БЕЛЫЕ ШАРЫ, ЧЕРНЫЕ ШАРЫ… Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Говоря откровенно, у Творогова не было никакого желания давать это интервью. И, разумеется, вовсе не потому, что он не ценил свою работу, не хотел, не считал нужным, чтобы о ней знали, — одним словом, вовсе не из чувства ложной скромности. Он еще хранил то совершенно особое ощущение, которое испытал, когда впервые взял в руки сигнальный экземпляр своей монографии, своей книги — ее запах, запах краски и типографского клея, ее тяжесть, шероховатость обложки — все словно отложилось в тайниках его памяти, чтобы вдруг неожиданно возникать снова и волновать и радовать. Разве лишь в детстве испытывал он нечто подобное, когда доносившийся в спальню запах елочной хвои, шелест разворачиваемой бумаги, легкое позвякивание посуды празднично будоражили его и заставляли замирать душу в предчувствии чего-то необыкновенного.

Радостное чувство — чувство хорошо исполненной работы — не оставляло Творогова и тогда, когда он аккуратно, по заранее составленному списку — чтобы никого не забыть, не упустить ненароком, не обидеть — делал на книгах дарственные надписи: «Глубокоуважаемому Петру Петровичу…», «Глубокоуважаемому Александру Николаевичу…», «Глубокоуважаемому…», а жена его, Зоя, столь же аккуратно и тщательно упаковывала эти книги в конверты, и стопка толстых пакетов все росла и росла. По всей стране, оказывается, набиралось не так уж мало людей, кто помнил и знал Творогова, кого могла интересовать его работа или чье мнение о своей работе он хотел бы услышать.

Так что вовсе не излишняя скромность или неуверенность в себе заставляли Творогова упорно отказываться от встречи с сотрудником газеты. Нет, причина была в другом. Просто он уже знал по опыту, что рассказать о своей работе, о тех сугубо специальных проблемах, которыми он занимался, рассказать так, чтобы это было точно и в то же время доступно, понятно неискушенному читателю, — невозможно. Да что там говорить о неискушенном читателе, когда они сами, ученые-биологи, работающие в сравнительно близких областях науки, и то далеко не всегда понимают друг друга. Рассказывать же, упрощая, — это значит вызвать потом насмешки своих же товарищей по институту, пусть добродушные, но все же насмешки. Да и по натуре своей Творогов был несколько педантичен, он считал, что сам характер избранной им работы требует педантичности, скрупулезности, и потому всякая, даже малая, неточность, неряшливость всегда вызывали у него раздражение и протест.

Вот отчего, когда ему позвонили из вечерней газеты и попросили коротко рассказать о своей работе, о лаборатории, о только что вышедшей в свет монографии, он сразу сказал «нет». Однако его уговаривали, убеждали не менее упорно, чем он отказывался, в дело вмешался ученый секретарь института: «Престиж института… общественный резонанс… связь науки с жизнью… соглашайтесь, Константин Александрович… ну что поделаешь, надо…» — и в конце концов Творогов сдался.

Он настроился разговаривать с корреспондентом сурово и сухо, с лаконичной деловитостью, но корреспондентом, к его некоторому удивлению, оказалась миловидная, довольно молодая — во всяком случае, моложе его, Творогова, — смешливая женщина, Виктория Павловна, и, обезоруженный ее улыбкой, ее отчаянно веселящимися глазами, он сразу сбился со своего заранее приготовленного тона. Глядя на нее, и Творогову невольно хотелось улыбаться, и вся эта затея с интервью уже не казалась серьезной, словно ее выдумал кто-то лишь шутки ради.

— Давайте условимся так, — сказала Виктория Павловна. — Я — тот самый читатель, для которого все, чем вы занимаетесь, совершенно неизведанные дебри науки. Следовательно, если вы расскажете мне о своей работе так, что я пойму, то поймет и наш читатель…

Творогов засмеялся:

— Боюсь, что не поймете ни вы, ни ваш читатель. Я, к сожалению, не обладаю даром популяризатора…

— Вы так произнесли это слово, будто оно имеет для вас прямо-таки ругательный смысл…

— Иногда да, — сказал Творогов. — Если, выслушав все, что я вам расскажу сегодня, вы завтра напишете, что мною сделано новое открытие в науке, что скоро с помощью метода Творогова будут диагностировать различные болезни — а я подозреваю, что именно так вы и намереваетесь написать, — то вот это и будет самое дурное популяризаторство…

Она весело вскинула брови:

— Откуда вы догадались? Представьте себе, я именно так и собиралась написать. А разве нельзя? — добавила она жалобно.

Творогов покачал головой.

— Нет, — сказал он, — нет.

Он угадывал, что и эти жалобные интонации в ее голосе, и эта веселая наивность — все это, вероятно, лишь своего рода игра, прием, с помощью которого Виктория Павловна пытается разбить стенку официальности, отчужденности, разделяющую их — двух, по сути дела, совершенно незнакомых людей, он понимал это и все-таки поддавался на эту игру, уступал, шел ей навстречу.

— Вот если вы напишете, что некто Творогов в течение пятнадцати с лишним лет терпеливо и тщательно изо дня в день изучал свечение пораженных клеток под влиянием ультрафиолета, то это будет более или менее правильно. Дело в том, что давно уже было замечено, что пораженные клетки имеют иной спектр свечения, нежели клетки здоровые. Почему? Какой именно? Все ли клетки обладают этим свойством? Можно ли по характеру свечения определить степень поражения клетки? Характер поражения, наконец? Вот эти проблемы и были предметом наших исследований…

Они сидели вдвоем в одной из лабораторных комнат, тесно заставленной столами, шкафами, осциллографами, холодильными камерами и прочим лабораторным имуществом. Обычно здесь было людно, но сейчас комната как-то незаметно опустела: видно, из деликатности сотрудники предпочли оставить Творогова наедине с корреспонденткой газеты.

Когда Творогов кому-нибудь из знакомых называл свою должность и свою ученую степень: доктор биологических наук, заведующий лабораторией академического института, он убеждался не раз — в воображении собеседника непременно возникал кабинет, принадлежащий персонально ему, Творогову, или некое обширное лабораторное помещение, в котором царил он один. На самом же деле Творогов довольствовался одним-единственным столом, возле которого они сейчас и сидели с сотрудницей газеты. Стол этот был отделен от остальной части комнаты двумя шкафами — так было создано подобие отдельного кабинета для заведующего. Все же разговоры с глазу на глаз, если возникала в них необходимость, велись, как правило, в коридоре.

