Ион Чобану Мосты

Радуга, говорят, один край своей дуги непременно купает в воде, будь то шумная река или тихое озерцо. И еще говорят, что — если кто-нибудь сможет дойти до радуги и коснуться ее, исполнится любое его желание. Скажет: хочу быть густым лесом — Кодры — и в Кодры превратится. Скажет: хочу быть сказочным витязем Фэт-Фрумосом — так оно и будет. Любое, заветнейшее — сбудется.

— А ты чего хочешь? — спросил меня давным-давно дедушка.

— Счастливым хочу быть! — ответил я в простоте души.

— Для этого, пожалуй, дороги к радуге маловато, задумчиво произнес дед. — За радугой надо пройти еще много мостов жизни…

Они поднялись на поросший ясенем холм, который в Кукоаре и окрестных селах так и называли — Ясеневым. В былые времена крестьяне разживались здесь осями для телег, а название сохранилось до сих пор. Среди деревьев было много поросших сухим терновником полян. Кустарник засох, обглоданный кавалерией Фердинанда ранней весной 1918 года. Здесь разыгралась битва не на жизнь, а на смерть: голодные кони, за неимением лучшего корма, ощипывали колючки вместе с корой. Проглатывали давясь. Потом у коней взбухали животы, проткнутые так и не переваренными колючками. Погибли и кусты, и лошади. Среди сгнившей листвы и теперь валялись омытые дождями конские черепа, кости. Зато у сельчан вдоволь стало черепов для пугал: почти над каждым виноградником скалился конский череп, надетый на тычок.

Но дед Тоадер не очень-то верил, что череп — именно то, что может принести удачу винограднику. А остатки терновника ему нравились. Высохшие кусты походили на красное дерево. В печи от них оставались твердые угли, похожие на антрацит. И бедная печурка чуть ли не трескалась от жары.

За топливом и пришли на Ясеневый холм старик вместе с обоими внуками.

Незадолго до этого бабушка Домника испекла хлеб и, как в селе заведено, сварила в той же печи огромнейший казан фасоли.

— Ну и ну! — вскипел дед Тоадер. — Ведро фасоли! Кто столько слопает? Тьфу, коровья образина!

— Готово уже, взъелся, — вздохнула бабушка.

— А что, думаешь, очень тебя боюсь? Я самого батюшку на «ты» называю! Голова у тебя есть, а ума маловато… В прошлом году, когда полол фасоль, поп кричит мне из своей брички: «Зачем возишься с фасолью, ты же ее не ешь?» Подкузьмить меня, значит, хотел. Я в позапрошлом косил у него пшеницу, так он меня пробовал фасолью кормить. Коровья образина! Поставил я ту кастрюлю на солнцепек — говорю: пусть допекается…

— Еще бы, ты у нас с фасоном.

— Какой есть. Вынул я тогда чеснок из сумы, поел — и попробуй поспей за моей косой, батюшка. С тех пор он первый снимает передо мной шапку… И что сам ест на косьбе, тем и меня потчует…

— Ну и на здоровье… И откуда ты только взялся на мою голову? В церковь тебя на аркане не затянешь, постов не соблюдаешь… А с попом носишься, как дурак с писаной торбой.

— Цыц, старуха!

Дед Тоадер выскочил во двор. Так всегда: когда бабушка Домника основательно его доведет, взовьется и удирает из дома: «Как бы чего не натворить!», и это уже лет шестьдесят, с тех пор как женился.

Тем временем бабушка Домника кличет внуков:

— Эй, Никэ, Тоадер!

— Одни дураки соблюдают пост! — остывая, бросает дед через плечо и отправляется искать внуков.

Заглядывает в сарай, за амбар — никого.

— Куда делись, коровьи образины?.. Эй, дьяволы, бегите быстрей уплетать фасоль, не то музыкантам отдам. Вы что, сквозь землю провалились?

Почти что так оно и было. Бабушка оставила открытой дверь погреба, и ребята спустились в «подземелье». Старший, Тоадер, доставал черпаком рассол и выливал наземь. Никэ дожидался своей очереди. Но очередь все не подходила, и он кинулся отнимать черпак у старшего брата. Тогда Тоадер так толкнул его, что Никэ отлетел к ступеням.

— Вы что там, а? — услышал шум дед. — С каких пор кричу, а вы ни гугу. Что не поделите?..

Дед Тоадер не по летам резво сбежал по ступенькам в погреб и, увидев, что натворили внуки, обомлел. Соленья в кадке остались без рассола! Хоть возьми да выбрось.

Дед не любил фасоли, но обожал соленья. Они не переводились в доме круглый год. И вот на тебе — Тодерикэ, внук, который носит его имя, удружил!

Старик был зол на язык, зато отходчив сердцем. Но тут и он не выдержал — задал Тодерикэ взбучку. И чтобы уж совсем отвести душу, выбранил заодно и всех ребятишек околицы.

Выйдя из погреба, дед все еще ворчал. Его не охладили ни бабушкины уговоры, ни плач внуков, ни все святые, которых он помянул. Да и то сказать: остаться на зиму без соленых огурцов.

— Что, жеребячья резвость на вас напала? Вот суну вам в рот удила…

Внуки искоса поглядывали на старика, старались смекнуть, какие у него намеренья.

— Хватит по сторонам глазеть, ложку к уху поднесете! — прикрикнула и бабушка Домника, затем обернулась к деду Тоадеру: — И ты оставь их в покое.

Мальчики сидели на печи, между ними стояла миска фасоли. Никэ уплетал вовсю. Тодерикэ же ворчал, что ему, как и деду, фасоль не по вкусу, и отталкивал от себя миску. Одновременно он похвалялся, что мать сшила ему новые портки и теперь он уже не будет бегать в одной рубашке, как девчонка.

Дед Тоадер мрачно пил капустный рассол, сдобренный хреном. Вид у него был свирепый: от озорства внуков и от хрена, такого крепкого, что хоть плачь. Да и новая мода его не устраивала: когда он был молод, мальчики надевали портки гораздо поздней, чуть ли не в канун женитьбы.

— Эй, щенок, чего зазевался? Всю грудь залил супом.

— Так Тоадер окунает мою ложку всю целиком.

— А сам ты что, сосунок? Слава богу, уже в стригунках ходишь, поругала его бабушка.

— А Тоадер…

— Оставь детей! Хватит языком трепать.

Дед Тоадер взял тарелку с капустным рассолом и вылил половину ребятам в фасоль.

— Наворачивай, Тодерикэ, тебе ж хотелось борща с фасолью… Вижу, пост этот тебе поперек горла… Хе-хе… Я вас научу работать, тогда и аппетит будет. А то как зима — будто кошки мурлычете в тепле… Так тепло же само из лесу не придет…

— Уж не надумал ли взять их с собой?

— Надумал…

— Может, им лучше дома посидеть?

— Хочешь, чтоб и капуста осталась без рассола? Нет уж! Тоадера Лефтера учить уму-разуму не надо!

— Ноги у них болеть будут, — попробовала бабушка образумить старика.

— А целый день бегать по селу — не болят?

Услыхав про лес, внуки мгновенно позабыли все свои нелады с дедом.

По дороге они прыгали, словно с привязи сорвались.

Дед Тоадер с топором за поясом остался далеко позади. И лишь на опушке леса догнал внуков. Здесь был мост и развилка — Никэ не знал, куда свернуть, а Тодерикэ безуспешно старался засучить слишком длинные портки.

— Вот дорога, беш-майор![1] Что, башмаки уморились? — усмехнулся дед Тоадер.

Старик и мальчики шагали друг за другом. Дед поглядывал на внуков, прикидывая: выдержат ли обратную дорогу? Как бы не стали пищать. Этого еще не хватало! Но мальчики держались молодцами. Хоть и знали, что дед словами не разбрасывается, суесловия не терпит, старались разговорить старика. Хитрили: спросит о чем-нибудь Никэ у своего братца, а тот отвечает:

— Не знаю. Спроси у дедушки.

Старик делал вид, будто не замечает, что его водят за нос. Ведь не мог же он не знать чего-нибудь. Дед должен знать все: какие птицы гнездятся в лесу, какая из них где обитает, сколько откладывает яиц и сколько выводит птенцов, каких птиц едят, каких нет.

Тут дед Тоадер потрепал волосы Тодерикэ, с неожиданной ласковостью спросил:

— Приелась фасоль? От супа живот бугром, если нету мяса в нем…

Вдруг он нахмурился: на каждом шагу Тодерикэ то одной рукой, то другой подтягивал штаны путавшиеся у него в ногах.

— Подойди-ка! — Дед Тоадер достал из-за пояса топор. Наклонился, смерил вершком длину Тодерикиной ноги до лодыжки. — Теперь снимай!.. И матушка твоя пошла в бабку… Ну и длина, ну и ширина!.. На вырост. Вот уж пятьдесят лет, как не расту — укорачиваюсь, в землю ухожу, а старуха мне все шьет с запасом. Сейчас мы ее проучим.

Опять завелся дедушка Тоадер!

Не без опаски Тодерикэ снял портки. Но дедушка не изрубил их топором, как боялся мальчик. Нет, он их тоже смерил вершком, положил на пень и отрубил, сколько нужно.

— Теперь надевай! Ничего, я растолкую твоей мамаше, не бойся…

Обычно дед заготавливал топливо с лета. «Зимой я как неподкованная лошадь», — говорил он. Однажды зимой вывихнул ключицу, да так, что не мог ни причесаться, ни шевельнуть рукой. Бабушка Домника уверяла, что это всевышний покарал его за безверие: перекреститься — и то ему, идолу, лень. Э, старческая блажь! Сто раз слышал! Теперь это уже на него не действует. Да и что возьмешь со старухи? Невелика беда…

В лесу дед останавливался возле дерева почесать спину, «перегнать блоху с одного плеча на другое». Блох у деда, конечно, не было, но в пику старухе чего не скажешь. Зимой и летом дед щеголял в кацавейке, туго, по-военному перетянутой ремнем. Со времени воинской службы осталась у него привычка сворачивать перед сном ремень калачиком и класть под подушку. Ботинки тоже ставил на виду. Варежки дед обычно вязал себе крючком. У варежек тоже было свое место — на горнушке.

…Вошли в лес. Дед Тоадер остановился посреди поляны, покрытой сухим терновником, расчистил место для работы. Послушал немного лесные голоса, потом принялся корчевать сушняк. Кусты с прогнившими корнями выдергивали из почвы, как испорченные зубы. Он их укладывал корешок к корешку, обламывал колючки, чтобы в пути не испортить кацавейки. Выдал внукам по целому кусту и после этого рассказал им историю — как змеи делают драгоценные камни, как дерутся из-за самого лучшего и как проглатывает его победительница. И если тебе доведется это заприметить и убить змею до того, как она проглотит камень, тогда…

— Чего рты разинули?! Пора седлать коней! Поехали, а то фасоль нас ждет!

А детям, конечно, хочется, чтобы односельчане видели, какие они помощники. Потому каждый взял свою охапку дров. Некоторое время Никэ шагал впереди. Потом подождал старшего брата. Пошли рядом, как стригунки, впервые попавшие в упряжь. Они уже не задирали друг друга. Даже ноши не замечали. Шепотом говорили о змеиных схватках, о том, как бы раздобыть драгоценный камень.

— Наверно, если его проглотит самая сильная змея, она и превратится в дракона, — высказал догадку Никэ.

— Дедушка доскажет, когда еще раз придем в лес…

— Ты что, дурак — еще раз сюда приходить?

— Интересно, тот камень и ночью светится?

— Я сюда больше не ходок. Вечером спрошу у отца…

— А если и он не знает?

— Тогда придется топать еще разок…

Спускались в долину с озером, раскинувшуюся за опушкой леса. Озерцо это им было знакомо. Отсюда до дому — рукой подать. Не раз они здесь купались минувшим летом на лошадях. Ребятам хотелось поскорей добраться домой. Они представляли себе, как спрашивают их односельчане: чьи же вы такие, молодцы? Они отвечают, и вслед им: «Подумать только, какие помощники выросли у Костаке Фрунзэ! Не боятся одни в лес ходить…» Или: «Смотри, жена, что за красивые, стройные парни у Костаке. Словно тополя! И работящие… Как годы-то летят!..»

И чудилось ребятам, что и мать хвалит их, и бабушка. Глядишь, и отец доброе слово скажет.

Но все их мечты рассеялись как дым, едва они очутились на берегу озерца. Даже о дровах своих позабыли, скинули вязанки с плеч и помчались смотреть, что это выуживают люди в студеной воде. Тут были и жандармы с винтовками, и отец Жику, их дружка, что жил через плетень. Видать, отец Жику был тут старший: командовал, покрикивал, проверял. Люди его называли «господин шеф», «господин плутоньер».

Вскоре вытащили утопленника. Погиб он, видимо, давно. Волосы клочьями падали с его головы. С шеи свисала веревка.

Когда мальчики пробивались сквозь толпу, пытаясь лучше рассмотреть утопленника, их окликнул дед:

— Эй, чертенята, нашли, на что глаза пялить! А потом мне вас лечить заговорами от перепуга, потому что будете мочить простыни… Марш отсюда, беш-майоры!..

— В пруде нашли…

— Не иначе, растратил деньги, покрыть недостачу было нечем. А с армейским начальством шутки плохи.

— Нет, поговаривают, он того… Не все дома. Его убили и ограбили. Говорят, даже камень к шее привязали. Веревка перегнила, камень ушел на дно, он и всплыл…

— Да, греха не скроешь.

— Шел прямиком, через лес, в Леушены. Видать, за пшеницей. А возле пруда, значит, укокошили…

— Беда теперь нашему селу…

— Затаскают… Допросы, следствия, суд…

— Ужас, какой злой пошел теперь народ. Сгубить человека из-за денег!

— Кто знает, сколько у него было. Все-таки армейский заготовитель, снабженец…

— Все равно сгубили человека.

— Разбойник про грех не думает. Чует мое сердце, затаскают нас по судам. Вам-то лучше…

— Никакой у меня пшеницы не было, ничего я не продавал. Я его даже в глаза не видел.

— Ну, говорят… А я, грехи мои тяжкие, держал пшеницу чуть ли не до весны, нагнать цену… Теперь локти кусаю.

— Не вы один…

— Что толку?

— Да. Покупаешь — узнавай, у кого.

— Теперь надо знать и кому продаешь.

— Надо ж было такому случиться.

— Нет, с казной лучше не связываться. Разве Флорикэ Мындакэ не обнищал на табаке? Тоже с властями имел дело. Обобрали как липку!

— Верно. Когда беда рядом, не угадаешь, с какой стороны придет.

Костаке Фрунзэ вернулся с пахоты. Распряг лошадей посреди двора, бросил им корму и слушал Георге Негарэ, рассказывавшего про утопленника. Их разделял плетень. Негарэ, высокий и кряжистый, положил свою заскорузлую руку на жердь так, что крохотный палец-недомерок, словно ствол пистолета, торчал прямо в грудь Костаке.

— Так-так. Они беседуют, а Сивка уже по картошке гуляет!.. — В ворота, неся охапки терновика, вошли дед Тоадер и внуки.

Сивкой дед называл жеребенка, который без конца резвился на огороде и вытаптывал картошку. Дед вообще не терпел при доме никакой живности — ни скота, ни птицы. Жеребенок был сущим проклятием. Мало ему картошки, так по утрам еще повадился кусать клямку двери, и дед в нижнем белье кидался посмотреть, кто возится у двери и никак не может войти. Однажды наведался батюшка, хотел попросить деда, чтобы тот ему провеял семенную пшеницу, старик был единственный решетник в селе — и замешкался, не сразу открыл дверь, так дед Тоадер в потемках огрел его кочергой: думал, опять Сивка.

За последние месяцы жеребенок подрос, на месте совсем не стоял. Как-то на рассвете даже укусил бабушку Домнику за лодыжку, и с тех пор старушка боялась одна выйти во двор, каждый раз кочергой подымала своего благоверного с теплой постели, чтобы он ее сторожил.

И сейчас весь свой гнев дед Тоадер обрушил на зятя, на Костаке. Это он, растяпа, каждый раз выпускает жеребенка из конюшни. А внуки, дьяволята, балуют его, учат проделкам, каких свет не видел…

— Коровья образина!.. Чертов Сивка!

Соседи привыкли слышать эти выкрики, с ними просыпались и с ними засыпали. Постарел дед Тоадер, но голос у него все такой же молодой. Гудит что церковная звонница на рассвете.

— Завтра, говоришь, собираешься нарезать сечки? — спросил Негарэ.

— Да-а, одним сеном не обойтись.

— А мне кажется, на пахоту хватит.

— Гляди, кум, не забудь…

— Приду, непременно приду.

— Чертов Сивка… — Дед Тоадер с колом наперевес бежал за жеребенком. Тот вихрем пролетал за домом и снова перекапывал весь огород. И снова старик вскидывал кол…

Угомонился, лишь когда жеребенок оказался в конюшне, возле кобылы. Чтобы утолить досаду, дед спустился в погреб и одним духом осушил кувшин вина. Пробормотал еще что-то себе под нос. Как бы старуха не услышала. Она не признавала дедушкиных нервов и глаз не спускала с погреба. Хотела, чтобы винца до лета хватило. Может, это и удалось бы ей, если бы дед Тоадер был не так раздражителен, и если бы не жеребенок, и если бы бабушка не следила в оба за стариком, лукавым, старым лисом, который больше всего любил делать ей назло. А он как ни в чем не бывало выходил из погреба, лихо покручивая ус и оглядываясь по сторонам.


Все в доме было вверх дном. Лавку, сундук с приданым тетушки Катинки, стулья и прочую дребедень Костаке вынес в сени, чтобы не попала известь во время побелки. Из-за этого кавардака все спали на печи. Мальчики в глубине, родители — с краю. В комнатах влажно пахло непросохшей известью.

— Не спится? — спросила мужа Катинка.

Костаке вернулся с пахоты такой усталый, что даже уснуть не мог. Допоздна они разговаривали о весеннем севе, прикидывали, распределяли делянки то под пшеницу, то под кукурузу.

— До чего же люди разные, — проговорил Костаке, — одни радуются скотине во дворе, радуются, когда приближаются праздники. А у нас… — Он глубоко, протяжно вздохнул, неподвижно глядя в потолок. — Ребятишки дьяволы… Жеребенок — чертов Сивка!.. Свинья — завалящая. Лошади клячи… Идут годы, а твои родители никак не могут меня простить. Да и тебя тоже. Хоть бы перед людьми…

— Посмотри, как мальчишки спят. Будто ягнята.

Бадя Костаке повернулся к сыновьям. На подушке лежали не головы, а ноги.

— Уморились. В лес ходили с дедом.

— Да, Катинка, и они измаялись.

— Целый день морочили голову, все какую-то сказку про змею, про драгоценный камень… Тебя ждали, что-то спросить хотели…

— Должно быть, старик им рассказывал. Ладно, давай спать. Дед хоть и крутого нрава, а сердце у него доброе… Разве я не знаю…

— Да…

— Никак не могу уснуть. Из-за твоей побелки. Пока просохнет, такой едкий запах, что в носу щиплет. Не то мышами пахнет, не то засухой. Нищетой… И до чего ни дотронешься — везде известь. И на ложках, и на мисках, даже на хлебе…

Костаке повернулся на левый бок, хрустнули суставы.

— Завтра кончу, — пообещала Катинка.

Муж не ответил. Уснул.

Катинка была младшей дочерью в семье. Не думали, не гадали старики, что она окажется ослушницей — выйдет замуж против воли родителей. Про Костаке Фрунзэ отец ей прямо сказал — не пара он, ни богу свечка, ни черту кочерга. Она убежала к Костаке. Несколько месяцев провела в слезах, пока смягчились родители. Приданое получила сполна, даже дом ей уступили. Старики построили себе мазанку во дворе, чтобы не жить с дочкой. Все из-за Костаке, ее мужа. Оторвался он от земли. Еще когда был мальчишкой, полюбился он местному попу. У паренька был сильный, чистый голос и отличный слух. Его отправили в Кишинев учиться на дьячка. И на третьем году ученья его бас уже мощно гудел на хорах Кишиневского собора. Но батюшкины сыновья, обучавшиеся в семинарии, смотрели на него свысока. Быть может, из зависти. Они ябедничали отцу, что Костаке заносится и не хочет с ними знаться. При встрече старались поддеть его, уязвить: мол, если бы не батюшка, быть ему пастухом! А батюшка, их отец, из лапотника и недотепы, видите ли, решил сделать человека…

Однажды Костаке обидели при девушках. Он тогда не сдержался, ответил, что поповичам задаваться тоже не след: подумаешь, какие родовитые. Из чесночников!

Это напоминание для поповичей было что нож в сердце. Батюшкин дед действительно промышлял чесноком: ездил из села в село на телеге с рогожным верхом и продавал. Прознал сельский поп о неблагочестивой выходке Костаке, приехал в Кишинев и забрал его из училища: спесивцам нечего делать в храме господнем.

Мальчику стыдно было возвращаться в село. Остался работать в городском трактире, но долго не выдержал. Вернулся он дождливой, ненастной ночью, когда людям неохота высунуть нос из дома и никто к тебе не пристанет с вопросами да расспросами. Потом… потом сдружился с самыми видными парнями села. Копейки за душой не имел, но малость набрался грамоты, повидал мир. И стоило ему выпить вина, как начинал петь. Только мирские песни. Да так пел, что дрожали листья на деревьях, и то ли из-за песен, то ли из-за учености своей стал Костаке желанным гостем у сельчан. Даже самые что ни на есть нелюдимы хотели, чтобы сыновья водились с ним: пусть Костаке хоть немного, да расшевелит их. Пусть посмеется над ними, неотесанными, авось ловчей на хоре станут. Это ведь не то, что за него дочку замуж отдавать. А уж кувшин вина, конечно, лучше распить с находчивым и умным, чем с дураком!

Но все на свете имеет свой конец, и разные тропинки все чаще стали приводить Костаке к дому деда Тоадера Лефтера. К дому Катинки.

Костаке сроду не брался за мотыгу, не умел отбивать косу, не держал рукоятки плуга. Ни грамотей, ни деревенщина. Или, как сказал дед Тоадер, ни богу свечка, ни черту кочерга.

Пришлось, значит, танцевать от печки и не наступать ногой на грабли. Катинка оказалась терпеливой наставницей. В жатве, прополке и во многих других работах она знала толк. В мужских же делах учителем был дед Тоадер. Поучения его обычно начинались с «дурьей башки», «коровьей образины» и тысячи других словечек, которые разносились по полю из конца в конец. Старик уверял, что медведя и то можно обучить. И все же рытью колодцев, бондарному искусству и умению отбирать семена он так и не сумел научить своего зятя: нервы не выдержали. Сказал: «Вот умрет дед Тоадер, понадобится им питьевая вода и просеянная пшеница, тогда и научится… хе-хе». Дед был о себе высокого мнения.

— Что, Костэкел, хочешь грабли сработать?

— Да, собираюсь вставить зубья…

— Нужно сверло?

— Гм…

Старик брал лестницу, поднимался к ящику с инструментами. Оттуда, сверху, показывал:

— Это?

— Оно.

— Продается в городе. В лавке около пожарки.

И так всякий раз… Правда, в тот же день, помучив его как следует, самолично чинил грабли или телегу. А когда зять покупал в городе, возле пожарки, какой-нибудь инструмент, старик хоть и был доволен, но все же не мог обойтись без упрека:

— Почему не взял меня с собой, я бы выбрал… Я-то знаю: каждое железо свою песню поет…

Потом, отложив свои дела до вечера, искал кусок сухого дерева и прилаживал ручку к инструменту. Бранить дед умел на тысячу ладов, а хвалил всегда одинаково:

— Теперь ты ко двору…

И вместо насмешливого «Мэй, Костэкел» называл зятя просто «Костаке» и серьезно глядел на него подернутыми слезой старческими глазами.

Весна вступила в свои права. Иных людей весна бодрит, пробуждает от зимней спячки, гонит в поле, к трудам праведным, наводит на думы об урожае, изобилии… Но для Костаке Фрунзэ весна оставалась порой, когда приходится изо всех сил тянуться, чтобы быть вровень с другими. Он не видел ее очарования — не слышал тревожных голосов птиц, не чувствовал запаха первых цветов. С каждым годом понимал все лучше, что беднякам весна сулит лишь заботы да хлопоты и только к богатым приходит с бубликами на хвосте.

Но жену огорчать не хотел. Она не зачитывалась книгами, не видела света белого, все ее надежды и упования на хороший год были связаны с весной.

А весной, насколько он помнит, ни одна пасха не наступит без того, чтобы со стен не соскабливали пожелтевшую известь и не подновляли глиняный пол.

Когда он ни вернется с пахоты, в нос бьет едкий запах гашеной извести, глины, смешанной с навозом. Казалось бы, пора привыкнуть — ни один хозяин без этого не обходится. И все же не любит он эти запахи, даже аппетит отбивают. И не потому, что он невесть какой брезгливый или привередливый. Нет, коровник он чистит безо всяких, и навоз вывозит в поле, и корчует пни, пахнущие гнилью и прелью. Но вот почему-то не выносит он этих предпраздничных дней, когда все в доме вверх тормашками, когда кувшин и кастрюли забрызганы известкой и плита испачкана глиной и даже стулья. Присесть некуда, чистой ложки не отыщешь. Хоть беги на все четыре стороны из дому, покуда не кончится эта суета, покуда мужики не начнут выходить во двор, надев фартуки, — значит, собираются стричься и бриться, точно перед сватовством.


…Уже с утра в доме пахнет свежей сдобой. Никэ то и дело локтем толкает Тоадера: чуешь? Пока они спали без задних ног, мать всю ночь пекла, даже печь еще не остыла.

— Мама, что сегодня есть будем?

— Сак посмотри. Отец свежего хрена натер. Хрен с капустным рассолом. Возьми, а то у меня руки в извести.

— И бабушка нас хреном кормила. Каждый день хрен.

Ворчит малыш, но идет и шарит по кастрюлям. Находит рассол, в котором плавает пропущенный сквозь терку хрен. Пробует ложкой, морщится. Дедушка наверняка сказал бы, что это зелье по крепости не уступает монопольке. Тодерикэ не бог весть какой знаток спиртного, но он видел, как сельские чиновники, в том числе и агент налогового управления, с утра пораньше приходят в корчму и просят стаканчик с хрустящим бубликом. Почему-то ни один из них не просит рассола с хреном.

Тодерикэ с трудом расчистил себе место на краю лавки и вдруг увидел в окно, что к нему идет школьный приятель Жику со своим младшим братишкой. Мальчики живут по соседству. Это сыновья начальника поста, господина Викола. Мать у них непоседа, отец возвращается домой за полночь. Так что ребятишки слоняются где попало, питаются чем придется. Долго приглашать к столу их не надо. И на этот раз, едва предложила тетушка Катинка, сразу взялись за ложки, руками стерев с них известь, и принялись за дело. Тодерикэ и Никэ ели, лишь бы заморить червячка, зато сыновья шефа уплетали так, что за ушами трещало. Едва-едва успевали вытирать ладонями слезы.

— Сразу видно, избалованы мясом, — пробормотала тетушка Катинка, белившая стену. Женщина она богобоязненная, и в ее упреке много презрения: знает, что в доме шефа не соблюдают поста, и даже детям этого не прощает.

Тодерикэ проглатывает еще несколько ложек, потом смотрит на школьного приятеля. Скоро он с ним расстанется: тот станет учиться дальше, а с него хватит и начальной школы.

— Поели, так уберите со стола. А ты, парень, пойди да вскопай, что осталось. На других огородах бобы уже взошли, а я на вас понадеялась — и борщ нечем будет заправить.

— Еще не поздно… — оправдывается Тодерикэ. — Даже осот не взошел… и кизил не расцвел!..

— Очень уж вы у меня башковитые. Трое мужиков в доме, и у каждого свои законы и правила. Погодите, вот покормлю я вас борщом с осотом, пока крапива не зацветет! Тут руки до всего не доходят — то стирка, то побелка, то заплаты, а вы только ходите руки в брюки да рассуждаете. Ишь осот еще не взошел и кизил не расцвел!

— Разве я рассуждаю… — попытался возразить Тодерикэ.

Глядя на сыновей шефа, уплетавших рассол, он мысленно выдал каждому из них по лопате. Наверняка мальчишки бы не отказались помочь и охотно посостязались, кто больше вскопает. Только бы нашлись лопаты для всех. Но в сарае лежали всего две, и копать начали старшие. Когда они уставали и устраивали передышку, за лопаты хватались меньшие братья. Гости так работали, что пот с них лился в три ручья. Не только мясом были они избалованы, но и баклуши бить привыкли.

— Ко всенощной пойдешь? — спросил Тодерикэ.

— Да, — ответил Жику и похвастался: — Я добыл ракетный пистолет и шесть патронов. — Он вынул ракетницу из одного кармана, из другого ракеты в промасленных картонных гильзах.

— Можно, я тоже разок бабахну? — попросил Никэ.

— Можешь и больше, только на печи, — усмехнулся Жику. Деликатностью он не отличался — в отца пошел.

Красное, усталое солнце, похожее на очаг, в котором жар покрылся золой, опускалось за лес. Над лужами возле колодца сновали две ласточки. Увидев их, Тодерикэ удивился. Гуси, утки, журавли прилетают стаями, а ласточки возвращаются как-то незаметно. Проснешься — они тут как тут.

Сегодня, накануне праздника, жена шефа вернулась домой засветло. Увидев, что сыновья вскапывают огород у соседей, позвала их домой.

Тодерикэ остался один. Работа подходила к концу. Теперь он рыхлил землю возле цветов, стараясь, как велела мать, не повредить корни.


На ужин была протертая, остро пахнущая чесноком молодая крапива. Потрескивала керосиновая лампа. Отец сказал, что надо потерпеть до завтрашнего утра, а тогда можно и разговеться. Но тетушка Катинка возмутилась.

— Ишь ждать до утра! Я тебя однажды послушалась, так Тоадер чуть богу душу не отдал… в пасхальный день.

— А почему бы и не отдать? В эту пору райские калитки широко открыты…

Костаке усмехнулся, продолжая есть протертую крапиву и краем глаза поглядывая на противень с булками, смазанными яичным желтком, вдыхая аромат пасх, что округло высились на припечке, словно высокие молдавские шапки.

— Ты, Тоадер, все равно будешь клевать носом на всенощной. Может, лучше покараулишь наш плетень? А то у нас уже второй год крадут жерди из ограды. Особенно со стороны кладбища.

— Нашел на кого надеяться! — сказала тетушка Катинка.

— Я знаю, кто уволок жерди, — сказал робко меньшой и умолк, ожидая, что скажет старший брат.

— После войны все храбры! — резко ответил тот.

— Ты тоже хорош! — оборвала его мать. — Отнес на пасхальный костер рукоятку виноградного пресса Георге Негарэ. А Митришор, его сынок, в это время взял да и вытащил жерди из нашего плетня. Отдубасить вас как следует некому, чтоб неповадно было…

— Вот пусть Тоадер и караулит плетень…

— Хитер! — огрызнулся Тоадер, показывая брату кулак.

— Плетень пусть сторожит отец. На вас надеяться — и крышу утащат… А Никэ еще мал, чтобы всю ночь не спать. Раздевайся!

— Так тебе и надо!

После ужина Тоадер зашел к приятелю, которому предстояло благодаря ракетнице стать героем сегодняшней ночи.

— Глядите, даже цыплята не спят! — поддел мальчиков дед Тоадер, беседовавший со звонарем.

Тот засмеялся и напомнил, что надо принести для костра хороших дубовых дров: уголья понадобятся для кадила. Для этого делают праздничный костер, а озорничать в ночь божьего воскресения никому не пристало. Но эти слова ребятам в одно ухо влетали, в другое вылетали. Когда стемнело, к костру стали тащить жерди из плетней, старые прессы, всякую рухлядь. То здесь, то там, в садах и на виноградниках, взлетали красные языки пламени — горели шалаши и кровли неохранявшихся строений. В этой пляске было какое-то дикое веселье человека, покорившего себе огонь.


— Да, плохо иметь дочерей на выданье, — сказал Василе Суфлецелу, парень в самом расцвете. Он пас овец своего дяди Георге Негарэ и увидел, как его хозяин прибежал на кладбище в одном нижнем белье. Вот и подумал: наверняка с дочерьми что-то…

Негарэ окликнул сына, стоявшего у костра. Когда Митришор вернулся к огню, бадя Василе осведомился:

— Что случилось, Митраке?

— Вот, черти, выкопали столбы от наших ворот и удрали. Батя их подкарауливает. Уж мы им покажем!

— Да, глупые шутки, — покачал головой Василе. Но не успел договорить, потому что в костер полетели палки, на которых Лейба сушил орехи. Теперь бедному торговцу придется сразу после пасхи доставать новые рейки, дранку и гвозди… Его появление у костра не помогло: тонкая еловая дранка пылала, как бумага, и Лейба просил парней вернуть ему хотя бы гвозди после того, как потухнет костер. Что ж, гвозди ему пообещали. Надо только подкатиться к звонарю: за бутылку хорошего вина как миленький соберет в лукошко все гвозди.

В глубине кладбища послышался грохот падающих бревен, и Георге Негарэ кинулся за похитителями. Побежали и сын его Митря, и бадя Василе, и Тодерикэ с Жику. Но похитители, по-видимому, догадались или их предупредили, что будет погоня, и оставили столбы в бурьяне.

Оказалось, что это действительно столбы от ворот Георге Негарэ, отесанные, белые. Негарэ пригнал подводу и через полчаса с помощью Тоадера, Жику, сына Митри и бади Василе погрузил столбы и повез их к своим воротам, чтобы к утру все было на месте, а то не оберешься позора!

Когда ребята вернулись к костру, там уже толпилось много народу старики, женщины, дети. У всех в руках были узелки, из которых выглядывала пасха с яичком и квадратиками брынзы и крашенки — зеленые, пунцовые, рябые. Теперь Жику предстояло удивить народ. Он извлек ракетницу, зарядил и вскинул ее, целясь в крест над колокольней. Огненная полоса, рассыпаясь, рассекла небо и осветила полсела, подлесок у опушки. Сначала женщины было испугались и отшатнулись от костра, но потом им понравилось, и они придвинулись поближе к огню. Одна ракета чуть не упала на дом звонаря. Народ закричал, и звонарь, торопливо выскочив на паперть, побежал с кадилом в руке к домику, крытому соломой. Но забавная штука ракета: когда искры, кажется, вот-вот коснутся соломы, они мгновенно гаснут, и вместо ослепительной россыпи остается в небе только черное пятно, а село и подлесок тонут в темноте, которая кажется еще непроглядней после недавней вспышки.

Пламя костра вздымалось выше кладбищенских деревьев. Иногда к костру подходил кто-нибудь, ворошил огонь, и остальные отступали назад. Те, кто потерпел ущерб в эту ночь — лишился плетня или чего другого, — может, и не очень радовались, глядя, как пламя пожирает добро. Но никто не выказывал досады. Уж так заведено в наших местах: что попало в пасхальный костер, тому уже не миновать своей участи.

Вдруг по толпе пронесся шепот, и все устремились на паперть, к церковным вратам. Говорили, что садами в церковь шел батюшка. Кто-то его видел. Возле костра остались лишь те, кто его разжег. Тодерикэ и Шику держались вместе. Вдруг словно из-под земли перед ними вырос Никэ. Оказывается, и он был здесь с самого начала, но держался в тени, чтобы не попасться на глаза старшим и не получить нагоняй. Мальчики не отходили от костра до самой зари.

Из конца в конец села прокатилось петушиное пение, и в ту же минуту церковь окружили сотни людей со свечами в руках. С пением, зажигая друг у друга погасшие свечи, обошли церковь. Дочери Негарэ — Виктория и Вероника — подбежали к костру и зажгли свои свечи.

— Жалко, что у нас нет свечек! — с огорчением произнес Тодерикэ.

Но все равно они с Жику увязались за девушками, смешались с толпой, которая уже второй раз обходила церковь. Мальчики норовили поддержать рукой толстые свечи девушек из зажиточного двора, в котором, пожалуй, ульев полтораста. Но в этот час никто, наверно, не судил о хозяйстве по свечам.

— Смотри, приходи к карусели, — сказал Тодерикэ Вике отчетливо, словно приказывал. Неважно, что качели в школьном дворе и можно попасться на глаза директору. Год-два назад он бы еще стеснялся. Но теперь до школы ему нету никакого дела.

Девушка не ответила ни да, ни нет. Но по тому, как она шла, как наклонила голову, было видно, что ей приятно слышать эти слова.

— Смотри, не придешь, я тебя вытащу из хоровода! — сказал Тодерикэ басом: голос у него был как у петушка в середине лета…

Мост первый

1

Дед мой был человек крутого нрава. Если он тебя побранит, считай, что хорошо отделался. Впрочем, дед бранил всех на свете. Придет сосед одолжить что-нибудь — скажем, тесак или сверло, — старик накинется: «Сами-то вы никогда не купите!.. Одалживать горазды!..» А потом даст все, что у него просят. Соседи привыкли к его наставлениям, собственными тесаками и сверлами обзаводиться не спешили. Не все были так горды, как наш отец.

— Долгих вам лет, дедушка Тоадер, — говорили соседи, — и пусть у вас всегда будет что одолжить.

Был старик к тому же упрям и неуступчив. Лошадей, например, держать не захотел после того, как гнедой жеребец лягнул бабушку. Свиней не держал потому, что подкапывали завалинку, кур — потому, что копошились на грядках.

Одна страсть была у деда — охотничья. Про охоту он мог говорить часами! Да так задушевно, с такой любовью, что собеседник глазам своим не верил: он ли это, старый ворчун? И хотя дед любил обругать всех на свете и без конца покрикивал на старуху, был один человек, с которым он отлично ладил, — его приятель дед Андрей.

Деда Андрея я боялся пуще огня. У него были кустистые, нависшие над глазами брови. Каждый раз, бывало, как завидит меня, так трясет грозно палкой, и мохнатые брови его вовсе закрывают глаза. И я не так боялся его палки, как бровей: увижу — мурашки по спине.

Бабушка убеждала меня не пугаться деда Андрея: он, мол, такой же добрый, как наш дед. А если и хмурится, как високосный год, то лишь потому, что терпеть не может «арештантов», то есть мальчишек вроде меня. Терпеть же он их не может с тех пор, как один из внуков подвел старика под монастырь. Пришли однажды к деду Андрею жандармы отбирать ружье. Все переворошили, даже золу в печи разгребли — ничего не отыскали. Тогда один жандарм дал мальчишке пару леденцовых рыбок. Тот живо залез под кровать, отколупал глину со стены и достал из тайника ружье.

Я, конечно, верю, что дед Андрей добрый, но на всякий случай подхожу к нему не ближе чем на расстояние вытянутой палки. Как говорится, добрая опаска от алой напасти бережет. А мне вовсе не приспичило познакомиться с его палкой.

Оставшись без ружья, дед Андрей стал приходить к нам каждое воскресенье. Любовно поглаживал дедушкину берданку, кричал:

— Слышь, Тоадер, а?

— Слышу, не глухой, — громовым голосом отвечал дедушка. Рассказывай!

Бабушка нет-нет да и прикрикнет на них, чтоб говорили потише, да что толку… Дед Андрей был глух, а от дедушкиного голоса звенели стекла. И бабушка брала свою пряжу и уходила к соседям.

— Ты слышишь, Тоадер?

— Слышу.

— Ну слушай. Эх, где мои годы молодые?.. Что же я рассказать хотел?

— Про молодость начал…

— Вот я и говорю — прошла молодость. Скинуть бы нам малость, годочков по двадцать, двинули бы мы с тобой на охоту. Да, когда я был парнем, ходил как-то в тайгу с настоящим охотником. В засаду. Слышишь? Ну да, слышишь, ты ведь не глухой, как я… У меня-то с непривычки сердце в пятки. А тот охотник бывалый. Вот и предлагает: «Давай заберемся на дерево». Что поделаешь? Не отказываться же… Я-то парнем был. Забрались. Не успели хорошенько притаиться, слышим, внизу рычание. Гляжу — два медведя. И что, думаешь, делают? Не поверишь… Достали по здоровенной коряге, один взобрался на кучу хвороста, полешко приложил к подбородку, еще — поперек него, вроде смычка, и давай пиликать. Наигрывает, значит, на скрипке. Другой встал на дыбы и приплясывает себе. Слышишь? Тут у меня сердце замерло… Спрашиваю бывалого охотника: «Что делать?» Тот шепчет: «Терпи».

Ничего не поделаешь. Терплю.

Вдруг слышу — топ-топ-топ… Медведи тут же попрятались за буреломом, а на поляну выскочило стадо диких кабанов. Рядышком было озерцо, мелкое такое. И вот все — кабаны, поросята — бултых в воду и ну резвиться. Визг подняли невозможный, будто и не собирались уходить отсюда.

Шепчу охотнику: «Стрельнем-ка по кабану». А он в ответ: «Еще потерпи».

Вдруг видим — стадо с визгом и топотом уходит в чащу, а в озерце остается один только жирный кабан. Лежит себе, нежится. Ну, думаю, и этого упустим, горе-охотники. Прицеливаюсь, а сосед отводит ствол.

Тут вижу: из-за бурелома к кабану крадутся медведи. Подошли сзади, и один медведь как трахнет кабана скрипкой по темени — тот и взвизгнуть не успел. Потом оба медведя взяли кабана за ноги и подтащили к куче поленьев. Медведь-скрипач уселся на убитого кабана и опять давай пиликать, а приятель его так расплясался, что земля под ним ходуном ходила.

Вдруг вижу: сосед мой целится и — бах! Прямо в голову скрипачу. Тот глянул свирепо на приятеля да как ударит его скрипкой по лбу. Сразу уложил, а потом и сам рухнул замертво… Слышишь, Тоадер?

— Слышу, не оглох.

— Эх, жаль, не молодые мы…

— Это верно, — отвечает дедушка. — А про медведей ты складно наворочал… беш-майор!

— А? Что ты сказал? — переспрашивает дед Андрей.

А я сижу, раскрыв рот, и жду, когда и мой дедушка расскажет какую-нибудь историю.

2

Весь первый пасхальный день деревенские парни били в колокола. Это единственный день, когда им это дозволено.

Но мне скоро надоел монотонный гулкий звон большого надтреснутого колокола. Я пошел на карусель. Мечтал, как головокружительно, до полного изнеможения буду кружиться с Викой. Сидеть рядом с ней, с дочкой Георге Негарэ! Во всей деревне только у нее да у ее сестры белокурые волосы. Всегда, даже летом, Вика носила белый платок, а зимой на ней было пальто с серым каракулевым воротником, на котором словно бы мороз нарисовал узоры.

Мы сдружились еще в школе. Географа у нас несколько дней не было — мы танцевали. Однажды, балуясь, оборвали карту Европы, за что нас побили линейкой по ладоням. А сегодня пусть директор школы смотрит, как мы летим на карусели, как гордо поглядываем сверху на крыши домов, на все, что было и осталось позади. Но…

Верно сказано: за большой похвалой не ходи с большим мешком… На карусели катались все кто хочешь — и малыши, что, сделав один-два круга, расплачивались парой крашеных яиц, и самоуверенные парни, что клали деньги на бочку и целыми часами катали своих зазнобушек.

Только Вики не было у карусели. Наверно, мать не пустила: все боится, как бы чего не случилось…

Ну что ж, нет так нет. Решил: пойду к Митре. Сестра его меня не интересует, просто хочу проведать — как он там, что делает… Что делает! А вдруг он празднует с другими парнями? Явлюсь я незваный, даже стула не найдется. Может, у человека гости, а тут я, как побирушка? Протянут и мне красное яичко да стакан вина через порог.

Стоял я на мосту как чужой…

Ох, этот мост! Много что мог бы он рассказать.

Обычный бревенчатый мост, ничем не отличающийся от других. Но сколько долгих вечеров провел я здесь… По нему прошли мое детство, отрочество. Я знаю на нем каждую доску настила, каждый сучок и выбоинку, каждую царапину и надрез на перилах. Наверно, много лет ему, мне кажется, столько же, сколько нашему селу Кукоара. Когда-то у моста не было перил. Потом расшатались доски, и кони храпели, не хотели ступать на мост, но, подгоняемые кнутом, несли так, что колеса подпрыгивали. Когда я был маленький, мы со сверстниками прятались под мостом, стучали палками по настилу, когда должен был проехать балагула. Кони старого еврея вставали на дыбы, дамочки в карете поднимали визг, норовили выпрыгнуть… Да, этот мост походил на все мосты, и в то же время не сравнишь его ни с одним из них. Не каждый мост расположен точно в центре села. И не от каждого одна дорога ведет к ветряным мельницам, то есть к моему дому, а другая — в Лунку, к наделу Негарэ.

— Сколько тебе платит Негарэ за то, что караулишь мост, а? Или ты уже за юбками бегаешь, беш-майор?

Пусть дед говорит, что хочет, а я даже за плату не стал бы торчать у другого моста. Ведь с этого моста видно все, что делается во дворе Негарэ. Вот бадя Георге бежит с кувшином в каменный погреб за вином. Лицо у него так и пылает, — видно, в доме гости. Здоровый он, так что вынужден согнуться в три погибели, чтобы пройти в дверь погреба. У него толстая красная шея, руки словно кувалды, но он совсем не такой пузатый, как господин Викол, начальник поста, хоть тот и гораздо моложе Негарэ. Разгадка простая — Негарэ обрабатывает землю.

Выйдя из погреба, он останавливается на подворье, осматривается кругом, как хороший хозяин, потом останавливает взгляд на мосту. И вдруг кажется, что меня зовет кто-то… Нет, не кажется… Хотя, когда очень ждешь, многое может почудиться, петушиное кукареканье и то кажется голосом знакомой девушки. Со мной такое случалось довольно часто… Но теперь я не ошибся: Негарэ помахал мне своей большой тяжелой рукой, позвал к себе.

Много раз я бывал в этом доме. Но во время праздника — впервые. Я сел возле Митри и не смел поднять глаз от тарелки с петушиным холодцом. Боялся, как бы не заметили, что я поглядываю на Вику. Легко сказать: не робей. Правда, в этом доме народ смелый, сметану ест большими ложками… Я поднял голову, решил взять закуски подешевле — натертого хрена, подкрашенного винным уксусом. Воткнул вилку в хрен, словно рогатину в копну соломы. И сколько попало на вилку, разом сунул в рот. Поперхнулся, выступили слезы на глазах. Засмеялись гости, хозяева, я же рад был бы провалиться сквозь землю! А тут еще неугомонный мой приятель Митря, который в школе носился, как бодливый баран, и головой разбивал парты, но зато не мог за несколько лет осилить десять заповедей, подзадоривал:

— Возьми еще, аппетиту прибавится.

— Спасибо, — сердито ответил я, досадуя, что надо же было случиться такому как раз в их доме… Чтобы занять руки, собирал крошки со стола, будто у себя дома.

— Видишь эту девушку? — шепнул мне на ухо Митря.

— Ну?

— Родичи прочат ее мне в невесты. Какая-то племянница моей тетушки. Одна у родителей.

— Ничего, — процедил я сквозь зубы.

— Если бы меньше сутулилась…

— Но ведь все девушки, что работают сапой, такие.

— Так-то оно так! — засмеялся Митря. — Понимаешь, у отца ее тьма-тьмущая овец, штук сто пятьдесят. Дом добротный, опять же волы, земля. Бок о бок с нашей делянкой.

Я пристально, почти без смущения взглянул на приятеля — шутит он или серьезно? Митря, однако, говорил серьезно.

У него была длинная, чуть искривленная шея, как у станционных носильщиков, всю жизнь привыкших носить тяжести на плече. Покатые плечи, густые всклокоченные волосы, как копешка сена, раздуваемая ветром. Хоть и брит, а видно, что усы и борода рыжие и каждый волосок будто растет из веснушки. И все же этот совсем некрасивый парень был очень похож на своих сестер, самых красивых девушек в селе. Вся красота его — в глазах, унаследованных от матери, глазах, в которых была какая-то неистребимая улыбчивость: пусть слезы в них, пусть плачут, а кажется, все равно смеются.

Парень он ловкий, дерзкий, отлично воровал арбузы у липован. А красть арбузы — это не воровство, это смелость. Больше двух арбузов в наших местах никто не может утащить… Зато заряд соли в зад получить может каждый!

В противоположность Митре я смуглый, низкорослый, с короткой шеей и оттопыренными ушами. Говорят, красная репсовая рубаха мне к лицу… Словом, как в песне: «Все к лицу добру молодцу…»

Когда мы вышли из дома, я вздохнул всей грудью: ну, теперь нечего смущаться, хватит! Пусть видит все село, пусть видят учителя и директор, пусть видят парни и девушки: я гуляю с Викой, и нам море по колено!

Я смело протянул монеты верзилам-распорядителям: раскручивайте карусель. Помог Вике усесться. Девушки размахивали платочками, а когда карусель вращалась особенно быстро, прижимались к нам. Я чувствовал горячее дыхание Вики. Сколько огня в крестьянской девушке пятнадцати лет! Еще в тот день, когда мы сорвали в школе карту Европы, мне показалось, что Вика словно вся из пружин, что она пахнет цветами купавы. А сегодня мое сердце билось еще сильней и от девушки пахло васильком…

Внизу под нами толчея: понахлынули дети с крашенками, просятся на карусель. Но ею завладели мы, взрослые. И катаемся до одурения. Какие-то парни и девушки подняли шум, доказывают распорядителям, что слишком долго мы катаемся. Но что они могут поделать? Митря, поравнявшись с распорядителями, ловко бросает им две-три монеты, и карусель с новой силой мчится по кругу, вознося нас в небесную высь. И я хотел, чтобы никогда не кончилось это счастливое головокружение, чтоб продолжалось до утренней звезды, которая так часто заставала меня на мосту. Я готов полететь и сорвать ее, эту звезду, с неба и украсить ею волосы Вики… Но карусель как бы опережает мои желания, на лбу выступает холодный пот… Пусть что угодно — лишь бы возноситься вместе, кружиться без конца и краю — лишь бы не спускаться на землю, лишь бы подольше вдвоем…

Но, как говорит дед, чего сильней боишься, того не миновать. Настала минута расставания. Вика молчала. Всегда так с этими девушками: когда тебе трудно и не находишь слов, они молчат. А мне, как на грех, ничего хорошего в голову не приходило. Надо, пожалуй, наведаться к баде Василе Суфлецелу, порасспросить, о чем говорить с девушками, как вести себя, чтобы не выглядеть букой и тугодумом. Эх, завидую парням, которые умеют наговорить с три короба. А у меня на язык будто шерстяная пряжа намотана.

3

У каждого в жизни есть что-то свое. Даже тот, кто живет главным образом для других, в глубине души сохраняет уголок, принадлежащий ему одному. Я, например, теперь жил только весной и Викой. Домашние дела меня не интересовали. Слышал: одежда, семена, пахота, тычки для виноградника, земля в испольщину, но все это в одно ухо влетало, в другое вылетало.

Наведывался к нам один хлипкий, шепелявый человек, и отец, бывало, едва завидит его, посылает меня за вином, а мать начинает варить мамалыгу. Я шел неохотно — интересней было слушать, как тот человек говорит о земле. Слова его запомнились мне, помню их и сейчас, потому что менялись весны, а он нисколечко не менялся — ни внешне, ни разговором. Потирал руки, будто пришел с мороза, и шепелявил:

— Зима не лето, пройдет и это.

Земля, говорил он, будто камень на спине. Погода у него всегда хмурая, а дождей маловато. А весной, говорил, такая бедность, что собаки линяют, а не бродят, как в сказке, с бубликами на хвосте. То и дело приговаривал: «Зима не лето…»

Пока судили-рядили, мать ставила на стол густую, дымящуюся мамалыжку — гостю нравилась именно такая, мама знала его вкус. Каких только хитростей я не придумывал, чтобы услышать, что же еще скажет гость. По десять раз споласкивал, вытирал кувшин, с которым надо было идти за вином. Наконец отец меня выпроваживал: «Ну, давай быстрее». Я мчался словно одержимый, чтобы поскорей вернуться. Однажды споткнулся, упал лбом на кувшин. Шрам остался на всю жизнь. Не раз я цапался с отцом, называвшим меня недотепой, болтливым, как баба. Но… данный тебе норов никаким лекарством не вылечишь. А любопытство вообще неизлечимо!..

Когда на душе становилось муторно, я убегал из дому и целыми часами лежал в траве, глядя в небо. Или, повернувшись на бок, смотрел на село, утонувшее в белой кипени садов, на мост. В голове роились мысли — то грустные до слез, то такие потешные, что я еле сдерживал смех.

Не знаю, как другие, но я оказался невезучим, хотя родился, как уверяет мать, под созвездием Весов, а не Рака. Не выпала мне еще такая радость, чтобы потом не сменилась бедой, от которой хоть плачь горючими слезами.

Так случилось и нынешней весной… После нашего катания на карусели, после радужных весенних дней, одевавших Вику в пестрые, яркие шелка, я вдруг встречаю ее… с кем бы вы думали? С сыновьями шефа, с дьяковой дочкой и сыном попа. Мужицкая дочка прогуливается с сельской знатью, на меня даже глазом не ведет! А они все в форме лицеистов и, проходя мимо меня, говорят на каком-то непонятном языке, в котором Вика, даю голову на отсечение, ни бельмеса не смыслит. Потом сынок плутоньера, который тогда никак не мог у нас нахлебаться капустного рассола, удивленно глянул на меня через плечо — не узнал, видите ли!

Да, не везет мне. В моем гороскопе не зря говорится: «Он станет большим человеком, но пусть остерегается казенных домов. Пусть не носит черной одежды. А если родится на заре, быть ему знаменитым бандитом».

Шли годы, но я не стал ни большим человеком, ни известным бандитом… Что тут попишешь?

Я забывал напоить коней, подбросить овцам сена… Отец клял меня почем зря, называл лоботрясом и растяпой. Дедушка собирался обучить меня то одному ремеслу, то другому, но, увидев, что я поломал сверло, не спешил давать мне пилу и только кряхтел:

— Эх, беш-майор…

Что касается черной одежды, по этой части мне ничто не угрожало. Я по-прежнему носил красную репсовую сорочку, которая, говорят, была мне к лицу…

Разве сам я не хотел стать лучше? Но не все получается так, как хочет сам человек или как написано в гороскопе. Что делать? И я шел в свое любимое местечко. С тех пор, как себя помню, здесь никто не тревожил траву серпом или косой.

Когда-то здесь стояла ветряная мельница. В нее ударила молния, и мельница сгорела. С тех пор это место обходят стороной: говорят ведь предания, что молния всегда гоняется за дьяволом.

Даже скотина не пасется близ ветряка. Я же здесь чувствую себя отлично: вокруг бездонная тишина, густая шелковистая трава колышется надо мной…

О чем я только не думаю! Раньше я все думал об отце и дедушке. Почему не ладят друг с другом? Сколько лет прошло, как отец украл маму. Теперь он уже выучился у дедушки землю пахать, работает так, что его чуть ли не волоком тащат с поля. И слава тебе, господи, отец поднаторел и в бондарном ремесле, и в плотницком, и в рытье колодцев. С годами все больше у него забот… И тут я вспоминаю дедушкину сказку о том, как всевышний распределял годы жизни всем земным существам. Человек опоздал, и досталось ему всего двадцать лет жизни. Сказал господь бог:

«Но зато будешь эти двадцать лет жить во благе, будешь царем природы, всесильным хозяином земли!..»

«Но почему только двадцать лет?» — спросил человек.

«Ты недоволен? Кто там следующий на очереди?»

Дальше следовали лошадь и осел.

«Вы всю жизнь будете тянуть упряжку. Лаской и утешением будет вам хозяйский кнут. Потому отпускаю вам по пятьдесят лет жизни».

«Слишком много, владыка. Убавь половину».

«Отдайте ее мне!» — вмешался человек.

«Да будет так. Кто следующий?»

Подошла очередь собаки.

«Ты будешь жить сорок лет. Будешь дрожать от холода, будут тебя бить и гнать отовсюду. Кормиться будешь костями и объедками со стола хозяина. Но преданность человеку сохранишь до гробовой доски…»

«Сжалься, всеблагой! Укороти мне век наполовину».

«Я возьму и собачью долю», — опять вмешался человек.

Наконец пришла обезьяна. Узнала, что всю жизнь ей придется прыгать да карабкаться по деревьям, висеть на хвосте, а по уму уступать даже ребенку, огорчилась:

«Сжалься, господи, убавь и мой век».

«Беру и ее долю», — снова сказал человек.

Так и получилось, что первые двадцать лет человек живет во благе, потом женится, обзаводится хозяйством, детьми, тянет свою лямку — живет лошадиный век. Но молчит — делать нечего. Подрастают дети, он их женит, караулит их дома, на каждом шагу ему чудятся злоумышленники, воры, которые хотят обидеть или ограбить его детей. Нет теперь человеку покоя: трудные годы, собачьи годы. Но зато на исходе жизни он потешает внуков, играет с ними. И все снисходительны к человеку, впавшему в детство: «Чего хотите? У него уже ум ребенка…»

По дедовой сказке получается, что я еще живу человеческой жизнью. Но сказка — блажь, хоть в ней и много правды. А мне уже не благо лежать на траве. От чего угодно можно укрыться — от ветра, воды, огня, мороза, только не от мыслей. Бежишь — они за тобой. Обгоняют, если хорошие, догоняют, наступают на пятки, если плохие.

В самом деле, зачем гуляла Вика под руку с барчуками? Да еще на виду у всего села. Я принялся перебирать в памяти родословную Негарэ. Ну ее! У самой земля под ногтями, а глаза — за облаками…

4

Ах, глаза, ясные, как небо, и пьянящие, как вино…

Но что можешь ты прочесть в синем небе? Ничего. А раз нельзя ничего прочесть, можно многое придумать. Глаза Вики сливались с небом. А я лежал в траве и мысленно улетал далеко-далеко. Жевал сочный стебелек зеленой травы — и вот я уже спустился с небес в новой щеголеватой форме лицеиста: куртка из небесной лазури, фуражка ярче радуги. И будто на самом деле, а не в грезах, слышу, как мною восхищается все село:

— Чему удивляться? Или вы забыли, как директор школы надел ему на голову венок, когда он кончил седьмой класс?

— И говорят, дружит с дочкой Георге Негарэ?

— Да и она хороша… Пятки от росы потрескались, а тоже нос задирает…

— По мешку, кума, и заплата.

— Брось. Этим скорей бы положить руку на мошну, а там…

— А денежки у Негарэ, я слышала, знаешь, откуда?.. Говорят… Нагнись-ка поближе… скажу.

…Хотелось вскочить, закричать во весь голос, положить конец этой сплетне! Но легче остановить ветер, чем стоустую молву. Иногда, как говорится, все село знает, один муж в неведенье. Но про случай с деньгами знали все. Сдается мне, кривотолки потому и пошли, что сумма была большой, а монета, как известно, — чертов глаз. К тому же утопленника с камнем на шее нашли в озере возле участка Негарэ. И еще одно. Очень уж славно шли дела у Георге, и он все больше считал себя чуть ли не умнейшим мужиком в селе. И я его совсем не считал глупым, правда, думал, меры в шутках он не знал. Однажды осенью мы с ним возили с поля кукурузу. Подводы наши, нагруженные доверху, ползли в гору. И вот нас догоняет поп на бричке, просит огонька — прикурить. Негарэ вытаскивает коробку из кармана, и чирк — погасла спичка на ветру. Вторая — тоже… Так до сельской околицы доехали. А когда уже въезжали в село, поднес горящую спичку прямо к поповской бороде… Но тот хлестнул коней, разгадал хитрость. Потом долго не давал ему благословения в церкви. Георге же, радуясь собственной шутке, хохотал во всю глотку и рассказывал анекдоты о попах.

А вечером того дня хорошо отбрила Георге одна баба.

Вместе с мужем она мочила в озере коноплю и не могла найти камней, чтобы закрепить моченец. А тут мимо — Негарэ. Ни тебе здравствуй, ни бог в помощь — ржет нагло, глядя на женщину, что в реку вошла по самые ягодицы:

— Что, напоить ее решила, кума?

— Напоить, кум. Ты бы отведал жару, как она, — тоже потянуло бы на холодное…

Негарэ кашлянул, не нашелся с ответом. Всю дорогу хлестал лошадей, ворчал: не любил, чтобы не за ним оставалось последнее слово.

Сельская молва его не щадила. Ему простили зажиточность, красивую жену, хороших дочек… Но рассказывай сказки! Разве есть на свете человек, считающий себя глупей других? Конечно, у Георге на плечах голова, а не тыква. Но как ни старался он не попасться селу на язычок, не всегда это ему удавалось. Ведь и конь о четырех ногах и тот спотыкается.

Первый раз Георге споткнулся давно, в молодости. Косили пшеницу. И росло у него на поле абрикосовое дерево — развесистое, дававшее ранние плоды. Урожай выдался на славу. Взобрался Георге на дерево и к вечеру чуть не целиком объел его. Потом выдул полведра воды и… долго бегал по врачам. И пошли по селу о нем разговоры…

Другое происшествие забавней первого. На этот раз из-за жены. Проезжал через их мост цыганский табор во главе с атаманом Александром Македонским (почему-то многие предводители таборов носят имена завоевателей мира). Разговорилась жена Негарэ, тетушка Ирина, с этим покорителем. И подбила мужа послушаться совета атамана, купить новую делянку — Негарэ как раз собрал к тому времени семьдесят две тысячи лей. А тот Македонский возьми да скажи: спрячь деньги в коробке с соломой под лавку, и через четыре недели денег там станет втрое больше…

Срок истек, а цыганская ворожба не помогла. «Цыплята не вылупились»: кроме соломы под лавкой не нашел Негарэ ни шиша. А атамана и след простыл!

Пересчитал тогда Георге ребрышки своей дражайшей половине качалкой. Но о деньгах никому не рассказал. А село все же прознало: скрывай, не скрывай, шила в мешке не утаишь.

Мост молчал. Затем гулко отозвался, когда по нему промчался цыганский табор. Но кто к нему прислушался? И кто слушает поныне его рассказы?

Мост молчал. Но кто знает, молчал ли бадя Василе Суфлецелу…

5

Сиднем сидеть — счастья не видать. Надо что-то делать. И вот с понедельника до субботы я без конца хожу мимо виноградника Георге Негарэ то с сапой на плече, то коней веду на поводке, пасти.

— Бог в помощь!

— Спасибо… Вот подвязываем на тычки кусты, чтобы не удрали…

Да, счастье не спешит ко мне. Вика работает на винограднике, но даже глаз не поднимет, словом не обмолвится. Будто я ради ее папаши протаптываю тропинки возле их виноградника!..

Кажется, и домашние учуяли, что со мной творится. Теперь по воскресеньям и в праздничные дни мне разрешают оставаться в селе. С лошадьми уходит отец. С овцами стали отряжать Никэ. Каждое утро он недовольно смотрит на меня: ноги у него потрескались от росы, покрылись цыпками и похожи на туфли из крокодильей кожи. Но деваться некуда! Похнычет, поскулит, потом возьмет трайсту[2], колокольчик, на прощанье кинув на меня колючий взгляд, будто овцы — мое добро…

Что он понимает? Ничего! Мама первая стала меня понимать. Ни с того ни с сего вдруг бросила:

— Дай-ка брюки поглажу!

Отутюжив их, чуть не за ус поймала отца:

— Брюки-то отглажены, а в карманах ни гроша. Тряхни мошной, муженек, не жмись! Дай ему деньжат на расходы.

Видно, я и правда стал парнем — ишь как со мной считаются…

— На, держи. Но смотри — поймаю с папиросой в зубах, заставлю съесть ее вместе с мамалыгой. И насчет выпивки… Хочешь опрокинуть стаканчик, приходи домой! Хочешь музыкантам дать денег, предупреди меня! Не суйся в отруби, чтоб тебя свиньи не съели!.. Вот что я хотел сказать…

Так благословлял меня отец… Увидев, что ковыряю соломинкой в зубах, поддел:

— Ковыряешь?..

— Ага…

— Много мудрости наковыряешь…

Эх, горькая ты моя жизнь! Если бы знал отец, как я лежу и считаю облака на небе, сказал бы:

— Сунул кулаки под затылок, вылупил глаза на небо? Шел бы лучше с конями на луг, а там глазей сколько влезет…

И я пошел бы, потому что и в селе сердце мое не успокаивалось. Трава у ветряной мельницы шелковистая, прохладная. Но от тоски не скроешься. Правда, нет худа без добра. По натуре своей я наблюдательный, жадный до всего нового. Нашел я как-то средство, гасившее мою горечь. С холма, на котором стоял ветряк, село было видно, как на ладони, и церковная звонница парила надо мной. Я лежал и смотрел.

По большаку, за сельской околицей, днем и ночью скрипят тяжелые телеги, нагруженные бочками. На облучке сидят виноградари, и им нет дела, что над большаком, над околицей, плывет церковная звонница с золочеными луковками куполов! Знай себе погоняют лошадей. По этой же дороге каждое утро проходит дед Андрей — идет к своему другу, к дедушке Тоадеру повозиться с ружьем, погладить его всеми пальцами, точно скрипку. Потом дед Андрей отправляется бродить по селу. Встретив обоз виноградарей, хвалит коней:

— Пламя из ноздрей!

Измеряет вершком днища бочек, прикидывает на глаз высоту, толщину, подсчитывает в уме, сколько примерно ведер в каждой. И советует:

— С вином надо, как с девушкой: не то чтобы так, да не очень…

Виноградари смеются. Были и они когда-то парнями.

— Тара у вас отменная. Где нашли такие толстые ободья?

— В Подоймице, Каменце…

— Вот это да! — восторгается старик и достает из-за пазухи толстенную бузиновую трубочку: не отведать ли винца? И тут же устроится со своим приспособлением возле бочки…

Дома, говорят, дед Андрей и вовсе ложится на спину с таким расчетом, чтобы струя из бочки текла прямо в рот. Из погреба его выволакивает зять, он же прячет ключи от погреба в карманы своего толстого суконного жилета: такие карманы не быстро протираются.

С тех пор как внуки оставили старика без злосчастного ружья, он места себе не находит, все тянется к стакану. Даже бабушка Домника стала запирать погреб:

— Ничего, глотка не пересохнет.

Возьмет прясло, веретено и уйдет, если день рабочий. А если праздник, нацедит кувшин вина мужикам, сама же накрошит мяты, рассует ее по карманам кофты и пойдет замаливать тяжкие свои грехи: время от времени лечит заговорами, конечно, бесплатно. Приходится молиться и за старого греховодника, не переступившего порога церкви с тех пор, как обвенчались.

Но не всегда дела у деда Андрея идут так уж гладко. Вот и сегодня бегу к нему — что-то с ним случилось. Оказывается, сбросили с бочки и честят вовсю:

— Стыдно, дедушка! Человек пожилой, а с этой дозорной трубой. Позор! У вас же в погребе полно бочек.

Это расшумелись купчики, купившие вино у старика. Откуда им знать, что у деда Андрея такая беда: ни тебе ключей от винного погреба, ни бабы, чтобы пожалела. Ни ружья! И какие-то внуки-дьяволята, что на аршин под землей все видят.

Старик заметил меня, опустил голову и неторопливо направился к нашему двору. Я тоже не стал мешкать: хотелось послушать, как он будет изливаться деду Тоадеру.

Едва дед Андрей переступил порог, как увидел кувшин вина и подмигнул дружку:

— Еще можешь, Тоадер, а?

— Ох, будь ты неладен!

Бабушка Домника не стала слушать старых пустомель. Надела кофту, набила карманы мятой и вышла, хлопнув дверью.

— Земля и та вас не примет…

Дед Тоадер глазами-буравчиками кольнул приятеля. Что-то не понравилось ему в шутке. Он криво усмехнулся, скрипнул зубами, словно провел вилкой по дну казанка. Потом вдруг вспыхнул, как спичка, и запрыгал на одной ноге к дому.

Со стороны посмотришь — наступил человек на гвоздь! Да нет… Ни зимой, ни летом дед не снимал своей кацавейки и не позволял себе коснуться земли босой и белой, как лист бумаги, ногой. А прыгал он с досады. Ведь не сразу дошла до него шутка Андрея, и не смог он сразу на нее ответить… Да, на старости лет туговато стал он понимать намеки! Потом он как-то сказал, что это даже к лучшему:

— Поскольку я от рождения уж очень горяч… Лучше не понимать колкостей… Не то, беш-майор, возьмешь еще грех на душу!.. А так, пока дойдет намек, злость уляжется, да и намекатель уйдет целый-невредимый!

Цел и невредим остался и дед Андрей. Дед принес несколько охапок соломы, раскидал по полу и вдруг — хвать приятеля за кафтан; началась знатная борьба — трынта.

Василе Суфлецелу, который пришел смолоть кукурузное зерно на ручной мельнице-крупорушке, позабыл о корме для цыплят Георге Негарэ. Без конца подталкивал меня локтем, покатывался со смеху:

— Ну и хрычи! Солому-то подстелили, а?

— Кхе-кхе-кхе! Ха-ха-ха!

— Жизнь-то прожили… Кабы знать, где упадешь…

— Кхе-кхе-кхе!

Бадя Василе прислонился к дверному косяку, изнемогая от хохота. А я дрожал, как стебелек в степи: боялся, что победителем выйдет дед Андрей.

Старики оба были кряжистые. Пыхтели на соломе, крякали, икали. Казалось, обнимаются, а не борются. Дед Андрей уперся подбородком в дедушкино плечо, а тот тряс его и так, и эдак, скрипел зубами, но никак не мог одолеть.

Боролись по-братски — без подножек, без подвохов. И по-братски оба решили:

— Закончим вничью.

— Ты прав, а то вино в кувшине выдыхается, беш-майор.

Медной кружкой, сработанной из снарядной гильзы времен первой империалистической, распили весь кувшин. Пришел черед и бади Василе. Его кадык, величиной с картофелину, отсчитывал глотки, словно компрессорный насос. Брови деда Андрея сошлись на переносице. Хоть старик и был туг на ухо, бульканье доходило до его слуха, и он не сводил с Василе глаз: ну и глотка, господи! А ему-то, бедняге, как приходилось трудиться, чтобы выпить свою долю вина при помощи бузиновой трубки, да носить ее все время с собой, точно пастушескую свирель — флуер.

