялась, что в жизни с ними не заговорит, но теперь она была в таком смятении, что любое человеческое лицо, любой голос были в помощь и в радость.

— Знали бы вы, откуда я иду…

Братья Крунту выслушали историю испеченного калача, хохоча во все горло.

— Дура, как ему ее не шлепать, раз он с нею живет?

— Как живет?

— Ну, не знаешь, как мужик с бабой живут? Ложатся оба…

— Так он же венчанный!

— Ну, то жена. А то содержанка.

— Что значит — содержанка?

— Ну, кормишь бабу, содержишь и за то живешь с ней.

— Разве так можно?

— Если у кого есть лишние деньги, отчего нельзя!

— Но ведь это же грех!

— Ничего, Тайка и на том свете не пропадет! Он взял себе монашку в расчете на то, что, перед тем как пойти по рукам, она там, в монастыре, хоть сколько-нибудь да молилась…

— Вы сказали — перед тем как пойти по рукам?!

От хохота братья Крунту чуть не уронили кувшин.

— Да они оба на пару торгуют! Чуть только мясистый нос учует, что дело идет к заварухе, тут же грузятся на телегу. Он со своим товаром, она со своим, и живо, чтобы поспеть к окончанию баталии…

— Вы думаете, что и сегодня, выезжая со двора…

— То есть как выезжая? — навострили братья уши, — Разве он куда-нибудь собирается?

— Собирается? Да он уже бог знает где!

Братья замерли — сукин сын, опять надул их.

— Ты слышал, папаша? Мясистый нос улизнул. Только что.

Вся Околина знала, что у старика Крунту и его сыновей, помимо виноградника и походов на войну, была только одна забота — следить во все глаза за Тайкой. Приладившись к нюху своего родича, они довольно успешно устраивали свои собственные дела, но случалось, что эта бестия их надувала, сматываясь в одну секунду.

— Что будем делать? — спросил старший.

— По коням! — скомандовал старик. Он помог им быстро собраться в дорогу, проводил до ворот и после множества советов и наставлений крикнул вдогонку:

— Без монашки мне не возвращаться!

«Скажи на милость, и этот туда же! Господи, — взвыла про себя Екатерина, — отвернись от нас, когда мы придем к тебе просить о благах земных…»

Глава девятая Свершение невозможного

О, если бы вместо всех этих юбок имела бы я право природное носить штаны!

Екатерина II

Словесность отказывается за нею следовать, точно так же, как народ…

Пушкин

После четырех лет кровопролитных боев русско-турецкая война вошла в ту драматическую стадию, при которой ни войны, ни мира. За четыре года были взяты основные турецкие крепости, прикрывавшие Оттоманскую империю с севера, — Хотин, Бендеры, Аккерман, а по Днестру все еще не шли баржи со снаряжением и провиантом для армии. Согласно первоначальному плану, разработанному в Петербурге, взятие упомянутых крепостей должно было открыть снабжение стотысячной армии по воде. Выйдя через днестровский лиман в Черное море, поток грузов должен был войти в устье Дуная, чтобы обеспечить армию на территории Болгарии, а между тем все это не происходило, потому что Измаил все еще оставался у турок, а стратегическое положение крепости было таково, что, у кого Измаил, у того и Дунай.

Турки, несомненно, подозревали, что главное сражение произойдет именно здесь, и беспрерывно закреплялись в устье Дуная. К концу войны, защищенный гигантским земляным валом, обеспеченный запасами провианта и вооружения в расчете на самую длительную осаду, насыщенный отборнейшими войсками, Измаил в конце концов превратился в железный кулак Порты на Балканах, и эта крепость стала камнем преткновения во второй русско-турецкой войне.

На предварительных переговорах о мире, или прелиминарных переговорах, как их тогда называли, Измаил играл главенствующую роль. Хотя саму эту крепость старались не упоминать, за каждой фразой, за каждым пунктом, за каждой недоговоренностью скрывался Измаил. Измотанная четырехлетними боями, хронической нехваткой провианта и амуниции, русская армия была не в состоянии штурмовать Измаил, и турки это прекрасно знали. С другой стороны, турки, теряя эту крепость, проигрывали решительно все, ибо до самого Константинополя им не на что было рассчитывать.

Западная Европа, чрезвычайно встревоженная неожиданным расширением русских пределов, следила за балканскими событиями во все глаза. Представители Франции, Пруссии, Великобритании и Швеции оказывали на Константинополь чрезвычайный нажим, пытаясь заставить турок ожесточить свои позиции на переговорах. Порта, раздираемая внутренними смутами и военными поражениями, заявляла, что ей нужны не советы, а конкретная помощь. В результате группа французских инженеров все лето проработала над усилением оборонных сооружений Измаильской крепости, особенно ее артиллерии, и к осени 1790 года Измаил считался одной из самых неприступных крепостей Европы.

Петербург в лице военного министра фельдмаршала Салтыкова настаивал на штурме и взятии Измаила. Потемкин отвечал, что без серьезного пополнения сделать это невозможно. Петербург требовал свершить невозможное. Вообще если с этой точки зрения посмотреть на русскую историю, сплошь и рядом можно встретить критические ситуации, при которых свершить какое-либо дело невозможно, но крайне нужно. И тогда возникает заманчивая идея свершения невозможного.

Потемкин отвергал эту идею как таковую. Воспитанный Екатериной в духе немецкого педантизма, он любил длительные подготовки операций, в результате чего многие историки склонны видеть в нем скорее мастера подготовки к войне, нежели полководца. Увлеченный затеями и интригами собственного двора, он всячески откладывал штурм Измаила, но в конце концов, уступив давлению из Петербурга, поручил генералу Репнину возглавить операцию. Адмиралу Дерибасу приказано было войти с кораблями в устье Дуная и отвлечь турецкую флотилию, прикрывавшую крепость, а Гудовичу тем временем начать сам штурм. Стоял ноябрь, лили сплошные дожди. Дерибас заставил турецкую флотилию отплыть вверх по Дунаю, но Гудовичу никак не удавалось преодолеть глиняные склоны гигантского вала.

Турки, как только начался штурм, покинули стол переговоров. Петербург настаивал на привлечении к осаде Измаила всех имеющихся на юге резервов. По достоверным сведениям, полученным из Константинополя, турки готовили к новой летней кампании свежую стотысячную армию. Потемкину рассчитывать на пополнение своей армии в течение зимы не приходилось — шведские и польские дела забирали у государыни все резервы. Чем меньше было шансов его выиграть, тем неминуемей становилось это сражение. При любых условиях оставлять Измаил в руках неприятеля было недопустимо, а брать его не хватало сил. И в создавшейся ситуации волей-неволей возникала мысль о свершении невозможного.

В южной армии была одна отчаянная голова, готовая каждую минуту идти в бой, и чем опасней, тем охотней, но Потемкину было очень непросто решиться поручить ей это дело. Взаимоотношения главнокомандующего с одним из самых одаренных своих генералов были крайне сложны и запутанны. Суворов, несомненно, любя главнокомандующего, иронично относился к его полководческим талантам. Потемкин, в свою очередь, бесконечно уважая Суворова, опасался его острого языка и безрассудства в бою. При штурме Очакова Суворов на свой страх и риск предпринял атаку под носом у Потемкина, не согласовав с ним это движение. И хотя бой был выигран и сам Суворов в том бою был ранен, Потемкин не мог простить ему этого своеволия и в качестве наказания подолгу томил его в бездеятельности, прекрасно зная, что для горячего генерала бездеятельность на войне хуже смерти.

Блистательные победы Суворова при Рымнике и Фокшанах, в которых он совместно с австрийским принцем Кобургом сокрушил едва ли не половину турецкой армии, мало что изменили в отношении главнокомандующего к строптивому генералу. Воздав должное победителю, он снова запер его в мертвой зоне. Всю долгую осень Суворов томился со своим корпусом под Фокшанами в ожидании распоряжений. Солдаты Гудовича мокли под стенами Измаила, турки готовили свежие силы, Петербург требовал решительных действий, а из штаб-квартиры главнокомандующего все не поступало рескрипта о выступлении.

Наконец в последних числах ноября к Суворову в Фокшаны прибыл курьер от главнокомандующего, молодой капитан с чистым, иконописным лицом. Суворов, распечатывая пакет, удивился про себя — скажи, какой красавчик! Прямо не штабной курьер, а ангел с доброй вестью. А не может ли так случиться, что судьба его послала, чтобы породниться? Дело в том, что у Суворова была любимейшая дочь, Суворочка, как он ее называл, и когда ему попадались на глаза стоящие молодые люди, он себя спрашивал — не этот ли? В данном случае — очень даже могло быть.

Не дочитав до конца полученную реляцию, Суворов приказал поднять корпус по тревоге. Собственно, и читать там особо было нечего. В туманном письме Потемкин разрешал Суворову сняться с места и идти на Измаил. С прибытием на место он назначался командующим всеми сухопутными и морскими силами, но вопрос о том, штурмовать крепость или нет, главнокомандующий предоставлял решить самому Суворову. Крепость эту, по нашему мнению, писал Потемкин, брать невозможно, но крайне нужно.

— Ответ будет, ваше сиятельство? — спросил курьер, пожирая Суворова влюбленными глазами.

— Ответ только после штурма.

— В таком случае разрешите мне, ваше сиятельство, остаться при вашем корпусе и участвовать в деле.

— Друг мой, штурм — это не бал во дворце.

Капитан Алексей Барятинский покраснел — должно быть, этот старик видел его где-то на балу.

— Ваше сиятельство, я хоть и не прочь при случае потанцевать, но проходил службу и получил офицерский чин в конногвардейском полку.

— В штыки умеете драться? — спросил Суворов.

— Я умею все, что мне прикажут, ваше сиятельство.

— Ну глядите. На ваше усмотрение.

По дороге к Измаилу Суворову начали попадаться потрепанные русские части, отступающие в беспорядке после очередного штурма. Подозвав Барятинского, он приказал ему:

— Из этих отступающих сколотите мне на ходу команду, причем имейте в виду, что дело может решить каждый лишний штык…

Главный вал Измаильской крепости тянулся в общей сложности на шесть верст, причем местами его высота достигала четырех сажен. С юга крепость защищалась волнами Дуная, вокруг остальной части был вырыт глубокий ров, наполненный водой. В конце ноября, к прибытию Суворова под стены крепости, вода во рву начала затягиваться тонким слоем льда, но лед был хрупок и обманчив. Чуть ступил, и он трещит, сука, на всю округу, а уж оповестив турок о твоем прибытии, не отпустит, пока не провалишься.

Приняв командование, Суворов начал разрабатывать план штурма. Оказалось, что в царившей суматохе не нашлось даже толкового плана крепости. У Дерибаса, храброго испанца, состоявшего на службе у императрицы, было около полудюжины затопленных турецких кораблей, которые он достал со дна моря и снабдил тяжелыми осадными орудиями. С них Суворов и решил начать.

Приказав подойти как можно ближе к крепости и открыть усиленную пальбу, имитируя начало штурма, он тем временем забросил с противоположной стороны команду толковых инженеров, которые, легко взобравшись на вал, составили обстоятельнейший план крепости со всеми внутренними постройками, переходами, мостами, складами, так что со временем многие историки склонны были в этом плане усмотреть главное условие, обеспечившее Суворову самую, может быть, блистательную победу за всю его долгую солдатскую жизнь.

Изучив доскональнейшим образом внутреннее расположение крепости, Суворов отвел войска вверх по Дунаю и в пятнадцати километрах соорудил точно такую же крепость, с таким же валом, с таким же рвом, затопленным студеной декабрьской водой. Разделив свои войска на колонны, Суворов начал репетицию штурма.

Семь суток, с утра до ночи, суворовцы, проклиная судьбу, карабкались по мерзлым отвесным стенам, падали в ров, выплывали и снова лезли наверх, любой ценой, когтями, зубами, лишь бы добраться до того треклятого гребня, где, собственно, и должен был начаться настоящий бой.

Впоследствии участники штурма Измаила вспоминали эту репетицию с ужасом и благодарностью. Зимнего обмундирования все не было, а легкое летнее изорвали в клочья, карабкаясь по мерзлым склонам. Тем временем сверху беспрерывно лило: то дождь, то снег. С хлебом было крайне туго. Во всем мире войны, сумятицы, революции; почти никто не пашет, никто не сеет. Интендантам приходилось закупать по неслыханным ценам зерновые отходы — перемывать уже было некогда. Словом, сняв мешки с телег, тут же мололи, месили тесто на полковых кухнях, а чуть свет уставшие солдаты собирались в ожидании горячего хлеба, потому что, если упустишь время, хлеб с песком пополам закаменеет, и его уже невозможно разгрызть, а без хлебушка как ты на тот вал полезешь?!

Седьмого декабря, вернув тридцатитысячную армию под стены Измаила, Суворов предложил сераскиру Айдозле сдать крепость без боя. Предложение было отвергнуто с негодованием, и Александр Васильевич собрал военный совет. Он понимал, что потери будут крайне тяжелыми, и взять перед историей всю ответственность на себя ему не хотелось.

— Брать Измаил мы не можем, — сказал он на военном совете, — а не брать не имеем права. Предоставляю вам решать. Как решите, так и будет.

Военный совет постановил штурмовать крепость. Перецеловав всех членов совета, Суворов сказал:

— Сегодня учиться, завтра молиться, послезавтра — победа или смерть.

Десятого декабря шестьсот орудий начали обстрел Измаила. Турки ответили огнем. Непрерывные гулы накатывались раз за разом в течение всего дня, так что в сумерках горел уже весь город Измаил, да и сама крепость горела. С наступлением темноты начали штурм. Это было сражение, равного которому, вероятно, не знал весь восемнадцатый век.

В дыму и грохоте солдаты перекидывали через ров заготовленные накануне фашины, но фашины не выдерживали груза, тонули, и солдатам приходилось добираться вплавь. Прислонив к стенам крепости гигантские, заготовленные заранее лестницы, они гроздьями взбирались по ним наверх, но наверху их ждали ухмыляющиеся турки. Шестами оттолкнув от вала лестницы, басурманы развлекались, следя за тем, как обвешанные воинством лестницы летят в ров с ледяной водой. Однако через минуту-другую, выплыв, солдаты снова прислоняли лестницы к валу и снова карабкались наверх.

К утру казачьему сотнику майору Нехлюдову, командовавшему егерями, первому удалось взобраться на северный вал. Следом за ним на восточный вал взобралась колонна, которой командовал Кутузов. Сопротивление турок было столь сильным, что вторая колонна, едва взобравшись, дрогнула и, казалось, вот-вот скатится обратно в ров. Кутузов запросил срочную помощь. В ответ он получил от Суворова записку, в которой сообщалось, что он назначается комендантом крепости. Как ни странно, этот клочок бумаги помог второй колонне удержаться.

Сразу после восхода солнца на западный вал взобрался Полоцкий полк. Стрелки сражались уже внутри крепости, когда прямым попаданием снаряда на их глазах разорвало на куски командира полка. Потрясенные этим зрелищем, солдаты, главным образом рекруты, дрогнули и в панике начали быстро спускаться обратно в ров. И тут завопил во весь свой дьяконовский бас священник Полоцкого полка:

— Сто-о-ой!

— Командира убило, — отвечали ему в ужасе солдаты.

Сняв с себя крест, высоко подняв его над головой, священник крикнул:

— Вот ваш командир! За мной!

Связанные рукопашными сражениями внутри самой крепости, турки несколько ослабили давление на флотилию Дерибаса. Тонкий слух испанца сразу уловил эту перемену: он приказал кораблям подойти вплотную к стенам и высадить морской десант. Умолкли орудия, утихла ружейная стрельба. Оставались сабля, и штык, и зубы, и воля всевышнего, потому что никакой надежды, кроме как на бога, и никакой подмоги, кроме самого себя.

— Штыком! — кричал Суворов, взобравшись вместе со своим штабом в крепость, как только началось сражение. — Коли штыком неверных!

Этот нехитрый на первый взгляд маневр оправдывал себя. Суворов был уверен, что Измаил можно взять только в штыки. Турок в пешем бою не умеет драться. Ему подавай кривую саблю да еще хорошего коня, чтобы его разогнать вместе с той саблей, а перед русским воином, стоящим с ружьем наперевес, он бессилен. Важно было только своих солдат довести до ожесточения, до белого каления, до того немыслимого состояния, при котором человек действительно совершает невозможное.

Измаил превратился в сущий ад. На небольшой в общем площадке был размещен гарнизон в сорок тысяч человек. К ним следует добавить не менее десяти тысяч гражданских лиц, искавших вместе со своим добром защиты в крепости. В разгар штурма на эти пятьдесят тысяч была брошена почти такая же армия, и эта масса народа, связанная единым узлом в смертельной схватке, вся в крови, в ярости, в пороховом дыму, металась на замкнутом пятачке.

Бой шел с утра до полудня. Вся территория крепости была завалена трупами. Около тридцати тысяч павших, каждый третий был убит, а бой между тем все еще продолжался, и солдаты ступали в буквальном смысле по трупам, потому что иначе передвигаться было невозможно.

Упорнейший бой шел возле подвалов с боеприпасами. Русские почти полностью ими овладели, но неожиданно один из подвалов взлетел на воздух, захоронив под своими обломками добрую половину взявших эти подвалы солдат.

Ободренные таким поворотом дела, турки пошли в контрнаступление, и склады стали попеременно переходить из рук в руки. А между тем их нужно было удержать любой ценой, без этого и думать нечего было о победе.

Разгоряченный зрелищем всеобщего сражения, Суворов, подобрав ружье с примкнутым штыком у умирающего солдатика, сам кинулся в бой.

Когда склады были окончательно отбиты и Суворов уже подумывал отправить курьера с донесением об одержанной победе, вдруг ему с чего-то почудилось, что во время боя среди трупов на какую-то долю секунды он заметил удивительно знакомое, красивое, успевшее стать родным юношеское лицо. Ему почему-то понадобилось тут же вспомнить и отыскать, непременно отыскать его. Да вот же он! На гигантской насыпи свежей глины, перевороченной взрывом, угасало мертвенно-бледное лицо Барятинского.

— Лекаря!

— Не надо, ваше сиятельство, — тихо прошептали посеревшие губы юноши. Я ведь уже на том свете, но бог сподобил меня увидеть, как следует сражаться в штыки… Благодарю вас… — Улыбнувшись, добавил: — Погубил-таки начальник хора…

Юный Барятинский закрыл глаза и умолк. Такое было впечатление, что там, в этой груде свежей глины, туловища вовсе не было — просто голова лежала на насыпи и каким-то чудом, собравшись с силами, произнесла последние слова, без которых живые не могут покинуть мир живых…

«Господи, — подумал Суворов, — что за жуткая судьба командовать людьми в час их кончины…»

Крепость была уже взята, только одна двухэтажная казарма все еще отстреливалась, не сдавалась. Около двадцати пашей вместе с отрядом отборных янычар продержались до самого вечера, но русским удалось поджечь крышу, и вот они выходят, подняв руки. Ожесточение было столь велико, что солдаты кидались на них, едва те успевали появляться в дверях.

— Не трогать! — сказал Суворов. — Мы солдаты, а не разбойники! Мы воюем, а не убиваем.

Их было около четырехсот, пленных, весь командный состав, штаб Измаильской крепости, и среди них сераскир Айдозла, только накануне отвергнувший предложение Суворова о сдаче. Их нужно было немедленно переправить в Яссы. За их головы можно было купить любой мир, причем немедленно, но вдруг молодой казак завопил: «Коли нехристей!»

Их перебили до единого на глазах у потрясенного Суворова.

— Это нужно было предвидеть, — сказал печально Александр Васильевич. Бывают состояния, при которых воин выходит из повиновения, и это тяжелое зрелище…

Всю ночь, а потом еще один день и одну ночь очищали крепость от трупов. Турок сбрасывали прямо в Дунай, своих хоронили в братских могилах. После чего Суворов, бесконечно грустный, усталый, пошел пешком в городок, стоявший при крепости. По дороге ему попалась на глаза церквушка, наполовину снесенная прямым попаданием снаряда, так что один только алтарь выглядывал из руин. Пробравшись сквозь развалины, став на колени перед чудом уцелевшим алтариком, Суворов молился, клал поклоны, а Измаил тем временем дымился, гудел и ликовал.

В крепости вдруг обнаружили пашские конюшни, К моменту штурма в Измаильской крепости было около шестидесяти пашей, а главный атрибут пашского могущества — великолепный конь с золоченой сбруей. Всеобщее восхищение вызвал белоснежный скакун, принадлежавший самому сераскиру Айдозле. Бело-дымчатый красавец прямо завораживал. Длинное изящное тело, казалось, было создано больше для полета, чем для бега, а тонкие высокие ноги несли его легко, почти но касаясь земли.

Поначалу подвыпившие солдаты, чувствуя за собой некоторую вину, решили подарить жеребца Суворову, Они нашли своего командира там же, в полуразрушенной церквушке. Прервав ненадолго молитву, он поднялся, выслушал солдат, поблагодарил, но от подарка отказался, заявив, что на своей донской кобылке приехал в на ней же, даст бог, вернется.

Посоветовавшись, солдаты решили бросить жребий. Красавец конь достался рекрутику Полоцкого полка, впервые участвовавшему в деле, и тот юнец, окосев от привалившего счастья, тут же выменял лошадь на два ведра какого-то горячего пойла и тут же принялся угощать своих дружков с тем, однако, непременным условием, чтобы пить из ведра, раз, как говорится, жеребец угощает…

Потемкин пребывал в благостном ожидании получения рапорта о взятии Измаила. Было решено отпраздновать эту победу как никакую другую. Известно было, что поздно ночью Суворов прибыл в Яссы, и к утру следующею дня дворец Маврокордата готовился к встрече с легендарным героем. К сожалению, никто толком не знал, у кого Суворов остановился. Шел снежок, время было уже позднее, а его все не было.

Наконец около полудня из глухого переулка показалась длинная молдавская телега — каруца. Она так безбожно скрипела и грохотала по замерзшей, запорошенной снегом грязи, что половина города повысыпала на улицу. На передке старик молдаванин, управлявший своими клячами, почему-то норовил как можно ближе подъехать к дворцу Маврокордата. Каково было изумленно гостей светлейшего князя, когда из глубины этой самой каруцы показался сидевший на кучке полуобглоданных стеблей кукурузы герой Измаила.

Изумленный князь вышел ему навстречу. Выбравшись не без труда из этой допотопной телеги, Суворов подошел к фельдмаршалу и отрапортовал усталым и грустным голосом:

— Ваша светлость, Измаил взят.

Разведя свои огромные ручищи, Потемкин загрохотал:

— Друг мой сердечный, иди, я тебя расцелую…

Суворов стоял не двигаясь, и тогда светлейший сам сделал несколько шагов навстречу.

— Скажи, чем мне тебя наградить?

Получалось как-то так, что, отдав за Измаил несколько тысяч лучших своих воинов, Суворов теперь явился за наградой.

— А наградить меня вы никак не можете, — заартачился он вдруг.

— То есть почему не могу?

— Потому что взятие Измаила есть дело невозможное.

— Положим, так, но ты же свершил это невозможное дело! Почему же мне тебя в таком случае не наградить?

— Потому что за свершение дел невозможных наградить может один только бог.

Эта реплика стоила Суворову фельдмаршальского жезла, который он должен был получить за взятие Измаила и которого он, конечно же, не получил. Что поделаешь! Свобода человеческого духа иной раз запрашивает за вмиг рожденное хлесткое слово совершенно немыслимую цену, и тому, кто этой свободой дорожит, приходится платить.

К новому году глухо звякнула черпалка, задев дно бочки, и сникла Околина. А какое было славное винцо, какие были славные деньки… Увы. Впереди маячила долгая, голодная, холодная зима, и как дожить до теплого лета — уму непостижимо. Во дни этих тяжких раздумий неожиданно хорошая весть взбудоражила деревню. В доме старика Пасере затевалась свадьба, а уж какое у него вино и сколько там того вина еще оставалось, это знали решительно все.

Правда, слухи об этой свадьбе были неустойчивые и метались как пламя свечи на ветру. Это нервировало Околину. Докопавшись до сути дела, Околина, к своему изумлению, узнала, что жениться надумал сам старик. Невесту ему отыскали сыновья. Получив от старика наказ без монашки не возвращаться, они решили не гнать коней до Измаила. Пошастав по лесам, понахватав что где плохо лежало, они где-то под Бельцами подобрали какую-то глупую толстушку и прискакали с ней домой.

По правде говоря, она была ничем не хуже той монашки. Тоже в теле, голосистая, покладистая, но водилась за ней одна странность. В минуты близости она спрашивала с придыханием: «А потом ты женишься на мне? Поклянись, гад, что женишься потом…» Сыновья старика Пасере, жившие с ней попеременно, посмеивались и не скупились на обещания, но однажды, когда их не было дома, старик тоже решил попытать счастья. Его, разумеется, в критическую минуту тоже спросили — женится ли он после или нет. Старик сказал — женюсь и по возвращении сыновей заявил, что он всегда был хозяином своего слова и верным ему останется и на этот раз.

Сыновья потешались над ним. Они высмеивали отца перед всей деревней, но старик твердо стоял на своем. Околине до смерти хотелось побаловать себя стаканчиком хорошего вина, и Околина неожиданно приняла сторону старика. А если это любовь, а если это судьба, а если они в самом деле не могут друг без друга?!

В конце концов назначили свадьбу.

И надо же — был прелестный зимний день, и свадьба выдалась на славу. Играли лучшие музыканты, каких только можно было в ту пору сыскать. Околина, забив до отказа двор старика Пасере, пила отличнейшее вино и, не выпуская кружек из рук, пускалась в пляс. Это как-то не понравилось жениху. То есть то, что село, едва дождавшись веселых мелодий, чуть что пускалось в пляс, было очень даже неплохо. Хуже было то, что кружек не выпускали из рук. При таком стечении народа и при такой охоте к веселью можно было за одну ночь опустошить подвалы, а старику, как бы он ни был привязан к молодой невесте, не хотелось остаться до весны с пустыми бочками.

Ему везло, ему всю жизнь везло, этому старику Пасере, и удача не отвернулась от него и на этот раз. Вдруг в какой-то миг пресеклось дыхание у трубачей, и замер кувшин над недолитой кружкой, повисла в воздухе нога, которой танцор собирался припечатать землю так, чтобы это было навеки. Свадьба стихла, люди, стояли, разинув рты и боясь, как бы эти тишину не вспугнуть, музыканты спрашивали друг у друга — что случилось?

А тем временем по переулку вдоль чахлого плетня величественно плыла пара армейских волов. За ними, покачиваясь на ухабах, со скрипом плыла груженная всяким добром огромная фура. Следом за первой фурой показалась еще одна пара волов. Те волокли фуру еще побольше и тоже груженную всяким добром, а на самой ее верху полулежала уставшая от своих ратных трудов, укутанная в дорогие меха голосистая монашка. Замыкал это шествие сам Тайка. Ехал он верхом на бело-дымчатом жеребце такой удивительно сказочной масти, что замерла Околина…

Надо отдать должное жениху — несмотря на свои преклонные годы, он первым сообразил, что к чему. «Только его цуйка может спасти мои подвалы от полного опустошения», — сказал он себе и, отложив старые счеты и обиды, схватив кувшин и глиняную кружку, вышел и стал посреди дороги так, что его можно было раздавить, но объехать было невозможно.

— Глубокоуважаемый, высокочтимый, защитник наш и покровитель…

Первая пара волов — ну волы, чего с них возьмешь — поперла прямо на него, и действительно, не успей он вовремя прижаться к плетню, было бы худо. Вторая пара волов выказала к жениху точно такое же пренебрежение. Но что ему эти глупые волы, когда следом за ними не едет, а плывет тот главный гость, родич и, несомненно, основатель…

— Глубокоуважаемый, высокочтимый, отец родной и кормилец…

Тайка величественно проехал мимо этого цветистого обращения, не видя ни жениха, ни его протянутой кружки. Сосуны несчастные. Погода им показалась ужасной, до Измаила им показалось далеко. Теперь вот будут всю зиму гнуть спины и лебезить. Он настолько презирал старика и его сыновей, что предпочитал вовсе их не замечать. Собственно, по причине такого презрения он и гостей не заметил и ехал себе своим путем, понятия не имея о том, что где-то там, в селе, справляют свадьбу.

Волы медленно ступают по мерзлой земле, фуры поскрипывают следом за ними. Утомленная монашка полулежит в дорогих мехах, отчего она кажется этаким странным заморским зверем, высматривающим добычу. Сам Тайка, замыкая это шествие, дремлет, углубленный в себя, и в мыслях медленно распутывает то, что его мясистый нос успел за эту поездку разнюхать.

Жених не отставал. С непокрытой головой, с кувшином и кружкой в руках он так и семенил рядом с белым жеребцом. Сыновья как будто вышли уговорить старика отказаться от такого унижения, но не догнали, и получалось, что и они идут следом за женихом приглашать знатного гостя. За сыновьями шла невеста, за невестой — гулявший на свадьбе народ, так что вмиг крунтуловский двор опустел, и все село выстроилось в гигантскую процессию. Впереди две фуры на воловьей тяге, за ними Тайка на красивом жеребце, а там жених, а там невеста, а там румяные, веселые в ожидании новых приключений свадебные гости…

«Господи, — простонала тихо про себя Екатерина, — что же я одна у тебя такая несчастливая…»

Она пришла в тот день с малышами счищать снег с церковных развалин. Ей все почему-то казалось, что развалины — это все-таки храм, и грешно оставлять его неубранным, заваленным снегом. Работалось им тяжело — ни лопат, ни варежек. Намерзшись за день, уже собирались домой, когда вдруг увидели выплывавшую из переулка странную процессию. Поначалу ей показалось, что весь этот разгоряченный вином народ — сытые, счастливые, облагодетельствованные богом люда, и только ее почему-то всевышний держал в горечи и нищете…

«Господи, — взвыла она, — где же твоя хваленая справедливость?!»