— Пятнадцать лет… — задумчиво повторила Виктория Павловна. — Ужасно много… И вы все время с самого начала работали над этой проблемой?

— Да, — сказал Творогов. — В этом смысле мне повезло. Ведь судьба ученого может сложиться по-разному. Иной в молодости несколько тем переберет, прежде чем натолкнется на свою, главную. А время-то уже упущено, его не вернешь. И это далеко не всегда зависит только от тебя самого, от твоих способностей. Тут играют роль, и немаловажную, еще многие и многие обстоятельства. Но мне, повторяю, повезло. Я с самого начала шел прямо по одной дороге, никуда не сворачивая…

— А это не скучно? — спросила она, явно поддразнивая Творогова.

Он пожал плечами и усмехнулся.

— У всякого дела есть своя черновая сторона, — сказал он. — Наверно, и в вашей работе есть, а?

— Еще бы! — сказала Виктория Павловна. — Куда больше, чем хотелось бы! А вот ответьте мне, Константин Александрович: вы можете назвать день, когда впервые твердо поняли, что будете работать именно над этой проблемой, когда вы решили, что станете заниматься именно флюоресценцией пораженных клеток? — Она произнесла эти слова быстро, без запинки, с привычной легкостью, и Творогов сразу отметил это, подумав, что, наверно, не так уж наивна и непосредственна эта женщина, как хочет казаться. — Вы помните этот день?..

— Нет, — сказал Творогов, — должен опять разочаровать вас: такого дня не было. Не было какого-то мгновенного озарения. Решение заниматься именно флюоресценцией складывалось у меня постепенно, я бы даже сказал, незаметно — просто в один прекрасный день я вдруг обнаружил, что уже, как говорится, по уши завяз в этой теме… Ну и, конечно, большую роль сыграло то обстоятельство, что я работал тогда в лаборатории у Федора Тимофеевича Краснопевцева. Он считался в то время одним из самых крупных специалистов по ультрафиолету…

— Он и был вашим руководителем?

— На первых порах — да. Потом мы — я и еще трое сотрудников — оформились в самостоятельную группу.

Спроси она его сейчас: «А почему в самостоятельную? Зачем?», задай еще какой-нибудь, пусть даже малозначащий вопрос, чуть подтолкни его, и Творогов наверняка разговорился бы, разоткровенничался, рассказал бы, как это было нелегко и непросто — выделиться в самостоятельную группу, скольких усилий это стоило! Зато как ценна, как значительна была для него тогда эта маленькая победа!

Но Виктория Павловна не ощутила, не почувствовала этой ниточки, за которую стоило бы ухватиться, этой его готовности к откровенности. Пауза затянулась, момент был упущен.

— Ну что ж… — сказал Творогов. — Хотите, я вам покажу лабораторию?

Она встрепенулась, благодарно закивала: «Да, да, конечно».

На посторонний взгляд, институтский коридор — коридор старого петербургского дома, с рассохшимся скрипучим паркетом, с двумя несимметрично пробитыми окнами, выходящими во двор-колодец, с какими-то странными нишами и тупичками, назначение которых теперь было невозможно угадать, с разнокалиберными дверями, ведущими в лабораторные помещенная, со сводчатыми белеными потолками, кое-где уже схваченными легкой паутиной тонких, разбегающихся в разные стороны трещин, — на посторонний взгляд, этот коридор мог показаться невзрачным и нелепым, но Творогов давно уже свыкся с ним и даже полюбил его. Доведись Творогову перебираться в другое, пусть даже лучшее, помещение, и наверняка этот процесс отторжения от родных стен оказался бы для него мучительным, наверняка он бы еще долго тосковал по этому несуразному коридору, по знакомым лабораторным комнатам, которые не раз ругал за тесноту.

По натуре своей, в глубине души, Творогов был человеком стеснительным, всякая перемена обстановки воспринималась им болезненно, выбивала его из колеи; новые знакомства давались ему с трудом. Впрочем, может быть, это свойство характера как раз и выработалось оттого, что столько уже лет провел он в одной и той же лаборатории, среди одних и тех же людей. Так или иначе, но ему нравилось, что здесь все знают его и он знает всех — пожалуй, нигде больше он не чувствовал себя так уверенно, так легко и свободно, как здесь, в институте, в своей лаборатории. Доведись ему встретиться с этой же сотрудницей газеты где-нибудь вне стен института, допустим, в редакции, и наверняка он бы чувствовал себя потерянно и скованно, замкнулся бы, сжался бы, зато сейчас, когда он шел рядом с ней по коридору, когда рассказывал о лаборатории, чувство свободы и естественности, чувство радостной приподнятости владело им.

Но едва Творогов открыл дверь комнаты, где работала группа Осмоловского, как сразу ощутил ту тишину, которая бывает лишь после серьезных размолвок, когда обе стороны уже исчерпали все доводы и контрдоводы, когда уже высказали друг другу все обидные слова и попросту не имеют больше сил продолжать спор.

— Константин Александрович, переведите меня в другую группу! — сразу вскинулась навстречу ему Зиночка Ремез, не обращая внимания на незнакомую женщину, стоявшую за спиной Творогова. — Я больше не в состоянии работать в таких условиях!

И тут же Творогов поймал быстрый, свирепый взгляд Осмоловского, брошенный в ее сторону. Осмоловский, взъерошенный, с закаменевшим лицом, молчал и старательно печатал одним пальцем на машинке с иностранной клавиатурой.

Знакомая история! Видно, Осмоловский попросил Зиночку перепечатать какой-то текст, да, как всегда, побыстрее, срочно, а она отказалась, обиделась: «Я вам, Дмитрий Иванович, не машинистка, я, между прочим, младший научный сотрудник». Самолюбия у Зиночки Ремез хватит на всю лабораторию.

Впрочем, на этот раз причина конфликта оказалась несколько иной.

— Будто, Константин Александрович, мне одной это нужно! — возбужденно говорила Зиночка. — Пусть тогда кто-нибудь другой возьмется, так небось все отказываются. А Ремез, конечно, что, Ремез, конечно, все можно поручить, все общественные дела на нее можно свалить… А когда я спрашиваю: «Можно, Дмитрий Иванович, я завтра с утра не приду, мне подарок надо ехать покупать?», так Дмитрий Иванович, знаете, что мне сказал?.. Мне даже повторять стыдно!

— Погодите, погодите, Зиночка, — добродушно перебил ее Творогов. — Я что-то ничего не могу понять. Какой подарок? Для кого?