И все же дед Тоадер поквитался со своим старым приятелем. И по нынешний день они в полном расчете.

Сначала он принес маленький, с кулак, глиняный ковшик, такой черный и блестящий, что в нем все отражалось, как в зеркале.

— Помнишь эту штуку, беш-майор?

— Нашел чем пристыдить!

— Чем тебя стыдить? Этим-то черепком?

— Не сумел меня положить на лопатки, теперь мстишь…

— Пришел незваный да еще обвиняешь бог знает в чем, коровья образина!

Дед Тоадер снова запрыгал на одной ноге.

Брови деда Андрея нависли над глазами. Но дед Тоадер начал свой рассказ. Ночью как-то пошли они в лес, в засаду. Спрятались в засохшем кустарнике. Дедушка, подражая волкам, несколько раз завыл в глиняный кувшин. И в полночь из лесной чащобы ему откликнулись звери!

— Ты мне об этом все уши прожужжал! Сто раз одно и то же. Нет в селе человека, которому бы ты, Тоадер, не рассказал, как пришли волки и ты выстрелил в одного… А я… остался с мокрыми, тьфу, штанами… На другой день ты отыскал убитого зверя, принес мне несколько шерстинок из его шкуры и зажаренное на угольях волчье сердце — мол, чтоб я поправился и посмелел…

— Разве не так было? Или я все это выдумал?

— Ты же знаешь, я был тогда простужен, сколько раз тебе повторять! Ведь это было на другой день после святого Андрея, выпил я тогда лишнего… Ну, стал похмеляться то вином, то капустным рассолом. Себе же хуже… А вы и рады надо мной посмеяться.

— Чуть ты завидишь этот ковшик, коленки дрожат. Я же тебе говорил — у долговязых кости тонковаты!..

— Иди-ка, наполни этот ковш вином. Иди, иди. Посмотрим, у кого раньше задрожат колени… Хе-хе.

Вскоре кувшин и бадья, полные до краев, стояли на столе. Дед Тоадер поддерживал дружбу с сельским ковалем-цыганом, и тот делал ему запасные ключи от погреба — хоть бабушка и отбирала их, все равно какие-нибудь да оставались.

Иди, иди… С некоторых пор за вином в погреб посылали уже меня.

Иди, иди… Мало-помалу — и вот бадя Василе уходит домой с неразмолотыми кукурузными зернами — съедят проклятые цыплята и так. Голова у бади Василе налита хмелем, и всю дорогу он кричит и обещает и даже угрожает селу, что непременно, в ближайшее же время женится!

Дед Андрей, пошатываясь, идет, как говорят молдаване, сразу по двум тропинкам, и смеется, и плачет… А увидев подводу, выходит ей навстречу, покачиваясь на ватных ногах, кричит, останавливая лошадей:

— Тпру, злодей! Ты чего село обираешь?

Таким же образом остановил он экипаж, в котором восседал господин Викол с помещиками. Не поздоровилось старику!

Весь избитый, вошел он в корчму Лейбы-еврея отвести душу. Вынул из кармана спичечный коробок, открыл его и показал корчмарю какую-то букашку.

— Не дашь штофчик в долг, выпущу на твою лавку этого зверя…

— Мош Андрей, вы же и за прошлую бутылку не заплатили…

— Ну, выпускаю зверя…

Старик был зол как черт. Именно отсюда, из корчмы, недавно вышел начальник жандармского поста. Надо же было на него напороться!

Но чем виноват Лейба?

Шинкарь вернулся с бутылкой вина, вытаращив испуганные, похожие на две болгарские луковицы глаза.

— Где справедливость, мош Андрей, скажите? Те пили — не платили. Ни гроша, бог наш свидетель… Мало этого, еще заставили меня плясать да приговаривать:

Веселей звените, чаши,

Посмотрите, Лейба пляшет.

Сразу вымокла рубаха

Хорошо плясать от страха.

Очень я боюсь их дубинок, ха! Очень боюсь их Кузы![3] Чтоб они так жили, как я их боюсь.

— Ты, Лейба, меня не бойся. Если бы ты знал, что было в коробке!

— А что?

— Виноградное семечко. Ведь не дал бы вина в долг?

— Дал бы! Только унесите свое виноградное семечко, богом заклинаю. Зачем такие шутки?

А дед Тоадер в это время храпит и во сне поскрипывает зубами. Повезло соседям, что окна дедовой хатки — с вершок. Не то разбудил бы детей.

Мост второй

1

Летние ночи коротки. Летние ночи зелены.

Зелено застывшее в ночи подсолнечное поле. Насколько хватает глаз, все зелено: луг, толока, кукурузные делянки.

Летние ночи зелены. Летние ночи коротки.

Зелены арбузы на бахче и виноградники, тяжелые от гроздьев. И тихие, теплые порывы ветра — тоже зелены.

Пока что все это — еще трава: и подсолнухи, и виноград, и арбузы. Зеленая трава. Лишь с пшеничных полей доносится сладковатый запах поспевающего хлеба.

Подсолнечные поля, застывшие в зеленой ночи, шелестят, поскрипывают: шляпки подсолнухов поворачиваются к солнцу, к восходу. Кукуруза потрескивает суставами — растет.

Из луговых оврагов долетают запахи донника и дикой маслины, отряхивающей цвет. За день в чаще долины накопится душное тепло, пронизанное горячим сладким запахом цветущего подсолнечника.

Но пока еще дышится легко. Расстегиваю воротник. Утренняя прохлада густа — хоть режь косой. В чистом, высоком небе бледнеют звезды. Все окрест кажется декорацией: деревья без теней, уснувшие на заре; колодезные журавли, замершие с пустыми бадьями на фоне бледнеющей синевы неба или склонившие клювы в высокую луговую траву. Тарахтенье моей телеги нарушает росистую тишину, перестук колес прокатывается по лугам.

Я натягиваю вожжи — и словно остановились все подводы на много верст вокруг. Распрягаю лошадей возле нашей делянки. Стреноживаю их. Неторопливо снимаю косу с телеги, натачиваю. Лошади смотрят, как я точу косу. Может, удивляются — с чего это я сюда примчался ни свет ни заря? Да еще в воскресном наряде — в красной репсовой рубахе, которая мне так к лицу.

Нарождающийся день затопляет луга, алеет полукруг показавшегося солнца. Кое-где запоздалая шляпка подсолнуха с хрустом поворачивается к востоку, и кажется, что всю ночь на ней спал дикий голубь или горлица, а теперь, на рассвете, взлетел, спугнув ее зеленый сон.

Вдруг вижу — за озером стоит на одной ноге аист, как бы вслушиваясь в тайну утра. Мне не нравится, что аист без пары. Выковыриваю ком земли из копытного следа, швыряю в него. Аист несколько раз неуклюже подпрыгивает и взлетает, хлопая крыльями.

Снимаю рубашку. Брюки. В исподнем хожу из конца в конец делянки, белый, словно ведун, ищущий в ночь под святого Георгия разрыв-траву, чтобы заколдовать стадо.

Нагружаю телегу скошенной травой. Несколько охапок кидаю на колеса, чтобы не рассохлись ободья. И снова принимаюсь за косьбу. Борозда приводит меня в низину. Здесь опять натыкаюсь на аиста — он по-прежнему один-одинешенек, и я прогоняю его.

Одновременно с восходом солнца со стороны села доносится дробь барабана, обрывки хоры — долетают через равные промежутки времени на крыльях ветра, на волнах луговой травы, отражаясь в озерной ряби. И чем отчетливей звуки, тем ожесточенней взмахи моей косы.

По ту сторону подводы снова уселся аист. Опускаю косу.

— Кыш, холера!

Сгребаю большие охапки травы и укладываю в тени, под подводой. Надо поваляться в холодке, придавить комарика, покуда дышло само не попросится в дорогу. Первым делом достаю из телеги сложенную калачом веревку, разворачиваю, один конец привязываю к стреноженным коням, затем залезаю под телегу и другой конец веревки привязываю к своей ноге.

Музыка в селе все громче.

И снова аист! Вылезаю из-под телеги, только собираюсь прогнать его, но тут падаю, подсеченный веревкой. Аист перебирается к берегу пруда.

— Эй, Тоадер, ты что воюешь с птицей?

Из пшеничного поля, что возле луга, прямо ко мне идут Георге Негарэ с женой, оба в воскресных нарядах. В руке у них по снопу пшеницы, вырванной с корнем, — еще не осыпалась земля.

Я быстро прячусь под телегу.

— Ладно тебе… портки-то не краденые…

— Проведали свою пшеницу?

— Проведали.

— Хороша?

— Хороша, один у нее изъян…

— Головня?

— Нет.

— Куколь?

— Тоже нет.

— Полегла?

— Да нет. Стоит бодро.

— Ты у отца спроси. Он этот изъян хорошо знает, — подсказывает жена Негарэ.

— Пшеница хороша. Да только начала наливаться, а уже так и клонится к железнодорожной станции. Вот в чем изъян…

— Да… клонятся только полные колосья.

— А ты что хотел?

— Ничего…

— За птицами не гоняйся… Болтовня это, что, мол, если первый раз увидишь аиста без пары, сам без пары будешь круглый год. Вздор, Тоадер. Не верь этим выдумкам. Есть у Георге Негарэ две дочки…

— Почему две? Ты же обещал Вику выдать за другого, — вмешалась жена.

— Так что, если обещал?

— Будь хозяином своего слова. Вика…

— Вот так, фа!

— Пусть забудет о ней думать. Вика…

— Вот и прекрасно! Есть у Георге Негарэ дочь на выданье или нет?

— Вероника еще маленькая, перестань языком молоть…

— Маленькая? Выше тележного колеса!.. Замуж ее!

— Перестань! Пошли домой.

— Шапку в нее кидаешь — не падает? Значит, годится замуж.

— Ты что говоришь?..

— Что еще за музыка? Откуда эти цыгане?

— Кто их знает…

— И как ты здесь застрял, Тодерикэ? Разве обойдется без тебя хора?

— Обойдется…

— Но у сердца свои расчеты…

— Человек не должен слушать сердце, — опять вмешалась жена.

— Подымись-ка на гору, жена, дай нам по-мужски поговорить. Я тебя потом догоню. А ты, Тоадер, накосил травы — запрягай лошадей и поезжай.

— Всю неделю кормил их прелой травой.

— Погоняй коня не кнутом, а овсом…

— У него тоже душа живая.

— Конечно… Пришлю сюда старика Петраке, пусть попасет твоих коней. А ты возвращайся в село…

— Хотите, чтобы я вашу Веронику вытащил на хору?

— Почему бы нет?

— Чтобы вывел ее в свет?

— Почему бы нет?

— А потом?

— Потом… На худой конец родим тебе еще одну дочку. Слышишь, жена?

Я выскакиваю из-под телеги, но спотыкаюсь о веревку и падаю на одно колено.

— Видишь, шуток не понимаешь?

Георге Негарэ бросил ком сухой земли в заводь пруда и сказал:

— В этом селе с чернявыми цыганочками только у меня девки белые, как парное молоко. И я никогда не потчевал парней за то, что они пляшут с моими дочерьми. А вот с тобой выпил бы красного вина…

Музыка в селе играла во всю мощь. Гулко гудел барабан, словно кто-то хлопал вальком по зеркалу пруда.

2

— Зачем лошадей привязал к ноге? Не мог к колесу? Испугаются, понесут — костей не соберешь!

— Стреножил я их! Не побегут.

— Легко сказать… Лучше привяжи веревку к колесу.

Я не ожидал, что Негарэ пришлет деда Петраке. В этом не было никакой нужды.

— Вас прислал Георге Негарэ?

— Да.

— У дедушки скверный язык, но, простите, ведь не зря он говорит…

— Что я дурак? Он мне брат. К тому же старший… Не мне его судить.

— И село говорит так же…

— Пожалуй. Но с селом и подавно не сладить…

— Как помню вас, вы ни разу не сердились.

— А зачем сердиться?

— Разыгрываете святого, а село смеется…

— Никогда не разыгрывал!

— Мне стыдно, что вы дедушкин брат.

— Знаю… Но даже если бы я не батрачил у Негарэ, думаешь, тебя считали бы важной птицей?

— И как вы это все терпите?

— Ты многого еще не понимаешь…

— Сколько помню, все время батрачите…

— И не коплю добра…

— Нет, вы правду скажите!

— О добре-то?

— Обо всем.

— Длинная история. А смысл в ней короткий. Но молодость нетерпелива…

— Зачем вы за мной пришли?

— Обещал человеку.

— Зачем обещали?

— Попросил.

— Пришли пожалеть меня!

— Нет. Если бы знал, что могу уберечь тебя от того, от чего сам не уберегся, тогда бы пожалел…

Дед Петраке отвел неожиданно повлажневшие глаза. Насколько дедушка крут, настолько кроток его брат Петраке. Добрый, мягкосердечный, он может пустить слезу, даже когда петухи дерутся!

Чтобы больше не пререкаться, дед Петраке подхватил мешок и через межи направился к делянке Негарэ. Он то и дело наклонялся, вырывая сорняки полегшую крапиву, свиное ухо, горечавку и корм для свиней, что-то бормотал, но я не мог расслышать. Деда Петраке с трудом слышно и вблизи, а уж тем более издалека. Рассказывал дед Петраке, что потерял голос на первой империалистической. Напился из траншеи воды, отравленной газами, валялся в лазаретах, но и после лечения голос остался сиплым и глухим.

Пытаюсь представить, как выглядел дед Петраке в молодости. Я видел его карточку, присланную с фронта: высокий, красивый, статный. Не зря запасницы, как тогда называли солдаток, провожали его с песней:

Лист кленовый, лист резной,

Что же ты не запасной,

Мэй, Петраке, мэй!

Вернулся он из окопов живой и непокалеченный: уволили в запас! Ирина за это время успела выйти замуж за Георге Негарэ и проводить мужа на фронт. Певала теперь песни с другими солдатками, а после посиделок проливала слезы: выпало их на ее долю немало. После года войны без вести пропал Иринин муж. Когда война кончилась, выяснилось, что Георге жив. Находится в плену. Но длинна дорога с чужбины. Миновало четыре года, пока вернулся с неметчины.

Неизвестно, кто сделал первый шаг… То ли Ирина, чье хозяйство нуждалось в мужской руке, то ли безропотно любящий Петраке, способный все простить.

Дедушка говорил, что Ирина держит его на привязи, как теленка, у своей юбки.

— Ну и дурак!.. Прибрала она тебя к рукам. Не успел еще муж надеть военную форму, баба смекнула, что к чему… Коровья ты образина! Ишь, опять снюхалась… А ты, балда непроходимый…

Петраке молчал. Не поднимал склоненной головы. Не вступал в пререкания.

— Ну, скажи хоть что-нибудь! А то сердце мое шипит, как на сковородке… Скажи, не глиняный же ты… Глупец, коровья образина… Вот-вот запрыгаю от ярости… Ну!

Дедушкин гнев не оказывал на Петраке ни малейшего воздействия.

— Погоди, Петраке! Даже псам не за что будет тебя ухватить. Докатишься… как все дураки-однолюбы. Вот попомни мои слова…

Однажды дедушка даже побил Петраке, пытаясь отвадить его от Ирины.

Случилось это примерно в такую же пору, как сейчас, когда кукуруза вымахала выше человеческого роста. Дедушка косил траву на лугу, где паслись сейчас мои кони. Около полудня вдруг услышал крик и визг женщин и еле слышный, сиплый, как шипенье гусака, голос Петраке. Дедушка побежал взглянуть, что там стряслось. И… хоть стой, хоть падай: целая орава голых, в чем мать родила, запасниц гналась за Петраке. А тот улепетывал, сверкая пятками, и повторял только: «Не подходи, не то сапой зарублю!»

Поныне любит рассказывать дедушка, как он вызволил из беды Петраке и принял «огонь» на себя. Бабы были в такой ярости, что дедушке пришлось прямо в одежде спасаться в озере. А потом долго слушать, как они поют:

У крылечка, возле хаты,

Запасницы бьют солдата,

мэй, мэй!

Пусть колотят. Поделом!

Не ходи к замужней в дом,

мэй, мэй!

Лучше б завернул к вдовице,

Подала б вина напиться,

мэй, мэй!

— Песня — это еще полбеды. А вот когда угрожать стали!

— Погоди у нас, вот только выйди на берег, мы тебе загнем салазки, кричала сноха его приятеля Андрея. Хороша бабенка, ничего не скажешь!

Другая молодка — груди, что две тыквы, — барахтаясь в воде, орала басом:

— Давайте, бабоньки, поймаем его да извозим в коровьих блинах! Пусть помнит, старый хрыч…

А до того, несколько месяцев назад, свекор Негарихи жаловался дедушке: «Беда, Тоадер, баб стали подпускать к давильне… Как после этого выпить кружку вина? С души воротит… Дожили — бабы ногами давят… Тьфу!..»

Узнав такую новость, дедушка побежал к священнику: пусть прочитает в церкви проповедь. Как можно допустить такое!

Но священник не мог помочь. Забинтованный с головы до ног, лежал, не в силах выдавить из себя ни слова. Девчушка лет восьми, подпрыгивая на одной ножке, сказала:

— А ты не знаешь, что случилось с батюшкой?

— Что же, барышня?

— Пьяный возвращался из гостей и уснул в подводе… А там полно соломы… А у него цигарка… Обсмолился, как хрюшка.

— Господи… неужели?

— Да, так мама говорит…

Батюшка скорчился от боли, девочку как ветром сдуло. Дедушка понимающе осмотрел верх подводы, батюшку. Только и вымолвил:

— Понятное дело, батя. Хмель!..

Сейчас дедушка уже жалел, что учинил расправу над Петраке. Впрочем, взбучка была не бог весть какая — Петраке в полтора раза выше деда. Попробуй дотянись, если ключица у тебя вывихнута и больно поднять руку. Причесаться, осенить тебя крестным знамением или почесать, где чешется, и то трудно…

3

Опускались сумерки. Казалось, на дорогах скопилась вся пыль лета: вздымали ее и всадники, мчавшиеся наперегонки, и бежавшие вслед жеребята, звякавшие шейными колокольчиками, и возвращавшиеся в село стада.

Большое, как на току, облако пыли плыло по долине в перезвоне тронок и бубенцов, и от этого в душе моей возникала сладкая грусть. Я как бы прощался с солнцем, птицами, вольным ветром, с росой, благоуханием луговой травы и зреющей нивы.

Дед Петраке взвалил мешок с бурьяном на телегу, сам же сесть не захотел — не помню, чтобы он когда-нибудь ехал на подводе или верхом.

— И у скотины есть душа… А сказать не может, под силу ей тащить груз или нет. Спасибо, что мешок везет да десаги.

Я знал это, но однажды все-таки попытался усадить его с собой может, расскажет, что-нибудь про дом, где батрачит. Слова из него приходится вытаскивать клещами. Ты ему одно, а он опять свое — про посевы, погоду, урожай.

— А скажите, мош Петраке, Ирина хоть красива была в молодости?

Старик недоуменно смотрит на меня: с чего это я спрашиваю? Тяжелые веки опускаются на глаза.

— Каждый в молодости красив…

— А правда, что дети тетушки Ирины — от вас?

— Нет.

На этот раз он не сдержал досады. Но я не унимался. Давно собирался спросить его…

— А почему Негарэ говорит, что Вика — вся в вас?

— Шутит. Дурацкая шутка.

Дед Петраке забыл даже про мешок. Обогнал подводу. Я его окликнул:

— А знаете, что говорит дедушка?

Петраке не обернулся. Разумеется, он знал.

— Хитрит Негарэ! Специально для того, чтобы ты лучше батрачил. Ведь от этих шуток краснеешь-то ты, не Ирина… коровья образина! Да, говорит дедушка, ох и бесстыжие теперь пошли бабы!..

Нетрудно завести дедушку. Но трудно остановить. Особенно, когда вспоминает, как купались тогда в пруду голые женщины. Тут он бежит резво, как молодой, срывает несколько белых крупных цветов: стебли у них, как у укропа, а соцветия подобны раскрытому парашюту.

— Ну, где стыд?

Эти цветы у нас называют девичьим стыдом: посреди лепестков горит багрянцем красный кружок. Цветы растут через дорогу, за церковной оградой. Дедушка приносит букетик, показывает всем, как с каждым годом уменьшается алый кружок. И торжествующе притоптывает ногой:

— Ну, что я говорил? До войны еще было на что смотреть. А теперь где стыд? Видали, какая мода… Юбки выше колен. В церковь невозможно пойти… Только грехов наберешься.

Насчет Негарэ дедушка, по-моему, совершенно прав. Я сам не раз видел, как Георге толкал свою жену к деду Петраке, посмеивался:

— Я жрал брюкву за колючей проволокой у немцев… А вы голышом резвились в кукурузе. Ну и народ же! Пока вас узнаешь, много воды утечет. А когда узнаешь, не нужны уже…

Такие он произносил слова, не смущаясь ни детей, ни стариков, ни чужих людей.

Теперь, став дородной, пухлой, — руки у запястья будто ниточкой перетянуты, как у младенца, — тетушка Ирина сердится, услышав подобные попреки. Она ведь не только приумножила богатство семьи, но и слывет хорошей хозяйкой. У них взрослый сын, две дочки на выданье. Как и подобает зажиточной хозяйке, тетушка Ирина зачастила в монастыри: там службу справляют сразу несколько попов, а у нее грехов много… Каждый год весной или осенью — к ней приезжала мать-экономка Речульского монастыря за шерстью.

Но было время, руки тетушки Ирины от мозолей стали как кремень — хоть кресалом по ним бей. По воскресеньям не могла разогнуть скрюченные пальцы, привыкшие сжимать черенок мотыги. Тогда ее руки пахли молочной сывороткой, были черные от земли и, как земля, растрескавшиеся. Как она тогда любила-миловала Петраке, как смеялась в лицо мужу:

— Пусть шушукаются кумушки. От того, что я делала, в хозяйстве не убудет…

Въезжая на подводе в село, я думал: даже хорошо, что дед Петраке обиделся. Будет лишний повод заглянуть к Негарэ… Посмотрю, как там Митря… Принесу мешок бурьяна. Сдался мне этот бурьян да и сутулый болван с искривленной шеей!

Но, как сказано в моем гороскопе, воображение у меня живое… Достаточно дать ему толчок — и я забываю весь мир, забываю кусок хлеба, что держу в руке.

Так случилось и в тот воскресный день. Едва переступил порог нашего дома, обо всем забыл. К нам пришел Горя Фырнаке, односельчанин. У него много хорошей земли, садов и виноградников. Но странное дело — в селе он не пользуется никаким почетом. Может, поэтому и тараторит без умолку, как испорченная мельница, берет измором.

Носит Горя широченные брюки цвета утиных яиц и рубашку с короткими рукавами того же цвета. Сам он долговязый, и, поскольку уселся на низеньком треногом стульчике, где мать обычно замешивала мамалыгу, колени его торчали выше головы. Руки у него тоже длинные, с тонкими пальцами и розоватыми, отточенными ногтями. Говорит он быстро, и все же можно уловить в его рассказе интересные вещи.

Горя побывал во многих городах, состоял в самых разных политических партиях. Однажды осенью его даже избрали сельским головой — примарем. Он тотчас же издал строгий приказ — запретил девушкам ездить на велосипедах. Сей законодательный документ поссорил его с церковными чинами и другими влиятельными людьми села — только их дочки и имели велосипеды.

Приказ вышел ему боком. К весне Горю сместили с должности примаря. Теперь он пожинал остатки былой власти: мужики по привычке ломали перед ним шапки — а вдруг опять изберут? И называли господином делегатом. Горя не сердился: ведь с политикой он не порвал. Но знал бы он, как говорят о нем в нашем доме, порога бы не переступил. Ведь не всегда смех исправляет глупость. Тем более что Горя сам себя позорит. Виноградник его рядом с нашим, и мы каждый год оказываемся невольными свидетелями того, как он колотит родного отца — дядю Ваню, хилого старичка, самозабвенно ухаживающего за виноградником. Старик вскапывал его, подвязывал, опрыскивал, а выдавалась свободная минута, еще и плел корзины из лозы. Да тут еще в колыбели, что стояла рядышком, каждую весну появлялась новая внучка, и старик за ней присматривал. Жена Гори пекла их, как блины. Что ни год — то приплод. И все девочки… Нелегко гнуть спину на винограднике да еще и нянькой служить. Но, слава богу, ни с одной внучкой еще ничего плохого не случилось.

Осенью, придя на уборку, Горя похвалялся перед скупщиками: мол, вон как красив мой виноградник. А почему бы и не похвалиться? Кто дает все указания? Кто окончил курсы в Кокорозенах, в сельскохозяйственной школе?

И отца Горя бьет, заботясь о винограднике. Дед Ваня нарушает агротехнические правила: то положит в опрыскиватель больше извести, чем надо, то купороса, и виноградные листья желтеют и сохнут, словно табачные. То забывает добавить в раствор мыла — тоже гиблое дело: первый же дождь смоет раствор, и через день-два, после теплых туманов, не спасешься от вредителей.

И вот носится по селу Горя со своей политикой, но не забывает, что надо скопить добра для дочек и жены, которая, к слову сказать, такая вредная, что найти с ней общий язык трудно даже такому политику. Возьмет мужа в оборот — хоть из села беги.

О чем же сегодня распинается Горя?

О той же политике. Даже если бы отец перебил его и сказал: «Хватит трепаться, Горя, зря лезешь из кожи вон, ратуешь за новую партию во главе с твоим Кузой. Мало кто в нее поверит. Ты от мужиков отошел. Не может быть доверия к тебе у крестьянина: ты же не умеешь держать в руках мотыгу! Ходишь каждый день на виноградник, поигрываешь тростью, как барин. И еще одна загвоздка — будь ты самый что ни на есть трудяга, люди к тебе уважения не станут питать. Последний хам и тот понимает, что отца бить негоже. Такие у нас нравы. Не в зверинце живем».

Даже если бы отец сказал ему это в глаза, Горя бы все равно не угомонился. Да, впервые видел я человека, одержимого политикой. А бедный отец едва сумел вставить:

— Да, но нам-то от этой политики не легче…

— Именно наоборот! — Горя опять распалился: встал, доставая головой до потолка. — Советы разделили помещичью землю? Разделили. И мы хотим того же. Больше некому за это бороться. Людей с нашим образованием здесь, в захолустье, днем с огнем не сыщешь… А с этими мужланами, сударь, надо уметь вести себя. Вот, посмотри! С пшеницей у нас все идет хорошо. А почему? Германия покупает. Некоторые выкорчевывают виноградники и сеют пшеницу, сою, горох. Германия покупает. Здесь тоже надо навести порядок… А для этого нужна поддержка мужланов. С Попою из Оргеева мы отлично столковались. Нам нужен незапятнанный человек, понимаешь? Ты — самый подходящий, и, честно говоря, я тебе завидую. Поверь! Вот, слушай… Приходит недавно ко мне один бедолага, запамятовал, как звать… Просит: «Напишите мне, господин делегат, прошение в вашу партию… В тысяча девятьсот двадцать четвертом роду, когда была реформа, меня пропустили в списках, и я не получил земли…» Договорился я с Попою, стал заниматься списками, а этот уже улизнул — грузить телефонные столбы: говорит, американцы лучше платят… Вот до чего мы дожили, сударь! Как тут не воскликнешь: бедный богатый край! Кому принадлежат телефоны? Кто владеет нефтью? Кто производит спички? Вот какие дела, сударь!

— Кто это тут? А, это ты все носишься со своей «избындэ»[4]. Лижешь зад чинушам и выскочкам! Мало тебе того, что бьешь родного отца? Верно кто-то сказал: поехал ты в Кокорозены подсвинком, вернулся свинья свиньей! вцепился в гостя дедушка.

Ну, если Горю выберут снова примарем, деду не сносить головы. Горя выскочил, хлопнув дверью и крича, что всех стариков вообще надо стереть с лица земли: «Этот балласт эпохи мешает прогрессу и процветанию… Верно сказал господин Попою из Оргеева… Нам не нужен этот балласт!»

Что ж, пусть кричит, пока рот до ушей не растянется! Книжных слов старик не понимает, а любое непонятное слово для него все равно что брань, проклятья, птичий язык. Уж он в долгу не останется!

Горю дед так отшил, что едва ли он еще раз переступит наш порог. Но и мне немного не по себе. С некоторых пор старик стал со мной ласков, а это не к добру. Теперь же он схватил меня за ухо — бежать было поздно.

— А ты чего тут развесил уши, слушаешь взрослых? Чертов Сивка вытоптал всю картошку, кони стоят распряженные, непоеные, а ты уши развесил! У Гори Фырнаке хочешь учиться хозяйствовать? Разрежу тебя на куски и кину собакам.

Плохо дело — опять я забыл распрячь и напоить лошадей…

— А ты, Костаке, не якшайся с этой мразью, — сказал дедушка отцу.

— Будто шалый, носится день-деньской по селу, — вмешалась и мать. Конечно, у него дети с голоду не мрут… Один орешник дает каждый год с полмиллиона орехов…

— Будьте спокойны! — сказал отец. — Кто обращает на него внимание? Тычет пальцем в море — хочет измерить глубину… Ладно, садитесь, батя, с нами ужинать.

— Нет, нет, нет!

Дед сроду не ужинал в чужом доме. Даже у своих сестер не соглашался поесть. Когда на столе вино — другое дело. Если вино у него кончалось, шел за версту к своей дочери Анисье, у нее-то вино всегда держалось до лета пить его было некому, муж не вернулся с войны.

Но когда его пытались накормить даже там, старик взвивался и удирал. Еда, говорил он, — роскошь. А вот винцо — святое дело. Можно глотать, не разжевывая.

4

Когда у человека щедрая душа, взрослый сын и дочки-красавицы на выданье, те, кого он пригласил на помочь, непременно придут утром пораньше. Да и то сказать, кто придет? Конечно, парни и девушки. И если кое-где ждут, покуда хозяйка соберет охапку соломы, сухих кукурузных стеблей, чтобы разжечь огонь и сварить мамалыжку, то у Георге Негарэ людей, собравшихся на помочь, тут же непременно угостят кружкой вина, ломтем хлеба, куском брынзы.

Я тоже был среди тех, у кого на подбородке белели крошки овечьего сыра. Явился спозаранок. В иное утро меня, бывало, мать не может оторвать от подушки, но сегодня стоило ей сказать:

— Хватит валяться, продери глаза! Виктория Негарэ уже собирает людей на прополку…

— Заходила и к нам? — Я встрепенулся.

— А то с кем я только что говорила?

Услышав такие слова, я двумя ногами сразу влез в штаны.

День с утра выдался душноватый. Воздух был неподвижен и горяч, как стоячая вода в пруде, из которого, сколько ни пей, жажды не утолишь.

Мы, как говорится, не спешим, но поторапливаемся.

Георге Негарэ стоит у запряженной подводы и проворно наливает вино в кружки работягам. Чует и он, какая сегодня будет жарища, если даже с утра лист на дереве не шелохнется.

Парни и девушки подтрунивают друг над другом. Василе Суфлецелу говорит, что охота ему посмотреть на них вечером, — будет им тогда до шуток?

— Кто постарше, прошу в подводу! — распорядился Георге Негарэ. И повернулся к Василе: — А тебе, Василикэ, что дать? Хлеб или калач?

— Калач. Он тоже лицо господне, — сказал Василе. Знал, что говорил: Негарэ стал опекуном Василе, когда тот был еще трехлетним малышом. Так и опекает до сих пор его выпасы и шесть гектаров добротной земли.

Мы, меньшие, не думали ни о калачах, ни о подводе. Нам было приятно идти напрямик, через луговые кустарники, гоняться друг за другом, щипать и целовать девушек. До чего хорошо, когда весело, когда все вместе! Только бадя Василе не идет с нами на прополку. Он пасет овец и к нам присоединился ненадолго. Бадя Василе настоящий пастух. Одежда его лоснится от овечьего выпота, а от его шерстяной накидки несет сладковатым запахом овечьего сыра.

Хотя у каждого свои сокровенные привязанности, на прополке выяснилось, что чуть ли не все парни заглядываются на одну девушку. Приходилось ей отбиваться то от одного, то от другого. Каждый норовил попасться ей на глаза, пошутить, на худой конец поставить подножку, напугать ящерицей или лягушкой, обнять словно невзначай, чтобы косточки хрустнули. Да, трудный день выдался у Вики.

Митря идет на поле, продев черенок тяпки через ручку большого кувшина. Даже не знаю, как он будет тащить кувшин, полный воды. А в поле колодцев куда меньше, чем в селе.

Насколько же лучше полоть у чужих, чем у себя! Можно не носить на черенке тяжелый кувшин, а бегать наперегонки с девушками, отнимать у них бусы.

Вика Негарэ просит меня вернуть ожерелье с тех пор, как мы вышли из села. Пусть она скажет «да» — немедленно отдам. Но как я ее ни уговариваю: «Приходи в сад, буду там ждать», убегает, извивается, как змея. Глаза ее смеются и весело и маняще.

Митря тоже хорош: любит обнять какую-нибудь из девушек и силой отнять платок. Трофеев он не возвращает, запихивает за голенище сапога. А где-нибудь на посиделках разувается напоказ, достает смятые платочки. У девушек прямо-таки душа надрывается.

Я верну Вике ожерелье. Только дождусь ответа.

Окажись я на прополке не под присмотром родственного глаза, я был бы на седьмом небе! Но неподалеку от меня дед Петраке. При нем надо держаться настороже.

Хэ, дед Петраке! Грех желать чьей-то смерти. Но случаются минуты, когда впадаю в этот грех. Вот так и сегодня. Сколько шуток и двусмысленностей придется мне выслушать! О двух концах — один для деда Петраке, другой для меня. Скверная эта история — село давно потешается над дедом: даже прозвищем его не удостоили. Зато, когда кто-нибудь делает глупость, о нем говорят: ну прямо как Петраке-козел… тот, что батрачит у Негарэ.

Дедом Петраке пугают и непослушных девушек:

— Выдадим тебя замуж за Петраке-простака.

Полоть целый день на делянке семьи, с которой хочешь породниться, бок о бок со своим дедом-голодранцем и одновременно мечтать о самой красивой девушке в Кукоаре… Нет большей муки на земле! Об этом я думал, пока мы бегали и озорничали по дороге на виноградник. Дурачились мы слишком долго и прибыли гораздо позже, чем Георге Негарэ. Тот, видимо, не щадил ни лошадей, ни подводы. Так называемые ветераны уже распределили ряды и принялись за дело. За ними оставалась черная взрыхленная земля, на которой и кусты выглядели красивей.

Мы тоже кинулись к винограднику да с таким шумом, что все холмы зазвенели.

— Эй вы, молодцы! — послышался голос Негарэ. — Слышите, как стонет бурьян? Плачет, слезы текут в три ручья. Вы его не увечьте — режьте под корень. Чтобы завтра не пришлось снова полоть.

Старшие полольщики долго еще насмешничали: мод, эта молодежь больше смыслит в других вещах… Они, мол, загребут тяпкой немного землицы под кусты, чуть разрыхлят — и готово, хватит.

Мы огрызались, как могли. Больше налегали на тяпки, а то еще скажут, что мы, краса и гордость деревни, отстаем от этих старых развалин… Теперь никому бы и в голову не пришло, что они приехали на подводе на полчаса раньше нас, ничуть не умаявшись в пути.

Из старших полольщиков, пожалуй, самым ловким оказался сам Негарэ. Нынешней весной он купил новую тяпку, огромную, как дугообразная заслонка печи. Приладил к ней белый черенок из явора — любо смотреть.

— Сама идет, как плуг царя Соломона, — не мог нахвалиться Негарэ.

— Идет, идет… начал уже хвастать! — проворчала его жена.

— А почему и не похвастать? — Он взмахнул широко, задел и ряд тетушки Ирины.

— Идет, идет жена! С такой тяпкой даже без еды целый день проработаешь.

— Ну, хвастай, хвастай. Посмотрела бы я на тебя без еды!

Об инструменте Негарэ переговаривались и полольщики-ветераны.

— Да, кум, ваша тяпка и в самом деле… ну, как сказать получше… как плуг Соломона мудрого. Если вовремя будет дождь, цены ей нет. А черенок-то каков! Прямо как ручка из примарии… писать с ней, и только!

Трудно, что ли, чтобы тебя хвалили! Дай только понять, что любишь похвалу. После двух выпитых дома кружек вина кровь у Негарэ заиграла. Было утро. Были свежие силы. Все похваливали его. И он так работал, что оторвался от других и ушел далеко вперед.

Но и молчаливый дед Петраке не слишком отставал. Некоторое время, как говорится, наступал Негарэ на пятки, потом догнал его. Тяпку старику сработал цыган, сельский коваль. Весила она несколько килограммов, была так тяжела, что можно было даже не нажимать на черенок: тяпка отваливала пласты земли, как лемех плуга.

Подобно маленьким детям, дед Петраке не любил ни похвал, ни хулы. Но и не мог позволить, чтобы кто-то обогнал его на прополке или косьбе. Во время работы ни с кем не переговаривался. Да и не смог бы, даже если бы захотел. Кто услышит сиплый голос, похожий на шипение гусака? Злые языки говорили, что дед Петраке пострадал вовсе не от немецких газов. Он, дескать, пил купоросный раствор, серную кислоту, чтоб увильнуть от войны. Другие пришли же с войны с неповрежденным голосом, а он не довоевал до конца, вернулся с галушкой в глотке. Спешил домой, чтоб застать Ирину незамужней? Или попросту испугался шальной пули? Есть же разные дезертиры. Что только про них не рассказывают! То одного расстреляли — прикладывал к ноге волчьи ягоды, то другого — напился керосина…

Что привязывает деда Петраке к хозяйству Негарэ? Работает на него круглый год, никогда не требует мзды. Село недоумевало: как это может быть? Потом решило: старик — простак из простаков. Дурак дураком!..

Негарэ не очень прислушивается к пересудам кумушек. Старик — тем более. Своего хозяйства у него нет. Ни земли, ни детей, ни теплого очага. Все лето не покладая рук работает у Негарэ. Зимой же носа не показывает, как медведь. Изредка, по праздникам, я приношу ему кое-какую снедь, одежду, чтобы мог согреть свои старые кости.

И вот теперь дед Петраке со своим цыганским плугом догнал Негарэ. Тот его спрашивает о чем-то, старик не отвечает, знай делает свое дело…

Мы тоже не ударяем в грязь лицом. Вот из-за виноградных кустов показываются еще две тяпки — моя и Митрина. Слева, на несколько кустиков позади, идет Вика. Время от времени я своей тяпкой ударяю несколько раз по ее ряду, Митря, работающий с другой стороны, тоже — и Вика держится почти вровень с нами.

Теперь полольщики рассеялись по всему винограднику. На гребне холма мы нагоняем Георге Негарэ, и только дед Петраке прямо-таки непобедим. Конечно, обрабатывает только свой ряд — нет возле него девушек, которым надо помочь. Да если бы и были…

Изо всех сил орудует сапой Петраке. А когда наклоняется, только кусты его и спасают от людских взглядов.

Когда он выходит из тени и, склонившись, полет вручную бурьян у виноградной лозы, Митря кричит мне:

— Взгляни-ка, Тоадер, на старика! Два дела одновременно делает: и полет, и взвешивает гроздья на полушариях. Ну и безмен же у него!

Смотрю и заливаюсь краской от стыда. Вика берет горстку земли и швыряет в брата — бесстыдник! У старика треснули брюки сзади, а он шутит…

Иногда его шутки долетали до ушей деда Петраке. Случалось, после этого он не выходил на работу, а Митря получал от папаши свою порцию трепки, и старик снова возвращался в ярмо.

Сегодня он не слышал — Митря работал слишком далеко.

Чтобы как-то задобрить меня, Митря надумал Вот что: повесил свою шляпу на виноградный тычок и сказал тихонько:

— Давай сбегаем покурим!..

— А я знаю, куда вы удираете! — вдогонку крикнула Вика.

— Знаешь, так не каркай.

Митря показал Вике жестом, как откручивают голову кудахчущей курице, и мы вдоль ряда побежали в низину. Ах, как далеко тянется виноградник Негарэ! Мы долго брели, пока добрались до рубашки, накинутой на куст у края виноградника. Стали жадно затягиваться одной сигаретой. Чтобы она не слишком быстро горела, Митря смачивал ее слюной, и огонек полз медленно, ровно. Мы растягивали удовольствие, если так можно назвать вдыхание влажного едкого дыма в этот жаркий день, когда даже виноградные листья сворачивались трубкой.

Выпустив из носа последние остатки дыма, вернулись мы на свои места.

— Кажется, нас уже перегнали… Как думаешь?

— Откуда мне знать! Может, и перегнали.

— Эх, Тоадер, да не будь ты таким мямлей!..

— Что же мне делать? Хватать людей за горло?

— Нет… хватать девушек в объятья! Хе-хе. На твоем месте я бы в лепешку расшибся, а Вика бегала бы за мной. Давай похитим ее… как-нибудь ночью! Заткну ей рот паклей и притащу в мешке к тебе. Сам черт не узнает.

От Митри всего можно ожидать. Я пошел на попятную: то-се, и возрастом не вышел, и вообще не след…

— Продли, господи, мою болезнь, пока не созреет виноград! усмехнулся Митря. — Но девушки-то созревают раньше, им ждать неохота… Я нынешней осенью женюсь. Всем чертям назло. Надоело гнуть спину у отца. Лучше гнуть спину на самого себя.

Митря рассуждал здраво. К тому же на него был записан громадный дом, построенный родителями. Всю зиму они воровали бревна из казенного леса, постелили полы, обшили потолочные перекрытия.

Мы кончили свои ряды. Натерли руки зеленым виноградом, чтобы смыть запах папиросного дыма.

На многое способны парни. Говорят, они даже черта изгнали из кувшина, висевшего на жерди. Маленький чертик Микидуцэ подсматривал оттуда за хороводом, и парни стали швырять камнями в кувшин. Разбили дьявольское веселье. Я не раз слышал эту сказку и, честно говоря, понимал, что она с намеком. Но если б мне кто-то сказал, что этот кувшин разбил именно Митря, я бы спросил, не задумываясь:

— А отец его знает?

И неспроста спросил бы: Георге Негарэ бил своего отпрыска смертным боем. И чем сильней становилась расправа, тем озорней — Митря.

Теперь он подтолкнул меня локтем и, приложив палец к губам, зашептал:

— Тише, чтобы не учуяла… сейчас увидишь.

Он шел на цыпочках, мягко, словно рысь. Добравшись до конца ряда, наклонился, словно собираясь выполоть сорняк возле виноградной лозы.

— Ну, что скажешь, Тоадер?

А что тут скажешь? Вон до чего додумался: вставил карманное зеркальце между пальцами правой ноги и толкал меня — посмотри! Вике и в голову не приходило, что она работает как раз над зеркалом.

— Ну, отвели душу? Дым над вами висел, как облако.

— Потише, как бы отец не услышал.

— Все полольщики смеялись.

— Нас засекли?

— Разумеется.

— Беда!

— Надо было побежать в другой виноградник.

— Эх, горе-курцы.

— Хоть ты не сыпь соль на рану.

— Повезло вам. Отца позвали в село.

— Как?

— Да так. Вместе с дедом Петраке. Опять следствие.

— Когда-нибудь оно закончится?

— Да, совсем затаскали деда Петраке. Скорей бы кончилось дознание! А ведь старик, пожалуй, готов пойти на двадцать лет в соляные копи, на каторжные работы, лишь бы Ирина была в добром настроении. Ведь стоит ей только захворать, как дед Петраке мгновенно теряет покой, места себе не находит. Если это зимой, весь день топит у нее печи, да так, что чуть не трескаются. Если летом, бродит по всем пустырям и залежам, выискивая татарник, анемон, полынь.

Хоть бы раз в ответ на такую заботу Ирина с дочками побелила хату Петраке! Хоть бы наняла — за вино, муку, соленья. Ведь каждый вечер дед Петраке последним уходит со двора Негарэ и уставший идет отдохнуть в своих четырех стенах.

Дом он себе поставил сам, своими руками, на участке, унаследованном от родителей. На своих плечах приволок балки и доски. Годами подряд собирал жердочку к жердочке, а сам жил в землянке. Знаток, пожалуй, заметил бы, что стены оштукатурены не очень-то умелой мужской рукой. И завалинки женщины отделывают лучше, а эта — с кривыми гранями, отглаженная заскорузлыми пальцами. Снаружи дом помазан только глиной, замешанной на полове и исхлестанной прутьями, чтобы лучше забила все щели. Изнутри же помазан глиной, смешанной с навозом, нигде не побелено. В комнате темно, как в цыганской халупе, зимой и летом одинаково: войдя с улицы, ничего не разглядишь. Печку дед Петраке тоже сложил неуклюжую, бугристую, похожую на лошадь, взвившуюся на дыбы, ни одной такой печи в селе нет. Но дед Петраке уверяет, что не променял бы ее ни на какую другую: очень она теплая. На склоне лет старик все больше ценит тепло. Лет на десять, по меньшей мере, заготовлены у него дрова.

Вторую комнату своего домика он не стал отделывать изнутри и набил чем попало: досками, корягами, пнями, стволами засохших деревьев, обломками тычек. Откуда ни шел старик — с покоса, с виноградника, с лесоповала, — отовсюду приносил топливо, как муравей, что целое лето готовится к зиме. Запасы переходили из года в год, заполнили не только комнату, но и сени до самого потолка, оставив хозяину узкий клочок, напоминающий ход в барсучью нору, так что входил к себе Петраке, согнувшись в три погибели.

Дымоход над печкой высился прямой. Понятно, когда шел дождь, вода натекала в мамалыгу. А другой раз приходилось иметь дело с озорующими парнями, которыми часто верховодил Митря. Они собирались возле дома старика и вытворяли черт знает что: бросали в мамалыгу то чьи-то старые постолы, то вороненка, а то и дохлую кошку. Петраке при всей его кротости приходилось хватать дубинку и гнаться за негодниками. Однажды он бежал за ними напрямик через сад, омытый дождем. Те поскользнулись в темноте на опавших листьях и попали в яму, где раньше была землянка и где теперь старик держал иногда одного или нескольких поросят. Попавшие в западню получили изрядную трепку — жердью, той самой, которой дед сбивал орехи. После этого Петраке ушел не оглядываясь. Когда на другой день подошел к яме, чуть за голову не схватился: парни барахтались в грязи вместе со свиньями — черные, как черти.

Сквозь густой, как лес, сад, стареющий вместе с хозяином, еле пробиваются алые лучи утреннего солнца. В саду щелкают соловьи, пахнет весной, распускающимися почками… Сюда еще сроду не заезжала телега, скотина сюда не забредала. Цветы, посаженные стариком много лет назад, рано осыпаются и сами по себе прорастают: когда тает снег, на дне землянки скапливается вода, и старик точно на болоте слушает кваканье лягушек.

Раз в несколько лет в этот пустынный двор заглядывают жандармы и перчептор. Жандарм — чтобы напомнить о предстоящих выборах. Перчептор чтобы потребовать налог за участок, на котором построен дом, а также за двадцать соток сада. Последнее время жандармы стали наведываться чаще. Без конца делают обыск, переворошили дрова, перерыли все на чердаке. Вызывают старика то в примарию, то в жандармский пост.

Вот и сегодня пришли и забрали его прямо с виноградника. По селу провели почти как преступника, — позади шли конвоиры с винтовками наперевес. Пополудни, правда, отпустили назад, на прополку. Любопытные и испуганные взгляды провожали деда Петраке.

Темная история с убийством и ограблением интенданта румынской королевской армии несколько месяцев тихо тлела, потом снова вспыхнула. Наверно, в селе нашем не осталось ни одного недопрошенного человека. Начали с Негарэ. Потом взялись за Василе и деда Петраке… При них ведь военный интендант покупал пшеницу у Негарэ.

При них, верно. А что они еще могут знать? Что интендант вынимал из кармана бумажник, набитый деньгами? Почему не вынуть? Надо же было расплатиться. А как смотрел на бумажник Негарэ? Обыкновенно. Как человек смотрит на деньги. А сколько денег выпало Александру Македонскому? Кто их считал! Об этом должен знать тот, кто их потерял.

На допросах пытались всячески запутать свидетелей. Правда, Василе Суфлецелу оставили в покое. А деда Петраке так и вызывали без конца.

Негарэ и дед Петраке вернулись с дознания, но хорошее настроение уже не вернулось. Допалывали свои ряды молча, сосредоточенно, угрюмо…

Мост третий

1

— Слушай, Никэ, почему чахнет этот баран? — спросила мать.

— Может, из-за жары? — пожал плечами отец.

Мой братец Никэ смотрит родителям в рот. Уж он-то мог бы знать, почему баран чахнет, — ведь Никэ пасет овец. Но малыш настороженно молчит, сидя на низком стульчике, и парит в лохани ноги, покрытые цыпками.

Увидев, что от сына толку не добьешься, мать оставила его в покое. Правда, немного побранила за то, что оставил носки на пастбище. Теперь по тем носкам можно справлять поминки… Огорчается мать не только потому, что жаль пропажи. Ей кажется, что рассеянный Никэ плохо присматривает за овцами. У малого каждый год та же история. Промочит ноги, наберет пуд грязи, — так сразу снимает носки и бросает на пастбище…

Мы знаем это его обыкновение. Оттого Никэ и поглядывает с опаской на родителей, пытаясь понять, что ему угрожает. Мамино наказание перенести не трудно, ударит веником — и делу конец. Случается, в ход идет скалка или какой-нибудь прутик, но это редко. Отец вроде не бил его ни разу, но стоит ему снять ремень, и бедный Никэ подымает ужасный визг.

— Почему чахнет баран? Говори, Никэ.

Рука отца опустилась на плечо Никэ. Тот испуганно смотрел, как отец подносит вторую руку к поясу. Его обгоревший на солнце нос стал еще краснее. Вдруг Никэ так заплакал, что рубаха на нем затрещала, стал целовать руки отцу, умолять:

— Прости… Больше не буду ездить верхом на баране.

В конце концов отец простил. Но от матери Никэ получил все-таки несколько ударов веником. По тому месту, которое сидело на спине барана.

Недавно Василе Суфлецелу поведал мне за стаканом вина, что Никэ, едва выйдет из села, садится верхом на барана. Вынимает из-за пояса флуер и наигрывает всю дорогу. И на лугу, все так же верхом, гоняется за овцами, забредшими в кукурузу.

Подумать только — недавно еще мать учила Никэ, втолковывала, когда утро, когда полдень и когда вечер. Хорошо помню, как однажды Никэ, еле переводя дух, пригнал овец домой… Мать схватилась за голову.

— Ты что, Никэ? Зачем привел овец с пастбища?

— Ведь уже вечер! Не видишь, солнце спряталось?

— Экий ты непонятливый! Солнце спряталось за тучей, а ты…

Не успела мать толком вразумить сына, как солнце проглянуло из-за облаков. Никэ смотрел на него, как на чудо. А потом взял колокольчик, трайсту с малаем и повел стадо на пастбище. Но ненадолго. Через часок-другой снова вернулся домой, решив что уже полдень — пора доить овец.

Изрядно намучилась бедная мама! Ставила колокольчик на землю, объясняла, какой длины должна быть тень от его рукоятки в полдень — только тогда и надо приводить стадо домой. Но поучения не шли впрок. Да и какой спрос с глупого малыша, который зимой приносил в комнату лед и клал сушить его на печку!

Мы тогда нарезали сечку для лошадей возле гумна и наткнулись на толстый слой льда. Георге Негарэ для смеха предложил:

— Слушай, Никэ, возьми пару кусков да посуши на печи. Где ты потом, летом, найдешь такой хороший лед?

И сейчас словно вижу: грязная вода кривыми струйками сбегает с печи. Хохочут мужики, резавшие сечку. Хнычет Никэ, мама сердится… Никэ тогда сильно обиделся на Георге Негарэ.

Бывало, раньше, только завидит его, сразу хватается за винную бадейку, тянет отцу: «Э-э-э…» До пяти лет только это и умел произнести!

Однажды Никэ увидел, что отец беседует с Негарэ, держа в руке бадейку для вина. Отец, видно, заговорился, перекладывал бадейку из руки в руку, не спешил в погреб. И думаете, что сделал малыш? Поднялся на лавку, взял жестяную форму, в которой мать только что пекла калачи, и надел отцу на голову: «Э-э-э». Наверно, показалось, что отец не может найти шапку, потому и не идет за вином.

Но после происшествия со льдом Никэ охладел к Негарэ. Когда тот приходил к нам, смотрел на него недоверчиво, а то и просто прятался за печь.

Понятное дело, теперь подрос. Это заметно и по брюкам, купленным ему перед пасхой: за лето им стало не хватать вершка до полной длины, и по тому, как он болезненно переживал, когда мама ходила беременной.

— Ну, что ты скажешь? Опять набухла, будто копна… И лицо блестит и шелушится!

Чего греха таить, мне тоже не очень приятно было видеть мать с седыми висками и животом до подбородка. Дочери, наверно, переживают это гораздо меньше. Бывает, мать и дочь почти одновременно рожают, выкармливают младенца, заменяя друг друга во время болезни.

А я и Никэ со стыда готовы были провалиться сквозь землю. Ни за что не хотели ходить по селу рядом с матерью. Я вырывался вперед, стараясь никому не попадаться на глаза. И почему так? Вон, Ирина Негарэ вроде тех же лет, что наша мать, а с животом не ходит. Везет же мне как утопленнику!

Мы росли — и росли холмики на погосте против нашего дома: наши родственники, братья и сестры.

— О чем задумался? О воробьях на стрехе? Ступай, посмотри, на кого там собака лает! — сказал отец Никэ.

Тот вынул из лохани ноги и побежал смотреть, кого бог принес. Вернулся быстро, запыхавшись:

— Дядя Афтене пришел.

— Ну, угомони собак. А ты, — отец повернулся ко мне, — принеси кувшин вина.

Я помчался как угорелый: как бы не пропустить умное слово косноязычного Афтене.

Когда я вернулся с вином, маленький хилый человек мямлил что-то под нос, повторяя без конца: «Зима не лето, пройдет и это». Он так вытянул шею, что на ней набухли синие жилы. Казалось, сейчас отдаст богу душу. Был, видно, очень рад чему-то, взволнован и оттого говорил еще невнятней, чем обычно. Возбуждение его улеглось, когда увидел, как мать насыпает кукурузную муку в казанок и варит твердую и круглую мамалыгу — хоть перекатывай ее, как мяч. После этого заговорил разборчиво, правда, все так же повторяя: «Зима не лето…»

— Уф, избавился! Гора с плеч! Все на меня показывали пальцем — земля у тебя есть, а даже собак не прокормишь. Наконец-то перестанут глумиться, пройдет и это… Прости меня, Костаке, но продал я свою землю. Думаю: господь бог надоумит тебя, возьмешь в аренду землю у кого-нибудь, село большое, не расстраивайся. А я отмучился. Будто мельничный жернов скинул с сердца.

Отец молчал. Земля Афтене едва начала давать хорошие урожаи. Поначалу, когда мы только вскопали пустошь, рожала она плохо.

— Твоя воля, Афтене, — проговорил отец. — Земля твоя, и правда твоя… Пусть будет все в добром согласии.

— Потому я и пришел, чтобы в мире и согласии… Кажется, кто-то идет! Зима не лето…

Во дворе надрывались собаки. Цыган Илие исступленно играл на скрипке такое, что ноги сами рвались в пляс. Сынишка Илие, школьник, что есть силы бил в барабан, словно хотел разорвать его на куски.

Все они вертелись вокруг буренки, смотревшей испуганно и слезливо. Корову держала за поводок Ирина Негарэ. В другой руке у нее был пузатый штоф искристого красного вина.

Георге Негарэ и жена косноязычного Афтене, сжимая в руке по бутылке такого же вина, приплясывали, держась за хвост буренки. Конечно, они были во хмелю. Лица горели, как пионы.

— Я так люблю детей… от собственного рта отрываю! — кричал Негарэ. — Будь свидетелем, сосед… Ты человек грамотный, толковый. — Он протянул отцу бутылку. — У детей своих отнял корову. И не жалею. Пусть, в добрый час…

— Святые ваши слова! — похвалила Негарэ жена Афтене.

Но не успел договорить Негарэ, наш двор заполнила толпа. Люди как раз вышли из церкви и шли домой: кто кладбищем, кто другими тропинками. А тут на тебе, пожалуйста, вино! Без гостей разве его разопьешь? Тем более что речь идет о купле-продаже. Говорят, одна бабка продала черту кочергу и то выпила в счет задатка. А тут Негарэ, покупавший целую делянку земли! Хоть вдоль ее измерь, хоть поперек — пять гектаров!

На пожелтевшей, тронутой осенней засухой траве кладбища из всей благочестивой паствы остались одни допризывники. Они тоже вышли с молитвы во главе с шефом поста, господином Виколом, и его помощником Горей Фырнаке. Наконец-то и Фырнаке нашел себе достойное занятие. Теперь у него было кем командовать, кому подчиняться и кому отдавать честь.

— Здравия желаю, господин сержант-инструктор! Допризывник… поминай как звали… Брат Беглеца, сват Огольца, из села Кукоара, коммуна — рукой подать, уезда — ни дать ни взять! — примерно так сказал бы дедушка, если бы не последовали события, о которых сейчас расскажу.

Фырнаке Горя два месяца учился в Оргееве на курсах при призывном пункте. Теперь он обучал военному искусству наших сельских парней. Каждое воскресенье — после того как батюшка отслужит молебен.

От полноты ощущений Фырнаке Горя словно помолодел, не узнаешь его. Бывают же люди: хлебом их не корми, дай только покомандовать. Вот и Горя такой. Расстался бы он со своей политикой — жил бы да поживал во благе. А так — одни неприятности.

Засушливая осень пришла в село, осень с крепким и пьянящим недобродом — тулбурелом. Много разных происшествий случается осенью, когда выпитое вино ударяет в голову и каждый стакан требует: ну-ка, ты, разум, подвинься, уступи мне местечко. И так до тех пор, пока разуму вовсе места не остается в голове и вино делается там полным хозяином и начинает такую пляску, что чертям тошно.

После того как врачи перевязали голову Горе, можно было с полным правом утверждать, что в Кукоару пришла осень, богатая и изобильная. Честно говоря, не она виновата, что у Гори голова перевязана. Попросту ездил человек на освящение партийных флагов в церковь села Кышля, и передрались там все двадцать с лишним политических партий между собой — не на живот, а на смерть. Вот и досталось Горе Фырнаке, он был самый высокий член партии кузистов во всем Оргеевском уезде, и все камни с майдана летели ему в голову.

Теперь Горе трудно командовать допризывниками. Стоит ему раскрыть рот и выкрикнуть команду — тут же хватается за виски. Должно быть, у него жар: каждый раз к нам заходит и просит напиться.

Разумеется, не стал он уклоняться и от стакана вина, предложенного Георге Негарэ в счет задатка.

Что касается шефа жандармского поста господина Викола, не могло быть и речи, чтобы он не пришел. Такое скопление народа, — сейчас, когда в Бессарабии введено военное положение, когда строятся оборонительные валы вдоль Днестра. Худо-бедно, а он, шеф, отвечает за общественный порядок и состояние умов в Кукоаре.

И надо же было случиться беде в самый разгар веселья. Грянул ружейный выстрел, и всех баб с нашего двора словно ветром сдуло. Забыв обо всем, они визжали и, задрав юбки, лезли через забор во все четыре стороны.

Допризывники без приказа Гори Фырнаке рухнули в мягкую траву кладбища и ошалело слушали, как сыплется дробь и опадают желтые листья орешника.

Зато Никэ, мой младший братишка, назло отцу и матери бегал туда-сюда. Наконец остановился на кладбище и стал глазеть на допризывников. Церковная звонница, словно эхо, повторила звук выстрела, и Никэ, видно, подумал, что это допризывники занимаются стрельбой.

— Ни с места! — кричал тем временем господин Викол. И бежал на цыпочках, сжимая в руке деревянную рукоятку пистолета-автомата.

Но бежать шефу поста и Горе Фырнаке нужно было не слишком далеко. Добравшись до дедушкиной хатки, остановились у выбитого окна и подняли из кустов оконную крестовину. Непрошеные, вошли в дом.

Мать крестилась и благодарила бога, что дедушкино ружье никого не убило. Двор был ведь полон… Да и на кладбище столько допризывников!

— Велико счастье… — сердито проронил отец. — Теперь затаскают по судам… Время-то военное, черт побери… осадное положение!

Отец тоже побежал в дедушкину хату. Я не отставал ни на шаг. У деда творилось бог знает что. Во все горло ругался господин плутоньер, дед подпрыгивал на одной ноге и что-то громко кричал, да так, что дрожали уцелевшие стекла. Дед Андрей испуганно и виновато мигал, пытался оправдаться: он, мол, не нарочно, выронил ружье из рук, они у него дрожат от старости… Выронил проклятое, будь оно неладно. Ударилось о край лавки, курок сорвался. Ржавое ведь ружье.

Что ж, и так могло быть. Старик уже, как говорится, ждал повестки, чтобы переселиться поближе к дедушкиной хате — через дорогу, на кладбище. Это видно было не только по тому, что руки дрожали, — они-то могли дрожать и от страха. Я заметил, что в последнее время дед Андрей постоянно остегивался и, когда дед Тоадер упрекал его, с горем пополам пристегивал пуговицу от брюк к петле кацавейки.

Да, одной ногой в могиле старик, а оставил деда без ружья! И без окна. Окно, правда, можно вставить, да и ружье найдется. Но вот с плутоньером шутки плохи: сидит и строчит акт, длинный-длинный, в два локтя. Измеряет сантиметром лавку, окно. Чертыхается, никак не разберет, какой системы ружье у деда. А в акт записать надо. Дед без конца повторяет:

— Ружье николаевское, беш-майор!

— Что за Николай?

— Император Николай… беш-майор!

— Надоумил… Теперь подпиши!

Отец прочитал бумаги плутоньера и подписал за деда.

— А вы чего уставились? Марш отсюда, чертово семя! — накричал на нас дедушка. — Что вы тут не видели?

Таким образом, сегодня отмечались два знаменательных события в летописи села — продажа участка и конфискация последнего ружья в Кукоаре.

Но дедушка был не из тех, кто покорно склоняет голову. Подошел к отцу и, поскольку не умел просить и угодничать, сказал, глядя в землю:

— Костаке, скажи ты ему, беш-майор… может, отдаст все-таки ружье! А то нашли над кем издеваться…

2

Ночью выпадала роса, и утром было пронзительно свежо. Не наденешь кацавейку — мелкой дрожью будешь дрожать. Но днем приходилось снимать кожухи — земля накалялась, как в разгаре лета. А мужик, понятное дело, предпочитает утром слегка позябнуть, чем тащить с собой лишнюю одежку и целый день заботиться о ней, как бы не потерять. Да и в работе мешает. Но те же самые мужики, если идут сторожами или пастухами, непременно носят с собой кожухи и кафтаны. Они-то спят вволю, а во сне от холода не спасешься.

Василе Суфлецелу тоже пас овец. Его кожух висел близ него на плетне, а сам Василе, повязанный фартуком тетушки Ирины, дрожал, как тополиный лист. Он стригся, и красоту на него наводил не кто иной, как мой отец. О том, какие науки отец изучал в Кишиневе, село знало гораздо меньше, чем о его мастерстве брадобрея.

Солнце всходило холодное и алое, как ломоть осеннего арбуза. Неудивительно, что в такую рань и наш цирюльник то и дело дышал на кончики пальцев и запахивал пиджак.

— Брит, не брит — путь вперед лежит! Бритье и стрижка лучше, чем коврижка. В добрый час, беш-майор!

Подошел дедушка и поздравил Василе. Правда, не без укора. Другой бы на месте Василе, может быть, обиделся: один ведь раз в жизни человек женится…

— Хе-хе, порезвился, беш-майор, но и тебя к рукам прибрали. Кто же эта счастливица, Василикэ?

— Племянница Негарэ, дед Тоадер, живет в Чулуке, за холмом.

— А как же поповская дочка, беш-майор?

— Господь бог наставит и ее на праведный путь, дед Тодерикэ.

Была у Василе слабость: заложив за воротник, непременно угрожал селу, что женится. И если находилось несколько, что слушали развесив уши, Василе мог наговорить с три короба. Одно время уверял, что старшая дочь попа так изнемогает от любви к нему, что придется лечить ее заговорами, не иначе.

А когда его спрашивали, как же зародилась эта редкостная любовь, Василе, не задумываясь, рассказывал такую историю. Пас он как-то овец в долине, а попова дочка сторожила бахчу.

— И поймал я в люцерне у батюшки зайца. Пошел в шалаш, отдать дочке: пусть позабавится. Сначала она его боялась, как бы не укусил. Потом стала гладить по спинке. И когда нечаянно дотронулась до моей руки, вздрогнула… Ну, что я вам буду морочить голову, сами хорошо знаете: с этого все начинается…

После того как попова дочь вышла замуж за директора школы, Василе переметнулся на дочь дьякона. И не моргнув, рассказывал другую историю о не менее пылкой любви, зародившейся столь же случайно однажды зимой, когда он в санях Негарэ доставил дьяконову дочку до станции.

— Дьякон, как вам известно, скота не держит. Он человек городской. Подводы у него нет. А дочку должен же кто-то привезти со станции… На каникулы приехала, с учения. А если тебе суждено и на роду написано… Все дороги замело. Метель… Сугробами занесло овраги, мосты. И как мы ни остерегались, угодили все-таки в колодец на обочине дороги. Наше счастье, что оказался не глубокий, а то бы пришел нам конец. Зато вымокли мы здорово… Что вам еще сказать? Добралась домой горожанка в моем тулупе: даже мокрый мех греет. Сидели мы, значит, рядом с девушкой и до самого дома уже не обращали внимания на колодцы. Так уж устроен человек. Хоть час, да мой. А если подумать, куда чаще любовь начинается с бед и несчастий, чем с радости и цветущих васильков.

Этими словами Василе сразил нас наповал. Потому взял свой пастушеский посох, взвалил на спину котомку с припасами и пошел, сопровождаемый собаками, к загону. А мы проводили его до моста Негарэ. Пели, орали, гикали, рассказывали друг другу всякие небылицы.

В тот же вечер услышал я от Василе и притчу, как Каин убил Авеля и был осужден вечно держать ведро под головой брата, чтобы в него стекала кровь. Хорошо помню: пропели полуночные петухи, косноязычный Афтене, который, продав свою землю, стал церковным сторожем, бил в колотушку, а я все стоял, не двигаясь, на мосту Негарэ и всматривался в луну: там Каин держал ведро под головой своего убиенного брата.

Конечно, я жалел, что Василе женится. Из-за того, что он был пастухом, я и так редко видел его. Но чем реже встречаешься с приятным тебе человеком, тем радостней встреча. А женится — пиши пропало. Кто будет передавать Вике мои письма, кто будет тут же приносить ответ, кто будет бегать со мной по сугробам, гоняясь за зайцами, кто будет учить меня ставить силки в лесу? Кто расскажет, как светятся и горят ночами клады? Золотые монеты излучают красноватый жар, серебро — белое, как день, пламя. Медь, покрытую кровавым туманом, пожирают оборотни.

А ведь в нашем селе кладов хоть отбавляй. Золотые монеты, серебряные, торопливо насыпанные в глиняные горшки и закопанные в землю беглыми татарами, вспыльчивыми ляхами. Много их в гайдуцких тайниках, а еще больше — в легендах! Когда Василе сторожил овчарню по ночам, чуть ли не каждый год видел, как светятся клады, но никому не рассказывал где. Ведь если расскажешь — клад уходит под землю.

Сколько раз Василе бегал за лопатой, чтобы вырыть клад. Но известно по мере того, как углубляешься в землю, клад, охраняемый духами, прячется все глубже. Из ямы доносится человеческий голос, предлагающий пожертвовать квочку с цыплятами, то есть жену и детей, тогда, мол, клад дастся в руки. А откуда у Василе жена и дети?

Теперь он женится. Раз уж дедушка пришел его поздравить, затея не шуточная. Дед подарил Василе ящик с разными инструментами, в хозяйстве пригодятся. Дед любил собирать всякие винты, гайки, сверла, потом отдавал их кому-нибудь. На свадебный пир старик обычно не ходил, и, наверно, потому Негарэ с женой так обрадовались, выбежали ему навстречу, стали угощать. Василе они женили, как родного сына.

— Пожалуйте к нам на свадьбу, дед Тоадер! — поклонился Негарэ и поцеловал ему руку.

— Мне и дома неплохо, беш-майор.

Гости суетились во дворе Негарэ. Женщины сновали туда-сюда с глиняными горшками, оплетенными проволокой, с казанами капусты для голубцов, повязывали полотенцами ближайших родственников, прилаживали ленты и цветочки к уздечкам коней. Дружки получали от них белые платки, разноцветные ленты, мяту.

— Давай быстрей, Василикэ, стряхни волосы, умойся, переоденься. Народ уже собирается.

— Я мигом, тетушка Ирина.

— Знаешь, Василикэ, ранняя женитьба — что завтрак на заре. Еда не идет в глотку, беш-майор… Сыт не будешь. Но раз уж ты встрял в этот хоровод — пляши до конца… Ну, держи инструменты. Начнешь хозяйствовать пригодятся. А все же лучше бы отслужить в армии, потом бы женился… коровья образина!

— Дед Тоадер, окажите честь, войдите в дом, закусите. Доброе слово и стакан вина… Мы же соседи.

— Никакие мы не соседи, — вдруг взъерепенился старик. И накинулся на Ирину Негарэ: — Ты зачем свела с ума Петраке? Охмурила, привязала к своей юбке! Говори!