Вдруг, поравнявшись с полуразваленной церквушкой, шествие остановилось. Белый жеребец, послушный поводку, всхрапнул и встал как вкопанный. Оказавшись в центре внимания, Екатерина механически нащупала под подбородком узел платка. Неистовая в работе, она всегда увлекалась, и этот треклятый платок все время сползал набок. По этой причине Околина и прозвище ей придумала, обидное такое прозвище, и кто знает, как бы ее жизнь сложилась, если бы не это дурацкое прозвище…

— Что же ты, Катинка, на свадьбу не пошла?

По законам какой-то древней, таинственной общины Тайка все еще признавал в ней человека, равного себе.

— Надо же кому-то вызволить храм из-под снега, — ответила Екатерина сухо, все еще помня ту отраву, которой он ее поил.

— Да на кой ляд разгребать с него снег?

— Мы народ крещеный и не можем оставаться без святой обители.

— Да кто тебе сказал, что не можем? Вот нету больше у нас в селе святой обители, и что же? Усох Днестр? Накатила чума? Отвернулась от нас удача? Да нет же! Наоборот! Вон уродили виноградники. Люди ожили, повеселели, свадьбу справляют. Я вот после долгих трудов возвращаюсь домой, и тоже не с пустыми руками…

— Думаете, — сказала Екатерина, тяжело дыша и сама удивляясь той твердости, которая вдруг овладела ею. — Думаете, стоял бы тут храм, посмели бы вы возвращаться по этой дороге со всем своим добром?

— Почему бы не посмел?

— Бога бы побоялись.

— Почему я должен его бояться?

— Потому что бог, хоть и не копается в чужом достатке, всегда отличает то, что добыто трудом, от того, что подкинуто лукавым.

Тайка умолк. Это было его больным местом. Пуще всего он боялся, что начнут копаться — откуда, что да как. Бог — да, это сила, которая вмиг может заставить выпустить все из рук. И может, никакое не родство, а самый обыкновенный страх заставлял его при встрече с этой глубоко верующей женщиной останавливаться и вступать с ней в разговор. Что-то было в ней такое, чего в нем при всем его богатстве не было; что-то она такое знала, чего он при всем старании уразуметь не мог. Мясистый нос ему подсказывал, что эта женщина в конце концов может оказаться тем самым единственным и главным основателем…

— Да что ты дуру эту слушаешь! — завопил жених, став между Тайкой и Екатериной, как бы загораживая собой одну из спорящих сторон. — Что ты связываешься с ней! Нашел кого слушать! Сотни лет стояла тут церквушка, и ничего с ней такого не происходило, но взялось за ней присматривать это пугало огородное, и за какие-нибудь пять-шесть лет храма как не бывало…

Из всех его слов Екатерина услышала только обидное до слез прозвище свое — пугало огородное. Выпустив лопату, она обеими руками схватилась за платок — неужели он, поганец, опять съехал набок? Это ее движение развеселило Околину — ржали гости, ржал жених, смеялась невеста, в конце концов и сам Тайка, сидя на прекрасной лошади, улыбнулся.

Искра благородного негодования всколыхнула маленького Ницэ, и, подобрав с земли камушек, он крошечными шажками пошел на обидчиков своей матери.

— Нет, вы посмотрите на эту сосульку! — ржала деревня. — Вы на него посмотрите!

Мальчик остановился на полпути, растерянно посмотрел на хохотавшую толпу, перевел взгляд на белое лицо матери и заплакал. Екатерина взяла его на руки.

— Не нужно, сынок. Мы не из тех, кто поднимает камень. Бог отомстит за нас.

«Да она еще и грозится!!!»

И тут Тайка наконец заметил торчавшего у стремени с кувшином и кружкой престарелого жениха.

— Глубокоуважаемый, высокочтимый основатель наш и защитник…

— Да разве таким пойлом приглашают?

— Угостите другим. Вовек признательны будем.

— И угощу.

— Меня или всю мою свадьбу?

— И тебя, и твою свадьбу. Слава богу, есть откуда.

Волы передней фуры, услышав решимость в голосе хозяина, двинулись в путь. За ними последовала вторая фура, следом Тайка на лошади, и вот длинная вереница свадебных гостей пошла вниз по Днестру, по направлению к глиняной крепости…

Осмеянная и оплеванная односельчанами Екатерина, собрав свою ребятню, тихо спустилась по заледенелой тропке к одиноко стоящему домику. Ее вдруг охватила какая-то странная дрожь. Войдя в дом, она залезла на печь, забралась под старое, драное одеяло, которым по ночам укрывалась вся семья, но ее все трясло.

Перепуганная ребятня разревелась. Старшая дочка кое-как их утихомирила, затопила печку, сварила мамалыжку, накормила всех, даже Ружке, возившейся в сенях, достались кое-какие крохи. Екатерина есть отказалась, не отвечала на вопросы и по-прежнему молчала, трясясь под лоскутным одеялом. Намерзшиеся за день дети залезли к ней на печь, забились под одеяло, согреваясь друг от друга и засыпая друг возле дружки.

Наступила долгая зимняя ночь. Где-то вдали слышны пьяные песни возвращающихся со свадьбы гостей. В сенцах на соломенной подстилке рычит сквозь сон Ружка. За окошком веет ветер, кидая снежной крупой в окошко, но к полуночи все утихло. Замерли днестровские долины — ни ветра, ни метели. Одна нескончаемая серебристо-белая пустыня, и казалось, что минуют тысячелетия, прежде чем сойдут эти снега и задышит земля под ними.

Из-за косогора показалась луна. Она не то что взошла — она взлетела как-то вдруг, вся разом, и, откопав в днестровской долине маленький, затерянный в сугробах домик, нашла окошко, и вот золотистый луч, нащупав в темноте припечку, медленно потянулся к уснувшему в горе и страдании семейству.

— Мам, ты спишь? — вдруг донеслось из-под одеяла.

— Нет. А что?

— Мне страшно.

— Иди ко мне.

Сонный Ницэ, переползая через спящих братьев и сестер, добрался наконец до Екатерины, свернулся калачиком у самой ее груди. Она обняла его, согревая своим телом, и только тогда из глаз брызнули обильные, освобождающие душу слезы.

— Не плачь, — говорил Ницэ. — Погоди, я подрасту, стану сильным, я за тебя им отплачу.

Мягкий, задумчивый свет луны, ползая по припечке, неожиданно вздрогнул, точно обжегся, точно хотел воскликнуть — как! Пролететь сто пятьдесят миллионов километров, пронзить такую бездну пространства, и все это лишь для того, чтобы в конце концов уткнуться в это драное одеяло?

Собственно, а почему бы и нет? Если луна несет в себе очарование богом созданного мира, если эта маленькая семья, окаменевшая в своем горе, есть тоже дело божьих рук, то когда же этим вечным началам соединиться, как не этой ночью, на берегу этой реки, под этой старой кровлей?!

Глава десятая Лавры победителя

Я люблю доставлять удовольствие своим друзьям.

Екатерина II

Если царствовать, значит знать слабости души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивление потомства.

Пушкин

Измаил потряс до оснований клонившуюся к закату Оттоманскую империю. Отпраздновав взятие этой крепости, изнуренная, обескровленная Россия жила ожиданием предстоящего мира. Тем более что на этот раз турки сами предложили возобновить переговоры. Велись они в Галацах, маленьком Придунайском городке, причем турецкая сторона проявляла такую сговорчивость и уступчивость, что северная столица ожидала хорошие вести буквально со дня на день.

Мир нужен был до зарезу. Миф о процветающей империи можно было еще поддерживать летом, частично весной, иногда осенью, а зима предпочитала называть вещи своими именами. Бедность смотрелась бедностью, убогость убогостью, тоска тоскою, а уж зима в том году выдалась на редкость суровая. Сразу после крещения накатили сильнейшие морозы, а если они ослабевали чуть-чуть, то не иначе как для того, чтобы открыть путь метелям и заносам. Переживших морозы и метели добивала дороговизна. Офицеры писали из Ясс, что за одну курицу приходится платить четыре пиастра, что составляло полтину золотом. Две курицы на рубль — это было неслыханно, при том что за полгода до этого за два рубля можно было целого быка купить.

В России после двух лет засухи начался голод, особенно сильно страдали от недорода Поволжье и северные губернии. Мир нужен был немедленно, а мира все не было, и лучшие умы России гадали — отчего все эти наши громкие победы уходят как вода в песок? В чем тут тайна? В чем загвоздка?

По занесенным снегом пустырям, по великому зимнему бездорожью, в мороз, в пургу, днем и ночью скакали срочные курьеры из Петербурга в молдавскую столицу. Письма, писанные рукой самой государыни, запросы Военной коллегии, рескрипты Коллегии по иностранным делам, меморандумы Сената и святого Синода, частные послания от друзей, от противников, от иностранных послов все это ложилось, что ни день, беспорядочной горкой на стол главнокомандующему, но Григорий Александрович к ним не прикасался. Он снова пребывал в глубокой хандре и в ответ на поступление очередной партии корреспонденции кричал со своего кожаного дивана:

— Мира не будет, пока турки не примут все мои условия!!!

А четких условий не было — они все еще находились в состоянии выработки. И тут наконец в России поняли, что дело вовсе не в жесткой позиции турок. Просто светлейшему по каким-то своим резонам до поры до времени не хочется заключать мира. А что такого? Не хочет человек, и все. У него был на руках главный козырь — стотысячная армия, и тут уже, как говорится, надо считаться с реальностью.

Фельдмаршал проводил целые дни, запершись в своем кабинете, и убивал время, выкладывая из драгоценных камней карту созданного его руками Новороссийского края. Вот серыми печальными опалами обозначаем гигантскую пустошь от Днепра до Приазовья, от Полтавы до самого Черного моря. По этим одичалым, заросшим ковылем да полынью степям пробиваются обозначенные красными рубинами дороги. Днем и ночью по пыльным огненным шляхам тянутся обозы с бедными пожитками поселенцев. Идут темпераментные сербы и хмурые венгры, шумные казаки и печальные валахи, строптивые католики и неистовые раскольники — да, черт возьми, и раскольники идут, ибо не кто иной, как он же и выпросил у государыни позволения заселить эти южные края староверами, ибо хоть и внесли они смуту в пашу веру, но умеют, как никто другой, пускать корни и обживать новые земли.

Спокойные лазуриты обозначают береговую линию Черного моря, уникальнейшая бирюза, зависть коллекционеров Европы, обозначает Крым, и это не только полуостров, нет, это венец Российской державы, опущенный в воды Черного моря красоты и сохранения своего ради. А новым трудам конца-краю не видать. Потоки грузов текут по рекам с севера на юг. Крупные изумруды обозначают закладку новых городов — Херсон, Екатеринославль, Николаев.

Пашутся земли, пекутся хлеба, строятся храмы, люди женятся, заводят детей, и вот уже идут колонны остриженных наголо рекрутов, потому что жизнь — это сила, а сила — это войско. Гранатная россыпь обозначает пятнадцать полков, обученных для державы этим краем, стотысячная конница готова к защите новых завоеваний. Когда он принял от государыни наместничество над этим краем, оно насчитывало менее миллиона душ. Теперь население возросло в десять раз, эта новая Россия способна была сама себя кормить, обувать, одевать, и каждый год нескончаемые обозы со всяким добром, огромные баржи с хлебом шли вверх, в северную часть державы.

Успехи были столь оглушительны, что летом 1787 года, перед самой войной, императрица в сопровождении послов Англии, Франции и Австрии пожелала познакомиться с этим вновь приобретенным краем. Потемкин был вдохновителем этой поездки, и откуда ему было знать, что капризной истории угодно будет из всех его радений увековечить один анекдот о якобы показанных государыне несуществующих деревнях.

Но вот и добрались до главного, ибо в любом деле главного не миновать.

Светлейший замер. В руках медленно туманится от теплоты пальцев Фортуна — алмаз, которому, по сути, не было цены. При ее появлении вмиг поблекла вся эта россыпь на атласной подушке. Фортуне надлежало обозначать столицу этого края, может быть, столицу новой державы, и вот она мечется по всему югу, по Балканам, по Кавказу, но столицы рождаются не так-то просто. Запотевшую Фортуну князь опускает в воды Черного моря до поры до времени, пока не будет найдено место для столицы. Но богиня человеческих судеб не терпит неопределенности, не терпит отлагательства!.. Догорают, гаснут драгоценные камни на черной атласной подушке, и от всех его трудов, от всех его замыслов остается разве что пригоршня разноцветных стекляшек, разбросанных по черному бархату.

— Что за дьявол! — возмущается князь. — Неужто не судьба?! Неужто кому-то другому суждено жениться на невесте, которую я холил, ласкал и лелеял вот уже столько лет!

Перемешав заново камни, стряхнув пыль с черного бархата, князь принимается заново застраивать юг, с каждой минутой отдаваясь власти былого. Вот она ночь, великая ночь июньского переворота, и он, молодой еще подпоручик, вместе с теми, кто возводит императрицу на престол. А вот и он поначалу покровитель, друг, потом, как водится, противник, Григорий Орлов. Никто не думал, что Потемкину удастся его свалить, но он его одолел и стал вторым человеком империи. В свое время ходил отличный анекдот по Петербургу, и он не был плодом досужего вымысла трактирных зубоскалов. Это случилось на самом деле. В дни своей бурной молодости, вытеснив из сердца и из постели государыни Орлова, Потемкин однажды явился во дворец. Поднимаясь по мраморным лестницам Зимнего на второй этаж, он встретил своего поверженного соперника, который как раз спускался со второго этажа. Сохраняя видимость дружеского расположения, Григорий Александрович первым поздоровался и спросил, что нового во дворце.

— Что тут может быть нового! — ответил ему Орлов. — Ты вот поднимаешься, я вот спускаюсь — вот и все наши новости…

Любишь кататься, люби и саночки возить — все это так, ну а что делать тому, кто просто не рожден, чтобы возить санки? Природа не наделила Потемкина этим в высшей степени христианским даром. Он скорее согласился бы погибнуть, чем спускаться со второго этажа, и всю свою жизнь строил с таким расчетом, чтобы никогда не изведать этого унизительного шествия. Его способности, его чрезвычайные заслуги позволили ему бесконечно долго оставаться рядом с государыней, в некотором роде супругом государыни. Появление молодого красавчика Зубова отодвигало его хоть и не намного, но все же вниз.

Разумеется, государыня и теперь все еще горой стоит за него, но вся эта дружба немного стоит. Природа женщин имеет свои особенности. Бывают минуты, когда они примут все, сделают все, лишь бы им до конца хорошо было. У пустых натур это даже прелестно в своем роде, но Екатерина тверда и по-своему честна. Она привыкла быть хозяйкой своего слова, и это опасно, потому что любое ночное перешептывание грозит на следующий день обернуться новой государственной политикой. Ведь сказал же этот сопляк в присутствии всех его гостей — государственные дела, князь, принимают другой оборот… И сегодня, разумеется, им не столько нужен мир, сколько эта стотысячная армия нужна, чтобы показать, на что ротмистры способны. Конечно, стать генералом, не прослужив ротмистром, невозможно, но эти ротмистры, за ночь дорвавшиеся до генеральства, это же бич России!

Екатерина прекрасно понимала тревоги светлейшего и, несомненно, догадывалась, почему так долго в Галаце не подписывается мир. На ее письмах, отправленных той зимой на юг, лежит печать осознанной вины, и она изо всех сил старается умиротворить князя, выдавая Зубовых за самых преданных его союзников. Господи, до чего же она в этой переписке не доходила! Сначала мельком, как бы между прочим похвалит своего Платошу, потом заставит его писать светлейшему, но по слогу видно, что письма эти писались под ее диктовку. А то ей еще взбредет в голову фантазия: на одной стороне листа пишет она, на другой — Платон.

«Утоли печаль мою», — отвечает ей Потемкин с юга, и это библейское выражение звучало в его письмах как крик души. Ему хотелось как можно скорее привезти свою тоску в столицу в надежде, что государыня избавит от нее.

Ясские послания ставили Екатерину в крайне затруднительное положение. Ее всю жизнь обвиняли в том, что она попустительствует Потемкину. Теперь, если он вернется посреди зимы, не заключив мира с турками, разразится скандал. Кроме того, нужно было подумать и о своем покое. Всем был известен крутой нрав Потемкина. При появлении одних его курьеров замирала жизнь при дворе и братья Зубовы мельчали, усыхали у нее на глазах, пока не становилось известным содержание потемкинских депеш.

Собственно, умная Екатерина не запрещала Потемкину приехать в столицу, неоднократно повторяя, что приезд или неприезд фельдмаршала — это его дело. При этом, правда, государыня присовокупляла, что теперь, как она полагает, время работает на турок и вряд ли стоит оставлять блистательные победы нереализованными, дать туркам возможность собрать новое войско, вместо того чтобы форсировать столь необходимый России мир. Это были просто милые советы, не более того, но она прекрасно понимала их вес и потому была уверена, что Потемкин не осмелится ее ослушаться. За всю долгую жизнь у него одно было свято — государыня, которой он служил. Никогда он не сделал шага, слова не произнес, которые могли бы идти вразрез с ее волей.

Увы, то, чего не случалось прежде, произошло теперь. Поздно ночью, когда она, доиграв партию в фараон, возвращалась в свои покои, один из ее тайных агентов, которых она держала повсюду, где у нее были особые интересы, донес через камердинера Захара Зотова, что поезд светлейшего князя покинул Яссы и мчится по направлению к Петербургу. В слабо освещенной проходной зале, где ей сообщили эту новость, Екатерина сначала вздрогнула, но потом нашла в себе силы собраться с духом и даже улыбнулась.

— Что ж, — сказала она как можно любезнее, — я очень рада. Мы встретим светлейшего как истинного героя…

Надо отдать ей должное — она любой проигрыш умела оборачивать в свою пользу. Создав особую команду, которая должна была следить за передвижением княжеского поезда, чтобы не упустить время его приближения к столице, она засучив рукава принялась за дело. У въезда в Петербург выросла как из-под земли гигантская арка, украшенная стихами в честь победителя, стихами, которые подобрала сама государыня. Рапорты, парады, фейерверки, колокольный перезвон — все это, несомненно, произведет должное впечатление на мнительного фельдмаршала.

У Потемкина было несколько собственных дворцов в Петербурге, но он по обыкновению предпочел остановиться в покоях, сохраненных за ним пожизненно в Зимнем. О восточном крыле Зимнего — Эрмитаже, занятом Потемкиным и обставленном им с неслыханной роскошью, говаривали как о восьмом чуде света. Картины, скульптуры, редчайшие образцы мебели, ковры, вазы — все это вызывало у екатерининского двора черную зависть. Утверждали даже, что по ночам сюда хаживал Платон Зубов, чтобы повздыхать в окружении этого богатства.

Почести и милости, которыми Петербург встретил фельдмаршала, превзошли все его ожидания. Ему было пожаловано звание генерал-фельдцейхмейстера, лично от императрицы был пожаловал фельдмаршальский мундир, украшенный по шитью алмазами и другими драгоценными камнями, общей стоимостью в двести тысяч рублей. Сверх того была вручена копия указа императрицы, в котором государыня поручала Сенату построить светлейшему за государственный счет дворец, будь то и столице или в другом месте, где он пожелает, и воздвигнуть перед тем дворцом монумент — памятник фельдмаршалу Потемкину.

— Чего еще возиться с этими бумагами? — сказал Потемкин при вручении ему копии с указа. — Подарите мне, ваше величество, Таврический, да и дело с концом.

Екатерина улыбнулась — он все еще оставался дьяволом, и как она его любила за то, что он был и оставался дьяволом!

— Быть сему.

В столице известие об этом подарке вызвало множество кривотолков. Дело в том, что государыня однажды уже дарила этот дворец князю по случаю присоединения им Крыма к России. Как-то, нуждаясь в деньгах при строительстве полотняных заводов, светлейший продал государыне этот дворец за полмиллиона, но расстаться с ним ему не хотелось, потому что очень уж место было красивое там, за Конногвардейскими казармами.

Столица, никогда особенно не жаловавшая светлейшего князя, называвшая его за глаза князем Тьмы, на этот раз держалась дружелюбно. Экипаж светлейшего петербуржцы встречали приветствиями, и все ждали от князя решительных действий, ибо он один мог освободить их от деспотизма Зубовых. Конечно, у Екатерины всегда были фавориты, но эти Зубовы оказались настолько ничтожными и алчными, что все трепетали за свой завтрашний день.

У Потемкина, старого придворного волка, не было никакого резона сразу же идти войной против Платона Зубова. Наоборот, тактика борьбы требовала хотя бы поначалу создать видимость взаимного предрасположения, но беда была в том, что князь его совершенно не выносил. Мало того, наперекор здравому смыслу он совершенно не скрывал своих чувств. Потемкина, например, бесило, что этот желторотый юнец успел усвоить замашки всесильного вельможи. Особенно скандальным этот Зубов бывал по утрам. По тогдашнему придворному этикету в приемные значительных особ часам к одиннадцати собирался цвет общества, чтобы поздравить с добрым утром и попытаться хоть чем-нибудь обратить на себя милостивое внимание.

Потемкин как истинный воин, привыкший к неудобствам походной жизни, не любил эти толпы подхалимов, собиравшихся в приемных по утрам. К тому же у него был свой прочный распорядок дня. Проснувшись, он на час залезал в холодную ванну, после чего шел в молельню, потом завтракал, потом принимал помощников и адъютантов — ему некогда было с утра отвечать на поклоны и раздавать милости.

Зато Платон Зубов обожал понежиться в постели и искренне считал, что значение, вес того или иного лица в обществе определяются толпой, собирающейся по утрам в его приемной. Именно поэтому Зубов сам составлял список лиц, имевших право дожидаться его пробуждения, причем время от времени эти списки подвергались чистке — исчезали одни имена, не заслуживавшие более такой чести, на их месте появлялись другие.

По утрам приемная Платона Зубова была битком набита генералами, губернаторами, князьями, иностранными послами. Даже старик Державин тратил тут драгоценные утренние часы, потому что время шло, а Платона Александровича все не было. Только к двенадцати еще не совсем выспавшегося молодого генерала начинали умывать, одевать, кормить. Пока вокруг сновали слуги, во внутренние покои допускались по два-три человека из приемной. Он принимал поздравления и пожелания доброго утра, совершенно не глядя на тех, кто его поздравлял, отпускал, не прощаясь с ними, и, кажется, весь этот парад утренних гостей был нужен только для того, чтобы помочь его светлости окончательно проснуться.

Потемкин высмеивал фаворита на весь Петербург. Партия Зубовых, оскорбленная в своих лучших чувствах, жаловалась императрице. Измученная этим трудным соперничеством, государыня предприняла на страстной неделе еще одну попытку примирить враждующие стороны. Зная глубокую набожность Потемкина, она уговорила братьев Зубовых, Платона и Валериана, воспылать хотя бы раз в жизни истинно христианскими чувствами. Замысел императрицы состоял в том, чтобы обоим Зубовым говеть, исповедаться и принять причастие совместно с князем в небольшой дворцовой церкви. Не может быть, подумала она, чтобы зрелище этих двух примерных прихожан не повлияло хоть в какой-то степени на настроение светлейшего…

Скандал разразился перед самой пасхой. Народу в церкви было много, человек сорок, присутствовала и сама государыня. Служба была редкостная по красоте и торжественности. Пели монахи, приглашенные из Невской лавры, обители, в которой в свое время сам светлейший монашествовал. После службы архиепископ, выйдя с золотым сосудом на край амвона, поклонился и замер в ожидании.

Причащавшихся было трое — светлейший, Платон и Валериан Зубовы. Светлейший стоял в середине, Зубовы по правую и по левую руку. Между этой тройкой и архиепископом не более двух-трех шагов, но нужно было кому-то первым подойти и принять причастие. Разумеется, первенство светлейшего никто не собирался оспаривать, но у Потемкина была одна странность — он считал себя лицом духовным. Перед тем как принять причастие, он выжидал долгую паузу, чтобы дать священнику время проникнуться сознанием того, кто перед ним стоит.

Платон Зубов, будучи человеком недалекого ума, решил, что Потемкин хочет уступить ему право первому принять причастие, имея в виду то особое положение, которое он теперь занимает. Собственно, он этого давно ожидал, это и было бы, по его представлению, истинно христианским поступком. Говорят, Платон Зубов не только наклонял туловище вперед, чтобы сделать шаг, он, говорят, даже ногу было занес, чтобы ступить. В последнюю секунду, заметив краешком глаза побагровевшего фельдмаршала, он успел отдернуть ногу, не коснувшись ею пола. Увы, было уже поздно. Уловив сделанное движение, Потемкин широким жестом пригласил:

— Пожалуйста, я с удовольствием приму причастие после вас.

Но Зубов, поняв, какого он дал маху, стоял намертво.

— Нет, только после вас.

Хор умолк, пауза в службе становилась конфузливо долгой.

— Тело и кровь Христовы ждут, — тихо, но твердо проговорил архиепископ.

И вдруг бойкий Валериан, любимец государыни и баловень петербургских красавиц, решив, что заминка связана с тем, что хлеб с вином не особенно привлекательны на вкус, заявил громко, на всю церковь:

— А я вот это дело люблю…

И первым пошел причащаться. Через несколько минут они вышли из церкви непримиримыми врагами, врагами дожили свой век и врагами покинули этот мир.

Время шло, а Потемкин и не собирался возвращаться на юг. Свалить Зубовых с первого налета ему не удалось, но в том-то и дело, что фельдмаршал был мастером неспешного затяжного боя, и, если он не собирается на юг, значит, вся борьба еще впереди. Петербург слишком хорошо знал этого великана и следил за ним во все глаза.

Видимо, чтобы дать северной столице отвести душу, светлейший решил закатить праздник. Бал, какого еще не видывали! Приготовления начались с того, что был снесен целый квартал, мешавший виду из окон Таврического на окрестности. Внутри подковообразного дворца тоже вовсю шла работа. Кажется, одни наружные стены да крыша остались нетронутыми. Вокруг был расширен английский парк, в большой спешке был создан зимний сад, превосходивший по размерам и великолепию сад Зимнего дворца.

Лучшие умельцы столицы, мастера по дереву, камню, стеклу, металлу, были собраны в Таврическом. Несколько сот художников и скульпторов трудились с утра до ночи. По эскизам и рисункам, разработанным самим князем, украшали зал за залом. Перебрали все лавки, скупали прямо со складов хрустальные люстры, китайские вазы, а если чего не хватало, брали в долг у тех, кто славился вкусом и богатством. Со стекольных заводов самого князя были завезены большие, во всю стену, зеркала.

К пасхе приготовления были окончены. Перед обновленным дворцом на площади были построены гигантские качели для простого народа. За качелями полукругом стояли игрушечные разноцветные лавки. В этих лавках во время празднества бедный люд должен был получать не только еду и угощение, но также и обувь, одежку — словом, все, что по тем временам могло облегчить жизнь человеческую.

В день праздника стояла великолепная солнечная погода. Большие события, как известно, порождают множество слухов, и, хотя съезд гостей ожидался только к шести, уже рано утром девятого мая гигантская толпа собралась на площади перед Таврическим дворцом. Целый день провел этот люд в долгом, томительном ожидании, лишь бы в минуту раздачи оказаться поближе к лавкам.

Согласно заранее разработанному расписанию бесплатная раздача в лавках должна была начаться, как только карета государыни подъедет к крыльцу дворца. Появление первых экипажей с гостями вызвало сильное волнение в толпе. Ожидание было столь велико, что в потоке подъезжавших экипажей кто-то принял карету одного из вельмож за карету государыни. Завопив многоголосое «ура!», толпа кинулась к лавкам, но лавки еще не получили распоряжение открыться. Сутолока и давка приняли такие угрожающие размеры, что, когда наконец карета государыни, запряженная шестеркой белых лошадей, появилась в переулке, она не смогла подъехать к дворцу и вынуждена была с четверть часа прождать, пока успокоят толпу.

Таврический поразил Екатерину роскошью и изяществом. Из довольно скромного, тесноватого вестибюля раскрытые двери вели в огромную, вытянутую в длину залу. Главным украшением залы были выстроенные вдоль стен в два ряда мраморные колонны. Между каждой парой колонн — ниша, в глубине которой гигантское, во всю стену, зеркало, благодаря чему эти ниши превращались в сказочные беседки. В каждой из этих беседок была своя мебель, свой стиль, свое изящество.

Следующее помещение было предоставлено театру. Места для зрителей были расположены полукругом. Едва государыня и ее приближенные заняли места, как опустились шторы, погас свет и началось представление. На огромном черном фоне взошло гигантское зарево, в центре которого сияли вензеля «Е» и «В», что, конечно же, означало Екатерина Великая. Представители всех народов, которым, по мнению устроителя празднества, государыня принесла свободу и счастье, выходили в национальных костюмах и с песнями и танцами поклонялись этому солнцу.

По возвращении гостей в колонной зале была устроена искуснейшая иллюминация. Сотни лампад из разноцветного стекла вдруг осветились, гирляндами ниспадая с потолка, причем каждая из этих лампад представляла собой особый цветок. Вся эта масса разноцветного огня, отражаясь в доброй полусотне огромных зеркал, преломлялась в люстрах, и каждый хрусталик, впитав в себя каплю света, устраивал сказочное цветовое пиршество. Впечатление было столь сильное, что сама Екатерина, никогда ничему не удивлявшаяся, спросила светлейшего:

— Разве тут мы уже бывали?!

Празднество началось знаменитым маршем «Гром победы раздавайся». Пушечные выстрелы, фейерверки, вопль ликующей толпы на площади. Двенадцать пар гостей, среди которых были и внуки Екатерины, великие князья Александр и Константин, показали на сцене заранее разученную кадриль — уму непостижимо, как это Потемкину удалось уговорить будущего царя России, Александра Первого, ходить к нему в Таврический на репетиции кадрили…

Екатерина была уверена, что никто в мире не смог бы превзойти светлейшего вкусом, размахом, гостеприимством. За ужином она все оглядывалась, с кем бы поделиться, и вдруг заметила рядом человека совершенно сникшего, растерянного. Увы, то был ее любимец, ее воспитанник, Платон Зубов. Он сидел одинокий, подавленный. О нем, казалось, никто больше не помнил, никто не нуждался в нем.