— Так для Мили же! Для Боярышникова! Он же на днях защищается! У нашего товарища такое важное событие в жизни, и можно подумать, это только меня волнует. А Дмитрий Иванович, он давно ко мне придирается, его послушать, так все хороши, одна Ремез никуда не годится: и опаздывает вечно, и бездельничает часами… Нет, честное слово, Константин Александрович, я не могу больше работать в таком микроклимате, переведите меня отсюда… ну, пожалуйста… Ко мне ни в школе, ни в университете никто никогда не придирался, меня всегда ценили, я просто не привыкла к такому обращению…

Кажется, она готова была заплакать. Осмоловский по-прежнему не произносил ни слова.

— Ну что вы, Зиночка, — все тем же добродушным тоном сказал Творогов, нарочно делая вид, что он и всерьез-то не хочет принимать ее просьбу, хотя в глубине души он понимал, что неприязнь между этими двумя людьми носит хронический, неизлечимый характер — слишком различны, несовместимы они по своим натурам, по своим взглядам, по своему отношению к науке. Осмоловский — работяга, труженик, может до ночи сидеть в лаборатории и от других требует того же. Для Зиночки же занятие наукой — что-то вроде джинсового платья: эффектно, модно, удобно. По-своему она старается и даже увлечена делами лаборатории и потому искренне недоумевает, отчего это Осмоловский недоволен ею.

— Ну что вы, Зиночка, без вас эта комната осиротеет. Как же я могу вас перевести? Да и куда? — Вот это действительно была главная проблема: куда? — Научные работники, Зиночка, нынче должны уметь ладить между собой. Те времена, когда ученые могли позволить себе смертельную вражду и, кстати говоря, не только по причине несовпадения научных взглядов, но и по причине дурных характеров и мелочных обид, давно прошли. Труд ученого, Зиночка, перестал быть индивидуальным, теперь все мы — коллектив, научный коллектив и должны уметь работать вместе. Разве не так, Зиночка, вы со мною несогласны? Что касается меня лично, то я, например, всегда придерживался одного принципа: надо уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься…

Творогов замолчал, оборвал себя. Он вдруг словно бы заново вслушался в те слова, которые до сих пор произносил почти бездумно — как произносят их порой взрослые, чтобы утешить и успокоить капризного обиженного ребенка.

«Уметь срабатываться с людьми, независимо от того, как ты лично к ним относишься — таков мой принцип», — когда-то, много лет назад он уже произносил эту фразу. Он это помнил точно. И точно помнил, какой ответ получил тогда.

Творогов оглядел людей, работавших сейчас в лабораторной комнате. Никто не возразил ему. Все, казалось, то ли не заметили неожиданной паузы и его смущения, то ли просто ждали, что он скажет еще. Были ли они согласны с ним? Или попросту не очень вслушивались в его слова — не первый раз приходилось ему подобным образом, наполовину в шутку, наполовину всерьез, увещевать Зиночку. Корреспондентка газеты по-прежнему стояла за спиной Творогова, и он чувствовал, что она с любопытством ждет продолжения этой сцены.

Из замешательства Творогова вывела сама Зиночка. Порывшись в каких-то своих бумажках, криво и косо исписанных шариковой ручкой, она вдруг сказала:

— Кстати, с вас, Константин Александрович, пять рублей на подарок Боярышникову. Вы ведь еще не вносили?

— Нет, нет, не вносил… Вот, пожалуйста, — Творогов торопливо, с легким смущением извлек из кармана пятерку и рассмеялся. — Нет, Зиночка, вы в своем роде абсолютно уникальны. Кто же сумеет заменить вас здесь, если я заберу вас от Дмитрия Ивановича?..

— Ну вот, — сказал Творогов Виктории Павловне, когда они снова оказались в коридоре, — вы и познакомились с лабораторным бытом…

— А что, этот Осмоловский — он ведь еще совсем молодой — действительно стоящий ученый? — спросила она.

— Да, несомненно.

— Бедные девочки! Представляю, как им достается от него! Вы заметили, какие каменные у него скулы? У него лицо фанатика.

— Фанатическая преданность науке — не самая плохая черта ученого, — сказал Творогов.

— Вам она тоже свойственна?

— Не знаю, — сказал Творогов. — Самому о себе всегда трудно судить…

— Ну хорошо, еще один, последний вопрос, и больше не буду вас терзать. Вот ваша работа, Константин Александрович, называется «Диагностическое значение ультрафиолетовой флюоресценции пораженных клеток и тканей». Так могу я все-таки написать, что она открывает перед медициной новые перспективы в смысле ранней диагностики и предупреждения раковых заболеваний, что скоро наши врачи получат…

— Нет, нет, нет, — запротестовал Творогов, — ни в коем случае! Я же вам уже говорил. Пока все это лишь лабораторные эксперименты. Мы проводили опыты в лабораторных условиях на тканях вне живого организма и удастся ли применить наш метод на практике — это еще трудно сказать. Во всяком случае, нужна длительная работа…

— Но, Константин Александрович, миленький, — опять в ее голосе появились жалобные интонации, а глаза смотрели весело, уверенно, и Творогов подумал: «А ведь все равно напишет, что ни говори, а напишет…», — надо же как-то дать людям понять значение вашей работы… Ну, может быть, тогда так: в перспективе эти исследования сулят, вероятно, оказать немалую помощь практической медицине…

— Ну разве что так… — неохотно согласился Творогов. И усмехнулся: — Чует мое сердце, втянете вы меня в авантюру, потом в институте стыдно будет показаться.

— Не скромничайте, Константин Александрович, не скромничайте. Мне ваш ученый секретарь кое-что порассказал о вас.

— Уж он расскажет… — проворчал Творогов скорее добродушно, чем сердито. На самом деле ему было приятно сознавать, что эта женщина услышала о его работе не только от него самого.

Творогов проводил ее до самого выхода, до массивных, тяжко распахивающихся институтских дверей. Они простились, вполне довольные друг другом, как люди, между которыми уже начинает возникать то особое поле понимания и взаимной симпатии, которое каждому произнесенному слову, каждой улыбке и взгляду придает второй, более глубокий, только им ведомый смысл. И потом весь этот день Творогова уже не оставляло хорошее настроение.

Домой из института он пошел пешком, сделал крюк и вышел к Летнему саду. Уже стемнело, в саду горьковато пахло опавшими листьями, холодной, сырой свежестью тянуло от земли. Аллеи были тихи и пустынны.

Творогов любил такие одинокие вечерние прогулки, они были его маленьким секретом, тайной, в которой он не признавался никому, даже самым близким людям. Ему казалось: расскажи он о том, как бродит вечерами по пустынным аллеям, и прогулки эти сразу утратят свое очарование, увянут, превратятся лишь в некое странное сентиментальное чудачество. Сорокатрехлетний мужчина, занятой человек, гуляющий в Летнем саду только для того, чтобы подумать, внимательнее вглядеться в самого себя — да кто же поверит в такое в наше время?..