Отец не знал, как замять ссору. Во дворе собралась толпа — не протолкнешься. Негарэ зачем-то — зачем, он только один знал — пригласил на свадьбу все село, и теперь оно смотрело, как скандалят дед и посаженая мать. Хорошо, что поблизости оказался Горя Фырнаке. Он тоже пришел на свадьбу и обратился к гостям с речью, взобравшись на колодезный сруб возле завалинки.

— Братья и друзья! Господа! Это невозможно! — жестикулируя, начал долговязый Горя. — Требуются радикальные перемены. Я как инструктор допризывников получил указание приготовить к параду… трех девушек… И доставить их в национальной форме… то есть в национальных костюмах, на парад в Бухарест. Но вся работа пошла насмарку. Комиссия отвергла ваших дочек. По причине того, что они неизящные, то есть толстые. Поэтому для парада они не имеют ценности. Им подавай стройненьких, будто сквозь кольцо протянутых! А откуда их взять, почему у крестьянок фигуры плохие — это их не интересует. «Исторические»[5] партии, власти держат пахаря на мамалыге с рассолом, на борще с крапивой! Откуда тут взяться девушкам с нежной грудью, холеным, как кони, вскормленные на овсе. Да, нужны радикальные перемены.

Ума не приложу, как пробился дед сквозь этот муравейник. Одно знаю, завидев, как митингует Горя, дед перестал объясняться с Ириной, подпрыгнул на одной ноге и засеменил в сторону колодца.

— Ты что, девушек хочешь кормить овсом? Сначала ты им запретил ездить на велосипеде, теперь хочешь сунуть их мордой в мешок! Ты забрал у меня ружье! А ну слазь, не погань колодец! Чужак… Лизоблюд паршивый!..

Нет, наверно, худшего оскорбления, чем обозвать чужаком местного человека. Да еще лизоблюдом!

Горя часто замигал глазами, потерял равновесие, замахал руками, словно пытался зацепиться за воздух. Но дедушка напал так неожиданно, что Горе не оставалось ничего иного, как прыгнуть в галдящую толпу. Дедушка, невзрачный, ссохшийся от старости, искал его глазами, но видел только макушку, да еще долетали обрывки непонятных слов:

— Балласт эпохи… Тормоз прогресса…

Митря вывел на веранду музыкантов, не успевших вытряхнуть крошки из бород.

— Быстрей сыграйте что-нибудь, свадьба расклеивается! — небрежно усмехнулся он.

Митря был рад скандалу. Отец отложил его, Митрину, свадьбу до следующей осени: чем тратить деньги на пир, лучше купить землю. Но вот прошло немного времени, и для Василе нашлись деньги! Митря был обижен не на шутку. Я-то знал это: он мне излил душу и пытался сделать меня своим сторонником. Предлагал устроить такую шутку. Когда батюшка начнет благословлять: «Венчается раб божий Василе с рабой божьей Аникой…» ударить в колокола, как на панихиде. Я ему посоветовал не брать греха на душу. Ведь не вынесет Георге Негарэ такого позора! Митря как будто согласился. Негарэ драл его нещадно. Но дурную кожу сколько ни дуби толку не будет!

Теперь, когда музыка смолкла, слышен был только голос деда. Старик напомнил Горе обо всем: как тот выбил окна у корчмаря Лейбы, как издевается над собственным отцом, вырастившим его.

— Да уж, из собачьего хвоста не сплести шелкового сита!

В конце концов дедушка рассердился и на отца Гори.

— По его милости я теперь не могу взять кусочек хлеба в его доме.

Гости покатывались с хохота. Не смеяться было невозможно.

— Да будет земля пухом жене бади Вани… Как замесит опару, чтобы испечь хлеб, так потом неделю ходит по селу и хвастает: «Гляньте, какие у меня белые руки! И мыть их не надо!..» Тьфу!.. Меня хоть режьте — кусочка в рот не положу. Стакан вина и доброе слово — это еще можно, беш-майор! Что ж, пусть старого волка съедят овечки!

3

Да, Василе расставался с холостой жизнью.

Женился он на Аникуце, которую я видел как-то на пасху у Георге Негарэ. Так и случилось — как говорится, не сам ковал, какую бог дал.

Когда у родичей из Чулука было много овец, в доме Негарэ только слышно было — кум Арвинте, кума Зоица, Аникуца. Но с тех пор как судебные тяжбы поглотили стада и начались у кума Арвинте неприятности, имя его стали упоминать все реже. Теперь это родство могло только напортить, кума вспоминали втихомолку, с опаской. Его, говорят, поймали — изготовлял фальшивые монеты. А ведь лучший был гончар во всем Чулуке! Целые дни торчал он у гончарного круга, лепил, делал горшки, вазы, миски, кувшины.

Теперь, как сказал дед, от самого Арвинте останутся одни черепки. Упекли его в соляные копи на каторгу на двенадцать лет.

Бадю Василе, насколько я знаю, привлекало не имущество: то, что уцелело после суда, имуществом не назовешь. Верно сказано: озеро, возникшее от дождя, быстро испаряется.

Сама Аникуца как будто не так уж привлекала его, хотя ножки у нее с подходом, руки с подносом, сердце с покором. А главное, завидовали ей все пьющие в Кукоаре: самые закоренелые пьяницы валились с ног — Аникуца же, выпив не меньше всех их, оставалась бодренькой — как ни в чем не бывало. Ничто не могло замутить ее маленькую точеную головку — ни вино, ни выморозок — винное сердце, ни водка. Говорили мужики: как же ей захмелеть, если голова у нее с орех? Там, поди, и мозги не помещаются!

А бадю Василе, если вы хотите знать, покорила глиняная амфора.

Наведываясь довольно часто к невесте, Василе приметил громадную амфору — ведер на десять, стал отчаянно ее нахваливать, гладить. Действительно, это была отличная амфора, сработанная отцом невесты еще в молодости. Уж если он умел отливать монеты с головой короля, которые можно было отличить от настоящих только по звону, то уж амфору, конечно, изготовил прекрасную. Делал для себя — ни труда не жалел, ни материала.

— Сумеешь ты ее унести, Василикэ? — усмехнулась будущая теща.

— Отчего же нет!

В тот вечер ему подарили амфору. Да еще на четверть налили белого вина. Что оставалось делать? Из-за этой амфоры Василе едва не позабыл жениховские обязанности — больше ее ласкал и холил, чем невесту!

Теперь амфора стояла где-то на овчарне, наполненная до краев засоленной на зиму брынзой. А бадя Василе, наверно, удивлялся: «Что же будет? Женюсь? Не женюсь?» Привык он, чтобы опекун командовал им на каждом шагу: когда идти есть, когда на работу. Сегодня на вопрос Негарэ: «Что хочешь, Василикэ, хлеба или калача?» — он не ответил, как всегда, шутливо: «Можно калач… Он тоже лицо господне» — не до этого было. Дергали его со всех сторон, особенно Негарэ, все напоминал: смотри, чтоб в карманах была мелочь — молодых будут кропить водой, поздравлять, надо дать бакшиш.

Тетушка Ирина снимала с его пиджака пушинки и нашептывала на ухо:

— Когда сядешь в подводу, не забудь перекреститься на все четыре стороны.

Что ж, так принято на свадьбах: родственники должны поучать и советовать, жених — внимать и слушаться:

— Караул! Помогите!

— Горе мне!

Никто ничего не понимал. С криком бежали бабы, мужики вопили: «Забегай вперед! Держи!»

Гости кинулись со двора, хотели посмотреть хоть одним глазом, что стряслось. А визг и крик — будто волки напали.

— Чистый лизион! — смеялся мужик с усами, похожими на пшеничные колосья.

— Вот так происшествие!

— Что случилось, дед Петраке?

— Все уже кончилось. Было да сплыло…

Мы с Митрей надевали уздечки лошадям, подоспели с опозданием.

— Раз вы не хотите рассказать… — начал Митря.

— Все из-за шефа поста. Пошел в овчарню по нужде. Знаете, какой он обжора. И не заметил, что там же, на соломе, дрыхнет громадный хряк… На все село один такой. Испугалась чертова тварь и ну из-под него… Рылом уткнулась в галифе, тут оказался шеф верхом на хряке! Катается по двору с голой задницей!.. Вот и все происшествие.

Катание шефа поста на свинье, а также обилие доброго вина развеселили гостей. Хохотали даже нелюдимы, беззубые старики, прикрывавшие рот платком.

Удалое гиканье позвало дружков в дорогу. Жених, вылощенный, нарядный, восседал на самой красивой подводе. Хоть он и не был глух и слеп, смеяться ему не полагалось. Глазами он все же искал шефа жандармского поста. Впрочем, того и след простыл. Да разве останешься на свадьбе после такого срама?

Выехав верхом из ворот, я был на седьмом небе от радости. Мне впервые довелось быть дружкой.

Вырлан, парень моих лет, но уже лысый, в отца, был превосходный наездник. И коней превосходно обучал. Я тоже был на коне, объезженном Вырланом. А он умел, сидя в седле, держать на голове полный до краев стакан вина и не расплескать ни капли. Вырлан спросил меня:

— Знаешь, зачем кум созвал столько народу?

— Зачем?

— Так ведь чулукчане потребуют выкуп за лисицу… Иначе не отпустят… Они, черти, упрямые…

— В каждом монастыре свой устав.

Мне было мало дела до выкупа. Ну что ж, придется дать парням из Чулука две-три сотни лей, чтобы пошли в корчму и выпили за здоровье девушки, покидающей их село: ведь они столько раз водили ее на хоровод, столько раз отплясывали вместе, что не грех и выпить на прощанье.

4

Да, расставался с холостой жизнью бадя Василе…

И меня пригласили на свадьбу в чужое село. Откровенно говоря, я думал об одном: как бы дождь не подпортил свадьбу. У нас были все основания опасаться ненастья. Стояла поздняя осень, а Чулук расположен в долине дождя капля, грязи воз. К тому же есть примета: если жених ел из котелка или из горшка, быть на свадьбе дождю! А бадя Василе — пастух, всю жизнь только из котелка и кормился.

А пока что Чулук встретил нас тихой погодой и блеянием овец. Навстречу вышли тамошние гости в нарядных постолах, повязанных до колен шнурками из разноцветной шерсти. Я смотрел на их ноги, пытаясь отличить баб от мужиков. Но это было невозможно. У всех постолы одинаковые, красивые.

Всего четыре километра лесом отделяли наши села. Но если подумать, мы жили будто в другом мире. В селе нашем много зелени, кругом кодры. В округе нас прозвали корчевателями и цибульниками, потому что в нашем селе мужики корчевали пни и на этой земле сеяли лук. Чулукчан же величали дымарями — село их, расположенное в низине, в непогоду тонуло в дыме и тумане.

Иначе одевались они, иначе вели хозяйство. У нас обычно держали лошадей и коров. В Чулуке — овец и волов, особенно овец. Казалось, само село стоит на овечьем руне. Топнешь ногой по земле — и под тобой словно шерстяная пряжа. Под слоем навоза и перегнившей соломы почва топкая, хлипкая, пружинистая.

Чулукчан не очень жаловали у нас в селе. Ничем они не выделялись в округе, если не брать в расчет истории с фальшивыми деньгами, нагнавшей страху на все скотные базары и тем прославившей Чулук на всю Бессарабию.

Но зато к чулукчанкам у нас относились куда лучше. Приданым у них была хорошая чистая шерсть и плодородная тучная земля. И еще славились они: наденут после замужества свои двенадцать пестрых юбок одна на другую, так и до самой старости не заглядываются на чужих мужиков. Впрочем, мужики на них тоже не обращали особого внимания. Были, однако, они бережливые, хозяйственные. А из шерсти каких только чудес не делают — И ковры, и дорожки, и юбки, и кофты, и настенные украшения. Соткут ошейный поводок для коровы — будто живой цветок горит. Правда, скуповаты: от них не выйдешь с крошками на подбородке. Даже сегодня, на свадьбе бади Василе, чувствовалось это. Веселье быстро притухло, разжечь его было нечем. У входа в погреб сидел какой-то старик из невестиной родни и считал бутылки с вином. Мы со своими флягами выходили во двор за овчарню, не с пустыми руками приехали, жажду водой утолять не стали, тем более что в колодцах дымарей вода солона и мутна. К вечеру, когда родичи невесты танцевали с вещами из ее приданого, мы почувствовали, что здешнее вино разбавлено водой. Не видно было ни одного раскрасневшегося, разгулявшегося мужика, и пели жидковато, подгоняемые больше музыкой и чувством долга. Тоже мне свадьба!

Только Митря ходил гоголем: учуял, что запахло дракой. Шепнул мне по секрету: что-то затевается. Чулукские парни улизнули со свадьбы, прихватили дубинки и устроили засаду. Ждут, когда выедем из села. Этого только не хватало! Целый день пили разбавленное вино, в котором, как сказал дедушка, купались лягушки, да еще возвращаться с разбитой головой! Но Митря подбадривал гостей, подмигивал приятелям и орал во всю глотку:

Подошла к концу гульба!

Спешит замуж голытьба.

Невеста, как принято, притворно плакала, приникнув к матери.

Вырлан танцевал с подушками из приданого, держа их на лысине. Запряженные кони ржали на дороге и нетерпеливо били землю копытами.

От гиканья звенели стекла, вот-вот крыша сорвется. И после пронырливый шепот:

— Перекрыли все выезды из села!

— Все цепи с колодцев пообрывали, дороги перевязали, ни на телеге не проедешь, ни верхом!

— Мы же люди, — успокаивал гостей Георге Негарэ. — Договоримся. Надо дать выкуп — дадим.

Когда подъехали к длинному столу, перекрывавшему дорогу у сельской околицы, Негарэ спросил весело:

— Во сколько оцениваете свою лисичку, ребята?

— Вы без лисьей хитрости…

— У нас с невестой свои счеты!

— Мы ее в люди вывели, на хороводах плясали.

— Мы берегли ее честь!..

— Сколько же хотите? — допытывался Негарэ.

— Дорога загорожена — стол стоит поперек: гоните смушку серого каракуля и тысячу лей.

— Заломили!

Георге Негарэ натянул поводья. Но вдруг из-за плетней, из ложбины, выскочила засада.

— Меньше не возьмем!

— Митря, как ты думаешь? Дадим им пятьсот? Отвяжем коня от забора по-хорошему?

— Пятьсот много.

Чулукские парни не на шутку рассердились, загомонили:

— Мы честь ее сберегли…

— Вырастили ее!

— Митря, отвяжи-ка цепь от плетня.

Митря только этого и ждал. Галопом подлетел на своей кобыле к плетню, попытался откинуть цепь. На него накинулись чулукчане. Тогда Митря защекотал брюхо своей клячи, и она стала отчаянно лягаться. Теперь уж мира не жди. Брань, удары дубинок. Цепь сорвали, жениховский поезд с гиканьем выскочил из села. Может, чулукчане и пустились бы вдогонку, но на лесной опушке патрулировали шеф и два жандарма.

Нас распирало от гордости: натянули дымарям нос.

На исходе дня похолодало, стало ветрено. Красное солнце клонилось к облачному закату. Наверно, пойдет снег.

Молодой Вырлан ехал, держа на замерзшей лысине стакан вина…

По правде говоря, нам бы радоваться, что возвращаемся в свое село, к своему вину, но веселья как не бывало. Дед Тоадер уже «подковывал» свадьбу, принес баде Василе в подарок здоровенную подкову, прибил на пороге, бормоча:

— Женился, беш-майор!.. Кому для этого ума недоставало? А вот подкова на пороге принесет счастье!..

Смерил меня взглядом с головы до ног, как чужого (я уже сообразил: дома что-то случилось), и ласково сказал:

— Тебе еще не приелось на свадьбе, Тодерикэ? Отец твой дома с разбитой головой, а ты веселишься. Я, что ли, буду поить скотину? Я — за жеребенком гоняться? А он ведь сорвал с веревки все белье и топчет…

Я во весь дух помчался домой. Что случилось с отцом? Уж я-то знал, на что он способен. Другие мужики никогда не вмешиваются, когда кто-то бьет свою жену. А отец не промолчит, не пройдет мимо. Кинется, вызволит бабу из мужниных рук, а та уже, пожалуйста, защищает своего благоверного, только что пересчитавшего ее косточки, и кричит отцу: «Что тебе нужно в моем дворе, кто тебя звал? Убирайся — кто меня лупит, тот и ласкает!»

Сколько раз он обещал, клялся матери, что не будет встревать в такие истории, но только услышит: «Караул! Спасите!» — и бежит, забывает все на свете. Дедушка говорит, что какая-нибудь бабенка наверняка проломит ему череп кочергой, если он не забудет свои городские штучки да привычки!

Сегодня отец пошел напоить коней после свадьбы и через минуту вернулся с разбитой головой. Серый воротник пальто был залит кровью. Что случилось, не рассказывает. Как ни упрашивали мы с матерью, молчит. Лишь когда мы меняем на ране вату, смазанную йодом, стонет тихо.

Когда Георге Негарэ пришел его проведать, отец только пожалел, что не может быть на свадьбе, — как бы не застудить рану, а ведро вина, обещанное в подарок баде Василе, конечно, даст.

Потом я опять же от Митри узнал, как отцу разбили голову. Митре мужики рассказывали все, даже папиросами угощали и ругались при нем, как при взрослом.

Был у нас сосед, которого в Кукоаре называли не иначе как Антон Селедка. Прозвище его перешло к нему от отца, который, везя с купеческих складов селедку, в дороге открывал бочки, вынимал несколько рядов рыбы и вместо нее бухал пуд соли и пару ведер воды. Потом закупоривал бочку, заливал воском как ни в чем не бывало. Но однажды забыл про воск, ну и опозорился. Антон унаследовал отцовское ремесло: извоз. Была у него пара худых, но кряжистых мускулистых лошаденок. Кормил он их зерном. Зимой и летом Антон пропадал на дорогах. Доставлял лавочникам рыбу, соль, керосин, свечи, сигареты, мыло — все, что ни поручали привезти с отдаленных станций. А к поезду отвозил мешки орехов, чернослив, вальцовую муку, подсолнечник, свиней. На том и держалось его хозяйство. Оторвался этот мужик от земли, потому с горя часто напивался и кони сами доставляли его домой. Сколько раз и я открывал им ворота!

В то воскресенье, когда была свадьба бади Василе, Антон Селедка вернулся с дороги пьяный. В доме было полно соседок. Какая-то баба держала свечу у изголовья его умирающей жены. Спьяну Антон разогнал женщин и захотел прилечь рядом с женой — две недели был в дороге, обходился без бабы! На крик соседок прибежал отец, тут ему и раскровенили голову. Антон Селедка был сухощав, жилист, как и его лошади, но силен и вынослив каждый день ворочал пудами.

Может, и не поверил бы я Митре, если бы Селедка не наведывался к нам каждый день, упрашивая отца не губить его, не подавать в суд. Он остался вдовцом, полон дом детей! У отца и в мыслях не было подавать в суд. Как-никак сосед. Дети его чуть не каждый день приходили к нам то за капустой, то за огурцами, то за рассолом, то за винными дрожжами. Говорят же: босота идет окольным путем, голод прет напрямик.

Мост четвертый

1

Смена времен года для меня всегда чудо. И в то утро я проснулся раньше, чем обычно, и не мог понять почему. Разбудил меня топот у порога, на крыльце, но это я сообразил потом. Оказывается, ночью выпал снег. Как хорошей доброй зимой, лег пушистым ровным слоем на деревья, плетни, крыши…

Все село проснулось сегодня на час раньше. Свежий снег нарушил утренний сон. Призрачная белизна струилась отовсюду — с соседних крыш, со скирд кукурузных стеблей, даже от жердей плетня.

Вероятно, тот же снежный свет поднял с постели спозаранку и лавочника Лейбу. Он пререкался у дверей с бабушкой Домникой. Спорили насчет базара. У бабушки Домники было обыкновение каждую среду относить на рынок то гирлянду чеснока, то айву, то котомку фасоли или сушеных слив: всегда на чердаке у старушки что-нибудь да найдется! Перекидывала через плечо десагу — и топ-топ, неся на себе, кроме поклажи, и груз своих восьмидесяти лет.

Теперь бабушка ссорилась с Лейбой, который не уступал ей ни годами, ни умением торговаться. К тому же причуд у него было еще больше. С бабушкой Домникой Лейба не очень ладил: бабушка якобы не могла взять в толк, почему по субботам Лейба не разжигает огня в очаге, дрожит от холода, хотя дрова возле печи, а спички на горнушке. И есть ли резон держать корчму и лавку, чтобы после каждого посетителя протирать тряпкой клямку двери. И что это за обыкновение: кого покормит из своего судка, тому и судок отдает на память.

Дедушка смотрел сквозь пальцы на причуды корчмаря. Не превозносил свою веру, чтобы его веру принизить, и особенно ценил его за то, что тот понимал в винах и строго придерживался обычаев кодрян. Дедушка убедился корчмарь не разбавлял вина водой. Боже упаси!

Как-то много лет назад Лейба отправился на подводе моего отца в Бельцы и на облучке сидел дед (отец был «на кончентраре» — на сборах в армии). Еще тогда старик убедился — Лейба свой человек. Ехал он на свадьбу младшей дочери и был заметно навеселе. Жена честила Лейбу: «мешигенер»[6] хватил сверх меры, упал, нос ободрал, позорит родное дитя. Дед Тоадер заступился за него, уж очень понравилось ему, как оправдывался Лейба: «Я же вино пил, не воду».

Теперь дедушка чистил снег большой деревянной лопатой и не вмешивался в разговор, а только лукаво усмехался, прислушиваясь к словам Лейбы. Ему явно нравилось, что корчмарь потешается над бабушкой Домникой. Что и говорить, прав Лейба — отправляться из дому по такой погоде! Еще окоченеет в дороге. В утренней снежной тишине разносилось сердитое:

— Куда, глупая баба?

— На рынок… в город.

— Иди, иди, может, одно место отморозишь.

— Бога не боишься, греховодник!

Топот у порога стих. Умолкли и разговоры. Бабушка торопливо вошла в дом, дала нам по два ореха — сегодня она несла орехи на базар — и пошла своей дорогой. А Лейба, заглянув к нам, передразнивал бабушку, повторял то, что сказал на улице. Потом опустился на лавку, спросил отца:

— Ваши кони пьют вино? Жаль, что кони не пьют вина! Нам, грешным, дано это благо. А вот коням… Как мне их жаль! Ай-ай-ай, почему кони не пьют вина?

Ясно: Лейба пришел договориться с отцом — вместе съездить за вином в Кобылку. Там жил Лейбин зять. У него всегда было хорошее и дешевое вино.

— Когда хотите ехать? — осведомился отец.

— Дорога бы не раскисла… — сказал корчмарь.

— Вот как установится дорога, денька через два-три отправимся.

Долговязый Лейба поднялся и, остановившись за спиной отца, посмотрел на его макушку.

— Ладно. Как бы дорога не испортилась… да и голова твоя…

— Зажила уже. У меня кровь хорошая, — сказал отец и потрогал пальцами макушку.

— Ладно… ладно. Пусть установится погода. А все-таки жаль, что кони не пьют вина.

Последние лет десять Лейба без конца повторял это. Раньше он торговал обувью, два сына и три еще незамужние дочери день и ночь шили сапоги. Лейба усаживался в задке подводы на громадный сундук, набитый обувью, и вместе с моим отцом странствовал по селам. Старик тогда пристрастился к вину, и жена его обычно посылала вместе с ним мизинную дочь ангела-хранителя. Оба сына в один прекрасный день подались в Америку, в надежде стать миллионерами.

А когда вышла замуж в Бельцах и младшая дочь, Лейбе пришлось колесить одному, без стражи. Перед поездкой его жена всеми святыми заклинала моего отца присматривать за ее «мешигенером», как бы где не напился, не замерз.

А Лейба знай повторял одно:

— Жаль, что кони не пьют вина.

Когда их коробейная подвода попадала в непролазную грязь, торговлишка обувью шла оживленней, особенно в канун пасхи. Но почему кони все-таки не пьют вина?

Однажды в лесу Цибирика отцовские кони чудом спасли Лейбу от банды Кукоша. Натерпевшись страху, Лейба с вершины речульского холма слетел на санях в Изворул Рошу и — заплакал. Обнимал за шею коней, целовал их в гриву, бормоча: «Господь бог был мешигенер — сделал, чтобы кони не пили вина. Такой грешник, как я, сподобился благодати, а святым животным, которые выручают человека, не дано пить вина! Ну и осел наш всемогущий!»

Всю дорогу обычно Лейба ворчал недовольно, перебирал обиды. Говорил он гулко, словно из бочки, — много вина выпил на своем веку. К тому же он был высоченный, как гора, и я дивился: как такой здоровенный дядька может быть боягузом?

Отец погонял коней и курил, а я на все смотрел разинув рот. Только на это и хватало ребячьего ума! Интересно мне было, что любая мелочь на этом свете имеет свой смысл, свою пору, свой цвет. Спрашивал себя: почему дым отцовской цигарки зимой синей, чем летом? Почему так отчетливы голубые дымные струи на фоне снежной белизны? И стелются по снегу, и снег словно курится — даже самому закурить хочется!

Я думал о тайнах, скрывающихся под белым покрывалом. Мне чудился заяц в норе, логово… Прижав уши к спине, заяц ждет, когда кончится снегопад. Не нравится косому — снежинки тают прямо в глазах!

Красива земля, укутанная белым руном. Насколько хватает глаз белоснежное покрывало: ни тебе колдобин, ни оврагов. А если набраться сил и сорвать это безбрежное покрывало? Земля утратила бы свою красу. Снова бы постарела… Так мне казалось.

Отец беседовал с Лейбой про Америку. Примерно раз в полгода прибывали весточки от сыновей Лейбы. Ни один из них пока не стал миллионером. Но старый Лейба не отчаивался, не терял надежды. Сегодня он хвалился отцу новым костюмом, полученным из той земли обетованной. Я слушал старика и одновременно считал ворон на старых скрипучих акациях, растущих вдоль бравического тракта. Наступила оттепель, снег потрескивал под санными полозьями, лошади бежали легко. Я держался за спинку, как бы не вылететь в сугроб заодно со своими мечтами! Сани лукавы, как и сама зимушка-зима: вдруг возьмут и выкинут носом в снег, когда жизнь всего милей!

Мила ли мне жизнь? Еще бы! Радость заполнила сердце, и я почувствовал себя легким, как снежинка. И мысли светлые, чистые, как снег.

Мы помирились с Викой Негарэ, поклялись в верности навек. Недавно сидели у них в ночь под святого Андрея. Вместе с Митрей и лысым Вырланом. Вывернули кожухи шерстью наружу, спрятались среди овец и баранов. Смеркалось. Подружки Виктории и Вероники вышли, натерли чесноком каменные ступени крыльца, порог, окна и двери. А когда темнота сгустилась, пошли повязывать баранов красными шерстяными нитками, чтобы поскорей да поудачней выйти замуж. Мы, ребята, знали, что плачинты уже испечены и, когда девушки повяжут баранов, нас ждет гулянка в духе Ивана Турбинки[7]: с вином, табачком, с красивыми девушками. А пока — молчок: имеющий уши да слышит!

Стояли мы «на четырех лапах» и слушали девичьи секреты. Каждая поверяла овцам, кто ей мил, потом бормотала ворожбу… Я расслышал свое имя. Митря ткнул меня кулаком в бок: понял? Я ловил слова на лету… Вырлан поскучнел — его не упоминали, рассердился. Чуть не расстроил всю затею. Но вот и его произнесла Вероника Негарэ. Она торопливо шептала, что любит его за хорошую игру на скрипке. Хотя Вырлан полысел еще в школе, девушки души в нем не чаяли из-за скрипки. Поэтому он и был непременным гостем всех вечеринок…

Передо мной как раз мелькали прелестные картины той незабываемой ночи под святого Андрея… Вика мне велела внимательно следить за их плетнем: если к нему будет прислонен кукурузный стебель, значит, она меня ждет в каса маре или в саду… И как раз в этот миг…

— Тпру! Стоп! Руки вверх!

В Цыганештском лесу нас остановили грабители. Со своими двустволками они походили на озябнувших охотников, вышедших к лесной дороге в надежде погреться глотком вина.

— Слезай, пархатый! — крикнул Лейбе один из них и ткнул его прикладом. У корчмаря отнялся язык, он вертелся, поднимал и опускал голову — немой, как пень. Грабители обыскали все — и бочку, и сани, даже упряжь. Меня с отцом они ощупали наспех.

— Где еврей прячет деньги? — подступил к отцу грабитель. Он мучительно напоминал мне кого-то из односельчан, но, видно, со страху я никак не мог вспомнить имя, вертевшееся на кончике языка. Грабитель поднял подбородок отца дулом ружья и ждал ответа. Движением руки отец спокойно отстранил ружье:

— Человек едет за вином к своему зятю в Кобылку. Откуда мне знать, при деньгах он или нет? Может, он вино в долг берет, а может, заплатил зятю заранее…

— Молчать! — рявкнул тот. — Найдется у вас хоть сигарета?

Отец вынул табакерку, открыл, но грабитель отнял ее.

— А мне что курить в дороге?

Грабитель усмехнулся, словно был давним приятелем отца.

— Кобылка за холмом. Держи! — Он кинул три сигареты. Не иначе, думал, мы все трое курим.

— На обратном пути остановите сани, попробуем ваше вино! А если кому хоть слово скажете, смотрите у меня…

Банда исчезла так же неожиданно, как появилась, грабители словно растаяли в белой тишине кодр. Ни одна ветка не хрустнула, снег под ногой не скрипнул. Отец недовольно ворчал, что у него отняли курево. Старый Лейба бормотал молитву всевышнему. Я же силился вспомнить, кого из мужиков нашего села напоминает мне грабитель. От напряжения голова кружилась…

— Держи свою табакерку, только не брюзжи, как баба.

Тот же грабитель вышел, посмеиваясь, к дороге за поворотом, видно, услышал, как ворчит отец. В зимнем запорошенном лесу далеко разносится даже негромкий разговор — как по воде на речке.

Колокола Цыганештского монастыря звонили к вечерне.

В Кобылку мы поспели, когда уже зажигали свечи и лампы. Зять Лейбы вскипятил извар, мы согрелись с дороги. Языки развязались. Отец начал рассказывать про встречу с грабителями. Но старый корчмарь не дал докончить, зашипел «тсс» так, что отец осекся на полуслове.

— Назад найму балагулу[8], - сказал Лейба. Потом задумался: — А хорошо, Костя, что язык мой испугался. Я хотел им дать деньги, но язык не хотел… молчал!

Лейба сунул руку в задний карман, не переставая нахваливать американских портных. Мы с отцом удивились: впервые увидали карманы сзади, на деликатном месте. Лейба вынул пять купюр по тысяче лей и три — по пятьсот. Одну пятисотенную протянул отцу:

— Не плачу за твою честь, хочу поделиться нашей удачей!

— Удача твоя! Хорошо, что так обошлось!.. — Денег отец не взял. Он жил по правилам, вычитанным в молодости из городских книг, — так говорил дедушка.

Правда, на обратном пути наши сани были полны подарков. Мешок орехов, мешок чернослива, кульки с инжиром, коробки конфет, ящик сигарет «Плугарь» для отца и бочонок брынзы с чабером…

— Не езжай другой дорогой, Костя.

— Нет, конечно! — успокоил корчмаря отец.

— Пусть попьют винца! Сколько они там вылакают — ведро, два. Чтоб мы были здоровы!.. А жаль все-таки, что кони вина не пьют.

На обратной дороге грабители не появились. Да, поредели банды в кодрах. С тех пор как был убит Кукош, промышляла там лишь трусоватая мелкота.

…Когда мы вернулись в Кукоару, Лейба, опередив нас на балагуле, был уже там. Судачил о чем-то с дедом Андреем. Хотя тот стоял одной ногой в могиле, но к осени оживился, помолодел. С вином у него была особая дружба. Что парное молоко для младенцев, то для него — молодое вино. Теперь он стоял в корчме и лукаво посмеивался:

— Слушай, Лейба, дашь ты мне галлон[9] вина или нет? А то выпущу здесь этого зверя…

— Ишь пугать меня надумал! Видел я разбойников пострашней тебя и то не испугался. Не так ли, Костя? Скажи, пусть услышит и моя хозяйка.

— Так, так, — подтвердил отец.

— Вэй з мир! — ломала руки старуха и вертелась вокруг своего «мешигенера», не зная, как ему лучше угодить.

— Выпускаю зверя, Лейба… Раз ты такой упрямый…

Дед Андрей искал за пазухой спичечный коробок.

— Выпущу, потом будешь упрашивать, чтобы я его поймал. Дорого тебе обойдется!..

— Ладно. Дам оку вина, спасусь еще от одного грабителя… Только проваливай со своим зверем, богом заклинаю!

На том и кончилась распря. Началось веселье.

2

На солнечной стороне капало со стрех. Из-под снега выглянуло черное пятно — то место, где Негарэ обсмолил свинью перед рождеством. Зима еще в разгаре, но погода уже весенняя.

Обе дочки Негарэ стояли в легких платьицах, с голыми ногами, на курящейся паром завалинке. Никогда не казались они мне такими красивыми. Вика словно была сама весна, глаза улыбались солнцу, как васильки в поле, руки нежно скрещены на груди, колени обнажены. Вспомнились слова деда: «Бабьи ноги повергают мужиков в грех. Один грек даже продал все корабли…»

Я вскарабкался на вершину старой сучковатой акации, росшей у ворот Негарэ. Митря и бадя Василе Суфлецелу находились несколько ниже меня, а дед Петраке, Иосуб Вырлан и Георге Негарэ возились внизу, у ствола. Все вместе мы пытались взгромоздить на старую акацию ствол молодого ясеня с проволокой на верхушке: сооружали антенну для первого в Кукоаре радиоприемника.

Не стоит много говорить о зависти людской и кривотолках. Скажу только, что из-за этого радио попадья выгнала дочек Негарэ из церкви перед проповедью.

— Вы что наряжаетесь, как барышни? Здесь храм божий! Мать ваша ездит по монастырям, а прелюбодействует с батраком! Подумаешь, купили радио теперь можно и платья выше колен носить?..

Долго я не мог успокоить дочек Негарэ в то воскресенье. Так рыдали, что платьица дрожали на них, и оттого, что рыдали, становились еще красивей. У чужого и то кольнуло бы сердце, а у меня?..

Задиристая попадья и меня поддела. Взглянула презрительно на мои ботинки, начищенные сажей с казанка, ткнула пальцем при людях:

— Такая лаковая пара сожрала кукурузу из амбара!

Это был намек: весной мы иногда прикупали кукурузу…

Теперь я стоял на самой верхушке акации и думал: не лучше было Георге Негарэ купить еще делянку земли, чем дразнить этой проволокой всех сельских завистников?

Приладив шест к акации, мы спустились — спрыснуть покупку. Отец нашего лысого приятеля, Иосуб Вырлан, то и дело хлопал себя ладонями по коленям:

— Как же ты решился отдать за крашеную коробку целую делянку?

Не укладывалось это у него в голове. Вырлан был один из самых каверзных мужиков в Кукоаре, но до такого и он бы не додумался. Иные считали его воплощением зла. Когда дедушка говорил, что человек — и бог, и дьявол на земле, я неизменно вспоминал Иосуба Вырлана. Сегодня же он искренне, от всей души удивлялся, что с ним редко случалось, и, как всегда, в такие минуты хлопал себя по коленям, шевелил ушами и двигал кожей головы.

Хозяин он был рачительный: и земля своя, и сад. Вероятно, его бы уважали в селе, если бы не пакостный характер. Все отлично знали, что, если над кем-то подшутили в Кукоаре, это дело рук Вырлана. Останется осенью где-нибудь на винограднике без присмотра бочка вина, Вырлан непременно разыщет ее и дольет ведро керосина. Пройдет мимо его двора какой-нибудь чужой, совсем незнакомый человек, Вырлан зацепит его из-за забора и будет переругиваться, потом незаметно спустит цепных шавок — уж такой мужик, как Вырлан, не держал добродушных лаек!

Даже сельскому батюшке пришлось пострадать от Вырлана.

Иосуб остановил его у перелаза и стал что-то говорить, а потом длинной хворостиной разворошил хорошенько осиное гнездо в заборе, и осы вскоре запутались в поповской бороде… Еле поп спасся.

— Вот это да! Три пары волов за крашеную коробку! Но, как говорится, мы деньгами владеем, а не они нами. Купил — и на здоровье!

Сказав эти слова, Вырлан шевельнул ушами. Что-то он был сегодня не в меру искренним.

Вино разгорячило беседу. Все пили за Негарэ и за эту необычную штуковину с человеческим голосом.

Дед Петраке искоса поглядывал на Иосуба и спрашивал:

— А был у вас сын Ион?

— Умер, дед Петраке. Шестерня на мельнице захватила его рукав, втянула… Да простит его бог.

— Ладно. А был у вас сын Василе?

— Тоже мертв, Петраке. Женился в Цибирике, но и его поглотила земля, — сказал Иосуб.

— И то верно! — ободрил дед Петраке. — А Трифан?

— И Трифан мертв. Парнем умер… Красивые похороны были. — Уши Вырлана не двигались. Теперь он врал, но не краснел.

— Ладно, — повторил дед Петраке.

— А что ладного, Козел?! — накинулся на старика Иосуб.

Но дед Петраке не объяснил, что тут ладного. А нам с Митрей и не надо было объяснений. Верно сказано: яблоки падают недалеко от яблони. А дураков не сеют, и так их немало. Легко представить, что происходит, когда их сеют и холят… получается такой, как Вырлан! Кто, как не сынки Вырлана, бросали старику Петраке в трубу всякую падаль, оскверняли его бедную и святую мамалыгу!

К концу гулянки дед Петраке чуть не подрался с Вырланом. Еще когда работали возле деревьев, Иосуб незаметно воткнул в шапку старика колючку с акации. Стал старик прощаться, и достаточно было Иосубу слегка погладить его по шапке, как старик подскочил, словно ягненок на заклании. Но не так он был кроток и безответен: стал хватать Иосуба за горло. Их с трудом разняли. А не то несдобровать бы Вырлану!

К ночи поднялся ветер. Застыла вода, стекавшая по веткам и стволам деревьев. Деревья жалобно скрипели в зимних дымных сумерках. Полдневной оттепели и в помине не осталось. Мела колючая поземка, вдоль заборов росли сугробы. Нигде не видел я Викиного условного знака: прислоненного к плетню кукурузного стебля. И на другой день его не нашел. Снег замел кукурузные стебли. Вика забыла клятву. Высоко надо мной пели телеграфные провода. Ветер завывал, ударяясь о холодную медь антенны.

Митря тоже не заходил. Скрепя сердце решился я сам пойти к Негарэ.

В доме у них дед Петраке разводил огонь. По его печальному взгляду я сразу догадался — что-то случилось. Ведь он самый наивный и открытый человек и во всем доме Негарэ, и во всей Кукоаре!

Тетушка Ирина и дочки, заплаканные, втроем сидели на печи. Митря чистил свеклу, собираясь положить в чугунок, кипевший на плите. Посмотрел на меня серьезно, что редко с ним случалось. Потом сказал без околичностей:

— Арестовали ночью. Перевернули весь дом вверх дном. У нас, у деда Петраке. Хотя ничего не нашли, но все-таки арестовали.

Я рассеянно думал: зачем ему понадобилось радио? Стоило ли дразнить гусей!

Домой я вернулся мрачный, не мог найти себе места.

Услышав весть об аресте, отец совсем не удивился.

— Ложись спать, — сказал он. — Завтра надо рано вставать. Бабушка захворала. У матери забот по горло… Надо съездить на мельницу смолоть немного пшеницы… Не ровен час, кто знает…

Да, подумал я, у каждого свои радости, свое лихо.

3

В нашей семье, как, наверно, и во всех других, бабушка была второй матерью. Мать целыми днями пропадала в поле. Бабушка же стирала нам, кормила. Мать больше любила беспомощных, крохотных младенцев; подрастая, мы переходили под бабушкино крыло. Нам это нравилось, и вот почему: мать с отцом заготавливали на зиму пшеницу, кукурузу, подсолнух, фасоль, картошку, а у бабушки на чердаке про запас всегда был виноград, разложенный на ореховых листьях, чтобы сохранился на зиму; сладкий чернослив, орехи, яблоки в ящике с песком, айва в горке пшеницы: дед тоже зарабатывал немного зерна своим ремеслом решетника. В бочонке стояли бобы, зимой мы их жарили на плите. На чердаке можно было найти паклю, из которой мы плели кнуты, делали пыжи для бузинных ружей и много еще другого всякой всячины!

Когда дед Тоадер уходил куда-нибудь, я снимал с чердака его лук, изо всех сил натягивал и стрелял в цель. С тех пор как шеф поста отобрал у старика ружье, он смастерил вязовый лук, с десяток стрел и, вооруженный им, охранял виноградник возле церкви. Прямо как во времена турок.

Теперь бабушка слегла, и мать взяла ее к нам в дом. Дед не захотел переселиться.

— Ишь надумали, коровьи образины! Оставить свой дом и прийти к ним бобом-залеткой! — сердито сказал он маме, подпрыгивая на одной ноге.

Отец в такие разговоры не вмешивался. Мы с ним снимали пшеницу с чердака, укладывали мешки. Отец решил взять на мельницу и немного дедушкиного зерна, и мы зашли к старику. Он пригласил нас в дом на несколько слов с глазу на глаз.

— Вот что, беш-майор… Я позвал тебя, Костаке, чтобы сказать свою волю: виноградник, что возле мельницы и церкви, оставляю Тодерикэ. Так мы порешили со старухой, — сообщил дедушка, сильно взял меня за ухо и усадил за трехногий столик. — А делянку в долине — Никэ. Так и знайте. Я ж с того света не приду к вам с поучениями. Ну, чего ждете, калачей? Садитесь за стол!

На круглом столике лежало два поломанных калача и высился кувшин вина, перекипяченного с сахаром. Недавно дед просеивал пшеницу у попа, за что и удостоился нескольких черствых калачей. Все-таки они были очень вкусные. Мы макали ломти в горячее вино, и они набухали, словно губки. Когда бабушка заболевала, кипяченое вино и сухари были единственной пищей старика. Хоть жги его свечой, в чужом доме есть не станет, разве что изредка зайдет одолжить хлеба, нарежет ломтями, высушит, пока не зарумянится на плите. Но теперь, получив поповские калачи, даже хлеба у нас не берет.

Придет проведать старуху и почти каждый раз ужас как сердится на нее за ее сны — тут же убегает, семеня и прихрамывая, потом целый день чистит снег, чтобы остыть. Скучно ему не было. Дед Андрей заходил в гости чуть не каждый день, иногда и я приходил к нему ночевать. Правда, какой уж это был сон. Только засну, тут же просыпаюсь от скрипа лавки и стариковского бормотанья и не могу понять, то ли он наяву сам с собой говорит, то ли спросонья. Проклинал дед свои старые кости, просил у бога смерти. Потом вздыхал все тише и тише и наконец засыпал, поскрипывая стариковскими, с оскоминой от терпкого вина зубами. Зато храпел он так, что, казалось, рядом кипит кастрюля с голубцами…

Просыпался дед ни свет ни заря. Приносил кувшин вина и переливал в горшок, разжигал плиту несколькими ветками калины, отсчитывал кусочки сахара, бросал их в вино. И не отходил ни на шаг, караулил, чтобы не убежало. У него вино всегда хорошее, не разбавленное «святой водицей», то и дело воспламенялась от огня красная пена, и надо было зорко наблюдать.

В тот день, когда мы отправлялись на мельницу, старик был жутко зол. Надо же было такому случиться: у него, знатного охотника, во дворе зайцы за ночь обгрызли кору на яблонях. Прямо издевательство!

Что с того, что деревца молодые? Кому-нибудь да доведется отведать их плоды. Глядишь, помянут добрым словом старика, когда деревья станут гнуться от яблок.

Пришел дед Андрей с увязавшейся за ним лохматой собакой. Старик все еще бранил белый свет, шефа поста и законы, которые велят отбирать ружья у мужиков.

— Ха, а зайцы будут меня заживо обгладывать! Я, охотник, сиди сложа руки, беш-майор. Тьфу! Коровья образина!

Быть может вспоминая молодые годы, кричал бабушке:

— Эй, Домника! Поставь казанок и приготовь кукурузную крупу… Если увидишь, что возвращаюсь без зайца, бросай ее в казанок.

Как знать, произносил он в молодости эти слова или просто Кукоара их приписывает ему.

Во всяком случае, у сельчан появился новый повод подшучивать над дедом Тоадером. Горе-охотник! Зайцы шастают под носом…

— Слушай, Костаке, ты все равно едешь на мельницу, узнай, может, у кого удастся купить хоть завалящее ружьишко. Так и скажи, завалящее. Если нет, потолкуй, беш-майор, с немцем: вдруг возьмется смастерить. У него башка работает, одно слово: немец! Передай ему: отблагодарю… Сволочь!..

Дедушка умел изъясняться и по секрету, хотя голос у него был, как иерихонская труба. С таким голосом сзывать бы мужиков в примарию, объявлять сходы. Правда, шепот ему тоже удавался.

В такие минуты дед Андрей так и лез в душу. Без конца прикладывал ладонь к уху:

— Ась? Ты что-то сказал?

— Сказал, коровья образина. Были когда-то и мы рысаками…

— Ась?

— Глухая тетеря, говорю. Вино стынет в кувшине, не слышишь?

— Слышу. Что ж, не дадим ему остыть…

— А ты, Костаке, обрати внимание. Слышишь, как в облаках погромыхивает?

Отец насторожился. Действительно, где-то в небесных высях, неприютных и стеклянно-холодных, прокатывался сдавленно-отдаленный гул. Словно подводы, нагруженные льдинами, никак не могли спуститься…

— Заяц зря не станет наведываться в сад. Зверь — он чувствует… Человек черта с два, а у него, у зайца, чутье. Ты, Костаке, поезжай лесом. Лес бережет человека. И не раздумывай: зимой окольный путь — самый близкий, беш-майор!

Мы послушались старика, двинули лесом. Долиной не пробились бы ни за что: сугробы тянулись один за другим, перекрывая дорогу.

В лесу и ветер нас не хлестал. Лишь завывал в верхушках деревьев, и время от времени срывался снег, сбитый его крылом.

В памяти моей запечатлелась поездка с Лейбой. Но никогда не забуду и дорогу с мельницы. Выехали в долину — и день смешался с ночью. Ветер спустился с неба на землю такой сильный, такой пронизывающий, что мы ослепли, задыхались, словно попали в ад. Кони ржали и не хотели идти, норовя стать крупом к ветру.

Тогда-то я понял, что такое зимняя дорога и настоящий отец. Я заплакал, и отец так выругался, что я даже удивился, откуда он знает столько святых. Впрочем, не зря он учился на дьякона… Но много времени на брань терять не стал, вытащил из саней охапку подсолнечных стеблей и с ловкостью старого курильщика разжег костер. Близ его призрачного тепла мы с отцом дрожали, как и наши кони: стужа выходила из нас.

Небольшой кусок низовой дороги отделял нас от мельницы. И вдруг во мгле жуткими огоньками сверкнули две пары волчьих глаз.

— Как раз на нашем пути.

— Теперь они не злые, не то что в пору свадеб. А сегодняшняя метель им тоже не по душе. Ветер спугнул их из камышей. В лесу им теперь не спрятаться — люди приезжают за дровами. А в камышах спокойно. Вот только пурга их порой оттуда выгоняет.

Отец говорил спокойно и грел над пламенем костра то один сапог, то другой.

— Ну, прыгай в сани! Спрячься среди мешков! Мука горячая, будешь как на печи.

Мы ехали к лесу.

Дома дед ждал нас с нетерпением. Увидев, что отец распорол голенище не мог вытащить отмороженную ногу, даже не стал спрашивать о ружье.

4

— О, горе мне! Катинка, где мои ключи?

Мы все захохотали. Бабушка поправлялась. Никэ сбегал и принес ей из дому ключи. Старуха спрятала их в одном из своих бездонных карманов. Бывало, сколько раз ни придет к нам дед и увидит бабушка, как он вытирает усы тыльной стороной ладони, — так все вздыхает, рвется домой. Мать ее не отпускала. Заставляла Никэ топить плиту, чтобы быстрей выгнать из старухи простуду. А Никэ только этого и ждал. Новые обязанности избавляли его от надоевшего занятия. Лучше целыми днями топить печку, чем поить коней и овец. Теперь Никэ пек картошку, высыпал кукурузные зерна на плиту и жарил кукоши[10], калил семечки, бобы. А вечером, у гумна, точно кот, подкарауливал и ловил в силок воробья, сам разделывал и жарил на угольях, в плите. Словом, день-деньской Никэ занимался делом, и уж что-что, а на скуку ему не приходилось жаловаться. Да и бабушка вечно рассказывала ему какие-то сны, предания. Держала в голове она уйму сказок и притч, потому что была неграмотная. И так ведь, заметил я, многие люди. Не зная грамоты, они руководствуются, как наукой, поучительными воспоминаниями, житейскими происшествиями, даже погодой. Вот и бабушка посмотрит, бывало, в окно, увидит, как стонет и беснуется поземка, и расскажет Никэ случай про новенький, с иголочки, шерстяной бурнус, насмехавшийся над драным кожухом.

— Здравствуй, рваная шуба!

— Здравствуй, глупый бурнус!

В другой раз старушка рассказывала, как баба Докия трясет двенадцать своих тулупов.

Дед с нетерпением ждал, когда бабушка вернется домой. Дело в том, что с нашей лежанки она отлично видела двери погреба, и старику вовсе не хотелось попадаться с поличным. Хотя ключи покоились в поповском кармане бабушки, двери погреба то и дело распахивались. Надо же погреть у бочки старые кости…

Дед Андрей наставлял нашего деда:

— Эй, Тоадер, слышишь?

— Слышу, коровья образина. Не глухой, тебе не чета!

— Слушай, разлей тарелку вина возле бочки, ступай к своей Еве и скажи, что протекает. Я так и делал, пока моя Ева жила.

У деда Андрея все женщины звались Евами. Гордость, однако, не позволяла деду Тоадеру размениваться на мелкие подлоги.

— Э, Андрей, как ты был дураком, так и остался. А я покамест ни у кого не под пятой — ни у бабы, ни у затя. Чем разливать вино, лучше его выпить, беш-майор!

И, разозлившись, брал стрелы, лук, деда Андрея — и на охоту. Вместе бродили по зимним виноградникам, устраивали на исходе дня засаду где-нибудь у межи. Первым делом горячее вино, сало с чесноком. Потом слезы: в старости жалко и зайцев… А может, просто слепил снег? И начиналась охота… за воспоминаниями!

— А помнишь, Тоадер, когда зайцы уже не умещались в санях? И ты еще рассердился… Я тогда подстрелил в садах, возле околицы, косого — с теленка!

— А скажи, Андрей, где отсиживается заяц в такую пору, как сейчас?

— В такую пору он жмется поближе к селу.

— Почему?

— Боится лис.

— А с какой стороны прячется?

— Конечно, с солнечной.

— Все-таки и ты охотник, беш-майор. Хотя и старый дурак!

— А помнишь, как мы учились стрелять в цель? Убивали ворон на ветряных мельницах.

— Поныне не пойму тайны птичьих троп. Видит же ворона, что ее убьют, а не сворачивает… Летят и летят караваны… День, второй, третий. Журавли, дикие гуси, это я еще понимаю, но ворона? Утром — за пищей и вечером в гнездо — точно по той же дороге… Да-а… Говорят, пошел в армию быком, вернулся коровой. Так и мы, дураками были, дураками и в землю ляжем… Хе-хе!..

Дед Андрей быстро хмелел даже от кипяченого вина с сахаром. У него розовели скулы, мочки ушей. Начинал петь. Слова мудрено было разобрать, лишь в припеве отчетливо слышалось:

Эге-ге! Как поехал в гости он в Гирова…

Жители Гирова нынешней зимой убили второго шефа поста, и дед Андрей на свой лад воспевал их.

Я, унаследовавший имя деда и добрую долю его хозяйства, обычно знал, где он охотился. Наскоро вычищал навоз из конюшни, стелил коням свежую солому, подбрасывал корма овцам и, если не было иных занятий, извлекал из-под стрехи жердь с большой гайкой на конце и шел охотиться… за небылицами. Правда, иногда и от меня был кое-какой толк. Однажды я своей жердью с гайкой убил зайца. Дедушка крестился, и друг его Андрей восхищался, до чего я меткий. Но, признаться, охотничьи истории мне приедались. Уж очень они напоминали одна другую. К тому же я вырос уже, чтобы сказки слушать. У меня пробивались усики, и я их тайно сбривал отцовской бритвой. А когда по субботам приходилось менять белье, я забирался на чердак даже в самый лютый холод. Теперь же на дворе стало теплеть и дни пошли в рост.

— Опять куда-то собрался? — спрашивал отец.

— Загляну к Митре.

— К Митре?

— Да.

— Соскучился!

Днем я не заходил к Вике. Будь я девушкой, ходил бы к ней с веретеном. А так нет повода. Что днем искать парню у девушки? Помогать ей расчесывать пряжу? Для этого вдоволь времени на посиделках. Там я никогда не давал веретену раскрутиться до отказа в моей руке. Это примета разлуки. А разлука мне ни к чему.

Незаметно дни увеличились на целый час. По подсчету деда, на страстной неделе, в феврале, конь должен напиться из собственного копыта. И поскольку это было неизбежно, день увеличился еще на час, снег тоньшал, съедаемый солнцем и землей. Зазеленели макушки холмиков, и Иосуб Вырлан позвал как-то бадю Василе Суфлецелу и указал вдаль:

— Видишь, Василе?

— Что, бадя?

— Посмотри подальше, на поля.

— Холмы зеленеют…

— И тропки зазеленели, и дураки в цене поднялись, — усмехнулся Иосуб, шутливо ударив его по затылку.

Бадя Василе почесал затылок, обдумывая, как бы расплатиться с Иосубом…

Зеленые пастбища холмов уже не звали Василе. Ирина Негарэ, дождавшись, когда овцы окотятся, продавала их по одной, чтобы вызволить мужа из тюрьмы. Но даже если бы стадо осталось в целости, бадя Василе все равно бы уже не пастушествовал. Он ухитрился получить у Негарэ свою долю земли, накопил после свадьбы деньжат и обзавелся лошадьми, буренкой. Словом, сколотил хозяйство.

Аника, женушка его из Чулука, оказалась толковой хозяйкой и держала бадю Василе в узде. Теперь он уже не бродил по полям и лесам с капканами на зайцев, как раньше. Присматривал за хозяйством.

Но никто не чувствует так остро приближения весны, как пастухи! Достаточно было баде Василе выйти из дома и пройти к нам напрямик, через плетень, и он до самого вечера ходил, ошалев от запаха набухающих вишневых почек. Раз десять на день выходил он из дома и, раздувая ноздри, вдыхал парок пробудившейся земли. Каждое утро сердце его надрывалось от серебряного звона бубенцов, блеяния осиротевших ягнят и овец. Потом целый день жалобно стонали овцы, оставшиеся без ягнят. Ноги их были залиты молоком из набухшего вымени… А тут еще чертяка Иосуб показал на зеленые холмы! Бадя Василе так расстроился, что, вернись сейчас Негарэ и спроси: «Что дать тебе, Василикэ, хлеба или калача?», он, не колеблясь и не советуясь с Аникой, мигом ответил бы: «Можно калач, он тоже лицо Христово!» — и погнал бы поредевшее стадо на пастбище.

Но Георге Негарэ маялся в эту пору где-то у жандармов, а бадя Василе томился. Вот вешнее солнце погнало по улицам ручьи. Вишни угрелись, наполняя село тревожным и свежим запахом. Бадя Василе попросту не мог найти себе места — и наконец нашел. Но не на зеленых холмах, а в погребе Вырлана: широко он раскрыл двери, чтобы впустить и туда весну. Каждый день спускался Василе в полутьму погреба — иначе не мог. Так овцы, коровы весной не обходятся без кровопускания…

Но не одного бадю Василе весна выбила из колеи. Я нетерпеливо ждал воскресных дней, отсчитывая их по пальцам.

Некоторое время Вика придерживалась материнского совета и не выходила со двора. Но весна расшевелила и ее. Кровь кипела в жилах, как осенью вино в бочках. Просохла лужайка возле церкви, и мы каждое воскресенье играли в лапту, в ловитки, в ручейки. Я нарочно бегал так, чтобы Вика побыстрее меня поймала. Потом, держа ее за руку, проходил с ней под поднятыми руками других пар. Я чувствовал, как бьется ее сердце, вдыхал вешнее благоухание лопающихся почек, свежих трав, смешанное с дыханием девушки, — и голова моя шла кругом.

Должен сознаться, не так уж дурно жилось мне и в будние дни без Вики. Митря верно заметил, что если глупая лошадь должна напиться из собственного следа, почему бы и нам не напиться… по примеру бади Василе. И не воды, а вина. На Митрю надеяться можно — у него подход к Вырлану особый.

Однажды Митря взял кукурузного зерна, позвал меня в помощники, и мы пошли с ним молоть крупу для цыплят. Я забыл сказать, что тетушка Ирина, как любая толковая хозяйка, по весне выносила во двор пушистых желтых цыплят в сите, с таким расчетом, чтобы к первой прополке из них можно было варить замэ[11]. В другой раз Митря взял пшеницу, и мы пошли делать крупу для голубцов. Потом мы ходили к Вырлану очищать в ступке пшеницу для кутьи. Иногда, наоборот, Митря помогал мне возиться с пшеницей и кукурузой. Пока эти хитрости нам удавались, но не зря сказано, что хитрость не всегда умна. Хоть Вырлан и был самым большим пройдохой в селе, проницательностью он не отличался.

Мы с Митрей прокручивали в ручной мельнице горстку пшеницы или кукурузы и прислушивались, о чем толкуют в погребе. Слышимость была превосходной: возле ручной мельницы была отдушина из погреба. По очереди то я, то Митря — приникали мы к отдушине.

— Да, бадя Иосуб, — говорил бадя Василе, — так она и сказала: мне нравится парень Вырлана. Он у родителей один, хозяйского роду и на скрипке здорово играет.

— Так и сказала, Василикэ?

— Чтоб мне окосеть. Спроси сына.

— Верно? Ты хорошо расслышал? Голова у тебя вроде не набита ватой…

— Слышал, в ночь под святого Андрея.

— Добро… Ну, если так, твое здоровье, Василикэ.

Некоторое время молчали. Кружка переходила из рук в руки. Потом снова раздавался голос Иосуба.

— Один у меня сын, Василикэ, и если ты верно все говоришь, не грех выпить стакан доброго вина. Будь здоров! А если подвернется повод, замолви и ты словечко.

— Договорились. Пусть кончится пост. Доставлю вам ее во двор, как на ладони.

— Дай-ка кружку, что побольше… Мне бы, Василикэ, женить парня, сам бы после этого женился.

— И в этой бочке вино славное, — похваливал Василе.

— Для свадьбы берегу, так и передай куме, Василикэ. Никому не продам, хоть озолоти… Дьякон набивался в покупатели. Нет. Мое слово свято. Лейба хотел. Нет. У меня откуда слово, оттуда и душа.

Почти после каждой кружки бадя Василе выскакивал из погреба — узнать, не кличет ли его жена, не ищет ли. Вся эта игра в прятки кончилась, когда Аника вошла однажды в погреб, выволокла оттуда Василе, а заодно увела и нас со двора Вырлана. Для виду мы противились. А Иосуб Вырлан утешал нас маслеными речами:

— Не к чужим зашел, Митришор… От стакана вина и доброго слова Вырланы не оскудеют! — Он обнимал Митрю и чуть не на руках носил. Подкатывался к нему и так и эдак. А вино текло рекой. Бедной Веронике Негарэ, наверно, икалось почти каждый день.

— Что нового, Василикэ?

— Две помехи у нас на пути! — философски отвечал Василе, когда пост приближался к концу. — Тетушка Ирина — благочестивая женщина, не может устроить свадьбу, покуда муж не вернется.

— Но ведь говорили, что свадьба будет сразу после пасхи… Как же это получается, Василикэ? И Георге должны были выпустить со дня на день.

— Должны… Но вы же знаете адвокатов… Как учуют, что деньги не все еще иссякли, затягивают дело… Пока не выдоят до последнего гроша. Теперь у моего хозяина новый адвокат. Заявил тетушке Ирине: «Не возьму ни одной леи, пока не чокнетесь со своим мужем крашенками!»

— Ну, а вторая помеха?

— Тетушка Ирина говорит: «Пока старшая не выйдет замуж, не отдам и младшую».

Хитер бадя Василе! Соврал и глазом не моргнул. Все получилось довольно складно, и Митря покорно поддакивал, кивал, как мерин, гоняющий мух. Хоть и еле сдерживал хохот. Вырлан, должно быть, учуял какой-то подвох. Или, может, вино уже кончалось, а от нас спасу не было. В один прекрасный день он сам устроил «шутку»: протопил в доме сливовыми дровами, да еще «нечаянно» закрыл заслонку. Мы тогда так угорели, что целую неделю тошнило. И мы еще раз подивились на Анику, жену бади Василе. Ну и головка! Не только ни разу не захмелела в эту весну, даже угар ее не взял. А ведь вдобавок была беременна. Вот это женщина!..

Мост пятый

1

Год обещал быть добрым. Еще долго до дня святого Георгия, а из подтянувшейся озими вороны не увидишь. И остальные всходы дружно пошли в рост. Морщинистые лица мужиков поразгладились. Дед Тоадер ходил осанистый, словно вступил в жениховский возраст. Не четырехлистники фасоли, не кусты картофеля, вымахавшие, что твоя мята, даже не виноградник, хорошо подвязанный и сулящий обилие гроздьев, — не это все так радовало его. Нет, другое: родники. Годами струилась вода, углублялось ложе источников. А нынешней весной дедушка нашел ростки индюшачьего носа чуть не во всех закоулках села. Повсюду буйно пробивалась сочная трава. Значит, так и есть: родниковые воды, сполна напоив землю, возвращались к своей сердцевине — сплетению водоносных жил. Земля походила на бочку с молодым вином: чуть пробуравишь — так и хлынет. А нужда в колодцах была немалая на окраине непобеленные дома, обмазанные смесью глины с половой, стояли со слепыми окнами каса маре, заложенными досками и соломой.

— Эй, Костаке, эй, Тодерикэ! Идите-ка сюда, беш-майоры!..

Отец не слишком торопился, дед мог его прихватить с собой — копать колодцы. У меня были свои причины не спешить на зов: дедушка с тех пор, как распогодилось, без конца спаивает меня вином с полынью, чтобы вызвать аппетит и избавить от весенних немочей и недомоганий.

— Эй, не слышите, что ли?! Вы там что, ступицы смазываете?.. Или мне показалось?..

Деваться некуда — надо идти. Дед как раз заканчивал перебирать гирлянды чеснока в кладовке и пошел бы нас искать.

— Не затем я вас звал, чтобы поставить к плугу, — ощетинился старик. — Вот, коровья образина… Думаю, вино хорошо настоялось. Никакое зелье не сравнится с весенней полынью! Я полынь приношу эге-ге откуда!.. И Макар туда телят не гонял. Не стану же совать в бутыль ту, которую собаки поливали. Вот потому и ни одна хворь меня не берет. Да, так и знайте. Полынное прочь гонит слабость и недомогание. И лихорадку и глистов никакая мразь не прилипнет к нутру.

При этих словах дед благочестиво извлекал из-за чесночных гирлянд глиняный бурлуй и прикладывался. До хороших дожили мы дней, ничего не скажешь: будто в полынном царстве обитаем — пьем полынь, полынь едим, на полыни ночью спим!.. А что мне делать? Так наглотался этого винища, что горек стал мне белый свет и даже небо над головой. А попробуй деда ослушаться! Прознает все село — при его-то голосочке. И, как нарочно, из года в год виноградники родили все лучше. Цены на вино почти равнялись стоимости акциза — разрешения на его продажу. В селе поговаривали:

— Чем отдавать задарма, лучше себе на корма. Сам обрабатывал, сам и пить стану.

Правда, и до закона об акцизах дедушка не продал скупщикам ни стакана вина. Живую копейку ему давало ремесло решетника. Но не только в этом загвоздка. Дед вечно опасался, что купленное вино, может статься, бабы давили ногами… Даже Лейба, дедов приятель, посмеивался:

— А ведь ты, Тоадер… хе-хе… кошерней меня.

После кружки полынного вина у меня начинало ныть под ложечкой, казалось, и гвозди мог бы есть. Однако лекарство есть лекарство некоторое время после него нельзя ничего брать в рот. А мне уже казалось, что живот вот-вот прилипнет к спине, в жилах играли искры — как говорил дед, кровь прибавлялась, в конце концов я срывался с дедовой завалинки и, точно одержимый, летел за краюшкой сухого хлеба. Теперь отец не называл меня заморышем или щепкой, не корил за разборчивость в еде. Какая там разборчивость? Подавай мне свежий каравай!

И корм, как говорится, был в коня. Раньше я, бывало, борону волоком волочил к телеге, а теперь на вытянутых руках поднимал над головой сам, нес и укладывал в телегу.

На завалинке рычит пес. Смотрю на ворота: к нам идет дед Петраке, размашисто шагает в своих выложенных соломой, обмотанных проволокой штиблетах. Собака, может, и не стала бы рычать — знает дедова брата. Но с некоторых пор старик Петраке носит палку, сучковатую и тяжелую, как палица.

— А-а, воскресла божья коровка! Сползла с юбки Иринуки Негарэ? Что, явился поглазеть, как я поживаю? Чего торчишь, как столб? Места на завалинке мало, что ли? Ну ладно, молодчина, что наведался. На, держи кружку полынного вина… И чтоб ноги твоей не было в моем дворе, если сунешься еще хоть раз целовать мне руку. Кто я тебе — поп или дьякон?

Соседи, конечно, услышали, что к деду пришел брат Петраке. Хоть слова гостя и не долетали до их ушей, но зато дедушка кричал достаточно громко.

Дед Петраке не был говоруном. Когда бы ни наведался к нам — вечером, с утра, в полдень, — одно только говорил:

— Доброго времени!

Поставив в угол сучковатую тяжелую палку, подходил, если это случалось в дедовом доме, целовал руку бабушке, а потом волей-неволей брал и дедову. Даже брань не спасала от этого обряда. Петраке был молчалив и медлителен, но упрям и постоянен в почтении к старшему брату. Дед со злости подпрыгивал на одной ноге, потом выскакивал во двор прохладиться и почти всегда возвращался с бадейкой, в которую успевал нацедить вино, тут и бабка ничего не говорила: ведь Петраке и ей руку лобызал.

Теперь дед Петраке выпил всю кружку полынного вина и молчал. Приутих и дедушка настороженно. Сощуренные глаза светились щелками, острыми как бритва.

Так я их оставил на завалинке. И так же застал вечером, когда вернулся с отцом с боронования кукурузы.

— Ну, скажи хоть ты что-нибудь, Костаке! Пришел с покаянием, просит отпущения грехов. Будто на войну собрался, где шрапнели землю пашут! Спрашиваю, что случилось… Ха… Не хочет говорить. Вот! Коровья образина!.. Пусть я не буду Тоадер Лефтер, если я его не разгадал. Дуралей, хочешь попасть на каторгу? В соляные копи? Лишь бы выгородить Негарэ… Суешь голову в петлю?! Только бы увидеть Иринуцу веселой да игривой. И чтобы бедрами вихляла!

Дед Петраке оперся подбородком на сучковатую палку и непроницаемо молчал, словно его и не было тут.

— И ты его, Костаке, спроси: есть у него в сусеке зерно, все у него шарики на месте? Не забывай: ты хоть и мой брат, но потакать я тебе не стану. Ты в жизни своей мухи не убил, а тут стать лжесвидетелем… Нет, я тебя по шерстке не поглажу. Пусть ты мне брат… И если Ирина не перестанет наседать на тебя, скажи ей, что будет иметь дело со мной. Живо окроплю керосином и подпалю. Пусть в другой раз знает! Вот! Вот!

Легче легкого было завести деда и ох как трудно остановить!

— Дурак, хоть святой водой его окропи… Таким же и останется. Ну, скажи что-нибудь! А то сердце мое шипит, будто на сковороде!

— Доброго времени, бадица, — тяжко и неуклюже выпрямляясь, встал дед Петраке и пошел своей дорогой, широко расставляя ноги, шлепая штиблетами. Чем-то он походил на старого слона, которого мы однажды видели в оргеевском «иллюзионе».

Прошел мимо нас. Попрощался с моей матерью, отцом. Мне и Никэ дал с десяток орехов — сколько поместилось в его широкой, как черпак ладони. Орехи у деда Петраке ядреные, будто свинцом налитые, и холодные, как лед, хоть он их и вынул из-за пазухи. Как говорят, зипун новый, да со старыми дырами: ветер в одну залетает, в другую вылетает.

Все, что делал дед Петраке, было непостижимым. Село решило разгадать тайну, и слово было сказано:

— Петраке — дурень.

Так говорили о дедовом брате, и для чужих с тайной было покончено без особой мороки. Впрочем, петушиных мозгов хватило бы на то, чтобы разобраться в загадочной истории, если бы знать, что старик хоть в молодости питал надежду!

Четыре года кряду Ирина Негарэ ни весточки не получала от мужа. А между дедом Петраке и Ириной в молодости была большая любовь.

Сколько лет прошло, как вернулся Георге Негарэ из плена. Вырос у него парень-жених, девушки на выданье. Менялись в селе не только люди, но и сама земля. Однажды вьюжной зимой холм сполз в низину. Сады, виноградники, ощетинившиеся тычками, переместились вместе с почвой. И только дедов брат не менялся. Стоило ему прикорнуть, как уже вскакивал с криком «Ура!» рвался в атаку. Двадцать с лишним лет прошло, но дед Петраке так ни за что и не соглашался заночевать у чужих. Даже днем во время прополки у Георге Негарэ не спал. Боялся насмешек.