«Ах, вот оно что!» — сообразила вдруг государыня, и все ее хорошее настроение вмиг улетучилось.

Оказывается, война между светлейшим и Зубовым продолжалась. Оказывается, это была просто видимость бала. На самом деле светлейший продолжал наступать на ее любимцев. Теперь он давил их богатством, размахом, артистизмом. Он их почти раздавил, и если они еще живы, то не ее ли святая обязанность первой кинуться им на помощь?

В разгар пиршества государыня вдруг спросила громко, через весь стол:

— А что, светлейший, нашли покупателей для своего Могилевского имения?

У Потемкина было одно из крупнейших в России, самой же государыней подаренное имение. Двенадцать тысяч душ, более сотни деревень и хуторов. Управлять таким громадным имением по тем временам было невозможно, не раздробив его на ряд более мелких поместий. Потемкину некогда было возиться с Могилевом, он все искал, кому бы его продать. Найти покупателя было нелегко, потому что оценивалось оно приблизительно в миллион рублей.

Государыня временами посмеивалась над светлейшим, говоря, что она нарочно повесила ему на шею этот Могилев, чтобы ему некогда было бегать за красавицами. Но вот императрицу осенила какая-то мысль, и замерла гигантская зала. Утихли разговоры, не слышен больше звон бокалов. Озадаченный хозяин дворца принялся своим единственным глазом сверлить мраморную колонну в глубине, потому что нужно было быстро, в одну секунду, угадать, что скрывается за этим вопросом государыни.

— Позвольте, ваше величество, сначала полюбопытствовать — с чего это вы вдруг вспомнили о Могилевском имении?

— Хочу купить его у вас.

О, эти сильные мира сего… Как могут они в одну секунду возвеличить человека, и как вдруг они, опять же в одну секунду, могут разрушить все, чем он жил. Цвет северной столицы замер и не дыша следил за этим поединком. Юное, по-женски красивое лицо Платона Зубова начало изнутри светиться ощущением надвигающегося счастья. По мере того как оживало лицо Платона Зубова, мрачнело лицо светлейшего. Государыня сохраняла беспристрастное выражение, и только начавшие выцветать голубые глаза засветились былым озорством. Играть так играть.

— К сожалению, ваше величество, Могилевское уже продано.

Полторы тысячи гостей ахнули, ибо государыне, даже когда имение и продано, не говорят об этом, если царица заявляет о своем желании его купить. От неожиданности Екатерина дернула своей высокой, седой, украшенной красной лентой и крупными бриллиантами прической.

— Кому же вам удалось сбыть это огромное имение?!

Потемкин в отчаянии стал оглядываться. Совершенно случайно ему попался на глаза камер-юнкер Голынский.

— Да вот ему и продал.

Екатерина улыбнулась. Как блефует, подлец, как блефует! Она слишком хорошо знала этого скромного юношу, совсем недавно пожалованного ко двору. Знала о заложенных имениях и бесконечных долгах его родителей, известны ей были и воздыхания этого юнца по поводу одной из фрейлин. Правда, и сама фрейлина была к нему неравнодушна, но жениться они не могли, потому что нельзя же в самом деле начать строить жизнь ни на чем. Государыне как-то намекали, что небогатый свадебный подарок мог бы составить счастье этой пары, и она начала было над этим подумывать, но чтобы такой поворот…

Екатерина улыбнулась Голынскому улыбкой матери родной и спросила:

— Сознайтесь, юнкер, что светлейший шутит?

Голынский размышлял. Конечно, ответив, что это не более чем шутка, можно было рассчитывать на хороший свадебный подарок со стороны государыни. Но, с другой стороны, каков бы ни был этот подарок, одна мысль, что при некоторой удаче он мог бы стать хозяином Могилевского имения…

Дитя своей эпохи, самой же государыней взращенное, Голынский, к великому разочарованию своей повелительницы, заявил:

— Увы, ваше величество, не хотелось бы мне вас огорчать, но имение действительно куплено мной.

— Что ж, — сказала государыня, — поздравляю вас с хорошим приобретением.

Когда Екатерина покидала дворец, светлейшего охватила паника. Какое-то чутье говорило ему, что никогда в жизни он уже не сможет избавиться от тоски, от печали, пожиравшей его душу. Государыня была единственным человеком, который мог поддерживать в нем величие духа, но она его покидала…

Проводив государыню до коляски, он опустился перед ней на колени, целовал ей руки, плакал, как дитя, и видно было: что-то рухнуло в этом гигантском исполине. Возвращаться к гостям ему не хотелось. С отъездом государыни все теряло смысл. Он презирал всю эту праздную толпу, да и что ему в ней, если среди них не найдется ни одной души, готовой протянуть ему руку, чтобы вытащить его из трясины бесконечной печали… Хотя нет, погоди… В ту секунду, когда государыня спросила про Могилевское, он мельком заметил за одним из столов ту очаровательную древнегреческую богиню, которая так долго светила и манила его издалека…

— Попова ко мне!!!

Помощник прибежал запыхавшись, ибо поручено ему было в тот день носить за светлейшим его шляпу. Праздничная шляпа Потемкина была украшена таким количеством бриллиантов и драгоценностей, что надевать ее не было никакой возможности — она весила около десяти фунтов, и потому поручено было носить ее следом за фельдмаршалом. Прибежав, Попов тут же протянул свою ношу, но Потемкин оттолкнул это дурацкое сооружение:

— Где она?

— Уехала, ваша светлость. Тут же, следом за государыней отбыть изволили.

— Карету!!!

В третьем часу утра по залитому удивительным сиянием белых ночей Петербургу несся во весь дух экипаж светлейшего. Остановились у белокаменного дома на Разъезжей, у Пяти Углов. Там и только там он сможет перевести дух, там и только там он сбросит с себя оковы этой черной тоски.

В огромном дворце гофмаршала двора, князя Барятинского, в котором жила и его дочь, похоже, уже спали. На окнах были опущены шторы, как всюду в Петербурге во время белых ночей, но эти шторы нисколько не смутили светлейшего, привыкшего, что все в жизни начинается с него. Растолкав сонных слуг, он с неожиданной для своей комплекции живостью взбежал на второй этаж, дернул одну дверь, вторую, третью…

И вдруг перед ним встал в смешном халате, в чепчике гофмаршал двора. Он не любил Потемкина, но боялся его. Теперь, кажется, он его и не любил и не боялся.

— Сожалею, князь, но в доме у меня все уже почивают…

— Это не беда. Почивающему встать недолго.

— Да, но еще проще не ко времени заглянувшему гостю…

Оскорбленный до глубины души Потемкин выпрямился как струна — неужели эта придворная крыса осмелится? Все его состояние, и состояние его дочери-красавицы, и сам этот каменный дом, и халат, и чепчик — все было нажито при прямой или косвенной поддержке князя. Увы… в ту секунду, когда государыня покидала дворец, вместе с ней покидал его весь высший свет.

— Неужели вы осмеливаетесь мне указывать?..

— О нет, ваша светлость, как вы могли такое подумать! Я единственно хотел обратить ваше внимание на то, что, поскольку время позднее…

Потемкин спустился вниз. Выйдя на улицу, он не стал садиться в дожидавшийся экипаж, а пошел пешком. Он шел грузно, медленно и думал, что, несмотря на огромные затраты, празднество ничего не дало, потому что в России испокон веку битвы выигрываются и проигрываются по воле государей. Остальное неважно. Экипаж следовал на некотором расстоянии за ним: вдруг князь устанет и сделает знак подъехать, но он его не замечал. Один раз, за Мойкой, чуть не разминулись — экипаж, думая, что князь идет к себе, в Зимний, свернул на Невский, но князь пересек Невский и направился в Таврический.

С той ночи он никогда более не возвращался в свои покои при Зимнем дворце. Отныне Таврический становился его домом. Хотя, если по правде, и этот дом был ему уже ни к чему, ибо, добравшись до дворца, он не пошел к гостям, которые все еще гуляли, а остался на площади с тем забытым богом людом, который догуливал на жалких крохах, доставшихся ему от того славного праздника.

Подсев, князь вместе с ними пил, плясал, пел грустные песни, рыдал на чьих-то плечах. Ему вспомнилась Смоленщина, бедный обветшалый двор, никогда не унывавший дух юности, и, странное дело, за этой скудной трапезой, за старинными песнями эти люди каким-то образом умудрились снять с его души часть той неутолимой печали, которая пожирала его.

Вздохнув наконец полной грудью, расцеловав всех на прощание, Потемкин вернулся в свой опустевший к тому времени дворец. Сел в глубокое кресло, в котором еще недавно, играя в карты, сидела государыня, и, положив огромную нечесаную голову на зеленое сукно игорного стола, уснул мертвецким сном.

Часа через два проснулся от какого-то толчка. Подняв голову, увидел перед собой озадаченного поручика Голынского.

— А, покупатель пришел, — сказал Потемкин, зябко поеживаясь. — Давай выворачивай карманы, что там у тебя…

— Две деревеньки в шестьсот душ и одна тысяча рублей, при условии, конечно, что папенька и маменька…

— Хорош покупатель… Долго искал.

— Что поделаешь, ваша светлость. Обстоятельства… — сообщнически ухмыльнулся юнкер.

Потемкин измерил его острым глазом.

— Да неужто ты шуток не понимаешь?!

— Я… шу… по… — только и смог выговорить Голынский.

Потемкину вдруг стало его жалко — господи, до чего слаб человек! Как мало нужно, чтобы сделать его счастливым, и как мало нужно, чтобы уничтожить его.

— Вот что, — сказал он после некоторого раздумья, — поезжай в казенную палату, возьми ссуду под Могилевское имение. Тысяч сто они должны тебе под это имение отпустить. Вот эти деньги принесешь, а там пользуйся, раз фортуна улыбнулась…

Голынский стоял ни жив ни мертв. Потом, кинувшись на колени, схватил руки князя, но сонному Потемкину были ни к чему его благодарения.

— А отпустят они мне, ваша светлость, такую сумму?

Порывшись в карманах, князь обнаружил лоскуток какой-то бумаги и, расправив его на своем колене, вывел простым карандашом: «Сему Голынскому выдать сто тысяч в залог под Могилевское имение».

Отдав записку, тут же уснул. Спал сладко, как никогда. Снилось ему, будто дает он новый бал для своих вчерашних гостей, но уже не в Таврическом, а на огромном корабле в водах Черного моря. Пока гости гуляли, светлейший, подозвав адмирала Ушакова, приказал незаметно вывести корабль с гостями далеко в море. В самый разгар бала он, спустившись с Ушаковым в шлюпку, приказал ударить прямой наводкой со всех батарей по этому разгулу человеческого отребья, но что такое? С обреченного корабля высунулись две крысиные мордочки и самыми что ни на есть человеческими голосами принялись его усовещевать… Мол, где это видано, чтобы изо всех пушек, да еще прямой наводкой, да еще по своим же гостям…

— Что-что-что?! — взревел Потемкин и проснулся.

Майское солнце купалось в зеркальных стенах Таврического дворца, и это обилие света, преломляясь в люстрах, расплывалось бесчисленными радугами. И сквозь все это великолепие Потемкин опять разглядел все того же растерянного Голынского, стоявшего с запиской в руке.

— Они отказали, ваша светлость, — сообщил он упавшим голосом. — Сказано было — такая крупная сумма не может быть выдана без соответствующего формуляра, скрепленного подписями.

— Разве там моей подписи нету?

— Есть, но, сказали, мало.

— Сукины сыны!!! — завопил вдруг Потемкин. — Да знают ли те канцелярские крысы, что моя подпись сегодня все еще означает мир или войну, жизнь или смерть для целых народов! Как смеют они из-за каких-то паршивых ста тысяч…

Взяв у Голынского записку, расправив ее на том же колене, он тем же карандашом вывел на обратной ее стороне: «Денег дать… вашу мать».

Весной, сразу после переезда в Царское Село, государыня запросила последние донесения о положении армии на юге. Оказалось, что от Репнина, заменявшего князя, давно никаких известий нет. Стали выяснять, в чем дело. Доложили, что в конюшнях кирасирского полка скопилось множество курьеров с юга. Не имея более под рукой курьеров, Репнин был не в состоянии поддерживать связь со своим главнокомандующим, загулявшим в столице.

Это уже меняло дело. Там, где интересы державы затрагивались в самой основе, Екатерина переставала быть женщиной, союзницей, любовницей, становясь грозной императрицей, столпом государства. В полночь из Петербурга был вызван в Царское начальник канцелярии Потемкина Попов. Этот вызов был скорее похож на арест — никто не знал, кто зовет, и почему среди ночи, и по какому вопросу.

Екатерина приняла Попова в шестом часу утра, и по всему видно было, что не ложилась в ту ночь.

— Верно ли, — спросила она Попова, — что целый эскадрон курьеров с юга задерживается вами в столице?

Плутоватый полковник быстро соображал. Продавать своего главнокомандующего он не смел и не хотел, однако же надо было и о себе подумать.

— До десяти, пожалуй, наберется.

— Зачем не отправляете их?

— Нет приказания.

Екатерина прошлась по кабинету, взяла с мраморного столика золотую табакерку с портретом своего великого предшественника. Нет, подумала она, удержать власть, полагаясь в основном на пряники, невозможно. Прянику должен вечно и неизменно сопутствовать кнут. В этом, так же как и во всем остальном, Петр Алексеевич был, безусловно, прав.

— Передайте своему князю, — сказала она, — чтобы сегодня, и непременно сегодня, он ответил что понужнее Репнину. Как только будет исполнено, немедленно известите меня запиской, сообщив, в каком часу и каким числом курьеры отправлены на юг.

Попов поклонился и вышел. Его экипаж летел птицей в сторону Петербурга. Гуляя по пустынному парку, государыня долго еще слышала удалой перезвон поповских колокольчиков. Поначалу это ее как-то успокоило, но расторопность Попова оказалась обманчивой. Прождав целый день и так и не получив ожидаемой записки, государыня созвала Совет с участием всех коллегий и Сената. Бурное заседание длилось почти всю ночь, и под утро Екатерина зачитала ею самой составленное постановление, в котором светлейшему князю в самых категорических выражениях предписывалось немедленно вернуться на юг в действующую армию, завершить мирные переговоры с турками и вернуть армию в собственные пределы.

У Потемкина так же, как и у государыни, повсюду были свои люди. Узнав о заседании Совета, он незамедлительно сел в экипаж и покатил в Царское. По иронии судьбы именно когда Екатерина зачитывала постановление, карета светлейшего подъезжала к занимаемой им части дворца. Зная буйный нрав Потемкина, все ожидали, что он с минуты на минуту ворвется на заседание. Ужас сковывал высокопоставленных вельмож, когда им предложили высказаться в пользу или против зачитанного постановления. Государыня, однако, была непреклонна. Она не допускала никаких двойственностей, никаких увиливаний и тем самым заставила Совет принять постановление. Когда оно было принято, императрица предложила, чтобы кто-нибудь из сановников прошел в покои князя и ознакомил его с содержанием принятого решения.

Как будто это было так просто сделать — взять постановление и пойти. Конечно, пока государыня рвет и мечет, а сам светлейший не в себе, это дело верное. А ну как завтра они помирятся и все пойдет опять как по маслу? Да ведь тогда тому, кто сегодня войдет с этим постановлением, наверняка головы не снести!

В конце концов императрица, поставив свою подпись под постановлением, поднялась и сама направилась в покои светлейшего. Она шла медленно, кружным путем, через Зимний сад, и все время старалась припомнить того подпоручика, который, участвуя в заговоре ночью 28 июня, почти тридцать лет назад, подъехал к ней на лошади и предложил свой темляк. Государыня была в ту ночь одета в форму офицера, по в суматохе ей забыли надеть темляк на саблю. Немка по происхождению, Екатерина чувствовала себя неуютно, если порядок бывал хоть в чем-то нарушен. Заметив, что государыня проявляет беспокойство, Потемкин подъехал и, узнав, в чем дело, снял со своей сабли темляк и надел на эфес императорской сабли…

Господи, целая вечность прошла с тех пор! Кто бы мог подумать, что младший офицер, протянувший свой темляк молодой взбунтовавшейся царице, со временем наберет такую силу, такую власть, что будет в состоянии угрожать самим основам…

— Извольте ознакомиться, светлейший князь, — начала Екатерина и осеклась. Хотя давно уже рассвело, в кабинете светлейшего были опущены шторы, и она не сразу увидела хозяина. Он лежал на тахте с перевязанной полотенцем головой — очевидно, никак не мог выбраться из очередного перепоя. С трудом преодолевая боль, он поднялся с тахты, кое-как доплелся до государыни, опустился перед ней на колени, стал ловить ее руки, чтобы поцеловать, а тем временем слезы градом текли по его крупным, мясистым щекам.

Оставив князю постановление, государыня, одинокая, задумчивая, провела весь день в бильярдной, гоняя шары. Она не была уверена, что поступила правильно, вынуждая, в сущности, тяжело больного человека ехать на юг, но, с другой стороны, иного выхода не было и, стало быть, что сделано, то сделано. Если интересы державы того требуют, то и толковать не о чем.

Вечером, чтобы как-то успокоиться, она пригласила нескольких приближенных сыграть партию-другую в карты. Вечеринка, как это всегда бывает с этими наспех импровизированными вечеринками, выдалась на славу. Камин пылал, буйное пламя гуляло по зеркалам, а за игорным столиком бушевали страсти. Хотя ставки были небольшие, государыне удалось выиграть около десяти рублей. Уже решилась судьба третьей партии, а у нее, похоже, опять была сильная карта в руках.

— Не мучьте, ваше величество. Покажите, что у вас.

— Два туза.

Старик Салтыков только руками развел.

— Как, однако, везет нашей матушке!

Екатерина воинственно тряхнула седыми локонами.

— Богу небось ведомо, кому деньги до крайности нужны. На Северном море вот-вот появится неприятельский флот. На Дунае застряла целая армия. Для того чтобы выкрутиться из всех этих передряг, мне нужна пропасть денег, а вам они зачем?

Гофмаршал Барятинский, не устававший угождать своей повелительнице, тем не менее осмелился заявить:

— Все-таки, ваше величество, выигрывать приятнее, чем проигрывать.

— В таком случае не садитесь с государями за один стол.

Острота имела чрезвычайный успех. Гостям было так хорошо и весело, что жалко было их отпускать, и хозяйка предложила:

— А что, если сыграть еще партию? Давайте еще одну. Напоследок.

Едва карты были розданы, как в кабинет ворвался в своем вишневом халате светлейший князь Тавриды. Отоспавшись за день, он наконец расправил на коленке постановление, принялся читать, и первые же строчки привели его в неистовство.

— Ваше величество, как следует понимать это оскорбительное для меня решение?.. Как понимать, что лично вы, своей рукой…

Платон Зубов, сидевший тоже за игорным столом, поднялся и на правах хозяина спросил:

— А как понимать, светлейший, ваше неурочное появление в кабинете ее величества?

— Что-о-о?! — взревел Потемкин.

— Друзья мои, — сказала Екатерина, поднявшись из-за стола, — давайте ненадолго прервем игру. Платон Александрович, покажите гостям коллекцию, только что доставленную мне из Голландии. Я, правда, собиралась представить эти работы при дневном освещении, но, думаю, при свечах они будут выглядеть романтичнее. Тем временем мы со светлейшим обговорим наиболее спешные дела. Приятной вам прогулки и передайте Захару, пусть неотлучно дежурит у моих покоев.

Оставшись наедине, светлейший опустился перед своей повелительницей на колени, поцеловал ей руки и сказал:

— Ты стала бояться меня, матушка. Раньше, когда у нас бывали разлады, ты никогда не оставляла дежурить слуг. Даже в самые худшие времена, когда мы желали остаться наедине, мы действительно бывали одни.

Екатерина мягко высвободила руки, прошла в дальний угол кабинета и, бледная, взволнованная, села в кресло.

— Ты сильно постарела за этот год, матушка.

— В седине есть свое очарование.

— Пожалуй, — сказал князь, — но наступают времена, когда седина уже печально выглядит рядом с вихрастой шевелюрой на одной и той же подушке.

Этого шестидесятилетняя Екатерина перенести не могла. Любое, даже косвенное осуждение последней любви приводило ее в негодование.

— Я всю себя, без остатка, — прокричала она, чеканя каждое слово, отдала служению моей державе! А что до моей частной жизни, то это никого не должно касаться!

— Заблуждаешься, матушка, считая, что частная жизнь монарха к делам управляемой им державы некасаема! Это побеги единого древа! И с того самого вечера, когда молодой ротмистр стал провожать тебя в твои внутренние покои, совершенно по другим ценам стали продавать овес в Тамбове.

— Да при чем тут цены на овес?!

— А очень просто. Обыватель — он как рассуждает? Рядом с государыней ротмистр стоять не может, ему придется дать генерала, а за генеральский мундир должно хоть какое-нибудь да сражение выиграть. Пешему на войне побеждать долго, на войне нужен конь, а без овса на том коне далеко не уедешь.

— Вас-то почему повышение цен на овес так занимает?

— Да потому, что моя армия сидит на тощих, плохо зимовавших лошадях. Без дополнительного фуража перейти Дунай мы еще можем, но нанести решающий удар по Константинополю и овладеть им — уже не в силах.

— Разве кто-нибудь требует от вас, чтобы вы непременно овладели Константинополем?

«Господи, — подумал Потемкин, — до чего запоздалая любовь может довести шестидесятилетнюю женщину! С ней положительно стало невозможно говорить!»

— Матушка, — сказал он как можно мягче и ласковее, — в нашей с тобой совместной жизни был день, великий день, вернее, была ночь, великая ночь, когда мы поставили себе сразить Оттоманскую империю и возродить на ее развалинах древнюю Византию. Это было нашей мечтой. Я всю жизнь обживал юг, строил корабли, налаживал торговлю и производства, чтобы обеспечить себя тылами, я даже проложил дорогу из Харькова на Балканы. И ты ведь не случайно нарекла своего новорожденного внука Константином. Теперь великий князь Константин танцует у меня на балу, он вполне способен носить корону нового государства. Стотысячная армия стоит у Дуная, до Константинополя рукой подать, а ты требуешь от меня незамедлительного заключения мира и возвращения армии в пределы! Это ли не предательство!

Екатерина улыбнулась. Все-таки она его любила. Был полет, была удаль, был размах во всем, что говорил и предпринимал светлейший. Но, с другой стороны, бог ты мой, до чего временами нелепыми оказывались и эта удаль, и этот размах…

— Князь, не мне вам говорить, что время берег свое, интересы державы перемещаются то в ту, то в другую сторону. Не может страна, если она не безумна, все время гнуть одно и то же. Еще древние говорили, что все в мире течет, все изменяется.

— Но существуют же особые ценности, никаким колебаниям не подвластные!

— Таких вещей в природе нет.

— А бог?

— И боги меняются и перемещаются в той степени, в которой меняются и перемещаются верующие в них люди.

— Но душа, по крайней мере, моя бедная душа, которая то ликует, то плачет, она, я полагаю, все та же?!

Екатерина подошла, виновато прислонила свой лоб к его могучему плечу.

— Я соскучилась по тебе, — сказала она тихо.

— Вели Захару идти спать, — предложил князь.

— Я его задержала единственно с тем, чтобы созвать гостей. Мы же перед твоим приходом только что роздали карты.

— Как? И после всего этого ты будешь еще в карты играть?!

— Но, — сказала Екатерина растерянно, — игра не может быть брошена! На столе лежат розданные карты, в банке деньги собраны…

Потемкин, глядя куда-то в пространство, долго и обреченно качал своей огромной, лохматой головой.

— Матушка, иногда я узнаю в тебе немку, и меня оторопь берет.

— Оторопь вас берет совершенно по другому поводу, — сказала Екатерина. — Вы боитесь, что я умру раньше вас и что вы останетесь наедине с моим сыном, который вас ненавидит, так же, впрочем, как и вы его. Вам кажется, что, когда вы останетесь с ним наедине, вас не спасут ни заслуги, ни богатства. Вот вы и ищете, за что бы спрятаться. То вы хотите византийской короной себя защитить, то в мантию духовника себя облечь. Так вот что я вам скажу, князь. Успокойтесь. Я даю вам слово, что раньше вас из этой жизни не уйду. На этом давайте и порешим.

Сочтя разговор исчерпанным, она подошла к игорному столу, заняла свое место и крикнула Захару:

— Ну, где там мои гости?

Встревоженные этой неожиданной прогулкой, гости вернулись, но игра уже не клеилась. Неудовлетворение продолжало висеть в воздухе кабинета ее величества и давило на гостей как предгрозовая духота. К тому же фельдмаршал стоял посреди кабинета, занимая собой все пространство. Видно было, что он не в духе и это надолго. Карты тихо ложились на стол. Выиграла опять государыня. Поздравив ее с необыкновенным везением, гости стали прощаться.

И вот они остались втроем — Он, Она и еще один Он. Знаменитый треугольник, обошедшийся человечеству дороже любой другой геометрической фигуры. Собственно, треугольником это называется просто из человеколюбия. На самом деле острота его в том и состоит, что один из трех должен избавить остальных двух от своего присутствия. Потемкину и в самом деле пора было уйти вслед за гостями, но он все стоял посреди кабинета, и трудно было предположить, что он когда-нибудь сдвинется с места. Должно быть, ему хотелось посмотреть своими глазами, как шестидесятилетняя женщина удалится в свои покои в сопровождении молодого фаворита. Екатерина, с ее чувством такта, прекрасно понимала щекотливость положения и не спешила прощаться.

— А что, если выпить по капельке рома? — предложила она вдруг. Помнится, в юности, живя на острове, где мой отец служил комендантом, в длинные холодные вечера мы, сидя у камина, баловали себя капелькой рома, и, право, это очень скрашивало нам жизнь! Захар!

Ром был принесен, но не имел успеха. Екатерине он показался слишком крепким, и она не допила рюмку. Потемкин не стал себя растравлять такой малостью. Один Платоша опрокинул в себя то, что ему было предложено, после чего молодцевато повел плечами и неожиданно для самого себя обратился к Потемкину:

— Вы совершенно напрасно, светлейший князь, пренебрегли проявленным к вам расположением. И дело вовсе не в том, что это может кого-то обидеть. Беда в том, что из-за этого может пострадать ход государственных дел.

— Не вижу, — сказал князь, вернувшись опять к догорающему камину и грызя ногти, отчего его речь, пущенная сквозь пальцы, становилась глуховатой и невнятной. — Не вижу, каким образом наша взаимная неприязнь может отразиться на государственных делах.

— Очень даже просто. Мы втроем на сегодняшний день представляем мозг и волю державы. У каждого из нас свои виды, свои прожекты, но мы не можем начать их осуществление, не согласовав их.

— Мои прожекты, — прорычал Потемкин, — суть победы русского оружия последних двадцати лет на суше и на море. Если у вас тоже есть какие-нибудь прожекты, рад буду с ними ознакомиться.

— Могу поделиться. Впрочем, я готов даже кое-что прочесть. Из своего, разумеется…

Государыня, видя, как далеко заходит дело, поспешила подготовить светлейшего:

— А знаете, князь, у нашего Платоши открылся прелестный литературный стиль! Он, правда, отлынивает, но я его заставляю работать, и теперь по утрам мы оба садимся за работу — он за своим столиком, я за своим.

— Что ж, — сказал Потемкин, прекрасно знавший, когда и при каких обстоятельствах просыпается Зубов, — ничего удивительного. Дворцы и роскошь всегда располагали к сочинительству.

Достав нужные бумаги, картинно встав перед своими слушателями, Платон Зубов набрал полные легкие воздуха. Хотя, гм, небольшая заминка.

— Вступление тут у меня на французском, оно еще недостаточно отшлифовано. Начнем с пункта первого. Общих исторических мест рассуждение относительно устройства столиц, династий и дворов. По завершении всех наших побед в мире мусульманском, католическом и лютеранском преобразованная Россией Европа должна иметь суть следующие столицы — Москва, Астрахань, Вена, Константинополь, Берлин, Стокгольм, Копенгаген и Варшава. Хотя каждая из этих столиц будет иметь свой особый двор, сами эти дворы, однако, будут оставаться под началом главного петербургского двора. Что касается армии, финансов и таможенного контроля…

— Но позвольте! — вскричал князь. — Вы называете в качестве вассалов столицы ныне здравствующих держав! Куда, по-вашему, эти державы денутся?

Это был тяжелый удар для самолюбивого фаворита. Из всех существовавших тогда правительственных учреждений ему почему-то особенно приглянулась Коллегия по внешним сношениям. Он подчинил ее себе полностью, но, плохо разбираясь в межгосударственных отношениях, слабо владея языками, совершенно запутался во внешней политике России. На заседаниях Совета его укоряли в том, что у него нету единой концепции в ведения иностранных дел. Провозглашаемые теперь идеи должны были стать основой его иностранной политики, и вдруг такой удар в самом начале! Куда эти страны денутся…

— Для могущественной державы, — сказал вызывающе Платон Зубов, — какой является наша, это не может составить проблемы.

— Спору нет, для могущественной державы это не может составить проблемы, но для державы христианской, притом что и остальные державы христианские, это очень даже может составить проблему. Причем гигантскую, неразрешимую проблему!

— Христианство есть религия, — сказал, подумав, фаворит. — А религия к делам политическим некасаема.

— Нет, друг мой! Христианство есть формула нравственности, а уж нравственность составляет фундамент любого цивилизованного государства.

— Христианство есть религия, и только, — заявила вдруг Екатерина.

— Не соглашусь, матушка! Христианство есть такое состояние нравов, при котором вот оно — как будто и можно, но на самом деле нельзя!

— Если можно, то почему нельзя? — спросил в недоумении фаворит.