Творогов медленно шел по саду, мысленно перебирая события сегодняшнего дня. Все было хорошо, все было прекрасно, если бы только не разговор с Зиночкой Ремез, если бы только не его мгновенное замешательство. «Вот я, например… лично я…» Он спотыкался об эту свою фразу, об это свое так некстати выпяченное «я» и внутренне морщился.

Еще в юности ничто так не раздражало Творогова, ничто не вызывало такой яростной неприязни, такого внутреннего сопротивления, как манера некоторых пожилых людей постоянно ставить себя, свою жизнь в пример. Словно и правда их жизнь была достойна одного лишь подражания. Да будь она даже трижды достойна того, чтобы подражать ей, одно это вечное напоминание: «А вот я, например… я… я… я…» могло отбить всякую охоту всерьез воспринимать назидательные истории из собственного опыта, которые находились у таких людей едва ли не на каждый случай жизни. Подобным человеком была тетка Творогова, сестра матери. Жизнь ее была бедна событиями, и потому чаще всего она пересказывала, повторяла одни и те же истории, по-видимому, таким многократным их повторением, как теперь понимал Творогов, невольно придавая им большую значительность, невольно стараясь таким образом возместить реальную скудость своей жизни.

Тогда же, в юности, Творогов дал слово никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не приводить себя в пример другим, не поддаваться этому искушению. Это клятвенное обещание, данное самому себе, еще более укрепилось, когда, уже будучи студентом то ли второго, то ли третьего курса, Творогов слушал лекции старика Снегиревского. Профессор Снегиревский читал у них курс ихтиологии. Был он, безусловно, человеком глубоко эрудированным и лектором неплохим, но лишь до тех пор, пока не начинал говорить о себе, о своем прошлом, о своих работах. А делать это он умудрялся едва ли не в каждой своей лекции. Ему было свойственно наивно-восторженное отношение к собственной персоне. Если тетка Творогова с ее суровой категоричностью, нетерпимостью, казалось, и мысли не допускавшая, что кто-то может жить по-иному, иметь иные черты характера, иные взгляды на жизнь, иные убеждения, вызывала у него отчуждение и неприязнь, то профессор Снегиревский своей неумеренной полустариковской, полуребяческой восторженностью по отношению к самому себе скорее потешал, чем раздражал студентов.

«Полная утрата обратной связи… отсутствие самоконтроля… отсюда — неспособность почувствовать реакцию аудитории и вовремя скорректировать свое поведение…» — говорил о Снегиревском Женька Синицын, тогдашний однокурсник и друг Творогова, любивший всему на свете давать научные определения.

Творогов вместе со всеми посмеивался над Снегиревским, но все его существо содрогалось и протестовало при одной мысли о том, что и он сам когда-нибудь в старости может стать таким же.

И вот сегодня…

«Как незаметно привычки, которые еще так недавно раздражали тебя в других, — думал теперь Творогов, все так же неторопливо бродя по темным аллеям, — неизменно вызывали у тебя негодование или насмешку, которые, если ты и прощал, то лишь из снисходительности к человеческим слабостям, и которые — ты был совершенно уверен — никогда не будут свойственны тебе, как незаметно эти привычки вдруг оказываются твоими, вдруг проникают в твою жизнь, уютно устраиваются в ней и — что самое любопытное — при этом словно бы совершают некое странное превращение: преображаются, начинают выглядеть и восприниматься совсем по-иному, не так, как прежде…»

Казалось, сам сад с его тишиной, нарушаемой лишь отдаленным, погашенным расстоянием шумом трамваев, с его спокойной невозмутимостью вековых деревьев, чьи кроны уходили вверх и терялись там в полутьме, располагал к неспешным размышлениям.

«А может быть, мы просто излишне самоуверенны, когда считаем, что нам без особого труда удалось одолеть, победить привычки, принадлежавшие тем, кто был до нас, нашим родителям, нашим дедам и бабкам, может быть, они, эти привычки, живут в нас, затаившись до поры до времени, ничем не выдавая себя, чтобы неожиданно воскреснуть в один прекрасный день…»

Творогову доставляло удовольствие выстраивать и перестраивать собственные мысли, словно бы пробуя их на звучание, отбрасывая одни варианты и оттачивая, отшлифовывая другие, как будто он готовился и публичному выступлению. Давно, еще в молодости, он не без удивления открыл для себя, что, оказывается, и думать, как и говорить, можно неряшливо, растрепанно, кое-как, причем, что особенно поразительно, многие люди этому своему умению или неумению управлять, владеть собственной мыслью придают куда меньшее значение, чем прочим свойствам своей натуры, чем прочим своим способностям. Такие люди, казалось бы, и не догадываются о том, что научиться думать — это тоже во власти человека. «Учитесь думать, прежде всего учитесь грамотно, организованно думать», — частенько повторял Творогов своим ученикам.

И хотя Творогов сейчас мысленно отчитывал себя, хотя поводом для его размышлений послужило недовольство собой, все же ощущение спокойной умиротворенности, ощущение прочности, устойчивости того душевного равновесия, которое все чаще испытывал он в последнее время, не исчезало, не оставляло его. Казалось, это его состояние было неким глубинным слоем, который не затрагивали мелкие бури, разыгрывавшиеся на поверхности. Более того — пожалуй, именно этого легкого привкуса горечи, привкуса возникшего сегодня едва различимого недовольства собой и не хватало прежде, чтобы еще острее ощутить радостную полноту жизни.

Когда Творогова иной раз, разумеется полушутя, спрашивали, как это ему удается с философским спокойствием относиться к разного рода передрягам и неприятностям, он отвечал, посмеиваясь. «Хотите рецепт? Пожалуйста. Не поленитесь пешком пройтись через Кировский мост. Задержитесь на мосту на несколько минут. Осмотритесь. Поглядите на Петропавловскую крепость, на Стрелку Васильевского острова, на Дворцовый мост, на набережные, на Неву. Постойте. Если при этом вы не обретете душевное равновесие, если душа ваша не преисполнится ощущением гармонии, величия и спокойствия, значит, вы — действительно безнадежный человек».

Уже совсем стемнело, накрапывал слабый дождь. Творогову было жаль расставаться с садом, он как будто угадывал, что, покинув эти аллеи с их горьковатым запахом прелых листьев, с еле слышным, осторожным шорохом дождя, он рискует сразу утратить и то настроение, которое владело им здесь.