За двадцать лет село не удосужилось подобрать ему прозвище. И не потому, что скупилось. Кукоара, как и многие молдавские села, щедро наделяло людей своих меткими прозвищами, переходившими от отца к сыну. Деда, например, нарекли Решетником, бабушку — Зеленщицей, потому что по весне она носила в город петрушку, укроп, щавель, спаржу и прочую зелень для борща. Георге Негарэ почему-то прозвали Рогожиной, сельский батюшка и тот не остался без клички — отец Чеснок. Ее придумал мой отец, и из-за этой дерзости не довелось ему стать дьячком, его выгнали из семинарии за тихие успехи и громкое поведение!

И нас, «дьяковых детей», не пощадили — прилипло к нам прозвище, которое годами не мог отодрать от нас даже отец, обучавшийся в городе. Нас называли Кожухами. У матери была отличная память — она помнила весь дедушкин зодиак, календарь на две тысячи лет, всех святых, вплоть до Кирикэ-хромца, но и она не могла взять в толк, откуда взялся этот самый Кожух, который на нас нацепили.

И один, значит, дед Петраке жил без прозвища. На склоне лет его, правда, нарекли Петраке Козел, потому что у старика была редкая длинная бородка, скрученная веретеном.

Теперь старик приходил, как сказал дед, кинуть еще один камень в речку… да такой, что потом десять умных его не вытащат.

— Глядишь, ему поверят! И пойдет, дурень, в тюрьму вместо Негарэ. Да, поверят! Только те, кто причастен к убийству, всю жизнь пытаются замаливать грехи. Петраке не пошел в монастырь на покаяние… а ходит, как юродивый… Вот! Вот! Коровья образина! Ступайте, посмотрите, что он делает.

Дважды в день — вечером и утром — меня посылали посмотреть, что делает дед Петраке. Он ничего не делал, сидел прикорнув в тепле. Почти не выходил из дому старик. Дров хватало. А еды… По словам дедушки, он сосал лапу, как медведь, зачем ему еда? Когда мука кончалась, кормился ореховыми ядрышками. Осенью собирал много орехов, в своем же дворе — не меньше пяти-шести мешков.

Однажды пришел к нам бадя Василе, таинственно спросил деда:

— Святой Арвинте, неужто правду говорят?..

— А что говорят, Василе?

— Вроде дядюшку в доме…

— Что?

— Боже упаси. Говорят, дядюшку Петраке крысы заживо сожрали… захворал, не мог выйти. Защищаться не смог.

— Поделом ему! — взвился дед. Никак не мог найти клюшку, накинулся на братца моего Никэ — куда девал?

Потом, наткнувшись на меня взглядом, улыбнулся, как только умел:

— Тодерикэ! Гм… Пошли со мной. Пойдем, милый…

Смеркалось. Что делать? Надо идти. Но я был спокоен. Утром видел деда Петраке в добром здравии. Он был в добротной домотканой одежде, и я не удивился: раз в несколько лет одарял его Негарэ то толстыми шерстяными брюками, то какой-нибудь курткой со своего плеча…

Кто не знал двора Петраке, вряд ли бы отыскал вход, если хозяин не вышел бы во двор. Я же находил лазейку и с закрытыми глазами. Отодвигал шелестящий стебель терна, вот и перелаз, низенький, так что его мог бы перешагнуть и ребенок, и дед.

Попадешь в этот двор — и тебя уже никто не увидит, даже в ясный полдень. Хозяин по доброте душевной не рубил под корень никакое дерево, ни единого саженца. Проклюнулся орех, уроненный вороной, — пусть растет. Прорезалась шелковица, брошенная грачом, — пусть. Акации, что по краям ограды, разрослись и заполнили двор, будто лес. В сумерках там пели соловьи, ухали совы и филины. С ума сойдешь!

— Вот! Вот! Голову даю наотрез. Живой души не видно… Коровья образина… — кипел дедушка.

Я шел вперед, угадывая тропку среди кустарников и придерживая деда за руку, пытаясь разглядеть за деревьями хатенку, проклиная заглохшую тропу. Неожиданно мы натолкнулись на большой замок, висевший на двух хлипких кольцах. Хозяина не было, и плита была холодная, и лежанка тоже.

2

Весной мужик всегда что-то ищет. В лесу присматривает дышло, черенок для сапы, балку для погреба. На дороге подбирает лошадиную подкову, гайку тележного колеса. В поле — комок земли, охапку травы. Даже в своем дворе то ищет веточку дрока, чтобы вставить в грабли недостающий зуб, то роется на чердаке — авось найдется крюк для бороны. Всего не перечислишь!

Я в эту весну все время искал следы у ограды Георге Негарэ. Приходилось нелегко: весной крестьяне сгребают с дворов и задворков, из-под заборов весь хлам, переживший зиму, и поджигают его. Небо свидетель, сколько «меток» сгорело в кучах мусора во дворе Негарэ!

Бадя Василе почти месяц искал сапу. Раньше, когда был пастухом, как-то обходился без нее. А желание иметь ее было так неодолимо, что он все откладывал удовольствие искать.

Семейство Иосуба Вырлана без конца искало половину окорока. Окорок извлекли из дымохода на пасху, но потом у него отросли ноги — исчез. Подозрение пало на сына. Тот клялся, божился — не брал. Парню не верили. Его однажды застукали: спрятав яйцо во рту, шел в лавку за табаком.

И вот наконец дознались, что уже недели две, как пропал кот у Негарэ.

Кота нашли на чердаке, спал возле огрызков окорока. Ну и поднялся переполох! Не было в селе человека, которому бы Иосуб не пожаловался: сколько черного перца и корицы, сколько цикория и прочих пряностей ухлопал он на этот окорок!

Но тут все разговоры заглушил голос деда. Пропал Петраке. Не шуточное дело… Пошли всякие пересуды. Каждый день — иные догадки. Бабы, мужики вечером садились устало за стол, толковали.

— Слыхали? Поговаривают, Петраке Козел… принял постриг в Хырбовецком монастыре. Кибирь его недавно видел. В монашеском одеянии, с клобуком. Работал на монастырской мельнице…

— Мало ли что мелют… Вздор.

— А еще говорят, видели его в Оргееве.

— Другие — в Кишиневе!

— Жил, как нелюдь, и пропал не по-людски.

— Будь я не я, кума… кто в бегстве поспешен, тот и грешен.

— Что ж это выходит?

— Говорят, Фырнаке видел его в лесу…

— Знаете, у Козла несколько соток сада.

— Разве ему впервой прятаться в лесном шалаше?

— Сколько раз — обидится на село, убегает туда.

— Иринука Негарэ тоже хороша…

Лясы точить не трудно: чужую беду руками разведу. А у деда внутри все кипело. Петраке ему родной брат, не пятая вода на киселе.

— Вот… Вот! Винтовки забирать им ума хватает, коровья образина, а узнать, где Петраке, — кишка тонка… Не могут найти!

Потом ворвался к нам в дом встревоженный.

— Скорей все во двор! Счастье свое проспите! Смотрите! Бегут, как зайцы! Навострили лыжи…

— Кто? — спросила мать.

— Поп драпает.

Отец мой вышел во двор. Мы с Никэ тоже выскочили. Действительно, оборотистый люд уже свозил добро помещицы, а мы дрыхли без задних ног.

По нашему саду летали во все стороны бумажные голуби: залетали из-за ограды бади Натоле. Архивами жандармского поста теперь завладели его дети. Уже погасили огонь и ворошили палками в костре.

Отец быстро запряг лошадей. У ворот встретил бадю Натоле, возвращавшегося с трофеями.

— Поздновато, поздновато. Пожалуй, к шапочному разбору.

Баде Натоле хорошо смеяться. Жандармский шеф жил у него на квартире, он и узнал первый о его бегстве.

Я хлестнул лошадей. Время не ждало. Вдали на фоне синеющего неба легким пунктиром возникли самолеты. Потом разрослись, стали громадными птицами, пугающими росную тишину утра. Их рев и гул был неведомой музыкой, и притягивающей и страшной.

Бадя Василе с двумя глиняными ковшами солений остановился у выхода из помещичьего погреба и ждал, покуда скроются самолеты. Отец приблизился. Взял в рот соленый огурчик и сказал, думая о другом:

— И ты опоздал, Василе?

— Да, рябая удача наша…

— Поехали к стогам!

— Верно говоришь, бадя. Хоть для лошадей что-нибудь возьмем.

Госпожа Вера, помещица, сидела в обитом кожей и несколько обшарпанном фаэтоне, куря одну сигарету за другой. Она не отрывала глаз от самолетов.

Говорят, не сразу, нелегко решилась она удрать за Прут. Она была исконной россиянкой, очень красивой в молодости. Генеральская дочь, и замуж вышла за генерала. В наши края попала по случайности: генерал проиграл ее в карты. Взамен крупной суммы отдал ее и должен был получить именьице в Кукоаре. Вскоре бывшая генеральша родила двух детей: мальчика с заячьей губой и девочку, прекрасней зорьки ясной и благоуханней цветов. Подобно матери, дочь курила, и в деревне у нас ее не очень жаловали. Удачливый картежник не хотел сдержать слова. Он предпочитал платить генералу, лишь бы не отдавать имения. Рассказывали: генерал учинил самосуд. Выпустил в грудь обидчика полную пистолетную обойму, потом удрал из-под стражи. Помещица осталась одинокой.

Никого госпожа Вера так сильно не боялась, как первого мужа. Она полагала, что он удрал за Днестр и там ждал часа возмездия.

Можно было ее понять. С верхушки стога сена я смотрел на нее и мысленно говорил:

«Уматывай, уматывай, госпожа Вера! Дорожка скатертью. А то опустится самолет с вашим генералом, Павлом Сергеевичем, тогда не сносить нам головы. Мне с отцом — за то, что сено берем без спроса, вам — сами знаете за что, хе-хе!»

И диво дивное! Она будто услышала мои мысли, подалась вперед, легкая и черная, как ворона. Стрелой промчалась мимо — кони были добрые. И правильно сделала. Ибо не успели мы толком нагрузить сено, а уже тут как тут Георге Негарэ. Подскочил верхом. Палил из винтовки по окнам помещичьего дома, кричал людям, что надо его поджечь.

— Свобода! Наши идут!

Днем и ночью возвращались сельчане с лагерных сборов. Почти все в военной форме, с оружием. Дедушка от радости забыл, что картошка не окучена. Теперь он был как рыба в воде: в селе стало полным-полно винтовок.

— Эй, люди добрые! Несите винтовки в примарию… Эй, люди!

Но что за чертовщина!.. Опять старик остался без ружья. Бегал к деревенскому цыгану, чтобы тот ему пересверлил немецкую винтовку в охотничье ружьишко. Цыган тоже был в приподнятом настроении.

— Наши идут, дядя Тоадер!

— Идут, Давид!

У цыгана все имущество: наковальня, клещи, молот, мехи, жена. И красный петух размером с индюка. День-деньской сидел у него этот петух то на одном плече, то на другом, как на насесте. Коваль кормил его теплой мамалыжкой с ладони.

— Посмотри-ка эту штуку, беш-майор! Можешь просверлить?

— Давид все может, дядюшка Тоадер.

— Ну, молодчина, молодчина, дело говоришь.

— Семь жен у меня было… но ни одну из них так не любил, как этого петуха.

— Ну ладно, ты скажи: сегодня просверлишь, нет? Или только петухом и будешь заниматься все лето?

— За кого вы меня принимаете, Тоадер?

— Ты мне скажи: да или нет?

— Нет… Нечем сверлить, дядюшка.

— Прозвали тебя в селе простоквашей, простоквашей и останешься! взвился дедушка.

С петухом на плече Давид побежал к воротам:

— Вы со мной потише! Теперь все люди — товарищи…

По моей прикидке, старик доживал свой век. Брел по улице разговаривал сам с собой. Вспомнит что-нибудь досадное, остановится посреди дороги и давай прыгать на одной ноге. Потом, чертыхаясь и фыркая, возвращался домой — верхняя челюсть до неба, нижняя — до земли. Забывал, куда собрался пойти, и вспомнить никак не мог. В подобные минуты лучше не попадаться ему под руку!

Теперь дед возвращался от цыгана, клокоча от гнева. Бранил его, проклинал. В кои-то веки попалось в руки ружье — и своими руками отнести его в примарию!.. Дед страдал не на шутку. Целую неделю толок липовую головешку, смешивая угольную пыль с порохом из военных боеприпасов.

Я не ждал от него ласки в такие мгновенья. Знал: если рябой кот взлетает на чердак по лестнице тремя прыжками, — значит, надо бежать подальше с дедушкиных глаз. Никто не чуял его гнева раньше, чем кот.

Только деду Петраке некуда было укрыться. Он сидел на завалинке и ждал кары. Сидел с виновато опущенной головой, неведомо что писал на земле своей тяжелой сучковатой палицей. Дедушка увидел брата, когда тот входил в ворота, и даже дышать перестал.

Тихо приблизился, словно боясь спугнуть птицу, которую хотел поймать. А когда подошел — хоп, схватил обеими руками за уши и дергал до тех пор, покуда гнев не прошел. Ко всему привычные уши деда Петраке даже не покраснели. А сам он улыбался добродушно, словно сделал одолжение старшему брату, позволив потрепать себя.

Никэ, мой младший братишка, который получал трепку ото всех и потому пытался всегда найти справедливость, приблизился и сказал деду:

— Теперь нельзя драть!

— Подойди-ка сюда, беш-майор.

— Нам в школе говорили!..

— Подойди-ка, Никэ… Дедушка хочет сказать тебе пару слов. Подойди, мы же теперь товарищи.

Мальчик потрогал свои уши: пожалуй, полное равенство в мире еще не наступило.

Никэ не пропускал ни одного собрания. Дома каждый день рассказывал, что в школе теперь запрещено бить учеников. И если мать вздумает схватиться за кочережку, он пойдет жаловаться в сельсовет.

— Ты веди себя лучше! — говорила мать.

— Как бы ты заработок не получил, — смеялся отец.

Слово «заработок» вошло в обиход у нас в доме вместе с девятнадцатью рублями, полученными отцом в школе за работу, которую он проводил на нашей околице с неграмотными. Из сельсовета мы получили три помещичьи лампы и оплетенную бутыль керосина.

Освещение в нашем доме было как в клубе! Отец учил сельчан выводить буквы, читать. Поначалу они отнеслись к этой затее шутя, но к нам стали наведываться учителя, инспектора. Люди поняли, что шутки плохи. Целый вечер, покрываясь испариной, высовывали языки от усердия. Но не сдавались — вымучивали буквы. На занятия приходила и мать. Она знала печатную азбуку еще с детства, даже читать по слогам умела. Но ей не верилось, что сумеет научиться и писать. Она оказалась прилежной и старательной ученицей. Особенно после того, как разделили помещичью землю и нам досталось полгектара овса и гектар уже прополотой кукурузы.

— Теперь дел по горло! — говорил дед.

Он готовил зубцы для граблей, отбивал косу, твердя, что уберет наш овес. У отца голова пухла от разных дедовых советов. Но он не поддавался, сам тоже был не из плохих косарей.

Однажды наведался к нам товарищ из района и стал уговаривать отца пойти секретарем в сельсовет. Тогда вмешался дед — очень решительно и сердито — и сразу пригрозил:

— Знай, не уберу тогда твоего овса. Пусть его зайцы слопают.

Дедовы страхи разделяла и мать. После почти двадцати пяти лет хлебопашества отцу предстояло пройти второе испытание: его опять хотели оторвать от земли.

3

Нежданно-негаданно мне начинает казаться, что в Кукоаре куда больше людей, чем я думал. Ничего себе открытие! Будто я не жил в этом селе! И хотите — верьте, хотите — нет, красивых девушек тоже больше!.. Нарядные и смущенные, они прогуливаются… но под присмотром родителей. Так уж повелось у кукоарцев: видят, что в клубе красиво, весело, светло, а все же за молодыми смотрят в оба. И странное дело — парней тоже порядочно. Созвал нас однажды председатель в сельсовет, так мы во дворе не уместились.

— Вот что, ребята, — сказал дядя Штефэнаке. Долго почесывал затылок, потом выдавил: — Значит, кто живет выше моста Негарэ — в одну сторону. А кто, значит, живет ниже моста — в другую сторону!

Я жил рядом с Негарэ — у самого моста и остался на месте. Рядом со мной Митря, больше ни души.

— Зачем, значит, я вас созвал?.. Мы с секретарем вас собрали затем, чтобы отныне, значит, по закону… чтоб мы больше не слышали о ваших неладах. Никаких драк и потасовок. Все вы односельчане — и баста. Никаких границ на мосту. Будьте дружны, товарищи, как следует! Я вам двух музык добывать не стану и двух клубов строить не буду, ясно? А кто затеет драку — того на отсидку в погреб при сельсовете!

Секретарь сельсовета, он же сельский дьячок, чуть смущенно усмехнулся при этих словах дяди Штефэнаке, но мы, парни, знали, с кем имеем дело, поэтому возражений не последовало никаких.

После наших обещаний впредь жить в братстве дядя Штефэнаке оторвал тяжелые кулаки от резных деревянных перил веранды.

— Насчет допризывной службы теперь… Кто, значит, из вас допризывники, кто нуждается в одном, в другом, так знайте: по вечерам с первого сентября будете ходить в школу, научитесь чертыхаться по-русски. А по воскресеньям в двенадцать часов собираться на площади, возле церкви, для строевой подготовки. Ну, всего хорошего!

Впервые очутился я среди допризывников. Значит, осенью и мне предстояло до одури заниматься шагистикой. А сейчас я ломал голову над тем, почему товарищи избрали председателем именно дядю Штефэнаке. Лошадей у него не было, были волы… Ну и ну. Это у нас не считалось похвальным делом…

Правда, были у этого человека настоящие заслуги. Вырастил четырех парней для армии, и вся четверка в него — здоровяки с большими руками и доброй, отходчивой душой. Ребята что надо. Складывали плачинту вчетверо, раз-два — и ее как не бывало… Но и когда брались за работу — только держись!

Дядя Штефэнаке отчаянно много курил, а сыновья его в рот папиросы не брали, стеснялись даже своей тени.

Теперь, когда их отец стал председателем, они вчетвером приходили в клуб, сидели до конца, словно приросшие к скамейке. В их роду мужчины не танцевали с тех пор, как их знает Кукоара.

Ясно, что село теперь помноголюдело. Ведь раньше я сыновей дяди Штефэнаке месяцами не видел. Да и не только их. Теперь все вылезли на улицу. Одни стали культармейцами, обучали азбуке и конституции, другие, помоложе, никак не могли дождаться субботы и воскресенья, чтобы пойти в клуб. К тому же очереди за калошами, материей в кооперативе — такого сроду не видели в нашем селе. Бабы стали подыматься до петухов, толпились у магазина — покуда все товары, вплоть до халвы, с полок не подметут, не уйдут.

И курильщиков стало полным-полно. Одним очень нравились папиросы с картонным мундштуком, другие вновь начинали курить после двадцатилетнего перерыва — не курили с первой империалистической… Иосуб Вырлан задумал совратить даже дедушку, старого человека… Рано утром, до завтрака, приходил, зажав папиросу в зубах; нахваливал чертову траву. От таких похвал аж слюнки текли. Дедушка, набычившись, бросал:

— Дымишь?

— Дымлю, — отвечал Иосуб.

— В твои годы я и через глаза умел дым пускать!

— Я еще не научился, — смеялся Иосуб.

— Браво! И ты стал молодцом, не хуже людей… Из пасти у тебя разит, как из потрохов арапа.

Да. Вдруг, вместе с землей, люди словно обрели и свободное время, и поводы для разговоров. Ходили, суетились — кто на рынок за новыми рублями, кто к городским портным. Теперь за одну несушку многое можно было купить. Но и несушку не просто вырастить!

Одна из дочерей Кибиря приходила в клуб с розовой мыльной пеной на лбу — пусть видят парни, что умывается барским мылом! Танцевать с ней было просто невозможно, так она благоухала.

Только дьячку не нравилась жизнь. Он обивал пороги, хлопотал оформлял документы на выезд за Прут. Сыновья и две дочки еще раньше выехали за границу, с лицеем.

Село лишалось секретаря и церковного дьячка. Никогда еще отца моего не ценили так, как в ту пору! Приходил к нам дядя Штефэнаке с разными начальниками, уговаривали секретарствовать в сельсовете. И не успевали они уйти, как в калитку входили члены церковного совета: как оставить храм божий без дьячка? Ото всех отец отбояривался, показывая на Никэ — у моего младшего брата рука была в гипсе.

— Оставьте меня в покое, люди добрые, хочу растить детей!

— А что случилось? — спрашивали «люди добрые».

— Сделал крылья из дранки, взобрался на амбар и слетел головой вниз, в конские ясли…

— Ужас!

— Хорошо, что шею не сломал.

— Все из-за этого кино… Чего там не насмотрятся!

Никэ, лежавший с перевязанной ногой, с рукой в гипсе, притворялся, что болен куда сильнее, чем на самом деле: мать уж и лучший кусочек даст ему, и утруждать не станет. Таким рос Никэ: хитрости жизни уразумел сызмальства.

После ухода гостей мать полдня ходила расстроенная. Сколько она намучилась, пока приучила отца к хлебопашеству. И ведь сумела! Теперь вот-вот, и все ее труды пойдут коту под хвост. Уж очень слабо сопротивлялся отец… Вдруг он снова скажет, что поясница болит от жатвы… что не умеет отбивать косу… Господи боже, что ей надо? Покоя и добрых урожайных лет. Так думала она, глядя на нас, подросших, пригодных для работы. И на отца, умело ведущего хозяйство. И на деда с бабушкой, как-то утихомирившихся и примирившихся со своим зятем.

А я был не прочь, чтоб отец стал секретарем! Про себя думал так: если дядя Штефэнаке, ни разу не надевший иных штанов, кроме домотканых, из шерсти своих овец, если дядя Штефэнаке, который даже теперь, когда подешевели спички и папиросная бумага, крутит свои цигарки из кукурузного листа, прикуривая от фитиля и кресала, — если он может быть председателем, почему же мой отец не годится в секретари?!

— Не твое дело придираться к Штефэнаке, — обрывал меня отец. Нетороплив? Ну и что! Люди, которые при законе, не должны торопиться… Дядя Штефэнаке как раз подходящий человек…

— Страшно подходящий! Не дай бог, трут у него намокнет!

— Слушай, Тоадер, у тебя, кажется, спина чешется.

— Теперь драть запрещено! — вмешивался Никэ.

— А ты все ищешь справедливости, Никэ! Но не след соваться в разговор старших. Хотя бы потому…

— Потому, что не можешь… фью-и-ить! — Я засмеялся, раскинув руки подобно крыльям самолета.

— Хватит вам… — осадил нас отец. — Займитесь делом.

Насчет дяди Штефэнаке я был все-таки прав. Он не отличался ни торопливостью, ни сноровкой. Так было еще в пору, когда дети его были малы. Так же и теперь, когда они уже взрослые. Идет по полю с плугом, вдруг захочет курить — свернет на обочину дороги, залезет под телегу и начнет стучать кресалом, пока его не догонит жена с обедом в полдень. Чтоб у мужа работа спорилась, бедная женщина старалась дома получше высушить трут и заботливо насыпала табак в кисет. Тогда лучше работника, чем Штефэнаке, трудно было отыскать на земле!

4

Не знаю, куда повернулась земная ось, но село наше только и думало о веселье. Ждали — не могли дождаться вечера, чтобы услышать чарующий зов скрипки Вырлана и, поужинав ли, нет ли, мчаться в клуб. Ноги мои не касались земли, сердце раздувалось, как хлеб на дрожжах. Оттого, может, что мне страсть как везло в делах сердечных, или оттого, что в селе был нескончаемый праздник — с ярким светом, сеявшимся сквозь зелень деревьев из домов, где люди, наморщив лбы, корпели над книжками, или от множества новостей на каждом шагу… Ведь об одних только кожаных перчатках дяди Гори Фырнаке и шерстяной шали тетушки Анисьи у нас судачили недели три. Как-то даже отца моего проняло: отправился в город и вернулся с ворохом новостей. Понимающе посмотрел на меня, прокашлялся:

— Вот какая штука… Принес тебе учебников… в Теленештах открывается молдавская школа с интернатом. Что, если тебе туда податься? Ты как считаешь?

— А как с допризывной подготовкой?

— Это уж моя забота!.. Поговорил с дядей Штефэнаке. Ради такого дела, когда у сельского парня рвение к наукам, не грех сделать скидку и записать его в сельсовете на год-другой моложе… «Только пусть учится. Теперь большая нужда в кадрах!» Так он сказал.

Как в поговорке: было бы озеро, лягушки найдутся.

Вдруг оказалось, что мне в школу пора, да еще рвение у меня замечено особое!

Отец силился объяснить матери, что означают слова «интернат» и «кадры». А я, шевеля губами, пытался читать принесенные из города учебники — привыкал к ярму. Не без страха думал: вдруг отец начнет проверять, как читаю? Дела обстояли худо. «Свадьба княжны Руксанды» Михаила Садовяну с церковной печатью на титульном листе так и лежала с неразрезанными страницами. Не знаю, как другим, но мне трудно было приохотиться к чтению. А ведь добрый пример, слава богу, был под боком. Отец проглатывал книги, как говорится, с мамалыгой. Каждую зиму у нас в семье возникали из-за этого раздоры: матери жалко было керосину: пишут всякую брехню, а ты жги керосин по ночам!..

В клуб я пришел в растрепанных чувствах. Вика сразу почуяла неладное. А я вспоминал слова, вычитанные из городских учебников. Сопоставлял один алфавит и другой, путал все буквы на свете.

— Вот что, будешь меня ждать?

— Господь с тобой, а куда ты денешься?

— Ты, Вика, скажи: будешь ждать меня — хорошо, не будешь… Хочу знать… Я уезжаю в интернат!

— Надолго?

— Понимаешь, сейчас большая нужда в кадрах…

Вика еще не успела услышать про «интернат» и «кадры», как и моя мама. Она прислонилась головой к моему плечу и начала вздыхать.

Молодой Вырлан наигрывал страстную мелодию. Парни и девушки так отплясывали, что стекла звенели. А нам предстояло расстаться…

— Ты мне будешь писать, Тоадер?

— Буду…

— Ты красиво пишешь…

— Тебе кажется.

— Нет, не кажется!

И чтобы доказать мне свою искренность, принялась читать наизусть все «мои» душераздирающие альбомные стихи, «составленные» директором школы, господином Хандрабуром в молодости, в лицейские годы. Несмотря на то что на душе скребли кошки, я как-то сразу приободрился.

Я знал, что директор давно уехал за Прут и мы веселимся в его доме, где теперь клуб, но из-за привычки к почтительности чувствовал себя так, словно у стен были глаза и уши и они могли услышать тайну давней любви, сейчас произнесенную с новым жаром. И где?! На веранде того же дома, где состарилась и угасла эта давняя любовь, где она осталась только в альбоме, завалявшемся на чердаке!

Все лето парни приходили ко мне, чтобы я сочинял им любовные стихи и письма к девушкам. Мне нравилось, что они меня просят, ищут моей благосклонности, даже дружбы. Я помог бы им от всего сердца — у всех у нас одна тоска, не дающая ни спать, ни есть. Но в конце концов что я мог сделать? Братец мой Никэ раз десять переворошил хлам на чердаке директора, но не нашел больше ни одной тетради со стихами и письмами. Альбом, которым я когда-то завладел, был единственным. Чтобы заполучить его, я тогда три воскресенья подряд пас коней вместо Никэ; он не хотел отдавать. Как говорится, брат братом, а табачок врозь.

Забрезжил рассвет над мостом Негарэ, а я все еще искал ласковые слова для Вики. Пусть не думает, и в интернатах люди живут! Ничего страшного…

Чего только не скажешь в пылу! Но только на другое утро я, поднявшись на холм, сразу почувствовал, что сердце разрывается. Нелегко расставаться с садами и виноградниками, со знакомыми с детства людьми! Меня словно провожало все село, с причудливыми воспоминаниями, печальными и забавными происшествиями, с оборванными, так и не завершенными историями.

Я шагал молча и сосредоточенно. Молчал и отец, он у меня был не из говорливых.

У опушки леса нас догнал долговязый Горя Фырнаке. Он шел уже не так быстро: а крутые горки, как известно, любого укатают. Опустился на изгородь овечьего загона, под навесом, снял перчатки, о которых было столько пересудов, выдохнул усталость из груди.

— Осень у нас будет долгая! Как жарко, сударь, а? Смотрите, как плывут паутинки… А вы по какой оказии?

Отец сказал ему, по какой причине торим дорогу, и Горя одобрил нас, хлопнув перчатками по голенищу сапога.

— Разумеется, сударь, позарез нужны кадры. Вот, к примеру, я. С допризывниками занимаюсь, спортивные соревнования провожу. Да, вы знаете, сын Георге Лунгу метнул молот на рекордное расстояние! В вечерней школе опять же… директором хотели назначить. Нет, я решил остаться рядовым педагогическим кадром… Сил моих нет, сударь. Большая нехватка кадров. Огромная страна, колосс. Кадры и опять кадры! И вот приходится терять целый день из-за какого-то дурацкого происшествия.

— А что случилось?

— Приходит, понимаете, Василе Суфлецелу в сельсовет за актом о владении землей. И я как раз туда заглянул, понимаете. Входит он во двор, снимает шапку с головы, и вдруг все как захохочут, прямо-таки надрывают животы. Столпились вокруг этого Василе… Идиотская ситуация! Председатель отрывается от дел, идет посмотреть, что случилось. Иду и я.

«Что, Василикэ, — спрашивает председатель, — Иосуб тебя стриг?»

«Да, говорит, как догадались?»

«За версту же видно, Василикэ».

«Что видно?»

«Поглумились над тобой, Василикэ».

«Не может быть! За всю жизнь я ему зла не сделал!»

«Оказывается, может, Василикэ. Послушай меня… Сходи, пусть кто-нибудь исправит… А то ты мне собрание сорвешь!»

Да, выстригли Василе крест на макушке! Осталось ему только снять волосы наголо, под нулевку! А машинка есть только у меня и у Иосуба, этой арестантской морды! Что дальше было, сами знаете. Василе чистил навоз во дворе и отряхивал лопату, ударяя по жерди плетня. И нарочно или нечаянно, но расплатился с обидчиком… Отряхнул лопату об его лысину. Целую лопату навоза высыпал ему на голову! Уверяет, что нечаянно. А тот тоже хорош подставил свою дурацкую лысину как раз под лопату… Теперь мне приходится терять время, быть свидетелем.

Горя поднялся и стряхнул с себя пыль. Он был всегда чрезмерно опрятен.

— Иосубу так и надо! — сказал отец. — Всегда у него какие-то проделки. Потому, наверно, боится ходить открыто, посреди дороги, как честные люди. Вечно жмется к заборам… И все равно проходит год-два и кто-то обязательно проламывает ему башку!

— Не говорю «нет». Защищать его не стану, сударь.

Мы с отцом не могли угнаться за нашим собеседником. Тот одним шагом переступал тень двух дубов. Потом ждал нас, перекидывался парой слов и снова вырывался вперед.

Горя полагал, что Василе могут оштрафовать на целый рубль за то, что высыпал лопату навоза на лысину Вырлана. Уж очень строгие советские законы! А я даже обрадовался, подсчитав: продаст Василе десяток яиц, погуляет в заведении у водокачки, и у него еще останется рубль на оплату штрафа.

— Хорошо бы так. Но теперь штраф легкий, а наказание суровое. Оштрафуют тебя, скажем, на рубль, а заставят носить по копейке в Оргеев… Километров сорок пять. Но ничего, я загляну в органы, к Гончаруку… Просил меня занести список кузистов… Мы с ним и потолкуем! — понимающе усмехнулся Горя. — Мы не первый день знакомы, кое-что удастся провернуть. Каждый базарный день, как захочется хорошей папироски, наведываюсь к товарищу… Он любит с голубями возиться… С супругой меня познакомил… Культурная женщина!

Сказав это, Горя помахал нам рукой и мгновенно скрылся среди лавчонок, как иголка в стоге сена.

5

Верно сказано: человек свыкается с лихом, как цыган-коваль с искрами. Большого хлеба и арбуза, такого, что еле дотащишь с рынка, мне вполне хватало на целый день. Школьные дела шли как по маслу. Какие-то цынцаренские девушки даже делали мне комплименты на оргеевско-французском наречии… лишь бы дал им списать решение задач.

Трех рублей на арбузы и лакомства хватало на неделю. При интернате открылась столовая. Каждый из нас принес туда по десаге фасоли и столько же — картофеля, немного лука, подсолнечного масла, а воду мы приносили бадьями из придорожных колодцев близ интерната. Спали с открытыми окнами. Закрывали их только на заре, потому что назойливая буренка повадилась просовывать морду в окно и мычать: просила, чтоб подоили.

Правда, поначалу были кое-какие передряги. Но мы быстренько от них освободились: некий поповский сын выудил в тарелке с фасолью кусок портянки и в сердцах покинул интернат. Перевелся в школу в Оргеев: это, мол, гораздо ближе к его селу.

От сына чулукского дьячка мы тоже быстро и легко избавились: раза три сделали ему «почту» — всунули полоски бумаги между пальцами ног, когда спал, и подожгли. И он убрался восвояси — перешел на частную квартиру. Теперь мы могли спокойно делать уроки: остальные поповы и дьяковы сынки не имели склонности писать ноты и реветь во все горло, пробуя голос. Остался, правда, еще один, очень забавный парень. Он получал от папаши из Донбасса по два-три раза в месяц полпуда сахара и не успокаивался, покуда не выпивал его с чаем. А потом держись: так гремел по ночам, что чихали даже мы, привыкшие чистить коровники и конюшни! Пришлось выставить его кровать в коридор, ближе к девушкам. Может, постесняется и не будет дуть столько чаю!

При всем интернатском веселье меня нередко охватывала тоска по дому. Повстречаю кого-нибудь из сельчан, и кажется, будто это своего брата Никэ увидел.

Однажды наведался в гости бадя Василе. Привязал лошадей к столбу, зашел ко мне. Не с пустыми руками. Я очень обрадовался гостинцу матери.

— Здесь, значит, прячетесь от сапы?

— Здесь… А вы в город?

— Еще дальше…

— Из-за суда с Вырланом?

— С судом давно покончено. Помирились. Объяснили нам, что, если не кончим тяжбу, обоих заставят по неделе возить камень…

— Куда же вы теперь?

— Возить камень.

— Не пойму…

— А что тут понимать? Мобилизовали меня возить камень, только и всего. Дают человеку норму, а ты ее выполни хоть за один день, хотя на месяц растяни… Лишь бы норма!

— Отцу тоже норму дали?

— Конечно. Он еще на прошлой неделе поехал. Поэтому тетя Катинка попросила навестить тебя, передать угощение.

— Хорошо, что урожай собрали. Теперь можете и ехать… Мы со школой тоже каждое воскресенье помогаем строить шоссе.

— У нас теперь всякие разнарядки и нормы. Да, чтоб не забыть. Тебе письмецо от… знаешь от кого? — прервал себя бадя Василе, заметив, что ребята навострили уши. Вынул письмо из нагрудного кармана, засмеялся по-пастушески громко.

Мои приятели, «апостолы Петр и Павел», так я называл этих двух саратенских ребят, вскочили в одних трусах и подбежали взглянуть на послание. Хорошо, бадя Василе догадался выручить меня:

— Может, хочешь повидать Митрю и Вырлана? Пошли со мной, наши телеги рядом.

В эту минуту раздалось оглушительное мычание коровы. Опять забыли закрыть окно, скотина просунула голову и стала жевать брюки одного из наших ребят.

Я воспользовался заминкой, вышел проводить бадю Василе до Соборного сквера. Там я мог не спеша прочесть письмо.

Не знаю, сколько вечеров кряду писала его Вика. Но уверен, если нынешней осенью она напишет еще одно такое послание, у тетушки Ирины не останется, пожалуй, в доме ни клочка гладкой белой бумаги.

«Написано письмо 27 октября…

В первых строках могу сообщить, что люблю тебя и целую… Пусть мое маленькое письмецо застанет тебя в добром настроении и в здоровье!..

У нас осень на исходе, в селе много свадеб — скоро рождественский пост. Митря кланяется тебе и желает здоровья, оно всего дороже.

Работы в поле поубавилось. Клуб теперь открыт почти каждый вечер.

Почему не приезжаешь, Тоадер?

Ты говорил, что должен был приехать в прошлую субботу, я ждала, а ты не появился. Аника говорит, что зря я тебя жду. Ты пошел по другой дороге… И жизнь есть жизнь! Сроду так было: по мешку и заплата. Но я не верю Анике. Только дразнить меня умеет. Сколько раз ни справляют свадьбу в селе, приходит и настраивает меня — не жди… Мол, кто сиднем сидит, к тому счастье не спешит. Видела я недавно деда Тоадера. Угощал Лейбу своим вином. Боюсь, прощались они навсегда. Лейба, говорят, перебирается в Бельцы, к своей дочери.

Не знаю, интересны ли тебе эти новости. Может, скучно? Я их опишу на отдельном листке. Теперь новости у нас каждый день…

Начали в селе устраивать колхоз. Прибыло два трактора, вспахивают зябь.

Знаешь, как мы прозвали тех, кто не поступил еще в колхоз? Прохвостиками.

Дня три назад взбеленился жеребец Гори Фырнаке. Пробовали его поймать, но никто не мог подступиться. Так и ходит со двора во двор, ищет хозяина. Нюхает одежду на плетнях и ржет.

Помнишь, бадя Фырнаке не расставался с этим жеребцом? У кооператива кормил его кусками сахара с ладони… Вот теперь он никому и не дается в руки.

Село даже не знало о высылке Гори Фырнаке. Конь всех оповестил.

Никому его не жалко. Жалко коня. И еще жалеют деда Ваню… Стар он стал, жизнь прожил горькую. Теперь вот умирать собрался, а кто ему свечку в руки даст?

Помнишь Мариуцу Лесничиху? Натерпелся с нею Митря. Вытребовали его в сельсовет, отец намылил ему шею и рассудил, что он должен жениться. Зачем обидел девушку? Ты же Митрю знаешь — повеса! А Мариуца хлопает себя ладонями по большому животу…

А в прошлое воскресенье пригласил Митря Мариуцу плясать хору. И вдруг все село захохотало: оказывается, Мариуца привязала к животу подушку из гусиного пуха, чтобы казаться беременной!

Бесовка, не стыдно было ей с подушкой под юбкой к нам приходить и ссориться с моей матерью у нас во дворе! Вот такую, как Мариуца, тебе бы».

Здесь две строки были вымараны карандашом, и я не мог их разобрать, как ни старался. Разве они значили больше, чем все письмо? Но так уж устроен человек: в упрямстве своем полагает, что чуть ли не схватил бога за бороду. А что схватил всего-то лишь черта за ягодицу, ему и невдомек.

Когда дочитал Викино письмо, тоска по дому охватила меня еще сильнее. Из-за этого не мог ей ответить. А тут еще и голод, и жажда, и нерешенные задачки.

К тому же солнце палило беспощадно. Жаркие его лучи слепяще играли на маковках собора, пытались совсем иссушить чахнущую парковую зелень. По городку бродили головокружительные запахи осени. Из открытых погребов несло спелыми дынями, арбузами. Дворы, где без устали дымили летние печурки и жужжали примусы, окутывали пряные облака, поднимающиеся над жареными баклажанами и сладкими перцами — гогошарами.

Нигде от этого не укроешься! Нехотя вышел я из парка. Тенистые тропки, отороченные хмелем и сиренью, вели меня от тишины к многолюдью. Надо было заглянуть в какую-нибудь лавчонку, взять сахару к чаю, а если еще что останется от трех рублей, привезенных мне из дому бадей Василе, тогда и халвы купить.

По дороге встретился мне коротышка, сын донбасского шахтера.

— Куда путь держишь, Гномик?

— На почту.

— Ужас! Опять посылка с сахаром из Донбасса?

— Угадал.

Он шел, довольный, впереди меня, то и дело подтягивая штаны: столько сладкого чаю выпил бедняга, что живот его стал похож на арбуз — ремешок на нем не держался.

— Хочешь помочь дотащить?..

— Вообще-то не прочь…

— А я тебе за это — головку сахара…

— Нужен мне твой сахар!

— Сахар как сахар…

— Свекольником от него несет!

— В Донбассе его делают из сахарной свеклы… Совсем не такой, какой вы покупаете, из лошадиных костей… — Он усмехнулся своей шутке все-таки поддел меня! — и вдруг исчез, как и правда гном в сказке.

Я вернулся в интернат. Сделка с пузатым дружком не состоялась. Саратенские ребята вышли мне навстречу. Были довольны, привязали веревку поперек окон и приладили к ней школьный звонок.

— Пусть теперь корова попробует сунуться!

— Молодцы, апостолы! — похвалил их я.

Тетушка Мария как раз сняла деревянную заслонку с кухонного окошка, и вкусный запах еды вызвал оживление. Мы уселись со своими мисками и ждали очереди. Все забыли про мое письмо, но помнили, что мне привезли продукты. И тормошили:

— Эй, Фрунзэ, поди развяжи десаги!

— Нет вкусней жратвы, чем сало с овечьей брынзой и чесноком.

— И с плетеным калачом! — ухмыльнулся поповский сын.

Что было делать? Я хорошо знал, что от гостинцев мало что останется. Но так принято в интернате. Я и сам тоже не был праведником. Лакомился у других, когда перепадало.

Я принес мамины связки, и мы все поделили поровну. Даря подаренное, обретаешь рай. Но сколько надо пройти мостов, покуда попадешь туда!

Мост шестой

1

Когда-то я сторожил арбузы на бахче, и это занятие научило меня счету. Можно сказать, под стол еще пешком гулять ходил, а уже полюбил арифметику. День-деньской, заложив руки за спину, бродил я среди арбузов, как барин, и считал их, пока не сбивался. Если кто и прерывал меня, то это, конечно, Лейба. Он был моим постоянным клиентом. Виноград с кустов он обычно срезал собственной рукой, арбузы — тоже. Я же должен был подобрать ему спелые арбузы и сказать, сколько стоит товар. Определял я зрелость щелчком. Если звук гулкий, как щелчок по голенищу, значит, арбуз поспел, и я его показывал корчмарю. Ни разу не ошибался: гулкий арбуз непременно красен и сладок. Правда, у него бывает высохшая сердцевина…

Словом, я был отличный сторож и непревзойденный мастер счета. Такой, что мама даже собиралась не отдавать меня в школу. Но однажды она похвастала перед корчмарем, какой у нее чудесный сынок. Лейба устроил экзамен — задавал вопросы на сложение и вычитание, умножение и деление. Согнал с меня семь потов. В довершение вдруг спросил:

— А скажи, Тодерикэ, дяде, что тяжелей — пуд перьев или пуд железа?

Я, слава богу, родился в Кукоаре и долго размышлять не стал.

— Пуд железа тяжелей, потому что он железный.

Лейба, лавочник и корчмарь, скорбно покачал головой. Отец сказал:

— Промолчал бы, сошел за умного…

Взрослые судили-рядили и решили:

— Осенью отдадим в школу… Хоть бахчу и некому сторожить.

Много лет прошло с той осени. Лейба закрыл свою лавочку, переселился к младшей дочери в Бельцы, я живу на городских хлебах. Забыл о сапе! Еле хватает сил, чтобы унести на плечах десагу, набитую книгами. Не зря говорят: тяжелей, чем наука, едва ли что сыщется на свете. А началось все с бахчи…

Весна — на каждом клочке земли, в каждом живом существе. Ее тепло разморило меня так, что ноги заплетаются. Только глаза не могут наглядеться. Сколько свежести и отрады в долине возле леса! Ягнят отделили от стада — резвятся, прыгают. Овцы, остриженные, уродливые, бегают от одного кустика травы к другому. Жуют и тут же сзывают своих малышей.

Тропинка пересекает долину, ныряет в лес, затем взбегает на холм. Растущие на нем деревья верхушками уходят в небесную синь. А там, за ними, наше село — пять километров пути. Когда меня мучает голод, расстояние кажется невыносимо большим.

Сегодня мы с ребятами, забыв про голод, смотрели во все глаза на самолеты, севшие в долине неподалеку от нашего интерната. Это были югославские военные самолеты.

Несмотря на угрозы директора школы и начальника милиции, мы были первыми, кто их обследовал. Пересчитали моторы, присмотрелись к вооружению, узнали, что они только из боя, а запасы горючего кончились… Что Германия огнем и мечом опустошает югославскую страну…

В конце концов и директор школы, и товарищ Гончарук успокоились. Даже попросили нас помочь раскладывать на зеленой траве долины посадочные буквы «Т» из белого полотна. А когда прилетели советские самолеты, нас поблагодарили и отправили восвояси в интернат.

Теперь я топал домой и раздумывал: а не заглянуть ли в шалаш деда Петраке, где можно отведать сладкого овечьего сыра? Недурно бы сжевать и краюху ржаного хлеба. Рассказать о самолетах? Они интересуют старика, как прошлогодний снег. Дед Петраке стал колхозным чабаном, пасет овец и в ус не дует. Правда, говорят, когда он впервые схватил овцу за ногу перед тем, как выдоить ее, на глазах у него появились слезы. То ли от новой заботы, то ли от счастья! Едва ли можно найти лучшего пастуха в наших краях. Пчелы и овцы так и льнут к кротким людям.

Шел я, значит, и размышлял об овечьем сыре и ломте хлеба, а счастье само бежало мне навстречу в овечьем руне. Одна из наших серых овец, привыкшая лакомиться из моих карманов, кинулась ко мне. А у меня — ни крошки. Жаль! И все-таки обрадовался я несказанно. Теперь уже нельзя было не заглянуть в шалаш деда Петраке. Но он встретил меня около шалаша, выставив руки вперед и загораживая вход.

— Мне показалось, к вам в шалаш вошла женщина… — промямлил я.

— Кажутся черти во сне… показалось! Зрение у тебя портится?

— Вроде нет…

— Сбегай-ка лучше, выгони овец из пшеницы. Потом угощу тебя сладким сыром. Помнишь, как поется в пастушеской песне: сыр я уплетал, аж лук стонал. И сыворотку пил, и про воду не забыл…

Я выгнал овец с пшеничного поля и мигом вернулся к шалашу, чтобы все-таки разнюхать, какие там секреты у деда Петраке. Но опоздал: женщина была уже далеко. Ее походка показалась мне знакомой.

— Уж не Ирина ли Негарэ?

— Кто?! — спросил дед Петраке и залился румянцем.

Но в конце концов, какое мне дело? Может, Ирина Негарэ принесла старику еду… или чистую смену белья, принято же носить пастухам… Вот если бы то была дочь Негарэ — другая штука. Тогда бы стоило отказаться от сладкого сыра.

Что творится весной с сердцем крестьянской девушки!.. Я покормил бы Вику сладким сыром, чтобы резвилась, как козочка. Вешней порой девушки, словно вода, утекают сквозь пальцы и мимолетны, как сновидения…

Я напоил бы ее цельным молоком, заворожил бы всеми любовными заговорами. Вы когда-нибудь видели девушек с улыбкой, прячущейся в уголках глаз? Весной девичьи глаза мечтательны, как никогда, чисты, как слеза, и неиссякаемы, как горловины родников. Их груди упруги под тонкими блузками, как ростки молодой травы…

Эти мысли вконец вывели меня из равновесия. Так уж устроен человек все у него вроде есть, а еще большего хочется. Резвятся ягнята на толоке и ему охота резвиться. Пчелы жужжат, перелетая с цветка на цветок… Поет соловей на рассвете, изливая свою тоску… Благоухают цветущие липовые рощи… И душа человека трепещет от радости. И он раскидывает руки, словно хочет взлететь.

В такую пору девушкам следует опасаться и цветов, и соловьев, и звездного неба. Ведь весною звезды подмигивают, точно парни.

2

У деда Петраке я заморил червячка. Теперь уже можно слушать и его стариковские наставления. Дед Петраке не упускал случая, когда бы ни делил со мной свою пастушью трапезу, то повоспитывать меня, то поговорить о вреде скупости и о пользе щедрости. И я внимал его речам, впадая в сон, как змея боа из учебника географии, лежавшего у меня под головой. Я вытянулся на траве и следил за муравьем, тащившим в свое хозяйство крошку сыра. Не знал, бедняга, за какой уголок ухватиться…

Дед Петраке тем временем помешивал в сыроварном котле, стоявшем на огне, и рассказывал старую, как мир, притчу:

— Идут они, идут… и настигла их ночь в поле. Тогда остановились отдохнуть. Как цыган, легший спать, чтобы забыть о голоде…

«Хочешь есть, святой Петр?» — спросил господь.

«Хочу».

А разве уснешь голодный? Будь ты даже всевышним или апостолом…

Тогда всемогущий изрек:

«Здесь поблизости водяная мельница. Пойдем, апостол, может, мельник сварит нам мамалыжку».

«Да будет воля твоя», — поспешил согласиться святой Петр, не ожидая повторного приглашения.

Но мельник их принял холодно. И оттого, что не узнал их, сказал правду:

«Не могу оказать вам гостеприимства. Нечем мне вас угостить. Мельница моя мелет днем и ночью, а я едва спасаюсь от голода».

Пошли наши паломники дальше не солоно хлебавши. Остановились в овчарне. Чабаны постелили путникам два кожуха, со дна мешка наскребли кукурузной муки на мамалыжку и — о, чудо! Сели пастухи во главе с главным чабаном и гостями вокруг мамалыжки, ели, сколько душе угодно. А мамалыги наварилось так много, что осталось и сторожевым псам, и хворым овцам.

Вот почему говорят, что, в каких бы краях ни находились пастухи, у них на дне мешка всегда наскребется муки на мамалыгу…

— Что ж, бывайте здоровы, дед Петраке! Я еще к вам загляну.

— Доброго времени, счастливого пути!

Домой пошел лесом, знакомыми местами, исхоженными вдоль и поперек. Здесь на каждой полянке воспоминания. Там я собирал подснежники, колдовал над ними, приговаривая: «Новый плод в старый рот!» Тут я срывал барбарис и гикал так, что отдавалось во всей долине. А в той стороне увидел однажды зимой змею на снегу. Никогда не забуду, как пробивалась она сквозь наст и не могла никак пробиться.

— Так она, пожалуй, замерзнет, — сказал отец. — Ужалила человека, теперь земля ее не принимает.

С полей, простиравшихся за опушкой леса, доносилась песня.

Сойди к нам, тихий вечер,

На мирные поля.

Пели колхозницы, окучивавшие картофель.

— Великое дело колхозы! Делянки сводят воедино, перепахивают межи. Даже не знаешь, где была твоя земля, а где чужая, — говорила мать.

— А чем засеяна теперь ваша земля? — спросила Негариха у мамы.

— Кок-сагызом, — ответила мать.

В поле работают одни женщины: мужика хоть днем с огнем ищи. А тут я бобом-залеткой, как сказал бы дедушка. И стали они надо мной трунить, подшучивать. Разыграли целую комедию.

Первым делом раскидали мои книги среди картофельных холмиков. Потом наполнили мою сумку бурьяном и привязали к шее. Наконец надели мне на голову венок из репейников.

Но и этого им показалось мало. К черенку сапы привязали букет из цветущей крапивы, саму сапу закутали в белый платок и с поклонами, с хлебом-солью вручили мне, бывшему хлеборобу.

Мать чуть не плакала от жалости. Не будет пощады от деревенских баб, разгоряченных работой, если в руки им попадется какой-нибудь городской книгочей. А я, как говорится, угодил словно кур в ощип.

— Ключи у отца, — сказала мать. От радости, что я прибыл на каникулы и в конце концов благополучно вырвался из рук женщин, мать оставила работу и тоже пошла со мной.

В дороге мы попали под слепой дождь. Солнце словно распустило свои золотые волосы, чтобы вымыть их… Мать верила во множество примет — не зря же она дочь бабушки Домники.

— Наверное, много беременных девушек… Еще бы, в клубе-то свобода…

Мать по-крестьянски поджала губы, сетовала:

— Да, так у нас говорят старики. Слепой дождь — значит, есть беременные девушки… Слава богу, вы у меня родились мальчиками, можно не дрожать за вас…

Пройдя мимо дома, я даже не вошел во двор. Направился прямо к отцу за ключами. Очень хотелось послушать, о чем толкуют пожилые люди. Да хотя бы дядя Штефэнаке, бывалый человек, у него всегда есть о чем рассказать. Долго пришлось бы бедной маме ждать моего возвращения! Затаив дыхание, прислушивался я к разговору деда с одним мужиком, как вдруг из трубы паровичка высунулась голова дяди Штефэнаке… Только глаза и зубы сверкали на его лице, черном, как дно казанка. Отец и сыновья председателя были такие же чумазые.

Ну и работу выбрал себе мой отец! Отказался от места секретаря сельсовета, церковного дьякона — стал бригадиром сельской строительной бригады. Чинил мосты, возводил колхозные амбары, ограды, загоны для овец, словом, был мастер на все руки — мастер-ломастер, как шутил дедушка. Да и сам дед тоже числился в этой бригаде и весьма гордился, что зять его стал начальником.

— А ты, беш-майор, думал, что уже избавился от этой рухляди?

— Да вот, полагал…

— Тут и полагать-то нечего. Человек полагает, а колхоз располагает!

Дядя Штефэнаке и раньше успел намучиться с этим проклятым паровиком. И вот теперь его снова ремонтируют у него во дворе. Наверное, с тех пор как существует Кукоара, жители ее жалуются, что этот паровик сжигает всю солому и оставляет на зиму скот без кормов. Возрастом, пожалуй, махина эта не уступала деду и то и дело лопалась, когда ее разогревали, отпаривая.

Большая куча глины, смешанной с соломой, всегда была наготове, и дядя Штефэнаке и его четверо парней отчаянно замазывали трубы, когда из них шипя вырывались струи пара и кипятка.

— Брось ты эту рухлядь, Штефэнаке! — советовал дед.

— Я бы ее бросил, да она меня не бросает.

— Хитер ты, беш-майор! С худом — худо, а без худа — хуже.

— Нет мочи… Паровик я отдал колхозу. Мне в Теленештах, в исполкоме, ясно сказали: либо добровольно откажешься от паровика, либо занесем тебя в список кулаков. А давеча приехали ко мне из исполкома: «Передайте печать секретарю и ступайте чинить паровик. Скоро обмолот…» Хорошо еще, что я не выбросил все инструменты на помойку.

Дядя Штефэнаке еще немного высунулся из трубы и тяжело вздохнул. Потом взялся за кремень и кресало, собираясь раскурить цигарку.

Бедный дядя Штефэнаке! Не простая задача — накормить прожорливую черную машину, у которой протекают все внутренности и лишь одна деталь в полной исправности — сирена. Гудит она в двух случаях — когда нет воды и когда нет соломы. Гудит день-деньской!

Отец дал мне ключ и улыбнулся:

— Ничего, Тоадер, из этой черной сажи выходит белый хлеб.

Что он мог еще сказать? Теперь отец был должностным лицом…

Дядя Штефэнаке зажег свою «сигару» и после нескольких глубоких затяжек продолжал рассказывать какую-то историю.

— Я, значит, говорю своей жене: «Не суйся, Агафья, к тому быку!» — не послушалась, подошла с хвоста, а он все-таки изловчился и как наддал! Отлетела аж к ограде. «Караул!» — кричит. А дело такое: с часу на час Агафья должна была разродиться. Вот и вернулась с пахоты с младенцем на руках… Удивительный бык был этот Флориан. Теперь я в скотном загоне посеял лук. Не пропадать же зря месту… Но, я должен сказать, плохо растет лук на навозе… Да-а. Заглянул я как-то туда, посмотреть на лук. Тогда показалось — ничего, новые тесаные жерди приладил к плетню. А баба, будь она неладна, каждое утро поливает огород, и плетень подгнивает…

— Эх, Штефэнаке, беш-майор… Из всего отцовского наследства сберег кресало да ограду загона. А вдруг твои волы вернутся из колхозного хлева, а?

Но отец понимал дядю Штефэнаке. Такой человек, никогда не садившийся на подводу — ни в гору, ни под гору, понукавший волов только лаской, подгонявший их бережно шерстяным кнутом, такой человек, как дядя Штефэнаке, конечно, долго еще будет беречь загон бывших своих волов…

— Ты, парень, скажи, как там у тебя занятия? — взялся дедушка за меня.

— Хорошо…

— Добро! Но смотри, беш-майор! Ты у нас и птенец, и орел! Первый ученый… на деревню!..

При этих словах мне почудилось, что уши у меня растут, как у зайца. Верно сказано: от похвалы еще никто не умирал. Любят ее все — и простаки, и умники…

— Тебя, Тоадер, только за смертью посылать! — сказала мать, когда я вернулся с ключами. Вообще-то она меня редко укоряет, знает, что такого ротозея, как я, поискать во всей Кукоаре. Слава богу, родился я под созвездием Весов, и, как сказано в гороскопе, суждено мне стать известным разбойником или большим человеком, но я должен не носить черной одежды и держаться подальше от казенных домов. Как же это получается: большой человек, который сторонится казенных домов? Ну и жулики составители гороскопов.

3

Ветер шевелил оконную занавеску, и бахрома щекотала мне лицо. Воображение разыгралось… Чудилось, что бужор[12], росший под нашим окном, расцвел огромный-преогромный, на весь двор. А я, опершись на локоть, лежу в сердцевине цветка, и лепестки ласкают меня…

Чередой проходили передо мной школьные приятельницы, «француженки» из Цынцарен — Мариуца Лесничиха, дочь Кибиря с мыльной пеной на лице, дочь Грумана, вечно пачкавшая мне тетради своими пирожными… Я ее терпеть не мог. Что же она приходит в мои мечты?

Только Вики нет как нет. Словно она и не жила на свете.

— Красный бужор, размером не меньше двора?

У мамы дрожали губы, как всегда, когда она что-то подсчитывала в уме или напряженно думала.

— Будет погожий, солнечный день… Если приснится огонь или красные цветы… Хорошо!..

— Эй, выйдите кто-нибудь во двор! Аника давно дерет горло, никак не докличется.

— Пусть войдет в дом…

— Она Тоадера зовет.

Я наспех сполоснул лицо, чтобы согнать сон, не кошкам же меня облизывать, как говорит дед. Во весь дух побежал к воротам.

Аника щурила глаза и поджимала губы, всем видом показывая, что должна сообщить важный секрет.

— Тебя приглашает Вика. Хочет быть с тобой… Сегодня праздник Ивана Купалы… Девушки остаются наедине с парнями.

Ну и ну! Недаром говорят, молдаванин задним умом крепок… Все на свете я знал — сколько весит яйцо страуса, как извлекать квадратный корень, каков возраст Земли, мог перечислить всех египетских фараонов… Но вот остаться наедине с девушкой… И у кого спросить, что в таких случаях делают? Да разве спросишь?

— Придешь, нет? Что передать?

— Времена переменились, бабы ловят мужиков! — неуклюже попытался я пошутить, чтобы показать: не такой я уж простак!

— Тогда передам, что придешь.

— А что же еще?

— Да-а… город портит человека! — Аника снова поджала губы и неторопливо ушла. Ей не понравился мой тон. Женщины из Чулука не любят шуток и вольностей.

Но не следовало забывать и о Митре. Этот сорвиголова мог придумать для меня какой-нибудь розыгрыш.

Это пришло мне в голову, когда Аника снаружи заперла двери на замок и ушла на хоровод. Хорошенькое дельце! В доме — ни души. Лишь сверчок стрекочет в запечье… Я — за главного в чужом доме. Из-за садов доносится музыка, обжигающая сердце печалью. Неужели Митря решил водить меня за нос?

Только я собрался обшарить углы комнаты, прикидывая, где спрятался мой приятель, припасший бутылку вина, вдруг с печи спускается невеста. Идет ко мне мягкой походкой, точно дедушкин кот, когда утащит со сковородки мясо. Не то что шагов не слышно — дыхания. Вика поеживалась, скрестив руки на груди, словно с моим приходом в доме стало холодней. Вся ее фигура выражала покорность и мольбу, просила пощады, снисхождения. И лишь в зрачках таился таинственный огонь. И не обычная улыбка на лице, к которой я привык, а какое-то затаенно-лукавое выражение…

— Сиди смирно! Не подходи ко мне!

— Да что с тобой?

— Не подходи, кричать буду!

— Разве ты не звала?

Я и не собирался приблизиться к Вике. Только шало смотрел, как она мечется из угла в угол, не находя себе места.

— Тише! Кто-то идет.

— Никто, тебе показалось…

— Шаги за домом…

— Так тебе и надо! Зачем настропалила Анику, чтобы заперла нас?

— Аника сказала, такой обычай.

— Что ж, давай по обычаю!

— Нет, не хочу!

— Я ж тебя не съем.

— Вот что, сиди на лежанке, я буду на лавке…

— Ну, если такой обычай…

— Нет, обычай не такой.

— Тогда давай, как полагается!

— Нет, лучше так — ты на лежанке, я на лавке.

— Ну, раз тебе хочется…

— Ты первый раз так сидишь?

— Первый.

— Я тоже.

— Ну?..

— Потом пойдешь на жок?

— А почему бы нет?

— Хочешь, пойдем вместе?

— Я подумаю.

— Сердишься, что не хочу сидеть рядом с тобой?

— Ужас как сержусь.

— А вдруг потом обманешь меня?

— В этом-то и весь обычай?

Сердце екнуло — вспомнилось, как говорили парни, что в девушках больше чертей, чем на мельнице мешков, и повадка у них схожая. Почти все говорят: «Ступай туда… иди сюда… сиди смирно… Нет, мне скучно…» И если будешь с ними нерешителен, из тебя же сделают посмешище.

После того как сельские молодки вручили мне на прополке картофеля тяпку, завернутую в платочек, не хватает еще, чтобы обо мне разнеслась молва, будто я недотепа. Не знаю, как я тогда выглядел. Подобно тигру, я прыгнул, и лишь сердцебиение девушки образумило меня на мгновенье. В груди у нее стучало — тук-хук-тук. Хорошо, что я опомнился. Тут как раз послышался скрежет открываемого замка, в дверях появилась Аника с широкой всепонимающей улыбкой.

Мы с Викой вылетели во двор. Я — в одну сторону, она — в другую. Точно чета Кибирей: на прополке он всегда работал в одном углу делянки, жена — в противоположном.

Мозг мой сверлила мысль: неужто из-за какого-то вздорного обычая я больше не смогу ходить в этот дом?

Вдруг Вика положила мне руку на плечо, захохотала.

— Пошли на жок. Что твое, то твое, не убудет, не прибавится.

— Смотри, пошлю тебя в сад… И ты от меня не увильнешь.

— Какой нашелся!

— Не веришь?

— Конечно, нет!

Вика так дернула платок, которым я вытирал вспотевший лоб, что он чуть не порвался. Но я не выпустил его… Так мы и шли по селу, держась за платочек, будто помолвленные.

Музыканты, завидев нас издалека, заиграли марш Кукоша. Вика понятия не имела, чем знаменит этот марш, начинавшийся тревожным пением трубы: «Будь готов, атаман, лес оцепляют жандармы! Нагружай свои подводушки, покидай своих зазнобушек!»

Я и в самом деле пыжился, как молодой петушок. Ведь у меня в гороскопе записано: если не преуспею в науках, стану известным разбойником в кодрах. Как знать, может, переплюну самого Кукоша из Деренеу! Может, и в мою честь музыканты станут слагать песни, играть их от всей души. А я отводить душу с красавицами…

Пока что я отвел Вику к подружкам и вернулся в круг парней. Мимоходом ко мне подошла Мариуца Лесничиха, сорвала шляпу с моей головы и приладила ландыш. Парни засмеялись. Как бы не поплатился я, подобно Митре: снова спрячет Мариуца подушку под юбкой, запросто придет к моей матери…

Дочь Кибиря, та, что не смывает с лица мыльную пену, попросила поучить ее танцевать по-городскому. Теленешты были для нее самым большим на свете городом!

Дед Петраке тоже пришел на хоровод. Стоит, опершись на свою клюку, и кротко смотрит, как веселится молодежь.

Музыка умолкла, и барабанщик, вооруженный барабанной палочкой, погнался за ватагой детишек, согнал их с забора, кинулся следом. Вижу, драпает и мой братишка Никэ, только пятки сверкают. Я хотел было вмешаться, но Митря меня удержал за локоть:

— Пусть их! Так им и надо.

— Что натворили?

— Спроси своего братца. Поймал змею, воткнул в пасть ей полу армячка, дернул и вырвал зубы. И сунул в тромбон Евлампия. Чуть не загубили хоровод… Цыгане испугались змеи и не захотели больше играть.

— Ох, этот Никэ… Отец узнает, шкуру с него спустит.

— Пока до этого не дошло, скажи ему сам, пусть не валяет дурака. А то поймаю, голого привяжу к дереву в кодрах да там и оставлю ночевать… Пусть им полакомятся комары, оводы, муравьи, все кому ни лень. Быстро станет шелковым. Ты меня знаешь, я слов на ветер не бросаю!

— Что у тебя все время кодры на уме?

— С тех пор как связался с Мариуцей Лесничихой! — усмехнулся лысый Вырлан.

— Раз уж зашла речь о лесе, знаете что?.. Сегодня день Ивана Купалы. Пошлем девчат в лес! — сказал Митря.

— Давай! Отведем музыкантов поесть…

— Выпьем по четвертинке для храбрости и докажем девчатам, что хрен все-таки слаще редьки!

Голова у Митри была твердокаменная. В школе, бывало, разбежится, по-бараньи боднет парту — и поломает. Но с годами умнеет любой. Как говорится, медведя и то можно научить танцевать, тем более такого двужильного парня.

Митря подозвал Вику и сказал ей:

— Слушай… как музыканты отправятся уплетать, прихвати Мариуцу Лесничиху и уматывайте отсюда. Чтоб я вас нашел в липовой роще, возле землянки лесника.

— А если Мариуца не захочет?

— Хе-хе, Мариуца только этого и ждет!

— Прямо-таки сохнет по тебе!

— Сохнет, не сохнет… делай, как я велел.

И поскольку Митря не любил толочь воду в ступе, он гоголем прошелся внутри круга танцующих, вырвал платок из руки Мариуцы. Потом снял кольцо с ее пальца. Скрутил руки еще нескольким девушкам, отнял и у них платки и кольца, весело смеясь, разинув рот до ушей. В тот день он договорился со многими девушками — несколько воскресений хватило бы, чтобы посылать их в сады и в лес.

Но вышло не совсем так, как думал Митря. Примерно в полдень на хоровод пришли кукоарские парни-призывники. Стали веселиться вовсю. Танцевали, пели, плакали — небо смешалось с землей.

По тропинкам, по сугробам

Все спешат к своим зазнобам,

Мэй, мэй!

Полосатые шерстяные торбы… Торбы из белого льна… Полдень кружил этих парней, кружил девушек. Бутылки вина переходили из рук в руки.

Мы встревожились. Цыгане напьются — весь жок пойдет кубарем.

Перепелка-перепелушка,

Ты гнездо свое смени.

Бадя с плугом уж вблизи,

оф, оф!

— Давай, Ион, а то тебя обнесли!

— Оставьте его, дядя Григоре… Играй, Ион!

Перепелка-перепелушка,

Ты смени родимый дом.

Я иду с косою острой,

оф, оф!

— Слушай, Трифон! Это… Как бы тебе сказать… от военной службы и от смерти никуда не денешься… Такое дело!

По садам, что биты градом,

Ходит, стонет мама Раду.

Эх, сломан тонкий черенок.

— Где ты, Раду, мой сынок?

— Нет, ты не тревожься…

— Я тебе брат или не брат?

Таков обычай: когда кукоарянин расстается с родным селом, вспоминает все песни, какие знает. И шагу не шагнет со своего двора, покуда вина не пригубит. Но как сделает эти два дела — готов! Остается дать кое-какие наставления жене — и в путь-дорогу! Правда, при одном условии: если в селе в тот день не справляют жок. Но если же хоровод в разгаре — другая петрушка. У каждого кукоарянина про запас столько замысловатых и жарких плясок, так и недоплясанных из-за пахоты, посевов, жатвы, из-за осени, когда надо и убирать кукурузу, и собирать виноград, и сбивать орехи.

Да и чего греха таить: знает человек, когда уходит, но не ведает, когда вернется.

Бедный дядя Штефэнаке! К вечеру призывники должны быть в военкомате, и председатель начеку: как бы не набрались до положения риз. Как тогда доедут до Теленешт?

С сельских улиц и улочек один за другим собираются старики. Проводить призывников, сказать напутственное слово. Так заведено в селе.

Среди стариков, конечно, и мой дедушка. Выделяется он среди них. Злые языки возводят на деда напраслину. Говорят, хорошо сохранился, потому что не очень-то утруждал себя в поле: всю жизнь держал в одном кармане армяка селедку, испеченную на углях, в другом — чекушку водки. И когда мужиков наделяли землей в двадцать четвертом году, он отказался от делянки. Тоже, говорят, чтобы не перетрудиться.

Так или иначе, напраслина на вороту не висла: дед и правда работал как молодой, выглядел моложаво. Время было милостиво к нему. Во рту сохранились все зубы — еще бы, как он ухаживал за ними, каждую весну счищал с них камень плотницким рашпилем.

И поскольку дед один был со всеми зубами, ему предстояло сказать во всеуслышанье прощальное слово.

Начал он свою речь так:

— Наводить тень на плетень я не буду, беш-майоры!.. Выслушайте-ка меня, коровьи образины!

— Валяй, дед Тоадер!

— Что ж, да хранит вас господь… Так уж человек устроен. Уходит, чтоб было откуда возвращаться. Я был еще щенком, когда меня на арбе с волами отправили в пехоту. Русские тогда наступали за Дунаем… А мы переправлялись с провиантом…

Дедушка увлекся воспоминаниями, хотя всегда любил пожаловаться на дырявую, слабеющую память.

Речь его явно затягивалась. Он перечислял всех генералов, отличившихся в дунайской кампании, разгромивших турок под Плевной.