— Потому что над нами бог. Призывая его в судью и вершителя всех наших земных дел, мы тем самым как бы признаем относительность всех наших деяний. Человек предполагает, а бог располагает. Это речение витает не только над церковными нищими, но и над сильными мира сего. Перед богом все равны. И не зря в народе про человека, не признающего духа всевышнего, говорят с ужасом — креста на нем нету…

— Если об этом все время помнить, то невозможно будет даже роту солдат поставить во фрунт, — усмехнулся Зубов.

— А если забыть об этом, — вскричал князь, — то можно родную мать поставить по стойке «смирно» и забыть о ней на добрую сотню лет!

У Зубовых были какие-то нелады в семье, особенно в отношениях сыновей к матери. Собственно, и сам Потемкин был в ссоре со своей матерью, так что обе стороны на миг ослабили давление друг на друга.

— Ах, мужчины-мужчины, — вмешалась вдруг императрица. — Вам бы все саблями размахивать да о боге спорить. А мне вот завтра нужно пшеницу смолоть и выпечь пять тысяч мешков сухарей для моих солдатиков. Пшеницу достала — смолоть негде. Смелешь — выпечь негде. Выпечешь — высушить негде. Прямо рок какой-то на этой державе — никогда не бывает так, чтобы все было и чтобы все сразу получилось.

Несколько раздосадованный тем, что ему не удалось представить свое сочинение должным образом, фаворит упрятал листы обратно в стол и, чтобы как-то замять конфузность ситуации, сказал примирительно:

— Передышка нужна. Мир нужен. Вот что сегодня главное.

Императрица с жаром его поддержала:

— Право, князь, заключите скорее мир с турками и возвращайтесь. Помимо всего прочего, я просто соскучилась без вас.

— Я, со своей стороны, тоже очень просил бы вас об этом, — неожиданно заявил фаворит.

— Вам-то что за радость в моем возвращении?

— Радость для меня, конечно, относительная, но мне нужна армия. Согласно принятому постановлению войска, бывшие под вашим началом, поступают в мое распоряжение.

— Помилуйте, — завопил светлейший, пораженный этой новостью, так как он никогда ни один документ не дочитывал до конца, — зачем вам, в ваши двадцать пять лет, стотысячное войско?

— Вы думаете, — ехидно спросил фаворит, — без стотысячного войска возможен выход через Персию к теплому Индийскому океану?

— Да зачем вам Индийский океан?!

— Вы забываете, светлейший, что выход через Персию к Индийскому океану — естественное устремление России. Правда, персидский поход Петра окончился неудачей, но наша великая государыня, завершив почти все великие предначертания своего предшественника, не может оставить без внимания прожект выхода к Индийскому океану. И не исключено, что его выполнение будет поручено мне.

— Друг мой, — сказал Потемкин, изобразив на своем лице улыбку, — лень и неспособность заняться каким-либо полезным делом привели тебя к тому, что ты стал бредить неосуществимыми, химерическими планами…

— Уж коль скоро зашла речь о химерах, — задиристо заявил фаворит, — то это скорее ваша Византия и все эти ваши дела на юге.

— Юг — это будущее России.

— Не будем спорить. История нас рассудит.

Как-то так получалось, что все у них было на равных. Обоих в свое время государыня допустила к себе и возвысила, обоих обогатила, дала власть, армии, а что до разности их планов…

— Да как ты смеешь, сопляк, равнять себя со мной?! Я присоединил южный край и Крым к России, я вывел державу к Черному морю, я четыре года сражаюсь против турок, я поставил на колени эту империю! А что ты придумал в свои двадцать пять лет, кроме того, что спишь до полудня, и пока ты в постели нежишься, твоя обезьяна в приемной скачет по головам посетителей, грызет парики и мочится на них? И эти олухи вместо того, чтобы схватить за задние лапы это чудовище…

Побелевший Зубов подошел к столу, достал из выдвижного ящика массивный английский пистолет.

— Что-о-о? — завопил Потемкин. — Ротмистр поднимает оружие против фельдмаршала? Да я тебя голыми руками…

В ярости, не помня себя, он схватил тяжелое ореховое кресло и высоко поднял над головой. В какую-то секунду оба замерли — один с поднятым креслом, другой с наведенным пистолетом. Дело в том, что, помимо них, в кабинете находилось еще одно лицо, и, при несомненном могуществе сцепившихся сторон, абсолютной властью обладало именно то третье лицо, и от его поведения многое зависело в этой схватке. А третье лицо тем временем спокойно сидело в углу за отдельным столиком и кушало яблоко. Екатерина с юных лет завела себе привычку начинать и заканчивать день яблоком, и она его аккуратно, с удовольствием вкушала.

Доев, бросила сердцевину с зернышками в изящную, нарочно для этого поставленную хрустальную вазочку, пошла в другой конец кабинета, взяла золотую табакерку с нюхательным табаком. Петр с миниатюрного овального портрета смотрел на нее весело и дерзко. Взяв привычную порцию табака и отправив в напудренный нос, государыня чихнула, закрыла табакерку, еще раз посмотрела на своего великого предшественника. А как бы поступил ты на моем месте? Петр нервно дернул усиками и усмехнулся. Было бы о чем говорить! И то правда, подумала Екатерина, — было бы о чем говорить!

— Ну, — сказала она, опустив табакерку на стол, — поболтали о всяких пустяках, теперь пора и на покой. Спокойной ночи, князь.

Она медленно, величественно стала удаляться в свои апартаменты. Платон Зубов, мигом спрятав оружие, незамедлительно последовал за государыней.

Оставшись один, светлейший вернулся к потухающему камину, сел на пол и заплакал.

Глава одиннадцатая Возвышение в сан

У нас чудотворные иконы на каждом шагу.

Екатерина II

В России… духовенство всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством.

Пушкин

Построенный в виде четырехугольной каменной крепости, с высокими стенами, с бойницами для стрелков, Нямецкий монастырь в случае необходимости становился неприступным для врагов, но эти его достоинства в дни больших праздников оборачивались недостатками. Небольшой внутренний дворик почти полностью был занят двумя храмами. С трех сторон в этот сумрачный дворик подслеповато глядели расположенные на двух этажах монашеские кельи. Обращенный на юг главный корпус с двойными железными воротами, с тремя большими колокольнями использовался в основном для общих монастырских нужд трапезная, библиотека, гостиница для приезжих. Свободного пространства внутри монастыря оставалось только для монашеских тропок, чтобы пройти в храм на службу и вернуться обратно. И то в праздники, чтобы не создавать излишней толкотни, наказано было монахам двигаться главным образом по коридорам своих этажей и спускаться во двор лишь перед самым входом в храм.

Монахи — народ разумный, спокойный, терпеливый. В обычные и даже воскресные дни им как-то удавалось скрыть отсутствие свободного пространства внутри монастыря, зато по большим праздникам ноге ступить там было негде. Пройти в храм и выйти из него стоило таких трудов, что от праздничной службы и от самих молитв мало что оставалось.

В тот год на вознесение приехал сам митрополит Амвросий Серебряников. Поскольку митрополит занимал должность экзарха, то есть главы местного духовенства, он, по обычаям православной церкви, был встречен всем собором, вышедшим ему навстречу далеко в поле с Евангелием и чудотворными иконами. От самого городка Нямец и до монастыря, верст пятнадцать, по обеим сторонам дороги толпился народ.

Погода была на редкость. У подножия Карпат стояли те волшебные дни, когда ранние деревья в садах уже отцвели, уже и плоды завязались, а поздние все еще никак не отцветут. С высоких гор медленно скатывалась голубизна огромного, необъятного, божественно величавого неба. Уж тут ее, этой прозрачной голубизны, полно, а она все катит и катит сверху. Солнце светило празднично, согревая всех и каждого, и те, что так долго недоедали, мерзли и страдали в зимнюю стужу, вдруг ожили, заулыбались.

Нямецкий монастырь задыхался от наплыва мирян. Внутри обоих храмов теснота была такая, что гасли свечи и лампады. Все, что было еще живо в Молдавии, все, что еще дышало, собралось с силами и приползло сюда, потому что Нямец был не просто монастырь — это был символ нации, единственная святыня, оставшаяся нетронутой. И к каким бы партиям бояре себя ни причисляли, в какой бы столице мира они ни свили себе гнездышко на черный день, каждый год на вознесение они вместе со своей челядью приезжали в Нямец. Из своих разоренных поместий, из долгих скитаний по свету, из Львова, Киева, Москвы, Вены, Константинополя и еще бог весть из каких далей слетались они, чтобы хоть раз в году почувствовать себя народом, воспрянуть духом и спокойно посмотреть в глаза завтрашнему дню.

Времена были тяжелые, монастырь был старый, и теснота образовалась такая, что не только сами храмы, но все проходы внутри монастыря, все лесенки, приступочки — все было забито народом. Престарелые священники, голоса которых уже не звучали в алтарях, справляли тут, на воздухе, службы, пели псалмы для тех, кто опоздал или не смог попасть внутрь храма, потому что вознесение для всех должно быть вознесением.

Но это была только малая часть гостей. Основная масса народа, та, которая даже в монастырь не смогла протиснуться, стояла на площади перед обителью, в прилегающих к монастырю садах, и дальше по склонам гор, сколько видел глаз, стояли люди. Они стояли с горящими свечами, слушали праздничный перезвон, крестились и тайно ждали угощения, которым по большим праздникам эта обитель их баловала.

В главном храме, построенном Штефаном Великим, служили двенадцать священников, по числу апостолов, причем шесть из них пели на молдавском, шесть на славянском языке, и это придавало литургии особое очарование. Но конечно же, как всегда на вознесении, украшением празднества были хоры, знаменитые мужские хоры Нямецкой обители. Разделенные на две части, они пели в обоих храмах, но, поскольку это все-таки был один хор, временами, когда мелодика литургии совпадала, эти хоры взрывались таким могучим единым пением, что, по утверждению многих, перекрывали колокольный перезвон.

Отец Паисий, служивший вместе с митрополитом в главном соборе, выглядел в этой массе народа маленьким, жалким, растерянным. Он всю жизнь страдал бессонницей, а теперь к ней прибавились еще и хлопоты, связанные с вознесением. В конце концов вся эта суета привела к тому, что старец потерял молитву. Для отца Паисия это было трагедией. Тысячи томов священных книг, горы великих истин, моря поэзии, крылатых слов и изречений — все это теперь проносилось мимо, ибо душа, как выжженная солнцем пустыня, не принимала в себя ни единого зернышка, а если оно случайно туда попадало, все равно толку никакого.

Шутка сказать — за две недели ни разу не соснуть. Помимо чисто хозяйственных забот, ему не давали обрести покой толпы народа, начавшие стекаться к монастырю задолго до праздника. Не имея другого пристанища, они оставались на ночь там, на площади перед монастырем, куда выводили окна покоев старца. Всю ночь отец Паисий помимо воли своей слушал их молитвы, их пересуды, их жалобы, и уснуть посреди этого моря великих горестей народных было совершенно невозможно. Утром в день вознесения он еле-еле протиснулся в храм, и это его тоже расстроило. Отец Паисий был уверен, что большое скопление народа противно жизни человеческого духа. Когда царит теснота и жмут со всех сторон, тогда о душе никто не помышляет, все думают о теле. И как бы ни пел хор, о чем бы ни говорилось с амвона, прихожанин, стоя в битком набитом храме, только и будет думать о том, что вот кто-то теснит его и, чтобы не оказаться в убытке, ему бы и самому кого-нибудь потеснить надо, а уж при таких мыслях куда как далеко до бога!

Божественная литургия на какое-то время увлекла старика. Из всех церковных служб Паисий особенно любил праздничную литургию. Это ритмическое раскрепощение духа его совершенно зачаровывало. Бог, которого он славил и благодарил в эти минуты, не был для него где-то там, на небесах, а тут, рядом, и, может быть, поэтому во время литургии отец Паисий достигал такой глубины и искренности, что слезы градом катились по его щекам. На его литургиях собирались огромные толпы народа, ибо отец Паисий умел, как говорили, приблизить бога. Этому его дару удивлялся даже константинопольский патриарх, и, пока отец Паисий был на Афоне, паломники буквально высаживали двери храмов, в которых он служил.

Теперь, увы, годы не те. Немощное тело еле передвигается, голос сел, дух ослаб. Службу в храме правил сам митрополит. Он же как экзарх молдавской церкви должен был обратиться с проповедью к прихожанам. Епископ Банулеско, тоже участвовавший в службе, вопреки своему серьезному, ученому виду, выказывал какую-то озабоченность. Кому-то что-то сообщалось, с кем-то о чем-то советовались, и все их окружение находилось в несколько суетном состоянии, из чего отец Паисий заключил, что митрополит, должно быть, выступит с проповедью чрезвычайной важности.

— Братья во Христе! — возвестил по окончании литургии митрополит. — Я благодарен богу, что сподобился сегодня служить в этом храме вместе с истинным апостолом, гордостью нашей церкви, земляком нашим, отцом Паисием Величковским. Наша императрица Екатерина Великая, священный Синод совместно с командованием русской армии передали через меня слова отеческого любвеобилия отцу Паисию за его долгую и верную службу православию, за сподвижничество и верность христианскому духу. Как экзарху молдавской церкви мне доставляет особую радость наградить отца Паисия золотым крестом и вместе с божьей благодатью возвысить его в сан архимандрита.

Нямец воссиял — вот она, наша вера, вот оно, наше достоинство! Под неумолкавший гул колоколов в обоих храмах единым дыханием взорвалось «Верую». Пели хоры, пели прихожане и монахи, стиснутые тесным двориком, пели нищие и богомольцы на площади, пели кучера, оставленные при каретах, пели пастухи на склонах холмов, пели из той дальней дали, откуда Нямецкий монастырь был еле виден, а колокола его еле слышны, и единственный, кто не пел, был сам отец Паисий.

Он не пел по той простой причине, что его уже не было в храме. С быстротой и проворством, какого вряд ли можно было от него ожидать, он покинул службу и, выйдя через боковую дверь, низко опустив седую грешную голову, с трудом протискивался сквозь поющую толпу. Ему помогали золоченые ризы, в которых он покинул храм, лысый череп и огромная седая борода, единственная такая на весь православный мир. Люди из последних сил ужимались, чтобы пропустить его. Вот они, ступеньки, а там коридор, а там уже недолго добраться до своего жилья.

Состоявшие из двух комнат покои старика были пусты. В первой, просторной комнате, так называемой приемной, висела всего одна икона и горела перед ней вечная лампада. Любимые отцом Паисием лики святых были в его келье, но он был так потрясен происшедшим, что ему не хватило сил дойти до них. Пав ниц перед иконкой в приемной, он вознес руки к небу и зарыдал:

— Господи! Они хотят отнять у меня все мои страдания, все мои долгие поиски путей к тебе, всю радость общения с тобой, опорочив все это шумным вознаграждением. Господи, дай мне крепость духа, изначальную твою чистоту, освети меня разумом вечного покоя…

После «Верую» внутри храмов, так же как и внутри самого монастыря, наступила долгая, загадочная пауза. По лицам блуждало удивление: всем было ясно, что произошла какая-то заминка, а какая именно — никто не знал. Пошептались в алтарях, обменялись удивленными взглядами, и вот по коридору и галереям расходятся торопливые шаги монашеской братии. Прервав молитву на полуслове, отец Паисий поднялся с пола, вошел в келью и запер за собой дверь.

Тем временем депутация монахов громыхает по деревянному настилу коридора, вот она все ближе и ближе. Постояли в растерянности в приемной, потом осторожно потянули ручку двери.

— Ну, чего стали? — сердито спросил страдавший одышкой и потому шедший сзади боярин Мовилэ.

— Заперто, — ответил белый как лунь монах и, приладившись к щелке дверей, долго и подслеповато вглядывался в келью старца.

— Ну, чего он там?

— Молится. Чистая, святая душа! — умиленно сообщил белоголовый монах, не отходя от замочной скважины.

Боярин был вне себя от возмущения.

— Святые отцы, да вы в своем уме? Обалдели тут на мамалыге и постном супе. Наша бедная Молдавия раздавлена, она разорена, она не в силах без посторонней помощи оторвать голову от земли! И тут такая удача! Великая держава, спасительница наша, протягивает нам руку. Она находит возможным наградить и возвысить старца нашей обители, тем самым как бы оказывая честь нашему монастырю, нашей вере, нашей стране. И что же мы? Как дикари убегаем из храма прямо в золотых ризах? Не поклонившись, не приняв дара, не поцеловав руку дарующего?!

Белоголовый отец Онуфрий, сидевший на полу у замочной скважины, ведал делами монастырской больницы. Он славился своим милосердием, но мог быть и твердым, если того требовали обстоятельства. Оскорбленный обвинениями боярина, он поднялся с пола, прислонился спиной к дверям кельи, точно приготовился жизнью защитить своего духовного отца. И, не переставая при этом улыбаться, как и полагалось во дни вознесения, сказал боярину:

— Простите меня, но эти дела так не делаются. Отец Паисий — старый и больной человек. Он мой духовный наставник, он знает всю смуту духа моего, но я его лекарь, я знаю всю немощь тела его. Всю прошлую ночь мы омывали старца ромашковым настоем и готовили к сегодняшней службе. Мы собирали его для божественной литургии, а не для того, чтобы вешать на нем награды…

— Глупые вы люди, когда же еще награждать духовных лиц, как не на праздничных службах?

— На праздничных, но предуведомив, испросив заранее позволения.

— Да что отцу Паисию это архимандритство — камень на шее, что ли? Ну получил и забыл. И с той же ноги топай себе дальше.

— С той ноги уже не получится.

— Почему?

— Потому что предметы отличия гнут нас к земле, к ее богатствам, к ее славе, а мы дали обет служить небесам.

Полный, похожий на бочку с вином боярин только руками развел:

— Послушать вас, так вы единственные христиане в этом мире. А наградивший старца митрополит, думаете, не такой же христианин, как и вы? Думаете, он не давал обета служить небесам?

В храмах завершились службы. Стихли под высокими сводами звуки псалмов, умолкли колокола, догорают свечи и лампады. Под тихие, редкие вздохи главного колокола праздничная литургия выпустила из-под своей власти эту огромную массу народа. Наступила недолгая, похожая на растерянность пауза, после которой послышался гул толпы, покидающей храмы. Людское море медленно текло через настежь открытые ворота на волю, на воздух, на солнце, и монахи, ведавшие праздником, поднялись, встревоженные, к своему старцу. Наступало время угощения, бесед, проводов, каждую минуту возникали тысячи проблем, и именно в это время монастырь остался без твердой руки старца, без его светлой головы.

Отец Ипатий, главный распределитель на вознесении, был так озабочен, что попытался силой оттеснить от дверей белоголового брата Онуфрия, но Онуфрий оказался сильнее.

— Молится, — сказано было Ипатию в качестве утешения.

— По важному, по срочному, по не терпящему отлагательства делу!!! взмолился Ипатий.

— Важнее молитвы у монаха дела нет.

Уступив, однако, всеобщему давлению, отец Онуфрий посмотрел в замочную скважину.

— Молится и плачет, — сообщил он радостно. — Отец наш сердечный…

— Глупые вы старики, — сказал Мовилэ, — совсем одичали тут у подножия Карпат. Посмотрите, сколько народу собралось в этом году на вознесение, посмотрите, с чем этот народ пришел к вам! Да знаете ли вы, что все эти люди собираются из года в год в Нямец не просто для того, чтобы участвовать в службах ваших храмов…

— Боюсь, что угощения на всех не хватит, — поразмыслил вслух отец Ипатий. — Придется открывать подвалы и кладовые.

— Ну и открывайте, если считаете нужным, — сказал Онуфрий.

— Без позволения старца не имею права трогать запасы, а делить один орех на двух паломников унизительно для такой обители.

— А может, клистир, — предложил кто-то из гостей.

Отец Онуфрий изобразил на лице мученическую улыбку.

— Какой клистир может помочь человеку, у которого с молодости гниет и кровоточит правая половина тела! Ромашковый настой и чистые полотенца — вот единственное, что его еще держит в этом мире.

— Что же, ромашки у вас нету?! — загрохотал Мовилэ.

В этом пункте отец Онуфрий уступил, наказав своим помощникам, толпившимся в приемной, принести на больницы пару ведер ромашкового настоя и стопку чистых полотенец. Увлеченный этими распоряжениями, он чуть отошел от дверей, и тут же его место занял отец Ипатий. Постучав сильно, тревожно, он спросил громко, так что не услышать его было невозможно:

— Святой отец, прием для гостей устраиваем или нет? Паломников угощаем или нет?

Увы, ответа не последовало, и судьба главного престольного праздника повисла на волоске. Воистину положение было отчаянное. Позор висел над главной обителью Молдавии, над всей страной, и в этом смятении боярину пришла мысль.

— Послушайте, а нет ли у вас в монастыре этакой святой души, которая в любое время имела бы доступ к старцу?

Ипатий сказал:

— Вот Онуфрий. Лекарь и друг. Ближе у старца никого нету.

Но сам Онуфрий был несколько иного мнения.

— Есть тут один послушник при скотном дворе. Он родом из-за гор, из Трансильвании. Не припомню сейчас, как его мирское имя, но старец прямо светится весь, когда видит его, и долго потом мне пересказывает, о чем они меж собой говорили…

— Это Горный Стрелок, что ли? Да он только что во втором храме пел рядом со мной…

— Так пошлите же за ним!

Мовилэ метался, не зная, как сдвинуть с места эту колымагу. Пока разыскивали послушника, он подошел к окну, выходившему на площадь перед монастырем, долго следил за людской толчеей, потом сказал убитым голосом:

— Кучера его преосвященства запрягают.

Отец Ипатий, постучав еще раз, ввернул-таки несколько соображений в замочную скважину.

— Святой отец, есть дела, которые не терпят отлагательства, и, поскольку вы не отзываетесь, я данной мне властью вынужден единолично принять ряд решений, о чем и ставлю вас в известность. Во-первых, из-за наплыва важных гостей прием из трапезной переношу на открытый воздух, в сад монастыря. Во-вторых, по случаю возвышения вас в сан архимандрита полагается самое праздничное угощение паломникам и мирянам. Я вынесу из подвалов еще десять бочек вина, пять бочек брынзы, две бочки меда и двадцать мешков орехов. Если в чем нарушил вашу волю, пусть бог меня простит, но времени у меня в обрез!

Поспешность, с которой этот монах уходил, несколько успокоила боярина.

— Ну, при хорошем угощении, если к тому же достанут драгашанского вина, дело еще может быть поправимо… Но, братцы мои, когда же вы раскопаете того послушника?

— Да вот он в дверях стоит. Брат Иоан, о тебе речь.

Иоан, молодой, рыжеватый деревенский парень со следами не до конца сошедших веснушек, прошел в приемную, по ходу дела переставив ведра с ромашковым настоем, которые, по его мнению, не там стояли. Было в нем что-то лихое, веселое, и, увидев его, невозможно было не улыбнуться.

— Сын мой, — обратился к нему Онуфрий, — помоги нам. Вот старец наш то ли расстроился, то ли занемог — закрылся и никого не впускает. А нам крайне важно уладить с ним несколько дел, связанных с празднеством. Постучись, может, он тебе откроет.

— А с чего это я к нему постучусь? — заартачился послушник. — У меня к нему дел никаких.

— Во деревенщина! — возмутился Мовилэ. — Ты постучись, пусть старец откроет, а там уж не твоя забота.

Подойдя к дверям, Иоан постучал ноготком раза два, после чего позвал голосом вялым, явно носившим на себе печать неохоты:

— Святой отец! А святой отец!

Это возмутило даже Онуфрия.

— Что ты скучным таким голосом зовешь! Веселей, а если что и соврешь, не беда! Отец любит твою перченую домашнюю речь…

— Боюсь, — сказал Иоан, — что сегодня ни на что веселое я не способен. На душе погано как-то…

Вдруг за дверьми старца послышался шорох, потом голос, откашлявшись, спросил:

— Тебе-то почему нынче тяжело на душе?

— А что хорошего, когда вон в главном храме женщину задавило…

— Да будет тебе сплетни разносить! — возмутился Онуфрий. — Не могут отличить обморок от кончины!

— Разве та женщина жива?!

— Да конечно же!

— И где она теперь?

— У нас в больнице. Видать, шла издалека. К тому же, как полагается идущим на богомолье, постилась. Конечно, не успела толком протиснуться в храм, как тут же свалилась в обморок. Мы ее отпоили, отогрели, накормили. Теперь она молится в отдельной келье и плачет.

— Отчего плачет? — спросил из-за запертых дверей старец.

Онуфрий был счастлив — слава богу, оживает. Разговорился.

— Я думаю, — сказал он, — от радости великой плачет. Шутка ли сказать деревенская женщина, ничего в своей жизни не видевшая, и вдруг такая обитель, такое стечение народа, такое празднество!..

За запертыми дверьми долго молчали. Потом вздохнули.

— А я думаю, она не потому плачет. Попросите ту женщину прийти ко мне. Я хочу с ней поговорить.

— Вы позволите, святой отец, присутствовать и нам. при этом?

— Нет, я хочу поговорить с ней наедине. Пусть послушник, раз он здесь, остается.

Она стояла в дверях растерянная, усталая, сникшая и все переминалась с ноги на ногу, потому что никак не решалась войти. Опущенные плечи, проседь в волосах, и перед каждым словом заминка, порожденная сомнением в справедливости этого прекрасного, богом сотворенного мира. Она была из той горемычной бедноты, у которой новых нарядов сроду не бывает, а то, что на ней было, совсем поизносилось в пути. Один только платочек, недавно выстиранный в соседней Озане, был без заплат. Большие крестьянские ступни опухли от ходьбы. Стояла она на них неуверенно, постоянно переминаясь с ноги на ногу.

— Входи же, дочь моя…

Екатерина слабо качнулась, как былинка на ветру, удивилась сама тому, как она качается, но продолжала стоять.

— Я не могу к вам войти, святой отец. Не смею.

— Отчего же не смеешь, дочь моя?

Женщина раздумывала, как бы ей получше ответить; она соображала с той же опрятностью, с которой носила свое белые платки.

— Потому что я бедная, духом павшая грешница… Меня вот даже односельчане прозвали «пугалом огородным»…

Послушник улыбнулся меткости народного глаза, потому что и в самом деле было что-то от пугала в этой женщине, но отец Паисий посмотрел на послушника с укоризной. Уловив эту игру взглядов, Екатерина добавила миролюбиво:

— Нет, я на свое прозвище не обижаюсь. Кто знает, может, они и правы. Я и в самом деле несуразная какая-то… Все, что со мной происходит, почти всегда смешно. Мне больно, а они смеются. Вот и теперь, чтобы увидеть ваш храм, шла пешком две недели. В дороге так поотбивала ноги, что они у меня все время кровоточат. Там, где я стою, остаются следы. Но если сказать об этом вслух, засмеют.

— Что же, у тебя никакой обувки?

Екатерина вздохнула, опустила голову и ничего не ответила.

— Войди, дочь моя, не смущайся. Скрывать свою боль недостойно верующего, а если от твоих ног останутся следы в моих покоях, я сам уберу за тобой, и это будет лучшим днем в моей жизни.

Екатерина робко, с опаской переступила порог. Послушник поставил два стула друг против друга — для старца и для его гостьи. Отец Паисий долго устраивал свою больное тело на стуле, а женщина все стояла, никак не решаясь сесть. Послушник энергичным кивком хозяина показал ей на стул, и Екатерина подумала, что эти рыжие всегда с сумасшедшинкой. С ними лучше не связываться. Села на самый краешек, облегченно вздохнула, радуясь тому, что ноги получили небольшую передышку.

— Как тебя зовут, дочь моя?

— Екатерина. В селе иногда прибавляют — Маленькая.

— Маленькая — почему?

— В насмешку. Есть же еще одна Екатерина. Великая.

— Я вижу, народ у вас смешливый.

— Виноградников много. А там, где вино, там и смех.

— Уж это так.

Старческими, обесцвеченными, потерявшими зоркость при переписке святых книг глазами отец Паисий принялся внимательно и долго ее разглядывать. Он не любил толпу, она была ему противна. Он часто повторял, что бог не создавал толпы, он создал всего двух человек — Адама и Еву. Это уж потом они сами, расплодившись, стали расами, народами, государствами, толпами. Именно поэтому, говорил отец Паисий, если хочешь найти след божеского замысла, никогда не ищи его в толпе. Только в отдельно взятом человеке его еще удается найти, конечно, когда удается.

— Откуда ты родом, дочь моя?

— Из Околины. Село есть такое на Днестре, чуть выше Сорок.

— Бог ты мой, да оттуда ближе будет до Киева, чем до нас!

Екатерина благодарно улыбнулась — люди, хотя бы отдаленно слышавшие что-либо о ее родине, казались ей добрыми, умными и воспитанными.

— Раньше и вправду наши чаще ходили на богомолье в Печерскую лавру, но теперь война. Такое опустошение и безбожие кругом, что я с чего-то подумала — надо бы куда-нибудь подальше.

— Зачем дальше-то?

— Ну как же… Сказано ведь — ищите да обрящете.

— Воистину так, дочь моя, ищите да обрящете. Но, однако, сколько же ты к нам шла?

— Вчера исполнилось две недели.

— Две недели, и все пешочком? Не было попутных? Не попадались?

— Не полагается, идя на богомолье, ездить на попутных.

— Ну, это когда у человека есть силы, но если у него ноги изранены… Или стыдно было проситься в чужую телегу?

— Дважды, святой отец, поддалась искушению и напросилась.

— Не взяли?

— Один взял, подвез версты три, другой проехал мимо.

— Есть у тебя дети?

— Шестеро.

— Кто твой муж?

— У меня нет мужа.

— Погиб на войне или в миру затерялся?

— У меня его никогда не было.

— Но, дочь моя, шестеро ребятишек?!