Но вот уже потянулись к выходу смутно различимые в темноте, среди деревьев, фигуры последних посетителей сада — сторожиха уже погромыхивала замками, уже готовилась запирать на ночь тяжелые ворота, и Творогов ускорил шаг, чтобы успеть выйти на набережную…


Дома дверь Творогову открыла Зоя, жена. И пока он снимал плащ, пока стряхивал с него дождевые капли, она говорила быстрым, озабоченным шепотом:

— Где это ты умудряешься пропадать? Тебя тут человек из института уже целый час дожидается.

— Какой человек? Из какого института? — изумился Творогов.

— Из вашего, из какого же еще? Говорит — очень важное, неотложное дело.

Вот так фокус! Интересно, что это могло стрястись в институте за те два с небольшим часа, как Творогов покинул его? И кому он так срочно понадобился?

За все время его работы в лаборатории еще не было такого случая, чтобы гонец из института являлся к нему домой, да еще на ночь глядя.

Чувствуя, что уже начинает волноваться, Творогов быстро прошел по коридору и распахнул дверь в комнату.

Навстречу ему из кресла поднялся Миля Боярышников. Тот самый Боярышников, его аспирант, на подарок которому Зиночка Ремез собирала сегодня деньги.

У Творогова сразу отлегло от сердца. За появлением этого человека у него дома, при всей неожиданности этого визита, вряд ли могло крыться что-нибудь серьезное. Просто Боярышников, кажется, считал, что если ему выпало счастье защищать кандидатскую диссертацию, то это событие непременно должно будоражить и волновать весь ученый мир. Причем он принадлежал к тому особому сорту людей, которые свято убеждены, что ничто в мире не делается само собой, ничто не достигается обычным, естественным путем — все нужно проталкивать, пробивать, организовывать, устраивать. И не то чтобы Боярышников всегда искал обходные, нечестные пути, не то чтобы обязательно преследовал корыстные цели, нет, но он все время был озабочен, все время — в действии: он мчался к Ивану Ивановичу просить, чтобы тот позвонил Петру Петровичу, поскольку рассчитывал, что Петр Петрович наверняка знает, что думает о его диссертации Василий Васильевич… И отчего-то ему и в голову не приходило, что проще простого об этом спросить у самого Василия Васильевича и тот со свойственной ему откровенностью и прямотой честно, в глаза выскажет свое мнение.

Все мог понять и простить Творогов: и волнение перед защитой, и нервное напряжение, и вспышки неуверенности, но только не эту вот мелочную, суетливую настырность, граничащую с бесцеремонностью.

— Так что же, Боярышников, у вас приключилось? Чему обязан? — стараясь все же не обнаруживать свою досаду, спросил он.

— Константин Александрович, возникло непредвиденное обстоятельство, я только что узнал о нем, — возбужденно заговорил Боярышников. — Узнал и сразу бросился к вам. Простите меня, ради бога, за вторжение, я пробовал звонить по телефону, но было все время занято, и я решил… вам ведь как научному руководителю моему тоже нужно знать…

— Честно говоря, я вполне мог бы потерпеть и до завтра, — усмехнувшись, сказал Творогов. — Кстати, и вам, Боярышников, не советую так волноваться, а то вы всю свою нервную энергию растратите до защиты…

У Боярышникова было непривычное имя — Эмиль. Эмиль Петрович Боярышников. Творогов хорошо помнил, как слегка покоробило его это сочетание, когда Боярышников — тогда еще вчерашний студент, претендующий на аспирантское место, — впервые предстал перед ним. Ведь имя тоже может кое-что рассказать о человеке, если не непосредственно о нем, то, по крайней мере, о его родителях. Может быть, стоило бы в тот момент довериться своей интуиции, внезапно промелькнувшему чувству внутреннего сопротивления, и тогда бы сейчас перед ним не маячил беспокойно этот высокий парень, а точнее сказать, молодой мужчина с нервным подвижным лицом, такой, казалось бы, взрослый и одновременно такой по-детски беспомощно-растерянный, такой самоуверенный и такой легко уязвимый. Но так или иначе, а дело в тот далекий уже день было сделано: у Эмиля Боярышникова оказались хорошие рекомендации с факультета, из научно-студенческого общества, от людей, к которым Творогов испытывал и доверие, и уважение. С тех пор прошло больше трех лет, но Творогов так и не привык, так и не смог приучить себя называть Боярышникова по имени и предпочитал обращаться к нему по фамилии.

— Да вы садитесь, Боярышников, и расскажите толком, что же такое ужасное стряслось, — постепенно смягчаясь, сказал Творогов. Кто знает, может быть, в свои аспирантские годы он сам выглядел не многим лучше, кто знает…

Боярышников опустился в кресло и, казалось, сразу почувствовал себя увереннее.

— Понимаете, Константин Александрович, — сказал он, — из достоверных источников мне стало известно…

Творогов едва удержался, чтобы не хмыкнуть. «Из достоверных источников» — ну и манера выражать сбои мысли!

— …мне стало известно, что завтра в Ленинград приезжает сотрудник из института Степанянца, приезжает специально, с целью выступить на моей защите…

— Ну и что же? — благодушно перебил его Творогов. — Пусть приезжает себе на здоровье, послушаем, что он скажет…

— Что он скажет! В том-то и дело, в том-то и дело! Мне уже известно, ч т о о н скажет! Мне абсолютно точно сообщили, что он едет специально, понимаете, Константин Александрович, с п е ц и а л ь н о, чтобы выступить п р о т и в, чтобы задробить мою диссертацию!

— Да ну, чепуха какая-то! Кто вам наговорил такого? — отмахнулся Творогов. — У нас же есть положительный официальный отзыв из института Степанянца. Его сам Георгий Саркисович подписал. Что вам еще нужно? У вас, Боярышников, просто воображение разыгралось, вам отдохнуть нужно.

— Нет, Константин Александрович, нет! — воскликнул Боярышников и вскочил с кресла в сильном волнении. — Мне уже рассказали: от этого человека всего можно ожидать!

— Но вы-то, Боярышников, ему зачем? От вас-то ему что надо? Подумайте сами, — по-прежнему посмеиваясь, сказал Творогов.