Бедняга Гончарук, начальник милиции, нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Каждый раз, когда дед упоминал Киселева, Скобелева, Куропаткина, он передергивался и просил Штефэнаке поторопить призывников. Дело в том, что вина в селе полным-полно, но и стариков не меньше… И под Плевной отличилось много генералов. И если каждый старикан станет их вспоминать, конца не будет! Тем временем дедушка перешел к новейшим событиям:

— Я вам рассказываю о старых русских, что разрешали людям держать дома ружья… А про нынешних русских… пусть расскажет Штефэнаке. Он теперь, беш-майор, пошел к Негарэ, отнял ту самую говорящую коробку, радио, или как ее, коровья образина! Нет позволенья, говорит… А почему нет позволенья? Потому что яйцо хочет курицу учить!

— Товарищи! — Гончарук поднялся на ступеньки клубного крыльца. Он говорил отчетливо и каждую фразу повторял дважды: — Товарищи! Не беспокойтесь, ваши сыновья будут служить в несокрушимой армии, которая даст отпор любому врагу. Кто к нам с мечом придет, тот от меча и погибнет.

Все люди, собравшиеся на хороводе, без призывов и понуканий вдруг закричали «ура!». Эхом отозвались окрестные долины. Не знаю, что еще хотел сказать дед, — слова застряли у него в горле. Призывники целовали ему руки, а он от гнева подпрыгивал на одной ноге, готовый и вовсе уйти из хоровода.

Митря облегченно вздохнул, когда будущие солдаты тронулись с места. Закричал в пространство:

Братья-воины, ура!

В путь далекий вам пора…

А хора летит ко всем чертям!..

Солнце клонилось к закату. И мы погрустнели, еще бы! Поначалу ждали, когда солнце подымется над головой. Теперь оно катится под уклон, без подпруги, словно мяч. Вот-вот коснется гребня холма.

«Оф» и снова «оф»! Самые короткие ночи в году — самые богатые музыкой и хороводами. В такой день хорошо бы забить кол в небо, стреножить солнце, привязать, чтобы не закатывалось подольше.

Совсем иного мнения придерживались музыканты. Евлампий неотступно ходил за Митрей, кривя припухшие губы.

— Больше не могу, господин товарищ… Нам тоже надо поесть. От кислого вина в кишках музыка. Не хватает больше духу дуть в трубу.

— Что за чертовщина! С утра только и делаете что жуете.

— Лопни мои глаза…

— Растак вашу мать!..

— Сразу видно, вы из хорошей семьи.

— Ладно, пошли есть! И чтоб вы тут больше не каркали… Не нравится мне такое.

— Мы же свои люди, господин товарищ…

— Эй, Вырлан, пойди покорми цыган!

— Не называйте нас так. Мы теперь все равны!

— Слушай, Евлампий…

Подбежал дед Петраке. Этот Митря такой баламут, сколько раз ни договорится с музыкантами — накормит их, напоит, а потом изобьет! Чтоб помнили его!

Зато все музыканты соседних сел носят Митрин армяк, Митрину каракулевую шапку. Изловят его в укромном местечке, пересчитают косточки, потом отнимут одежду: за то, что играли на хоре бесплатно!

Дома Митря получал свою порцию от отца. Каждый хоровод обходится ему в две взбучки и в один нагоняй.

— Вырлан вам заплатит, мать вашу за ногу! Пошли, Фрунзэ!

Митря так меня дернул, что чуть не оторвал рукав вместе с рукой.

За клубом, в глубине двора, стояли стайкой ребята. Они принесли Митре две бутылки водки, кулек конфет, связку бубликов и две пачки папирос «Норд».

— Конфеты отнесем девчатам. Водку разопьем здесь… Будь здоров, Фрунзэ! И если уломаешь Вику, не давай ей стареть. Смотри, чтоб у нее были мозоли на том месте. Люби, как душу, и тряси, как грушу! Если хочешь, чтоб она тебя не трясла. Бабы — такой народ, не ты их, так они тебя!

Солнце спряталось за деревьями. Призывники поднимались по лесистому холму, пели и гикали, будто шли на свадьбу.

Мы с Митрей пошли напрямик.

Пряное благоухание доносилось от виноградных кустов. Легкий ветер дышал лесной прохладой. Пахло зеленой коноплей.

Пчелиный рой, летевший из глубины леса, замельтешил над нами, как дождевое облачко. Мы стали кидать землей в пчел, пока они не сели на кизиловый куст, у самой опушки леса.

Счастливый день! Прекрасный день!

А где-то содрогалась земля. И люди проклинали жизнь. И парни забыли о девушках, и девушки забыли о парнях.

Война надвигалась. Ее тени подкрадывались все ближе, как тени сумерек.

— Не верьте клеветникам! Разоблачайте провокаторов!

А мы, молодые, — молоко, как говорится, на губах не обсохло, — верили в цветы, в первые поцелуи. Были, наверно, в нас и порыв и жестокость.

Митря, схватив за руку дочь Кибиря, уволок ее в кусты, чуть поодаль от нас.

— Митря… Мне тяжело!

— Помолчи! Нынче всем тяжело… Терпи.

Вика заплакала. По щекам ее потекли прозрачно-чистые слезы. Беда! Я не знал, как ее унять.

Будь он неладен, этот обычай, — посылать девушек в лес! Скрываешься со своей любовью от стоустой молвы — натыкаешься на стоголосое лесное эхо. Еле слышный шепот, легкий шелест, оброненное слово доносятся за версту. Словно под каждым кустом притаился голос, подобный Викиному.

Обняв меня за шею, она безутешно, взахлеб плакала. А до меня доносились со всех сторон всхлипы, шелест…

— Знаю… потом не женишься на мне…

— …а-ю, знаю… не женишься…

— Ты потише… Успокойся!

— Ш-ш-ш… тише…..ойся… успокойся…

— Тебе-то что!

— Тебе-то что!

— Тебе-то что!

Гудело в ушах. Эхо клубилось на влажных лесных полянах, ныряло в овраги и возвращалось ко мне, отраженное зелеными холмами.

— Вика, ты видишь звезды?

Шепот, похохатыванье Митриной девушки журчали поблизости. Но через минуту смеялся уже весь лес. Необузданно, бесстыдно, вожделенно.

— Вика… Видишь звезды… звезды… звезды…

— Вика… Видишь звезды… звезды… звезды…

В древних сумрачных лесах, когда смотришь сквозь верхушки деревьев, звезды на небе видны и в полдень. Как со дна колодца. И тут над нами грозно закачалась клюка деда Петраке. Он почернел от гнева, запыхался, говорил сдавленно:

— Поганцы… Негодники!

И лес повторял:

— Поганцы… Негодники!

— Поганцы… Негодники!

Митря удирал, не успев натянуть брюки. Девушка его осмелела, хотя и стояла перед дедом Петраке на четвереньках:

— Ну и что, если расскажете отцу? Митря хотел только испытать меня… А вам не стыдно — выслеживать?.. Человек в летах, слава богу.

Я оцепенел, не сводя взгляда со звезд. Я видел деда Петраке, нависшего надо мной с посохом. Вздор! Дед Петраке с посохом кружился где-то высоко-высоко в небе, как крылья ветряной мельницы, а вместе с ним кружился весь мир: и кроны деревьев… и звезды на вечереющем небе… и мы с Викой.

Кружились… кружились… как в вихре.

Что вы знаете?..

Мост седьмой

1

— Неколебимы наши ряды! Мы будем сражаться геройски. Не видать немцам нашей священной земли!

Мы, ребята, верили каждому слову Гончарука. Довелось нам видеть, как он плавает в Красношенском озере. Не то что переплывал его от берега к берегу — переныривал, словно дельфин. Не зря говорят: не спрашивай говоруна, спрашивай бывалого.

Ровесники отца озабоченно почесывали затылки, молчали и слушали, что люди говорят друг другу. Потом шли домой и давали лошадям еще порцию овса. И снова смазывали телеги.

Наш отец снял всю муку с чердака, мать пекла по три печи хлебов в день. Потом ломтями нарезала свежие караваи и снова ставила в печь сушить.

Белый хлеб! Всю жизнь мы кормились черным, но мечтали о нем. Теперь корыта полнились опарой. Но что пользы! Кусок не шел в горло, мякиш прилипал к нёбу. Мать и бабушка голосили… На кого останется дом?

Отец с дедушкой чертыхались и снова смазывали телегу. Когда пришел приказ скосить зеленый хлеб и кукурузу, отчаявшаяся мать обняла столб ворот.

— Здесь родилась, здесь и смерть принять хочу… О, господи!

Говорят, страх удесятеряет силы: отец никак не мог оторвать маму от ворот, на помощь засеменил дедушка.

— Цыц! Не голоси, коровья образина! Я еще не умер! А церковной кротости во мне маловато. Сейчас получишь пару горячих!..

Кстати подоспел дед Петраке. Еле успокоили рыдавшую мать.

— И ты уходишь, Петраке? — буркнул дед.

— Ухожу, бадя… Овцы плетутся медленно, дороги забиты машинами…

— Значит… уходишь? Ну, вот что… ты там смотри! Я, кажется, никуда не тронусь… Пожил вволю, съел свою фасоль. Теперь у меня одно лекарство — березовый тулуп. На этом кладбище. А ты береги себя… Ты же вырос без родителей. Некому за тобой присмотреть!

Дедушка принес бадейку вина, позвал нас всех к себе. Поставил столик перед домом:

— Посидим вместе! Жизнь готовит нам испытания. Разлучает нас… Кто знает… — Он отворачивался, хлопотал у стола. Ничто его так не бесило, как слезы. Зимой они иногда текли из-за ослепительного белого снега или просто от холода. Теперь же катились — горестные, тоскливые…

— Простите, ради бога, постарели мои глаза, — оправдывался дедушка. Оттого и говорю, что с места не тронусь. Человек — что дерево. Покуда молод, переселяй куда угодно. Приживется, пустит корни. А постареет — не надо трогать: засохнет, помрет.

Дедушка снова засуетился вокруг стола. Слезы текли по морщинистым щекам, и он тер глаза кулаком. Потом спустился в погреб, наполнил вином пастушескую флягу Петраке. В дороге пригодится… Потом обнял его по-братски:

— Ну, Петраке, что было — было… Ты мне брат, и сердце у меня болит… Ну, чего тебе? Знаешь ведь, я не умею извиняться. Ну вот, коровья образина… Ты там присматривай за собой. Я-то не смогу… Ругаться — это я могу. А вот просить прощения… Сердце во мне шипит, как на сковородке… Ну вот, теперь ты… ну…

— Бадица, прости меня…

— Бог простит.

Дедушка обнял голову Петраке, заплакал сдержанно, по-мужски.

— И ты меня прости.

— Да простит тебя бог, бадица.

Потом дед Петраке сказал:

— Доброго времени! — и размеренно тяжелым шагом направился к толоке, с силой взмахивая клюкой так, что комья земли взлетали с утрамбованной до кремневого блеска проселочной дороги.

Плакать старик не плакал. Теперь он был крепче деда. Но хватало в Кукоаре рыданий и без него.

Мариуца Лесничиха голосила на всех перекрестках. Группа красноармейцев принесла ее убитого отца. Пуля попала в голову, пробила череп.

Солдаты были в разведке. А тут лесник в охотничьей шляпе с павлиньим пером. Окликнули: стой! Лесник не понимал по-русски. Не остановился. Решив, что перед ними парашютист в форме горного стрелка, солдаты выстрелили.

Теперь они оправдывались перед Лесничихой.

Нелепая смерть! И надо было ему в такую тревожную пору обходить, осматривать лес! Да еще в егерской шляпе…

Да что говорить! Знал бы человек, где упадет, подстелил бы воз соломы. Теперь на все был один ответ — война. Война в небе… война на воде… Война в лесах.

Лесник словно улыбался. Лицо его казалось живым: будто прикорнул на несколько минут.

Новая, с иголочки, шляпа с радужным павлиньим пером лежала рядом, как бы торопила: вставай, пошли на службу.

— Как она была ему к лицу!

— Боже мой, кума, да он как живой!

— Тише, бога вы не боитесь… Человек умер, а вы…

Невольно мне тоже подумалось: «Как она ему шла…»

Человек и на смертном ложе хочет быть красивым. Не смерти он боится. Боится вечности ее, необратимости.

Все, что я знал, это что жизнь коротка, смерть вечна. Об этом только и думал я, когда на столе лежал покойник…

Шли дни. Из райцентра поступали разные, порой совсем несуразные вести, от которых хлеб застревал в горле. Белый хлеб! Благословенный хлеб, который крестьянин ест, держа ладонь под подбородком, чтобы крошка не упала.

Было ли когда-нибудь, чтоб пахари покидали свои поля?!

Я видел птиц, когда разоряли их гнезда. Сызмальства, согласно поверью, втыкал нож в землю, чтобы у нас остановились на привал треугольники журавлей. Я любил смотреть, как они кружат над селом. Курлычет вожак, советуясь со стаей. И кружат птицы в вышине, отыскивая в небе свои дороги. Была во всем этом неизъяснимая тайна. Я любил слушать, как курлычут, перекликаются журавли… Люди же часто переживают свои беды молча. Но когда рушатся их гнезда, их устои, они порой беспомощней птиц. Я это видел по своим односельчанам. Они заходили к нам посидеть на лавке. Говорили о пустяках, уходили так же неожиданно, как пришли. Мать с отцом переглядывались: с чего бы?

— Пойди, Тоадер, в свой интернат, забери школьные документы, — велела мать.

Отец меня не отпускал. В таком препирательстве прошло несколько дней.

Наконец я отправился. Но школа уже эвакуировалась. Документов не у кого было спросить. Только яма в школьном дворе, где раньше гасили известь, была доверху полна радиоприемниками. Поломанными, изувеченными. Думал, найду хоть один более или менее исправный. Черта с два!

Ветром несло во все стороны смятые бумаги. Хлопали окна и двери покинутых домов. Городок был пустынен и безжизнен. Лишь еврейское кладбище со стороны Михалаша было полным-полно стариков и старух. Наверно, и они, как дед, решили не трогаться с места.

«Старое дерево не приживается в чужом краю… Засохнет в странствиях, не успев пустить корней в неведомую почву…»

Кому могло прийти в голову, что еще до захода солнца городок будет оккупирован! И старики, старухи с кладбища, где белеют каменные могильные плиты, будут брошены на дно оврага, рассекающего помещичий виноградник, и заживо засыпаны землей…

В церковь, что возле нашей школы, доставили убитых немецких офицеров. Справили по ним панихиду. Играли два военных оркестра — немецкий и итальянский. Ухали орудия. Отпевали три священника.

А в яме, на краю питарского виноградника, в пятистах метрах от церковной паперти, земля подымалась и опускалась, ходила ходуном. Умирали похороненные заживо. Заживо!.. Старики и старухи. Их рты были забиты кукурузными початками.

— Файн! Файн!

Над засыпанным оврагом торчали широко раскинутые в стороны руки старика… Голова с седой, всклокоченной бородой, запутавшейся в комьях земли. Ему заткнули рот полотнищем красного флага.

2

Дядю Штефэнаке забрали прямо с работы. Делал последние приготовления к обмолоту. Залез в паровик и помелом сметал сажу. Потом попробовал, не текут ли трубы.

Всего в саже, его привели на школьный двор.

Четверо рыжих толстомордых фашистов принуждали его преклонить колени перед односельчанами и попросить прощения. Вместо этого председатель вынул кисет, трут и кресало. В кукурузный лист щедро насыпал табачку — экономить не было никакого смысла — и стал высекать огонь. Немцы наперебой принялись его фотографировать. И тогда председатель рассердился: так чиркнул кресалом, что фитиль затлел в трех местах.

— Файн! Файн! — тараторили немцы.

Черные мундиры, засученные по локоть рукава, автомат на груди, фотокамера на боку. И черная эмблема смерти — череп, под ним две скрещенные кости…

Дядя Штефэнаке не позволил завязать себе глаза. Широкой спиной повернулся к убийцам, чуть втянув голову в плечи, словно за шиворот ему капала холодная вода…

Его похоронили в школьном саду.

Никто не плакал. Фашисты недоумевали. Несколько часов назад они убили секретаря сельсовета в Гирова. Его нашли в поле — полол кукурузу. Вместе со всей семьей. Жена, семеро детей. Детвору заставили вырыть отцу яму. Ему завязали глаза распашонкой младенца, который гулил в ивовом корытце среди кукурузных стеблей. Там от плача дрожало поле, долина. Семеро детей и женщина — и каждый плакал на свой лад. А здесь, в Кукоаре, — молчание. Сыновья председателя были на фронте. Жена работала дояркой и эвакуировалась вместе с колхозной фермой.

— Возьми замок, пойди повесь на его дом… Чтобы никто не вошел.

— А зачем вешать теперь замок? Замок — он для добрых людей. Какой с его прок нынче? — Фашисты срывали с петель запертые двери. Грабили кооперативы, магазины, склады.

— Хорошо, что ты не пошел на службу… — говорила мать отцу.

— Неизвестно, кому хорошо, кому плохо! — отвечал отец. — Может быть, лучше всего мертвым.

Нажимать на отца начали месяца два спустя. Духовенство и чиновники вернулись из-за Прута. Батюшка Устурой повадился к нам.

— Костя… Транснистрия[13] очень нуждается в священнослужителях. Там пусто, хоть шаром покати… Наш братский долг — вернуть людей в лоно веры…

— Не поеду, батюшка.

— Подумай, посоветуйся с женой.

На восток днем и ночью тянулись войска разноязычных армий.

Проходили немцы, и мальчишки с крохотными телятами убегали в глубь леса. Немцы очень любили мясо таких, еще с молочными зубами, сосунков.

Когда проходили итальянцы, женщины прятали кошек в духовках и дымоходах. Война принесла нищету, голод, а с ними — тьму мышей. Поэтому в Кукоаре кошками дорожили. Итальянец же как услышит, что кошка мяукает, прямо-таки шалеет…

— Костя… Церковный совет. Все зажиточные сельчане говорят, что вел ты себя достойно, не принимал должностей и почестей от большевиков… Но… настало время хорошо подумать. Кто не с нами — тот против нас. А тебя спросят в примарии: с кем ты?

— С Кукоарой он, батюшка! Все беш-майоры с Кукоарой!

— Добрый день, дед Тоадер! Как живете-можете?

— Воюю со старостью.

— Решето еще вертится?

— Вертится, святой отец!

— Фасоль еще сажаешь?

— Сажаю, батюшка… Но вымениваю на мясо.

— Ты совсем не изменился.

— Мои кости для этого слишком старые.

При деде поп не хотел говорить с отцом о государственных интересах. Толковал о мелочах. Рассказывал, как справлял пасху в Олтении[14]. Но когда старик удалился, продолжал свои уговоры:

— Забудем былые раздоры, Костя… Мы же были детьми. А дети — они безжалостные, беспощадные… Ты обзывал нас чесночниками, мы жаловались отцу… А старик был крутого нрава…

— Что было, то сплыло, батюшка. Сколько воды утекло… Мне уже поздно начинать все сначала.

— На праведный путь никогда не поздно вступить…

— И заблудшая овца, которая возвращается в стадо, особенно в цене…

— Костя! — Батюшка поднял руки. — Где-то мы были неправы. Сознаю… Несправедливо поступили с вами…

— Нет, все было как надо. И теперь вы не ошиблись. Во имя неба хотите, чтобы я верой и правдой служил земле. Тому же, чему служат и кресты на самолетах!

— Костя!

— Нет, отец, вы меня выслушайте…

— Скажи лучше, где бы мне раздобыть овса для лошадей? — Под левым глазом у попа затрепетала жилка.

С тех пор ни священник, ни члены церковного совета больше не тревожили отца.

Пришла зима в Кукоару. Деревья трещали от стужи. Толковали, что война распахнула ворота русской зимы, и она показала зубы… Итальянцы возвращались с передовой с отмороженными пальцами. Немцы затыкали оголенные участки фронта венграми и румынами. Воинственный маршал Антонеску, дабы преподать итальянцам урок хорошего тона, приказал зашить карманы шинелей у румынских солдат. Румынский воин призван сражаться с противником, а не держать руки в карманах, покуда вши не отгрызут ногтей.

Жены кукоарянских чиновников и духовных лиц, во главе с попадьей, собирали шерсть, старые носки, поношенные шарфики, рукавицы, устраивали посиделки, где женщины вязали варежки для фронтовиков.

В ту зиму хлебнули лиха мужики. Те, чьи делянки были под кок-сагызом, помирали с голоду. Приходилось батрачить. Ну и кок-сагыз… Вовек его не забудут!

Наше семейство трудилось на копке картофеля у Георге Негарэ. Ну и везучий же он! Все четыре гектара земли, окруженные лесом, угодили под картошку и уродили отменно. Буковинская картошка! Каждый клубень не меньше головы Аники.

Отец вместе с Георге Негарэ изо дня в день возил картошку на железнодорожную станцию в Калараш.

— На редкость удачливый Георге Негарэ. У него и петух несется, — так говорили люди.

Они знали, что говорили. Негарэ богател с каждым днем. Ни примарь, ни шеф поста не смели им помыкать.

— После того как господин Негарэ соберет картошфель, может, пойдешь к нам на службу? — искушал примарь отца.

— А детей кормить кок-сагызом?

— Заработок у нас лучше, чем у Негарэ. Мы даем время на размышление. Подбери, что тебе по душе. Хочешь торговать пшеницей — пожалуйста! Банк выдаст ссуду. Камера агриколэ[15] — тоже. Хочешь собирать коноплю, шерсть, сою, — изволь…

Мать засомневалась: что лучше — стоять у плуга или попытать счастья в торговле? Никак не могла решить. И в торговле свой соблазн. Недаром мать похожа на бабушку. Но с другой стороны, она боялась оторвать отца от дома. Плохо, когда хозяйка на пороге, а хозяин в дороге. И еще мать понимала своим бабьим умом: ничто не портит человека так сильно, как деньги, заработанные легко.

3

Дед был нарасхват.

Камера агриколэ выписывала из Германии всевозможные веялки и триеры триеры у нас называли цилиндрами. Но никакая техника не могла выловить весь плевел и куколь из пшеницы. Выручало только дедушкино решето.

— Охота вам, беш-майоры, батрачить у Негарэ? Лучше бы переняли мое ремесло.

Старел дедушка. В молодости мог пропустить через решето десять тонн зерна подряд, теперь едва справлялся с тремя. По вечерам не мог разогнуть спину. Но при всем этом кукоарские скупщики хлеба и торговцы из других сел приезжали за дедом, словно за доктором. Его увозили на подводе, сулили отборные яства. Не говоря о том, что стопка водки и хвост селедки у любого скупщика всегда под рукой. Без этого старик о работе и слушать не хотел.

— У меня щенки не подыхают с голоду, а вам жалко глотка водки да ржавой селедки! Тогда сами очищайте свою пшеницу, коровьи образины!

Потребности старика устраивали всех — у чужих он не признавал никакой пищи, кроме «фабричной»: хлеб, маслины, хвост селедки!

Работал он и на морозе.

От холода перехватывало дыхание. Ветер и тот словно оцепенел. Морозный воздух дрожал, переливался, словно марево в летний зной. От стужи всю ночь трещали деревья. Когда мать открывала оконце на печи, чтобы проветрить комнату, в первый миг ни тепло не могло вырваться наружу, ни свежесть пробиться в дом. Лишь потом врывался холод. Когда я выходил на улицу, от мороза на глазах выступали слезы, словно хлебнул неразведенного спирта.

— Рассердил немец русского. А москаль как обозлится, беш-майор, он такой… Я еще был щенком, когда русские перешли Дунай. Четыре тысячи телег с волами, груженных провиантом! По льду, как по мосту! Русскому устроишь кровопускание, он потом цацкаться не станет. Так и знай, батюшка!

Я, развесив уши, слушал разговор деда с попом.

— Неблагодарность — страшный грех. Когда еще людям жилось так хорошо? Вот вы, дед Тоадер, пожилой человек, — помните время, чтоб цены на пшеницу были высокие, как теперь?

— Да-а, батюшка, а на что они, деньги? Нет хуже, чем когда ты, как монета, переходишь из рук в руки… Монета — глаз дьявола, уподобишься ей — протянешь ноги. А что немец делает? Обмолачивает нашу пшеницу, печет караваи, а нам посылает пачки денег, чтобы мы, прости господи, подтирались… Купил я недавно бабе юбку… решил порадовать на старости лет. А тут дождь…

— Эрзац не выносит дождя…

— Так на кой леший мне деньги? Отдаю их мануфактурщику, а потом прошумел дождь — и гуляй с голым задом.

— Верно говоришь, дед Тоадер. Но ничего не поделаешь, война.

— Поделаешь! Не надо продавать пшеницу немцам.

— Придут и даром заберут.

— Все равно даром получается.

— Ты, дед, не разбрасывайся словами…

— Ничего, батюшка, пусть чины опасаются. А мое дело решено. Из меня теперь ни праведника, ни злодея… Боюсь я их! Одной ногой в могиле, да еще не говорить то, что думаю? Они меня обобрали, баба моя опозорилась, а я — молчи. С голой задницей шла всю дорогу из города. И мне еще молчать? Терпеть?!

— Потише, дед Тоадер, накличешь беду.

— Прости, батюшка… Нет моего терпенья. Стыдно за всех нас. И особливо за вас!..

— Немцы тоже поджали хвост.

— Что, не сладко им?

— Погнали их… Из-под Москвы…

— Похоже, батюшка, просыпается москаль. И нравится мне, что ты, хоть и драпанул за Прут, все же не забыл, что русский…

— Тише, Тоадер, как бы матушка не услышала.

— Не бойся, батя, никто не услышит — могила.

Дедушка взглянул на меня и сделал выразительный жест: так откручивают голову курице, чтобы не кудахтала. Я понял без слов: много слушай, да мало помни!

— Есть все-таки прок и от этой проволоки! — усмехнулся дед, кивнув на радиоантенну. — Прости, батюшка, не думал дожить до этого времени. В молодости мы с твоим отцом вместе за девушками ухаживали. Тогда разница между попом и мирянином была не такая, беш-майор! Я твоему отцу, Федору, много услуг оказывал, да будет земля ему пухом. Человек он был не хуже меня. Любил вино, и попадья не раз отнимала у него ключи от погреба, чисто моя баба. То-то были времена! Ведрами пили вино. Пили, разливали, а еще оставалось. Стояли полные бочки прямо на винограднике. Сегодня ты пройдешь мимо моей бочки — пей на здоровье, сколько душе угодно. Завтра я мимо твоей, отведаю глоток, другой. И корчмы были — не теперешние. Уплатишь, сколько надо, и пей, сколько выпьешь, никто не отмеривает. Теперь старуха запирает на замок погреб, а мне что делать — хоть прыгай с досады, ей дела нет, коровья образина!..

По дедушкиным словам выходило, что некогда рай помещался на земле, и было это в годы его молодости. Но сдается мне, что не из-за чудодейственного вина край наш казался ему землей обетованной. Попросту так уж человек устроен: у каждого своя молодость, когда он ничем не болеет и любая еда на пользу, когда он не считает оставшиеся дни, живет вольготно, без оглядки. Ведь и в дедушкином раю случались засушливые годы, и мужики вспахивали и засевали проселочные дороги, чтоб хоть к будущему году наскрести семена. И в том же раю солнце тонуло в тучах саранчи. Стар и млад поднимались на битву: жгли костры, копали канавы на ее пути. Но зеленые тучи наплывали, затмевая солнце. Скот подыхал с голоду. Умирали люди. Бурьяна — и то не увидишь, все будто выгорело. Высохли леса. Только рыбам посчастливилось: они одни и выжили.

А потом хлынул ливень. Настоящий потоп. Виноградники и поля захлебывались, каждая долина превратилась в озеро, и на его поверхности, слоем толщиной в вершок, плавала саранча. Бурлящие ручьи уносили ее в море, на прокорм рыбам.

Вспоминая молодость, дедушка забывал о многом. И о нашествии саранчи, и о тифозных эпидемиях в годы войн. В памяти оставались только бочки первача, кусты «рара-нягрэ», «муската», «изабеллы». Бочки были такие огромные, что впритирку к ним могла развернуться телега с волами.

Я бы напомнил дедушке кое-что о том рае, но дедушка задирист и горяч. Еще придерется:

— Ты, дьявольское семя, будешь меня вруном делать! Ты меня станешь учить?!

И кинется за мной, вооруженный палкой от решета. Тогда держись! Придется драпать самым постыдным образом, хотя на губе у меня уже пушок, а по вечерам я ухаживаю за девушками.

В тот вечер я привел деда, изрядно подвыпившего у попа. Батюшка Устурой явил свою щедрость. Я боялся, что вообще не смогу вытащить дедушку домой. Много лет назад, здесь же, у попа, дед провеивал пшеницу и вернулся домой с поврежденной ключицей. Выпили на славу, и дед оступился на завалинке. С тех пор он не мог причесаться, не мог поднять руку и поднести к затылку, не мог перекреститься…

4

— Что тебе дать, Василе, хлеба или калача?

— Можно и калач… Он тоже лицо Христово.

— Хорошо, Василикэ.

Искорки шипучего белого вина прыгали и гасли на заскорузлой руке Негарэ.

Бадя Василе что-то долго держал стакан в руке. Отец снял суман, ловко накинул на обеих лошадей. Поторопил:

— Ну, давай, Василе, пей! Не держи долго монаха в гостях. Пей! Жевать будем в дороге.

— О-ха-ха! — раскатисто, по-пастушески хохотал Василе.

— Будем здоровы, сосед! — поклонился Негарэ и отцу. — Сколько жить будем, чтобы слышали друг о друге только хорошее.

Куда уж лучше, чем теперь! Негарэ и не снилось, что он так разживется. Даже тогда, когда цыгане предсказали ему богатство и обобрали. Но человек и от добра ищет добра… как ненасытная коза!

Тяжелые, окутанные паром поезда мчались на восток. На платформах стояли пушки, танки. Солдаты ехали даже на крышах вагонов.

Назад поезда привозили раненых и убитых. Поля вдоль железнодорожной колеи долго еще пахли после этого камфорой и гноем. Было когда-то и другое время, поезда пахли пшеницей… советской пшеницей, которую везли в Германию.

Теперь картошка Негарэ была в чести. Ее покупали, как свежий хлеб. Известное дело, картошка не даст умереть с голодухи.

В разгар зимней стужи Негарэ открывал яму с картофелем, нагружал сани, вез на базар и драл втридорога. Мы с Митрей помогали нагружать. Отбирали картошку. Приносили солому, чтобы укутать мешки.

— Слушай, Митря, кто лазил в эту яму? Так-то ты караулишь картошку?

— Никто не лазил, тебе показалось.

— Смотри у меня, Митря, поплатишься.

Сани уехали. Мы с Митрей шли в землянку.

Вокруг стоял немой заиндевелый лес. А в землянке тепло, уютно.

— Посмотрел бы ты, как прибегают зайцы из леса. Чуть смеркнется, ветер уляжется, они уже тут как тут. За картошкой! Я им специально оставляю несколько штук. Погрызут, потом лапками ковыряют в зубах. Умора! Думают, что никто их не видит. Подбегают почти к самой землянке. И милуются с зайчихами. А в феврале у них приплод. Самые прыткие зайцы рождаются в феврале.

— Значит, подкармливаешь зайцев картошкой? Отец догадался, что лазишь в яму…

— Ты, Фрунзэ, умеешь беречь секреты? — Митря пристально посмотрел мне в глаза.

— Очень.

— Видишь этот пистолет? Угадай: откуда?

— Откуда?

— От партизан.

— Что, что?

— Глухому семь раз обедню не служат.

— Не валяй дурака.

— Смотри у меня, проговоришься…

— А если отец застукает?

— Застукает, тогда плохо. А вдруг обойдется… Видел я троих русских в белых полушубках… И несколько комсомольцев из Бравичей. Девушка одна была с ними. Лицом белей городского неба.

В девушках Митря знал толк. По этой части глаз у него наметан. Такого бабьего угодника поискать! Никогда не пройдет мимо девушки, чтобы не задеть, не ущипнуть, не обнять. Митре и умывать лицо незачем было: в него плевали девушки.

От такого повесы всего можно было ждать. Он мог продать налево несколько мешков картошки. Нанять на эти деньги музыкантов. Растранжирить на папиросы. Мог выдумать, что отдал партизанам, а на самом деле отнести какой-нибудь вдове, чтобы там погреться.

В новогоднюю ночь партизаны подожгли банковские склады, камеру агриколэ. Одновременно с нескольких сторон. Горела конопля, горели камышовые кровли. И никто не мог подступиться: пшеница и соя стреляли, подобно пушечной картечи, во все стороны.

На следующий день Митря зашел ко мне. Он покачивался и тараторил колядку:

— Живите, цветите… как яблони, как груши…

В согласии с обычаем посыпал нас пшеницей, пожелал хорошего года, потом сделал мне знак следовать за ним.

— Что скажешь? Красивый был костер?

Митря смеялся над шефом жандармского поста. Нагнали на него страху партизаны. Теперь господин Викол боялся двух вещей: что попадет в руки партизан или что его переведут на Украину, а это все равно что смертная казнь. От партизан шеф надежно забаррикадировался: еженощно караульную службу возле жандармского поста несли шестнадцать мужиков и три подводы с хорошими конями. Сельчане обязаны были являться с железными вилами и сидеть в засаде, где им будет приказано. Трое жандармов, составлявшие гарнизон поста, тоже дежурили всю ночь. На кухне. Все пошло шиворот-навыворот. Ночи стали днями, дни — ночами. Много лиха хлебнули люди. Не спали в своих постелях. Словно много навоюешь железными вилами в потемках!

После Нового года в Кукоару прибыл странный взвод. Майор, несколько младших офицеров, все остальные — капралы и сержанты.

Шеф поста был на седьмом небе от радости. Армия остается армией. Следом за взводом прибыло снаряжение. Два трофейных русских пулемета. Три подводы, нагруженные советскими винтовками и множеством патронов.

— Эй, Шкварка! — рявкнул майор на шефа поста.

— Слушаюсь, господин майор!

— Расквартируй мне этих ребят в хороших домах. А то получишь чертей… Ну, живо!

— Слушаюсь, господин майор!

Майор был из фронтовиков. Трижды ранен, судя по желтым нашивкам на рукаве. И по явной хромоте. Настоящий герой. Уж он-то понюхал пороху. Плутоньер знал: иначе чем Шкваркой и Губошлепом его величать не будут. Ни в какой армии, наверно, не благоволят к жандармерии. Для всех жандарм остается жандармом.

— Слушай-ка, шеф, ты грамотный?

— Так точно, господин майор. Окончил школу младших офицеров.

— К черту школу. Я сюда прибыл муштровать мужиков. Ты должен помогать мне. С должным рвением.

После этих слов майор даже не ответил на приветствие шефа. На дороге ждал выстроенный взвод. Офицеры стояли во главе строя и ждали команды.

— Взвод, смирно! — распорядился майор. — С песней шагом марш!

Они направились к церкви. Там как раз освящали воду.

Плутоньер Викол рысцой побежал вслед за взводом, тряся огромным животом. Не зря майор обозвал его Шкваркой. Если бы Викола вздумали растопить, много натекло бы жира.

Мы с Митрей шли за колонной, подпевая. То была немецкая песня:

Мы — Европы слава,

Мы — Европы щит!

Возле Сталинграда

Фронт врага трещит.

Во всех газетах писали о сражениях в донских степях. Согласно сообщениям большевики кидали в пекло войны даже школьников. Молодых и старых связывали цепями, за ними в траншеях стояли пулеметы, заставлявшие сражаться не на жизнь, а на смерть…

И вот узнаем: оказывается, щит Европы уже на берегах Волги!..

Обстоятельные разговоры о Сталинграде начались несколько поздней. Когда чиновники Кукоары приладили к рукавам черные ленточки. Когда были запрещены хороводы и свадьбы, когда батюшка Устурой служил панихиду в церкви и молил господа отверзнуть райские врата для «героев Сталинграда».

5

Бахский луг, еще недавно искрившийся чистым снегом, изрезали черные траншеи. С утра до вечера не смолкали военные команды, брань, и даже все воскресенье трещали пулеметы, автоматы, бухали пушки.

На посиделки к женщинам заглядывали сам примарь и шеф поста. Каждой бабе выдавали шерсть — по килограмму, — и в срок надо было сдать носки и варежки для фронтовиков.

Село, затерянное в лесах, забытое богом и людьми, зажило на военный лад. На каждом шагу — муштра.

Бадя Василе Суфлецелу, признанный советскими врачами негодным к строевой, теперь стал бравым воякой. Бедняга! Василе готов был спрятаться хоть к волку в пасть, только не оказаться в лапах военного фельдшера. Целый месяц его поили хиной. Только увидит издалека белый халат, уже начинается горькая отрыжка.

Бадя Василе основательно забил затычкой бочку вина, чтобы сохранилось до пасхи. Но разве убережешь? Сначала надо было задобрить санитара, чтобы спастись от хины, потом — офицера, чтобы освободил от строевой. Надо же человеку отлучиться на денек-два! Жена разродилась и теперь замерзала вместе с младенцем. Некому было принести полешко в дом.

Никогда я не думал, что в селе у нас столько мужиков. Каждому сержанту выделили по отделению. Были среди вояк и близорукие, и косоглазые. Но из пулеметов так косили, что лес стонал. Румынская армия оснастилась. В былое время, если, случалось, у рекрута украдут винтовку, от тюрьмы можно было спастись, заплатив не меньше, чем стоимость делянки земли. За лишний выстрел тоже взымали. И вдобавок еще выбивали зубы. Теперь в каждом взводе были станковый и два ручных пулемета, четыре противотанковых ружья. Каждый кукоарский мужик с утра до вечера был при винтовке, номер которой должен был помнить назубок. Кроме того, он был обязан в случае тревоги быстро найти ее в пирамиде. Но домой никому не разрешали брать оружие.

— Что, господин сержант, не доверяете винтовку? — поинтересовался Митря ехидно. — А ведь мужик понес бы ее домой, высушил на печи, в тепле, протер бы…

— И нос нам утер бы! Улизнул бы в лес к партизанам…

И я и Митря ходили на строевую подготовку раз в неделю.

Призывной пункт продал каждому из допризывников по деревянной винтовке. Ее мы имели право носить домой и даже дразнить ею собак по дороге. Но Митре хотелось узнать, не собираются ли выдать парням постарше настоящее оружие. А то, глядишь, останемся со своими дубинками. Девушки засмеют.

Но нам ничто не угрожало. Сколько раз ни заходил разговор о фронте, о настоящих винтовках, сержанты открыто говорили:

— Везет вам: большевики вы, потому не берут вас на фронт… К русским перебегаете, черт бы вас побрал! Жрете здесь хлеб с салом, понятия не имеете о карточной системе. Вам еще винтовки домой подавай! Половина бессарабцев перебежала к большевикам. А те, что остались, тоже в лес смотрят…

Во время перекура мы все были вместе, как добрые односельчане. Верно сказал один сержант на теоретическом занятии: «Армия — это сборище дураков, помноженное на единицу потерянного времени». Майору как-то взбрело вызвать бадю Василе перед строем и заставить его тут же приспустить штаны.

— Что вы… У меня дети дома!

— Лоботряс, приказ не подлежит обсуждению!

Какой-то капрал любил наигрывать на гребешке. Мы стояли вокруг него, удивлялись, как ловко и складно у него получается.

Но больше всего на этих сборах говорили о фронте. Все наши инструкторы побывали на передовой, не раз ходили в атаку. У каждого было о чем рассказать. И все, что они рассказывали, было войной. Но совсем не такой, как она выглядела в газетах.

Самым большим несчастьем для них была поправка после ранения. Это означало — предписание в зубы и снова на фронт. А вместо них прибывали другие раненые… Другие инструкторы.

Миновала весна. Все лето нас тоже муштровали. Раненых становилось все больше. Двухэтажная теленештская больница была битком набита одними только фронтовиками. Донской плацдарм! Крым! Искалеченные благодарили бога, что остались в живых. Но не всем хватало сил для благодарности. Иных переносили через дорогу: в церковный двор, на погост, где им предстояло спать сном праведных, под вечной сенью сосен. В лучший мир иногда отправлялись и уцелевшие, выздоровевшие наши инструкторы: их бросали против партизан. И многие не возвращались. Помню, однажды протрубили тревогу. Допризывников погнали окружать лес — вели, как скот на бойню. С деревянными винтовками наперевес шли к Германештскому лесу. Правда, мы были вооружены теорией: вражеских парашютистов следует атаковать без страха; пока парашютист в воздухе, он не способен оказывать сопротивление. Но лишь после боя выяснилось, как плохо была связана эта теория с практикой. Половину наших инструкторов доставили домой завернутыми в брезент. Не на Дону и не в Крыму легли костьми — в гуще леса, где трава так усеяна цветами, что некуда ногу поставить…

Три парашюта лежали на кустах, как три белых мотылька, отдыхающих на цветах после долгого полета.

Парашютистов было всего трое. Казалось, они спали крепким предутренним сном. Но они уже не слышали, как жужжат пчелы в чашечках лепестков. Уже не понимали, что голос кукушки кому-то отсчитывает долгие годы.

Когда похолодало и начались первые заморозки, стали молоть пшеницу, и не только на теленештской мельнице, а везде, во всем крае. Поступил приказ: молоть только темную муку. И на фронте тоже все перемалывалось.

Раненые и контуженые выходили на балкон теленештской больницы, пели печальную песню с простыми словами:

Полон боли, полон стонов,

Едет поезд, семь вагонов.

Семь вагонов раненых,

В Сталинграде раненных…

И потом ее пели уже не только солдаты. Пели ее парни на прополке, и у девушек бежали слезы из глаз. Песня была и сентиментальная и жестокая и звучала, как старинная дойна:

Голосит один из них:

— Помогите же, куда вы!

Или дайте мне отравы,

Чтобы я навек утих.

В другую пору песню запретили бы, как запретили хороводы и свадьбы. Но теперь деваться некуда: во всех церквах пели вечную память павшим под Сталинградом. Армия и чиновники были в трауре, повесили носы: пусть поют что хотят.

Посмотри на звезды, мама,

И увидишь дни мои…

Посмотри на месяц, мама,

И поймешь, что я погиб.

У стен Сталинграда погибли десятки тысяч человек. Были среди них и мирные крестьяне, привыкшие делиться своими горестями с небом и звездами, когда других собеседников не было. От них и дошла эта песня домой.

Прижилась эта песня и в Кукоаре. Пели ее при расставании те, кто уходил на фронт. Ясно понимали: их везут на погибель. Многие больше не вернутся. И лишь слабая надежда: вдруг пуля найдет кого-нибудь другого в бескрайних степях?..

На исходе 1943 года почтальон обошел семь дворов, принес слезы… Появились первые сироты и вдовы войны и у нас в Кукоаре. С каждой неделей их становилось все больше.

Пропавших без вести — засыпанных в окопах, утонувших в Черном море, сгинувших в топях крымских болот — местные власти причисляли к перебежчикам. Над ними долго висело проклятие войны и забвения…

Линию фронта постоянно «сокращали» и «выравнивали». Даже дураки понимали, что это значит — отступление.

В один прекрасный день, подобно саранче, налетели на нас нескончаемые стада. То были коровы бурой масти, совсем не знакомой нам породы. Изможденные, изголодавшиеся, они ломали загоны, перепрыгивали через ограды и пожирали сено, солому, давясь от жадности.

Подслеповатые хромые немцы, укутанные женскими платками, сидели верхом на коровах. Немцы гнали стада на запад, обшарпанные, грязные; двумя пальцами они показывали, как по ним бегают вши.

Но помочь им было нечем: три года Кукоара в глаза не видела мыла. И слово «найн» снова поворачивало немцев лицом к западу… На недолгом привале они выворачивали наизнанку белье. Вид у них был такой жалкий, что даже Иосуб Вырлан, этот дьявол, расчувствовался, пошел домой и принес на церковный двор большой бурлуй вина, три хлеба, овечью брынзу. Угостил немцев, и тут черт дернул его вспомнить о скрипке. К нему кинулся пожилой немец, затараторил что-то. Иосуб принес скрипку. Поиграл немного сам, потом скрипку взял немец. Мать честная! Солдаты перестали копошиться в своих рубахах, взялись за руки и давай танцевать.

Сбежались дети со всей околицы. Даже дедушка Тоадер подошел. Смотрел, крестился. Немцы танцевали почти нагишом.

— Война капут! — сказал пожилой немец и пощелкал по бурлую Вырлана. Пустая посудина отозвалась гулко.

Тогда Иосуб принес еще бурлуй вина. И сам виноват, вспомнил, что вырос в Теленештах, где мать служила поденщицей — прачкой у лавочника-еврея. И вдруг заговорил на ломаном еврейском… С детства не говорил, помнил ровно столько, сколько нужно было, чтобы торговцы его не обвешивали, когда осенью продавал пшеницу: плуту везде мерещатся мошенники.

Немцы онемели. Немец, наигрывавший фокстрот, скрипнул смычком и схватил Вырлана за лацкан пиджака:

— Иуде? Иуде?

Тут повскакивали со своих мест все немцы, окружили Иосуба.

— Какой еще… Иуда?

У Вырлана дрожали колени.

— Откуда Иуда? — Иосуб стал креститься, чтобы убедить немцев в своей непричастности к евреям. Но немцы не выпускали его из круга.

Хорошо, подоспел вовремя Георге Негарэ: как раз шел к дедушкиному колодцу за водой. Георге встрял в разговор. Он четыре года прожил в немецком плену и запросто изъяснялся по-немецки.

— Верно сказано: не лезь поперед батьки в пекло… Иосуб принес им вина, и он же виноват. — И накинулся на соседа: — Мотай домой! И держи язык за зубами… Благодари бога, что спасся! — Потом обратился к дедушке: — А вы что скажете, дед Тоадер?

— Что тут скажешь? Дураков не сеют и не жнут… Смотрю на тебя, Иосуб, и думаю: хорошо, что тебя, дьявола, не укокошили. Им некогда вшей вытряхивать из своих шинелей, а тебе музыки захотелось, коровья образина!

Бабушка Домника взяла свежие калачи и пошла навстречу мужчинам к церкви.

— Пальнул бы в тебя немец во имя отца… и сына, и не стало бы твоего святого духа, а был бы тебе горячий калач! — проворчал дедушка.

Тут немцы поинтересовались у Негарэ, почему в кодрах калачи пекут в форме восьмерки. Негарэ пояснил, что так у них принято плести священное тесто: в память о сорока святых…

— Зер гут! Файн!..

— Зажги и дай им по свечке, Домника!

Похищенные коровы уже подкрепились чем бог послал, бродили по селу. Видимо опасаясь, как бы животные не заблудились, немцы стали выгонять стадо из Кукоары. Им помогали женщины, дети. Только бы скорей избавиться от коров! Эта голодная скотина способна сожрать не только соломенные кровли, но и волосы с головы. А пока еще доживем до зеленой травки, до первого хлеба… Эхе-хей!

— Сыграй-ка ты им марш, Домника! Сыграй на скрипке Иосуба, подзадоривал дед Тоадер бабушку.

— Ах ты, старый хрыч! — огрызнулась старушка.

Она неторопливо перешла дорогу, сутулая, несущая на плечах бремя старости, и вошла в наш двор.

Мост восьмой

1

Весна благоволила к беднякам. И к бедной скотине, той, что еще уцелела.

Распогоживалось. Подсыхали тропинки.

Мужики ждали, когда наконец пройдет фронт.

Пора выходить сеять. Земля местами прогрелась на солнышке, задышала паром и прелью.

Весной и нам немного счастья привалило: раскисли проселочные дороги. Минуя села, утекал поток армий фюрера, скатываясь с холма возле Кукоары.

Немцы наведывались в село поживиться в овинах и коровниках. Налегке, без машин. Но скотину им в ту пору не так-то легко было найти: люди попрятали ее в самой глухомани кодр. А немцы, наученные горьким опытом, уважали леса: не было опушки или малейшей рощицы, откуда нельзя ждать гостинцев. Кодры им живо прострочивали портки… чтобы ум поднялся в голову, как говорил дедушка…

Да и армия была не та, что в сорок первом. Тогда сапоги сверкали, как зеркало. Тряпичные обезьянки и попугаи раскачивались в лимузинах. Белокурые немки сидели на коленях офицеров.

Но и теперь немцы любили комфорт: солдаты выламывали окна, двери у сельчан, свозили в Кулин лог, за околицу. Досками из крестьянских полов, балками из-под стрех обшивали и мостили блиндажи. Окна вставляли в землянки. Ради того же комфорта свезли даже школьные парты. Рассовали по траншеям, чтобы не сидеть на простудно-стылой земле.

Едва дорога подсохла, они приехали и сорвали крышу с церкви. Стояли мужики и бабы, смотрели, еле сдерживая гнев. А те нагружали стропила, зубоскалили. Рыжий немец наигрывал на гармонике, остальные — целая ватага — топтались с бревном, покуда укладывали в фургон ладно, пригнанно, с немецкой аккуратностью. Бревна нагружали на подводы, запряженные диковинными лошадьми, крупными, сильными что твои слоны! А ноги будто бадьи!

И это тоже была погоня за комфортом… как бы понадежнее зарыться в землю.

За несколько дней уйма пришлого люда промелькнула в нашем селе, обойденном дорогами и господом богом. Кто только не перебывал: австрияки, итальянцы, венгры. Не останавливались даже отведать, какая в колодцах вода. Отступали. Повстречав румынского солдата, ласково окликали:

— Камарад… Камарад!..

Но камарадам было не до них. Они были большие специалисты по части добывания лошадей, а если это не удавалось, улепетывали на своих двоих, оставляя австрияков и итальянцев с протянутыми руками и разинутыми ртами. Да еще успевали обложить отборной бранью.

Мы были рады донельзя, что уберегли лошадей. Забаррикадировали их в дедушкиной хате. Двери заложили тычками с виноградника, поверх навалили весь накопившийся за зиму навоз. И все же держали ухо востро — днем и ночью. Боялись, как бы кони со скуки не заржали: они у нас были молодые и глупые.

Каждую ночь мы им подбрасывали корм, поили. Через дыру в чердаке. И без конца поучали: будьте смирными, не балуйте. Потом по лестнице спускались внутрь, убирали и шепотом всю ночь разговаривали с ними, чтобы было им не так скучно. По-человечески упрашивали — не выдавайте нас!

Дед помогал нам во всем. Но и день-деньской ругался. Помер друг его Андрей. И дедушка ворчал:

— Ну вот… коровья образина! Не мог подождать… покуда фронт пройдет.

— Вы тоже… право! Как же подождать, если час пробил?

— Ты, Катинка, в мой борщ не дуй, — кричал старик на маму. — Не вздумай меня учить! Я знаю, что говорю. Кто его неволил пить холодное вино? И помер как раз, когда немец уматывает…

— Смерть всегда найдет причину… чтобы не оказаться виноватой.

— Ты что, меня будешь определять в школу? Кто здесь кукарекает курица или петух?

— Ладно, помолчи. Зачем тебе свара? — старался отец унять страсти. Он красиво выводил на длинных белых листках: «Сыпной тиф». Потом наклеивал их у входа в село, на воротах деда Андрея. Пуще всего боялись немцы партизан и сыпняка. Эти «лозунги» немного оберегали нас от немецкой саранчи. Но ненадолго.

Странная была армия. Входила в село, расквартировывалась. А когда солнце опускалось за деревья, двое верховых солдат, похожих на свадебных дружек, скакали по селу и гикали:

— Авек!.. Авек!.. Авек!..[16]

Тогда солдаты вскакивали, начинали суетиться, бренчать флягами, котелками — будто овечья отара, позванивая тронками, направлялась в долину.

В доме Вырлана обосновался штаб. Иосуб целый день слонялся по двору: вечером его выгоняли из дому. Спал где случится. И чертыхался неимоверно:

— Прижечь бы попу язык каленым железом. Это он мне привел этих постояльцев!

— Ты, беш-майор, поговорил бы с ними по-еврейски.

— Не приведи господь! Тоже мне, чистые! Дом смердит, как логово хорька. По нужде не выходят во двор!

— А ты еще завидовал Георге Негарэ, говорил, что везучий он человек… вся колхозная картошка оказалась на его делянке. Вот и тебе повезло. Ты же мелким бесом извивался, все хотел попасться на глаза начальству, выбиться в примари… Попу лизал пятки!..

Каждый вечер, когда немцы уходили на ужин, Вырлан облегченно осенял себя крестным знамением. И едва успевал убрать в доме, прилечь, как уже возвращались постояльцы, поднимали его с постели, выпроваживали за ворота и запирали за ним калитку. Потом начинали пьянствовать.

Дедушка смеялся, глядя в землю: как мог отомстить Вырлан батюшке Устурою? Пригрозить еще раз каленым железом? Батюшки давно и след простыл.

— Ищи ветра в поле! Иди спали ему пахоту, коровья образина!

Едва ли стоило в такую лихую пору смеяться над чужой бедой. В нашу калитку то и дело заглядывали кавалеристы. Говорили по-русски. Спешили, были возбуждены. Однажды, увидев отца, кавалеристы защелкали затворами пистолетов. Приказали подать вина. То были власовцы. Что оставалось отцу? Пошел, принес. Офицер велел налить в стаканы. Отец повиновался. Потом офицер опять подставил свой стакан. И так раз за разом. Пока отец наливал, офицер, хоть его и не тянули за язык, рассказывал, что против него воюют двое братьев и отец. К тому же он клял немцев, размахивал пистолетом: бегут владыки мира. Бегут, как зайцы. На опушке леса, возле Михалаша, немцы оставили в арьергарде их эскадрон. Завязался кровавый бой. От эскадрона уцелело несколько конников. И под теми лошади пали. Пусть отец достанет им коней. Коней и табака, если ему жить не надоело.

Я мгновенно кинулся за табаком, чтобы вызволить отца из беды. Прихватил кувшин жирного овечьего молока и помчался к дому попа. Батюшка Устурой покинул родное жилье, снова убежал за Прут. Теперь в его доме расположилась семья с Украины. Женщина, больная чахоткой, не могла дальше ехать из-за кровохарканья. Она работала переводчицей у немцев, а теперь ей суждено было встретить свой смертный час в покинутом поповском доме. На полу, без свечки умирала она…

Однажды я уже брал у них махорку. Тоже в обмен на молоко. Отец переводчицы, молчаливый старичок, имел целых полмешка.

Когда я вернулся домой и показал махорку, власовцы так обрадовались, что забыли о конях. Отец отделался легким испугом.

Вино развеселило офицера, он ударился в воспоминания. Рассказывал о том, как окончил военное училище, в звании лейтенанта попал на фронт. Дальше он в подробности не вдавался, но чувствовалось: одна мысль о немцах вызывает у него бешенство. Он дико хохотал и болтал без умолку о делах на фронте… Пил вино, смеялся:

— Русских ждете?

— Ничуть мы их не ждем… К тому же они далеко, наверно! — говорила мама с чисто крестьянской дипломатией: хотела выгородить отца.

— Хе-хе, очень далеко… Километрах в трех, за лесом.

Он не скрывал, сколько кавалеристов потерял эскадрон, сколько коней пало в бою на опушке леса.

Во всем виноваты немцы! Отступают — и не предупреждают союзников. Вообще немец нынче пошел не тот. Из стойкого и храброго солдата превратился в трусливую бабу!

2

Уже обозначились тропинки, подсохли поля. Проклюнулись бобы, расцвел кизил.

И вдруг — снегопад! Крупные и пушистые, словно вата, хлопья.

— Я, беш-майор, еще когда поглядел на свиную селезенку, предсказал, что зима будет долгая. А вы-то думали, что ее волки съели! Нет, зимушку им не съесть. Не забывайте приметы: ежели селезенка продолговатая и жирная у края, быть долгой зиме… Опять же по ласке можно судить. Если зверек этот в белоснежной шубке, зима будет добрая. Ну, а я не сегодня-завтра отправлюсь к Андрею… Сложу руки на груди. Вам-то, беш-майоры, жить да жить!..

Мать что-то считала на пальцах и бормотала себе под нос, потом сказала:

— Сегодня у нас восемнадцатое марта. До пасхи осталось…

— Ш-ш, слышите? Ветер поднялся, как бы пасха у нас не оказалась со снегом. На моем веку случалось…

Злобно и тоскливо завывал на дворе ветер. К вечеру все село потонуло в белой метели. За два шага не разглядеть человека. Земля смешалась с небом. Но крестьяне были довольны: может, в такое ненастье немцам не захочется ходить по селу.

Ночью, с полей, казалось, доносился крик, плач, сдавленные рыдания…

Мело почти до конца недели.

Утром из-за заносов невозможно было открыть дверь. Мы с отцом выбирались через чердачное оконце. Первым делом высвобождали из снежного плена дедушку. Без нашей помощи он бы не выбрался: окна у него зарешечены, чердак заложен, а лезть в дымоход — не тот возраст.

Старик нетерпеливо ждал нашего прихода у окна. Деревянную лопату держал наготове. На ночь он ее всегда вносил в дом — посушить.

Потом мы втроем прокладывали дорожки среди сугробов. Первым делом к конюшне — напоить лошадей. Потом тропинка к курятнику — накормить птицу. Наконец, к овечьему загону. Овцы всегда оставались напоследок. Холод им нипочем. Лягут в своих шубах на снег, и никакой мороз их не проймет. И уже потом расчищали вход в погреб. Тут дед веселел и начинал лихо покручивать усы.

Но все, что имеет начало, имеет и конец: и метель улеглась.

Теперь мир показался мне еще прекрасней. Войны словно не было. И люди, и дома, и солнце — все выглядело обновленным, сказочным, затерянным среди снегов.

Шел я тогда к колодцу. Тропинка пролегла словно по дну ущелья двухметровой глубины. По бокам отвесные белые стены, выше моей головы.

Или выходил покормить коней… Солнце заглядывало мне в глаза из-за белых курганов.

В наших местах редко выпадает такой обильный снег. Поэтому дети очень любят бегать по сугробам, воображая, что они воины в белой крепости, где множество всяких таинственных ходов и переходов. Братишка мой, Никэ, не отставал от других ребят. Когда наступало время обеда, я искал его до одури в снежной пучине.

Однажды Никэ вернулся домой с парой немецких брюк. Не шуточное дело!

Отец круто взялся за него: откуда штаны?

— Из машины, в снегу застряла…

— Пошли, покажешь! — отец схватил его и потащил где волоком, где приподымая. Я увязался следом. Но лучше бы я остался дома.

То, что я увидел, болью отозвалось в сердце. Немцы поливали бензином машины и поджигали. Вместе с нагруженным добром: новой форменной одеждой, трикотажным бельем, хромовыми сапогами, рулонами мануфактуры.

Слава богу, я уже был не маленький. А что я видел? В начале войны мне еще семнадцати не стукнуло, сапоги носить время не подоспело. А когда подоспело, была война. И не носил я другой одежды, кроме домотканой, сработанной матерью, покрашенной бузиной и ореховыми выжимками. За три года войны я видел сапоги только у майора, который муштровал призывников. Больше знал крестьянскую обувку — постолы. Будь они благословенны — опора, спасенье мужика!

А теперь горели хромовые сапоги. Мягкие, шелковистые, из настоящей кожи. Носки, прочные что твое железо. А у меня вода хлюпала в постолах.

Ночью мне приснились хромовые сапоги. Они мне были тесны, жали. И дедушка ругал немцев, зачем они сшили такие тесные сапоги. У меня пощипывало глаза: немцы смазали сапоги чем-то едким. Вдруг я стал задыхаться… чувствовал, что погибаю… И открыл глаза.

В доме было светло. Митря двумя пальцами держал меня за нос. И заливался дурацким смехом.

Кроме него в комнате было четверо солдат. Называли отца папашей, мать — мамашей.

Я на них уставился спросонья, ничего не понимая. Солдаты стояли в полном снаряжении: у каждого за ремень заткнуты две противотанковые гранаты. Так дед затыкал ложку, когда отправлялся на прополку. Или топор, когда мы ходили в казенный лес воровать сухой терновник.

— Никак не разберусь, Катинка, наши или нет?.. Но деваться некуда. Они требуют, чтобы я показал им, где немецкий штаб…

— Не пущу! — вскочила мать. И мигом побежала за дедом. Привела.

— Катинка права, беш-майор… Я пойду! И никаких разговоров. Когда вам останется жить с мое, делайте что хотите, ваше дело, я вмешиваться не стану. Не знаете, что ли, — старость хуже смерти.

Зря старик ерепенился. Солдатам тоже сподручней было с ним. И они отправились, отпустив деда шагов на пятьдесят вперед.

В штабе немцев и в помине не было. Вырлан уже убирал сени. Дед поздоровался с ним, усмехнулся:

— Опять навоз выгребаешь?

— Ох, дед Тоадер, опаскудили они мне дом!

— Дело такое — чем вкусней жратва, тем зловонней… потроха.

Дед как нельзя лучше подходил для разведывательных операций. Голос его гудел, как удар колокола. Вся околица слушала его беседу с Вырланом. В конце концов теперь некого бояться…

— Подожгли амуницию… Уматывают ко всем чертям. И почему они не остановились в доме, где есть баба? Было бы кому постирать…

— Им нужна была квартира не с земляными полами… И на краю села. С твоего двора им легче драпать: между деревьями, кладбищем, прямо в Кулу… Там, говорят, они укреплялись.

Когда дедушка вернулся домой, стол уже был накрыт. Солдаты отведали несколько ложек брынзы со сметаной и почти мгновенно уснули, все четверо. Отец оберегал их сон, держа в руке стакан вина. Митря рассказывал, что привел их с сельской околицы. Заглянул, говорит, к Мариуце Лесничихе. И они туда. Митря никак не мог понять, что они хотят.

— А что ты в такую пору искал у Лесничихи?

— Хотел залатать ботинок у брата Мариуцы.

— Ну, ври дальше, — усмехнулся отец.

— Вдруг слышу: стучат в маленькое оконце, что на печи… Тут я вскочил как ужаленный…

— Тебе, значит, чинили ботинок на печи?

Дедушка что-то перестал понимать нынешнюю молодежь. Но тут Никэ не выдержал:

— Митря любовь крутит с Лесничихой!

— Что же ты, коровья образина? Там лижешься, а тут помалкиваешь…

— Ну, стало быть, пошел я открывать. Занавесил окна, засветил лампу. А слов их не понимаю. Тогда они вырвали из газеты портрет Ленина, приладили к стенке. Ага, сообразил я, наши. Но лучше все-таки повести к человеку, который их понимает… Пусть разберется, кто они, чего хотят.

— Трое суток глаз не смыкали, — сказал отец.

— Чего на них уставился? Если смотреть на спящего, проснется, беш-майор!

Я отвел глаза. Разведчики постанывали во сне. То ли от усталости, то ли от тесноты — все четверо уснули на одном топчане.

Когда я был маленький, мать меня иногда спрашивала:

— Что всего на свете слаще? С чем даже самый сильный человек не сладит?

Я тогда думал о всякой всячине: и о тепле, излучаемом печью, и о зимнем солнце, что тускло светит на дворе. И очень удивился, когда мать сказала:

— Сон, дурачок, сон слаще всего и сильней.

Теперь я стоял и смотрел, как спали разведчики, забыв про еду и вино. Только оружие лежало под рукой. Ручной пулемет, словно ставшая на задние лапы собака, упирался двумя металлическими ножками в подоконник. Смотрел во двор, оберегал его. Автоматы лежали возле посудной полки, в углу под тремя иконами.

Сон у человека на войне — заячий. Разведчики проснулись на заре. Вскочили, будто пшеница у них на поле осыпается, будто надо спешить на покос.

День еще не наступил, а гости наши встали, сняли ремни, ватники, гимнастерки и вышли в белых рубахах во двор умываться. Теперь они выглядели, как наши сельчане. Но случилось чудо! Вечером вошли к нам четверо солдат, а утром умываться вышли трое парней и девушка. Я смущался и морщился, когда сливал ей воду на руки и видел ее шею, грудь… Моет, чертяка, иерусалимские колокола!

Дедушка тоже опешил, смотрел слезящимися глазами, как девушка чистит зубы снегом. Женщина — она и на войне женщина.

— Вот и пришли русские!

Не успел дедушка произнести эти слова, как показались немцы. Крались вдоль забора, что-то показывая друг другу на краю села. Отодвинули старика с тропинки, указали на погреб, посоветовали — знаками — спрятаться там.

— Рус… Рус… пиф-паф! — объяснили они дедушке, мне, а также трем парням и девушке, умывавшимся возле завалинки.

Мы вбежали в дом. Солдаты мигом оделись, затянули пояса, приготовились к бою.

Один разведчик с ручным пулеметом перебрался в каса маре. Пробил отверстие под подоконником с таким расчетом, чтобы держать под обстрелом дорогу между нашим двором и кладбищем. Два полных диска, похожие на плачинты, стояли, прислоненные к стене. Солдат досадливо морщился как от зубной боли: нельзя было открыть огонь преждевременно.

Я выглянул в окно. Кладбище кишело убегавшими немцами. За каждым старым деревом, могильным холмиком пряталось их по два, по три.

— Ну вот, вернулись назад, гусаки проклятые. Подожгут они твой дом, Костаке… А я уже думал, что убрались восвояси.

Мать и Никэ спрятались в дедушкином погребе. Отец сел на завалинку, близ погреба, и караулил. Когда приближался какой-нибудь немец с автоматом, отец кричал:

— Киндер… Киндер!

Беда всему научит! Даже тому, чего сам от себя не ждешь. Вот и наш отец стал изъясняться по-немецки. Лихое было время. Всего несколько дней назад немцы расстреляли дядю Афтене. Вышел подбросить корове охапку кукурузных стеблей. И толкнула его нелегкая надеть серую бурку, похожую на шинель. Оттого и погиб. Упал прямо в коровьи ясли, на охапку стеблей…

Дедушка совсем не остерегался. Видимо, наступает время, когда каждый человек доходит до рубежа и ему все едино. И он уже не боится смерти. Ведь жизнь должна быть наслаждением, не мукой, — говорил дед.

Честно говоря, старик еще потому не прятался, что был на редкость любопытен. Сидел на глиняной завалинке, всматривался: что дальше? По этой же причине и я без конца искал себе работу во дворе. Носил сено лошадям, рубил дрова. Пока отец не схватил меня за руку:

— Я, кажется, проучу тебя, щенок! Не видишь? Не слышишь?

За дедушкиной хаткой гремело «ура», стрекотали пулеметы. Казалось, тысяча дятлов стучат своими острыми клювами по крыше.

В ответ затрещали автоматы из нашего дома. Немцы побежали по садам, сгибаясь под деревьями. Оттуда — в поле. В сторону Хожинешт, Гырбовца.

— Ура! — не помня себя, воскликнул я. В село пришло освобождение! Солдаты, спавшие у нас, выскочили во двор. Вместе с другими стали преследовать немцев.

— Вот коровьи образины. Потому и тянется три года война… Винтовки-то стреляют мимо.

Дедушка остановился возле убитого немца, чрезвычайно гордый, что ему досталась пара войлочных сапог на меху, отороченных кожей и на добротной подошве.

— Пойду я в засаду… А ты, Костаке, скажи им, пусть целятся, когда стреляют. А то смотри, сколько отбили веток и всего трех подстрелили гусаков. Знаешь, Костаке, плохой охотник, бывает, тоже бабахнет в целую стаю куропаток и ни одну не подобьет… А когда выберешь одну, хорошенько прицелишься — упадет к твоим ногам, беш-майор!.. Да грех жаловаться, валенки мне достались хорошие.

Дядя Ион Мустяцэ шел по воду с двумя ведрами, с ног до головы одетый во все немецкое. Дедушка вытаращил на него глаза. В эту форму могли бы уместиться два таких Иона.

— Ухитрился же ты…

— А что делать? Пришли ночью. Я и сам не знал. Спали у меня в сарае на сене. Немцы в одном углу, русские — в другом. На рассвете как сцепились, думал, конец моему сараю.

— Так уж повелось на свете… Дуракам всегда везет, беш-майор…

…Теплело. Солнце съедало пятна снега. Журчали ручьи. Наступишь на нетронуто-белый снег, и нога погружается по колено в ледяную жижу.

Хлюп, хлюп. Снежная каша брызгает в глаза, слепит лошадей, седоков.

У Митри в доме обосновался штаб — множество офицеров и один генерал. К этому дому шли провода, протянутые вдоль заборов, по деревьям, прямо по земле.

На большой белой стене Вырлана кто-то изобразил Гитлера, которого ломаная стрела молнии ударила по загривку. Под карикатурой написано: «Гитлер капут!»

Незадолго до этого близ наших ворот увязли несколько военных повозок. Отец, всегда готовый кинуться на помощь, выбежал с лопатой, стал подчищать снег, подталкивать задок, засыпать ездовых советами. Кто мог знать, что именно в этих повозках находился и комендант нашего села! Капитан спрыгнул на землю и вошел к нам в дом. Велел отцу выходить на службу. Командование назначило его председателем сельсовета. Первый вопрос, с которым к нему обратились в штабе дивизии, был такой: откуда взялось море возле деревни Баху? Ни на одной карте оно не значилось.

Бедный отец! Домой вернулся сумрачный.

— Сам Сталин интересуется… Откуда море между Сесенами и Баху.

— Так ты ему объясни, беш-майор: дождевое озеро недолго держится. Хлынули талые воды, вот тебе и море.

— Но лужа эта задерживает наступление… Под вечер пойду с мужиками копать окопы. Ты, Тоадер, заложи виноградными тычками и навозом погреб. Таков приказ штаба — заложить все погреба. Чтобы никто не выменивал вино на обмундирование… В кодровых селах, где много вина, раненых вдвое больше!

— Конечно… кровь господня мутит разум человеческий. Что же они, коровьи образины, пьют не в меру?

Отец был рачительный хозяин. Когда ему предстояла важная работа, на меня не полагался.

Не стал ждать моей помощи и на этот раз. Сам взялся за дело. Перенес целую гору деревянных тычек, уложил на двери погреба. Поверх тычек почти до вечера наваливал вилами навоз, пока не вырос целый холм высотой с наш дом. Потом поел и наскоро прилег отдохнуть. Как стемнеет, надо идти рыть окопы.