— То сиротки, святой отец. Не знаю, как тут у вас, а у нас была страшная чума. В какие-то две недели скосила больше половины села. Моих близких всех бог прибрал. Я их похоронила, поплакала над их могилками, все ждала, когда и меня бог приберет, но время шло, а смерти нет и нет, хоть плачь. Когда мор совсем утих, я наконец поняла, что это была божеская милость, проявленная ко мне. В благодарность решила постричься в монашки. Пока искала монастырь, пока сговаривалась, оставшимся после чумы сироткам куда деваться? Известное дело — бедность к бедности пристает, сирота к сироте. Потом из монастыря меня уже стали звать, а куда мне девать сироток? Пошла советоваться с нашим священником, отцом Гэинэ. Выслушал он меня и сказал: «Дочь моя! Если хочешь истинно служить господу нашему, Иисусу Христу, расти этих малюток и никуда не ходи». Что делать! Кого усыновила, кого удочерила, благо от родителей остался домик на берегу Днестра. Место там красивое, но хлопотное — весной по две-три недели не спим.

— Отчего не спите?

— Воду караулим. Вдруг разольется река! Тогда хватай пожитки и беги наверх, просись к чужим людям, пока вода не стихнет и не войдет опять в русло. А так живем хорошо. Дружно живем.

— Чем же вы кормитесь?

— Известью.

— То есть как известью?!

— Отец покойный был хорошим каменщиком и к тому же умел обжигать известь. Я ему с малых лет помогала и при нем научилась этому ремеслу. Там, рядом с нашим домом, глубокие пещеры, и в тех пещерах у меня все свое — и камень, и печка для обжига. Натаскаю гнилых пней, возьму молот, а через два дня выхожу оттуда с готовой известью.

— Что же, твою известь хорошо покупают?

— Раньше она была нарасхват, но теперь, поскольку война… приходится самой ходить по селам. В два-три дня любой дом обмажу глиной и побелю. Руки, правда, страдают. Иной раз кажется — еще немного, и они у меня так же, как и ноги вот, начнут кровоточить. Ну да что же делать?

— Теперь, отправившись к нам, ребятишек на кого оставила?

— Сами остались. С Ружкой.

— Ружка — это кто?

— Собачка наша.

— Но, дочь моя… Оставить шестерых ребятишек на одну глупую собачку?

— Не говорите так, святой отец, потому что недолго и согрешить… Ружка у нас умница, она все понимает, одно только что словами выразить не может. Если хотите знать, и меня сюда на богомолье Ружка отправила…

Послушник вдруг захохотал молодым, здоровым смехом. Екатерина вздрогнула от неожиданности. Вот уж никак не думала, что это может быть смешно. Хотя, кто знает, может, и смешно. Потом ей стало стыдно за свою оплошность — лицо пошло пятнами, голова сникла. Господи, подумала она, и тут надо мной смеются. Так уж, видно, на роду написано.

— Не обращайте внимания, — сказал отец Паисий. — Он еще молод, и бог ему простит излишнюю смешливость, хотя, с другой стороны, дочь моя… Проведя почти всю жизнь по монастырям и скитам, приняв и исповедав великое множество народа, я, признаться, впервые встречаю христианку, которую домашняя собачка послала на богомолье…

— Я не то хотела сказать. Вернее, не так сказала.

— Скажи иначе. Мы охотно послушаем.

— Да, но… Я собиралась было об этом своему духовнику поведать.

— Так расскажи нам теперь, и пусть это будет твоей исповедью сим святым местам.

Некоторое время Екатерина смотрела на них поочередно — то на старца, то на молодого послушника.

— А разве для исповеди необязательно, чтобы в храме и чтобы наедине со священником?

Отец Паисий улыбнулся.

— Дочь моя, исповедаться можно всюду и везде, если только есть у тебя потребность в исповеди и ты нашел душу, готовую принять на себя твои грехи.

— Ну, если это у вас так… — сказала задумчиво Екатерина. Видно было, что она не совсем одобряет такой порядок вещей, ну да что делать. В чужой монастырь, как говорится, со своим уставом не ходят. Отдохнув немного, она начала издалека, как все крестьянки:

— Великий грех лежит на мне, святой отец… Этой весной, как только спала вода в Днестре, просыпаюсь я как-то от тяжелого духа. Ну прямо, извините, вонь какая-то стоит в доме. В сенцах, слышу, Ружка что-то грызет. Выхожу, вырываю у нее ту падалину и кидаю через забор, в помойную яму. До утра, однако, так и не смогла соснуть. Все кошмары какие-то накатывали, все похороны какие-то снились. Утром встаю сама не своя. Все валится из рук. Тяжелый дух так и стоит в доме. Вспомнила про Ружку и с чего-то подумала дай-ка посмотрю, что она там ночью приволокла и грызла. Заглядываю через забор и глазам своим не верю — рука человеческая от локтя до самых пальцев.

Отец Паисий, вздрогнув, осенил себя крестным знамением.

— О господи… Откуда собака могла ее утащить?

— С поля боя.

— Разве павших не хоронят?

— Хоронят, когда дето и легко землю копать, а если случится бой зимой, тогда, говорят, чуть засыплют сверху мерзлой землей… Весной талая вода вымывает из могил эти трупы, и они плывут по разлившимся рекам. Голодные волки вместе с одичавшими собаками выволакивают трупы из воды, растаскивают по лесам, рвут на части…

Послушник стал часто осенять себя крестным знамением, но старец продолжал оставаться в болезненной, окаменелой неподвижности.

— То-то, весной какой-то тяжелый дух докатывается даже до нас. Но, дочь моя, как я полагаю, то были турки!

— Ну так что же?

— Как что же?

— А вы знаете, святой отец, говорят, еще недавно турки взимали дань живой кровью. Из подвластных им православных земель они вывозили в плетеных корзинах тысячи мальчишек до двух лет. Сижу я так и думаю — а вдруг это наши братья, перекрещенные турками, наученные ими военному делу, пришли в наши края, пали в сражении, всю зиму пролежали захороненные кое-как, а потом, когда их стали волки растаскивать по лесам, захотели хотя бы одной рукой дотянуться до отчего дома… А я, дура, спросонья бросила ту руку в помойную яму. Если это в самом деле так, то, святой отец, прощения мне не будет!

— Господи, пусть милость твоя пребудет с нами, — произнес, перекрестившись, отец Паисий. Потом, после некоторого раздумья, спросил: Ты поведала об этом священнику?

— У нас нету священника. Когда села подались по лесам, он пошел за своим селом и там, застудив свои болячки, скончался.

— Что же, на его место никого не нашли?

— Не нашли, потому что храм у нас развален. То есть если бы село захотело, его еще кое-как можно починить, но люди не хотят.

— Отчего же?

— Они не веруют больше в бога, святой отец. Мне это горько говорить, но это так.

— Что же, — спросил Паисий, — без молитв, без отпущения грехов, без светлых праздников так и живете?

— Так и живем, — созналась женщина, и голос ее дрогнул. — Так и живем, — повторила она. — И уже не всем селом, а так, каждый сам по себе. Сегодня каждый сам по себе, и завтра каждый сам по себе, и послезавтра каждый сам по себе. Иной раз кажется, что уже ничто — ни храм господень, ни имя его — ничто и никогда не смогут нас объединить… А в одиночестве что за жизнь…

И она заплакала. Плакала долго, безутешно, как дети в раннем детстве плачут. Потом так же неожиданно умолкла.

— Если правду сказать, село наше совсем одичало, святой отец. И, живя среди этих опустившихся людей, иной раз подумаешь — а что! Пройдет год, и два, и три, и мы, ей-же-ей, впадем в варварство! И опять будем идти друг против друга, и опять будем ступать по живому и не видеть ничего, кроме своей выгоды, точно никогда и не было сына божьего среди нас.

Помолившись иконке в приемной, отец Паисий стал засучивать рукава.

— Сын мой, поставь эту лохань сюда, налей в нее ромашкового настоя и помоги мне опуститься на пол…

С чувством крайнего удивления Екатерина следила за тем, как рядом с ее ногами ставится лохань, как льется в нее теплая, пахнущая лугами желтоватая настойка, как святой отец, кряхтя, опускается на пол.

— Дочь моя, дозволь мне омыть твои ноги. Дозволь прикоснуться к страданиям твоим, дабы вернуть своему духу его христианское достоинство.

— Что вы, святой отец! Да ни за что! Да я лучше умру!

— В этом нет ничего постыдного, дочь моя… Наш спаситель на тайной вечере омыл ноги своим ученикам, сказав при этом — раб не должен быть выше своего господина, а что есть пастырь, как не раб своей паствы?

Видя, что эта канитель грозит затянуться надолго, послушник пододвинул лохань ближе к Екатерине и без особых церемоний сунул поочередно ее ноги в теплый ромашковый настой. Екатерину трясло как в лихорадке.

— Господи, святой отец, посмотрите, что он делает?!

— А что?

— Да ведь меня еще не касалась мужская рука, я дала себе зарок, что покуда те малютки не подрастут…

— Мое прикосновение не опорочит твою невинность, дочь моя.

— Тогда, — сказала Екатерина, — если у вас так уж полагается, пусть лучше тот молодой монах…

— Дочь моя, он не священник, он даже не монах в полном смысле слова. Он послушник.

— Что же он тут торчит?!

— Потому что его любит бог. И еще потому, что я без его помощи не в силах ни опуститься на пол, ни подняться.

— Ну, если вы ему позволите и он вам помогает…

Отец Паисий долго, с любовью и состраданием мыл ее натруженные в пути ноги. При этом он вспоминал свое детство, родную мать и рассказывал обо всем этом Екатерине с болью, потому что чувствовал себя виноватым перед своими родными. Особенно перед покойной матерью. О, сколько он ей принес горя и страдания, убегая в монастыри, — она его так долго искала, что в конце концов сама постриглась в монашки. Екатерина, забыв все на свете, сидела не шелохнувшись и слушала, стараясь слова не пропустить, потому что исповедь духовника — вещь редчайшая и ради нее действительно стоило две недели идти пешком. Кончив мыть ноги Екатерине, старец окутал их сухими полотенцами, дав им отпариться вволю, и наконец, закончив все, с помощью послушника поднялся с пола.

Екатерина низко ему поклонилась, поцеловала обе его руки, затем поцеловала руки послушника. Пора было уже прощаться. Но она все не уходила. Она ждала. Сказано ведь было — ищите да обрящете. Она проделала такой длинный, такой трудный путь, что отпустить ее ни с чем значило изменить тому богу, которому они все трое поклонялись.

— Святой отец, — сказал наконец послушник, — позвольте мне покинуть монастырь и уйти с этой женщиной в мир. Мы не можем отпустить ее, не попытавшись помочь ей и ее народу обрести себя.

Старческие глаза Паисия наполнились слезами. Подойдя к юноше, он наклонил к себе рыжую молодую отчаянную голову и поцеловал ее.

— Сын мой, не скрою от тебя, что ты один из самых возлюбленных мною чад в этой обители. Из-за своей старческой немощи я часто падаю духом и нуждаюсь, как никто другой, в светлом слове, в хорошем настроении. Но, как говорит преславный отец Дамаскин, чего бы стоила наша вера, если бы мы отдавали только то, что нам не надобно. Иди, любимый мой сын, я отпускаю тебя. Обитель наша богата. Расспроси эту женщину про их бедности, обойди все наши службы, именем моим возьми все, что им надобно и сколько им надобно. От себя же вместе с отеческим благословением я дарую эту старую псалтирь, переписанную мной когда-то в юности на святой горе Афон…

Иоан долго прощался со старцем. Он было растрогался, губы от волнения дрожали, но его рыжая голова уже врастала в эту новую, нелегкую для него жизнь. Уже перед тем как покинуть покои старца, он как-то нехотя обронил:

— Что до нужд той деревни, то, как я полагаю, туда либо нужно брать очень много, либо ничего не брать.

— Ты-то сам к чему склоняешься?

— К тому, чтобы ничего не брать.

— О сын мой, не зря я тебя полюбил. На своем веку я много раз убеждался, что золото, употребленное для облегчения жизни человеческого духа, в конце концов порабощает то, что должно было спасти. Только сам дух может освободить и возродить себя. И потому возьми вот эту книгу древних песен царя Давида, мое благословение и иди к тем грешникам. Дели с ними крышу и хлеб, опустись во все их низости, во все их прегрешения и вместе с ними сгинь или возродись вместе с ними.

Еще раз поцеловав их обоих, отец Паисий наконец подошел к открытому окну. Тысячи и тысячи глаз уже давно были нацелены на его окна, и появление старца было встречено воплем ликующей толпы.

— Мир вам! — сказал отец Паисий и, выйдя из своих покоев, стал медленно спускаться к гостям и мирянам, чтобы принять поздравления по случаю своего возвышения в сан архимандрита.

Глава двенадцатая Риск

Мужику незачем мыть тело, которое ему не принадлежит.

Екатерина II

Чего тебе надобно, старче?..

Пушкин

Днестровские долины издавна славились своими конокрадами. Злые языки объясняли это тем, что римский император Траян, завоевав низовья Дуная, заселил их латинскими головорезами, которых к тому времени в римских тюрьмах было предостаточно. Дело, я думаю, вовсе не в этом. Лошадей в днестровских долинах угоняли задолго до появления римлян, а возможно, и до всемирного потопа.

О древности этого занятия говорит совершенство, до которого оно было доведено, ибо кража лошадей — это не такое простое дело, как может показаться на первый взгляд. Пришел, увидел чужую клячу, оседлал и был таков. Воровали, конечно, и так, но истинный конокрад никогда до этого не опускался. Воровство лошадей, как и любая другая осмысленная человеческая деятельность, имеет свои правила, свою этику и, разумеется, свои сферы влияния.

Конечно, беспрерывные войны, нанося ущерб всем мирным занятиям, приводили к некоторому застою и в конокрадстве. Пока шли бои в низовьях Дуная, и штурмовались крепости, и делились богатые трофеи, на Днестре царило относительное спокойствие, ибо охотники до чужих скакунов гонялись за более лакомыми кусочками. Разграбленный Измаил был апофеозом сладкой жизни. С падением этой крепости военные операции пошли на убыль, золота в карманах противника резко поубавилось, и в долинах Днестра опять наступили тревожные ночи, когда умный человек без крайней надобности из дому не высунется.

Таинственный свист, топот копыт, выстрел — и вот уже по темным волнам уплывает в ночь чужая жизнь. Увы, без человеческих жертв не обходилось, ибо для настоящего конокрада угон лошадей есть дело второстепенное. Главным же их занятием было сведение личных счетов. Характеры любителей чужого скота крепли и мужали в бесконечных внутренних распрях. О левом, турецком, береге разговору не было, на него никто и не посягал, а вот за правый, обжитый берег шла яростнейшая борьба.

Как и ожидалось, к окончанию русско-турецкой войны борьба за сферы влияния пошла по новому кругу. Старый, так сказать, довоенный раздел был всеми отвергнут. За годы войны некоторые шайки понесли тяжелые потери и теперь очутились на грани распада, другие, наоборот, из ничего входили в силу и нагоняли страх. Борьба шла за каждое селение, за каждый перелесок, за каждую тропку, по которой можно было угнать уворованное, за каждого запоздалого путника, с которого хоть и взять особо было нечего, зато припугнуть можно было.

Огромным и разномастным был мир этих конокрадов, шнырявших по днестровским долинам от Польши до самого Черного моря. Вынужденные спецификой профессии работать по ночам, эти головорезы знали друг друга главным образом по прозвищам, по нраву, по стилю нападения и не изъявляли желания знакомиться ближе. Как говорится, береженого бог бережет.

Изредка, однако, обстоятельства вынуждали их встать лицом к лицу. В дни огромных ярмарок, куда конокрады пригоняли уворованный скот, они должны были подолгу пялить глаза друг на друга. И великое разочарование охватывало их, ибо оказывалось, что Ободранный Петух вовсе не петух и вовсе не ободран; Цыганская Серьга вовсе не серьга и отнюдь не цыган; что до Нечистой Силы, то тут можно было живот надорвать, ибо эта Нечистая Сила не умела торговаться как следует и упускала покупателя, которого любой дурак не упустил бы.

Самой удачливой считалась Могилевская ярмарка. На ее окраине стояли в ряд покосившиеся избушки корчмарей, и любая хорошая сделка оканчивалась за стаканчиком вина. Особенно любили собираться конокрады в крайней корчме, у Марицы. Собственно, корчма принадлежала какому-то хмурому греку, как говорили, бывшему монаху, а Марица была его содержанкой, подобранной на беженских дорогах военной смуты, чтобы разносить в корчме вино и угощение. Острый язычок, ямочки на щеках и всегда хорошее, ровное настроение привели к тому, что грека никто знать не хотел. Все называли корчму «Ла Марица». Сбыв с рук то, что так или иначе связывало, получив вместе с барышами столь необходимую свободу, конокрады собирались у Марицы и опять начинала выяснять отношения, опять начинали делить тот растреклятый правый берег и не уступали друг другу ни единой пяди, иначе какой же тогда смысл…

То, что братья Крунту садились на коней и выезжали на ночь глядя со двора, а возвращались только под самое утро, никого особенно не удивляло, ибо и их папаша, когда его подбородок еще не доходил до самого носа и о прозвище Пасере не было и речи, тоже, бывало, уходил до утра и за свою долгую разбойничью жизнь оставил сыновьям в наследство прекрасный участок для грабежей — от Могилева и до самых Сорок.

Увы, воистину ничего святого в этом мире… Четыре года войны, и весь берег от Могилева до Сорок оказался в чужих руках. С севера их прижал к самой деревне Ободранный Петух, с юга на них напирала Нечистая Сила. Дело дошло до того, что, стыдно сказать, их вообще после сумерек не выпускали из села, и любая попытка трех братьев вернуться к старой профессии оканчивалась стрельбой.

Жизнь конокрада, если он вытеснен со своих законных владений и в дни больших ярмарок не может выйти в свет с двумя-тремя клячами, явно ему не принадлежавшими, это уже не жизнь, а жалкое коптение неба. Доведенные до отчаяния братья Крунту, чтобы хоть как-то восстановить свое доброе имя, стали гоняться по лесам за одичавшими лошадьми, благо их после четырех лет войны было великое множество. Подкараулив одичавший табун у водопоя, они без особого труда поймали двух только что ожеребившихся маток. Конечно, для потомственного конокрада прийти на ярмарку с ожеребившейся кобылой — честь невелика, но это все-таки лучше, чем ничего.

Могилевская ярмарка собиралась по воскресным дням, а кобылки им попались в пятницу, так что нужно было думать, куда бы их на день-два припрятать. У каждого знающего толк в своем деле конокрада есть тайник, в котором он держит угнанных лошадей до наступления ярмарки. У братьев Крунту тайник был в ущелье, чуть выше Околины. Место это было завоевано в свое время еще стариком, причем уплатил он за него высокую цену. Укрытое ивовыми зарослями со стороны реки, это ущелье уходило, петляя, на запад сквозь меловые нагромождения и в глубине, когда оно, казалось, неминуемо сойдет на нет, вдруг выходило на крошечную полянку, укрытую со всех сторон высокими каменными громадами. И хотя само это место несколько походило на колодец, дно этого колодца освещалось в полдень солнцем, так что и травка тут была, и родничок был.

Но тайник — это, конечно, не только место, куда конокрад прячет уворованное. Тайник — это его второй дом, иной раз роднее родного, и братья Крунту, которым давно пора было отделиться, сумели обжить его, приложив к нему и смекалку, и хозяйственный пыл. Был тут шалаш с сеном на случай непогоды, кувшины с вином, зарытые в землю на черный день, чугунок, кукурузная мука, а в ту пору, как известно, человека не спрашивали, где его дом, а спрашивали, где его чугунок и где его кукурузная мука.

Увы, падение нравов в днестровских долинах дошло до того, что у братьев Крунту угнали из ущелья накануне самой ярмарки обеих кобылиц вместе с жеребятами. Мало того, эти выкормыши Ободранного Петуха учинили форменный погром в самом тайнике. Звериным нюхом выманив из-под земли запасы спрятанного на черный день вина, они его распили, а кувшины разбили, так что всюду валялись черепки. Кукурузную муку скормили лошадям, в чугунок отлили выпитое вино, и, покидая тайник, эти ублюдки не поленились повырубить ивы, укрывавшие доступ в него со стороны Днестра, так что теперь любого дурака, оказавшегося на берегу, мучила догадка — а что там, в том ущелье?!

Чувство оскорбленного достоинства заставило братьев Крунту поскакать на Могилевскую ярмарку в поисках пропавших кобылиц. Как известно, на ожеребившихся кобылках еще никому не удавалось далеко уехать. Не успели они обойти ярмарку, как тут же напали на след. Хотя было еще далеко до полудня, их кобылки уже раза по три переходили из рук в руки и наконец были выведены с ярмарки каким-то цыганом-барышником. Это не обескуражило трех братьев, ибо, обнаружив двух перекупщиков, нетрудно было установить, кем кобылицы были приведены в торговый ряд.

Когда ярмарка пошла на убыль, братья Крунту окружили корчму «Ла Марица», где гуляли все три шайки. Загородив выход, они достали оружие и предъявили претензии. К их величайшему удивлению, все три шайки охотно сознались в угоне ожеребившихся кобылок. Ободранный Петух дошел даже до такой наглости, что спросил:

— А где их папаша?

— Чей папаша?

— Ну, малюток тех, которых вы словили.

— Почем мы знаем, где их папаша!

— Га!!! — завопил Ободранный Петух, распираемый чувством совершившейся несправедливости. — Они лошадиные семьи разбивают и при этом говорят — почем мы знаем! А то, что теперь бедные папаши носятся по лесам и, обливаясь слезами, ищут своих малюток, на это им наплевать! Да вы-то хоть видели в глаза плачущего жеребца?

Марица, разносившая вино, прыснула, и это глубоко задело младшего из братьев, которому часто снился по ночам этот бесенок с ямочками на щеках.

— Видели! — огрызнулся младший, потому что нельзя было и это еще проглотить.

— Га! — завопили в один голос конокрады. — Так почему до сих пор жеребец Айдозлы-паши жует овес и бунтует в конюшне у вас под самым носом? Если видели плачущую лошадь, почему не освободили ее, почему опозорили наше святое ремесло?

— Хозяин того жеребца — наш близкий родственник, — рассудительно заметил старший из братьев.

— Ну и что? — возразил Ободранный Петух. — Кто сказал, что у родственников угонять лошадей не полагается? Да с родственников мы все и начинали!

— К тому же дом родича стоит в поле, закрыт со всех сторон. Его прозвали в селе глиняной крепостью.

— Дурья ты башка, откуда легче угнать коня, — спросил Цыганская Серьга, — из одиноко стоящего в поле домика или из середки большого села?

— Есть там еще одна сложность… — подпустил было тумана младший из братьев.

— Какая сложность?

— Там целая псарня…

Старая корчма «Ла Марица» тряслась от хохота. Братьев Крунту буквально выперли за дверь. Когда они, возвратившись, попытались вернуть честную компанию к разговору о двух пропавших кобылицах, им, помимо огромного морального ущерба, пришлось понести некоторый физический урон. Особенно на долю младшего, который малость зазевался, выпало много пинков, так что, выехав из Могилева, он сидел в седле совсем уж на боку.

Они возвращались униженные, опозоренные и за всю дорогу не проронили ни слова. Подъезжая к ущелью, лошадь старшего сама свернула к разоренному тайнику. Видимо, это была умная лошадь и знала, куда везти хозяина, когда он у нее совсем уж падал духом. А может, этой неглупом лошади припомнилось, что где-то там должен был остаться еще кувшин вина, припрятанный на самый-самый черный день. Как выяснилось, лошадь оказалась права.

Расседлав коней, собрав хворосту, братья развели костер и достали тот единственный кувшин. Сидя у огня, они пили горькое вино, оставленное на самый-самый черный день, и каждый думал свою черную думу. Наконец старший из братьев, которому на роду было написано подавать голос первым, вздохнул:

— Жеребца у Тайки так или иначе, а угнать придется. Без этого мы не сможем встать на ноги.

— У него угонишь, как же.

— И все-таки, — сказал старший, — мы на это пойдем. Без денег жить тяжело, но можно. Без хлеба жить еще тяжелее, но тоже можно. А вот без того, чтобы угнать чужую лошадь, без этого, братья мои, жизнь совершенно немыслима!

— Надо с кем-нибудь войти в пай, — заметил средний. — Втроем не одолеем.

— Можем одолеть, — предположил младший, — если связать себя святой клятвой.

— Давай, — согласился после некоторого раздумья старший. — Клятва поможет нам в трудный час.

Младший, в обязанности которого входило сочинение разных клятв, перекрестился и произнес:

— Клянемся правым берегом Днестра…

— Нет, — сказал старший, — сначала нам нужно отвоевать свою долю, чтобы потом иметь право на такую клятву.

— Тогда — пусть одинокая могила нашей покойной…

— Нет, — запротестовал средний, — матушку ты не трогай. Она всегда была в стороне от наших дел. Отец, уходя на самые рискованные дела, никогда ни словом…

— Клянемся… — опять начал было младший, мучительно при этом соображая, чем бы таким поклясться, и, пока он соображал, откуда-то сверху, с уходящей ввысь громады чуть слышно донеслось:

— Котлами преисподней…

— Ты что? Хочешь нас угробить?!

— Это не я сказал! Это оттуда, сверху.

— Ты чего городишь, дурень!.. Что значит — сверху!

— Тсс! — цыкнул на них средний и, вскарабкавшись на выступ за их спиной, с которого виднелась вся вздыбленная громада, напряженно во что-то всматривался. Он долго изучал все наросты на высившейся перед ним стене, все трещины, складки и, вернувшись к костру, сообщил старшему:

— Как перед богом скажу, еще в прошлый раз, когда мы приходили за кобылами, мне показалось, что оттуда, сверху, кто-то за нами следит.

— Откуда? Из Драконовой пасти?

— Угу. Я давно догадывался, что там кто-то живет. Как-то ночью собственными глазами видел искры — не иначе огонь высекали.

Оставив костер, все три брата взобрались на выступ и принялись изучать то, что в Околине и во всех близлежащих селах называлось Драконовой пастью. Дело в том, что северная часть этой каменной громады, суживаясь, уходила вверх и своими очертаниями напоминала какое-то странное чудовище, поднявшееся над всеми приднестровскими холмами, чтобы осмотреть свои владения. Наросты на этой скале похожи были на скулы, узлы в каменных наслоениях шли вместо глаз, еле видневшиеся сверху чахлые деревца напоминали растительность на голове, а вот то, чего чудовищу еще не хватало, появилось с помощью человека.

В раннем средневековье много странствующих монахов подолгу живали в днестровских долинах, облюбовав каменные громады ракушечника главным образом потому, что в них легко было вырубить себе келью, маленькую часовню, а то и небольшую церквушку. Места здесь были в ту пору совершенно пустынные, дикие, и, чтобы защитить себя от зверя или недоброго глаза, одинокие монахи долбили себе кельи в самых невероятных местах. Одному из них пришла даже в голову мысль поселиться в утробе этого дракона, и там, где, сообразно человеческому разумению, должна быть пасть этого чудовища, появилось маленькое сводчатое окошко, снизу казавшееся совсем крохотным, а на самом деле, как утверждали многие, оно было в человеческий рост.

Много сотен лет легенды и были северной части Молдавии окутывали дымом эту Драконовую пасть, и немало сельских мудрецов пытались разгадать, каким это образом одинокому монаху удалось там, посреди скалы, вырубить себе келью. Ведь, надо думать, за что-то он держался, когда бил молотком! Каким-то образом он попадал туда к себе по вечерам и как-то по утрам оттуда уходил…

— Эй ты. — крикнул старший из братьев на всю ту каменную громаду, покажись!

Крикнул больше так, для острастки. Каково же было их изумление, когда в сводчатом окошке показалась такая же маленькая, как и само окошко, человеческая фигурка.

— Мир вам! — донеслось из Драконовой пасти, и этот одинокий голос так загрохотал по ущелью, точно небеса обрушились на землю.

— Низко кланяемся тебе, отец, — в некотором смущении ответил старший из братьев. — Спустись к нам, люди мы добрые…

Змейкой брошенная из окошка веревка взвилась, потом повисла вдоль побуревшей скалы. Они и охнуть не успели, как рыжеватый монах дикой кошкой спустился к ним. Достав ногами землю, он поколдовал над своей веревкой, и вдруг она оттуда, сверху, отошла, точно кто-то бросил ему конец. Аккуратно намотав ее на руку, как обычно крестьяне наматывают вожжи, рыжий монах, чуть откинув назад свое крепкое, пружинистое тело, точно целился во что-то, воскликнул:

— Матерь божья, да у вас тут пир горой! Пригласили бы, что ли, к огоньку! Может, даже винцом угостите? Правду сказать, совершенно окоченел в той каменной утробе.

— Чего вас туда занесло?

— А молился.

— Тут на земле мало места для молитв?

— Места много, да покоя мало. Сказано в святом писании: оставь суету за порогом своего жилища, закрой дверь, встань на колени и вникни в самого себя…

Братья Крунту смотрели на него как на привидение — никто и никогда еще не видел живого монаха, вылезшего из Драконовой пасти. Что-то в этом было сверхъестественное, и старший из братьев, преодолевая смущение, вызванное столь неожиданным знакомством, спросил:

— Отец, как вы спускаетесь оттуда, мы уже видели. А как попадаете обратно? Веревка же у вас?

— С божьей помощью, — уклончиво ответил монах.

Голос у него был густой, зычный, чуть-чуть с хрипотцой, как бы немного простуженный. Средний из братьев долго прислушивался к этому чуть простуженному голосу, после чего спросил:

— Отец, вы в нашем селе, в Околине, бывали?

— Не помню. А что?

— Соседка наша, Иляна, рассказывала как-то на днях. Идет она к Днестру белить полотна. Когда шли мимо домика Екатерины Маленькой, услышала, как дети к ней пристают — когда придет отец, куда ты его подевала? Она им откуда я его вам возьму? А дети упрямо стоят на своем. Мы, дескать, во сне слышали, когда вы с ним вернулись из монастыря. И он вам что-то сказал, и вы ему ответили, и сидели вы оба тут под окошком, на завалинке, и голос у него был такой громкий, простуженный…

Рыжий монах воссиял.