— Вот этого я и не знаю, — удрученно признался Боярышников. — Сегодня полдня ломал голову, все варианты, кажется, перебрал и не могу понять: почему именно я? Почему именно моя диссертация? Я серьезно говорю, Константин Александрович: я уже навел справки об этом человеке. Это желчный неудачник и, говорят, он уже был замешан раньше в какой-то скверной истории, вроде бы до самоубийства кого-то довел…

— Бросьте, Боярышников! — сказал Творогов. — Не повторяйте чужих глупостей. Возьмите себя в руки. Когда нервные дамочки устраивают мне подобные истерики накануне защиты, я это еще могу понять, но вы же — мужчина, вам это непростительно. Ну, рассудите здраво: кто же из института Степанянца, зная, что есть его официальный отзыв, потащится сюда выступать против вашей диссертации? Ведь вы же понимаете, в какое положение этот человек поставит себя. Да еще если учесть характер Георгия Саркисовича. Что-то ваши достоверные источники явно напутали…

— Да как же напутали! — в отчаянии воскликнул Боярышников. — Как же напутали, Константин Александрович, если мне даже фамилию этого человека сообщили!

— Любопытно. Ну и что же это за фамилия?

— Сейчас, сейчас. Простая фамилия, но я записал нарочно, чтобы не забыть, не спутать. Сейчас, я — сейчас… — приговаривал Боярышников, торопливо перебирая страницы своей разбухшей, уже разлетающейся на отдельные листки записной книжки. — Ага, вот! — торжествующе произнес он наконец, выхватив один листок. — Синицын! Точно — Синицын, Евгений Николаевич.

— Тю-тю-тю! Синицын?! — присвистнул Творогов. — Женька Синицын?

Никогда не любил он обнаруживать перед другими людьми свои чувства, но тут не выдержал: изумление прорвалось в его голосе.

А Миля Боярышников во все глаза смотрел на Творогова, еще не зная, как оценить это его изумление, не зная, радоваться или огорчаться оттого, что Творогов, оказывается, имеет какое-то отношение к этому таинственному Синицыну.

— Вы с ним знакомы, Константин Александрович?

Но прежде чем Творогов успел что-либо ответить, из соседней комнаты раздался голос его жены:

— Вот уж поистине: только Синицына тут и не хватало! Хотя чему удивляться — это вполне в его духе!. Я всегда говорила: чужой успех не дает ему покоя. Ручаюсь — он прочел о выходе твоей книги и у него засвербило в душе. Ты вот со мной споришь, а я всегда чувствую людей с первого взгляда, я никогда не ошибаюсь в людях…

Сколько раз просил Творогов Зою не вмешиваться в его дела, по крайней мере, при посторонних. Ее категоричность, ее ничем не контролируемые эмоциональные всплески, ее самоуверенность — никаких сомнений! никаких колебаний! — в оценке людей вызывали у него раздражение. Он знал, что Зоя никогда не любила, не выносила Синицына. Но зачем это демонстрировать перед Боярышниковым?

А Боярышников уже так и навострил уши, уже понял, что если и может рассчитывать вызнать что-нибудь существенное о Синицыне, то, конечно же, не от Творогова, а от его жены.

— Зоя, — с легким упреком сказал Творогов, — не надо преувеличивать.

— Я говорю только то, что думаю, — появляясь в проеме дверей, сказала Зоя. — Разве я не имею права высказать свое мнение?

— Имеешь, разумеется, имеешь. Только если с этим молодым человеком накануне защиты случится нервный приступ, в этом будешь виновата и ты. Человека и так запугали до последней степени, а ты еще подливаешь масла в огонь.

Зоя обиженно передернула плечами и удалилась, скрылась в своей комнате. Когда-то она была неколебимо убеждена, что именно Женька Синицын противился женитьбе Творогова на ней, хотя, честно говоря, Женьку никогда не волновало, на ком женится, на ком остановит свой выбор Творогов. Прежде Творогов пытался объяснить, растолковать это Зое, но на нее не действовали никакие доводы, если речь заходила о Синицыне, и Творогов в конце концов махнул рукой. Выходит, и время не стерло, не ослабило ее неприязнь к этому человеку.

— Ладно, Боярышников, не обращайте внимания на все эти россказни, — сказал Творогов. — Главное — спите спокойно, вот вам мой совет. Не так страшен черт, как его малюют, А вообще-то, — добавил он, весело глядя на Боярышникова, — вас можно поздравить, ежели вами заинтересовался Синицын…

— Вы шутите, Константин Александрович, или серьезно? — обеспокоенно спросил Боярышников, и обиженные, даже возмущенные нотки зазвучали в его голосе. Видно, даже мысль о том, что кто-то может себе позволить шутить сейчас, когда решается судьба его диссертации, казалась ему кощунственной, невыносимой.

— Не знаю, — сказал Творогов. — Честное слово, Боярышников, не знаю.

Творогов вовсе не кривил душой перед Боярышниковым, когда произнес это «не знаю».

Первым его чувством, первой реакцией, едва только он услышал Женькину фамилию, была радость — мгновенная вспышка радостного волнения, которое испытывает любой человек, случайно вдруг натолкнувшись на упоминание о своем прежнем товарище, друге, однокурснике. Словно само по себе это звукосочетание «Женька Синицын», эти два слова, поставленные рядом и произнесенные вслух, обладали особым свойством воздействовать на тайные центры мозга, моментально извлекая из его глубин ощущение студенческого братства, студенческого товарищества, ощущение первой юношеской дружбы, уже такое далекое, почти забытое… А первая самостоятельная работа, первые самостоятельные шаги, которые они делали вместе уже здесь, в институте, — это ведь тоже чего-нибудь стоит, это ведь тоже навсегда западает в душу… И разве имеет значение, что там было потом, после…

Творогов ощутил эту внезапно нахлынувшую, мгновенную радость, пока не заработала еще электронно-вычислительная машина памяти, пока не начала она беспристрастно расставлять все по своим местам, воссоздавая уже иные картины, иные — куда более горькие — ощущения…

Расстались они врагами. Это Творогов знал точно. Как встретятся они теперь, спустя столько лет? Каким он стал — Женька Синицын? Все тот же правдолюбец, готовый во имя истины растоптать самое же истину? «Вечный студент», ученый со студенческими замашками, все еще мечтающий совершить переворот в науке? Или успокоившийся, утихомирившийся наконец младший научный сотрудник? А может быть, и верно — желчный неудачник?..

Что потянуло его теперь сюда, что заставило вдруг мчаться ради, в общем-то, ординарной, ничем не примечательной диссертации? Уж во всяком случае, не интерес к этой работе. Неужели лишь фамилия научного руководителя, которую он прочел на первой странице автореферата? Его, Творогова, фамилия. Впрочем, Зоя права, это всегда было в духе Женьки Синицына — примчаться, блеснуть, ошеломить, ниспровергнуть…

Они расстались тогда, много лет назад, оба уверенные в том, что только время рассудит их. Что ж, пожалуй, оно уже рассудило. И не это ли чувство — чувство, что он проиграл тот давнишний спор, гонит теперь Женьку сюда?..