Тревожное время совсем выбило нас из колеи. Парни отлынивали от работы. Поговаривали, что нас возьмут в армию. Не зря дед сетовал, что столько пуль летит мимо. Недобитых врагов хватало и на мою долю. Это я видел своими глазами. Стрекотали сотни автоматов, пулеметы лаяли три часа, а убито всего три фашиста. Четвертый спрятался за срубом дедушкиного колодца, прождал, пока схлынула атака, и вышел с поднятыми руками.

В штабе писарь-кагульчанин сказал нам, что немцы дешево отделались. Из-за проклятой распутицы.

А Негарэ снова повезло.

Разбогатев на продаже колхозной картошки, он теперь вскрывал остальные ямы и сдавал сотни пудов картофеля в фонд Красной Армии. В доме стены под иконами сплошь оклеены военными благодарностями. Шли слухи, что его наградят орденом. Этого недоставало! Так задерет нос, что перестанет узнавать односельчан.

Я не упускал Вику из виду, потому что и кагульский писарь увивался за ней. Легче, пожалуй, пасти сто зайцев, чем уберечь одну восемнадцатилетнюю девушку!

С писарем все же следовало вести себя осмотрительней. Не задираться. А то однажды вечером, когда отец уехал с подводой за ранеными и некому было за меня вступиться, писарь отправил меня в наряд. Я должен был показать нескольким офицерам-связистам дорогу в Валя Майчий. Деваться некуда. Двинулись мы в сторону хожинештских мостов. Возле них сердце мое так сжалось, что стало, кажется, не больше блохи. В этом месте несколько дней назад немцы расстреляли Тоадера, сына Василе Апостола. Я боялся вдруг выскочат из-под моста какие-нибудь уцелевшие фрицы и возьмутся за меня? Не случайно ведь я тоже Тоадер. Не случайно хожу по тем же тропам. Свернули мы чуть правей мостов: осторожность в таких делах никогда не помешает.

Показался дом одного из гиришенских мужиков. Думал: мы там погреемся. Я был в «униформе Антонеску», с ног до головы одна ветошь. От холода зуб на зуб не попадал.

Двор нашего гиришенского хозяина был запружен до невозможности подводами и лошадьми. Крики, ржанье. И в доме, и в летней кухне русская речь. Почти все солдаты были в немецких прорезиненных плащах. Этого не хватало — попасться в лапы власовцам!

Да будет благословенна минута, когда я узнал, что это советские артиллеристы. Раздобыли где-то огромный медный котел, наполнили кодровым вином, высыпали в него мешок сахара, и получился великолепный извар. Сроду такого не пил!

Потом с меня сняли униформу румынского королевства и принесли две пары солдатского белья. Заставили надеть одну на другую. Брюки для меня нашлись странные: немецкие, кавалерийские. Поверх теплых рубашек надели лохматый полушубок. Теперь никакой мороз не проймет. Все шло неплохо, покуда не добрались до обуви. Сапог никак не могли подыскать для меня. И засмеялись солдаты: нога в просторных постолах растет дьявольски. Выдали лишь метр бумазеи на портянки. Жалко было совать такую материю в лаптишки. Будь ее немножко больше, вполне можно бы рубашку сшить. Но делать нечего… Пора в дорогу. Здоровье дороже любой бумазеи.

Валя Майчий… Здесь пролегала передовая линия. Не стихали тяжелые бои. В течение недели монастырские угодья трижды переходили из рук в руки. Немцам пришлись по вкусу опрятные и теплые кельи монашек, их выдержанное старое вино, вальцовая мельница, дававшая белую муку, скирды сена и особенно откормленные индюки. А если еще добавить, что на монастырских угодьях работали совсем молоденькие послушницы, станет понятно: такой комфорт редко встречается на фронте.

Теперь мне оставалось узнать, кто окопался на монастырской мельнице. На мое счастье, по монастырским угодьям бегали наши солдаты. Я показал штабным связистам дом игуменьи и хотел вернуться домой. Меня не отпустили. Погоди, говорят, мы тебе документ напишем, а то патрули могут задержать. Я попросил товарищей записать в документ всю одежду, что на мне. Чтобы никто не обвинил в воровстве. Чтобы никто не подкопался.

Они смеялись и качали головами. Наконец раздобыли мне пару немецких сапог. Молодец!.. Это слово я быстро выучился понимать. И домой вышагивал чрезвычайно гордый. На мне была военная форма, в кармане документ на нее. Рот мой в улыбке расплылся до ушей. И солнце, показавшее свой лик из-за гребня холма, тоже улыбалось.

Когда мужик обзаводится обновой, солнце всегда смеется от радости.

3

Когда я проснулся, село все было в воде и мокром снеге. Растаяла тонкая ледяная корка на лужах. Офицерам и солдатам пришлось заткнуть полы шинелей за пояс.

Я узнал, что среди штатских, прибывших вместе с армейскими частями, находится и второй секретарь Теленештского райкома партии, и секретарь Бравичского райкома.

Бравичский секретарь!.. Это он настоял, чтобы именно отец непременно сопровождал его по району. Сначала мы пошли мимо церковной ограды. Близ ветряных мельниц, на вершине холма, отец остановился и сказал:

— Вот видите, Николай Трофимович, там онишканские мельницы… Слева Цибирика и Мелешены. А в двух километрах отсюда — Бравичи… Ваш райцентр.

Николай Трофимович сказал тогда твердо:

— Изгоним и добьем мы немца! Дюже добре будет!..

— Пусть только схлынут весенние воды, — добавил отец.

Долина, где пролегала бравичская дорога, разбухла от воды. Со всех холмов поток талых вод устремился в Кулин лог.

На обратном пути зашли к нам в дом — выпить вина, закусить. Натерпелись мы тогда стыда!

— Слоняешься где-то без дела!

— Замолчи, жена!

— Лучше возьмись за ум, занимайся своим хозяйством… Как порядочные люди!

Оказывается, два солдата натворили дел у нас во дворе. Расчистили вход в погреб, откинули навоз, тычки. И оба напились. А потом стали придираться к матери: почему написано, что вино отравлено? Может, она не любит советскую власть? Или Красную Армию?

Дело в том, что отец, пытаясь уберечь вино, крупными буквами вывел на стене сарая, у входа в погреб: «Отравлено!»

Этим он лишь больше привлек внимание к вину. Где это слыхано, чтобы отравленное вино прятали под тычками!

Так и бывает, когда человек перестарается. Солдат сразу же спровадили в штаб, посадили на гауптвахту. Не знаю, что потом с ними сталось. Меня послали с ранеными в Бельцы. Два дня я был в дороге.

Когда вернулся домой, шли уже совсем иные разговоры. Люди ждали весны, сева. А фронт застрял на месте. Все прифронтовые села должны были эвакуироваться.

Немцы беспрерывно вели разведку с воздуха. Каждый день посылали двухвостого коршуна: так у нас называли «раму». Повисит над селом, потом жди бомбардировщиков, лежи, уткнувшись носом в землю.

В начале апреля сельчан созвали в клуб и велели готовиться в дорогу. Без паники, без излишней торопливости. Пусть каждый вывезет все свои вещи: одежду, запасы еды, скот. Если не удастся вывезти все за один раз, можно в две ходки.

— А у кого нет подводы? — спросил кто-то из мужиков.

— У кого нет подводы, тому поможет армейский транспорт.

Пояснения давал секретарь райкома партии. Он же зачитал список, какое село куда эвакуировать.

— Гирова — в Вадулеку, Гиришены — в Брынзены!

Дошла очередь и до нашего села.

— Кукоара — в Ордашей! В нашем селе останется только председатель сельсовета, Костаке Фрунзэ.

— А как нам быть? У нас повестки.

— Не беспокойтесь… Эвакуируйте сначала свои семьи. В армию тогда пойдете со спокойной душой.

После собрания отец обнял меня. Так мы и пошли молча домой.

— И мне повестка?

— Да.

— Что же не сказал?

— Такую весть… Какой отец поспешит…

— На когда?

— Холостым… прибыть через три дня.

— Мать уже знает?

— Нет… Ты ей не говори.

— Я вас послушался… и глупо сделал!

— Почему?

— Надо было поехать с тем майором!

— С майором?

— А что? С ним что-то случилось?

— Майор убит…

Отец умолк, покусывал ожившую вишневую веточку.

— Остался один… Хотел усыновить Никэ. Не отдал я ему мальчика. Тогда хотел взять тебя с собой на фронт. Чтобы хоть тебя оберегать от смерти. Свою семью уберечь не удалось…

Страшнее войны, наверно, нет ничего на свете. И в первую очередь гибнут лучшие.

Услышав об эвакуации, дед так и взвился.

— Это вместо того, чтобы выдать каждому по винтовке — держи, стреляй в басурмана… Никуда не уйду из Кукоары! Так и передай… Петраке ушел и больше не вернулся. Знаю я, как это бывает.

Да, значит, достается война и на мою долю. Каждый день прибывали группы мобилизованных с Украины. Среди них много молдаван.

Осточертела война мужикам! Скорей бы закончилась! Некоторые батальоны почти до передовой ехали в штатском. Военное обмундирование, амуниция двигались следом.

Хорошо одетые и вооруженные солдаты сменяли тех, кто промок, озяб в окопах. На переформировании можно было выкупаться в баньке, переодеться в чистое, отдохнуть денек-два.

Я подружился с парнем из Сибири, моим погодком. Он уже успел побывать на передовой. И в вине понимал толк. За него почти все с себя отдал. Дурашливо смеясь, показывал, что под гимнастеркой у него ни рубашки, ни майки. Собственно, и показывать не надо было: в метель, в дождь он всегда ходил с расстегнутым воротом, сдвинув шапку набекрень. Глядя на него, дедушка усмехался.

— Шапка съехала на ухо и вином налито брюхо… У этого парня закалка… Холод ему нипочем!

Митря частенько заходил ко мне. Уговаривал выпить. Кто знает, что нас ждет. Митря пел:

Эх, мама, еду я впервой

Не на пахоту — на бой.

С поля к дому — близкий путь,

Путь с войны — длиннее чуть.

И опрокидывал еще кружку вина. Потом мы снова возвращались к своим секретам, к своим планам. И вдруг Митря предложил:

— Слушай, Фрунзэ, давай умотаем в Сороки. Там создаются новые партизанские отряды. Все равно война… Чему бывать, того не миновать!

За три недели Митря успел вступить в комсомол. Теперь он готовился уйти в партизаны, которые действовали в еще не освобожденных районах. Целыми днями Митря с другими ребятами околачивался в Теленештах. Когда райцентр эвакуировался в Кицканы, и он туда перекочевал.

Старинное присловье: и год того не принесет, что час порой приносит, — подтверждалось на каждом шагу. Только мы эвакуировались — меня вызывают в Ордашейский сельсовет.

— Вот тебе подвода… Поезжай в Кицканы!

— А зачем?

— По телефону вызвали…

В Кицканы! Неужто в армию? Отец остался в селе, на передовой. Никэ совсем отбился от дома, даже поесть не забегал. Вместе с мальчишками целыми днями прыгал по валунам у Реута. С ордашейского берега они перебирались на противоположный, ходили на Пиструенский луг смотреть самолеты.

Наши недавно сбили немецкую «щуку», и дети стали играть в летчиков. Никэ был первым пилотом у нас в роду. День-деньской не вылезал из кабины сбитого самолета.

В иные дни девушки брали Никэ с собой в наряд мыть военные самолеты на лугу. Не знаю, как мама одна управлялась с хозяйством. Но что я мог поделать?

С этими мыслями я сел в сельсоветскую бричку и направился в Кицканы.

Прибыв туда, я словно попал в другую страну. Танцы, военный оркестр, концерт.

— Норок![17]

— Доброго пути, товарищи!

— Счастливого возвращения!

— Возвращайтесь невредимыми…

Все Кицканы вышли провожать партизан. Я искал глазами Митрю. Будто сквозь землю провалился мой дружок.

— Он в Игнацей, на суде! — сказал мне богзештский комсомольский секретарь, тоже одетый по-походному. Красная ленточка на шапке, автомат на плече. — Его вызвали свидетелем…

— Меня тоже зовут в Игнацей…

— Вы в самом деле видели, как подстрелили нашего парашютиста у вас в лесу?..

— Нет, это не в нашем… В Германештском. Нас туда погнали как допризывников.

— Митря говорил, что знает каких-то парней из Бравичей… Вот его и вызвали в суд. Поймали предателя. Его будет судить трибунал.

— А кто этот гад?

Какой-то заморыш из Германешт…

В Игнацей я добрался пополудни. Предателя уже успели осудить болтался на виселице, поставленной на майдане, в центре села, возле школы.

— Из-за этих свидетельских показаний военкомат дал нам двухнедельную отсрочку. Тьфу! — сердился Митря. — Не суждено мне бродить с трофейным оружием по Спериецкому лесу.

А я все не мог опомниться. Закрывал глаза — и передо мной возникало лицо предателя с вывалившимся языком…

Лишь на обратном пути, сидя рядом с Митрей, пришел в себя. Вспомнилось, что у Мариуцы Лесничихи много родичей в Спериецах.

— В свидетелях и нужды не было, — говорил Митря. — Об этом гаде писали румынские газеты, фотографии его помещали… Хвалили за патриотизм. В Оргееве ему премию выдали… Трибунал его ткнул носом во все это. Пришлось сознаться. Вот так, Тоадер, брат его, — самый старый комсомолец в районе, а этот болтается на виселице. И поделом… Из охотничьего ружья убил партизана!

Дороги наши расходились. Это мы оба чувствовали. Митря заехал в Ордашей попрощаться с родными, со знакомыми девушками… Оттуда собирался прямо в Сороки. Попутных военных грузовиков — сколько хочешь: через Ордашей проходило шоссе.

Когда я вернулся, меня сразу вызвали в сельсовет:

— Вот какая история… Тебе выдана бронь!

— Это еще что за штука?

— С чем ее едят? Сейчас скажу…

Заместитель отца, бадя Маноле, страсть как любил поточить лясы где-нибудь в тени акаций.

— Значит, так… Ты на некоторое время избавлен от войны, потому что пойдешь на трудфронт… Военкомат выдал тебе бронь… Бумага так называется.

— И что я должен делать?

— Поедешь на «фабрику учителей». В Алчедар… У революции много фронтов, как сказал товарищ Шеремет.

Алексей Иосифович Шеремет — это я знал — был заведующий отделом агитации и пропаганды Теленештского райкома.

— Пока будешь бригадиром на мойке самолетов. А то я посылаю команды из одних девчат. Целый день заигрывают там с солдатами. Когда им самолеты мыть?.. Норма-то везде есть…

— Хорошенькое дело… Легче пасти табун кобылиц!

— Ничего не поделаешь… Только они у нас и остались в селе, бедняги. И на полевых работах, и в наряд ходят, и даже концерт на фронте устраивают. Ты-то, может, скоро от них избавишься… А я уж вряд ли.

4

Когда настала майская теплынь, Никэ из воды не вылезал — столько купался в Реуте, что совсем отощал. Мама боялась, что вода его всего высосет. Или заболеет легкими. Еще она боялась омутов, воронок. Как бы не утонул!

С тех пор как я стал у девушек бригадиром, Никэ уже не ходил помогать мыть самолеты. Однажды наш самолет У-2, по прозвищу «кукурузник», атаковали два «мессершмитта», которых у нас называли «щуки». Этот непритязательный «кукурузник» отлично проявил себя на фронте. Летал в темноте, как филин, заглушая мотор над немецкими окопами… Потом высыпал немцам гостинцы на голову и, маневрируя над самыми верхушками деревьев, быстро ускользал:

«Ауфвидерзейн, гутэ нахт!»

Немцы сатанели от злости.

На этот раз У-2 летел вдоль Прута с линии фронта. На заре около Бельц свернул в долину Реута. Шел почти над самой водой. «Щуки» атаковали его, строчили из пулеметов, но ничего не могли сделать: их моментально относило в сторону на два-три километра. А «кукурузник» скользил над самой водой, возле ив и ракит, и в удобных случаях сам еще отстреливался из пулемета. Случилось так, что в то утро в небо взмыли несколько советских истребителей. Совместными усилиями одна «щука» была подбита и упала в долину Вадулеки. Гончарук, начальник милиции, обзавелся парой новехоньких хромовых ботинок, а я из немецкого алюминия сработал не меньше десятка гребешков для девушек.

А мать чуть не умерла со страху. Во время воздушного боя над рекой Никэ преспокойно купался. Разумеется, домой вернулся как ни в чем не бывало. Но, получив несколько ударов метлой, рассказал все, как было…

— Вот пойдешь у меня на прополку! Помощник называется! Коней пасет… Нет, теперь будешь собирать для них траву. А то погубишь и коней и меня…

— Займись работой, дочка! Я пойду с лошадьми…

Я не узнавал деда. Не он ли поносил коней всячески? А теперь соглашается пасти…

Тем не менее я знал: слово деда — закон. Сказано — сделано.

На другой день мы встали, вместе позавтракали. Бабушка, как обычно, спросила у мамы:

— Катинка, не пора нам еще завтракать?

— Да мы ведь только что из-за стола…

— Горе мне, до чего забывчива стала…

Бабушка даже перестала ссориться с дедом. Стала кроткой и безобидной. Совсем состарилась, забывала хлеб поднести ко рту.

Дедушка связал уздечки лошадей веревкой от своего решета и пошел на пастбище, перекинув конец веревки через плечо. Кони топали далеко позади.

— Ну и пастух… будто тигров на веревке тянет! — посмеивались ордашейские старики.

Я ни свет ни заря стучал в ворота. Сколачивал бригаду мойщиц. Пока девушки собирались, я сбивался с ног. Трудно расшевелить молдаванина и приставить к делу… зато расстается он с ним на редкость легко! Тем более когда имеешь дело с бензином, соляркой, копотью. Даже блохи перестали садиться на девушек — насквозь пропитались они этим запахом.

— Долго ты нас будешь изводить, Тоадер?

— Не болтайте, девчата, вот прорвут наши фронт… тогда…

— Какие мы тебе девчата, товарищ бригадир?

— Как же вас называть?

— Барышнями…

— Долго он будет тут командовать?

— Налетай на бригадира!

— Вали! Штаны с него долой!

— Эй, Вика, Виктория! Взгляни на своего миленка…

— Ну вас к лешему…

Все девушки, а было их около тридцати, навалились на меня. Хорошо еще, что живой вырвался! Я клял судьбу, почему я не на фронте, как мой двоюродный брат Андрей. Уж лучше попасть в лапы к глухонемым, чем к бабам. Те шуток не понимают. Если и бьют, не слыша плача, то увидят слезы — и остановятся. А с девчатами не столкуешься. Ведро бензина, моторина, солярки каждый день подкарауливает меня. Да еще как ни в чем не бывало кричат:

— Эй, бригадир, сколько времени?

— Работайте… Хватит болтать!

— Нам есть охота… Скажи солдату, пусть накормит… А то не будем работать.

— Вы же только что пришли… Какого вам рожна!

— Слушай, ты знаешь, что нос растет до самой старости?

— И уши…

— А остальное не растет…

— Хи-хи-хи!

— Катитесь вы к чертовой матери!

— А ты покажи дорогу.

Я уже с ними пытался по-всякому: и шутил, и угрожал. Напрасно. Валялись на траве, в тени самолетных крыльев. И я же должен был благодарить судьбу за то, что летчики не знают молдавского языка и не понимают их двусмысленных шуток.

Много в мире неурядиц и передряг. Война. Тяжелая война. Но здесь благоухал май. Теплый, ласковый. И весна упругими толчками гнала кровь по жилам. И девушки сплетали веночки из одуванчиков. И забывали, что на фронте погиб у кого отец, у кого брат, муж, жених. Эх, жизнь военная, вся из кусков. А девушки смеялись, болтали.

Я пытался одернуть их.

— Посмотрит на вас чужой человек и скажет: вот шалые! Успокойтесь же! Не то подумают о вас бог знает что…

— Болтливая баба не всегда слаба на передок.

— Не бойся. Кошка с бубенчиками мышей не ловит.

Вероятно, не было счастливей меня человека, когда однажды вечером я узнал, что должен приготовиться. Наутро поеду на курсы. В Алчедар.

Я пошел поделиться радостью с Викой. Всю ночь просидели с ней рядом на скале, возле Реута. Молчали, слушали, как струится вода.

Со стороны Флорешт донесся далекий перестук колес. Эшелоны мчались на фронт.

И снова тишина. Давящая, тяжелая. Тьма — хоть глаз выколи. Самолеты, подобно гигантским птицам, отрывались от земли и уходили на задание. На запад. Где-то у горизонта они казались темными черточками среди звезд… Шестерки. Девятки. Дюжины. И даже по двадцать четыре… Треугольниками по три… Звено за звеном…

— Тоадер, интересно, куда они летят?

— На Яссы… наверное…

— А утром опять надо их мыть! Ты видел, как плакала та летчица? Рвала ворот гимнастерки…

— Нашла о чем вспоминать! Была в одном экипаже с мужем… После воздушного боя привезли его убитым.

Мне хотелось забыть эти ужасы. Не знаю, как другие, но я запретил бы жениться на фронте. Нет большего горя, чем видеть, как гибнет на твоих руках любимый человек. Мгновенно, как будто задувают свечу…

— Тоадер… знаешь, что сказал Митря?

— Что?

— Велел не встречаться с тобой.

— Ты разве не знаешь Митрю…

— Нет… он серьезно…

— С чего бы?

— Наверно, мать ему рассказала… Он бы такого не выдумал.

— Что она могла ему рассказать?

— Ты не поверишь…

— Поверю, скажи наконец.

— Мать родила меня от… Нет, не могу.

— Я уже слышал эту басню… давно!

— Разве неправда?

— Вздор! Я спрашивал деда Петраке… Он на меня чуть не кинулся с косой!

— Что вы, мужики, понимаете!..

Сонно мерцал Реут у наших ног. Гнал свои волны по знаменитым пойменным лугам, меж двух пажитей — пиструенской и казанештской. Да что проку! Вода убегала в низины, не оставляя изобилия на своем пути. Не слышно было ни скрипения поливальных колес, ни голосов рачительных огородников.

В луговом разнотравье, по обе стороны реки, дремали под полной луной самолеты, словно некие доисторические ящеры.

Голос далекой гармоники встревожил тишину полей — щемящий, как плач ребенка. И снова сон окутал синие ночные луга.

— Я здесь одна… боялась бы…

— Чего?

— Степной темноты…

— Притерпелась бы… Человек привыкает к любому месту.

— Особенно женщина…

— Почему?..

— Женщины вроде кошек: свыкаются…

— Поехали на курсы! Куда лучше…

— Не пускают меня. Хватит того, что Митря подался…

— Не пишет?

— Пока нет. Должно быть, писать еще нечего. Ты тоже — спрашиваешь, как Мариуца Лесничиха. Та каждый вечер прибегает с расспросами…

Вика усмехнулась, резко поднялась с камня.

— Может, она вслед за ним хотела бы в партизаны… — пришло мне в голову.

— Как знать… Наверно, и тебе нужна такая, как Мариуца…

Мост девятый

1

В Распопенском лесу я остановился посмотреть на танки. Они направлялись к передовой. В сторону моей Кукоары. А теперь, подобно большим усталым животным, отдыхали на лесной поляне.

Я двигался в противоположном направлении: я все больше удалялся от Кукоары. И она от меня… Переложив десаги с одного плеча на другое, я пошел напрямик в Олишканы.

Крестьяне пололи кукурузу: земля уже основательно прогрелась.

Немцы бомбили мост через Днестр, у Резины. Белые облачка зенитных разрывов мелькали возле самолетов. Попадали редко. И самолеты, казалось, висели высоко-высоко, на белых куполах парашютов.

Я шел босиком по мягкой пашне и бормотал одну-единственную молитву:

— Дай нам бог скорей побить немцев!

На меня неожиданно напал страх. Я был один-одинешенек среди чужих. В голову лезла всякая чепуха. Тот человек, которому я носил молоко в обмен на махорку, — жена его умирала от чахотки в заброшенном поповском доме, говорил, что у немцев вот-вот появится новое секретное оружие. В его карих глазах мелькали холодные и острые, как сталь, огоньки.

Каково же было мое удивление, когда я в Алчедаре сразу наткнулся на знакомого! Директором курсов оказался тот самый Николай Трофимович, который вместе с нами ходил мимо церковной ограды к ветряным мельницам, осматривать Бравичский район. Его район был пока еще оккупирован немцами, и он из секретаря райкома стал директором учительских курсов.

— Здравствуйте, Николай Трофимович! Не узнаете?.. Вы к нам заходили с моим отцом… И товарищем Шереметом. Помните?

— Здорово… Пешком притопал? Без телеги?

— Без… Мы привычные!

— Займитесь зараз и побачьте, чтобы устроить ребят, которые приходят… — обратился он к коменданту.

Я обрадовался, словно встретил отца. Мне все нравилось — гимнастерка из шерсти защитного цвета, детские ямочки на щеках.

— Почему он меня не вспомнил?

— Брось… вас сотни, он один… Разве всех упомнишь?

— Оно-то, конечно, верно…

— Я тебя отведу на квартиру… Век благодарить будешь… — сказал комендант курсов.

Ко мне присоединились двое ребят, тоже уставших с дороги. Они были родные или двоюродные братья — толком я не мог понять из их разговора. Один из них много лет был сыном полка, потом даже успел отслужить несколько месяцев в королевской гвардии. Фронт застал его в кодрах, когда он находился в отпуску, у родственников. Он все еще хранил свои проездные документы. Если что, вскочит в поезд и махнет в Бухарест. Отпуск у него на излете.

«Славных дружков я себе нашел! — подумал я. — Если и квартира окажется им под стать, скверно!»

— Вот, мальчики… Здесь жил алчедарский помещик… По дороге сюда видели каменный забор вокруг поместья?

— Покорно благодарим… Э-э-э! А с кем имею честь? — осведомился сын полка.

— Да ты отличный парень, отставной козы барабанщик… Честь у тебя есть, а деньги? Я — училищный сторож… комендант, значит, по-теперешнему.

— Вы мне нравитесь.

— Теперь слушайте все. Кормят здесь раз в день. Но жить будете припеваючи… В саду полно яблок, абрикосов.

Мать моя мамочка! Мы стали хозяевами самого прекрасного сада, какой только приходилось видеть на своем веку.

— Любопытно, сколько тут гектаров? — поинтересовался все тот же парень.

— Около десяти…

— Не меньше пятидесяти.

— Может, чуть меньше, — смущенно сказал сторож. Мужик, привыкший к превратностям жизни, склонен все преуменьшать. — Однако вам троим фруктов хватит да еще останется…

— Ста гектаров не наберется. Но держу пари — пятьдесят точно будет! вызывающе заявил бывший сын полка.

Такого болтуна поискать надо.

Он надевал свою униформу, надвигал на брови кепи с кокардой и день-деньской прогуливался по саду. Изучать педагогику ему хотелось не больше, чем собаке лизать соль.

Я советовал ему припрятать свою одежонку: у нас в Кукоаре из-за егерской шляпы погиб лесник, еще в начале войны.

— А в чем же мне щеголять, сударь? У вас — родители… Есть кому позаботиться… А я безотцовщина, меня в цветах нашли. Сын полка. Вскормлен ротным котлом. Другого обмундирования мне не сыскать. Оставьте меня в покое, сударь.

Дельные советы отскакивали от него, как горох от стенки.

По вечерам он наряжался все в ту же форму, наводил блеск на ботинки и шел на танцы. У девушек он пользовался невероятным успехом. Ходили за ним хвостом. Раздобыв патефон, приходили к нему в гости. Это спасало его от голодухи.

Я и другие ребята целыми днями ели кислые яблоки. Да еще радовались, что их вдоволь. На четыреста граммов хлеба в сутки жить можно, если под боком целый боярский сад.

Спали мы на кухне. В другие помещичьи комнаты не заходили, чтобы не натаскать грязи.

Армейских привычек из человека не выбьешь, хоть кол на голове теши. Наш бедный приятель привык просыпаться ни свет ни заря и чего только не делал, чтобы спать безмятежно, как мы… Но военная дисциплина висела над ним как проклятье.

Около полуночи он иногда переносил свою койку в полутемный чулан с единственным окном. Окно занавешивал наглухо. Брюки складывал под матрацем: утром будут как выглаженные. И все же на рассвете бывший солдат королевской гвардии опять гремел посудой на кухне.

— Эй, вы, сони, что так долго дрыхнете!

Мы поворачивались лицом к стене, а он удалялся в сторону Днестра. Помещичий сад тянулся почти на целый километр, а за ним — заросли глухого парка с редкостными деревьями. Их купы зеленели на обрывистом высоком берегу Днестра.

Он купался, плавал. Потом смотрел, как курэтурские мужики ловят рыбу.

И лишь когда солнце подымалось сажени на три над рекой, мы продирали глаза. Заложив руки за спину, он прогуливался по саду.

— А еще хвастаетесь, что мужики! Спите, как бухарестские пижоны. Так вы никогда не увидите восхода солнца.

Недели две мы пожили вольготной жизнью, пока однажды утром я не застал его в саду, разговаривающим сам с собой. Мне почудилось, что он рехнулся.

Но ничего подобного не произошло.

Дело в том, что накануне мы встретились с группой журналистов из сорокских газет. Наш «сударь» обещал представить им несколько стихотворений. И вот теперь, по утренней прохладе, он муштровал свое вдохновение. Выпевалось пока только начало: «Я тракторист!» Дальше дело не шло. Зато всяческие ругательства в неимоверном количестве слетали с его уст.

— Что, сударь, красивый сад?

— Красивый.

— Шаль мне с ним расставаться.

— А что случилось?

— Кажется, переберусь в Сороки… в газету… Понимаешь, даже на папиросы денег не хватает.

— Но прости…

— Что тебе угодно?

— Познакомимся наконец…

— Честь имею… Гылкэ.

— Э-э-э…

— Что, не слышал такой фамилии?

— А я — Фрунзэ…

— Слушай, хочешь купить мой китель?

— Гм…

— И у тебя денег нет, черт побери!

В Алчедаре много голодранцев. Ни в одном другом селе не было раньше столько политиканов и богачей. Все они удрали, оставив превосходные, крытые жестью дома, сады с отборными яблоками. На месте остались сущие бедняки, обитатели лачуг, которые, конечно, не могли купить у Гылкэ китель.

— Слушай, Фэникэ! — подбежал к Гылкэ его двоюродный брат. — Иди скорей, отец приехал.

— Ну и что с того… У тебя, Фрунзэ, право на какую долю земли?

— У меня? Точно не скажу…

— А сколько у вас детей?

— Два брата…

— Стало быть, тебе пятьдесят процентов. Мне только двадцать пять.

— Почему так?

— Видишь ли, мой дядюшка убил мою мать…

— За что?

— За то, что родила меня вне брака… По закону о наследстве меня приравнивают к брату дядюшки… Поэтому мне всего двадцать пять процентов… Ничего не пойму, сударь, сплошная бестолковщина. Двоюродный мой братец не может решить задачи для четвертого класса. Будет калечить детей… Будь моя воля, я бы сжег Алчедар.

— Чем же село виновато?

— Виновато! Даже очень. Кроме всех этих чиновников и кулаков, почти в каждой семье был учитель. А в некоторых по два… Село считалось состоятельным. Не одни здесь плевелы были, пшеница — тоже… Зачем же удрали педагоги? Чтобы мой двоюродный братец и другие, ему подобные, калечили деревенских детей? Да, конечно. Тут есть свой смысл… Село, что за все прошлые годы дало сто учителей, теперь готовит целую тысячу… и так далее!..

Фэникэ Гылкэ вошел в дом, вынул из сундучка сапожную щетку и стал чистить ботинки.

— На, почисть! Чтоб ни пылинки! А то какие из вас учителя!

Он протянул щетку двоюродному брату. Но, конечно, и меня имел в виду.

— Знаешь, Фэникэ, наша буренка отелилась.

— В добрый час… Поздравляю тебя с наследником.

— Теленок со звездочкой на лбу…

— Слушай, если не достанешь у отца немного денег, пусть сам приезжает и решает тебе задачи! Ифтоди как закатит тебе двойку в журнал, запоешь Лазаря… Живо отправишься домой пасти своего теленка. А я уберусь в Сороки, в газету… Разве это жизнь? Даже на папиросы денег нет.

Обстоятельства складывались скверно. Волей-неволей двоюродному брату королевского лейб-гвардейца пришлось топать домой и клянчить рубли. Одному ему ведомо, чего это стоило… Во всяком случае, вернулся он с деньгами.

— Что, отец твой спал?

— Нет, не спал.

— Странно, как же он расщедрился?

— Я сказал, что в училище надо…

— За находчивость ты заслужил комнату в помещичьих покоях.

— Не надо…

— Нет, надо. Сколько вы будете валяться в кухне? В этом селе полно пустых домов.

— Ночью выпадет роса… А утром мы ходим в сад за яблоками… Ноги пачкаем. В росе… в грязи…

— Экий ты ушлый… Ничего… Я из тебя наставника сделаю!

Я догадывался, почему Фэникэ непременно хотел перевести меня и своего братца в помещичьи покои. Сам он в гвардии его величества отработал немало нарядов, начистил офицерам не одну пару сапог. Теперь ему хотелось помуштровать родственника и меня. Заставить нас мыть полы. Что ж, интересно, как это у него получится!

2

Фэникэ открыл свой военный ранец и смотрел в зеркало. Напудрился, поправил узел галстука, военное кепи. Потом стал начищать кокарду, пуговицы кителя. Вскоре они ослепительно засияли.

— Ну, теперь можно идти.

— Фуражку тоже берешь?

— Забыл я, Фрунзэ! Все машинально делаю. С пяти лет одни и те же движения… В один и тот же час… Черт бы побрал такую жизнь!

Он снял кепи, снова сел к зеркалу, пригладил волосы. Кому-то Фэникэ хотел понравиться.

Кончиком языка он нащупывал щербатый зуб, сломанный во время путча в королевском дворце. Фэникэ был тогда сброшен со второго этажа и поплатился всего лишь клыком.

Поводив языком по зубам, он начал ругаться — многоэтажно, как умеют только военные, сызмальства евшие кашу из армейского котелка. По брани можно было понять, что ему обещали вставить золотой зуб и не сдержали слова.

Отведя душу, Фэникэ вынул военные документы и стал их разглаживать ладонью на колене.

— Прощай, военная карьера. Будь ты неладна! Фэникэ Гылкэ рвет на части проездной лист и едет в Резину за комсомольским билетом!

Обрывки разлетелись по помещичьему дому, как мотыльки. И Фэникэ кружился среди них в сумасшедшем танце. Кружился, кружился… пока не столкнулся с двоюродным братом. Из глаз посыпались искры. Фэникэ снова стал ругаться.

— Забавно: чем тупей человек, тем тверже у него голова!

— Прости, Фэникэ, я же не виноват…

— Ладно, пошли. Наша комсомольская секретарша, наверно, уже заждалась.

Сдается мне, ради нее так щеголевато наряжался Фэникэ. Армейская служба сделала его довольно наглым. Подкатывался он со своими галантными комплиментами, солдатскими анекдотами и бесконечными «целую ручку, сударыня» даже к нашим преподавательницам. И, как ни странно, пользовался у них симпатией. Он был высокий, хорошо сложен. Одевался всегда опрятно. В танцах никто из нас не мог с ним сравниться.

Когда мы пришли в училище, народ уже был в сборе. Ребята восхищались гимнастическим искусством одного из наших преподавателей — математика из группы Фэникэ, коренастого парня с толстой шеей, тонкой талией и плечами атлета.

Фэникэ улучил момент и тоже подошел к турнику. Начал крутить «солнце». При этом почти все время не сводил глаз с нашей вожатой. Наконец та не выдержала, подошла ко мне и взяла из моих рук китель Фэникэ. Да, у этого парня к девушкам был великолепный подход. Как у цыгана к лошадям.

Даже Захария, один из главных соперников Фэникэ, кончивший семь с половиной классов румынского лицея, слывший эрудитом и на всех переменах беседовавший с преподавателями о международном положении, сник, как цветок тыквы под градом, увидев, что Фэникэ выделывает на турнике. Бедный эрудит удалился с достоинством: не иначе пошел обсуждать с преподавателем международное положение.

А Фэникэ перестал крутиться, мягко и плавно соскочил. Потом вынул из кармана белоснежный платок и вытер слезы восторга у нашей преподавательницы, которая по совместительству была секретарем училищного комсомола. Потом стал обмахиваться тем же платком.

Вероятно, нам уже можно было отправляться в Резину. Захария как раз поймал за пуговицу коренастого математика и стал ему обрисовывать положение в Скандинавских странах. До Резины километров пятнадцать. Думаю, этого расстояния хватит, чтобы Захария успел развить все свои основные тезисы. Что касается меня, то, пройдя железнодорожный тоннель (впервые увидел такое сооружение), я почувствовал, что невероятно устал.

Паразиты «юнкерсы» снова бомбили железнодорожный мост через Днестр. Наши зенитки стреляли, но облачка разрывов стояли над самолетами как зонтики, защищающие их от солнца. Все же мост через Днестр хорошо охранялся зенитчиками, и немцам не удалось ни разу попасть в него. Хотя бомбили довольно часто, особенно на рассвете. Теперь весь груз «юнкерсы» высыпали на каменную гору за селом Чорна. Нам приказали спрятаться в посевах и ждать конца налета.

Мы с другими парнями оказались на винограднике. Поели вдоволь зеленого горошка, посеянного между рядами… Если на обратном пути нас настигнет еще одна бомбежка, бедному крестьянину придется на будущий год покупать горох на базаре.

В комсомол мы готовились месяца полтора. Но приняли нас одного за другим, без заминки.

Только Захарию немного помучили. Затеял он разговор о международном положении стран Черноморского бассейна и совсем увяз в балканской политике. Секретарь по пропаганде товарищ Томуш объяснил Захарии, чего он недопонимает…

Мы бережно дышали на непросохшую тушь собственных подписей, рассматривали подпись секретаря уездного комитета комсомола. Два красивых алых ордена смотрели на нас из открытого билета.

Только Фэникэ был зол. Что за люди собрались в укоме… Первый секретарь хромой, второй хромой, наконец третий тоже хромой.

— Но, понимаешь, у них, наверно, заслуги…

— Это я и сам знаю. Ты, сударь, скажи, зачем они подтверждают пропаганду, которую мне все время вдалбливали в казарме? На антисоветских плакатах большевиков изображали с рогами и хвостом. Хромцы, калеки целуются с самим дьяволом!

— Они же комсомольцы-фронтовики, раненые, чего ты хочешь? Тут тебе не королевская гвардия! — накинулся Захария на Фэникэ.

В заключение нас пригласили в длинный-длинный кабинет первого секретаря и поздравили с приемом в комсомол.

— Где должен хранить свой комсомольский билет член Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи? — спросил товарищ Томуш.

— В нагрудном кармане, у сердца.

— Имеет ли право комсомолец оставлять свой билет?

— Ни в коем случае. Если дом загорится, и билет сгорит! — выпалил двоюродный брат Фэникэ. За этот чисто крестьянский ответ он получил исподтишка несколько тумаков. Несмотря на них, братец посмеивался глуповато и незлобиво, ожидая похвалы за находчивость. Но никто не обратил на него внимания. И, как всякий недалекий человек, он сначала простодушно удивился этому, а потом потускнел, как солнечный день, подпорченный туманом. Умора…

Поздравив и пожелав успехов, нас направили в уездный отдел народного образования — записаться в педучилище, где мы будем учиться заочно.

Выйдя из укома, двоюродный брат Фэникэ уселся на камень. Чего другого, а камней в Резине достаточно. Уселся, вынул из подкладки своей шляпы иголку с ниткой, зашил намертво комсомольский билет в нагрудном кармане.

— Так надежней.

— Не пойдешь с нами? — окликнул Фэникэ брата.

— Погоди, Фэникэ. Я хотел тебя спросить…

— Шагай быстрей! Что такое?

— Стоит и мне подавать документы?.. В эту, как ее…

— В педучилище? Нет, не стоит. Ни за что. Такой глупарь, как ты, и окончит училище?! Это же настоящее бедствие для села!.. Для крестьян, для их детей… Родители надеются вывести их в люди.

— Ежели так говоришь, вот пойду и запишусь в эту, как ее там… ну!..

Он потопал следом за нами, на ходу пряча иголку в подкладку шляпы.

Не помню, в какой газете я вычитал, что в эти дни наша армия наступала, продвигалась иногда на шестьдесят километров в сутки. С песней вперед, шагом марш! Левой! Левой!

С песней возвращались и мы из Резины. Нас радовала новая ответственность — мы стали комсомольцами!

У всех, правда, ноги подкашивались от усталости. Едва вошли в наш сад, как я рухнул наземь, точь-в-точь как полный мешок, упавший с подводы. Самым стойким оказался Фэникэ.

— Подъем, Фрунзэ!.. К тебе родители приехали.

Подобная весть подняла бы меня даже из гроба.

— С утра дожидаемся, — увидев меня, сказал отец.

Прибыв из Кукоары, он привез матери «в эвакуацию» полную машину душистых яблок. Прихватил маму и решил на той же машине привезти яблок и мне. Откуда было знать отцу, что в нашем распоряжении целый помещичий сад. «Вот если бы в саду рос хлеб, — сказал я отцу. — Разве на четыреста граммов проживешь?»

Тогда отец не стал терять времени и пошел искать квартиру, где бы я мог столоваться. Но все приличные места заняли более расторопные люди…

— Я тебя устрою, Тоадер, у украинца в Курэтурах. Село недалеко… Всего три километра… с гаком. Хорошая будет для тебя прогулка перед уроками. Как думаешь?

— Опять же языку поучишься… — обрадовалась мать, что тоже может одарить меня полезным советом.

Видимо, осунулся я крепко за два месяца. Отец не пожалел усилий, добился — по вечерам меня усаживали за круглый столик в семье курэтурского рыбака-украинца. На столике дымилась горячая мамалыга. От жареной рыбы исходил такой запах, что слюнки текли. Было у нас тогда присловье: «Рыба да мамалыги глыба».

Я макал кусок мамалыги в сковородку с жареной рыбой и в эту минуту понимал, что жить все-таки можно.

3

Вставал я рано, едва восток начинал алеть. По росистой прохладе бежал к Днестру. И долго, долго плавал…

Потом гулял вдоль бесконечных рядов старых деревьев, вдыхая утреннюю радость. Так в иных местах вдыхают целебный воздух соснового бора или йодистый морской озон.

Взрослые, степенные люди сдерживают свои чувства. А мы, молодые, резвились, точно жеребята. Скатывались в овраги, прыгали через ручьи, скакали по валунам…

— Ты догоняешь! — весело крикнул я. — Чур не я.

— Пардон, коллега… мы вместе с вами свиней не пасли.

Я покраснел как рак. Двое мужчин средних лет усмехались тонко и снисходительно. Размеренная походка, дорогие костюмы, аккуратные узлы галстуков и элегантные запонки на манжетах… Я не мог понять, кто они. Корил себя: какого дьявола распрыгался, как мальчишка?

— Что, Фрунзэ, поддели тебя? Им-то, черт побери, жалованье идет!

— Один — Штирбей… Работает директором средней школы в Пояне, в моем селе. Раньше хвастал, что состоит в родстве с графом Штирбеем… Окончил Нормальное училище в Яссах. Трепач, каких свет не видел… Графское охвостье… Такой же родственник графа, как я — раввина из Бухуша.

— А второй?

— Учитель… Где-то в Кицканах работает… Ишь как ходят под руку… Ничего не поделаешь. Из всех старых учителей в районе только они остались. Оттого и заносятся. Им жалованье все лето идет.

Да, Штирбей подпортил мне настроение. С утра пораньше! Мне чудилось, что мои товарищи слышали его ехидную фразу: «Пардон, коллега… мы с вами вместе свиней не пасли…»

Слова эти, не переставая, звучали у меня в ушах, и со стыда я спрятался в гуще училищного сада. Стал размышлять. Жил я себе, жил, так какого рожна полез в учителя? Будешь потом у всего села на виду, будешь взвешивать каждое слово! Огромный колокол алчедарских педагогических курсов вывел меня из раздумья, властно позвал в класс.

Из учительской выходил Николай Трофимович, заведующий отделом народного образования, и еще трое незнакомых. У входа показался товарищ Шеремет. С цветком в руке задумчиво шагал в нашу сторону. Обычно он выглядел чуточку сонным и усталым, но стоило ему вынуть блокнот и сказать несколько слов, как люди раскрывали рты, восхищались его наблюдательностью. Глаза у него узкие, по-монгольски раскосые… Говорят, Шеремет работал редактором газеты в автономной республике, отличался метким глазом и острым пером.

Не стану воспроизводить речи директора курсов. Он поздравил нас с новой профессией, говорил, что нам по существу предстоит работать с сырьем, с тестом… И все зависит от нас: какой удастся сделать замес, что вылепить и испечь.

Поздравления, одно лучше другого, сыпались как из рога изобилия! Это был настоящий праздник. Отныне мы педагоги. Нам выдали удостоверения. Большая ответственность теперь на наших плечах!

Заведующий районо, мужчина, у которого черные волосы торчали так, словно он был напуган чем-то, вышел к трибуне и стал читать, кто куда получил назначение. Некоторые фамилии звучали куда потешней, чем прозвища, что давали у нас в Кукоаре. Абабий… Амбросий… Ангел… и вдруг:

— Гылкэ Фэникэ… директором семилетней школы села Мерешены.

Фэникэ подскочил как ужаленный и побежал за назначением.

— Гылкэ Прокопий… Учителем в село Кукоара!

Беда! Прикоки, много с тобой мороки. Повезло же моей Кукоаре… Надо предупредить отца.

— Ликуй и радуйся, Фрунзэ.

— Ни мне сегодня не везет, ни Кукоаре.

— Подожди, до вечера еще далеко.

— А ты почему не в духе?

— Посмотрел бы я на тебя… Всех называют по имени и отчеству. А меня Фэникэ Гылкэ. Хотел бы я тебя спросить: как станут обращаться ко мне ученики? Я ведь безотцовщина, дитя любви…

— Будут называть: товарищ директор.

— А учителя?

— Об этом я не подумал…

— Святая простота! Пойду лучше в газету… Не то придется краснеть перед учениками, мямлить: зовут, мол, меня так-то и так… Нет, шут с ней, со школой.

— Фрунзэ Федор Константинович…

— Тебя вызывают!

— Фрунзэ!

— Здесь!

— Директором семилетки в село Кукоара…

— Поздравляю… А говорил — не везет, — хлопнул меня Фэникэ по спине так, что чуть не треснула рубашка. — В родное село угодил. Чего еще хочешь?

— Угодил… Вместе с твоим Прикоки.

— Голову даю на отсечение, нет лучшего учителя для первоклассников, чем такой глупец… как Прикоки… Послушай. У умника терпения гораздо меньше, чем у глупца… А что нужно учителю первоклашек? Знать азбуку и быть дьявольски терпеливым… А Прикоки, если даже школа загорится, спокойно будет вести урок, покуда головешки не станут падать на голову.

— Первый класс самый трудный…

— Ты, Фрунзэ, не думай, что если я не конспектировал, то и не знаю, что в учебниках написано…

— Бума Моисеевич, у нас вопрос!

— Прошу!

— Как быть?.. Наши школы на переднем крае… В прямом и переносном смысле… Села эвакуированы!

В зале стояло около двадцати директоров… Гирова… Гиришены, Будей… Краснашены… Богзешты… Баху… Гетлово… Германешты… Исаково… Леушены… Васиены… Инешты… Вережены… Заиканы… Коробчаны… Сухулучены… Саратены… Чеколтены… Клишова… Бравичи… Чишмя…

Выступал Захария, окончивший семь с половиной классов лицея. Он назначен директором в Оргеев. А «международное положение» Оргеева было из рук вон плохим.

— Директора школ получат в военных органах соответствующий пропуск. Безо всяких препятствий проследуют на место работы.

— Разве за десять дней успеем отремонтировать школы?

— А где достать известь и бревна?

— Кто нам поможет сделать побелку?

— Как собрать детей? Они же в эвакуации.

— Без гвоздей и оконных стекол я, например, как без рук! Пять месяцев «катюши» стреляют из школьного сада.

— Надоела мне эта музыка, сударь. Всем разжуй да в рот положи.

Фэникэ потянул меня за рукав, усадил. Пусть остальные задают вопросы.

— Помнишь слова нашего историка? Один дурак может задать столько вопросов, что тысяча мудрецов не смогут на них ответить. Правда, у меня впечатление, что Бума Моисеевич любит отвечать на вопросы гладко, как из учебника грамматики. Он учился на адвоката в ту пору, когда преподавали риторику… Теперь у него уйма должностей и поручений. Завуч средней школы… Заведующий районо, директор районного радиоузла… Переводчик райкомовских решении на молдавский язык… И еще куча дел, которые он, беспартийный, выполняет, как настоящий большевик.

Что за парень этот Фэникэ! То терзался, что дети не смогут называть его по имени-отчеству. Теперь иронизирует над почтенными людьми… Жаль мне расставаться с Фэникэ. Думаю, и ему тоже.

Вечером он неожиданно пришел ко мне. С шумом вошел во двор моего украинца, будто жандарм с поста, что пришел сделать обыск, хлопнул калиткой, потом дверьми.

— Я за тобой… Укладывай манатки. Через два часа попадешь в объятия к мамочке.

У ворот стояла бричка, запряженная парой вороных. Отличные кони: копытом землю бьют, удила грызут. Боярские кони! Царский выезд, как говаривал дед.

— Ты не дождался отца Прикоки?

— Может, ты хочешь?.. Если тебе охота бежать… следом за его подводой…

— Что ты сердишься из-за любого пустяка?

— Не люблю глупостей с продолжением.

— А откуда бричка?

— Из Пепен… Меня пригласили на бал пепенские учителя. Я спешу, поторапливайся.

Все мое имущество было на мне. От смущения перед девушкой, сидевшей в бричке, я забыл свои десаги в каса маре у хозяина. Но он был так любезен, что до самой околицы бежал следом за нами, покуда не догнал. Правда, дочка ему помогала.

Ловкач Фэникэ поцеловал дочке моего хозяина кончики пальцев, и та долго махала нам вслед платочком, словно Фэникэ был ее давним другом.

— Познакомьтесь! — предложил Фэникэ, пока я рассеянно держал в руках свою суму, боясь испачкать сиденье.

— Тамара! — прозвучал над моим ухом мелодичный голос.

Мы с Тамарой обменялись рукопожатием. И тут я разочаровался. Рука у нее оказалась холодная и потная. Господи, такая красивая девушка и с рыбьей кровью!

Тамарин отец взмахнул кнутом, бричка покатилась, подрагивая на рессорах…

— По-моему, стоит быть директором школы!

— Ты что-то спросил? — осведомился Фэникэ.

— Не так уж плохо, говорю, быть директором школы.

— Да, кто мог подумать, что у Советов так легко стать большим человеком. Ложишься спать темным мужиком… безотцовщиной, просыпаешься директором.

Из брички я выпрыгнул на краю села. Пожелал Фэникэ веселого бала. Поблагодарил возницу и повернул к большому, крытому жестью дому, стоявшему вдалеке, туда, в Ордашей, мы были эвакуированы.

Бричка скрылась в клубах пыли, за поворотом проселка. Вот мы и расстались с Фэникэ. В Пепенах бы ему, конечно, лучше жилось, чем в Алчедаре. Если верить его словам, родители хотели выдать Тамару, свою единственную дочь, свое сокровище, именно за него. Всеми правдами и неправдами добились они назначения Тамары в ту же школу. Не думаю, что это обстоятельство доставило особое удовольствие бывшему королевскому гвардейцу. Его больше пленял Тамарин патефон. Каждый вечер на квартире у нее устраивали танцы, развлекались. На другое утро Фэникэ ходил мрачный, невыспавшийся и клял себя за то, что связался с Тамарой. К тому же у нее была привычка: перед тем как лечь в постель, плакать… «чтобы казаться невинной, безгрешной, целомудренной».

Фэникэ был закаленный солдат, притворная слезливость претила ему. В такие минуты он не знал, как избавиться от Тамары.

— Прощай, Фэникэ!

Перед одним из домов стрекотал движок. Из помещения доносились выстрелы, крики «ура». Сразу вспомнилось: здесь клуб летчиков. Каждый вечер им тут читают лекции, бесплатно крутят фильмы. Если бы я хотел, запросто мог войти. Ведь бригада наша более двух недель мыла самолеты, и мы считали себя авиаперсоналом. Многие любят прихвастнуть, что служили в авиации… Покуда не спросишь, сколько у них на счету боевых вылетов.

Возле клуба летчиков повстречались мы с Мариуцей Лесничихой. Прогуливались под руку с белокурым летчиком. Сердце у меня екнуло, будто я увидел Вику. Как приятно встретить человека из родного села! Три месяца не видел никого из Кукоары, кроме родителей.

— Добрый вечер, Мариуца!

— Что? — по-русски переспросила она.

— Говорю: добрый вечер.

— Добрый вечер…

— Слушай, Мариуца, ты когда по-русски изъясняешься, куда деваешь молдавский язык?

— Иди к чертям!

— Я сперва засомневался… Теперь вижу — это ты.

— В самом деле не узнал меня сначала?

— Еще бы!

— Сильно изменилась?

— Не очень.

— Записалась я, Тоадер… на фронт пойду!..

— С этим белесым?

— Нет. С ним у нас просто… дружба.

— Ну, я тоже пошел — спешу. Еще увидимся.

— Спеши, спеши. Очень тебя ждет твоя… Троим сразу сумела вскружить голову. Письма ей пишут.

— Каким еще троим? Откуда трое, что ты мелешь?

— Что мужчины находят в этой Вике Негарэ? Задается фифочка. Теперь белокурых девушек полно во всей России… Ага!

— Что болтаешь? От кого она получает письма?

— От сына Дорофтея… с фронта.

— И еще?

— От писателя из Кагула.

— От писаря?

— Да. Теперь только из Кагула приходят послания… Сын Дорофтея погиб, извещение пришло… И медаль…

— Так ты на фронт отправляешься?

— Да, хочу мир посмотреть…

— Когда отправка?

— Жду ответа… Попросилась в отряд Митри.

— Так и говори. Одно дело — фронт, другое — партизанский отряд…

— Ну, я не такая грамотная, как ты.

— Вижу, и здесь пока не теряешься.

— Нет, это просто дружба.

— А думаешь все время о Митре?

— Никуда он от меня не увильнет… Подумаешь, скрывает, где отряд… Ничего, разыщу.

Вот она какая — Мариуца! Ни на одном языке ее не переспоришь, не собьешь с панталыку.

— А знаешь, семья Негарэ съехала из Ордашей…

— Куда?

— Где земли побольше. Вечно им земли мало.

— В каком же они селе?

— В Проданештах… Там эвакуированных нет… Покинутой земли сколько угодно.

Мариуца взяла под руку своего летуна с бровями, как пшеничные колосья, и они пошли на танцы.

Субботний вечер — только сейчас сообразил я.

4

Дома горячих объятий, вопреки прогнозу Фэникэ, не было, хотя мать, конечно, очень обрадовалась моему возвращению. Простой крестьянской радостью. Без поцелуев и слез.

Дедушка Тоадер стиснул меня так, что кости хрустнули.

— Повернись-ка, дай на тебя лучше посмотреть, беш-майор. Что ты скажешь, Лейба?

— Одно скажу: не сглазить бы… И новых успехов. И еще дай ему бог, пусть будет задним умом крепок, как говорят евреи…

В Ордашей вместо стульев служили камни, принесенные со скалистых берегов Реута. У нашего ордашейского хозяина была собственная молотилка, весь двор был усеян железными деталями и здоровыми камнями, которые подкладывали под колеса молотилки во время ремонта.

Лейба с дочкой сидели на большом, с теленка, валуне возле кухни. Хозяева наши были бездетны. И когда муж уходил на ток или отправлялся со своей машиной в соседние села, толстуха жена следовала за ним. По-видимому, из-за чрезмерной ее тучности род ордашейских мастеров и остался без потомства. А у мужа ее были, что называется, золотые руки и горло — серебряная лейка.

Я поздоровался за руку с Лейбой, его дочерью и тоже сел на камень.

— А почему с дедом Петраке не здороваешься? — спросила мать.

Деда Петраке я даже не приметил сразу: он сидел на отшибе, а тусклая, подслеповатая керосиновая лампа — лампа военного времени — светила плохо.

Если бы не отголоски артиллерийской канонады из гущи кодр, если бы бомбардировщики, надсадно гудя, не отправлялись в свои ночные полеты, можно было подумать, что в мире царит тишина и спокойствие. Люди, сидевшие во дворе, ждавшие горячей мамалыжки, пришли с поля, с работы. Дед Петраке, мать и Никэ трудились на току. Лейба с дочерью собирали табак.

Говорят, в молодости, Лейба слыл известным табаководом. Потом власти обжулили его. Обанкротился Лейба и вместе с сыновьями и дочерьми занялся сапожным ремеслом, а потом сменил и это ремесло на торговлю в лавке и корчме.

Ремесло, торговля — это понятно. Человек пытался прожить, устоять перед бедами… Но разводить табак, когда после каждого курильщика протираешь клямку двери, как упрямый старовер-липованин, — этого не мог уразуметь даже дедушка. Теперь, на закате жизни, Лейба снова занялся табаком — тем, с чего начал.

В эвакуации он вместе с дочкой работал на табачных плантациях. Зятя взяли на фронт. Старуха умерла где-то в дороге.

С дедом Петраке они встретились в Алма-Ате совершенно случайно. Один прибыл получить премию за табак, другой — за то, что перевыполнил норму настрига шерсти, вырастил много ягнят. Лейба и Петраке больше не разлучались. Говорят, друг познается в беде. А бед хватало с лихвой. Буханка хлеба стоила триста рублей. И еще говорят, что односельчане в десяти километрах от дома уже братья. А если до родного дома семь тысяч километров!

Дед Петраке молчал, как всегда, опустив руки на колени. Ладони его были такие, что еще целых полчаса после рукопожатия я чувствовал «ласковость» их прикосновения.

В казахстанских степях старик все время пастушествовал. Директор совхоза разрешал ему доить овец, варить сыры, солить брынзу. От деда Петраке зависело, будут ли сыты изголодавшиеся рабочие совхоза. Его приглашали в другие села, на инструктаж, как лучше доить овец, как заквашивать молоко… Обо всем этом дед Петраке дома не рассказал ни полслова. Дедушке Тоадеру пришлось выпытывать у Лейбы.

— Чего молчишь, Петраке? Что ты там делал — ничуть не зазорно. А то вон Лейбу приходится тянуть за язык!

— Ха, его отпускать не хотели, чтоб я так жил! Приехал директор, люди из военкомата, с винтовками… Вылезай, говорят, из вагона. Мобилизован… И директор, и жена его, и дочь плакали, когда поезд тронулся. И мы плакали… Все плакали. Моя дочка тоже… овечье молоко текло по щекам!

— Ну, Петраке — понятное дело… А ты, Лейба, почему вернулся?

— Откуда мне знать?

— Родные места! Ты не обижайся, но был у нас кот… Удрал он от этих камней, вернулся в Кукоару. Вот и весь сказ. Кот глуп и непонятлив. А ты ведь беш-майор!..

Дедушка умолк. На стол опрокинули казанок с мамалыгой. А во время еды старик не любил точить лясы. Однажды перечное семя попало ему не в то горло — чуть не отдал богу душу.

Теперь он вынул из кармана горсть маленьких, как куриное сердце, стручковых перцев и по одному начал крошить в миску с борщом.

— Вэйз мир! — вырвалось у дочери Лейбы.

— Не бойся, дочка, я всегда ем из своего корыта…

К общей миске протянулось много натруженных, хорошо поработавших сегодня рук. Много ртов отхлебнули горячего борща. Мы поглощали комья мамалыги, как ломти пасхального кулича. Посмотрел бы отец, как жадно уплетает Никэ, то-то обрадовался бы! И странное дело, какая ни тусклая была лампа, никто не перепутал миску, никто не сунул нечаянно свою ложку в дедушкин борщ. Не дай бог, обожжешь рот на неделю!

У каждого свои причуды. Лысый Вырлан, например, получив письмо от девушки, целый день держал его за пазухой. Вечером мыл руки, спокойно садился ужинать, тщательно резал хлеб. Лишь после еды вынимал письмо, перечитывал несколько раз, потом, отдуваясь, предавался размышлениям. На фронте, пожалуй, отвыкнет от этих барских замашек!

На другой день я, бесхарактерный и нетерпеливый, вместо того чтобы идти своей дорогой в кодры, где находилась моя школа, завернул в Проданешты. Первым делом потребовал отчета у Вики:

— Значит, так… Получаешь письма?

— Тебе сердиться нечего…

— Да… Старо, как мир. Вы всегда на стороне сильных. Победителю лавры.

— Ты лучше спроси деда Петраке, кто мы?..

— Это меня не интересует.

Она так швырнула пачку писем, что они разлетелись по комнате. Хорошо еще, хозяева и родители Вики отправились на рынок в Капрешты. Не то опозорился бы навеки перед ними.

— Я не хотел читать писем.

— Разве можно запретить, если кто-то желает писать?!

— А беречь письма обязательно?

— Ты сначала прочти. Или тебя не интересует, что сейчас происходит в Кукоаре?

— Завтра сам буду в Кукоаре. Надо начинать ремонт школы.

— Так сразу и начнешь! В нашей школе теперь военный госпиталь. Возьми, прочитай.

«Сады ваши в нынешнем году уродили, как никогда, — писал штабной писарь. — Под вашей шелковицей кипит котел сатаны… Днем и ночью течет самогон — шелковичная водка, что слаще и крепче, чем сливовая цуйка. Перезревшие ягоды шелковицы опали и лежат на земле, хоть сгребай лопатой.

В вашей школе военный госпиталь. Из старожилов — ни души. Я все молюсь небу и земле, чтобы выбраться отсюда подобру-поздорову. Лишь с той потерей, которая выпала мне…»

— Какая у него потеря? Ты, что ли?

— С чего бы? Вы — петухи, так и нас считаете курами.

Вика усмехнулась вполне доброжелательно и протянула поднятый с пола треугольник.

— Посмотри, что тут сказано.

«С Мыньоая до Сесен фронт держат немцы. От Сесен до монастыря в Курках — румыны. И меня как раз вызвали в переводчики: ночью в Сесенах к нам перебежал взвод солдат и несколько офицеров. Они не знали ни слова по-русски. Забавная штука: к нам они пришли в подштанниках и рубахах. И когда наш генерал спросил, почему они в таком виде, сказали, что не хотят иметь осложнений с казной. За хищение военного имущества карают строго. Так пусть униформа останется маршалу Антонеску.

Конечно, все наши хохотали. Но в конце концов посочувствовали румынам. Большая часть из них неграмотные крестьяне. Да и офицеры недалеко ушли от солдат: сельские учителя, от сохи, но чуточку образованные».

В конце письма я нашел ответ на вопрос, мучивший меня. «Первый допрос им устроили в Баху. Там их одели в нашу одежду и отправили в штаб дивизии. Но нас заметили. Заметили румыны из траншей, выкопанных в помещичьем винограднике. И пришлось уткнуться носом в землю, приникнуть к ней всем телом. Меня обстрел застал посреди проселка, я не мог хорошо укрыться. Пуля попала в носок сапога и, словно бритвой, отчикала мизинец правой ноги… Отделаться бы только этим до самого Берлина!»

— Знаешь, некрасиво читать чужие письма! — сказала Вика и вырвала листок из моих рук.

— Постой, дай дочитать.

— Много будешь знать, скоро состаришься.

— Тогда прочти сама…

— Лучше передай ему привет от меня.

— Может, записку?

— Я парням не пишу…

— А мне?

— Тебе — другое дело… Но тебе мне нечего писать… Раньше и ты посылал мне стихи, но с некоторых пор… рифму потерял…

— Из-за тех стихов я сколько воскресений подряд пас коней вместо Никэ… Слушай, ты не могла бы мне отдать эту тетрадку?

— Не видать тебе ее как своих ушей.

— Ты же прочитала… На что она тебе?

— Хочешь другим послать те же стишки?

— Нет. Просто хочу, чтобы остались на память.

— Обойдешься… Нужны будут стихи, напишешь новые. Я забыла тетрадку в Кукоаре.

— Ври больше!

Расстались мы примиренные — до будущей стычки. Вика проводила меня до околицы. Жаловалась, что скучно, что нет подруг из родного села. Перед расставанием спросила:

— Знаешь что, Тоадер? Хочешь, будем друзьями?

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! До сих пор не дружили?

— Дружили. А теперь давай будем как родные…

— Валяй дальше…

— Скажи, но только правду… Может так быть, солдат не погиб, а по ошибке зачислен в погибшие?

— Кого ты имеешь в виду?

— Дорофтеиху… Ходит и плачет. Получила похоронку на Михаила. А ко мне все еще приходят письма от него.

— И ты отвечаешь?

— Да.

— Письма не возвращаются?

— Нет, что ты!

— Тогда не знаю… Фронт есть фронт.

— Сердишься?

— С чего бы?

— Что я ему пишу?

— Дело хозяйское…

5

Если хочешь, чтобы дорога не казалась слишком длинной, не думай о ней и не считай километры. Может, потому степные путники и поют так отрешенно и самозабвенно. Увидят в пути бурьян — и его вставят в свою нескончаемую, словно степь, песню. Увидят птицу — и о ней запоют. Человек среди людей всегда сдерживает себя. Одинокий путник раскован, свободен.

О чем мне думалось по дороге из Ордашей в Теленешты, даже под пыткой не мог бы вспомнить. В памяти запечатлелось одно: при встрече с любым военным я ощупывал нагрудный карман — не потребуется ли пропуск?

Зато в Теленештах голова заработала с утроенной силой. Впервые довелось мне увидеть совершенно опустошенный город. Дворы поросли репьем, лопухом, крапивой, сновали одичавшие кошки и бездомные пугливые псы. Стаи диких голубей клевали осыпавшийся подсолнух.

Конечно, веселого тут было мало, но я вдруг так захохотал, что вспугнул голубей: весь двор райисполкома был до отказа завален военными моторными лодками. Они лежали одна поверх другой, днищами вверх, как огромные корыта, просмоленные и проконопаченные…

Вспомнил я тогда, как спросили отца в штабе дивизии, откуда взялось море в долине Кулы, между Баху и Сесенами, если его не было на карте.

Думаю, теперь речушка Кула в самом глубоком месте лягушке по колено. Лодки преспокойно отдыхают. А в долине между Баху и Сесенами вовсю резвятся кузнечики, снуют божьи коровки, солдатики, всякие букашки свищут, свиристят, стрекочут. Август такой знойный, что даже капельки росы редкость.

Чем ближе к Кукоаре, тем чаще встречаются военные. И окрики один за другим:

— Стой! Документы!

Или:

— Пропуск!

Бедная Кукоара! И она опустела, и ее захлестнули сорняки, бурьян. Лебеда в скотных загонах вымахала выше плетней: затяжная весна и жаркое лето пошли ей на пользу.

Если бы кто захотел узнать, что сеял человек последние десять двадцать лет, достаточно было бы внимательно осмотреть двор. Почва вокруг дома взрастила все семена, прошедшие через руки хозяина: кто же не обронил по нескольку зерен?..

Бадя Натоле перед войной судился со своим шурином из-за мешка фасоли. Суд не вынес приговора из-за отсутствия доказательств. Теперь злополучная фасоль проросла из навозной ямы бади Натоле. Виноградник деда Саши не был очищен и подрезан и теперь пополз вверх по деревьям, зацепился за крышу дома и сарая. Кусты, росшие под забором Мустяцэ, перебросили тяжелые от гроздьев лозы в соседний двор. У вдовы Наки дожди размыли крышу и повредили дымоход. На чердаке у нее выросли большие белые тыквы, хоть плачинты пеки. Некоторые свисали с крыши курятника, другие опустились на изгородь палисадника.

Солдат в Кукоаре, несомненно, было больше, чем местных жителей. Но поскольку солдаты занимались своими военными делами, сорняки везде росли бесстыдно и нагло. Теперь я, штатский человек, брел по тропам войны и изумлялся, глазам своим не верил: где месяцев пять назад солдаты проклинали распутицу и местные крестьяне помогали чуть не в десагах перетаскивать снаряжение для пулеметов и ПТР, теперь раскинулись райские кущи. Деревья уродили будто наперекор кровопролитию. Сливовые деревья стояли черные, словно плоды на них насыпали лопатой. И когда только успели созреть яблоки, груши?

К каждому дереву вела тропинка, проложенная в крапиве и лопухах. С нижних веток плоды были оборваны. Но урожай выдался такой, что, сколько ни срывай, еще останется.

Сад отлично сохранился: армия — хороший хозяин. Нигде не видно обломанных веток, надкушенных и брошенных плодов.

Долго слонялся я по селу. В ушах звенела тишина заброшенных крестьянских дворов, сиротливого родного дома. Кончилось тем, что возле колодца бабушки Кицаны мне скрутили руки за спину и отвели в штаб дивизии. Ну и радовался же кагульский писарь! Может, меня отвели бы к самому генералу. Но он беседовал с какими-то сесенскими крестьянами, перешедшими линию фронта вместе со скотиной. Жаловались мужики, что другого выхода не оставалось. Немцы бросают в котел поголовно весь скот…

— Слушай, где тебя задержали?

— Возле колодца бабушки Кицаны.

— Что, засмотрелся на «катюши»?

— Нет, я их даже не заметил.

— Татарин, что привел тебя, врать не станет.

— Скажи лучше, где отец?

— Военная тайна…

— Тебе привет от Вики… Она мне показывала письмо, где ты описываешь, как лишился мизинца.

— Спасибо за привет. Ты уже посмотрел свою школу?

— Когда же я мог? Мне ведь скрутили руки.

— Надо было пройти прямо в комендатуру. Отметиться, как положено.

— Я не знал, — искренне сознался я.

Из кабинета генерала вышел капитан Шкурятов, улыбнулся мне, как старому знакомому. Одна его нога была в гипсе. Нынче он хромал уже не так сильно, как в тот день, когда пришел назначать отца председателем сельсовета.

— Директор? Молодец!