— Кто бы мог подумать — сквозь сон слышали!

Младшему из братьев чувство оскорбленного достоинства не давало покоя, и он, став на колени лицом к огню, шепотом продолжал составлять заветную клятву. Его поведение удивило монаха, и, чтобы объяснить суть дела, старший вынужден был отчасти приоткрыть свои карты.

— Святой отец, — начал он медленно, издалека, ибо дело это было деликатное. — Раз уж тебя бог тут над нами поселил, ты небось многое про нас знаешь. Тебе, конечно же, известно, что у нас большое горе. Может, ты даже видел, как нас обокрали. Теперь вот еще и опозорили, и втягивают в такое дохлое дело, из которого, может, и не вылезем. Потому вот вынуждены, так сказать, святой клятвой…

— А, не смешите меня! — сказал монах, вернув кувшин, из которого выпил всего несколько глотков. — Для угона какой-то клячи им еще и клятва нужна!

— Это не кляча, — заявил обиженно старший. — На этом жеребце ездил сам Айдозла-паша.

— Да хоть бы и сам султан на нем гарцевал! Лошадь есть лошадь. С каких это пор трое рослых мужиков перед тем, как лошадь угнать, должны себя священной клятвой связывать!

Старший из братьев почесал затылок. Замечание о ненужности клятвы задевало его авторитет.

— Без клятвы на это дело идти нельзя — оно может стоить человеческой жизни.

— Тогда не ходите.

— А не ходить тоже не можем — вот в чем штука. Тайку нужно наказать. Это нам поручили конокрады со всего правого берега Днестра, но, кроме того, есть у нас и свои с ним счеты.

— Чем он насолил конокрадам?

— Видите ли, отец, у каждого есть свой огород, своя коммерция. Мы промышляем лошадьми. Он сливовой водкой. Мы ему торговлю не портим, но и он за это не должен в наши дела свой нос совать. А он, хоть и держится в стороне, как только увидел в Измаиле жеребца, от которого Суворов отказался и на которого солдаты бросали жребий, хвать и сцапал его. И приводит, сука, домой, прячет под семью замками, тем самым как бы оскорбляя и нас, и нашу профессию…

— Ну это обиды конокрадов. А у вас какие счеты с ним?

— Он антихрист. У него за душой ничего святого.

— Все мы в грехах, и смуту наших душ знает один господь.

— Нет, отец, ты ни себя, ни нас с ним не сравнивай. Послушай сначала, что это за человек. Он русский лазутчик. Он не раз ходил туда к ним, в Полтаву, он на этом состояние нажил.

— Если, помогая своему народу избавиться от иноземного ига, ему приходилось идти по пустынным землям к другой православной державе, то это никак нельзя назвать худым словом.

— Вы погодите, не спешите, отец. Что же он делает, когда та держава идет к нам на помощь? Садится на коня и берет меч в руки? Нет, квасит сливу в бочках и гонит крепкое мутное пойло.

— Ну, не все рождены для ратных подвигов.

— И опять же не спешите. Увиваясь вокруг воюющей армии со своей сливовицей, этот Тайка каким-то образом вынюхал от пьяных солдат, что победы так или иначе не будет. Русские вернутся к себе, мы опять попадем под турецкий полумесяц. Что и говорить, для нас, связавших себя с русской армией, участвовавших в войне против турок, наступают тяжелые времена. Тайка меч в руки не брал, ему ничего такого не грозит, но у него другая забота: как бы сберечь накопленное богатство. А накопил он за эту войну немало. И когда Суворов отказался от коня, и солдаты бросили жребий, он вдруг сообразил, что пашский жеребец может его спасти. Выдержать его в конюшне до прихода турок и выйти к ним навстречу в знак покорности и миролюбия. Выйти с этим красавцем навстречу нашим мучителям!

— Я понимаю ваше возмущение, — сказал после долгого раздумья рыжий монах. — Я, может, и сам в какой-то мере его разделяю, но, братья мои! Разве эти дела так делаются?

— А как? Научите. Помогите, и мы для вас все, что захотите, сделаем.

— Новую келью в этой скале выдолбим! — заявил младший. — А хотите, целый монастырь построим! Нас тут много, вы не думайте!

— А что вы хотите с тем жеребцом сделать, после того как угоним?

Лицо старшего посветлело — кажется, дело идет на лад.

— Что хотите, то и сделаем. Хотите — вам подарим.

— Вот что, — сказал наконец послушник, — я пойду с вами на это дело, но только при одном условии: угоним жеребца, переправим через Днестр и выпустим на волю.

Старший из братьев посмотрел на него осоловело, точно кто-то обухом ударил его по голове.

— Как выпустим?

— Что значит — выпустим?

— Да для чего его выпускать-то?!

— Нет, — с явным огорчением сказал старший, — мы на это идти не можем. Скажут про нас, что мы губошлепы. Нас и так вон у Марицы засмеяли.

— Ну, — более примирительно сказал послушник, — в таком случае давайте вернем его солдатам, бравшим Измаил. В сущности, это их лошадь.

Старшему из братьев эта мысль показалась более или менее приемлемой, хотя, с другой стороны…

— Где они теперь, те суворовские войска!

— Ну, необязательно, чтобы суворовским — любым войскам, подчиненным русской императрице. Разве тут поблизости нету москалей?

— Да стоит тут одна рота под Могилевом, — сказал не без иронии старший. — Обтесывают бревна, готовят переправу на случай мира.

— Вот давайте им и подарим жеребца.

— Что, просто так взять и отдать? Такого коня?!

— Ну, если вам не хочется просто так отдать, садитесь с ними в карты играть. Я слышал, обыграть их невозможно.

— Да что это будет за игра! Курам на смех. Ну мы поставим на жеребца, а они на что поставят? Это же бедные строители, у них, кроме топоров и щепок, ничего за душой.

— Сваи еще есть, — съехидничал младший. — Сиротки-коротышки.

— Что значит — сиротки-коротышки?

— Видите ли, отец, — рассудительно заговорил старший, чтобы как-то смягчить легкомысленное впечатление, оставшееся от ехидства младшего брата, — они хоть и строители, но строить небольшие мастаки. Всю зиму валили дуб, готовили опоры под будущий мост, а весной Днестр возьми да подыми свои воды аршина на два, так что те опоры оказались негодными. И опять валят лес, готовят сваи подлиннее.

— А коротышки куда подевались? — спросил послушник.

— Да лежат там навалом. По бедности своей они, говорят, хотели их загнать, искали покупателей, да не нашли.

— А согласились бы они, — спросил послушник, — взамен жеребца отдать их нам?

— Да они бы нас расцеловали за такой торг, только зачем нам они?

— Перевезем и построим церковь для Околины.

— Гм! Да ведь на один перевоз этого леса нужна тысяча пар лошадей! А народу сколько нужно!

— Зачем нам лошади, зачем нам люди! Сплавим лес по воде, и дело с концом. Мы ведь живем ниже по течению.

— Ты разве умеешь править плотами?

— Умею.

Братья Крунту, сидя у потухающего костра, многозначительно переглянулись. Скажи на милость, и плотами умеет править. Переговоры вступали в деликатную фазу.

— Строить церковь будет кто?

— Мы вот вчетвером и построим.

— Ты что же, и плотничать умеешь?

— Что тут мудреного! Я родом из Трансильвании, а там у нас говорят, что топором так же просто орудовать, как и ложкой.

Старший рассмеялся.

— Нет, — сказал он, — мы степные. Мы одной ложкой.

— А интересно бы попробовать, — размечтался младший.

Средний из братьев, наиболее коварный, спросил:

— Слушай, отец, а ты не будешь требовать, чтобы мы потом в той церкви еще и молились?

— Разве вы не молитесь?

— Мы, конечно, молимся, но изредка. Когда охота или когда совсем уж прижмет. А чтобы так, день за днем, да еще по праздникам бегать на службу это мы не любим. Не мужское это дело. К тому же за эту войну в каких только храмах мы, не побывали, но что-то не похоже, чтобы хотя бы в одном из них пребывал господь.

— Кто вам сказал, что в храме пребывает господь?

— Для чего же тогда храмы строят?

— Для людей.

— А бог в таком случае где?

— Он внутри человека. Внутри тебя. И внутри его. И внутри меня. Человек сам по себе есть храм, сотворенный богом, и это единственный храм, в котором пребывает господь.

— Зачем же тогда церкви строить?

— Видите ли, — сказал, послушник, — жизнь трудна, суетлива, и в мелких заботах человек часто теряет бога в себе. Противостоять в одиночку всему трудно. Петому и создана церковь. Как вы сами понимаете, церковь — это не здание, не колокольня и не крест над ней. Церковь — это прежде всего братство людей, собравшихся вместе, чтобы помочь друг другу. Ну а когда это братство существует, тогда и храм приходится строить, ибо должны же эти люди где-то встречаться на совместных молитвах.

Такой поворот показался братьям Крунту забавным. Поднявшись по знаку старшего, они отошли в сторону шагов на двадцать и там долго меж собой совещались. Доводы послушника их почти убедили, но у них за спиной оставалась профессия, которая со временем могла прийти в противоречие с религией, а без того, чтобы изредка не угнать какую-нибудь клячу и не выпить стакан вина у Марицы, без этого они себя не мыслили.

— Вот что, — сказал старший из братьев, когда совещание кончилось, уговор такой: за угон жеребца мы помогаем тебе строить церковь. Но как только стены подвели под крышу, каюк. Пути-дорожки разошлись.

— Давайте так, — предложил послушник, — угоняем жеребца и начинаем строить. Если после окончания работ вы не почувствуете себя связанными с храмом и вам самим не захочется хотя бы изредка в нем помолиться, ну тогда…

Сделка состоялась. Оставалось только угнать жеребца. Старший, уступая монаху первенство, спросил:

— Сколько нужно собрать народу?

— Да никого не нужно — вот вчетвером и пойдем…

— А вооружение какое брать?

— Да и вооружения не надо. Пустой мешок, веревка и лопата. Веревка вот у меня есть, пустой мешок там в келье, я на нем сплю, ну а лопатку по дороге у кого-нибудь займем.

— Отец, — спросил старший из братьев, не в силах скрыть своего разочарования, — ты когда-нибудь в жизни украл хотя бы одну клячу?

— Нет. Но я выводил коней из осажденной крепости под носом у австрийских солдат, и можете не сомневаться, знаю, как это делается. Вот погодите минутку, я сбегаю наверх, возьму мешок, помолюсь, и двинем потихоньку…

Братья Крунту навострили уши. Появлялась возможность увидеть, как монахи забираются в ту Драконову пасть. Поначалу, правда, все это выглядело пустым делом. Послушник взял веревку и тут же скрылся за кустами орешника, рассыпанными по склонам каменных громад. Изредка его рыжая голова мелькала в зарослях то тут, то там. Вот она выше, еще выше, вот показалась на драконовой макушке…

— Мамочка ты моя родная…

Привязав веревку к корням старой сливы, он бросил ее в пропасть. После чего, присев на корточки и вытянув шею, поглядел, хорошо ли она повисла. Висела она не особенно удобно, но, перекрестившись, он начал спуск. Снизу человечек, спускавшийся по веревке, которая едва доходила до середины скалы, вызывал чувство ужаса. К тому же веревку ветром относило куда-то в сторону. Монах, стараясь ее выровнять, раскачивал сам себя, а при качании металась слива наверху и казалось вот-вот…

— Да я бы ни за какое золото… — в ужасе прошептал старший.

— И я бы. Ни за что! — сознался средний.

Вдруг качавшийся на веревке монах исчез. Казалось, сорвался, рухнул в пропасть, но нет, вот один конец веревки ушел туда, в Драконову пасть. И опять дрожит и вьется веревка, и снова снялась с тех старых слив, повисла книзу.

— Ну, глазам своим не поверишь!

О, знали бы они там, внизу, каких ему это стоило сил!

Он был весь в поту, дрожал от пережитого ужаса, и только в глазах начинала медленно светиться радость от чуда спасенной жизни. Опустившись на колени, поставив перед собой подаренную псалтирь, служившую ему иконой, он вознес руки к небу и сказал:

— Господи! Велико уродство, в котором пребывает созданный тобою мир. В этой темени моя душа не может найти путь к свету твоему, и, если нету других путей возвращения к тебе, иначе как через те же тяжкие прегрешения, благослови нас хотя бы на этом неверном пути.

Угнали они жеребца той же ночью. Угнали довольно простым, но не лишенным остроумия способом. Младшему из братьев была поручена самая легкая роль. С мешком полуобглоданных костей он караулил стены глиняной крепости и, как только шавки во дворе поднимали тревогу, перекидывал через забор кость, после чего на какое-то время наступало затишье.

Остальные два брата вместе с монахом трудились в поте лица. Под конюшней, выходившей одной стеной в поле, сделали подкоп. Разобрав каменный фундамент и подкопав под ним еще аршина на два, они в полночь вошли к лошадям. Обнаружив белого красавца, они легко повалили его, перевязали веревками, точно младенца запеленали, и в таком виде протащили через сделанный под стеной подкоп. Бедное животное! Вырвавшись из своего долгого заточения, встав на ноги, конь повел точеной ноздрей по ветру, вздохнул глубоко, и такое победное, раскатистое ржание огласило ночь, что пришли в ужас все три конокрада и сам их рыжий предводитель.

Братья вскочили на коней, взяли за поводок жеребца и исчезли. Когда топот копыт совсем стих, послушник пошел укладывать на место камни в фундамент, после чего принялся засыпать подкоп. Приученный с детства к хозяйству, он все делал старательно, как для самого себя. Только под утро оставил он эту глиняную крепость и пошел к реке. На берегу разделся, прыгнул в воду и долго плыл против течения, предоставляя Днестру смыть с него усталость и грехи той немыслимой ночи.

Выбравшись из воды, он подумал, что до утра еще есть время. Хорошо бы немного отдохнуть. Когда он шел купаться, заметил уютный выступ, будто нарочно созданный для того, чтобы можно было растянуться на нем и отдохнуть. Нашел его, лег на траву, прильнул усталым телом к теплой неподвижности земли.

Из темной бездны ночи медленно выступали мягкие очертания днестровской долины. Сначала вырисовывались верхние контуры чаши, потом долго, через края, переливались сумерки, теснимые рассветом, и только когда в чаше оставалось совсем немного ночной иглы, тогда на дне ее начинал блистать серебристый пояс реки. Он выплывал из ночи с тем изумительным изгибом живого существа, при котором мгновенно рождается душевный трепет, когда ты живой и река жива…

Днестр ты мой, Днестринушка,

Священная вода…

Река медленно плыла вниз, на юг, к морю. Она плыла всю ночь, она и теперь, и завтра, и всегда, во веки веков, будет плыть на юг. Крутые волны спросонья лениво облизывали друг другу загривки, играя, таяли вдали вместе с рекой, вместе с ее берегами в той утренней дымке, которую мы часто видим, но дойти до которой нам так и не суждено. С каждым шагом эта удивительная красота дали, скидывая с себя дымку, становится уже чем-то иным, поэтому остается одно из двух — либо восхищаться ею издали, либо следовать за ней, с каждым шагом разрушая ее.

«Велик сад твой, господи, и велики чудеса твои!..»

Вдруг отцу Иоану показалось, что кто-то следит за ним. Странно, подумал он. Такая тишина, такая пустынность вокруг! Один плеск волн в низине да шелест кустарника — откуда взялась эта тревога, это ощущение, что кто-то не мигая выслеживает его?

Только при первых лучах солнца он увидел ту, что так долго не спускала с него глаз. Это была невысокая, сравнительно молодая вишенка. Она росла неподалеку. И до восхода он ее, конечно, видел, но она ничем не привлекла его внимания. Но вот взошло солнце, и в густой листве показались огненно-красные, тяжелые, спелые ягоды. Увенчанная главным смыслом своего бытия, вишенка стояла, охваченная печалью, потому что, как известно, во время войны дети не бегают по полям, не лазают по деревьям. Который уж год эта вишенка осыпала прямо на землю свои плоды. Вот и это лето уходит, и опять впустую, и на самом последнем сроке она вдруг увидела живого человека — могла ли она его упустить!

— А и вправду, как давно мы вишен не ели!

Спустившись к реке, послушник нарвал листьев лопуха, при помощи ивовых прутиков смастерил из них ведерко. Собрав урожай, поблагодарил вишенку за угощение и, аккуратно неся полное ведро, медленно пошел вверх по Днестру, к тому одинокому домику, где, как ему сказали, так давно и так долго его дожидаются.

Хотя было раннее утро, Екатерина, как и все господины Молдавии, уже хлопотала по дому. Во дворе на летней печке варилась мамалыга. Чуть дальше, сторожа тропку к дому, лежала, растянувшись на влажной от росы травке, Ружка. Должно быть, она помнила послушника еще с того ночного прихода, потому что на его появление со стороны Днестра она слабо, один-единственный раз гавкнула, что, впрочем, можно было принять и как предупреждение хозяйке, и как приветствие гостю.

Екатерина, увидев его, выплывающего из высокого, в человеческий рост прибрежного разнотравья, вздрогнула и чуть не уронила тыквенную мисочку, с которой куда-то шла по хозяйству. Уж никак она не ожидала его именно в тот день, да и со стороны Днестра, да и с ведерком ягод…

Гость, не замечая ее растерянности, прошел мимо Ружки, сел на завалинку, аккуратно поставив рядом с собой ведерко, Наконец, улыбнувшись, спросил:

— Ну, где они там, эти наши дети?

В Молдавии, как и повсюду в мире, дети просыпаются долго и неохотно. Екатеринина семья еще спала на той же печке, под тем же драным одеялом, но, бог ты мой, как глубоко ранит детское сердечко неполнота отчего дома, как велико ожидание отца, когда его нету!

Мигом встрепенулась сонная шестерка. Полетели с печки очертя голову, шепотом спрашивая друг у друга, чей это голос, потому что опять слышен был мужской голос во дворе. Бедная Екатерина! Стоя в сенцах, она ловила их и силой возвращала обратно, с тем чтобы вымыть, причесать и в это время шепнуть им на ушко, как следует предстать перед своим родителем. Какие слова он может тебе при этом сказать и что ты сам должен произнести в ответ…

И вот они наконец выходят из дому. Идут друг за дружкой, целуют Иоану руку, а он, в свою очередь, гладит их по головкам, стараясь каждому сказать что-нибудь хорошее и, главное, смешное, потому что оно незаменимо при этой первой встрече — хорошее и чуть смешное слово… Тем временем Екатерина вынесла из дому маленький столик, расставила стульчики вокруг. На столик опрокинула мамалыгу, в миску из-под тыквы пересыпала вишни. И это теплое утро, и эта мамалыга, и эти вишни стали свидетелями рождения новой семьи.

На следующий день, в воскресенье, чуть свет, вымытые и наряженные во что бог послал, они шли длинной вереницей вверх по Днестру. Впереди шла Екатерина, за ней, чуть отстав, шел отец Иоан. Дальше шли их девочки и мальчики. Замыкал шествие небезызвестный Ницэ, который на этот раз был в просторной холщовой рубашке и мог до конца лета оставаться под своим собственным мужским именем.

Шествие этой восьмерки, да еще в такую рань, вызывало удивление. Крестьяне обычно не любят долго оставаться в неведении и, встретив их, прямо спрашивали у Екатерины, куда это они в такую рань собрались.

— Идем в Каларашевский монастырь на службу.

Тем же, которые, удивляясь, не решались спрашивать, отвечал сам Ницэ, причем ответы его, не в пример ответам Екатерины, были куда обстоятельнее:

— Тата с мамой идут венчаться, нас взяли дружками, а Ружку посадили на цепь и оставили дома.

Еще через две недели Иоан был рукоположен в том же монастыре, но он и не собирался принимать привычное в то время обличье сельских священников. В том же старом подряснике, весь в трудах, весь в заботах, он был неистов в своих начинаниях, и вот настал день, когда жители приднестровских сел высыпали на берег посмотреть, как по Днестру плывут гигантские плоты. На них стояли братья Крунту, двое москалей и рыжий — ну, монах не монах, поп не поп, но что-то в нем такое было, потому что слушали его и братья Крунту, и москали, и плоты, и даже, казалось, сама река.

— Все это — не без бога, — говорили старики и размашисто крестились, потому что воистину неисповедимы пути господни! Иной раз дуб, которому, кажется, на роду написано стать у основания храма, чуть что — и уже в печке; другой раз лес, поваленный, чтобы лечь под колеса и копыта, на твоих же глазах спускается по воде и поднимается на гору, чтобы превратиться в храм!

Глава тринадцатая Черниговский колокол

Честь подвергает опасности частных лиц, а не государство.

Екатерина II

…греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер.

Пушкин

Черниговский храм Иоанна Богослова славился огромным, шестисотпудовым колоколом, который таинственная случайность возвысила над всеми прочими колоколами города. Десяток черниговских колоколен звонили к утрене, звонили к вечерне, но все это как-то шло мимо уха, мимо сердца прихожан, и, только когда подавал свой голос Иоанн Богослов, утреня становилась утреней, вечерня — вечерней.

— А щоб ему лыхо…

Существовало множество легенд относительно происхождения богословского колокола, поговаривали даже о неких переменах в его голосе, которые впоследствии оказывались пророческими. Может, поэтому, что ни день, перед закатом вокруг богословского храма собирались целые толпы, ибо согласно молве народной именно на срезе дня и ночи богословский колокол начинал вещать, и правоверные миряне, запрокинув головы и глядя в вечернее небо, откуда с вышины доносился звон, шепотом гадали, к чему бы это.

Потемкин питал слабость ко всему странному, загадочному, таинственному. О богословском колоколе он, должно быть, наслышан был от главного священника армии, митрополита Амвросия Серебряникова, служившего некогда в черниговских храмах. Занятый, как всегда, другими делами, он удивился этому чуду и тут же забыл о нем. Легенда эта тем не менее занимала его своими намеками на провидческий дар, и изредка, охваченный хандрой или печалью, светлейший вдруг ошарашивал своих собеседников тем, что вот-де и в Чернигов никак не соберется, а ему крайне нужно там побывать.

Очевидные знамения небес — это было именно то, чего, по мнению князя, крайне не хватало России для утверждения ее могущества, и теперь, сидя на полу в горьком одиночестве перед потухающим камином, он снова вспомнил о богословском колоколе, но на этот раз ничего откладывать не стал, приказав своим помощникам продумать путь на юг так, чтобы непременно проехать через Чернигов.

Выехал князь рано утром, в четыре часа, ни с кем не простившись. Его власть и могущество все еще оставались незыблемыми. Его встречали у въезда в свои пределы губернаторы, духовенство, представители высшего сословия. Толпы праздничного, ликующего народа, пушечная пальба, созвездия местных красавиц. Фельдмаршал, однако, спешил на юг, ему некогда было принимать почести, и его поезд следовал мимо тщательно подготовленных встреч, приемов и проводов.

Губернии мелькали одна за другой, поезд светлейшего летел, не останавливаясь, день и ночь, пока на четвертые сутки, подъезжая к Чернигову, князь не уловил в густом колокольном перезвоне голос того единственного, неповторимого богословского колокола. «Ах, что за диво!» — воскликнул он и, не выходя из своего дормеза, приказал ехать прямо на звон, пребывая в глубоком волнении, пока наконец экипажи не остановились на площади перед храмом.

Прекраснейший старинный город, стоявший на высокой круче, совершенно его не интересовал. Едва ступив на землю, усталый, невыспавшийся, он вошел в сопровождении губернатора и митрополита прямо в храм. Служили как раз вечерню. Наспех были приготовлены седалища для светлейшего, но сесть он не пожелал. Постояв под куполом храма некоторое время, начал рыться в карманах. Что-то нашел, кинул в рот и принялся жевать. Почесал спину, мучительно доставая через плечо место, которое чесалось. Посмотрел вверх на все четыре оконца и сказал вслух губернатору:

— Церковь недурна. Отчего, однако, звонить перестали?

Выяснилось, что звонили все время, но в самый храм звон доходил приглушенным. Это озадачило Потемкина, считавшего себя, помимо прочего, и специалистом по акустике. Обойдя внутренность храма, не особенно обращая внимания на службу, он вышел обратно в притвор. Там он заметил одноглазого монаха, стоявшего за конторкой и торговавшего свечками.

Будучи сам одноглазым, Потемкин ощущал дружеское расположение ко всем, кто по тем или иным причинам лишился половины своего зрения, и не было случая, чтобы он прошел мимо кривого, не одарив его вниманием.

— Тебя как величают, отче?

— Пафнутием, ваша светлость. Брат Пафнутий.

— Каково торгуешь?

— В храме не торгуют, ваша светлость. Так. Балуем копеечными свечками.

— Но за деньги, я полагаю?

— За деньги, ясно.

— Ну так чего мудришь! Все равно торговля.

Пока они выясняли принципы товарообмена, с колокольни опять донесся звон, но в притвор храма этот звон почему-то доходил во всей своей первозданной красоте. Монах, торговавший свечами, при каждом вздохе колокола чуть вздрагивал, прерывал себя на полуслове и осенял крестным знамением. Потемкин, считавший себя знатоком канонических служб православной церкви, спросил удивленно:

— Разве вечерня требует того, чтобы каждое слово колокола сопровождать крестным знамением?!

— Если речь стоит того, почему бы и нет?

— Тебе нравится ваш колокол?

— Больше жизни, ваша светлость.

— И давно ты его слушаешь?

— С тех пор как помню себя.

— А как ты полагаешь, — спросил вдруг светлейший, — о чем он ведет речь?

— О последнем долге христианина, ваша светлость.

— И каков последний долг христианина?

— По моему скромному разумению, — сказал Пафнутий, — наш последний долг — отдать земле то, что было в нас земного, и вернуть небесам то, что даровано было небом.

— Другими словами, тело — глине, дух — небесам?

— Именно так, ваша светлость.

Выждав паузу в колокольном перезвоне, Потемкин спросил:

— Но, брат Пафнутий, зачем об этом твердить так часто и с такой настойчивостью? Разве кому-нибудь удалось уклониться хотя бы на самое малое время от выполнения сего последнего долга?

— Уклониться, это верно, никому не удалось, но откладывать исполнение этого долга пытались почти все.

— И ты тоже?

— Аз есмь последний из грешных, ваша светлость.

Потемкин улыбнулся, вышел, сел в свой экипаж и уехал в отведенную для него резиденцию. В тот же день по случаю пребывания светлейшего в Чернигове было устроено празднество. Народные гуляния с показом малороссийских песен и танцев, катание по реке на лодках в сопровождении пасторальных мелодий, скачки, в которых участвовали все соседние губернии.

Вечером был дан бал во дворце губернатора, грандиозный бал с балетными и театральными представлениями, с цыганами и заезжими иностранными знаменитостями, но князь сидел понуря голову и был так грустен, точно все печали мира вдруг обрушились на него. Ни роскошный стол, ни танцовщицы, ни скачки, ни карточная игра — ничего его более не занимало. Единственная его отрада в тот вечер был богословский колокол, и, рассматривая бокал с вином на свет или заглядываясь на какую-нибудь черноокую красавицу, он вдруг восклицал:

— Но как можно заниматься великими деяниями, когда тебе твердят: тело глине, дух — господу!

По распоряжению губернатора во все время пребывания Потемкина в Чернигове звонили на Богослове. Потемкин слушал колокол непрерывно, с разных точек, на разных высотах, и, если звон хоть на минуту умолкал, потому что пономари, как известно, живые люди, князь тотчас же вопросительно смотрел на губернатора, губернатор вопросительно смотрел на градоначальника, и уже летят курьеры по каменным мостовым через весь город к Иоанну Богослову, чтобы выяснить, в чем дело.

Четыре здоровенных пономаря, поочередно сменяя друг друга, прозвонили почти сутки. В полночь встревоженные этим гулом горожане повысыпали на улицу, собрались вокруг богословского храма, глядели на колокольню и спрашивали друг у друга — что стряслось? Те, у кого было меньше веры и больше юмора, хихикали: «Должно, светлейший звонит сам по себе».

И он прозвонил, тот богословский колокол, он прогудел всю ночь и почти весь следующий день. И даже под вечер следующего дня, когда светлейший уже отбыл из Чернигова, с Богослова, по распоряжению губернатора, все еще звонили, потому что светлейший, покидая пределы, мог пожелать еще раз, на прощание, насладиться этим таинственным чудом.

И в самом деле! Отъезжающий князь каждые три-четыре версты останавливал поезд, выходил из дормеза и, став на обочину пыльной дороги, долго смотрел в синюю вечернюю дымку, на высокий крутой берег, откуда из-за стройной дружины туманно-сизых тополей выглядывали колокольни черниговских храмов. Потемкин стоял, большой и одинокий, на обочине проселочной дороги, слушал дальний, приглушенный полями звон, и слезы градом текли по его бледным, обвисшим щекам…

Но что такое? На одной из остановок, когда солнце уже опустилось за тонкую линию заката, но над полями все еще горели остатки долгого летнего безоблачного дня, светлейший, стоя на обочине дороги и глядя на все еще угадывавшийся в дальней дымке Чернигов, больше не услышал голоса черниговского храма. Ни печального, ни задумчивого, ни обыкновенного, ну совершенно никакого звона не было слышно.

— Да это же равнозначно оскорблению! — завопил он. — Разве так Потемкина провожают?!

— Може и звонят, но мы слишком далеко отъехали, — предположил кто-то.

— Я околдован тем звоном и не могу уже себя лишить того удовольствия… Как быть?

— Проще простого, — заявил никогда не унывавший Попов. — Этот Чернигов — он же совсем обнаглел! Разве ему по чину такое диво!