А впрочем… Может быть, он, Творогов, тоже преувеличивает? Имеет ли теперь значение все то, что казалось им таким существенным, таким невероятно важным тогда, без малого двадцать лет назад?.. Ведь целая жизнь минула с тех пор, целая жизнь…

— Значит, говорите — желчный неудачник? — переспросил Творогов.

— Не знаю… меня так проинформировали… Причем люди, кажется, довольно близко его знавшие… — уклончиво пробормотал Боярышников.

— Любопытно, — сказал Творогов. — Очень любопытно. Ну что ж, поживем — увидим, не так ли?

— А что же м н е теперь делать? — осторожно, но все же подчеркивая это «мне», спросил Боярышников. — Что вы м н е посоветуете в сложившейся ситуации, Константин Александрович?

— Как что? Отдыхайте, делайте физзарядку, одним словом, готовьтесь к защите. И ничего больше.

Глядя на Боярышникова, засуетившегося и собравшегося наконец уходить, Творогов впервые за сегодняшний вечер подумал, что он сам при аналогичных обстоятельствах, в молодости, ни за что не решился бы вот так бесцеремонно явиться домой к своему руководителю, к заведующему лабораторией, доктору наук. Полыхай даже его диссертация синим пламенем, все равно не решился бы. А вот Женька Синицын… Тот бы смог, тот бы не колебался… Он всегда смеялся над теми запретными барьерами, которые выстраивал в своей жизни Творогов…

ГЛАВА ВТОРАЯ

На следующий день вся лаборатория уже знала об угрозе, нависшей над диссертацией Мили Боярышникова. Боярышников, конечно, не пожалел красок, расписал все самым выразительным образом. На что, на что, а на это он был мастер.

Для доброй половины сотрудников лаборатории вся синицынская история, все, что происходило когда-то, много лет назад здесь, в стенах института, было теперь лишь смутным институтским преданием, отзвуки которого нет-нет да и возникали на лабораторных семинарах или производственных совещаниях. Сама же эта фамилия «Синицын» не вызывала у них никаких личных ассоциаций, никаких личных эмоций или воспоминаний — одно только любопытство, желание собственными глазами взглянуть на странного человека, который, казалось, уже вроде бы и не существовал вовсе в реальном мире, а был лишь мифом, лишь неким отзвуком определенного, давно прошедшего времени, «плюсквамперфекта», своего рода исторической вехой в летописи лаборатории, да, пожалуй, не только лаборатории, но и всего института: «А помнишь, это еще во времена синицынской истории было?.. Ах да, ты же тогда еще не работал…» И вот теперь этот институтский призрак вдруг объявился, вдруг готовился обрести плоть, доказать реальность своего существования.

Больше всего это неожиданное событие и его возможные последствия волновали тех, кому предстояло защищаться вскоре после Боярышникова. До сих пор среди соискателей из лаборатории Творогова не было ни одной осечки, марка работ, выходивших из этой лаборатории, была высока, и сам по себе этот факт всегда придавал уверенности и оптимизма будущим кандидатам наук. И вдруг теперь впервые потянуло тревожным ветерком.

Это новое настроение — настроение настороженности и беспокойства и вместе с тем легкой, веселой, чуть нарочитой бесшабашности: «А, где, мол, наша не пропадала!» — сразу уловил Творогов, едва лишь перешагнул порог лаборатории. Он обошел все шесть комнат, где работали его сотрудники, и всюду чувствовал на себе заинтересованные, любопытные взгляды, словно по выражению его лица, по его поведению, по тону, каким задавал он короткие будничные вопросы, люди старались определить, насколько в действительности серьезно, опасно для всей лаборатории или, по крайней мере, лично для Творогова все то, о чем уже успел столь драматично поведать Боярышников.

Днем к Творогову неожиданно заглянул старик Корсунский. Удивительно — иной раз по нескольку дней не показывается Илья Семенович в институте, а тут возник мгновенно. «Чутье, — как сказал бы в свое время Женька Синицын, — профессиональный нюх, если выразиться точнее». Хотя, если уж быть справедливым, чутье здесь, конечно же, было ни при чем — просто кто-то уже позаботился, позвонил, просигнализировал. И правда — ну как же не сообщить Корсунскому такую новость? Кто-кто, а он-то отлично помнит Синицына, у него есть для этого все основания.

Корсунскому недавно перевалило за восемьдесят, но он все еще бодр, подвижен, суетливо-деятелен. Был он в свое время и заместителем директора, и заведующим лабораторией, а теперь пребывает в должности консультанта. Кроме того, он — давний и неизменный член ученого совета.

Здороваясь, Корсунский непременно целовал руки женщинам. Делал он это обстоятельно, как бы исполняя некий чрезвычайно важный обряд. Готовясь к поцелую, он галантно сгибался, почти переламывался пополам и как-то странно, дудочкой, складывал губы, сильно выпячивая их вперед. «Киплинг ошибся, утверждая, что у слона вырос хобот оттого, что он в юности повстречался с крокодилом, — заметил как-то давно Женька Синицын, глядя издали на Корсунского, склонившегося к руке лаборантки, — у слона вырос хобот оттого, что он слишком часто целовал руки женщинам». Женькины остроты были опасны — они крепко впечатывались в память. Вроде бы и не старался Творогов вспоминать эту давнишнюю шутку, но она словно сама собой обязательно возникала в его сознании, когда он видел Корсунского, целующего женскую руку. Впрочем, молоденькие лаборантки, завидев Корсунского, всякий раз старались незаметно выскользнуть из комнаты.

— Как поживаете, милый юноша? — Это обращение к Творогову Илья Семенович Корсунский усвоил еще в те времена, когда Творогов только-только начинал работать в институте. — И не смотрите на меня так недоверчиво: по сравнению со мной вы всегда останетесь юношей. В этом ваше преимущество. Не спешите отказываться от него.

«Как ты выносишь этого «милого юношу»? — сказал однажды Творогову Женька Синицын. — Вот попомни мое слово: эти старички еще пересидят в институте нас с тобой и всегда будут метрами, законодателями, мудрецами, основоположниками, а мы с тобой так и будем при них вечными юношами, подающими надежды, многообещающими мальчиками для той работы, которую они уже разучились делать сами…»

«Нельзя быть таким нетерпимым к окружающим, надо уметь прощать хотя бы некоторые из их слабостей», — ответил тогда ему Творогов.