— А батька где? — по-украински спросил я. Мать оказалась права: у своего курэтурского хозяина я чуток поднаторел в том языке.

— Батька на току.

— Он сказал, что твой отец на току, — перевел мне штабной писарь.

— Хорошо. Поможем! — сказал капитан Шкурятов и вернул мне пропуск.

— Они тебе помогут… Без армейской помощи школу не поставить на ноги, не отремонтировать. Побудь еще здесь. Константин Георгиевич тоже столуется у нас. И спит. На току — строгая охрана. Туда никому не дозволено ходить, кроме солдат, что помогают на обмолоте… Брысь, холера! — кагульчанин шикнул на кота Негарэ. — Такого вора поискать… Недавно утащил портфель генерала. Еле нашли на чердаке, за дымоходом! Чуть не погорели, часовых отправили на губу. Не шуточное дело!

Капитан Шкурятов снова проковылял к генералу в кабинет. Вскоре вышел и протянул удостоверение. Сделал мне знак следовать за ним.

Мы сели в военные дроги, запряженные двумя добрыми конями, и отправились на ток. Ездовой, пожилой солдат, подложил капитану под ногу подушечку. Но на ухабах и выбоинах он все равно морщился, стискивал зубы от боли.

Увидев меня, отец совсем не удивился. За пять месяцев, проведенных на передовой, он ко всему привык, все воспринимал как должное. Даже не стал меня тискать и тузить, как дедушка.

— Видишь… директор школы!

— Молодец!

Все хвалили меня. Только отец молча изучал мои документы.

— Ну что ж, давай руку! — наконец проговорил он. Но вместо того, чтобы пожать ее и поздравить меня, просунул и свою руку под тяжелый мешок пшеницы, и мы вдвоем понесли его на весы…

Капитан Шкурятов вынул из кармана кителя пачку квитанций, протянул отцу. Показал: все подписаны, печати проставлены. Это были документы на пшеницу, сданную в фонд армии.

— Хорошо, что ты приехал, — сказал отец. Он совсем не изменился. Только носил военную форму, правда, без погон. А на голове — шляпа.

Заночевали мы на току. Военные машины приезжали за пшеницей круглые сутки. За Гиришенским холмом дрожали зарницы: фронт. С Цибирического нагорья немцы днем видели наше село как на ладони. Людей не обстреливали, но по машинам открывали артиллерийский огонь. Пока я привык к вою немецких минометов, во рту у меня пересохло. Терпеть их не мог: воют где-то в стороне, а взрываются — рядом. Осколки — веером во все стороны.

Капитан Шкурятов рассказал мне в утешение, что солдаты окрестили эти немецкие минометы «ванюшами». Ласковое это имя куда как мало им подходило: мне все чудилось, что летит огромный, тяжелый, как пушечный ствол, флуер с тысячами дырочек. Отец же был совсем спокоен. Привык. Чтобы придать и мне отваги, небрежно махал рукой.

— Немцы — они такие… Пуляют куда попало… Перед отходом ко сну…

Самой страшной войной отец и сейчас считал ту, что была в годы его молодости. Пехотинцы шли в атаку не с автоматами — со штыками наперевес. У австрияков лезвия штыков были зубчатые, как у пилы. Проткнет брюхо — не выживешь.

— Пуля — дура… Она и мимо просвистит. А штык, ежели напорешься, беда… Правда, наши винтовки в ту пору были длинней австрийских, на это и была вся надежда…

На току у нас хорошо, противником не просматривается, прикрыт холмом. Слегка тревожило, что возле тока заняли огневые позиции несколько наших тяжелых пушек, они могли привлечь внимание немецкой артиллерии. Об этом, полагаю, думали и другие, не я один. Не зря же некоторые солдаты брали пустые мешки — подстилки — и уходили на ночь подальше от орудий.

Мост десятый

1

Генерал смерил меня взглядом, словно прикидывая: брать меня в армию или не брать?

— Будем кушать галушки! — сказал он и лихо хлопнул меня по плечу.

— Говорит, что будешь есть галушки, — засмеялся и мой кагульский «приятель».

В армии на каждом шагу субординация. Засмеется в штабе генерал смеются и писаря, и посыльные.

Между тем три девушки сновали по дому, словно перед пиром. Давали дрозда, как сказал бы дедушка. Раздавали поручения налево и направо. Один солдат принес дрова для плиты. Другой повернулся на каблуках — помчался на склад за свежим мясом. Курносенькая девушка с закатанными до локтя рукавами месила в корыте тесто. Все шло как по маслу. У меня чуть слюнки не текли.

— Ты думал, тебя пирогами встретят?

— С меня и галушек достаточно.

— Здесь галушками называют не голубцы, а клецки из теста. Генерал родом с Украины, обожает мучное.

Когда тесто было замешено и котел с мясом клокотал, смазливая девушка стала отрезать кусочки теста — ровно на один зуб — и в котел. Вот почему отец ночевал и кормился при штабе, а не потому, что дома скучно одному, как он говорил.

На вкусный запах изо всех дверей дома Негарэ стали выходить офицеры. Прежде чем сесть за стол, пожимали руку отцу, кивая на меня и не жалея похвал. Такое чрезмерное внимание могло, пожалуй, мне даже навредить.

После обеда генерал еще раза два хлопнул меня по плечу и протянул кагульчанину какую-то бумагу, с которой мы пошли в поповский дом.

Там размещались армейские мастерские. В коровнике — оружейники, чинившие пистолеты, винтовки, стрелковое оружие. В летней кухне сапожники стучали молотками по колодкам. А в светлых покоях попадьи стрекотали швейными машинами примерно десять портных. Остальные десять ходили по комнате с кружками воды в руке, с утюгами, с наперстками на пальцах, в передниках, утыканных на груди иголками. Они засиливали нитки, гладили, обметывали петли. Едва кагульчанин показал им бумагу, они принялись крутить меня во все стороны, ощупывать, точно куклу. Подробнейшим образом обмерили мои конечности. Причем все дружески похлопывали меня по спине. Я опасался, как бы и со мной не случилось то, что с нашим односельчанином Ионом Малаем. Пригласил он однажды родичей на день ангела. Подвыпив, те стали так горячо поздравлять именинника и так яростно подбрасывать его, что чуть не раскроили ему череп о потолок. От такого поздравления не поздоровится.

Расставшись с портными, мы понесли свою бумагу сапожникам. И там то же самое. Они окидывали меня взглядом с ног до головы: мол, ростом не ахти, а лапы — как грехи.

Вероятно, раз в жизни я все-таки был великим человеком: все армейские мастерские работали на меня. Вот какая сила таится в генеральском распоряжении — клочке бумаги, подписанном доброй и властной рукой.

Став директором школы, я снова вспомнил о гороскопе. Там, кажется, предсказывалось, что самые счастливые для меня месяцы сентябрь и октябрь. А я еще в августе оказался в новых сапогах, новом кителе, галифе и шинели. Верь после этого гороскопам. Велено остерегаться казенной службы и влиятельных людей. А кто меня сейчас одел с иголочки?

— Надо будет отблагодарить портных, — сказал кагульчанин. — Они все сшили тебе из английского сукна… Чистая шерсть.

— Я бы их угостил, да нечем… Где теперь раздобудешь кружку вина?

— Добудешь, не беспокойся. Поискать надо…

— Кроме шуток, где?

— У твоего отца. У председателя… — усмехнулся писарь.

— Вздор!

— Никакой не вздор… все бочки с вином стоят в сарае Негарэ. А ключи у Константина Георгиевича. Правда, отец у тебя тот еще скопидом. Стакана вина не даст, хоть кол у него на голове теши.

Я рассматривал свои пальцы. Кагульчанин, вероятно, подумал, что мне стало стыдно за отца, и принялся расхваливать его что есть мочи. А я просто считал на ногтях светлые пятнышки — приметы обнов. Одна белянка шинель, другая — китель, третья — брюки, четвертая — сапоги. А белых пятнышек сколько угодно. Меня еще ждут обновы. Какие же?

Пока мы ходили, присматривались к работе портных, сапожников, оружейников, мастера успели сшить мне и одежду и обувь. Вот что значат коллективные усилия!

Теперь меня можно было хлопать сколько угодно. Я щеголевато поворачивался, скрипел новыми сапогами. Мастера восхищались собственной работой. Шинель сидела на мне, будто влитая. Голенища плотно облегали ноги. А запах сукна! Что по сравнению с ним благоухание любого одеколона!

— Хватит фасонить! Надо пойти доложить генералу…

— Что доложить?

— Штатская серость! В армии обо всем надо докладывать старшим. Даже если сапог натрет ногу…

— Здорово меня обмундировали.

— У нас все делается на совесть. Армия!

— Износу не будет… Если бережно обращаться.

— Нафталином пересыпать… И сохранится, пока тебя с директоров снимут.

— А как же!

Когда мы с писарем вернулись в штаб, там было оживленно: офицеры сновали, суетились возле генерала. Во всех комнатах беспрерывно трещали телефоны.

— Пошли домой, Тоадер.

Кому довелось изведать хоть одну тихую фронтовую ночь, тот знает, что такое война. Мирный покой, в обычное время клонящий ко сну, близ передовой гонит сон прочь. Тишина рождает в душе солдата страшные предчувствия, ожидание, неизвестность.

— Не спишь? — спрашивает дома отец.

— Нет.

— Готовятся наши.

За полночь земля задрожала.

— Тяжелые машины проходят…

— Да.

— До чего много стало грачей, жаворонков, скворцов…

— Много.

— На рассвете в нашем дворе пели соловьи. Завтра покажу, где гнездо свили.

— В этом году я еще не слышал кукушки.

— А я слыхал!.. Прилетала к нам в сад. Садилась на верхушку яблони и широко разевала клюв, красный такой… И куковала, куковала. Солдаты, офицеры останавливались, ждали, сколько накукует.

— Говорят, после того как наклюется кукушка спелого ячменя, у нее пропадает голос.

— Да, старики рассказывают…

— В этом году никто в Кукоаре не сеял ячмень.

— Кукурузу тоже.

— Нашла кукушка в других местах ячмень.

— В других…

— А пшеница нынче хорошая?

— Очень… И виноград будет хороший.

— «Мадлена» и «жемчуг» поспели?

— Уже. Но горькие.

— Почему?

— Виноградники не обработаны. Ветром нанесло полыни, лебеды, всякой горечи. Мотается куст на ветру, трется о полынь… горчится…

И снова давящее молчание. Лишь изредка пролает немецкий пулемет. Такая у немца привычка: всю ночь старается показать свою неусыпную бдительность.

— Когда фронт удалится, надо будет навести порядок, — вздыхает отец. — Тоадера, сына Василе, похоронить на кладбище, возле родителей…

— Разве его не привезли?

— Нет.

Уснули мы на заре свинцово тяжелым сном. Когда я открыл глаза, отца уже рядом не было. Вскоре он вернулся с двумя котелками солдатской каши такой густой, что ложка в ней стояла торчком.

У наших ворот остановились трое ездовых — усатые сверхсрочники, которым совершенно не шла военная форма. Капитан Шкурятов понемногу ступал уже на свою раненую ногу и очень радовался этому.

— Натощак или как? Все равно пошли, подводы ждут.

— Куда?

— За партами.

— Что так смотришь, будто с луны свалился? Немцы удрали, наши обошли их с фланга… Теперь их выбивают из камышей.

— Солоновата эта каша.

— Дареному коню в зубы не смотрят, товарищ директор!

Мы поехали в сторону Кулы. При нынешней нехватке рабочих рук я был очень доволен, что армия помогает нам даже свозить парты.

Навстречу нам шляхом ползла большая колонна пленных немцев. Они брели понурив головы. Смотрели в сторону, как побитые собаки. Лица их были серы, как и запыленные, измятые мышиные кители. Незадачливых покорителей мира конвоировал взвод румын. Лишь в хвосте колонны ехали верхом два советских солдата с автоматами на груди.

Проверяя себя, автоматчики спросили дорогу на Бельцы. Отец показал им.

Снова и снова слава коллективным усилиям! Мы мигом нагрузили парты. Прихватили еще три черных полированных столика, взятых немцами неизвестно у какого помещика.

— Хорошо бы взять и эти бревна! — сказал отец, показывая на груду балок. — Блиндажную обшивку распилим моторной пилой… Знаешь, школа осталась без ограды…

— Вы правы… товарищ председатель. Должен сказать, в райкоме нам разъяснили, что сельсовет обязан оказывать школе всемерную помощь. Надо, чтобы занятия начались вовремя. Так что вы нам помогите с транспортом. И квартиры подыщите для учителей…

— Увидеть бы хоть одну рубашку, сохнущую на плетне. Услышать скрип калитки… Без петушиного крика и собачьего лая рехнуться можно…

Раненых, помещавшихся в школе, постепенно вывозили в бельцкий госпиталь. Освобождавшиеся классы убирали, белили, чистили, превращали госпиталь снова в школу. Все работы осуществлялись с фронтовой оперативностью. Я даже не успевал уследить, как все делалось.

Лишь два события отвлекли меня от дел. В село вернулась семья Негарэ.

И на этот раз Георге Негарэ оказался проворней других односельчан, руководствуясь, видимо, старой поговоркой: кто рано встает, тому бог подает. Не с пустыми руками вернулся из странствий Негарэ. Длинная его телега, укрытая домотканым половиком, была полна пшеницы.

— В добрый час, кум! — крикнул он отцу.

— Благодарствуйте. Живы-здоровы?

— В порядке.

— Насовсем?

— У нас еще осталось неубранное поле.

— Жена там?

— Пусть побудет… пока дочек привезу.

— Я хотел тебя предупредить: сарай твой заперт, ключи у меня.

— Какое-нибудь военное имущество?

— Нет, вино сельчан. Военные власти распорядились временно держать под замком. Потом вернем людям… Вот и весь сказ.

— Пока еще уберем, очистим кукурузу… Сарай все равно пустовал бы… Пользуйтесь.

— Что ж, хорошо, что все здоровы…

Второе событие было связано с появлением в Кукоаре моего однокашника Прокопия Гылкэ. Я так обрадовался встрече, что забыл его отчество. И как ни старался, никак не мог выведать у него имя отца. Прокопий был чрезвычайно занят. Снял со спины большой деревянный ранец, — видно, из-за уборочной страды отец не мог привезти его на подводе, — и стал присматривать себе класс для жилья. Я пояснил, что сельсовет подыщет ему квартиру, пусть не беспокоится.

— М-да, жаль! Я бы сложил печь, отец обещал привезти мешок муки… Я ведь умею печь и хлеб, и плачинты лучше всякой женщины.

— В хозяйстве пригодится.

— У нас в семье девушек не было…

— Присядь, ты же с дороги, Прокопий… Э-э-э… Что возишься с этим ящиком?

— Это не ящик, Федор Константинович… Патефон! Пригодится…

— В клубе — вполне…

— Нет, знаете, со мной… У меня другой опыт… Я при помощи патефона преподаю в вечерней школе.

— Это как же?

— Молодежь по вечерам не очень-то любит заниматься. Ходит веселиться в клуб. Тут я включаю патефон. Потанцуйте немного в школе, ребята, а потом немного позанимаемся. Своя методика. На меня в районо писали… Кляузничали, когда работал в своей деревне. Ну, приехала проверка. Ничего не могли поделать: самая лучшая посещаемость — у меня. А посещаемость тоже не шутка. В вечерней школе посещаемость — это все!

— Вот как раз то, что я искал.

Прокопий не выпускал патефона из рук. Ходил с ним из угла в угол.

— Что ты искал, Прокопий?..

— Гвозди!

Но если и это метод или методика, беда мне с ним! Прокопий Гылкэ стал отколупывать замазку и вытаскивать из рамы гвоздики, державшие стекла. Складывал гвоздики в свою шляпу. Отец удивленно уставился на него.

— Сапоги у меня каши просят… Война… Гвоздей не найдешь.

— Что же вы делаете, товарищ?!

— Что делаю? Учитель должен приходить в школу опрятным… Дети берут с него пример!

— Да, а если ветер?

— Об этом я не подумал! Кажется, вы правы…

2

Кукоара оживала. Ядовитые соцветья бурьянов согнулись под колесами телег и арб. Мужики возвращались домой. Впрягали скотину в упряжь, в ярмо, отправлялись за урожаем в чужие места, где были в эвакуации, на берега Реута, политые их потом.

По утренней прохладе во дворах пели косы. Падала густая трава, сорняки, умудрившиеся вырасти даже на завалинках домов, в сенях, в загонах и колодцах.

Бадя Василе вернулся с фронта домой с пустым рукавом, заткнутым за пояс. Со дня разлуки не написал Анике ни одной строчки: бесконечно перебрасывали с места на место. А после ранения, контузии, у него отшибло память. В Кукоару прибыл в сопровождении санитара, у которого то и дело спрашивал:

— Как думаешь, Аника не продала коней? Плохо дело… Одной рукой прокормить четверо душ…

— Не продала, Василе, — успокаивал его отец. — Ты скажи спасибо, что домой вернулся… Подрастут сыновья, заживут раны.

— Новая рука не отрастет. Прилажу ремешок к плечу… Чтоб держался черенок сапы. Сыновья у меня… ведь малыши. — Лицо бади Василе стало добрей, просветлело. — В Бобруйске, где нас обучали перед фронтом, я видел, как работал один однорукий. Правда, доить овец, наверно, уже не смогу…

— Мальчишки подрастут, — повторил отец.

— Если кони не проданы…

— Нет, Аника — баба хозяйственная…

После ухода бади Василе отец начал наводить порядок на столе, разбирать военную корреспонденцию. Накопилась целая пачка треугольников с разных фронтов. Письма каждый день прибывали с теленештской почты. Многие писали перед возвращением из эвакуации.

— Теперь Василе будет долго жить, — сказал отец, перебирая бумаги.

— Сколько отпущено…

— Нет, ты посмотри сюда.

Я посмотрел. На клочке бумаги величиной с ладонь жидкими чернилами было написано: «Суфлецелу Василий Петрович». Дальше текст, набранный типографским способом: «В боях за Родину… пал смертью храбрых…»

— Почему не отдал ему?

— Из головы совеем вылетело…

— Давай отнесу.

— Возьми. И скажи, что никто еще не знает про это извещение.

Я прыгнул через перелаз. Летел, как на крыльях, словно нес невесть какую радость.

Бадя Василе возился, пытаясь прикрепить к плечу черенок косы. Хотел навести порядок во дворе. И у него бурьян вымахал выше человеческого роста. Увидев меня, виновато улыбнулся, смущенный собственной беспомощностью.

— Не хочет слушаться коса… — И тут же начал свою хитрую присказку: — Говорят, шел однажды лугом святой Петр. И наткнулся на пастуха, занятого косьбой. Как говорится, сила пастушеская, ум бараний. Широко размахивался чабан, старался захватить как можно больше, но трава только клонилась под косой… Была та коса не отбитая, не заточенная. С фабрики. Взялся тогда святой Петр и привел ему косу в порядок: отбил молотком, наточил оселком… И как взмахнул пастух, развернулся вокруг себя, чуть голова не закружилась. А трава стоит как ни в чем не бывало. Накинулся тогда глупый пастух на апостола: «Зачем испортил косу?»

Солдат-санитар, приехавший с бадей Василе, тяпкой полол сорняки в углу двора. Смотрел на нас удивленно: как быстро мы говорим на непонятном ему языке да еще понимаем друг друга.

— Первый раз видит виноградный куст. Если бы не война, говорит, так бы, наверно, всю жизнь считал, что виноград растет в земле, как картошка.

Слово за слово, я протянул баде Василе извещение. Сразу предупредил, что жена ничего не знает.

Бадя Василе отнесся к нему довольно спокойно. Правой рукой разгладил на колене и добродушно рассмеялся:

— Пусть теперь говорят, что у человека одна жизнь и одна смерть. Я им этим документом сразу заткну рот. Эх, Тоадер, Тоадер, сейчас бы стакан нашенского вина…

— Найдем, бадя.

— Не может быть.

— Слово.

— Действуй! Ты же принес весть…

— Ради такого случая… — улыбнулся отец, показавшись из зарослей бурьяна с кувшином вина.

— Я как раз об этом говорил!.. Пусть запомнит меня этот таежный охотник. Пусть не называет кваском наше вино.

— Твой двоюродный брат Андрей погиб… Только что пришла почта, отец опустился на глиняную завалинку.

— Бедная тетушка Анисья… Одни дочки… Единственный сын у нее был…

— И того убили.

— Служил я с одним мужиком из Леово. С Прута. Тому еще горше доля выпала. Был военным шофером всю войну… Пришлось ему собственного сына в госпиталь отвозить. Около четырех лет не виделись. Отец всю войну в окопах. А мальчишке восемнадцать лет. Только что привезли да сразу в атаку. И — готов… И отец все время поправлял на нем шинель перед похоронами. Шинель у парня была длинная-длинная, прикрывала ему ноги…

— Да будет им земля пухом! — Отец, как заведено, сам выпил первый стакан. Ладонью вытер усы, вздохнул. — Многие сложили головы и у нас… Сколько буду жить, не забуду.

Так, стакан за стаканом, завязался разговор. Текли воспоминания, как вино из кувшина.

На миг забыл и я, сколько дел на мне висит. Забыл, что мне двадцать первый год и пора впрягаться, тянуть телегу. Моя телега — школа — изрядный груз!

Почти каждые два дня поступали телефонограммы из районо. Чего только не писали! Принять меры к обеспечению школ топливом на зиму. Срочно прибыть в райцентр за лампами и керосином для вечерней школы. Организовать сбор и сушку фруктов силами детей и молодежи: для маленьких ленинградцев, пострадавших во время блокады. Собирать айву и орехи. Тоже для ленинградских детей. Вместе с сельсоветом оказывать всяческую помощь инвалидам, сиротам, многодетным вдовам, а также семьям фронтовиков. Всем нужна подмога. А я сам разве не нуждаюсь в ней?

В Кукоару прибыло два учителя. Высокий молодой человек в кожаном картузе, похожий на механика монастырской мельницы в Валя Майчий, и стройная девушка с остреньким носиком и сверкающими черными, точно бусинки, глазами.

Оба неотступно ходили за мной и отцом, требуя квартиры.

«Механик» в своем картузе высился надо мной, как жираф, сердито смотрел свысока, потом уходил в учительскую составлять учебные планы. Особенно он любил линовать. Под рукой у него было несколько разноцветных карандашей — красный, синий, черный, и он очень ловко чертил ими в тетрадях с утра до вечера. Девушка же, требовавшая, чтобы я именовал ее Ниной Андреевной, топала на меня ножкой, хмурила тонкие темные брови и во что бы то ни стало хотела поселиться у хозяев с коровой.

Боже мой! Люди еще в дороге. Через недельку-две каждому учителю можно будет подыскать десяток квартир. Только не надо капризничать и крутить носом. Неприхотливый Прокопий устроился, как у бога за пазухой, в доме Иосуба Вырлана. Оба по-холостяцки пекли хлеб, мыли полы, посуду, наводили порядок во дворе. Теперь Вырлану и хозяйка не нужна была…

Хотел я поселить у Вырлана и Нину Андреевну. Комнаты у него с полом, в хозяйстве несколько овец, корова с телком. Но девушка вовремя узнала биографию Вырлана. Сама она родом из Ордашей, из зажиточной семьи. Вырлан, живший в этом селе в эвакуации, и там прославил свое имя. На стене дома повесил объявление, написанное буквами с вершок:

«Собираюсь жениться. Ищу жену. Годится любая — кодрянка иль из степных мест. Только чтобы зубы все были на месте и чтобы имела землю и скотину. Но не детей.

Не толпитесь, приходите по одной».

Слышал Вырлан, что в чужих краях брачные объявления даже принято печатать в газетах. Вот и выставил Кукоару на посмешище! Объявление Вырлана прочитали в Ордашей и жители соседних сел. Я тогда учился на курсах и потому вовремя не узнал об этом происшествии. А теперь я предложил жить у него Нине Андреевне! Конечно, отношения между ними сразу стали натянутыми.

3

Школу мы открыли вовремя. На работу пришли ни свет ни заря. Без конца выглядывали в окна: интересно было, сколько пришло детей. Минуты текли в тягостном ожидании. В висках будто молоточки стучали. Блаженны те, кого не колотят эти молоточки. У них мозги заплывают жиром.

— Соберутся, товарищ директор… Сами не рады будете такому сборищу! — успокаивал меня школьный сторож. Он ходил следом за мной, хвалил учителей и вообще старался мне угодить. — В классе Нины Андреевны так пахнет, что голова кружится! Видно, девушка из хорошего дома…

Сторож был прав. На подоконниках и на маленьком полированном столике в классе Нины Андреевны стояли цветы. Из яркой бумаги она искусно вырезала салфетки, лежавшие теперь под цветочными горшками. Чувствовалось, что девушка хорошо окончила наше Оргеевское педучилище. Если бы еще она и во французском языке разбиралась так же хорошо, как в салфетках.

— А у товарища Прикоки… красиво, как в церкви!

— Что?

— Красиво, говорю…

Я тут же вошел в класс Прокопия Ивановича — и схватился за голову! Пошла прахом работа маляров. Стены класса были оклеены всевозможными облигациями — разных выпусков, достоинства и раскраски, военных и мирных. Все это действительно походило на церковный иконостас. А Прокопий Иванович — с досады я даже вспомнил его отчество — облизывался от удовольствия.

— Посмотрю я на нее… на эту… хвалится своими салфетками, бумажными кружевами! — сказал Прокопий Иванович. И чтобы окончательно покорить меня, по-крестьянски взял меня двумя пальцами за локоть: Посмотрите, что у меня в партах, Федор Константинович.

Я, конечно, посмотрел. А то потом, может, будет слишком поздно. На этот раз я облегченно вздохнул. В каждой парте лежали счетные палочки для первоклассников.

— Целую неделю трудился… Хорошо, что вы мне дали первый класс! Заменил я однажды учителя в дневном третьем, — ударился он в воспоминания. — Я-то работал в вечерней. И вот убедился — третий класс не по мне. Как раз приехал инспектор… Ну, спросил у школьников, почему летом дни длинные, ночи короткие, а зимой — наоборот. Никто из ребят не мог ответить. И так и этак пытаюсь расшевелить. Задаю наводящие вопросы. Чем люди занимаются летом, когда дни долгие? И чем зимой, когда ночи длинные? Вдруг одна девчушка поднимает два пальца, как при румынах, и тараторит: «Летом дни бывают больше, чтобы люди успели обработать поля и собрать хлеб на зиму. А зимой ночи длинные, чтобы люди могли выспаться, отдохнуть до следующего лета». Я тогда промолчал, не поправил девочку. Из-за этого на меня акт составили. Чуть не уволили из вечерней школы. Патефон выручил. У меня была лучшая в районе посещаемость. А в вечерней школе — это главное… Не шуточное дело!..

Стали сходиться сельчане, ведя за руку наряженных детей. Одобрительно смотрели на дорожки, посыпанные свежим песком.

Дети тут же смешались, забегали, стали играть в ловитки, цурку. Иные хвастали новой одеждой, пеналами, коробками с карандашами. Кое-кто уже выменивал перышки, краски, те, кто половчее, повисли на турнике, спортивной лестнице.

Мужики, сняв шляпы, приглаживали волосы, смазанные ради торжественного случая керосином или подсолнечным маслом.

По дорожке от ворот шли отец и капитан Шкурятов.

— Что, Федор Константинович… из всех бревен и досок, нарезанных на мельнице, получился только такой заборчик?

— Доски ведь взяли у нас для теленештской десятилетки… Из районо приезжали, нагрузили… Им тоже нужны стройматериалы. Вы, говорят, живете в лесах, бревен у вас много. Пила с моторчиком на мельнице работает…

— Не дело, товарищ директор! — нахмурился отец. Усы его досадливо шевелились. Смотрел на меня так, будто перед ним стоял чужой.

Отец сердился неспроста. Все мы намучились, пока достали транспорт, привезли из окопов бревна, пока завели движок на мельнице, трудились даже по ночам. Не обошлось без помощи коменданта и одного пленного немца. И пока еще оружейники приладили пилу к моторчику!..

Комендант села капитан Шкурятов передал все полномочия отцу и теперь торопился вслед за уходившими частями. То ли из-за спешки, то ли из-за контузии у него дрожали пальцы, не мог скрутить папиросу. Несмотря на то, что времени было в обрез, Шкурятов приказал обозу армейских мастерских свернуть к могилам павших воинов. Следом за обозом шли школьники, учителя, сельские активисты. Многие держали в руках букеты осенних цветов хризантемы, астры.

Возле кладбища подводы остановились. Солдаты сняли пилотки, подошли к могилам и стали прощаться с товарищами, навек оставшимися в этой земле.

Стояла глубокая тишина. Пытливо и чисто смотрели детские глаза. Взрослые глотали слезы. К горлу подступал ком.

Никто не произнес ни слова. Все молча разошлись: в такие минуты слова излишни.

Отец брел хмуро. Никэ не отходил от него ни на шаг. Надеялся выцыганить еще что-нибудь. Ручные часы успел уже выклянчить и теперь щеголял ими и в теленештской десятилетке, и в клубе на танцах.

У Никэ отросла шевелюра, и он ее зачесывал назад. Говорил ломким хрипловатым голосом, напоминавшим кукареканье молодого петушка. Рвался Никэ в Ленинград, в мореходку. Но поступление в мореходное училище пришлось отложить. Туда принимали только после восьми классов. Хотя ростом Никэ и вышел, его после освобождения с горем пополам приняли в пятый класс. Ребята прозвали его Чацким. Никэ сердился. Я его спрашивал:

— Почему тебя так окрестили?

— Чтобы дураки удивлялись! — задиристо ответил он.

Позже я узнал, каким образом к нему пристало это прозвище. Никэ нередко изумлял даже учителей: будь на сельских улицах грязь по колено, он все равно умудрялся прийти в школу в сверкающе чистых ботинках. Вот, пожалуй, и все сходство с Чацким! В остальном же Никэ был верен себе. Как все мизинные, балованные дети, отличался своеволием и привередливостью. Лодырничал, болтался по селу, засучив рукава рубашки, щеголял ручными часами. Убегал с уроков. Вечером ему запрещали ходить в клуб, поэтому он приходил на уроки Прокопия Ивановича послушать патефон. Прокопий Иванович своим патефоном завлек всех кукоарских парней, даже Вавира, пасшего сельское стадо. Три вечера подряд ходил Вавир в школу! Может, и вышел бы из него ученик, если бы, глядя на патефон, Вавир вдруг не спросил озадаченно:

— Откуда же вытекает мука?

Патефон он принял за ручную мельницу. Его осмеяли, он обозлился и больше не хотел ходить в школу.

Правда, потом из любопытства пришел еще несколько раз: хотел посмотреть на Митрю Негарэ. Митря был единственный в нашем селе партизан. По вечерам в школу и в воскресенье в клуб приходил с немецким автоматом. Нередко вместе с парнями спускался в погреб и всех по очереди учил стрелять в цель: в глубинную стену, к которой прибивали бумагу. Патроны не жалели: все кодры были усеяны патронами, как дубовыми желудями.

— Товарищ директор… за магарыч я готов вам кое-что показать.

— Не дури, ну, что хочешь показать?

Автомат он держал на плече, как черенок сапы. В глазах его прыгали солнечные зайчики: лукавые они все, эти Негарэ.

— Ну, будет магарыч?

— Показывай!

— Нет, сначала скажи…

— Будет, только ты потише.

— Понимаю…

— Здесь учительская…

— Ты прав, товарищ директор, извини.

— Катись к черту.

— Пожалуйста!

Он протянул мне тетрадь с альбомными стихами, которые я дарил Вике. Стихи принадлежали мне не больше, чем зарницы в небе!

Теперь я не испытал ни капли смущения, что тетрадь попалась на глаза Митре. Он знал мое отношение к Вике. И хорошо помнил прелестную учительницу, в которую был влюблен тогдашний директор Хандрабур, сочинявший для нее эти стихи. Митря сам одно время вздыхал по ней. Говорил, что собирается устроиться у нее кучером. Барыни, мол, нередко крутят любовь с кучерами!

Но в карету Митря тогда не сел. И светский любовник из него не получился. Учительница заметила, как он шпионит за ней с пресловутым зеркальцем на ноге, и устроила ему трепку, чуть все волосы не выдрала.

— Нет, ты посмотри, что здесь написано.

Я взглянул и замер. Почерк отца. На одной странице — пошловатые альбомные стишки, а на обороте, поверх аляповатых рисунков, отец записывал день, месяц, имя и фамилию солдат, погибших за освобождение Кукоары… И каждая новая страница начиналась словами: «Не забыть! Не забыть! Не забыть!»

4

— Добрый день, дед Тоадер.

— А если добрый, ты его таким сделал?

— Куда идешь?

— Чтобы было откуда возвращаться.

Каждое утро дедушка навещал Анисью. Уговаривал ее не голосить: слезами делу не поможешь. Поглотила земля Андрея.

— Ну, будешь умываться слезами целый день, крылышки у него отрастут? Прилетит к тебе?

Старик подпрыгивал с досады, шикал на дочек Анисьи, притаившихся в саду.

— Вы почему разрешаете ей реветь белугой?

От Анисьи возвращался в ярости. Брал тесак, которым рубят камыш, и шел на виноградник воевать с бурьяном. Целый день работал молча.

Вечерами он иногда веселел. Особенно при встрече с Лейбой. Они садились на завалинку, выливали в память о преставившихся и за здоровье отца. Дедушка был особенно признателен отцу за то, что он сберег вино и вернул ему все запасы — до последнего ведра. И Лейба был благодарен: отец дал ему подводу, и он привез из Ордашей свою пшеницу и кукурузу. На склоне лет Лейба тряхнул молодостью, снова вернулся к земле. Поселился он в пустующем доме Гори Фырнаке. Помещение ему не очень нравилось: это ведь был дом того, кто не раз бил стекла Лейбиной лавки. Но выбора не было. Остальные помещения были заняты. Иногда Лейба смущенно признавался отцу:

— Не боюсь дубинки этого мешигенера. Ха, испугался я его Кузы… Но слишком многие идут по этому же пути. Немцы, немцы… С утра до вечера… В базарный день хоть удирай из дому.

Колонны пленных давно прошли. Фронт перекочевал в Югославию, Венгрию, Чехословакию, Польшу… Там шли теперь тяжелые бои. У нас же остались следы войны. Мины в садах и на виноградниках. Их обезвреживали саперы из военкомата. Время от времени случались несчастья.

Как-то рыбак задел неводом в пруде бомбу или мину. Вместе с рыбой взлетел в воздух. В другой раз машина, груженная сеном, наехала на мину и взорвалась, разлетевшись надвое: кабина с шофером в одну сторону, кузов с сеном — в другую.

Бывало, услышишь:

— Такой-то задел лемехом плуга мину с усиками возле межи. Даже кусочков не осталось.

— Хорошо, хоть волы уцелели.

Или с пастбища возвращаются мальчишки в слезах. Один из них нашел бомбу, швырнул в костер:

— Пусть печется вместе с картошкой…

— Пока не станет мягкой и горячей…

— Пока не треснет.

После взрыва нашли ботинок на верхушке дуба. А тесьма пастушеской сумки повисла на другом дереве.

Немцев давно не было, только одежда немецкая осталась — много и надолго. Даже хожинештские и цыганештские гончары целыми днями ходили мимо глиняной завалинки Лейбы в немецкой форме. Весь деревенский люд облачился в мышиные мундиры. Глядишь, пашет деревянной сохой, в ярмо впрягает корову, а на самом генеральская шинель.

Великое дело привычка. Кукоара постепенно оживала и хотела уже веселиться. Клуб работал почти ежедневно. В школе тоже светло и чисто.

За высушенные фрукты, посланные нами ленинградским школьникам, тамошние ребята подарили нам вагон книг. Теперь мы собирали для них айву и орехи. Втайне надеялись, что ленинградские пионеры помогут нам тетрадями: планы уроков и то приходилось писать на газетных полях.

По следам разрушений шагала жизнь. Яркие огни в клубе… Свет в школе. Каждый день — новые освобожденные города и села. Задушевные письма ленинградских пионеров. Вести с фронта.

Довелось мне с отцом попасть в комиссию по расследованию фашистских зверств.

Первым выкопали дядю Штефэнаке. В школьном дворе. Был совсем как живой. В трех местах на груди зияли пулевые отверстия, как три коричнево-красных цветка.

В школьном дворе грунтовые воды залегали близко к поверхности, в глинистой почве. Дядя Штефэнаке сохранился, точно набальзамированный.

Медицинская комиссия быстро сделала необходимое обследование. Беспощадное сентябрьское солнце уродовало труп: чернел на глазах.

Капитан, финн по национальности, чрезвычайно гордый, что работает в органах госбезопасности, быстро составил акт и направил нас в Теленешты. Близ райцентра, в питарском винограднике и глиняных карьерах, покоились десятки жертв — расстрелянные, похороненные заживо.

Шли слухи, что сюда доставят шефа поста жандармов и некоторых немецких карателей, дабы на месте их преступления совершить суд.

В других местах так и было. Палачам показали детей, вцепившихся в своих матерей так, что никто не смог разлучить их даже мертвых.

Вечером в кооперативе наскоро приготовили ужин для членов комиссии. Сварили яички, отец принес галлон вина.

Но никто не мог есть. Свежие яйца отдавали тлением. Мы молча пили вино. Оно казалось маслянистым и тоже пахло смертью. Тишина. Перед глазами покойники, обнявшиеся друг с другом. И на другой день и на третий то же самое. Аппетит не возвращался. Мы едва не валились с ног.

Из райцентра прибыл инспектор — инструктор райкома комсомола, статный, красивый парень с кудрявыми волосами. Олару его звали. Отец принял его по всем правилам, пусть не думает, что в Кукоаре живут скопидомы.

Кольцо на пальце Олару подсказывало мне, что он из местных, не приезжий, каким хочет выставить себя. Но я не подавал виду и ждал, что будет дальше.

Известное дело, любого инспектора первым делом надо покормить. Прокопий Иванович вызвался сварить Олару боярский ужин. Он разжился в сельсовете двумя пудами бесхозной или, как у нас еще говорили, бросовой фасоли — из запасов попа и дьякона. Мешок пшеницы наскреб на чердаках.

Мы все пошли в дом Вырлана, где жил Прокопий Иванович. Он, конечно, сразу завел патефон. Потом накрыл стол, налил каждому по миске супа, и мы принялись уплетать.

Первым выхлебал суп инструктор. Вынул перочинный нож и стал разрезать мясо. Резал-резал — никак!

— Да что это такое?! — вдруг воскликнул инструктор.

— А что случилось? О, горе! — подскочил Иосуб Вырлан. На вилке инструктора повисла тряпочка, которой мыли посуду. Она отлично выварилась в фасолевом супе.

— Безобразие! — произнес инструктор.

Прокопий Иванович был ни жив ни мертв. Нина Андреевна стрелой вылетела из дома Вырлана. На завалинке стоял математик в кожаном картузе. Собака Вырлана радостно и нетерпеливо виляла хвостом.

— Откуда эта штука?

Рука инструктора была редкой белизны. Лицо его стало такого же цвета.

Нам повезло: прибежал Илие Унгуряну, один из наших комсомольцев. Позвал всех ловить дезертира. Но и на этот раз побежали мы напрасно. В хате нашли только его необсохшую ложку на столе. Дезертира и след простыл: убежал обратно в лес. Будто сквозь землю провалился. Сам инструктор не мог выжать ни слова из его жены. Выставив большое брюхо, она кричала нам:

— Ловите его! За это вам деньги платят!.. Гоняйтесь, как легавые!

По дороге в школу Унгуряну спросил инструктора:

— Скажите, товарищ, когда нам выдадут форму? Мы же бегаем, треплем свою одежду… Кулаки над нами смеяться станут!

…В тот вечер меня выбрали секретарем комсомольской организации.

5

Любопытно, в какой мере наделен человек даром предчувствия…

Кошка чует близость морозов: за день-два до них прячется в духовку, в камин. Свинья перед стужей хрюкает, сгребает рылом солому. Перепелка точно знает, когда ей улететь. Нет на свете твари, существа, которое не предугадывало бы приближение зноя или стужи. А человек? Что он предчувствует?

Я задал себе этот вопрос и рассеянно смотрел на моего старого друга. Митря стоял с немецким автоматом на плече, прислонившись к грушевому дереву. Позвал меня вместе пойти на могилы солдат, похороненных в нашем селе.

— Знаешь, вдруг почему-то захотелось… Наверно, потому, что воскресенье. А завтра я уезжаю…

— Куда тебя теперь пошлют?

— В армию. Может, снова забросят в немецкий тыл.

Это был уже совсем не тот повеса с облупленным носом, ходивший когда-то на прополку. Уже не светились озорством лукавые глаза. Тяжело-тяжело опускались веки. Гусиные лапки морщин обозначились в уголках глаз.

— Что с тобой?

— Шут знает…

Словно стараясь объяснить мне, что он и сам не понимает своего настроения, Митря начал рассказывать о гибели Узуна, комсомольского секретаря из Богзешт:

— Не хотел прыгать с самолета. А когда прыгнул — полетел камнем. Парашют не раскрылся. Упал на виноградник возле колодца. Там и похоронили. Наша первая потеря… Хорошие автоматы у немцев… — переменил он разговор. — Хочешь посмотреть?

Он снял автомат с плеча, откинул приклад, устойчиво расставил ноги. Раздался выстрел. С орехового дерева слетела троица орехов, словно срезанная ножом.

— Точно бьет.

Прижав к плечу приклад, метко сбил еще одну троицу.

— Попробуй! — протянул он мне автомат.

Я тоже выстрелил раза три. Нет на свете человека, который не испытал удовольствия от меткого выстрела.

Спелые орехи падали, вышелушиваясь из треснувшей скорлупы. Я собрал их. Мы стали их колоть, есть. Орехи пахли гнилью. Тлением, показалось мне. Старое дерево больше века росло на кладбище среди могил. Под его густолиственной сенью выросло много свежих холмиков. Здесь похоронены павшие солдаты. По четыре могилы в ряд.

Митря прислонился к стволу ореха, вздохнул.

— Вот тебе и справедливость… Попробуй теперь узнай, кто из них был удалым гармонистом… Кто испортил немцам обедню.

Бравичская вальцовая мельница тогда оказалась рядом с немецкими окопами. Как ни странно, она уцелела и работала.

Чтобы испортить фашистам пасхальную обедню, наши решили неожиданно выбить их с мельницы. Замысел удался. Немцы отступили, бросив запасы муки. Остались им на праздник сухари да консервы. Об этой вылазке Митря узнал у моего отца: в штабе об этом много говорили. Солдаты действовали на свой страх и риск.

— Во всяком случае, чувство юмора у них было, — сказал Митря. Но настроение у него не улучшилось. Мне казалось, что он страдает. Я предложил:

— Пошли домой, ты что-то не в себе…

— Ничего, пройдет.

Отец говорил, как на опушке леса во Флорине немцы во время косьбы убили солдата Алексея Машкова. Он рухнул рядом с косой. Кровь, хлынувшая из носа и рта, пролилась на золотую ниву.

Теперь Митря стоял у изголовья его могилы. Таинственно шелестел осенний лес. Ветер раскачивал три заблудившихся колоса у могилы солдата.

Чертовски грустная история. Кажется, зимой легче умирать. Но летом! Пшеница пахнет свежим хлебом… Птицы поют.

— Война на исходе.

— Верно, война кончается…

Мы свернули к немецким окопам. Митря хотел непременно посмотреть, где погиб наш односельчанин Тоадер, сын Василе Апостола. Отец подробно описал место:

«Не забыть! Март, 1944 год. Сегодня освободили село. Вечером гр-н Апостол Тоадер пошел показать дорогу войскам. Их неожиданно атаковали немцы, спрятавшиеся под мостом. Советские солдаты крикнули: „Ложись!“ Владимир Богдан, человек пожилой, знавший русский язык, рухнул наземь и уцелел. Уцелели и остальные солдаты… Да будет тебе земля пухом, Тоадер. Погиб возле ив, у трех мостов, ведущих в Хожинешты…»

— Помнишь, как гудели эти мосты?

— Конечно!

— Мы шли нанимать музыкантов…

— Тоадер любил ходить с нами…

— Однажды ему выпало их кормить.

— Мать его рассердилась, не приготовила обеда.

— А они набросились, сожрали зеленые бобы, росшие на огороде.

Мы разошлись, договорившись встретиться вечером в клубе.

После долгого хождения по полям я проголодался. Дома нашел медовое печенье. Накинулся на него, но в печенье наползли муравьи. Я все старался выдуть их…

Вероятно, я даже не успел откусить ни кусочка. В комнату вбежал Никэ, запыхавшийся, бледный.

— Бадица! Митря застрелился.

Я не помню, как выбежал во двор…

Свернувшись калачиком, Митря лежал у дверей погреба, возле клуба. Парни и девушки тесно толпились вокруг. Все что-то кричали наперебой. Я ничего не понимал.

Голося, брела к сыну поддерживаемая за локти тетушка Ирина. Георге Негарэ остановил телегу на дороге. Но дед Петраке всех опередил. Кинулся, подобно коршуну, поднял Митрю на руки. Потом медленно пошел к больнице. Следом за Петраке вел под уздцы своих коней Негарэ. А за подводой, ломая руки, тащилась тетушка Ирина. Слышался только сдавленный стон Митри. Время от времени тихий девичий голос упрашивал:

— Успокойся, мама. Замолчи.

Вечером прибыл из Теленешт Гончарук.

— Как было дело? — официально осведомился он.

Нина Андреевна, вызванная первой на допрос, заплакала, и Гончарук слегка изменил властно-строгий тон.

— Что вы имеете сообщить? Выкладывайте обстоятельства дела…

— Ну как было… — снова зарыдала Нина Андреевна.

— Кто видел происшествие?

— Я! — подскочил Никэ.

— Рассказывай.

— Митря откуда-то пришел… Как появился во дворе клуба, Нина Андреевна сказала: «Дай и мне разок выстрелить из автомата». Тогда Митря: «Пожалуйста! С удовольствием». И протянул ей автомат. Показал, как держать, как прицеливаться. Но пуля не хотела войти… Попался ржавый патрон — ни вперед, ни назад. Разозлился Митря… Как пнет ногой крючок… Что называется затвор… Что-то щелкнуло. Выстрел… Митря схватился за живот. Вот… Доверил оружие в женские руки!

Поздним вечером Гончарук прикурил от керосиновой лампы и взглянул на меня почти испуганно.

— Он не говорил, что фронт ему надоел?..

— Нет, не говорил.

— М-да-а!.. Загадочка!..

Мост одиннадцатый

1

После первого месяца занятий я убедился, что Прокопий Иванович любит свою работу, своих первоклашек и дети отвечают ему взаимностью. Он устраивал с ними экскурсии в поле, где они ловили мотыльков, стрекоз. Был с ребятами прост. Подвернет какой-нибудь малыш ногу, Прокопий Иванович берет его на руки, веселит шуткой-прибауткой — тот невольно засмеется сквозь слезы.

Особенно умел Прокопий Иванович ладить с родителями. Садился на завалинку, пил с хозяином кислое, неотстоявшееся винцо. Толковал о том о сем: у крестьянина всегда найдется про запас тема для задушевной беседы. Все думы свои он поверяет земле в поле и приятелю за стаканом вина, где-нибудь на завалинке.

По правде говоря, мне даже стало казаться, что дружба Прокопия Ивановича с моими односельчанами зашла слишком далеко. С некоторых пор его ученики — сегодня один, завтра другой — стали приносить ему в школу то кувшин вина, то кувшин молока, то несколько горячих плачинт, только что вынутых из печи.

— Прокопий Иванович!

— Ну… а что мне делать?

— Над вами же смеяться станут! — вспыхивала Нина Андреевна.

— Подумаешь, барыня.

— Вы превратили школу в корчму.

Только математик не встревал в дискуссии. Сидел в углу стола и отчерчивал поля в тетрадях. Когда Нина Андреевна, хлопнув дверью, выскакивала из учительской, математик начинал хохотать, вставал и неторопливо приближался к плачинтам Прокопия Ивановича и кувшину вина.

— Барской гордостью сыт не будешь! — огрызался Прокопий Иванович. Он высматривал учительницу во все окна. Слегка остыв, тоже принимался за гостинцы. А как же жить? Выкобениваться перед сельчанами?

После всех размолвок он шел домой, составлял планы на завтрашний день. Смазывал дегтем сапоги, наряжался — и в клуб. Там он сутуло танцевал весь вечер…

А вечером Нина Андреевна снова прибегала ко мне и топала своим остреньким каблучком:

— Федор Константинович! Какой вы после этого директор? Этот неотесанный тип позорит нас всех!

— Как позорит?

— Вы же, слава богу, здешний…

— Да, я из Кукоары… Но…

— И вы не слышали, что этот мужлан ходит на посиделки? Водится с девушками… Целыми ночами вместе со своими приятелями гикает у моих ворот.

— Не слышал, Нина Андреевна. Честное слово…

— Я прошу относиться ко мне с уважением.

— Разумеется.

Мало того что дома дедушка топал на меня, теперь добавилась еще Нина Андреевна. Понятно, моего крестьянского долготерпения хватило бы и не на такое. Но что меня окончательно выводило из равновесия, так это слезы Нины Андреевны. Как начнет реветь, ничем не уймешь. Ну что за характер, прости господи!

Достаточно было парню из клубного хора сфальшивить, Нина Андреевна тут же выскакивала и летела ко мне. Размахивала над головой своими крохотными, как орешки, кулачками, безутешно рыдала. Губы дрожали, как у маленьких капризных детей.

Видно, в каждом человеке есть какое-то равновесие. Вся жизнь Нины Андреевны была поделена надвое: половину она пела, половину плакала.

А что на моих весах? Я, согласно притче, вступил в годы, одолженные моими предками у кроткого трудолюбивого животного. С некоторых пор я уже сбивался со счета: во сколько упряжей запрягался, сколько телег перетащил. Связки тетрадей целыми пудами носил на своем горбу из Теленешт. Керосин и лампы тоже.

В воскресенье, когда все отдыхали, я вместе с комсомольцами пахал и сеял солдаткам пшеницу. Сам товарищ Фесенко, первый секретарь комсомола Молдавии, застал меня однажды в воскресенье на пахоте. И похвалил, назвал молодцом. Честно говоря, секретарь был совершенно прав. Чего греха таить! Учителем и директором школы стал я с бухты-барахты. Пахать же и сеять учился исподволь, годами, не на двухмесячных курсах!

Возможно, я слишком увлекся плугами и сеялками. Однажды в понедельник утром учителя посмотрели на меня весьма хмуро. Ответили на приветствие и уткнулись носами в свои тетрадки.

— Что случилось, товарищи?

— Случилось…

— Попали мы в эту дикую глушь!

— И сами одичаем!

— Везде директора и досуг организуют!.. — ударил кулаком по столу Прокопий Иванович. Он мрачнел и веселел мгновенно, без подготовительного настроя, что присуще более тонким натурам.

— Что организуют, Прокопий Иванович?

— Как его… Это…

— Бал!

Математик провел последнюю линию на тетрадном листе и торжественно поднялся.

— Называется это бал, Прокопий Иванович!

— Бал так бал. Разве я против? Надо пойти договориться с цыганами…

— Хе-хе, — засмеялся математик.

— Не хихикай, Яцку.

— Ты же видишь, наш директор понятия не имеет, что такое учительский бал…

— А ты объясни ему. Язык у тебя есть?.. — приструнил его Прокопий Иванович.

— Садись за стол и запиши. Во-первых, пригласительные билеты, математик загнул палец. — Во-вторых, буфет: питье, закуски… Потом уборка помещения. Кто будет ответственным за это? А чтобы получился хороший зал для танцев, надо раздвинуть дощатые стены, перегородки между классами. Вся школа превратится в один зал. Кто обеспечит цветы? Кто займется распространением билетов? Приглашения будут стоить дорого, девушки не платят. Кому поручим пригласить учителей из соседних сел?

Когда математик дошел до семян конопли, пальцев ему не хватило.

— Зачем конопля? — возмутился Прокопий Иванович. — Лучше нажарим семечек… Кто захочет, будет щелкать…

— Конопля не для щелкания, Прокопий Иванович. Коноплю надо посыпать на пол. Танцующие ее разотрут — ни пылинки не подымется.

— Куча забот, Яцку. Фантазия у тебя, ей-богу!

— Зато настоящий учительский бал.

— В селах, что эвакуировались, хоть шаром покати, нигде конопли не найдешь, — вставил я.

— Может, ореховые ядрышки, Яцку?

Не годятся. Не так трещат под ногами, не так пахнут, как конопля. Она же благоухает: духи! А на ореховых ядрышках поскользнешься и шею сломаешь.

— Ну и морока! — ворчал Прокопий Иванович.

Думал-думал, потом снова трахнул кулаком по столу:

— Ладно… Пойду домой, притащу из своего села торбу конопли. Будет здорово, ох и натанцуюсь!

Нина Андреевна хлопала глазами, точно кукла, и только вздрагивала каждый раз, когда Прокопий Иванович ударял кулаком по столу.

— Поставлю Илие Ингуряну у дверей, ни один черт без билета не пройдет! — попытался я закруглить разговор: учителя уже опаздывали на урок.

Но на перемене Нина Андреевна снова затопала острым каблуком по полу.

— Видеть не могу этого хулигана!

— Но мы не можем отгородиться от сельской молодежи…

— Видеть не могу. Я выставлю его!.. Каждую ночь вместе с Прокопием Ивановичем гикает у моих ворот… Как вам не стыдно, Прокопий Иванович… А еще комсомолец!

— А что, комсомольцы не имеют права гикать, когда хотят и где хотят?

— Учитель же, слава богу!

— Ну и что? Учителю нельзя гикать?

— Хотела бы я знать, с кем вы придете на бал!

— Не беспокойтесь, девушек хватает. И даже чересчур. Не буду цепляться за ваш хлястик…

— Еще бы! Ходите на посиделки, как деревенский парень!

— Что же мне, водиться с женатыми?

— Ведите себя с достоинством, подобающим учителю.

— Учителю на посиделки ходить нельзя?

— Учителю нельзя ковырять в носу, нельзя увиваться за девушками.

— Хе-хе, что же вы хотите? За кем мне увиваться?

— Святой Сысой! Святой Сысой!.. — Нина Андреевна, залившись румянцем, выскочила из учительской, забыв классный журнал.

От возмущения даже не заплакала.

— А что она ко мне пристает?

— Может, влюбилась? — усмехнулся математик. Заложил тетрадь линейкой и пошел на урок.

— Неужто?! — удивился Прокопий Иванович.

Никто не отозвался, и он ушел к своим первоклашкам. Я остался один: пожалуй, надо задержаться в учительской. С минуты на минуту может вернуться плачущая Нина Андреевна со своими обидами. И некому будет утешить ее.

2

Лишь на другой день я понял, что затеял наш математик. Он принес в учительскую целый тюк расчерченных, разукрашенных в три цвета приглашений. Вероятно, бедняга не спал целую неделю. Теперь дело стало за немногим: организовать все остальное! Чертежный шрифт математика это, конечно, очень красиво, но…

— Из дохода расплатимся с музыкантами, рассчитаемся за мясо, вино, муку… а прибыль сдадим в фонд сирот. Купим на зиму обувь, одежду… Так делали я в других селах!

— Да, да, — механически одобрил я.

Говорят, вступил в хору, пляши, хоть тресни. Пляска оказалась не из легких. Легко сказать, мука. Но как раздобыть ее в селе, проведшем чуть ли не все лето в эвакуации? Осенью Кукоара вместо пшеницы собрала урожай квитанций. Рассчитались с государством. Рассчитались с поставками… Но рассчитались и с пшеницей. Мяса тоже небогато в селе. Зато энтузиазма через край.

Нина Андреевна из старых тетрадных обложек вместе со школьниками сделала гирлянду, развесила под потолком бумажные цепи. Чистоту везде навели необычайную.

По случаю бала Прокопий Иванович привез из своего села шляпу первого парня на деревне. Чудесную шляпу из рисовой соломки, с китайскими иероглифами на широкой черной ленте. Да вот несколько дней как захандрил Прокопий! Математик сообщил ему, что на балах танцуют без головного убора.

— Почему бы мне не танцевать в шляпе?

— В помещении положено снимать…

— Это я знаю.

В учительской оборудовали буфет. Филуцэ Мокану, мужик хромой и плутоватый, как многие, меченные дьяволом, хлопотал, потирая руки от удовольствия: предвкушал, что и ему перепадет что-нибудь на учительском балу…

Прокопий Иванович спросил у Мокану насчет шляпы. Но тот не привык прямо отвечать на вопрос. Начал издалека:

— День святой Марии прошел?

— Прошел. Давненько.

— Тогда… в свою шляпу, и дело в шляпе!..

С тех пор как Мокану заделался продавцом в кооперативе, всякий стыд потерял.

Как и на любое торжество, музыканты пришли почти сразу за устроителями. Чтобы живее собрался народ, грянули медные трубы. Задребезжали стекла просторных окон, гулко отозвался, словно прокатился гром, вместительный зал. Музыканты соскучились по музыке. Но еще больше истосковались по табачку. Прижимая к груди трубы, ходили по школе, приставали то к одному, то к другому:

— Не найдется закурить?

Евлампий, капельмейстер, такой смуглый, что даже кажется зеленоватым, подходит ко мне:

— Я всегда знал, что вы станете большим человеком…

Скручивает Евлампий цигарку из моего табачка, закладывает за ухо и снова протягивает мне клочок газеты. Поет, как соловушка.

— Еще на самокруточку, товарищ директор… Потом мое дело — труба. Вы же знаете нашу работу… Свой человек.

Запах мяты окутывал школу. Я не думал, что наберется столько людей. Даже бадя Натоле пришел потанцевать со своей женой на нашем балу.

— Веселье будет несуточное! — гордо прошепелявил Евлампий. Подошел к отцу, попросил и у него закурить.

Музыкант был прав. Едва грянул оркестр, все ожило, заискрилось. Наша музыка затопила все село. Мне мерещилось, что во дворах приплясывают большие винные бочки. И люди, которые давят гроздья. А вино течет ручьями, гордое собственной, накопленной за лето крепостью. И само ищет слабака. Хочет позабавиться, поглумиться над его рассудком.

Учителя из соседних сел прибывали на бал на подводах. Мужчины надели одолженные ради такого случая галстуки. Из нехитрого своего гардероба умудрились выбрать самое лучшее. Что касается меня, я был в белоснежной накрахмаленной рубахе, одолженной у бади Василе. Этот американский подарок он получил вскоре после того, как потерял руку. Одолжив сорочку на вечер, я втайне надеялся купить ее.

Нина Андреевна сердито вошла в зал. Без кавалера: сама оплатила входной билет. Она сверлила меня глазами и сверху донизу вся так и сверкала пуговицами, застежками. Надо будет непременно привести Вику, чтобы не вызвать у моей коллеги ложных надежд.

Прокопий Иванович пришел с дочкой мельника. Люди сторонились этой парочки: на мельнице Прокопий Иванович весьма обильно смазал дегтем сапожищи.

Он был очень доволен, что помирился с девушкой. Вообще настроение было хорошее, веселились все искренне. Говорили и о сражениях на вражеской территории. Наша армия теперь громила фашистов на всех фронтах.

Филуцэ со своим буфетом, естественно, подогревал веселье. Буфетную стойку брали штурмом. Музыканты превзошли самих себя. И только один человек грустил. Парень, который раньше не знал, что это такое, — Митря.

Он сидел, заложив руку за пояс, желтый как воск. Недавно вышел из больницы. Вина ему пить нельзя. Танцевать тоже. Как говорится, веселись одними глазами, если можешь!

Я был в ответе за то, чтобы все чувствовали себя непринужденно и весело, забыли о бедах и заботах. Подошел к Митре:

— Все пройдет, Митря… И твоя рана… Ну ее!..

Он вымученно улыбнулся. Старики потеснились, уступили ему место на лавке. Стали расспрашивать в сотый раз, как было дело. Митря, морщась, сотый раз рассказывал. Очень просто… пулю заело в затворе автомата. Она слегка заржавела. Толкнул, не вошла. Хотел вытащить, не выходит. Тогда пнул ногой. Выстрел. Что было потом, не помнит. Очнулся в госпитале.

— Да-а, — вздыхали мужики.

— Суждено было такое…

Стало душно. Посреди зала остановился высокий, торжественный математик.

— Почтенное собрание, дорогие гости! Ощупайте свои карманы, прикиньте возможности. Сейчас выберем королеву бала.

— Кто больше заплатит, тот и выберет. Устроим аукцион…

— Деньги на бочку!

Оглядываюсь, встречаю взгляд Мокану. У меня ни гроша за душой.

— Что-нибудь наторговали?

— Будьте спокойны, товарищ директор! — шмыгнул Филуцэ своим острым носом. Азарт распалил его, сделал похожим на хищную птицу. — Товарищ директор… Мы их всех купим с потрохами.

Да, за ним надо смотреть в оба. Как бы мне не пришлось всю зиму отрабатывать за сегодняшнюю королеву бала! Сумма стремительно росла. Я мог рассчитывать на немногое. В качестве премии ЦК комсомола мне предоставили право выбора — поездку по стране или тысячу двести рублей наличными. Пожалуй, эти деньги можно пожертвовать. Будь что будет. Зато в кассе станет больше денег — на одежду и обувь для сирот. В конце концов я тоже получил премию благодаря школьникам и комсомольцам, занявшим первенство в районе: они собирали орехи и фрукты для ленинградских детей, переживших блокаду.

Но сумма продолжала расти. Значительно превзошла мою премию. Накрылась и зарплата следующего месяца. Нелегко мне было тягаться с теленештскими математиками: зарабатывают они — будь здоров!

Когда я увидел, что на королеву бала израсходована и ноябрьская зарплата, стало как-то все равно. На чашу весов Филуцэ я бросил все, что мог и не мог. Мгновенно вспыхнули шумные аплодисменты. Меня стали качать, подбрасывать… Потом поставили на ноги в центре зала.

— Танец с королевой! С королевой!

Я стоял в растерянности. Где же все-таки раздобуду такую уйму денег?.. Но было поздно.

— Выбирайте королеву! Народу не терпится… Королеву!

Нина Андреевна переминалась с ноги на ногу. Вздохнула. Она знала, кого я выберу.

Зато как беззаботна была Вика! Но когда я остановился перед ней с поклоном, залилась румянцем.

Митря пожал мне руку выше локтя. Одобрил.

Со всех сторон нас забрасывали разноцветными, мелко нарезанными бумажками. Прокопий Иванович посыпал нас семенами конопли.

Евлампий, предвидевший, что я стану большим человеком, вместе со своими оркестрантами лез из кожи вон. И после каждого танца не забывал затянуться.

— Во сколько обошлось? — шепотом спросила Вика.

— Тысячи три… не больше.

— Дорого… Не надо было…

На заре танцоры устали. Сонливость, как горький лук, пощипывала глаза. Народу поубавилось. Мы, местные учителя, разрывались на части. Уезжали друзья, коллеги, знакомые. Их следовало проводить. Над школой всходило утро. Сквозь открытое окно учительской слышалось, как бродит вино в бочке Михаила Пинтяка. Ветром доносило кисловато-хмельной запах.

— Товарищ директор, попробуем?

— В буфете кончилось?

— Выпили… Если бы…

Филуцэ, припадая на одну ногу — «сажая чеснок», по выражению деда, подошел к окну, выпрыгнул. Через минуту мы уже видели, как он перемахивает через забор к Михаилу. Туманная дымка предзимнего рассвета размыла очертания его лица с профилем хищной птицы. Но что он делает, видно было хорошо. Заглянул в летнюю кухню соседа и вот уже приближается к бочке. В руках держит два кувшина. Несколько минут его не видно. Вдруг он неожиданно вырастает с кувшинами у подоконника.

— Отменное вино у этого Пинтяка.

— Распробовал? — удивился Прокопий Иванович.

— Кто же покупает, не пробуя?

— Это верно.

Клубится поздняя осень. На рассвете выпадает иней. Холодно. Школьный двор плавает в клубах молочно-белого тумана.

— Хороший был вечер… Давайте, товарищи, выпьем по стакану! — сказал Филуцэ. Подкрутил фитиль лампы. — Если сами о себе не позаботимся, кто же это сделает?

— Будем здоровы, и пусть в лихое время нам будет не хуже, чем сегодня! — сказал Прокопий Иванович.

Стаканы сошлись в круге, потом придвинулись ко мне.

— За короля бала! — провозгласил Филуцэ.

— И за королеву!.. — прибавил Прокопий Иванович.

— И за девушку с мельницы! — сказал я.

— Которая не жалеет дегтя… — Филуцэ локтем подтолкнул Прокопия Ивановича.

— Что же, подведем итог… Хотя я с ног валюсь от усталости, потянулся математик. Он был высок, худощав, быстро уставал.

Филуцэ разложил на столе пачки денег. Больше всего было красных тридцатирублевок. Тридцатка — стоимость литра вина.

— Доброго вам подсчета! Меня примете в долю?

Мы оцепенели. На подоконнике учительской, подтянувшись на руках, появился Гица Могылдя.

— Спасибо за приглашение… Как видите, я сдержал слово… пришел!.. — Он легко спрыгнул на пол, держа автомат наизготове.

— Вы дурно шутите, почтенный.

— С кем имею честь?

— С нашим математиком! — подскочил Прокопий Иванович.

— Математики спят в такую пору.

— Издеваться можете над своими знакомыми.

— Хорошая у тебя школа, Фрунзэ.

— Хорошая…

— Высокая!

— Ничего…

— Отец твой здесь председателем?

— Здесь.

— Передай, что ненароком и его могу осенить крестным знамением.

Он шагнул к столу с деньгами и стал рассовывать купюры по карманам.

3

Война просеивает людей, как дедово решето — пшеницу.

Трусы, уклоняющиеся от фронта, ударились в бега. Чахли в своих укрытиях — даже барсучий жир не помогал. Высыхали, желтели, словно выжатые, высосанные влажной холодной землей. Поскольку исход войны уже был предрешен, за ними не очень гонялись. Но зато с особым старанием вылавливали военных преступников, бывших убийц, как у нас называют предателей. Кто бы мог подумать, что одним из них станет сын чулукского мельника Гица Могылдя, чернявый, как навозный жук, невзрачный парнишка. В 1941 году Гица убивал комсомольцев дубинкой. В Чулуке работы для оккупантов не осталось: Гица добровольно, сам перебил всех советских активистов.

Теперь он скрывался, грабил кооперативы. Временами уводил телка, разделывал его в лесу и жарил на углях. Гица же прихватил и наши деньги, вырученные за бал.

Стояли прозрачно-светлые дни с пушистой изморозью по утрам и паутиной, повисающей на виноградных опорах днем. Вскоре они сменились туманно-серой погодой: сеялся мелкий промозглый дождь. Дороги, утрамбованные телегами и машинами, раскисали и с каждым днем становились все непроходимей.

— Расплел черт гриву! Теперь только заморозок и может взять его за горло!

День-деньской дед ходил сердитый. Укладывал на завалинку хворост. Схватив какую-нибудь чурку, всю в грязи, швырял ее и чертыхался. Потом шел за рукавицами и колуном. Рубил дрова, укладывал под стрехой, за домом.

Ночи опускались кромешные, сырые. Хорошо в такую пору укрыться дома, расположиться у печки и слушать, как потрескивает огонь, рассказывая древнюю сказку. И рад бы в рай, да грехи не пускают! В самую ненастную пору нам приходилось охотиться за всякой нечистью.

Надсадно покашливая во тьме, мы собрались в длинном кирпичном клубе Теленешт.

Военком поднялся на сцену. Сказал несколько слов о том, как пользоваться доверенным нам оружием.

Начальник милиции Гончарук сообщил, где и как искать Гицу Могылдю. В каких деревнях, у каких родичей. Учил нас, как окружить дом, требовал, чтобы взяли мы Гицу любой ценой и непременно живым.

Мы разошлись группами. Каждая в свою часть села. Местные комсомольцы показывали дома родственников Могылди. Мы делали обыск у тех, где он, как можно было предположить, укрывался. Безуспешно! Ищи ветра в поле. Точно волк, Гица чуял опасность на расстоянии.

Дома у Гицы мы застали четырех маленьких грязных мальчишек и двух девочек. Все они смотрели на нас исподлобья.

Следы на крыльце свидетельствовали, что Гица недавно был дома. И не один. Но малыши были, видно, вышколены, хоть режь на кусочки — слова не выжмешь. Сжались в комок, колени к подбородку, следят за каждым нашим движением. Потом все передадут братцу.

Стол накрыт. В тарелке застывшее жаркое. Черный, как земля, ком мамалыги. За печью — козья шкура и мясо в глиняной крынке.

Пока не выловим Гицу, этих волчат не воспитаешь. Старший брат выволакивает их каждый раз из детских домов. Дома они беспризорные и грязные, но еду Гица поставляет — жир течет с подбородка до самого пупа.

— Товарищ директор!

— Слушаю, Унгуряну.

— Когда нам выдадут одежду?

— Кто обещал?

— Когда я подался в комсомол, был разговор такой… Обещали форму.

— Форму?..

— Да, товарищ… Меня, когда приняли, так сказали… Я ведь из бедняков. Видишь, жизни не жалею для нашей справедливости… А выйти не в чем. Тряпье на мне так и шелушится.

Унгуряну сопел рядом со мной. Шепнул:

— Лопни глаза, кулаки надо мной смеются…

— Смеется тот, кто смеется последний.

— Верно. Но меня уже из дому гонят. День и ночь работаю ни за понюшку табаку. Только платье рву.

Утомился Илие. Шагал вразвалку. Слова его текли размеренно. А раньше вспыхивал, как спичка… Требовал. Как же так? У комсомольца тысяча обязанностей и никаких прав? Хоть бы право на одежду!..

Когда в кооператив прибывала парусина или диагональ на брюки, Илие поднимал шум. Настаивал, чтобы Филуцэ Мокану оставил ему метра два-три на штаны.