И вот уже летит курьер обратно в Чернигов, и снимают в большой спешке с Иоанна Богослова колокол, грузят его со всеми предосторожностями на специальную платформу и отправляют на юг, следом за поездом светлейшего князя Тавриды. Осиротел, приуныл древний Чернигов, но что поделаешь! Покой маленьких городов стоит в прямой зависимости от покоя сильных мира сего, и тут уж, как говорится, не выгадывай, а то прогадаешь.

Над молдавской столицей висела пыльная жара середины лета, и в то раннее утро, когда коляска светлейшего остановилась у подъезда его штаб-квартиры, духота была такая, что измученный в пути фельдмаршал не смог без посторонней помощи выйти из экипажа и подняться на второй этаж. Дышать было нечем.

— Репнина ко мне.

Генерал Репнин явился с хорошими новостями. Накануне прибытия Потемкина, за день или за два, в Галаце был наконец подписан проект мирного договора, который представили светлейшему на утверждение. По свидетельству историка Петрова, светлейший пришел в такое негодование, что на глазах у Репнина разорвал проект, устроив генералу неслыханный разнос.

— Прежде чем заключить мир, — кричал ему Потемкин, — вам надлежало бы выяснить общую ситуацию на театре военных действий! А между тем турки сломлены не только на суше, но и на море! Вице-адмирал Ушаков разбил полностью турецкий флот, пушки наших кораблей слышны в Константинополе! Мы должны были втрое больше вырвать у турок против того, что вы тут наторговали!

Впрочем, он так был утомлен пребыванием в Петербурге, дорогой и душным летом, что его неистовства хватило ненадолго. Поразмыслив, он не стал полностью отвергать заключенное соглашение и лишь потребовал вернуть турок к столу переговоров. В Яссах, далеко от северной столицы, он снова обретал столь желанную свободу действий и, ощутив в своих руках всю ту мощь, которая, как ему казалось, вот-вот готова была уплыть, он почувствовал, что допустил некоторую неловкость по отношению к Репнину. Все-таки он на него оставил армию, и войска все это время сражались, побеждали… Чтобы как-то смягчить отношения, он напросился к Репнину на обед, но сидел за столом растерянный, молчаливый, угрюмый.

— О чем закручинились, ваша светлость?

— Не взыщите, князь. Грусть какая-то временами накатывает, ну прямо туча черная. Даже вот мыслю — не бросить ли все это к черту и податься в монахи?

— А что, — сказал Репнин, — тоже недурное дело. При вашей умелости и везучести сегодня, глядишь, иеромонах, завтра — архимандрит, а там и до Белого клобука недалеко. Будете благословлять нас обеими руками на ратные подвиги, а мы будем целовать у вас правую.

— Нет, — сказал Потемкин, — я хотел бы уйти в монастырь не для того, чтобы подниматься вверх, а для того, чтобы вниз сойти.

— Для чего вниз-то?

— Чтобы исполнить извечный христианский долг — вернуть земле то, что было в нас земного, и небесам отдать то, что было в нас небесного.

— Ну, до этого библейского раздела, ваша светлость, вам еще жить да жить! Вы просто измаялись, устали с дороги и, как все люди, крупные не только духом, но и телом, плохо переносите жаркий южный климат. Мы здесь вот спасаемся охотой на уток. Садимся в лодки, заплываем в камыши и сидим в прохладе. Выстрелил, сам же поплыл за добычей, а там, посвежевший, опять сидишь в лодке с ружьем и караулишь небо…

Для того чтобы сподручнее было руководить мирными переговорами, светлейший переехал на некоторое время в Галац. Поскольку пребывал он по-прежнему в подавленном настроении, решено было устроить охоту на уток. Тишина, мягкий шелест камыша на рассвете, взлет перепуганных уток под острым углом, мгновение выстрела, всплеск падающей в реку дичи, и опять тишина, покой, долгий шелест камыша… Два дня охоты как будто восстановили силы светлейшего, но они же приблизили его кончину, ибо там, в дунайских плавнях, возобновились приступы знаменитой молдавской лихорадки, которой светлейший страдал уже давно.

Лихорадка эта трепала через день. Сутки трясла так, что зуб на зуб не попадал, сутки давала передохнуть. Когда трясла, на больного клали меховые шубы, он задыхался под ними и все кричал, что мочи нету, холодно. На следующий день больной, весь измочаленный, лежал, обливаясь потом, вспоминал кошмары прошедшего дня, но не успевал он толком дух перевести, как снова накатывала трясучка.

Помимо всего прочего, светлейший был еще и чрезвычайно мнителен, и его мнительность получила новую пищу в Галацах. В начале августа скончался от полученных ран брат великой княгини принц Вюртембергский. Светлейший присутствовал на заупокойной в местном соборе, но, будучи сильно ослабевшим от лихорадки, не достояв службу, вышел. По какому-то недоразумению вместо кареты были поданы похоронные дроги, и светлейший по рассеянности сел в них. Он долго сидел и удивлялся, отчего не едут. В конце концов недоразумение обнаружилось. Потемкин пересел в свою карету, но скрипучие похоронные дроги продолжали его преследовать и мерещились во все дни лихорадок.

Прошедшие накануне его приезда в окрестностях Галаца бои делали жизнь в городе невыносимой. «Место сие, — писал Потемкин Репнину из Галаца, наполненное трупами человеческими и животных, более походит на кладбище, нежели на обиталище живых. Недуг меня замучил совершенно, и я теперь в крайней слабости».

Ввиду болезни главнокомандующего была достигнута договоренность перевести переговоры из Галаца в Яссы. Лихорадка, однако, усиливалась. Теперь она давала больному передохнуть только после двух дней на третий. Перебравшись во дворец, светлейший все равно был не в состоянии заниматься делами, пришлось переехать в имение своего друга Маврокордато под Яссами. Пыльное, сухое, жаркое лето медленно перерастало в такую же пыльную, сухую, жаркую осень, и это было для страдающих малярией невыносимо.

Императрица была крайне встревожена сообщением о тяжелой болезни Потемкина. Чувствуя за собой некоторую вину, она писала ему что ни день, а то и по два письма в день. Светлейший плакал над ее посланиями, но отвечать собственноручно был уже не в силах. Государыню совершенно не устраивали письма под диктовку, и она начала спешно искать себе надежного человека, которого следовало бы немедленно отправить на юг. Этот надежный человек должен был все время находиться при светлейшем и сообщать государыне каждый день самым подробным образом о его самочувствии. В конце концов выбор пал на Александру Васильевну Браницкую, одну из племянниц светлейшего. Поскольку Александра Васильевна, выйдя замуж, проживала в Киеве, императрица попросила ее немедленно бросить все и выехать на юг к тяжело больному дяде.

Надо сказать, что из четырех или даже пяти племянниц-красавиц, обогащенных Потемкиным сверх всякой меры, одна Александра Васильевна, выданная замуж за богатого польского магната Франциска Браницкого, сохранила чувство искренней привязанности к своему могущественному дяде и, получив письмо государыни, немедленно отправилась в Яссы.

Увы, приехала она слишком поздно, потому что жизнь покидала Григория Александровича. Трое врачей — Тиан, Массо и штаб-лекарь Санковский сбивались с ног, но все впустую. Против молдавской лихорадки, как, впрочем, и против любой другой, существовало тогда, да и теперь существует, только одно действенное средство — хинин. Избалованный и пресыщенный организм светлейшего яростно противился этому лекарству. Уж с чем только врачи его не мешали, чем они его не сдабривали, все было напрасно. Как только до утробы фельдмаршала добиралась горечь хинина, тут же начиналась рвота, и кризис не проходил, пока организм полностью не освобождался от этого снадобья. После приступов рвоты князь лежал неподвижный, казалось, даже бездыханный, и нужно было долго дожидаться, пока в конце концов обнаружится пульс.

Эти три недели, проведенные светлейшим под Яссами, были, может быть, самыми тяжелыми в его жизни. Огромный, беспомощный, опустошенный, он лежал целыми днями неподвижно, ни во что больше не вникая, и единственное, что все еще его занимало, был черниговский колокол. Он все прикидывал, на какую бы из ясских колоколен его пристроить, но колокола все не было, и вот он опять вызывает Боура, которому было поручено следить за передвижением платформы.

— Ну где же он…

Доклады Боура, как правило, бывали оптимистичными, обстоятельными, но, выслушав его, фельдмаршал вздыхал:

— И все-таки долго. Слишком долго они его везут.

В конце сентября светлейшего, по его просьбе, перевезли в город. Его попытка вернуться, хотя бы частично, к делам ни к чему не привела. Он был настолько слаб физически, что не смог даже поставить свою подпись под наградными листами особо отличившихся при взятии Анапы. Эта невозможность овладеть гусиным пером вогнала князя в панический страх пред близкой кончиной. Попросил принести из молельни любимую икону, голубого благословляющего Христа, подаренного государыней при его назначении наместником Новороссийского края. Он считал эту икону чудотворной. Но, увы, человек слаб, а чувство признательности — ноша нелегкая. Тяжелые дни проходили, и голубого Христа снова отправляли в молельню к прочим иконам до наступления следующих тяжелых времен, когда без него было не обойтись.

Теперь, лежа на кожаном диване, беспомощный и одинокий, светлейший подолгу размышлял. В самом деле, думал он, сколько народов, во скольких поколениях падали ниц пред спасителем, взывая о помощи. Выбравшись из беды, они забывали о нем до следующих тяжелых времен. А он не помнил зла, и снова ждал их, когда они придут с молитвами, и снова помогал им, и в этом, пожалуй, он был не столько сыном земли, сколько сыном небес.

В те долгие ночи страданий светлейший сочинил двенадцать канонов, посвященных спасителю, которые в суматохе, связанной с его кончиной, затерялись. Попов, записавший их под диктовку, хотя и был сыном казанского священника, оказался не в состоянии запомнить и восстановить их.

В начале октября, в полдень, светлейший вдруг представил себя в том же дворце лежащим в гробу, и это невесть откуда взявшееся видение привело его в неистовство. Умереть в этом пыльном городишке, в котором и дышать-то нечем? Да как он раньше не понял, что ему тут не короноваться, а испустить дух суждено, а если это так, почему он его не покинет сей же час?

Был срочно вызван Боур.

— Я не хочу умирать в Яссах, — сказал ему Григорий Александрович. — Я вывезу свой гроб отсюда, повезу его в свой любимый, своими руками построенный Николаев. Вели вынести меня немедля!

— Но, ваша светлость, даже экипажи еще не готовы…

— Пусть готовят, пока будут спускать меня по лестнице…

Выехали через несколько часов в безумной спешке и суматохе. Для Потемкина идеально было бы вообще никогда не вылезать из экипажа. У него была страсть к путешествиям. Часто зимой в Петербурге, когда изводила бессонница, он катался два-три раза из столицы в Царское Село и обратно и все гонял лошадей, гонял, пока благостный дар отдохновения не снисходил на беспокойного седока. Кто знает, думал светлейший, может, и на этот раз, пока доедем до Николаева, в пути меня сморит хороший, крепкий сон…

Увы, после двухмесячной лихорадки в нем вымерло и ощущение дорожного уюта. Не успели отъехать от Ясс, как верст через пятнадцать ему опять стало плохо. Лихорадка так трясла, что, казалось, вот-вот выбросит из кареты. Переехав Прут, остановились и стали совещаться. Неподалеку от дороги стоял домик. Просто так, в поле, на обочине дороги, стоял небольшой, опрятный снаружи молдавский домик. Был он совершенно пуст. Жители, видимо, еще не вернулись из своих странствий. А может, погибли или ушли, как и многие другие, просить милостыню. Быстро прибрались в доме, подмели, занесли кожаные подушки. В самой большой и просторной комнате устроили светлейшего. С наступлением темноты лихорадка как будто отпустила. Докторам даже показалось, что князь заснул, и, измотанные долгими бессонными ночами, его помощники свалились как убитые.

Часа через два, однако, светлейший проснулся. Было душно. Попросил открыть окна, но все его окружение спало мертвым сном. Тогда он поднялся сам, чтобы отворить их. Оказалось, что открыть их невозможно. В той давней Молдавии бедный люд, которому не на что было купить дорогое тогда оконное стекло, заменял его мутноватой пленкой, представлявшей собой не что иное, как высушенный мочевой пузырь крупного рогатого скота.

Задыхаясь от духоты, ступая через свое спящее окружение, князь кулаками протыкал те пузыри насквозь. Свежий воздух, однако, по-прежнему не поступал, и тогда он вышел на улицу. То, что и на улице стояла такая же духота, его совершенно добило. Он вдруг начал искать, к чему бы прислониться, потому что не было сил даже на ногах стоять, и в это время какая-то тень отделилась от стоявших неподалеку экипажей.

— Прикажите, ваше сиятельство! — сказала тень хриплым старческим голосом.

Потемкин узнал отчаянного старого казака по прозвищу Кресало. Наслышавшись от Головатого о его подвигах, он пожелал иметь его в своем конвое, и теперь, едва держась на ногах, обрадовался ему. Хоть и был Кресало старый, какая-то неуемная, неистребимая сила обитала в нем, а Потемкину, как никогда, этой силы-то как раз и не хватало.

Опершись о его костлявое плечо, отдохнул немного. Тяжелая пыльная духота не давала вздохнуть полной грудью. Ни малейшего дуновения ветерка. Огромное звездное небо низко висело над тающими в ночи очертаниями холмов, и только где-то там, вдали, на склоне какого-то дальнего холмика, таинственный огонек то мигнет, то уйдет надолго в душную бездну ночи, то опять мигнет.

— Вот туда, — сказал Потемкин старику Кресало, — туда, и непременно, сей же час вези меня туда!!!

А был тот огонек обыкновенным пастушьим костром, и ничего таинственного в нем не было. Как известно, у степных пастухов хвороста мало, и, чтобы скоротать ночь, они подкидывают в огонь овечьи орешки. Огонь при этом не столько горит, сколько тлеет. Когда он совсем уже на последнем издыхании, пастухи кинут две-три хворостинки, пламя вспыхнет, на миг озарив окрестности, и костер опять начинает тлеть.

У замеченного Потемкиным костра сидело двое пастухов — старик и его молодой помощник. Старику не спалось, и он призадумался той тяжелой, сладко-печальной думою, при которой молдаванин сливается со своим горем, и так ему от этого единения хорошо, что ничего другого в жизни не надо. Молодой, напротив, был еще колон сил и каких-то смутных замыслов. Он все к чему-то прислушивался, куда-то собирался, и вообще на месте ему не сиделось.

— Ты, дед, сразу скажи — даешь взаймы деньгу или нет?

Старик скинул с себя на минутку сладкую дремоту, чтобы улыбнуться молодому помощнику.

— Несуразный ты парень! Деньга, которую я вчера нашел на обочине дороги, ее и деньгой-то по-настоящему назвать нельзя. По-русски она зовется пятак, то есть пять копеек. Вся ценность ее в том, что она круглая и ветром ее не унесет.

Молодого пастуха эти никчемные рассуждения только выводили из себя.

— Ты не рассказывай мне, что такое пятак, это я и без тебя знаю. Ты одолжи мне его, так чтобы эта деньга в моем поясе лежала, а уж как и на что я ее истрачу — не твоя забота.

Старик вздохнул. Расстаться с деньгой ему не хотелось, а дать себя втянуть в длинный спор по пустячному поводу — значило растерять ту сладко-печальную дремоту, которой он так дорожил.

— Ну положим, что это хорошая, славная деньга. И куда ты теперь среди ночи кинешься на нее курево покупать?

— И это тоже не твоя забота, — сказал молодой. — Если у меня будут деньги, я как-нибудь курево себе раздобуду. Вон тракт в двух шагах. Вдруг проедет почта! Да у тех кучеров почти завсегда можно куревом разжиться!

— Какая там почта в военное время! Раз в неделю покажется и то несется как очумелая, моля бога, чтобы пронесло.

— Слушай, дед, а может, ты все это по скупости своей?..

Старику стало невмоготу. Покопавшись в карманах, он достал свой пятак. Молодой, заполучив его, тут же упрятал в кожаный пояс, так называемый кимир, и пришел в такое волнение, что весь превратился в слух, готовый в любую секунду сорваться с места.

— Смотрю я на тебя — смурной ты малый, — сказал старик.

— Тсс!

— Что, таки едут?

Молодой стоял неподвижно, как изваяние, просеивая нескончаемую ночную тишину в поисках хоть чего-нибудь похожего на конский топот или дребезжание колес, но тишина была величественная, непочатая, первозданная.

— Бросил бы ты эту маету, — посоветовал дружески старик. — Нам, пастухам, нельзя всяким слабостям поддаваться. На нас живые божьи твари. Другой раз кончится у тебя табак, а кругом одни пустые холмы, и что ты будешь делать? Бросишь овечек и пойдешь курево искать? Да когда ты вернешься, одни копыта останутся от твоей отары!

— Я бы бросил, — вздохнул молодой, — да что толку, когда уже затянулся и дым в себя пустил.

— Что, с одной затяжки пошло?

— С одной затяжки.

Они еще поговорили о разных пороках и страстях, караулящих бедное человеческое существо, о том, как и при каких обстоятельствах эти пороки пристают к человеку, от каких можно еще избавиться, а какие, считай, уже до гроба, но чу…

— Что, таки едут?

Молодой разочарованно вздохнул.

— Главное, я уже деньгу взял в зубы, чтобы бежать на тракт…

— Смотри, не надумай сдачу просить, — сказал старик, — а то совсем опозоришься.

— Ты вот, дед, смеешься, а если попадется курящий человек, он сразу поймет мою тоску. Случается даже, что курящий курящему просто за так дает покурить. Если хочешь знать, я этот пятак больше для храбрости у тебя выпросил…

— Ничего, потерпи немного. Вот, даст бог, заключат мир, отведем овец на зимовку, отпущу тебя в Яссы. Там у греков запасешься куревом на целый год.

— Думаешь, заключат мир?

— А непременно. Когда две державы никак не могут одолеть друг друга, тогда что остается? Мир. А будет мир, заживем и мы потихоньку.

— Думаете, дадут?

— Дадут, — сказал старик уверенно. — Для новых войн нужны солдаты, а чтобы бабы нарожали новую армию, нужно дать небольшое послабление народу. И пока бабы будут нянчить малышню, можно будет и самим чуток пожить.

Молодой хотел было что-то возразить, но вдруг сорвался с места и пулей кинулся по склону холма к проходящему в низине тракту. Со стороны Прута неслось несколько экипажей в сопровождении конвоя. Достав свою деньгу, пастух стал посреди тракта, готовый скорее погибнуть, чем сойти с нею.

Лошади переднего экипажа шарахнулись в сторону, чуть не опрокинув карету. Поддавшись, тревоге, остановился весь поезд. Старый казак Кресало, обнажив саблю, выехал галопом в голову поезда, чтобы выяснить, в чем дело.

— Ну, что там такое? — спросил раздраженно генерал Голицын, сопровождавший светлейшего в этой поездке.

— Глупость какая-то, ваше благородие, — ответил разочарованно казак. Пастух просит покурить.

Выбравшись из своей кареты, генерал подошел к экипажу, в котором ехал светлейший.

— Поедем дальше или отдохнем немного, ваша светлость?

— Странно, — сказал Потемкин. — Очень странно. Не случилось ли чего с ним в дороге?

— Да что с такой громадой может случиться?

— Ну, опрокинуть могут по неосторожности или, переправляя через водные преграды…

— Какие там водные преграды! — возразил Боур. — Через Днепр он переправлен давно, ну а что касается Днестра, то еще вчера, когда вы распорядились ехать в Николаев, мы послали курьера, чтобы и черниговский колокол направили туда.

— Поздно, — сказал, подумав, светлейший. — Теперь уж поздно. К тому же он умолк. Я его больше не слышу, а если он для меня свое отзвонил, зачем с ним возиться? Пускай возвращают обратно в Чернигов. И непременно, сию минуту отправить курьера.

Приподнявшись, он ждал, пока подадут нужные распоряжения, потом долго слушал, как утихает в ночи топот одинокого всадника.

— Да и нам ехать дальше незачем, — заявил оп вдруг. — Выньте меня из коляски. Я как-никак воин и хочу подобно воину принять смерть в поле.

Вынесли из кареты кожаные подушки, разложили неподалеку от дороги, на склоне холма, застелили ковриком. С трудом вынесли на руках огромное, холодное, почти безжизненное тело князя. Врачи попытались прощупать пульс, но он попросил оставить его в покое. Правда, племянница притащила из кареты пузырек одеколона, предложив князю еще раз попытаться самому вылечить себя. От всех болезней князь лечил себя одинаково — на макушку, прямо на взлохмаченную шевелюру, выливался флакон одеколона, который он сам же растирал по голове огромной лапой. Всю жизнь это средство помогало, но, увы, на этот раз…

Улегся, дав себя укутать одеялом. Некоторое время спустя спросил племянницу:

— Что тут рядом? Шумно кто-то вздыхает.

— Отара. Овечки вздыхают во сне.

— Костер у них там, что ли? Дымком тянет.

— Пастухи коротают ночь.

— А что, — спросил князь после долгой паузы, — тому пастуху, который нас остановил, дали покурить?

Стали выяснять. Оказалось — не дали. Подозвали молодого пастуха, и старый казак насыпал ему из кисета немного табаку. Потемкин следил, как пастух неумело закуривает, потом попросил повернуть его на спину. Какое-то время лежал молча, укачанный огромным ночным небом.

— Саш, а Саш… — позвал он тихо племянницу.

— Что?

— Видишь вон ту маленькую звездочку?

— Вижу.

— Это моя любимая звезда. Всю жизнь она меня манила, всю жизнь она была ко мне благосклонна, и кто бы мог подумать, что в самый-самый зенит…

— Что ты, дядюшка? Еще как она нам будет светить, еще как мы заживем!

Глаз светлейшего наполнился печалью.

— Поди принеси мне голубого Христа.

Племянница ушла к каретам, и, пока она там копалась, светлейший принялся разглядывать низкорослую, сутулую фигуру старого казака, стоявшего с ружьем у его ног. Было что-то бесконечно горькое и одинокое в его тяжелой думе.

— Поди сюда, солдат.

Казак вздрогнул, точно его застали бог весть за каким проступком, и, вытянувшись по форме, замер.

— Ты, солдат, прости меня, — с трудом проговорил фельдмаршал.

Кресало сухо глотнул, посмотрел куда-то в поле, затем молвил тихо:

— Не судья я вам, ваше сиятельство. Если что и было промеж нами, пусть бог простит.

— Я часто бывал излишне суров с тобой, солдат…

— Так ведь служба — это не дружба…

— Гонял тебя по всем дорогам…

— На войне без этого не обходится…

— Излишне часто заставлял кровь проливать…

— Мы за бога, за веру нашу стояли, и тут уж, как говорится, потери не в счет.

Князь облегченно вздохнул, точно свершил самое трудное из всего того, что ему предстояло.

— По дому небось соскучился?

— А и то сказать, ваше сиятельство. Пора поля засевать.

— Ну и с богом, — как-то неопределенно, ни к кому особенно не обращаясь, выговорил наконец светлейший.

Тем временем вернулась Браницкая с иконой. Потемкин целовал голубого Христа, плакал, опять целовал, после чего утих, прижав его к груди. Казалось, засыпает, но вдруг он отчего-то вздрогнул несколько раз. Графиня Браницкая, кутаясь в теплую шаль, подумала про себя, что это хворь из него так выходит, но старый казак, дежуривший у ног князя, перекрестился и сказал:

— Отходит, слава богу…

— То есть как отходит?

— Ну, помирает то есть.

— Да ты что, глупая твоя голова, как можно!!!

Бросившись к светлейшему, она принялась его обнимать, целовать, затем, положив себе на колено его громадную голову, принялась дышать ему в рот, чтобы вернуть к жизни, и при этом истерически кричала:

— Нет, этого быть не может, мы этого не должны допустить!

— Оттяните ее от покойника, — сказал спокойным голосом казак. — Бабы, они при смертях бедовые…

Конвойные стояли, не смея притронуться к графине, и тогда молодой Голицын, подняв ее на руки, понес к каретам. Браницкая вопила, вырывалась у него из рук, но Голицын был крепким, мускулистым, и его решимость подействовала на нее отрезвляюще. Через несколько минут, окончательно придя в себя, она сама вернулась к покойнику и, сев чуть поодаль, тихо, по-бабьи завыла.

Светлейший лежал, запрокинув голову, и своим единственным, теперь тоже незрячим оком все еще вглядывался в бесконечность звездного неба. Кресало, волею обстоятельств ставший свидетелем нелегкого прощания тела с духом, подошел к покойнику, положил его голову на подушку, сказав при этом:

— Нужна монета, чтобы глаз прикрыть, пока веко не остыло.

Они выехали из Ясс в такой поспешности, что трудно поверить, но ни у кого не оказалось при себе золотой монеты. Стали искать хотя бы серебро или медь — ничего, ни копейки ни у кого. И тогда молодой пастух, подойдя, протянул свою деньгу. Казак взял ее, прикрыл начавшее уже остывать веко, и скромный пятак, потерянный кем-то на обочине дороги и найденный молдавскими пастухами, лег на единственный глаз богатейшего и могущественнейшего из сильных мира сего.

Время шло, потрясенное случившимся, окружение князя пребывало в глубоком оцепенении, и единственным, сохранившим в эти минуты присутствие духа, был все тот же казак по прозвищу Кресало. Встав во фрунт у ног фельдмаршала, подождав, пока к нему пристроится остальной конвой, скомандовал:

— Честь!

Генерал Голицын обнажил шпагу, солдаты зарядили ружья, и два десятка выстрелов раскололи прохладное предутреннее небо. После чего казак скомандовал:

— Молитву!

Никого из духовенства не было, и Сарти, бесконечно любивший светлейшего, решил, что это его обязанность. Опустившись на одно колено и поцеловав икону спасителя, он театрально вознес руки к небу и принялся декламировать:

— О всевышний, всемилостивейший, прими душу нашего главнокомандующего, фельдмаршала, светлейшего князя Тавриды, графа священной Римской империи, гетмана Великой Булавы…

— Не надо так красиво, ваше благородие, — прервал его казак, — Сколько тут ни нагружай, все равно на тот свет приходим без чинов и наград. Перед богом все рядовые.

Сконфуженный Сарти поднялся и отошел. Старый казак, заняв его место, сложил на груди руки и обыденным голосом простого человека, свершающего свою ежедневную молитву, произнес:

— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя…

Князь лежал неподвижно и, казалось, внимательно слушал молитву старого казака. Дух отмаялся, страдания улеглись, и лик осенился покоем христианина, исполнившего свой долг до конца.

Глава четырнадцатая Дань вечности

Паши и сей — и будешь правым.

Народное

…красота почти равноценна добру и правде.

Ренан

А Днестр по-прежнему катит свои тяжелые холодные волны, точно мир еще не был отмечен тайной рождения и по нему не гуляла старуха с косой; точно дух наш не познал еще безбрежности слова, и рука не постигла радости деяния; точно мы еще не отправлялись за истиной вечной и не возвращались в который раз с пустыми руками.

Да и то сказать — что для древней реки, век которой исчисляется тысячелетиями, наши маленькие земные дела!

Днестр ты мой, Днестринушка,

Священная вода!

На берегу высоком

Цветы да лебеда…

Голубой пояс живительной влаги, величественно огибая древние холмы, движется как будто с нами, как будто и без нас, ибо, если вдуматься, чего только не видали эти волны, кого только не встречали и не провожали эти берега! В ущельях этих тяжелых громад прятались геты и сарматы. В водах этой холодной реки тонуло чудовищное племя гуннов. На этом высоком берегу порабощенные дакийцы, пав ниц перед своими завоевателями, просили пощады для своих кровинок, но Рим был непреклонен в своей решимости истребить мужское население этой воинственной державы, и вот легионеры отрывают малышей от материнской груди и сбрасывают с высокой кручи в реку.

Впрочем, все в мире относительно. Относительной была и победа римского императора Траяна над вождем гето-даков Децебалом, ибо вместе с римскими легионерами под теми же шлемами и на тех же конях шел в наступление на мир язычников мир христианства. Это христиане углубили пещеры, чтобы, спрятавшись от чужого глаза, творить в темноте и одиночестве молитву тому одинокому назаретянину, которому со временем поклонятся последние правители Рима.

Что есть истинная ценность и что есть ценность относительная, что есть вечное и что есть тлен? Увы, над этим вопросом человечество не уставало биться на протяжении своей истории, а дни шли, проходили столетия, солнце по-прежнему всходило и заходило, и с утра до вечера лежащие на берегу Днестра доисторические животные из мела и ракушечника думали свою вечную думу, лениво грея на солнце свои бока. Есть какая-то тайна в их угрюмой задумчивости, чем-то они завораживают глаз, какое-то чутье подсказывает, что там, в глубинах этих громад, куда не проникает луч солнца, бродит белая вечность, и сами эти громады покоятся, должно быть, на белой вечности, ибо не может вечное не на вечном стоять.

Днестр ты мой, Днестринушка,

Священная вода!

А и правда, думала Екатерина, воистину священная. Проживешь век рядом с этой рекой, и, хотя ты идешь своей дорогой, а река своей, она твою судьбу держит на примете и в тяжелую минуту непременно бросится на помощь. Ну кто, скажите, смог бы, кроме Днестра, такую уйму леса перетащить из-под Могилева до самой деревни, причем так ладно подогнать плоты, что вот ты достаешь из воды бревно, и тут же тропка, по которой его надо тащить наверх.