Филуцэ кривлялся, дразнил его. Но материал оставлял. Правда, купить его Илие все равно не мог. Для этого надо было предварительно внести в сельпо яйца, шерсть. Но все же его радовало, что Кукоара с ним считается…

Опять мы вернулись с пустыми руками!

Илие поставил в угол, возле печки, винтовку и стянул промокшую одежду.

В низеньком помещении райкома комсомола было тепло. От усталости и мороза мы мгновенно заснули на столах. Проснулись, наверно, на том же боку, на который легли. Кости ломило.

Мы видели в окно, как проснувшиеся горожане с коромыслами и ведрами идут по воду. Против райкома, во дворе столовой, хлопотали поварихи в белых передниках. Надрываясь, тащили на кухню большой алюминиевый котел. Им помогали двое мотористов с электростанции. Как мы увидели котлы, наши кишки марш стали играть.

— Можно?

Постучав, в дверь заглянул Алексей Иосифович, заведующий отделом агитации и пропаганды нашего райкома. Он даже в морозы ходил без шапки. Мягкие, на пробор расчесанные волосы. Худощавое мальчишеское лицо. Даже не верилось, что у него трое детей.

Алексей Иосифович изучающе осмотрел нас. Глаз у него острый, проницательный. От него не укрылись прорехи и заплаты на армяке Илие Унгуряну.

— Комсомолец?

— Да.

Алексей Иосифович подошел к телефону, висевшему на стене.

— Почта? Да, я… Задорожного. Алло, Задорожный? Добрый день! Шеремет… скажи, сколько орденов у комсомола? Не знаешь? А какие материалы у тебя на складах, знаешь? Нет. Нет. За деньги. Без карточек. Такого не понимаешь? Пожалуйста, позвони через час. Сообщи: где, что и как.

Еще от комсомольского секретаря я слышал, что Алексея Иосифовича все в районе боятся как огня. Лицо у него мальчишеское, а слова совсем не детские — острее цыганской иглы. Славится он и неподкупностью. Кое-кому привозили из сел то мешок картофеля, то бурлуй подсолнечного масла. У него такие штучки не проходили. Алексей Иосифович великолепно умел разглядеть тех, у кого рыльце в пушку. Критика его была беспощадной. К тому же он вел занятия в вечерней партийной школе. Захочет кого-нибудь посадить в лужу задаст вопрос из четвертой главы! А когда Алексей Иосифович попадал в какую-нибудь комиссию, о результатах обследования потом судили-рядили не меньше недели. Когда проверяли медиков, он обнаружил, что врачи района не читают газет. Учителя, как выяснилось, небрежно относились к своей работе. Недоброжелатели норой говорили, что его авторитет держится на страхе. Мол, он сам пишет все доклады и решения райкома партии. Кого хочет — милует. Кого хочет — сживает.

Я знал все это понаслышке. Теперь следил за каждым его шагом, чтобы разобраться своим умом, что правда и что вранье.

Мне показалось, Алексею Иосифовичу нравится, когда к нему присматриваются. Он лукаво улыбнулся мне, листая блокнот.

— Значит, не поймали зайца в норе?

— Нет, Алексей Иосифович.

— Не беда, никуда не денется. Главное, чтобы односельчане его осудили.

Он посмотрел на часы, словно ожидая, что пробьет час возмездия.

— Пошли, нас, наверно, ждут в кооперативе.

Так оно и было. Председатель райпотребсоюза поджидал нас возле парткабинета.

— Ну, что-нибудь нашлось?

— Слухаю, Алексей Иосифович…

— Ступайте с ним куда хотите, делайте что угодно. Но чтобы он был одет.

— Слухаю…

Алексей Иосифович стал потирать подбородок — верный признак недовольства.

— Почему вы дискредитируете комсомол? На днях директор поянской школы Штирбей пришел — ботинок подвязал проволокой… Почему дискредитируете интеллигенцию?

— Заготовки вот где у меня сидят!.. — Задорожный хлопнул себя по затылку. Потом он еще долго жаловался на неурядицы. Послал в Оргеев за керосином — подводы вернулись с пустыми бочками. Дождем размыло кровлю заготконторы. Уплыло несколько тонн соли. Размокли ящики с папиросами.

Не переставая ворчать, Задорожный вершком снимал мерку с Унгуряну, пока не добрался до ног.

— А кто будет платить?.. — спросил он испуганно.

— Не беспокойтесь.

К райкому шел Гончарук, неторопливо обходя лужи. Посмотрел на часы.

— Бюро в десять, — успокоил его Алексей Иосифович. Гончарук снял кепи и поглаживал лысину, словно ожидал нагоняя. Сделал вроде все, что мог. Поставил на ноги комсомольцев района. Эх, жаль, не поймали Гицу Могылдю!

В конце концов в выигрыше оказался Илие Унгуряну. Готов был целовать Шеремету руки.

— Пойду соберу два мешка поздних орехов… Пять тысяч штук — и я в расчете…

Скрипели желтые массивные американские ботинки на толстой подошве. Я еле поспевал за Илие. Прямо большой ребенок! Шел саженными шагами — спешил в Кукоару, чтобы похвастать обновой.

4

Отец принес в школу печальную новость. Вслед за шквалом войны надвигался шквал сыпняка.

В телефонограмме из райкома и райисполкома говорилось: «Мобилизуйте всех активистов сельсовета, комсомольцев, учителей…»

О медработниках нечего и говорить. Их мобилизовали оперативно, как на фронт. Но медиков было с гулькин нос — один фельдшер или медсестра на несколько сел. В Кукоару попала рослая, с пышными волосами девушка, похожая на сову, — студентка Московского мединститута по фамилии Генералова. Ее появление вызвало в Кукоаре переполох. На почте не поняли, что к чему, и по Кукоаре разнесся слух, что к нам прибывает группа генералов.

Вскоре после появления девушки в нашем селе бани стали расти, как грибы после дождя. Почти каждый мало-мальски сносный курятник превращался в «чистилище». Бочки из-под керосина приспосабливали под выварку белья. Одно днище вышибали, а бочку ставили на огонь. Дров никто не жалел. Очаги не гасили ни днем, ни ночью.

Все молили бога, чтобы скорей наступили холода. Только мороз мог пресечь эпидемию. Но начинался зимний пост, а лужи едва покрывались тонкой ледяной коркой.

Первой жертвой сыпняка оказался жилец поповского дома монах-расстрига, оставшийся доживать свой век в нашем селе. Дедушка подтрунивал над ним:

— Что, беш-майор, избавился от скуфьи? Из Исайи снова превратился в Николая? — Бывшего чернеца, поселившегося в батюшкиных покоях, в миру звали Николаем, а после пострига — братом Исайей.

Работал он, как вол. Клочок виноградника, полученный от сельсовета, будто вылизывал — чище было, чем в доме. Собирал он и множество поздних орехов. Вдобавок работал по найму у любого, кто ни попросит, старательно, с душой, как на самого себя. И в базарные дни был расторопен и услужлив. Молодой бы за ним не угнался! И вот зараза свалила его. А ведь трудней всего сыпняк переносят старики.

Его увезли в больницу. В Кукоаре появилась своя больница и врачи. Дедушка же и слышать о них не хотел. Он удвоил норму потребления чеснока. Приходил к нам, наедался до отвала, хвастался, что даже в первую империалистическую не болел тифом: чесноком спасся.

После чесночной трапезы он обычно шел проведать монаха. Тот жаловался, что выпадают волосы, а дедушка утешал его:

— Чихать на волосы! Ты выздоровей, коровья образина. О волосах что беспокоиться? Они дурные, где нужны — выпадают, где не нужны — растут.

Каждый раз дедушка приносил что-нибудь больному — то кусок копченого мяса, то шмат ветчины. И, разумеется, всегда чеснок.

От такого обилия чеснока Генералова не могла дышать в палате. Наконец нашла управу на деда. Кто-то посоветовал ей обнять старика. Молодая врачиха так и сделала. Обняла, будто молодого. Дед без оглядки бежал из больницы, чертыхаясь.

— Нашла с кем заигрывать, коровья образина! Вознес бы ее на седьмое небо, да ведь сплетницам на язык угодишь…

Народ не особенно жаловал наши новые бани. В самом деле, привлекательного в них было мало. Они больше походили на преисподнюю, описанную в церковных книгах.

Сквозь дым ни зги не видать. Есть холодная вода, нет горячей. Есть кипяток — нет холодной. Только котлов с кипящей смолой не хватало! Но их вполне заменяли железные бочки, в них в свое время держали деготь, керосин, смазочные масла. Нагретые на огне, они благоухали с первозданной силой. Как бы то ни было, Илие Унгуряну не жалел сил, чтобы всех прожарить, и мы надеялись, что монах окажется единственной жертвой эпидемии.

Но однажды утром бабушка встала из-за стола и вдруг упала прямо на мамины руки. Мы вызвали Генералову. Та распорядилась положить старуху в подводу и везти прямо в больницу. Тиф! Дедушкину хату окурили. Наш дом тоже. Мама винила дедушку: он, дескать, принес заразу от монаха. Мы, мужчины, молчали. Отец мотался по сельсоветским делам. Я — по школьным. Никэ учился в Теленештах, жил в интернате с ребятами со всего района. За всех тревожился и переживал отец. Мать наша из восьми детей похоронила шестерых: умерли младенцами у нее на руках. Научившись покорно принимать удары судьбы, она спокойно отнеслась и к бабушкиной болезни. А отец страдал. Ежедневно наведывался в больницу, просиживал часами. Забота отца растрогала даже деда. Кончиками пальцев касаясь его лица, старик говорил:

— А мы тебя, беш-майор, корили… мол, оторвался от земли. Я, Костаке, не умею просить прощения… Но ты прости старуху…

Будто оцепенев, сидел отец на стуле у изголовья бабушки. Не говорил ни слова. Сидел часами, пока врачиха не выпроваживала.

Изменившееся отношение стариков к отцу я заметил еще года три назад, когда бабушка болела, а мы отвозили пшеницу на мельницу. Не знал тогда дед, как нам угодить. Верно сказано: друг узнается в беде. Ничто не сближает людей так прочно, как беда. И теперь не осталось в душе стариков ни холода, ни отчуждения…

Так оно и бывает. Жизнь складывается по-разному. Дает трещину — потом долго не склеивается.

Бабушка таяла на глазах. Ссохлась, стала маленькой-маленькой, серой, как тронутая головней пшеница. Тетушка Анисья, которая была старше мамы, заголосила:

— Матушка! На кого же ты нас оставляешь? Матушка?! Когда мы еще увидимся?.. А ежели встретишь там Андрея, передай ему, как надрывается мое сердце… На кого он оставил меня одну-одинешеньку на белом свете!

— Цыц, Анисья! — не выдержал дед.

Бабушка с хитрецой посмотрела на шикающего старика, словно хотела улыбнуться. Но вдруг начала икать, взор затуманился. Стала кого-то искать, вертела головой во все стороны. Выронила свечу из рук. И вдруг вытянулась во всю длину больничной койки. Глаза стали испуганно-холодными, пустыми.

— Легко скончалась… святая смерть, — сказала мать и закрыла ей глаза.

— Спи с миром, Домника! — Дед припал к старухиным рукам. Плечи задрожали. Он плакал чистыми, умиротворенными слезами.

…Похолодало. Землю сковал мороз. Сеялся редкий снежок. Ветер гнал поземку по застывшей проселочной дороге. Заметал колдобины и комья.

Лютый месяц — февраль вступил в свои права. Могильщики с трудом взламывали кирками верхний слой земли. А иногда брали в руки топор. И каждую минуту бегали к нам в дом погреться. Брали по кружке горячего вина, садились на лавку, толкали друг друга плечом, болтали, не смущаясь покойницы.

— Окаменела земля. Не хочет принять старуху. Великая, видно, была грешница.

— Занималась заговорами… На базары любила ходить.

— Да будет ей земля пухом. Все там будем…

Дедушка не находил себе места, переставлял вещи, заглядывал в кастрюли, швырял в суп горсть соли. Тяжело вздыхал. Скрипел зубами. Не спалось… Входил в каса маре. Стоял у гроба, бормотал что-то.

Да, одной доброй душой меньше стало в Кукоаре. Осиротел наш двор…

У мамы иной характер. Она не умела целый день говорить с цыплятами. Прогонять коршуна, норовившего сцапать желтый комок. Проклинать петуха. И хорька, что прячется в дровах, за колодой. Бабушка умела…

Но жизнь шла своим чередом, со своим пределом, а за ней безносая со своей неумолимой косой.

Бабушка лежала на столе, а в учительской только и было разговору что про помолвку.

Нина Андреевна отложила классный журнал и взялась за Прокопия Ивановича:

— Можно вас поздравить?

— Боже мой, как люди узнают?..

— Все в порядке?

Нина Андреевна выпытывала подробности. На первой перемене толковали о традиционном блюде с пшеницей. О колечках. В глазах учительницы прыгали солнечные зайчики. Но Прокопий Иванович ничего не замечал. Он с гордостью рассказывал, как сразу нашел колечко невесты на дне блюда с пшеницей.

— А что, если какой-нибудь ученик спросит, почему вы носите кольцо?

— Другие носят для украшения… а я ведь женюсь. Детям надо говорить правду, Нина Андреевна, только правду.

— Кстати… — Математик поднял линейку. — А если кто-нибудь спросит, зачем вы женитесь?

— Перестань, Яцку.

— Нет, не увиливай, детям надо говорить только правду.

— Любишь ты заковыристые вопросы, Яцку.

Забавная штука — слушать, как серьезные люди говорят о пустяках. Сразу можно представить, какие они были в детстве.

5

Смерть бабушки выбила меня из колеи. Я даже не смекнул, чего ради коварная Нина Андреевна теребила наставника первоклассников. Прокопий Иванович стоял с таким лицом, словно был в чем-то виноват; математик линейкой почесывал висок и двусмысленно поглядывал на меня: ему не верилось, что я не притворяюсь.

Нина Андреевна вписала в классный журнал оценки из тетрадок, напевая песенку. Вид у нее был весьма беззаботный, но ясно, любопытство распирало ее: так и ловила на лету каждое слово. Только госпожа Хандрабур смотрела на меня сочувственно. Она была мне очень признательна за то, что принял ее на работу. Из любви к супругу вернулась она с запрутской стороны. Сельсовет вернул ей дом. Ее восстановили на учительской работе, зачли стаж. Понемногу жизнь налаживалась на новом месте. Приходят письма от мужа: он в лагере военнопленных в Крыму. Пишет, что скоро отпустят.

В ее присутствии я чувствовал себя неловко. Она была моей наставницей, а теперь мы поменялись ролями. Благодаря тем знаниям, которые худо-бедно, но я получил от нее, меня сделали директором! Но сильней этого меня смущало другое обстоятельство. В памяти всплывал альбом со слащавыми стишками и посланиями. Не хватало еще, чтобы Прокопий Иванович принес эту тетрадь в учительскую… Я бы со стыда провалился сквозь землю…

Нелегко приходится мне теперь! Раньше, когда Митря был дома, я, как что, бегу к нему. Теперь приходится обращаться к баде Василе, просить, чтобы позвал Вику…

Вероятно, любовь нетерпеливей всего на свете. Забываю все, бегу к баде Василе. Своей единственной рукой он мелет пшеницу на ручной мельнице. Со времени эвакуации в селах стало полным-полно этих машинок. Как говорил дедушка, теперь мы богачи — своя мельница в сенях. В годину бед и войн в каждом доме ручная мельница. Бадя Василе выслушивает меня. Кашляет в кулак. Идет и приносит с печи лукошко просушенных зерен, сплевывает на ладонь:

— Зачем ее звать? Она же выходит замуж… И пусть! Свет на ней клином не сошелся, товарищ директор.

— Вот как… Замуж?..

— А мы с Аникой разговаривали… Гордый, говорю, парень у дяди Костаке. Даже замечать не хочет. Молодец, так и держись. Сама потом будет локти кусать. Ничего, женщинам все это легче — поплачут и успокоятся. А у мужчин боль запекается в сердце…

— Эй, Василе, опять ты заболтался? Мамалыжка выкипает, а ты еще не намолол кукурузной муки.

Аника помоложе бади Василе, но двое детишек, сидящих у казанка, а также вздувшийся живот дают ей право покрикивать на муженька.

— Бабы такой народ, товарищ директор… Но и без них невозможно… Вот на фронте будто чего-то недоставало…

— Хватит точить лясы, Василе!

— Вот этого как раз недоставало… Как ни силен мужик в мирских делах, надо ему, чтобы в доме мурлыкала баба.

— Чтоб тебе было пусто, Василе!

Прибежала Аника, схватила рукоятку мельницы. Но бадя Василе слегка коснулся ее большого живота:

— Ступай отсюда, жена! Побереги моего солдата. Я его с немецкой границы, может, привез! — И он принялся молоть. — Когда жена не набрасывается на мужа… это не баба! Любовница или содержанка. Не хозяйка в доме!

Возвращался от бади Василе с единственной мыслью — отомстить! Чтобы целый век меня помнила. Подумаешь, за богатством погналась…

Брошу учительствовать, стану деньги копить. Чтоб шея у нее искривилась, как посмотрит, какой я дом построил. Чтоб слезами платок вымочила, как увидит моих вороных.

Назло ей никогда не женюсь. Пусть видит, как страдаю. Пусть и сама оттого страдает.

Для осуществления этих моих планов требовался сущий пустяк: действовать. А со мной могло случиться, что взберусь на сеновал и там втихомолку все перестрадаю. Могу и попроситься на работу в другое село. Но это было бы отступничеством. Позорным бегством, дезертирством с линии огня.

Большая боль рождает и большую решимость. Я тогда жил, как в горячке. Подушка под головой пылала с четырех углов. Целыми ночами ворочался и стонал. Растирал Вику в порошок. И она каялась. И я ее прощал. Перед рассветом мы вдвоем перебирались в другое село. Я помогал ей поступить в педучилище. Потом ненадолго засыпал с мыслью, что утром же надо ее позвать и сказать: «Пока не поздно, бросай все к лешему!»

Но когда я просыпался, во мне просыпались гордость и упрямство. Еще чего — выклянчивать любовь! И жажда мести снова охватывала меня. Будь что будет. Не мешкая, я отнес заявление в районо — попросил освободить меня от работы! Безо всяких объяснений. Домой вернулся, слегка успокоенный. Сказал родителям:

— Что, если погрузить бочку вина… Продать бы в городе…

— Можно, — согласился отец.

— На деньги возьмем хлеба. Весна идет… Многое понадобится, поддержала мать.

— А кто отвезет? — спросил отец.

— Я поеду.

— А школа?

— Я подал заявление, уволился…

— Подал?! Какой быстрый!

— Молодец, беш-майор! Купчиком захотел стать? Всякий народ у нас был в роду: решетники, пастухи, писаря… Только воришек и купчиков не было.

Мать и отец молчали. А дедушка то смотрел мне в глаза, то поглядывал на ноги: мол, дурная голова ногам покоя не дает. Потом залпом выпил вино из кружки, стоявшей на плите, и повернулся к отцу:

— Ты, Костаке, сделай, как Лейба. Дай ему тысячу карбованцев… и пусть барахтается сам. Послал же Лейба своих сынов в Америку.

Никто не чувствует так сыновней муки, как отец. Видно, батя мой решил: пусть развеется, пусть помотается по путям-дорогам, может, и образумится. Вслух сказал:

— Что ж, испробуем и это. Но хорошенько подготовься в дорогу.

— Не подготовится, сам будет расхлебывать. Извоз и торговлишка — это тебе не в классе стоять… Заложил карандаш за ухо и ступай охотиться за девками… беш-майор!

Зашел бы в вечернюю школу старик, по-другому бы заговорил — и о карандаше и о наставниках!

Мост двенадцатый

1

— Иной смеется и запрягает, плачет и распрягает… А ты, беш-майор, медленно запрягай, да езжай быстро.

Дедушка стоит в сторонке, смотрит, как снаряжаю подводу. Отступает на несколько шагов. Переходит на другую сторону. Будто собирается ее купить. Ему нравится, как я готовлюсь в дорогу. На своем веку дед всего дважды был в долгих поездках — несколько месяцев занимался извозом и раза два доставлял из Одессы соль, тоже на волах. И все же считает себя человеком бывалым. Когда ни собираемся в дорогу, на мельницу или по делам Лейбы, дедушка тут как тут возле нашей подводы, — заломив шапку, подпоясавшись, будто и сам готовится в путь.

А я вроде и не слышал дедовых наставлений: в одно ухо влетали, в другое вылетали… Я вынашивал самые нелепые планы. Поеду аж в Хотинский уезд, продам вино. На обратном пути привезу картошку. В Хотине картошка дешевая, как вино у нас. Здесь продам ее втридорога. И опять нагружусь вином.

Так и буду оборачиваться, покуда разбогатею. Потом из Буковины привезу бревна для дома. И красную черепицу. Пусть шея у нее искривится, когда пройдет и увидит!

Дедушка принес из сеней свой топорик, положил мне его в телегу.

— Вот… Не забудь, беш-майор. Есть у меня приятель в Хотине, Георге Гиндэ. К нему можешь заехать… И непременно купи у него вязку чеснока. Такого чеснока, как у него, во всей империи не сыщешь…

Отец принес мне справку из сельсовета. Там удостоверялось, что вино изготовлено из нашего собственного винограда. Отец вынул из кармана кожуха печать, смочил ее в красном вине и приложил к бумаге. Я сунул справку в карман, поднял воротник армяка и сказал коням, будто многоопытный возчик:

— Но, птенчики, доброго пути!

— Счастливого! Счастливого!

— Смотри… береги себя!

Несмотря на добрые пожелания, дорога оказалась из рук вон плохой. Замерзшие комья шуршали под колесами, как щебень. Ободья соскальзывали с них. Камни ударяли в подводу, мутили вино и, кажется, мой собственный разум.

Выбрался наконец на окраину села. Вроде легче. Утешал себя мыслью: при скверной дороге товар лучше пойдет — мало кто отважится в путь.

В Копаченах остановился у старика, возле шоссе. Хорошенько укутал коней, закрепил на них рогожи упряжью. Поставил под навесом, за овечьим загоном. Подбросил корма. Нацедил ведра два вина, хозяин поставил их на плиту. В вине плавали льдинки. Пить невозможно: зубы ломит. Стали ждать, покуда нагреется. Когда на ведре появилась красная пена толщиной в палец, самый раз, готово. Старик сразу нашел и овес для коней, и большую миску брынзы, и лукошко яиц. Нашлось и несколько дочек, снох, гораздых выпить.

— Зачем вам добираться до Хотина… По такому ненастью вино расхватают и в Бельцах!

Старик вытер ладони об овчину. Впервые я видел овчинные брюки мехом внутрь. Дочери и снохи носили такие же овчинные телогрейки. Полотенца им ни к чему. Вытирают руки об одежду: от этого, мол, кожа пропитывается и становится еще мягче.

— Завтра встанете пораньше… Далече ли отсюда до Бельц?.. Близко горшок с борщом на ухвате передать, — сказала одна из родственниц хозяина. — Мы завтра тоже повезем на ярмарку смушки.

Старик успокоил меня. Зимние ночи длинные — выспаться успеем! Надо допить вино, не то выдохнется. Дельный попался мужик. Привел на цепи черного кобеля и привязал к колесу моей подводы.

— Можете спокойно отдыхать. Ступайте в дом! Я буду спать у овец. Начали котиться, надо сторожить… Говорить-то не умеют… То задохнется ягненок, то замерзнет… А вы ступайте спать, я разбужу вовремя, не беспокойтесь.

Я пошел в дом. Дочки старика, его снохи продолжали веселиться:

Эх, кодрянин с винной бочкой,

Не спеши, тебе не срочно!

Заверни в хороший двор,

Где бабенки на подбор,

А хозяин до сих пор

Где-то бродит…

— Цыц, бесстыжие! Человек, может, спать хочет… — из-за ковриков, которыми была завешана печь, подала голос старуха.

— Слишком молодой, чтобы спать… одному!..

— Как бы не замерз… Надо бы взять его под крылышко!

— Замолчите и убирайтесь! Байструков своих пооставляли!..

Мне постелили на лавке. Старуха дала мне шерстяное одеяло толщиной чуть не в вершок. Я чувствовал себя, как на печи. Перед сном хозяйка поведала, что довелось ей быть в Кукоаре однажды, на храмовом празднике. Очень ей у нас понравилось…

— Счастливые у вас бабы! Живут, как в раю… Еду готовят на дровах! А мы, бедняги, топим навозом, кизяком…

Вино, дрова произвели неизгладимое впечатление на старушку. На другое утро кормила нас завтраком перед дорогой и снова о них вспомнила. Какое от них облегчение! И в доме чистота. Счастливицы эти кодрянки. А ведь не ценят. Так уж устроен человек: тем, что есть, никогда не дорожит.

Бельцы — город большой: дом громоздится на дом, да еще сверху дом наползает, и госпиталей полно с выздоравливающими ранеными, которые слоняются по толчку… У крана моей бочки выстроился довольно длинный хвост. Я повесил на шею трайсту, стою, будто лошадь у кормушки. Дую на кулаки и без конца наполняю бутылки. Денег не считаю. Рублем больше, рублем меньше — сую скомканные бумажки в суму. Тридцать рублей литр вина. И стакан махорки тридцать рублей. И килограмм пшеницы, и килограмм говяжьего мяса — столько же. Мать моя мамочка! Солдаты, едущие на фронт, суют по сотне за бутылку, тут же выпивают ледяное вино, предварительно смазав глотку салом и ситным из солдатских мешков.

Рядом мельтешит всякая шпана. Один предлагает мне женские туфли. Другой — огромный радиоприемник. Третий ничего не предлагает, просто высматривает. Каких только не насмотрелся зевак! Какой-то мошенник на картонной обложке книги раскладывал черный шнурок, узорно, в виде петель и узлов. Подзадоривал:

— Попробуй свою удачу! Поставь палец. Если нитка уцепится, даю сто рублей. Ну, держи сотнягу!..

Видно, мало кто у него выигрывал. Я не сводил глаз с сумы, висевшей у меня на шее. Надо будет убраться засветло. Пожалуй, и покупки делать не буду — ни хлеба не возьму, ни картофеля, ни чеснока деду. Сами купят в Теленештах. Хорошо, что с продажей повезло. Сума набухла. Деньги пересчитывать некогда, но по прикидке получается, что их у меня немало: привез почти полтонны вина. Я резво хлестнул своих кляч: но, птенчики!

Ватага жуликов осталась позади. Вдогонку мне летели ругательства, угрозы. Такой верзила давно должен быть на фронте, а он тут деньги выколачивает, спекулянт эдакий!

Цыган, с черной до пояса бородой, догнал меня на резвом жеребце и гордо привстал в стременах.

— Купите коня, сударь! Лопни мои глаза, продаю.

Только пламя не било из ноздрей жеребца! Я бы его купил, этого красавца, вороного, со смолистой, как борода цыгана, гривой. Купил бы, чтобы семейка Негарэ лопнула с досады, увидев меня верхом. Да не краденый ли жеребец? Он вставал на дыбы, заливисто и дико ржал, пританцовывал, будто под ним угли.

— Слушай, булибаш, а ты его не слямзил?

— Жен и коней цыган не ворует.

— Сколько хочешь?

— Нет, не продам, вы меня оскорбляете…

— Сколько хочешь за жеребца?

— Не продам, сударь. Давайте выменяем.

— На что же?

— На ваших кляч!

— А что вдобавок?

— Ничего. Цыган редко когда расстается со своим конем. Но вижу, вы такой удалец. Вам бы верхом, галопом.

Ничего не получилось у цыгана, каким он ни был искусным торговцем. Избавился я от него лишь на выезде из Бельц. За городом, при спуске в Ново-Сынжерейскую долину, где даже мои клячи могли бежать рысью, я положил вожжи в телегу и принялся сортировать деньги. Сотни в одну пачку, тридцатирублевки — в другую. Ворох за ворохом вынимал из сумы измятые бумажки, разглаживал. Пересчитывать было некогда. Деньги собраны с миру по нитке, как в церкви: многие пили по стакану и расплачивались мелочью.

Вдруг за спиной — цоканье копыт. Оборачиваюсь. Зря сердце екнуло скакали военные, с автоматами на груди. Обогнали, поехали своей дорогой. И тут, наперерез, словно по воздуху, летит на меня из-за пустой, занесенной снегом овчарни цыган, борода по ветру стелется…

— Сворачивай с дороги! — кричит цыган и, не спешиваясь, хватает моих коней под уздцы. Подвода съезжает на обочину. Всматриваюсь в дорогу. Пустынно. Ни души. До Новой Сынжереи несколько километров. За спиной, насколько видит глаз, степь. До Бельц километров двенадцать. Военные могли бы помочь, да они уже далеко впереди.

От шоссе до заброшенной овчарни, пожалуй, тысяча шагов, не более…

— Стой! Распрягай коней!

Из овчарни вышли еще несколько грабителей. Идут врассыпную, облавой, словно я заяц, которого надо живым поймать.

Я мгновенно примирился с мыслью, что меня ограбят, и от этого страх сразу как рукой сняло. Я делал все, что приказывали. Любопытно, что будет дальше. Нелепое любопытство! Но ничего не мог с собой поделать. Сам черт, видно, вселяется в человека. Со страху смеется. От радости плачет. И я ни с того ни с сего захохотал. Один из воров, замахнувшийся еловой дубинкой, тоже засмеялся:

— Ну, хватит ржать! Вынимай деньги!

Я извлек деньги и положил пачку наземь. Один из грабителей стал возле нее, ждал, пока я выложу все, до последней бумажки. Другой обыскивал подводу. Обложил меня матом: зачем, дескать, понадобилась мне в дорогу секира? Зарубить кого-нибудь собирался? Я опять рассмеялся. Тот взял дедушкин топор. И маленький бочонок, на несколько ведер. Он был еще наполовину полон. Так принято у кодрян. Чтобы не тревожить в дороге большую бочку, не возмущать вино, всегда запасается бочонком ведра на три. Из него расплачивается за овес для коней, за прокорм. И сам же греется в дороге стаканом вина. Ведь и он живая душа. Теперь мне осталось только поцеловать днище бочонка! Довольные грабители посмеивались, взбалтывали:

— Что там, вино или смывка?

— Вино. Что, не видите?

Хлеб и кусок колбасы тоже отняли. Я смолчал, хотя с утра маковой росинки во рту не было. Когда я увидел, что хотят забрать и упряжь, стало не до смеха. Кинулся к цыгану и вырвал у него из рук вожжи.

— А я на чем домой доберусь?

— Ха-ха-ха! — развеселилась компания.

Цыган не смеялся. Ему не на шутку понравилась моя упряжь.

— Отдай ему вожжи.

— Гица? Могылдя?!

— Да. Не ждал, товарищ директор?

Он наклонился, поднял деньги. Весь черный, он походил на ворона, и хищные пальцы были как черные когти.

Степная двуколка ждала их за овчарней. Сели в нее и погнали коней. Цыган верхом скакал сзади. Я остался сзади. Я остался один. Размышлял о случившемся, запрягал лошадей.

Вот это наторговал!

Голодный, как собака. Без копейки денег. Впереди сорок километров пути. Ни тебе маленького бочонка. Ни дедушкиного топора.

В голове завывал ветер. Что скажу родителям? Ограбили. Как? Среди бела дня? Да, среди бела дня. Почему же не держался за другими подводами? Так получилось… А дед орет на все село: «Где мой топор?!»

Времени много: можно обмозговать. На голодный желудок голова живо работает. Черт побери! Я даже не знаю, сколько денег у меня утащили.

Да, чему бывать, того не миновать. Получился из меня торговец, как из отца поп!

2

Удивительно — дома никто меня не стал укорять. Отец махнул рукой:

— Что ж, вот и ты попробовал…

— Побей их бог… Чтоб им поперек горла стал наш кусочек! проклинала их мать.

Дедушка вздыхал:

— Да, беш-майор… оставил ты меня без топора! Везет тебе в торговле, как Лейбе… Дал ему отец сто карбованцев — начинай дело. Поехал он, купил кроликов и голубятню… Увидев такое дело, приобрел ему старый хрыч немного землицы. Гни спину на табаке, ежели голова не работает… как у других евреев! Тебе, пожалуй, тоже к земле вернуться надо. Землица — она всякому сгодится: и такому, и сякому!..

Я бы вернулся в школу. Хоть простым учителем. Но никто меня не приглашал. А самому на поклон идти не хотелось.

В один прекрасный день все же настигла меня телефонограмма: срочно прибыть в райком комсомола.

Меня не забыли! Вероятно, ждет изрядная головомойка. И, как говорит товарищ Синица, первый секретарь комсомола, стружку с меня снимут, не без этого!.. Секретарь комсомольской организации, директор школы и — начал торговать вином. Позор! Позор!..

Воображение всегда рисовало мне самые ужасные картины. И когда я все же выпутывался из затруднений, про запас оставалась нечаянная радость. Слава богу, все кончилось лучше, чем я ожидал!

Дело приняло, однако, нежелательный оборот. Во главе стола сидел товарищ Синица, человек с добрым лицом и отзывчивым сердцем. А вокруг стола ходил, потирая подбородок, Алексей Иосифович. Оглядывал меня с головы до ног, повторяя:

— М-да, м-да…

Бормотал в кулак, а его прищуренно-раскосые глаза обжигали меня, как горящие свечи.

— Что же с тобой делать, Фрунзэ?

— Откуда я знаю?

— Ты брось это свое мужицкое… Не притворяйся наивным.

Губы Алексея Иосифовича сделались тонкими, как лезвия. Это был не тот Шеремет, который, обняв меня за плечи, вел в парткабинет, где мы всю ночь читали «Тайную войну против Советской России».

— Передадим на тебя дело в суд — перестанешь пожимать плечами. Комсомольский билет носит в кармане! Пример для молодежи!

— Если бы наши бойцы отступали перед малейшим препятствием, где бы они теперь были?! — зло уставился на меня и товарищ Синица. — Мы тут обменялись мнениями… Хотели тебя взять вторым секретарем райкома комсомола. И вот, учудил!

Меня бросало то в жар, то в холод. На этот раз мне попало гораздо больше, чем я запланировал дома. Да, домашняя прикидка не совпала с городской расплатой. Словно на наковальне, меня поворачивали с боку на бок.

— Проверим, можно ли ему поручить воспитание детей. О директорстве, разумеется, и речи быть не может.

В районо на меня уже был заготовлен приказ. Освобожден от должности директора, назначен учителем. Мне предстояло передать школу математику. На здоровье. Ноги у него длинные, пусть побегает.

Дома, однако, меня поджидала еще одна великая «радость». Прокопий Иванович торчал у нас с самого утра. Хотел, чтобы именно я стал тысяцким на свадьбе. Конокаром, как говорят в Кукоаре. Свадьбу он устраивал, конечно, с музыкантами.

— Да вы что, в самом деле, Прокопий Иванович, глумитесь надо мной?

— Избави бог! Просто хотим, чтобы свадьба прошла достойно… А без конокара какая свадьба?

— Слушай, кто тебя послал?

— Все! И родители жениха, и родители невесты, и, понятное дело, сами молодые… Не отказывайте в такой день. Кого еще просить? Все на фронте.

— Но ты ведь знаешь, мы с невестой… Ну, дружили…

— Знаю… Да что делать? Я просил Яцку. Он бы меня выручил. Так верхом не умеет ездить.

Проклятье! Всего можно было ожидать, но конокаром на Викиной свадьбе я себя даже в самом дурном сне не видел. Конокар на собственной свадьбе! Все пялят на меня глаза. Все отпускают двусмысленные шуточки. Человек предполагает, бог располагает… Хи-хи-хи! На добро позарилась. Ну, да тот, видно, побогаче будет. А Негарэ — сквалыга. Ненасытная утроба.

— Не могу, Прокопий Иванович. Если бы что другое… Пойми ты Меня, не могу!

— Понимаю. Но свадьба с музыкантами… И без конокара?

Он ушел недовольный, сердитый. Будто я у него в долгу!

— Держись как следует. Сердце у тебя не из воска! — сказал отец.

Честно говоря, я его не понял. Зачем мне держаться? Зачем быть конокаром? Скакать на жеребце с калачами, как жернова, сыпать прибаутки, пока невеста в обморок не упадет?

В голове гудели слова товарища Шеремета: «Деньги на них государство тратит… курсы… педагогическое училище… Оплаченный отпуск… А он соизволил… Поссорился с милой и уехал! Башмак ему тесен станет — тоже все бросит. А чувство ответственности, моральные обязанности перед обществом? Две тысячи лет назад Аристотель сказал, что человек не может существовать вне общества. Человек вне общества или бог, или зверь! Что это за анархия среди педагогических кадров?!»

Да, товарищ Шеремет умел снимать стружку. Ничего от меня не осталось. И вдобавок я не знал, кто такой Аристотель и что такое анархия.

Конокар или нет — это мы еще посмотрим! А пока что я сбегал в школу, стал рыться в книгах, присланных из Ленинграда, чтобы узнать, кто такой Аристотель и что за штука эта анархия. Таков уж человек: не терпится ему узнать, как его обругали. Я нашел анархию и анархизм. Это была длинная история. И не по моим зубам. С Аристотелем проще. Был он человек, как все люди. Сделал много добрых дел. В логике, психологии и медицине. Только с философией не справился. Соскользнул на боковую дорожку и попал в болото идеализма. Надо поискать и слово «идеализм». Но тут дверь учительской открыл дед Петраке. Поставил клюку в угол, хрипло сказал:

— Доброго времени!

— Доброго, дед Петраке.

Зимой старик редко выбирался из своей берлоги. Холод переносил с трудом. Грелся у печки. Сосал лапу, как медведь, говорил дед. Из хаты его выгоняли только чрезвычайные обстоятельства. Болезнь Ирины Негарэ. Или кого-нибудь из ее детей. С тех пор как Митря опять был на фронте, он чаще заходил к ней — узнавать, что парень пишет с «позиции», как старик называл фронт.

Дед Петраке сидел молча. Мог молчать целую вечность. Но я чувствовал, что он ко мне по делу.

— Ну, как ваша жизнь?

— Понемножку, тянем лямку.

— Что Митря пишет?

— Жив-здоров.

В учительской тесно, тепло. Угрелась стариковская одежда. Запахло влажной овчиной, одеждой чабана.

— Вы ко мне, дед Петраке?

— Да, к вам…

— Письмо Митре написать хотите?

— Нет.

— А по какому делу?

— Я вам за это гектар земли обработаю… Не даром прошу…

— Что именно?

— Будь конокаром…

— Вот оно что…

— Люди тратятся на свадьбу. Должно же быть красиво, по-людски.

— Каждый думает о своем благе.

— Нет. Так оно лучше.

— Обо мне никто не думает.

— Думают… Даже девушки…

— Гм.

— Но так лучше. Что было, то забава… Время сгладит…

— Она так думает? Или вы?

— Так лучше.

— Передайте: буду конокаром!

— Покорно благодарим…

— Без гектара…

— Без… Ладно, пусть без…

Дед Петраке грузно поднялся, взял посох в углу. Пошел, широко расставляя ноги. Положив руку на клямку двери, обернулся.

— Доброго времени… Тебе за это воздастся.

Ладно. Пообещал. Да… но можно ли мне? Я же комсорг, учитель. И вдруг конокар на свадьбе! Ко всем моим бедам этой только не хватало. Не-не-не! — как говорит дедушка.

Поеду-ка я к Шеремету. Узнаю, что там в книгах сказано на этот счет. У меня есть права… но, как сказал Аристотель, еще и обязанности перед обществом. Я бы пошел за советом к товарищу Синице — он здорово умел сближаться с людьми, и его очень любили комсомольцы. О многом спрашивали без стеснения. Но мой вопрос был особенно щепетильный. И вот почему.

Товарищу Синице очень нравились народные празднества. Он был завсегдатаем на свадьбах, крестинах, на всех учительских торжествах, балах. Из любви к обычаям даже на посиделки заглядывал. И не притворялся, не разыгрывал из себя «народника». Такая была натура.

Однажды он попал ко всенощной в Старо-Теленештскую церковь. Поп в знак признательности подарил ему пару калачей. Чудесные калачи! И ведерко красных яиц.

Шут знает, как разнюхали про батюшкино подношение. Болтали на всех углах. И бедный Георгий Васильевич, молодой член партии, прошел боевое крещение — получил первое взыскание: выговор с занесением в личное дело. И в придачу изрядный нагоняй от товарища Шеремета.

Наверно, Георгий Васильевич Синица после этого тоже рылся в словаре…

Я робко вошел в кабинет Алексея Иосифовича. Что-то пробормотал под нос.

— Пришел! Что же, я должен сам угадать, по какому ты делу?

— Хочу спросить. Можно мне быть конокаром на свадьбе?

— К комсомольскому богу обращался?

— Нет, не заходил.

— Плохо, что не заходил! — усмехнулся Шеремет.

Затем стал серьезным.

— Кто женится?

— Один наш учитель.

— Комсомолец?

— Да.

— А она?

— Нет. Из нашего же села. Мать у нее набожная… По монастырям ездит. А брат комсомолец. Партизан… Теперь на фронте.

— А-а-а, Негарэ?

— Да.

— Что же… ты комсомольский секретарь. Где комсомольцы, там и ты должен быть. Учитель, говоришь?

— Учитель.

— Поп их не венчает?

— Откуда я знаю?

— Как же так? Пришел и даже не знаешь, какая будет свадьба?

— Нет у меня ни малейшего желания быть на этом торжестве.

— Да… но ты должен быть среди молодежи. И в случае чего не поддаваться влиянию. Наоборот, убеди их устроить настоящую свадьбу. Вы, комсомольцы, задавайте тон.

Шеремет снял трубку, позвонил товарищу Синице. Того на месте не оказалось.

— Ладно, переговорю я с Георгием Васильевичем. А лично хотел бы тебе посоветовать: устройте хорошую комсомольскую свадьбу, чтобы о ней молва пошла… Женится учитель, комсомолец. Так можно ли позволить, чтобы старики вас тащили по церквам? Хорошо, что ты приехал. Считай, что организация свадьбы — твое партийное поручение.

Везет же мне! Куда ни кинь, везде клин. Теперь надо подумать о Викиной матери. У нее свои прихоти. Нет, одно из двух: либо комсомольская свадьба, либо венчание без конокара!

Я позвал Прокопия Ивановича в дом бади Василе и выложил ему условие. Вдобавок потребовал, чтобы он одолжил коня у Вырлана. Не буду же я конокаром на нашей кляче, что еле переставляет ноги. Прокопий живет на квартире у Вырлана, вместе хлеб пекут, чтят друг друга — вот пусть и попросит коня.

— Сделаем все по-людски…

Дедушка дома метал громы и молнии. Невеста пришла одолжить бабушкины глиняные горшки. Добрые горшки, известные всей Кукоаре, как и старухины заговоры. Оплетенные проволокой, пропитанные жиром, сохраненные в сухости, в печи.

Теперь старик с трудом вытаскивал их: наполнились золой, паутиной.

Глаза его сверкали. Гулкий голос, как церковный колокол, гудел на всю околицу:

— Ишь… замуж надумала!.. Коровья образина!.. Хвост дерет… Налижется медвежьего меда… А я паутины наберусь!..

Вика смеялась. И теперь была очень похожей на Митрю. Она отдалилась от меня. Я это понял.

— Знаешь, я буду конокаром.

— Кто бы мог подумать…

— Но при одном условии: чтобы не было венчания в церкви.

— Ну, посмотрим.

— Черт возьми! Еще смеешься?.. Или не на всю жизнь надеваешь ярмо?

— Что же мне, плакать?

— Ну… Чего тебе пожелать? От всей души — счастливой тебе жизни.

— Спасибо. И не сердись. Так будет лучше.

— Так будет лучше! Ишь… нашла что сказать… Дома ее ждут, не в чем голубцы варить, а она, коровья образина, размычалась…

3

Жениху и невесте не положено ездить ни на мельницу, ни на маслобойку: чтобы всю жизнь у них потом в голове не шумело.

Но Прокопий Иванович везде поспевал сам. Совсем забегался. Георге Негарэ не придавал значения приметам. Попадется ему кто в лапы родственник ли, чужой, — выжмет все, до последней капли. Недаром говорят: легко на свадьбе гулять, легко на нее смотреть… а уж бегают пусть другие. Свадьба бади Василе была куда скромней. Викина свадьба, по сути, первая на подворье Георге Негарэ. Одних стряпух сколько! Дня три сбивались с ног, суетились, жарили, парили…

Жаль, Митри нет. А ведь без него раньше не обходился ни один хоровод. Нет, не придется ему нынче отплясывать под музыку бади Володи из Бравичей! Наняли его, чтобы играл по нотам…

В детстве, помню, достаточно мне было заслышать бой барабана и напев флуера, как я бежал туда со всех ног, забывая о недоеденной мамалыге. И стоял как вкопанный, глазел, покуда мать не прогоняла домой хворостиной. Теперь же, повязанный через плечо красивейшими полотенцами невесты и жениха, с двумя калачами на локтях, высекал я искры из теленештского шоссе. Сопровождал жениха к невесте. Шутка сказать — главный дружка! Следом за мной — подводы, подводы, подводы. Родня жениха, парни из его деревни. Гиканье, ржанье коней, перестук телег жениховского поезда.

У акации, близ Теленешт, дорогу нам загородил исполкомовский «газик». Товарищ Синица! О, какая честь! Его тоже увешали шелковыми лентами. К груди приладили букетик. И сразу наша свадьба стала моторизованной. Жених посредине, его почтенные отец и мать по бокам. Посаженые родители за спиной, словно ангелы-хранители.

Закашлял, зачихал «газик». Мы скатились с лесистых холмов. На удалое гиканье у въезда в село откликнулись голоса с невестиного подворья. Грянул «марш горниста». Бедный Евлампий! Разве сравнишь его ораву с командой бади Володи? Это был настоящий марш: бадя Володя в армии служил военным дирижером.

Велика власть музыки. Я все позабыл: и то, что моя невеста выходит замуж за другого, и служебные передряги, и райкомовскую проработку. Не сводил глаз с бади Володи. Среднего роста, в овчинном кожухе с серебристым воротником, в смушковой качуле с круглым верхом. В левой руке серебряный кларнет. Редко прикладывал инструмент к губам, больше дирижировал им. Но я заметил: никто не указывал баде Володе, когда и что играть. Перед каждым музыкантом на пюпитре лежали ноты. Весь распорядок свадьбы был означен в этих тетрадях.

И духовые инструменты были всех калибров: от кларнета до баса с раструбом, будто церковный колокол.

Я что-то подзабыл свои обязанности. Вместо того чтобы как можно дольше танцевать с калачом, вздыбливать жеребца, наводя ужас на женщин, я быстро спешился. Хотелось поскорей спокойно послушать музыку.

— Ну, что вы хотите, у него кошки на сердце скребут… — слышал я, как обо мне шептали.

— Не до веселья бедняге…

Когда я спрыгнул с коня, Мариуца подступила ко мне, с налету толкнула высокой грудью.

— Говорила я — она замуж выходит!

— Выходит…

— Поделом тебе! — И удалилась гордо.

Георге Негарэ суетился так, что лоб вспотел. Распахнул двери погреба. Бадя Василе приступил к работе: отцеживал вино в глубокую бадью, потом наполнял бутылки, кувшины, бурлуи. У ступенек погреба бутылки выстроились, точно солдаты. К невесте приехал жених! Помчались дружки во все концы, держа в руках полные бутылки. Потом по всем направлениям из рук в руки стали переходить стаканы. За будущее счастье… Буль, буль, буль… Чтобы ладили друг с другом, как хлеб и соль… Буль, буль, буль… Ваше здоровье! Чтобы внуков растили в радости… Течет рекой вино. И потоком текут пожелания…

Дед ходит довольный. Чуть тепленький, в самый раз. Останавливается у погреба.

— Эй, Василе, беш-майор…

— Слушаю, дед Тодерикэ.

— А откуда трубачи-бородачи?

— Из Бравичей, дедушка.

— Гляди-ка, капельмейстер их… с часами на руке! По часам играет!

— У каждого свое… Ваше здоровье, дед Тоадер… Чтоб невесте хорошо икалось.

— Не умеешь ты пить из бутылки…

Бадя Василе ловко поворачивается и через минуту выходит с бадьей вина.

— Что ж, Василе!.. Чтоб и тебе пилось, когда я пью!.. Будь здоров и счастливого праздника!.. Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить: и одной рукой не к уху подносишь.

Протрубили сбор. Невеста повязала своих подружек, приятелей. Повязала и меня. Что-то выдохнула мне шепотом. Ее бормотание, теплый запах разгоряченного тела причиняли мне боль. Что-то ожесточилось во мне. Я даже не обратил внимания, как она выглядит.

Но когда увидел Вику в разгар свадьбы, посредине хоровода, сердце у меня дрогнуло. Высокая, на тонких каблуках, статная, вызывающе оживленная… Глаза смеялись, не могли насытиться счастьем…

О девушки, цветы земли! В каждой из вас таится королева. Прозябает невеста… И дремлет потаскуха. Вика, Виктория! Она даже не касалась земли. Снежинка! Лишь легкими перстами касалась руки жениха. Изящество, достоинство… Откуда это у королевы полей? У девушки, исхлестанной дождями? От нежности лепестков? От узорных соцветий? От изгибов холмов? От тайны первородного греха?

Голова у меня гудела. Даже не помню, как вышел из калитки. Рывком стянул с себя ленты, полотенца. Долго плакал на чердаке конюшни. Как в детстве.

Кони жевали сено из яслей. Что они понимали? За каждую былинку счастья приходится платить сполна. И несчастье одних — счастье других. Несчастный человек — самый искренний. Я тоже был искренен. Отряхнул одежду, спустился в погреб, нацедил бутылку вина. Из непочатой бочки. И пошел к покойному двоюродному брату Андрею.

Застал только тетушку Анисью. Перед ней лежала пачка писем с фронта. Она их перебирала каждый раз, когда дочки уходили из дому. Разворачивала, беседовала с сыном, погибшим на фронте. Не могла наговориться.

— Князь-жених и княжна-невеста, великий сват и великая сваха, посаженый отец и посаженая мать…

— Будет тебе…

— А также высокочтимый дружка милости просят вас на свадьбу… Вас и моего двоюродного брата Андрея.

— Ты что, надумал всех покойников на свадьбу собрать?

— Хоть двоюродных братьев, тетушка Анисья.

— Пусть спят мирно.

Я содрогнулся. Пятеро двоюродных братьев было у меня, один остался. И тот калека. Страдания матерей… Никогда не думал, что братья сохранились в памяти такими живыми, такими близкими.

Андрей Шербан! Все девушки и парни Кукоары хотели, чтобы у них был такой помощник на прополке. Человек, привыкший работать на совесть, не собьется с борозды. Таков был Андрей. Такой он, наверное, был и на фронте. Да будет ему земля пухом… Андрей с жизнью в расчете. Отдал ее за меня, за девушек, что его проводили и в чьей памяти он остался таким, как был, молодым.

Михаил Брумэ! Заботливо, как отец, берег он младшего братишку, Филуцэ. Росли без родителей. Потом оба попали на фронт. Мы проводили их до Теленешт. И потом еще шли немного вслед за колонной мобилизованных. Пели, были веселы, молоды, не женаты. Михаил сказал моему отцу: «Застать бы вас здоровыми, дядя Костаке!.. Присмотрите за нашим домом… как бы не утянули окна и двери…» Дом дожидается их. Целый, нетронутый. Промерзший: нынешней зимой труба его не дымилась. И кто знает, когда над ней взовьется дымок. Михаил погиб. Филуцэ ранен в голову. Единственное письмецо пришло от него. Да и то написано медсестрой. У Филуцэ головокружения, обмороки… Теряет зрение. Очнувшись, видит все, как в тумане. Предстоит операция.

Прохожу с бутылкой вина мимо заброшенных ворот. Брата Михаила больше не увижу. Знал парень толк в овцах. Как и дядя Думитру, его отец. Посмотрит нёбо барана — сразу скажет, какие ягнята народятся по весне.

Теперь по дому гуляет ветер. Одна оконная шибка выбита. Метель обвила толстой изморозью нити паутины.

— Эй, Михаил! Привет… Пошли на свадьбу плясать!..

— …ааать… — откликается эхо изо всех углов. Стонет и лежанка, и горнушка, и печь. Словно кто-то бьет в барабан. Здорово играют бравичане! У Евлампия то трубу услышишь, то кларнет, то сухо гудит барабанная шкура. У бравичан — все одна берущая за душу мелодия.

— Пошли домой! Простыть хочешь?

— Как смекнула, что я здесь, мама?

— Знаю я тебя… Пошли.

— Я на свадьбу, мама.

— Хватит, не ходи.

— Чего?

— Там переполох. У невесты кровь пошла горлом… Тебя разыскивают… Говорят, ты ей подсунул травы…

— Какой еще травы?

— Бабушка разбиралась, я не знаю.

— Разрыв… разрыв-трава?..

— Бурьян такой… Ворожеи в них толк знают. Пошли домой.

— Что пристала?

— Точь-в-точь как отец. Слегка переберете — бог знает какие глупости натворите.

Дома мать продолжала обращаться со мной, как с маленьким ребенком. Положила мне теплую руку на лоб. Что-то нашептывала:

— Мать, ты случайно меня не заговариваешь?

— Заговариваю… чтобы успокоился. Ладно, сейчас пройдет. Ее увезли в больницу. Там врачи…

Да, жизнь горька. Беспощадна. За каждое мгновение радости, за каждую кроху счастья требует расплаты. Жертв. А мы было совсем успокоились, решили, что бани и мыло осилили сыпняк. Последние несколько месяцев не было ни одного заболевания во всем районе.

А вот и товарищ Синица! Пришел к нам ночевать. Вместе с математиком, с Ниной Андреевной. Таков уж этот человек — шагу не ступит, чтобы молодежь не увязалась следом. Мать угостила их, чем могла. Разговоры шли только о невесте. Они ее уже видели в больнице — остриженную, обезображенную, не узнать.

Впервые подумалось мне, что и Негарэ — люди, как все остальные. Случается, им тоже не везет.

На другой день с паникой, что в районе снова появился сыпной тиф, было начисто покончено. Врачи пришли к выводу, что Вику необходимо отправить в туберкулезный санаторий.

…А две недели спустя я брел по оргеевским руинам. Искал квартиру. Спрашивал у дверей:

— Не сдадите комнатушку?

— Нету, к сожалению.

Из-за курганов щебня и камней выскакивали мои собратья — будущие студенты педучилища. Подобно мне, возвращались ни с чем. Мало кому повезло. И мы семенили, как цыплята за наседкой, за нашим завхозом. Наконец он нас порадовал.

— Раздобыл койки… Тысяча извинений, не нашел соломы для матрацев… Но на летней сессии мы вас примем по-царски. Теперь прошу выбрать кровати. Устраивайтесь…

Педагоги, директора школ, мы помчались, как ученики, выбирать кровати получше. Но все они оказались на один лад. У некоторых совсем отбиты ножки, две-три пружины сохранились от сетки. У иных вместо сеток натянуты накрест полосы от бочковых обручей.

Я нашел кровать с двумя уцелевшими ножками. Под другой конец подложил огромный камень. Застелил матрацем из мешковины поверх железных полос.

Наутро проснулся — спина в клеточку. Но все же спал. Иным пришлось хуже: мыкались на лежанках из неотесанных досок разной толщины. На лекции шли скрючившись, как вопросительный знак. Но шли, куда деваться?

Времени не хватало. С утра до позднего вечера донимали науками. Один педагог оставлял нас усталыми, другой принимал за отдохнувших. По восемь часов в день. Синус, косинус, тангенс. Геометрия, тригонометрия, алгебра. Голова кружилась. Возвращаясь вечером в интернат и увидев где-нибудь светлое окно, я будто и там, за белой занавеской, слышал бесконечную зубрежку: синус, косинус, тангенс.

Думал, не вытяну. Но мне повезло. Экзамен по математике мы сдали хорошо. Теперь за нас взялась Алла Давыдовна, преподаватель молдавской литературы. Эта штука оказалась еще трудней. У математика программа большая, и он торопился. У Аллы Давыдовны же науки не шибко богато, а времени — непочатый край! Рифмы парные, перекрестные, кольцевые. Ассонансы. Добравшись до метафор, я забывал, что такое хорей, анапест и амфибрахий. Снова начинал с парных рифм, перекрестных и кольцевых. Однажды учительница рассердилась не на шутку:

— Вот! Вот! Другой раз будете знать!

Каждый из нас получил по большой корявой тройке. И продержала нас еще часа два.

— Сочиняете стишки и рассылаете в газеты… А с азами теории литературы никак не справитесь!

Занимался в нашей группе один стихоплет, напечатавший несколько строк. Из-за него все мы и отдувались.

Должен сознаться, ни одного предмета я так не боялся, как молдавской литературы. Виной этому была только Алла Давыдовна. За десять дней ни разу не видел, чтоб она улыбалась. Вероятно, такой характер. Нам же тогда чудилось, что она обижена на нас. И мы старались, из кожи вон лезли.

Счастливый Прокопий Иванович! Лишь он спасался от мучений… Купил немецкий велосипед и завел обыкновение: день-два ходит на лекции, день-два проводит дома с женой. В училище возвращался с кое-какими припасами. И не забывал букет фиалок для учительницы. Но Алла Давыдовна даже спасибо не говорила. Недовольно поджимала губку с черными усиками и вызывала его к доске. После такой благодарности Прокопий Иванович снова быстро вскакивал на велосипед и улепетывал в Кукоару.

Весна входила в свои права. Давно зацвел кизил. Среди каменных руин проклюнулись зеленые травинки. Дни установились ласково-теплые. Далеко от села гудела канонада. А у нас прокатывался гром. В пыльном воздухе пахло ливнями. В нынешнем году фиалки рано потеряли запах: крестьяне говорят, после первого грома фиалки перестают пахнуть.

— …Да. Надвигаются обложные ливни… — промолвил Прокопий Иванович.

— Ливни с пузырями… для слепых с поводырями, — усмехнулся Георге Негарэ.

Земля и ливни были нам куда понятнее, чем ассонансы и анапесты…

Не велико удовольствие тащиться по дождю сорок километров. Даже после того как избавился от теории литературы. Мы голосовали, пытаясь остановить военные грузовики. Но машины проносились мимо. Некогда мешкать: бои шли под Берлином.

На равнинном месте и под гору мы садились в телегу Негарэ. На подъемах брели сзади.

Негарэ укрыл сеном мешки от дождя. Они еще были белые от муки. Георге торговал в Оргееве мукой, хорошо сплавил товар. Оттого дождь его радовал еще сильней.

— Теперь земля напьется, — потирал он руки, довольный. И подбадривал лошадок: — Но, клячи! Ожидается добрый год! Не слышите, что ли, как гремит телега святого Ильи!..

Придя в игривое настроение от хорошего рынка и доброй погоды, Негарэ стал меня поддразнивать. Дескать, упустил его старшую, Вику, запросто могу прошляпить и Веронику, младшую.

— Девчата такой народ… Но не унывайте, товарищ директор. В случае чего мы вам еще одну дочку произведем!

Прокопий Иванович хохотал до упаду. Я тоже смеялся, ничего иного не оставалось. Не дай бог, заметит мужик, что обижаешься на шутку, — хуже будет. На чужой роток не накинешь платок… К тому же я знал Георге Негарэ не хуже, чем своего брата Никэ. Был уверен: нарвется Негарэ на кого-нибудь — получит свое.

Возле Бравичен переехали через Реут. В заводи местные жители резали камыш. Молоденькая женщина подогревала в сковородке картошку возле самого моста и звала своего мужа.

— Тпру, — остановил телегу Негарэ. — Доброго времени и бог в помощь!

— Спасибо, люди добрые!

— Просьба у меня к тебе, молодушка…

— Говори, незнакомый путник.

— Есть у меня колбаска… Не нагреешь, молодушка?

— Пожалуй, нет. Боюсь, подгорит, есть не станешь.

Дождь пронизывал до костей. Но мы согрелись от смеха.

Негарэ погонял коней и все восторгался:

— Остры на язык бабенки в этой заводи!

Затем вынул из десаги круг колбасы, отломил каждому по куску.

— Пойдет и так, без подогрева.

До самой Кукоары он молчал. Когда кто-нибудь из нас напоминал о бравичанке, сердито поворачивался:

— Вылазьте из телеги. Видите, на подъеме коням тяжело.

Затем мгновенно спохватывался и смеялся вместе с нами.

…Конечно, и холод, и голод, и трудную дорогу лучше всего выдерживают молодые. Но зато, как положат голову на подушку, дрыхнут без задних ног.

— Проснись, тебя к телефону!

— Кто?

— Откуда я знаю… — Мать пожала плечами. — Спишь, будто перед дождем.

На дворе распогодилось. Солнечно. Тепло. Жить хочется. Дедушка на завалинке грел свои кости. Складывал лозу. Готовился подвязывать виноградник. Увидев меня, заговорил:

— И ты, парень, цвести собираешься? Вылупился, значит… Открыл глаза!..

Отца в сельсовете не было. Дядя Маноле, заместитель отца, без конца дул в трубку, надрывался:

— Алло! Алло! Что? Собрать народ?

Потом повесил трубку. Красным липованским платком вытер пот со лба. Отвел душу бранью:

— Как затрезвонит эта дьявольщина — страх божий!.. Ни фига не слышно! Черт бы побрал этот телефон! Никак не могу к нему привыкнуть.

Я и не смог узнать, кто меня вызывал.

— Леший их разберет… Звонит каждый, кому не лень.

Снова затрещал телефон. Дядя Маноле с мольбой взглянул на меня. Я снял трубку.

Вдруг целый шквал хлынул мне в ухо. Говорил Алексей Иосифович Шеремет.

— Что, к вам в Кукоару еще не дошла советская власть? Где председатель? Почему повесили трубку?

— Здравствуйте, Алексей Иосифович.

— ?!

— Да, это я…

— Поздравляю… — заговорил он иным тоном. — От души. Новых успехов!

— Спасибо, но…

— Знаю, отлично знаю! Не строю на этот счет никаких иллюзий… Пройдет еще много времени, пока станешь настоящим секретарем райкома. Но станешь!

— Благодарю…

— Одной благодарностью не отделаешься… Достань блокнот и запиши. Сегодня окружен Берлин. Соберите в клубе народ, сообщите эту радостную весть. Выступи с лекцией. Не забудь о подготовке к севу. Посевная теперь фронт крестьянства.

Да, не зря молвится: дождь ли, снег — дороге не стоится.

Не стоялось фронтовой дороге. Она вела к концу войны. Скоро петля захлестнет палачей. Берлин в кольце!

Мать моя, мамочка! Я совсем позабыл о своем новом звании секретаря райкома комсомола. Забыл все на свете. Радоваться? Грустить? Да что это все, что мои личные дела по сравнению с вестью о том, что Берлин в клещах?

Надо найти отца. Сообщить новость. Надо собрать Кукоару в клуб.

4

Отца застал у тетушки Анисьи. Он сунул корове в пасть деревянный колышек, и девушки гоняли ее по двору. С влажной морды падали клочья пены.

У края завалинки отец мыл руки и говорил с несколькими парнями.

— Такое дело… Я вам разрешаю, потому что Жуков вошел в Берлин. А так ни за что не разрешил бы.

— Разрешил… И фронт с нами заодно, и сам господь бог.

— Слушай, а ты чей?

— Тудоракэ…

— Смышленый, в отца…

— Вы отца не трогайте.

— Ну, а чем господь вам помогает, хотел бы я знать?

— Первомай совпал с пасхой, дядя Костаке.

— Что ты имеешь в виду?!

— А что?

— Иными словами, вы праздник устраиваете по случаю Первого мая? Не пасхи?

— Ну конечно.

— Придумано хитро… Молодцы! Будь по-вашему, — согласился отец. Можете договариваться с музыкантами.

Я замер от удивления! Как узнал отец, что войска Жукова в Берлине?

Тетушка Анисья торопилась с глиняным кувшином в погреб за вином. Не знала, как отблагодарить отца за помощь.

— Если хотите кормить корову зеленой люцерной, надо накосить заранее… дать ей привять… Или смешивайте с соломой. Скотина не захворает, молока будет вдоволь. А так — мало толку. Не разрешайте ей пастись на люцерне, да еще по росе. Разве так можно, девчата?

— Грехи наши тяжкие! — повторяла тетушка Анисья.

По дороге домой я спросил:

— Откуда ты знаешь, отец?

— Про Берлин?

— Да.

— Вся Кукоара знает!

— Я думал, что несу тебе новость.

— Какая же новость? Большие вести сразу доходят к людям. А весть о Берлине… Ее же поют все телеграфные провода! Поднимаешь трубку — тысяча голосов наперебой. Люди потеряли сон… Вся Кукоара знает.

— Звонили из райкома.

— Да, насчет митинга… С самого рассвета только об этом и разговоров. Что сказать людям? Они и так все знают…

— Про сев не забудь!

— Сев… Разве люди сеют по писаному? Мы, что ли, учить их будем?

У перелазов люди толковали — стояли по-весеннему, с непокрытыми головами. Большую весть крестьянин всегда встречает, сняв шапку.

— Наши в Берлине, Костаке…

— Бог им в помощь! — отозвались голоса.

— Глянь-ка, пожалуйста… Когда вышло это письмо?.. — попросил отца пожилой мужик.

Жена дяди Штефэнаке, съежившись, сидела на завалинке. На коленях лежало сито, полное писем. Раньше она по весне выносила на подворье в этом сите пушистых цыплят. Теперь, как вернулась из эвакуации, целый день дымила махоркой. Не наведывалась к соседям. Никого не хотела видеть. Словно всех винила в смерти Штефэнаке.

Была она совсем неграмотная, двух слов прочесть не могла. Но письма, зачитанные почтальоном, помнила дословно. Писем у нее целый ворох. От четырех сыновей. Трое погибли на фронте. Четвертый ранен, лежит в госпитале в Киеве.

Пишет, что добыл трофей — набор плотницких инструментов. Иные приезжают из Германии с радиоприемниками, часами. «Я же обзавелся рубанками и фуганками. Целый ящик. Еле от земли отрываю. Подлечусь, привезу домой… После нынешней войны плотницкое и столярное ремесло будут в большом почете».

Дедушку Тоадера я привел домой обедать с лужайки, что возле ветряных мельниц. Лежал вместе с бадей Василе Суфлецелу в густой траве, близ ветряка, спаленного молнией. Оба прислушивались к земле. То одним ухом, то другим.

— Я этим проводам ихним… верю, да не особо, беш-майор! А земля не подведет. Слышишь, как гудит и клокочет… У земли свой магнит, коровья образина!

Он искоса взглянул на меня — не засмею?

Видно, не хватало шариков у бади Василе. Человек грамотный, положительный, а прислушивается к стариковским бредням!

— Нет, Берлин, дед Тодерикэ… это Берлин!

За последние две тысячи лет верующие, наверно, столько раз не упоминали Иерусалим, сколько за последние несколько дней жители Кукоары германскую столицу. Она была у всех на устах. Повторяли вместо приветствия:

— Берлин! Берлин! Берлин!..

Чокались крашенками. Обнимались. Мирились те, кто враждовал почти всю жизнь.

— Наши-то справляют пасху в Берлине!

— Думаю, им сегодня выдали по чарке.

— Нужна им теперь водка!

— Станут они теперь терять время на нее!

— Там земля горит…

— Камня на камне не осталось.

— На праздник выдают водку! — настаивает бадя Василе.

Вертится карусель с четырьмя сиденьями, одно за другим. Парни отнимают платочки у девушек. Посылают их в сады. И посылают в лес.

Пчелы в желтой пыльце перелетают с цветка на цветок. С черешни на вишни, с вишен на черешни. Божьи коровки ползут по стояку карусели. Все так же, как десять лет назад. Как век, тысячелетия назад. И все необыкновенно. Людские лица, глаза, помолодевшие от счастья.

— Повезло молодым. Май совпал с пасхой. Два праздника сразу… И радость такая!

— Конец войне в Берлине!

— Да, да… Сегодня солдаты получат двойную порцию водки! — вздохнул бадя Василе.

— Василикэ… Пойдем, дядя нальет тебе стаканчик… За здоровье Митри.

— Пошли, дядюшка. В нынешнем году справляю пасху и без водки и без трезвой, левой руки!

Хохочут мужики. Но у них на лице — тень грусти. Шутка бади Василе не так уж безоблачна.

— Надолго запомнится эта пасха.

— И Первомай.

— Все забывается… Во сне вижу себя всегда с двумя руками…

— А мне все снится, что проваливаюсь в колодец…

— Не иначе, оженишься, Иосуб.

— Ха-ха-ха…

— Так, значит, хочешь стакан водки?..

— Давай, коли не шутишь.

— Что еще тебе, Василикэ: хлеб или калач?

— Можно калач. Он тоже лицо Христово.

Мужики добродушно смеются ответу бади Василе. Повторил еще раз слова своего детства, когда был пастухом, когда усыновил его Негарэ. Этого не забыть, не избыть.

Лейба идет рядом с дедушкой. Тоже толкует о Берлине. Лейба уверен, что все его зятья там. Его большая суконная кепка съехала на макушку. То и дело Лейба останавливается, снимает ее с головы и поглядывает на солнце. И на дедушку.

С окраины Кукоары доносится протяжное звучание рога лесника. Трубит Остап Пинтяк. Впереди Остапа бежит ватага школьников. С толоки примчались прямо ко мне:

— Берлин пал!

— Фашистская армия капитулировала!

— Товарищ директор… Это дядя Остап сказал. Он из Теленешт идет!

— Там, говорят, везде флаги повывешивали!

Дети кричат наперебой, разноголосо. Остап вынул из сумки рог и еще раз протрубил. Чуть не оглушил всех…

К нему торопливо засеменил дедушка — первым любит услышать новость.

А ему наперерез, задрав голову, бежала Мариуца Лесничиха. Сшиблись, да так, что отлетел дедушка прямо в объятья Остапа Пинтяка.

Народ смеялся. Лишь дедушка, придя в себя, сердито огрызнулся:

— Потише, девонька, не ахай… Не то еще напорешься на… прости господи… Люди! Стало быть, конец войне?!

1966

Загрузка...