Не успели и половины перетащить, как начали строить. Околинским мужикам не терпелось испытать свою судьбу, а может, они просто не знали, что их ждет, ибо созидание — дело не столько рук, сколько духа человеческого. И поди попробуй, когда все помешаны на разрушениях, когда разрушениями клянутся и разрушениями бредят, остановить себя и начать подгонять бревно к бревну. Попробуй, когда круглый год вокруг пылают деревни, убедить себя, что созданный тобою кров будет стоять вечно, и ни огню, ни воде он неподвластен. Найди в себе силу поверить, что вначале было слово, и для того слова ты строишь храм, и это в то время, когда все вокруг тебя вопят, что вначале была сила, и потом тоже была сила, и всегда, всюду, во веки веков пребудет одна сила…

Ничего удивительного в том, что, не успев толком начать, тут же выдохлись. Стук топоров доносился все реже, тише, глуше. Работа топором дело тяжелое, на мамалыге и постном супе много не наработаешь. День работника начинается с кормежки, эта истина стара как мир, а что кинуть в тот проклятый чугунок, когда четыре года шла война? И в этот трудный час кто бы, вы думали, пришел Екатерине на помощь? Да тот же Днестр. Собрав ребятишек со всей округи, Екатерина побродила с ними по своим заветным уголкам, набрала два ведра ракушек, и с тех пор не проходило дня, чтобы детвора чего-нибудь не натаскала строителям храма.

По вечерам, преодолевая усталость, плотники шли к тем же водам Днестра. Скинув с себя пыльные лохмотья, войдут в воду такими клячами, что отворачивается пристыженный глаз, а через полчаса выходят из воды такими гогочущими молодцами, что все село выбегает им навстречу. И такие выдавались славные вечера в Околине, и так добрела и искрилась речь смешинками на каждой завалинке, у каждой калитки, возле каждого колодца, точно вместе с этими вытащенными из воды бревнами сам смысл жития выбрался на берег после долгих скитаний.

Один только отец Иоан не спешил по вечерам возвращаться. Выкупавшись, он садился на старую, дырявую, перевернутую вверх дном лодку и долго смотрел туда, на запад, где остались родные Карпаты, и Трансильвания, и отчий дом… Должно быть, сама эта река, несущая в себе чистоту и прохладу Карпатских гор, казалась ему приветом той далекой малой родины.

«Опять начинает тосковать… Господи, что я с ним буду делать? Чуть что — и уже начинает тосковать…»

Быстро потушив огонь в печке, накрыв сготовленный ужин, Екатерина надевала чистый платочек и спешила к одиноко стоявшей на берегу старой лодке. Как она его любила, как жалела, когда бежала по вечерам к той старой лодке! Завидев его еще издали, она все шла и сокрушалась, потому что, господи, как он исхудал! Низко, печально опустилась еще недавно такая бедовая, такая рыжая голова! Да и что удивительного! Легко было спросить тем летним утром — где там наши дети? А попробуй взвали на себя заботу о них, раздобудь муку для двух мамалыг в день, одну утром, другую вечером, причем отнюдь не маленьких, потому что их шестеро, не считая Ружки, которая тоже сидит вот поодаль, не спускает с тебя глаз, и детская душа нет-нет да и встревожится — достанется ли что Ружке?

Жить в низине и строить наверху — морока, хуже которой не придумаешь. За день намотаешься так, что уж какой там из тебя работник. Что делать? Из остатков старого храма отец Иоан довольно быстро соорудил там же, наверху, рядом со стройкой, домик о двух комнатах. Едва перекрыл, едва поставил окошки и навесил двери, как Екатерина тут же перетащила семью наверх. В одной комнате живут, другую Екатерина штукатурит. Не успела та обсохнуть, переселились и уже в той штукатурят. Глина тут, глина там. На лице, на столе, на постели — всюду глина, шагу ступить невозможно без сырой глины.

И все это так, между прочим, потому что главным делом был храм, и там отца Иоана ждала самая большая неприятность. Оказалось, к его великому удивлению, что не все способны разумно орудовать топором. Бывают возрасты, когда человека еще можно этому обучить, а бывает — поздно. Братья Крунту принадлежали к той части человечества, которой от рождения это ремесло противопоказано. Они, правда, старались, но чем рьянее они принимались за дело, тем меньше проку было в их трудах.

Во дворе строящегося храма валялась уже целая гора изуродованных бревен, и для отца Иоана, горца, выросшего в окружении леса, знавшего и любившего лес, этот навал искалеченной древесины был таким грехом, смириться с которым он не мог. Часто по ночам, когда выглядывала луна, он тихо вставал, шел на стройку и стучал топором часок-другой, чтобы хоть пару бревен привести в божеский вид.

Когда работы прибавилось, так что им вчетвером было уже не под силу, стали взывать к помощи односельчан. Люди откликались слабо и шли неохотно, потому что стояла осень, у каждого свой виноградник, свои заботы. Заглядывали изредка соседи. Придут под самый обед в надежде, что Екатерина усадит за стол. Если за трапезой попадет в ложку кусочек мяса или вкусная гуща какая-нибудь, тогда ничего, а если один пустой суп, тогда к концу трапезы уже начинают косить глазом по сторонам. На следующее утро, глядишь, две-три заготовки как ветром сдуло.

От этих пропаж у отца Иоана прямо руки опускались, ибо были они связаны с его главными плотничьими замыслами. В его голове не укладывался храм, у которого нету колокола. Он готов был идти на любую жертву, лишь бы над храмом высилась, вырастая из самой крыши, небольшая колоколенка. Он умел такие колоколенки строить, их было там, на его родине, немало, сооруженных его руками. Эта, околинская, должна была стать лучшей из них. Он не успевал подбирать и копить для нее материал, ему и в голову не приходило, что его заготовки так и просятся в печку. Большую сваю в одиночку не утащишь, а если утащишь, нужно еще топором поработать, а эту взял — и сразу в печку.

«Опять он у меня падает духом», — сокрушалась Екатерина, сворачивая с тропки к старой лодке. Щадя его тоску, его одиночество, она подходила такими неслышными шагами, что, казалось, откуда-то сверху пушинкой, занесенной ветром, опускалась рядом с ним.

Поначалу она молча сидела, стараясь смотреть туда, куда он смотрит, вздохнуть о том же, о чем он вздыхает, увидеть его глазами и эту реку, и эти горы, и пелену туманов за Днестром. Потом она начинала вместе с ним тосковать по его малой родине, хотя она ту Трансильванию и в глаза не видела.

После чего она начинала тихо плести слова о том о сем и ни о чем. Рассказывала, например, то, что знала наверняка об этой реке, передавала то, что слышала от других, а то принималась излагать, чего сама не знала и от других не слышала, но о чем ей подумалось в те долгие ночи одиночества, когда жила с шестью малютками тут, на берегу реки.

Тосковавшего по своему краю отца Иоана эти рассказы мало занимали, но, воспитанный среди простого народа, исконно уважающего слово собеседника, он, думая о своем, оставлял уши открытыми. Екатерине только того и нужно было. Завладев его ушами, она кидала в них сказки, легенды, небылицы и, одаренная от природы, в этой стихии рассказчика достигала такого мастерства, такой красоты, что наступала минута, когда созидаемый ею мир соприкасался с миром, по которому тосковал отец Иоан, становясь единым целым. Сбросив с себя тоску, отец Иоан обнимал ее за плечи, долго смеялся какому-нибудь случаю, образу или словечку.

— Ну и рассмешила ты меня, ну и рассмешила!

С реки хоть и шли молча, видно было, что идут не просто двое — идет семья, причем семья, благословенная взаимопониманием, а это значило, что век ее будет долгим.

Дома, поужинав, Екатерина укладывала ребятишек, а отец Иоан в это время молился в соседней комнате. Потом они ложились на пахнущую свежим сеном постель, и, перед тем как соснуть, измотанная усталостью бесконечно долгого дня, Екатерина кидала в темноту так, на всякий случай.

— Она у нас будет белой.

— Кто? — спрашивал, засыпая, отец Иоан.

— Церковь наша.

Эта мысль о белой церкви до того его смешила, что он принимался ее усовещивать:

— Ну как она может быть белой, если строится из дуба? Видела ты когда-нибудь белый дуб?

Поскольку белого дуба Екатерина не видала, отец Иоан по-доброму, отечески завершал разговор:

— Ты уж меня извини, матушка, но белой она быть никак не может.

— Почему не может?

— Потому что дуб по природе своей может быть серым, может быть коричневым, может быть черным, но белым он быть не может.

Екатерина сопела, размышляя. Она была человеком степным, многие поколения ее предков рождались, проживали свои жизни и умирали в глинобитных домиках, побеленных известью. Для нее белый дом — это был честный дом, вечный дом, святой дом, а бревенчатое строение — ну бревенчатое, и ничего более.

— А если те дубы оштукатурить и побелить?

— Живой дуб мазать глиной и белить?!

— А что? И обмажем и побелим.

Добытое с таким трудом согласие грозило обернуться новой ссорой. К счастью, усталость разнимала их на полуслове, и они засыпали, так и недоговорив. Всю ночь их укачивал доносившийся из долины еле слышимый говор днестровских волн, а под утро, чуть только петухи прокричат зорьку, Екатерина, просыпаясь, заявляла:

— Как хотите, отец, а она у меня будет белой.

— Кто?

— Церковь наша.

— Да каким образом она сделается белой, если она из дуба? Ты видела когда-нибудь храм из дуба?

— Видела.

— И что, разве он не был красив?

— Слов нет, красота там великая, но как перед богом сознаюсь! Когда я на него смотрела, у меня прямо руки чесались, чтобы взять лопатку, ведерко и тут же начать штукатурить и белить.

— Да зачем красоту живого, вечного дуба мазать глиной и белить?!

— А чтоб еще красивее было.

После четырех лет новостей, связанных так или иначе с человеческими жертвами и разрушениями, весть о том, что где-то там, на Днестре, какая-то деревушка строит церковь, всколыхнула весь обозримый из Околины христианский мир. Господи, неужели выживем? Из-под Прута, из-под Сирета, от Подолии и от самого Черного моря шли люди поклониться этим бревенчатым стенам, ибо согласно народному поверью есть надежды и есть грехи, которых никому, кроме как возводящемуся храму, не должно доверить. На выставленный для подаяний стол с утра до вечера приносили узелочки, медные гроши, куски домотканого полотна, живых цыплят, груши, картофель, а то и просто венок пахучей лесной мяты.

Отец Иоан, занятый на стройке, переложил весь этот странствующий люд на плечи Екатерины. Она их охотно принимала, выслушивала, делилась с ними. Долгие годы одиночества в низине, у реки, открыли ей, какое это великое счастье — сострадание, когда ты его находишь в других и другие находят его в тебе.

— Да ведь, матушка, этот храм наверняка будет выше турка с саблей!

Дело в том, что на своих вассальных землях турки предписали строить храмы не выше стоящего на своей лошади янычара с поднятой кривой саблей в руке. И так бедные селяне страдали от этого предписанного ограничения господи, хоть бы та сабля ровная была, можно бы крест повыше поставить, — но где там, все не как у людей!

Отец Иоан был трансильванец, он не жил под турками, в его жилах не было ни капли страха перед янычарами. Он строил свой храм таким, каким он ему виделся, а там, что же, поживем — увидим.

— Как бы они его не снесли!

— Даст бог, обойдется.

Наговорившись с гостями, Екатерина принималась дальше хлопотать по хозяйству, а паломники рассаживались на обтесанных заготовках, отдыхая после долгого пути, набираясь сил перед дальней дорогой. Она сидели задумчиво, молча, боясь шевельнуться, ибо, пока они сидели и дышали запахом свежих стружек возле этого строящегося храма, великая река по имени Время медленно вытаскивала их из трясины разрушения, приобщая к нелегкому, но святому делу созидания. И каждый стук топора наказывал им верить и жить. Жить и верить.

К осени околинская церковь начала обретать тот облик, с которым ей предстояло прожить век. Вот они, тяжелые, прочные стены, крыша из наколотой дранки и над крышей игрушечная колоколенка, приводившая всех в восхищение. Она была восьмиугольной, с остроконечной конусной крышей, с четырьмя крохотными окошечками, по одному на каждую сторону света.

— Ну прямо загляденье!

Пока ее не было, этой колоколенки, о самом колоколе речи не было, но как только она появилась, пришла в волнение Околина, весь мир паломников и, конечно же, сама Екатерина. Она так полюбила ту колоколенку, что, едва раскрыв глаза, бежала к ней. Затем днем вдруг скинет с себя спешку и суматоху, чтобы посмотреть, как она там. Даже ночью, бывало, выскочит на нее полюбоваться. Теперь ей тоже казался невозможным храм без колокола, а взять его было неоткуда, и единственной надеждой был тот же отец Иоан — не может быть, чтобы, смастерив такую чудо-колоколенку, он не подумал о самом колоколе.

О этот наш древний немилосердный бич, эта наша бедность!..

Издавна, когда строительство храма начинало выдыхаться, священник вместе с несколькими прихожанами отправлялся собирать подаяния. Собирали на крышу, на алтарь, на колокол. У отца Иоана была небольшая лошадка, выловленная братьями Крунту, чтобы перетаскивать бревна потяжелее с места на место. Поразмыслив, отец Иоан решил, что поздней осенью, когда работать внутри храма будет уже холодно, запрягут лошадку и поедут недели на три-четыре по селам собирать на колокол. Поначалу охотников ехать набралось великое множество, но он не принимал их всерьез, потому что говорилось это в пору брожения сладкого сока, а выпивший человек чего только не наговорит!

Когда выпал первый снег, отец Иоан смастерил небольшие санки, оделся потеплее и стал прощаться с семьей. Провожали его всемером — девочки тихо плакали в кулачок. Ницэ ревел во все горло и жаловался судьбе, что его, мужчину, не берут на такое важное дело. Ружка, добрая душа, благо ей ни одежки, ни обувки не нужно было, почти до самого леса бежала за санями.

И начались долгие дни скитаний. Вокруг ни души. Белое заснеженное поле, белые горизонты и белая, почти невыносимая для человеческого одиночества тишина. Холод, бездорожье, запустение… Погибающие от голода и эпидемий деревни. Полуодичалый, забытый богом край… Господи, куда он только в ту зиму не попадал, куда ею только не заносило! Подъезжает, бывало, к деревне. Останавливает лошадку у крайнего домика. Никто не откликается. Полуоткрытые двери, занесенные снегом сенцы… На печи лежит вповалку вымершая семья. Кругом тиф, помогать некому! Ну что ж! Заезжает во двор. Топит печь, хоронит, закрывает домик и едет дальше.

В одной деревне кое-как соберет полмешка какого-нибудь добра, а в соседней — опухшие от недоедания дети, и как ты можешь с ними не поделиться? А то, бывало, и тебе ничего не дают, и другим тебе дать нечего, но едешь полем и видишь — стоит человек. Стоит оборванный, посиневший, спиной к дороге, потому что глаза его не хотят больше глядеть на мир божий, дух его не верит больше ни во что. Что делать! Вылезаешь из саней, стоишь и мерзнешь рядом с ним. Ни о боге, ни о войне, ни о мире слушать он больше не хочет, но сам человеческий голос обладает даром успокоения и, отогрев отчаявшегося, усадив в сани, везешь его до первой деревни…

Потом наступил день, когда самого отца Иоана нужно было спасать. Выследив по полозьям, что сани едут не порожняком, на него напали в низине, меж двумя деревушками. Попытки отца Иоана отстоять пожертвования своему храму привели к тому, что его зверски избили, и он, верно, погиб бы в снегу, если бы горемычная старушка, возвращавшаяся из лесу с вязанкой хвороста, не наткнулась на него. Не успел встать на ноги, выехать из села не успел, как у небольшого перелеска лошадь свалилась. Лежит на дороге, глаза красные, морда в пене. Все советуют бросить ее, но если эта божья тварь строила вместе с тобой храм и таскала тебя по всем этим белым пустыням, как ты можешь бросить ее?

Бедная Екатерина — всю зиму ходила она на тракт, всех прохожих выспрашивала, пока, наконец, удалось получить весточку, и горькая была та весточка, как полынь в начале лета. Сообщили ей, что видели отца Иоана в Бельцах, собиравшего подаяние. Стоял он с кружкой у моста и был так худ, и лошадка была до того облезлая, что невозможно было пройти мимо, не подав, а между тем народ все шел и шел, а в той кружке ну почти что ничего…

Там, у того моста, его и заприметил боярин Мовилэ, возвращавшийся откуда-то в расписных санях. Вернее, приметил он не столько отца Иоана, сколько его клячу, дремавшую рядом. Лошадь была без гривы и хвоста, она явно побывала уже на том свете, и боярин удивился — скажи пожалуйста, выходили!

— Мэй, Гицэ! — крикнул он своему кучеру. — Поди и позови того, что стоит с облезлой клячей у моста…

Отец Иоан бежал что было сил.

— На колокол собираем, ваша светлость.

Боярин покопался в карманах, кинул в кружку какую-никакую мелочь.

— Твоя кляча?

— Моя.

— Чем болела?

— Да прихватила где-то какой-то заразы, — сознался отец Иоан.

— Заразу понемножку не хватают. Ее когда берут, берут сполна. Как же ты ее выходил?

— А… молитвами.

Тут только боярин вспомнил, что видел эту рыжую голову в Нямце на вознесении. Даже, помнится, за ним нарочно посылали. Ах, да он же помог тогда спасти праздник! А что, если он и в самом деле наделен чем-то этаким свыше?

— Много насобирал?

— Пока на одну только веревку для колокола.

— Не густо. А ты бы согласился поехать в мое имение, помолиться за мой скот? Если к тому же твои молитвы помогут, я, пожалуй, нашел бы, к чему ту веревку привязать…

Еще долгих сель недель отец Иоан провел в конюшнях боярина Мовилэ. Запущенный, зачумленный скот корчился в грязи, и стоял такой рев, что всего два раза в день удавалось произнести «Отче наш». Остальное время проходило в трудах. С утра вместе со скотниками таскали за хвост павшую скотину и сжигали в поле. Затем, вернувшись, варили травы и целый день чистили, кормили, поили, и так до следующего утра, когда опять надо было таскать за хвост и сжигать.

С начала оттепели чума как будто стала отступать. Во всяком случае, в поле сжигали все меньше и меньше скота, а к концу апреля, когда выживший молодняк уже был выпущен на пастбище, случилась и с отцом Иоаном беда. Как-то после обеда, зайдя за конопляную перегородку в углу конюшни, где по ночам отдыхал часок-другой на старой рогожке, он вдруг рухнул. Самое поразительное было то, что, падая, он улыбнулся и в его воспаленном лихорадкой мозгу промелькнуло удивленное — скажи пожалуйста, не получилось!

Отец Иоан, как и все натуры энергичные, деятельные, воспринимал жизнь с каким-то озорством, азартом и перед каждым начинанием в глубине души вопрошал себя — получится или не получится? Одолеет или не одолеет? Затем, сколько бы его труды и радения ни длились, тот поставленный им самим вопрос висел в воздухе, и ответом на него могло быть только завершенное дело. Что и говорить, в каком-то смысле отец Иоан был баловнем судьбы, ему удавались вещи поразительные, немыслимые, непостижимые. Может, потому он уверовал, что у него всегда все должно получиться, и кто бы мог подумать, что одно-единственное невезение в главную, критическую минуту жизни затмит все его былые удачи.

Богобоязненный Мовилэ из опасений, как бы у него в хлеву не скончалось лицо духовное, послал срочно в Могилев за колоколом, который тут же повесили в конюшне на перекладине так, чтобы отец Иоан, когда горячка позволит, смог бы увидеть, хотя бы в тумане, честно заработанный им новенький церковный колокол.

Его спасли барская кухарка и висевший на перекладине колокол. Он был так истощен горячкой и раздумьями о жизни, что не в силах был даже повернуться с боку на бок. Тетушка Линка ухаживала за ним, как за малым ребенком, и долгие ночи дежурила у изголовья больного с теплыми настойками, молитвами и огарком свечи — так, на всякий случай, потому что очень уж слаб он был. Тем не менее отец Иоан выжил и много лет спустя, на старости, сознавался, что истинно христианским духом он проникся не в монастыре и не во время строительства храма, а в углу старой барской конюшни, на жесткой рогожке, слушая в бредовом забытьи далекий голос матери и мычание скота вперемежку с колокольным перезвоном.

Уже отцветали вишни, когда отец Иоан вернулся в Околину. Было раннее утро, и он не постучался в свой дом, а пошел прямо в недостроенный храм. Долго возился наверху, в колоколенке, и с первой утренней зорькой мягкий, задумчивый звон побежал по днестровским долинам. Екатерина выскочила на улицу в чем была, всплакнула от радости, обняла исхудалого, обросшего щетиной, почти чужого ей человека и с дрожью в голосе спросила:

— Отец мой, а она будет белой?

После целой вечности, проведенной в бессарабских степях, отец Иоан понял, что белое в этом краю — это не просто цвет. Это еще и судьба.

— Ну конечно же, — сказал он, входя в дом и обнимая ребятишек, которых не видел добрых полгода. — Какой же ей еще и быть, если не белой?

И околинская церковь действительно стала белой. Она белела зимой в полдень, когда падали первые снежинки; она белела в непогоду, глухими темными ночами, когда ни земли, ни неба было не видать. Она белела в весеннее время, когда над Днестром стелился мягкий густой туман; она белела поздней осенью, когда все утопало в грязи. Она белела во время засухи, во время чумы, во время грозы; она последней опускалась в ночную тьму и первой из нее выплывала.

Она белела так долго, так ярко, так настойчиво, что в конце концов путники и странники вместо того, чтобы говорить — Околина, говорили — то село, что при Белой церкви, а то и просто Белой Церковью звали. Некоторое время село жило с двумя названиями — Околина и Белая Церковь. Но, конечно, все понимали, что победит одно из них. Околина по-молдавски означает поворот, и село действительно стояло у изгиба, у поворота реки. Теперь получалось так, что могучая река вступала в спор со скромной женщиной за право дать имя селу. Победили предки, принявшие христианство.

Впрочем, нам предстоит еще раз туда вернуться, ибо, проследив воздвижение этого храма с начала его начал, мы не можем его покинуть, не побывав, хотя бы мельком, на службе по его освящению. Тем более что служба та состоялась в том же году, на вознесение, и была она настолько славной, что о ней долго потом рассказывали в северных селах Молдавии.

Церковь была битком набита. Нямецкий монастырь прислал в дар очень красивый голубой алтарь, и теперь переполнившие храм околичане крестились и заглядывали в глаза привезенным из-под Карпат иконам, сообразуя свои мелкие житейские делишки со строгостью прибывших издали апостолов. Под высоким потолком плыл дым от свечей и кадил. Голос отца Иоана, вырвавшись наконец из плена земных забот, сотрясал своды церкви, и косые лучи полуденного солнца, пробившись сквозь высокие оконца, медленно плыли по макушкам, одинаково милуя и праведных и грешников.

Хотя, раз уж зашла речь о нечестивцах, нужно сказать, что освящение храма не обошлось без курьеза, ибо, как это уже давно замечено, в Молдавии ни одно святое дело не может завершиться, оставаясь святым до конца. Весь сыр-бор разгорелся из-за Тайки, хозяина той глиняной крепости, которого мы оставили спящим, когда у него угоняли пашского жеребца.

Он, разумеется, потом проснулся, попытался даже догнать воров и вернуть свое добро, но было уже поздно. К тому же солдаты, стоявшие под Могилевом, успели продать скакуна какому-то проезжавшему через Могилев иностранному посольству. В конце концов Тайка нашел разумный выход и передал под опеку всевышнего все свое состояние, раз обстоятельства вынудили раскошелиться на строительство храма.

Правда, поначалу он не слишком баловал эту стройку своим вниманием и решил было даже на службу по освящению храма не ходить, дабы не придать ей излишнего веса. Потом, видя столпотворение вокруг церкви, подумал — а не может ли так случиться, что, не видя его, эти конокрады со временем забудут, кто есть истинный основатель?!

К сожалению, пока он добирался, свободного места впереди не оказалось, и ему пришлось довольствоваться скромным местечком у окошка. Там было душно, солнце било прямо в глаза, и со всех сторон давило сознание совершающейся несправедливости. Раза два или три он попытался незаметно протиснуться в первые ряды прихожан, но каждый раз его запихивали обратно. В конце концов, выведенный из себя, он встал посреди храма, прямо напротив царских врат, и забубнил голосом, каким обычно заговаривают с соседями через забор, когда ничего хорошего им не собираются сообщить:

— Отец Иоан! А выдь-ка сюда на пару слов!

Певчие из соседних сел, приглашенные на освящение храма, ахнули — как, во время службы?! Отец Иоан, однако, не дал себя смутить и, сняв золоченую ризу, вышел через боковую дверку и спросил:

— Что случилось, сын мой?

— Отец Иоан, я вижу тут несправедливость, в которой, кажется, участвует и церковь, а церковь должна нести мир, а не раздоры.

— Какую же ты усмотрел несправедливость, сын мой?

— Ну, взять хотя бы этих братьев Крунту. Мало того, что они втроем ну, некоторые говорят, вчетвером, но чего не видел, про то не скажу, — так вот, мало того, что они втроем угнали у меня жеребца, за которого я выложил кучу золота! Мало того, что они выменяли его на дуб, хотя эту церковь дешевле и проще было строить из камня. Так вот, я говорю, мало им всего этого, они еще и пихаются, когда я прихожу как основатель и хочу занять подобающее мне место…

— Если ваша обида только в том и состоит, что вам непременно хочется быть в первом ряду…

— Не в этом дело. Просто я не могу дольше глазеть на их поганые спины! Мало того, что они у меня угнали…

— Сын мой, — сказал отец Иоан, — стоявший в вашей конюшне жеребец возвращен русскому воинству, той самой армии, которая взяла Измаил. Лес на постройку храма мы получили от воинов, строивших мост, и их дарственная лежит под алтарем. Эти три брата работали тут со мной день и ночь, и если бы не их старания…

— Но, отец Иоан, церковь не должна плодить несправедливости! Если я не умею работать топором, ну не дал мне бог такого таланту, это вовсе не значит, что я должен стоять у окна и печься на солнце! Не предки этих пьянчуг, а мои собственные предки основали тут, на высоком берегу…

— Сын мой, не спорю, велики ваши заслуги и в основании самой деревни, и в основании этого храма, и если вы так уж настаиваете, я попрошу братьев Крунту потесниться, хотя лично я, будучи на вашем месте, не настаивал бы на этом.

— Почему?

— Потому что сказано было — тот, кто хочет быть первым там, на небесах, должен быть последним тут, на земле, и тот, кто будет первым тут, на земле, последним окажется на небесах…

Поразмыслив, Тайка сказал более примирительно:

— По правде говоря, мне и там, у окошка, неплохо, но меня прямо переворачивает, когда я вижу перед собой три затылка, три спины и три, извините за выражение…

— Сын мой, у вас не должно быть недоброго чувства по отношению к своим братьям…

— Да какие они мне братья?! Случайно носим одну и ту же фамилию, а так глаза бы мои на них не глядели.

— Сын мой, не торопитесь грешить, не спешите бросаться тяжелыми словами, ибо настанет день, когда вам откроется, что все мы братья…

— Ну если я сам до этого дойду, тогда другое дело, хотя сомневаюсь, очень я в этом сомневаюсь, отец…

— Если вы, сын мой, в самом деле основатель этого храма, молитесь и верьте. Храмы воздвигают не для того, чтобы сомневаться, а для того, чтобы верить.

По окончании литургии отец Иоан вышел на амвон со старенькой псалтирью, подаренной некогда старцем Паисием в Нямце, и сказал:

— Братья и сестры… Мы прошли долгий и трудный путь из страны нашего отчаяния, из страны нашего одиночества, из страны наших тяжких прегрешений к сегодняшнему празднику. Мы начали, может быть, неловко и неумело, но начали, убежденные в том, что если собрать воедино всю нашу бедность, все наше отчаяние, все наше одиночество, но собрать именем бога, то получится храм.

Жребий нам выпал нелегкий. За долгие годы бедствий одичала земля под нашими ногами, и скуден стал наш хлеб, и темен стал наш дом, и пустующие люльки заброшены на чердаки. И все же при всей нашей бедности мы нищими почитать себя не можем, потому что у нас есть храм, а храм — это прежде всего надежда.

И подобно тому, как в весеннюю пору каждый росточек, пробившийся сквозь земной покров, кажется робким, беспомощным, обреченным, наши сегодняшние надежды тоже могут выглядеть нелепыми и смешными. Но наступит время теплых дождей, и задымится распаренная земля, и наши надежды обрастут корнями, ибо сегодня мы не просто какая-то там деревня на Днестре. Сегодня мы народ, живущий на своей земле, при своем храме и, стало быть, при своей судьбе.

Сегодня мы уже не слепые, ибо с высоты нашего храма виден мир далекий: и не безгласные мы, ибо при нашем храме есть колокол, и в трудную минуту, когда он позовет, будет услышан, ибо от жарких стран земли господней до вечных снегов далекого севера вся земля полна такими же храмами, которые соседствуют в дружбе и согласии.

Примите же эту церковь в сердце своем и отныне, собираясь сюда на молитвы, стряхивайте у порога пыль с ваших ног, а вместе с ней скиньте всю суету, всю маету, все то темное, что, быть может, таится в душе вашей. Входите в храм чистыми, опрятными, светлыми, как и подобает войти в дом отца своего. Аминь.

— Аминь, — хором ответили прихожане.

Светило высокое полуденное солнце. Тяжелыми жгутами крутых волн холодная река спешила к теплому морю. Медленно грели на солнце свои бока таинственные доисторические громады, и на верхушке одной из них, подняв крест на все четыре стороны света, белела церковь. Мягкий звон ее колокола медленно плыл по днестровским долинам, забираясь в самые глухие дали.

Как раз в те дни русские войска после заключения мира возвращались в свои пределы. Услышав церковный перезвон, солдаты, сняв шапки, размашисто крестились. Затем, отыскав по звону в голубой дымке, на высокой круче уютную, отливающую на солнце белизной церквушку, переговаривались меж собой:

— Гляди-ко, молдаванцы куда забрались!

— А такова планида человеческая! Чем ниже гнет тебя судьбина, тем выше дух взлетает!

Дальше они уже шли молча, стуча истоптанными сапогами по деревянному настилу, а над темными водами Днестра, над его залитыми солнцем долинами высоко в голубом небе медленно текли с севера на юг и с юга на север, с востока на запад и с запада на восток тысячелетия.

1975-1981

Загрузка...