«Ты у нас, кажется, становишься непротивленцем, — сердито отозвался Женька. — Прощай, прощай, будь добреньким, посмотрим, что от тебя в конце концов останется…»

Кажется, именно тогда они в первый раз серьезно — до недовольства друг другом — поспорили между собой, кажется, именно тогда…

— Это верно, — спросил Корсунский, понижая голос, — что наш уважаемый Евгений Николаевич собирается вновь почтить нас своим присутствием?..

Он спросил об этом с легкой, быстро промелькнувшей по лицу улыбкой, — лично его, Илью Семеновича Корсунского, это событие, Женькино появление, сейчас никак не задевало, скорее оно могло лишь забавлять его, лишь вызывать любопытство и ничего больше.

— Не знаю, — сказал Творогов. — Думаю, у нас с вами один и тот же источник информации.

— Странно, не правда ли? — продолжил Корсунский. — Подумайте только, в какое нелепое положение ставит он руководство своего института! Впрочем, это всегда было в его характере. Характер, характер… Как он все-таки много значит!.. Вот говорят: талант, способности, одаренность, а я скажу — э-э, нет, не забывайте, товарищи дорогие, о характере. Иначе никакие способности, никакие таланты не выручат, все прахом может пойти. Пример уважаемого Евгения Николаевича — убедительнейшее тому доказательство. Ведь он очень способным молодым ученым был, можно сказать, немалые надежды подавал, по-моему, не было тогда в институте человека, кто бы этого не признавал. Я, например, до сих пор помню первые его статьи, я и сейчас на них ссылаюсь в своих работах. Не зря Федор Тимофеевич его, что называется, за ручку тогда в институт ввел, сам, самолично и поддерживал, и помогал ему — да вы сами помните все это, что я вам рассказываю! А как он отплатил Федору Тимофеевичу, как отблагодарил! Вот вам способности, а вот вам и характерец…

Да, что верно, то верно. Теперь, оглядываясь назад, думая о том давно прошедшем времени, Творогов и сам отчетливо видел, что Синицын был наделен какой-то странной способностью, каким-то несчастным свойством характера — портить отношения с людьми, которые его любили, которые к нему хорошо относились, которые ценили его и пеклись о нем, как будто мало было ему этих отношений, как будто сидела в нем какая-то непонятная тяга непременно испытать их на прочность, на разрыв. Что это было — вздорность, неуравновешенность характера, сумасбродность талантливого человека, беззаботная мальчишеская самоуверенность вчерашнего студента?

— А сама по себе эта нынешняя его затея — явиться сюда, в институт, на защиту — разве это тактично? Нет, лично я не имею к нему никаких претензий, хотя с нами, со стариками, он в свое время не церемонился. Но я уже давно все простил и забыл, я — человек незлопамятный. Но все же являться, как ни в чем не бывало, в институт, где он стольких людей незаслуженно обидел, оскорбил даже, в этом есть что-то… мягко говоря, вызывающее. Пусть, пусть многих уже нету, и многое изменилось в нашем институте, новые люди пришли, это все ясно, но есть же и те, кто хорошо помнит. Существует, в конце концов, память о Федоре Тимофеевиче, которая нам далеко не безразлична…

Вот уж, казалось бы, ни с какой стороны не должен волновать Корсунского приезд Синицына, а волнует, да еще как! Румянец выдает это волнение. Румянец этот возникал как-то странно: сначала кровь приливала к по-стариковски призрачным ушам, и уши начинали розовато светиться, а затем уже багровый румянец неровно распластывался по всему лицу. Эти розовато светящиеся прозрачные уши первый раз поразили Творогова еще тогда, давно, на том самом, знаменитом «синицынском» собрании, когда он, Творогов, смотрел из зала, из третьего ряда, на сидевшего в президиуме Корсунского.

— Я понимаю, у него могут быть личные счеты с вами, обида, зависть, в конце концов, но достойно ли сводить теперь эти счеты подобным образом?

Творогов слегка поморщился, отрицательно покачал головой. Нет, ему вовсе не хотелось, чтобы дело истолковывалось так, будто появление здесь Синицына, все его действия направлены в первую очередь против него лично, против Творогова. Он не желал в это верить. А может быть, оттого и не желал верить, что в глубине души как раз больше всего и опасался подобного оборота событий.

— Нет, нет, Константин Александрович, дорогой, — сразу вдруг оживившись, как врач, которому удалось нащупать болевую точку у своего пациента, запротестовал Корсунский, — не отбрасывайте и такую возможность, не отбрасывайте. Я понимаю: все мы меряем окружающих своей меркой, вы, как человек доброй души, всегда были склонны облагораживать и других людей, порой вовсе того не заслуживающих. Но послушайте меня, старого воробья, Константин Александрович, я вам все-таки настоятельно советую: в таких случаях лучше перестраховаться, лучше лишний раз обезопасить себя… Я на вашем месте позвонил бы сейчас, не откладывая, Степанянцу, выяснил бы, нет ли здесь каких-либо неведомых нам с вами тонкостей, подводных течений. Да и узнал бы заодно, с ведома Георгия Саркисовича или самовольно выехал сюда наш общий знакомый…

Вот и высказал наконец Корсунский то главное, ради чего затеял он этот длинный, начинавший уже утомлять Творогова разговор. Когда-то, в прежние времена, Илья Семенович слыл институтским мудрецом, визирем, дипломатом, мастером находить достойный выход из разного рода чреватых осложнениями ситуаций, мастером предвидеть подобные ситуации. Теперь он, вероятно, искренне стремился помочь Творогову, как помогает старый, опытный боец молодому, еще необстрелянному солдату.

Творогов же молча слушал Корсунского и думал, что, конечно же, никакому Степанянцу звонить он не станет. Как бы выглядел сейчас такой звонок? Как доказательство его беспокойства, его опасения за судьбу диссертации Боярышникова? Или как донос на строптивого сотрудника, вопреки воле начальства, на свой страх и риск отправившегося сюда, в институт, на заседание ученого совета? Ни то, ни другое не устраивало Творогова.

Впрочем, несмотря на эти возражения, на этот мысленный спор, который он вел сейчас с Корсунским, Творогов слушал того по-прежнему внимательно, не перебивая и ничем не выказывая своего несогласия. У него давно уже выработалось умение слушать. Слушать и не спешить с выводами. Наверно, эта привычка развилась у него еще в раннем детстве. В те годы Творогов рос, воспитывался в огромной семье, где он был единственным ребенком, где его окружали лишь взрослые: мать, тетки, бабушки, двоюродные сестры, которые, казалось, постоянно только и делали, что говорили, спорили, ссорились, выясняли отношения, чтобы снова тут же их запутать и снова выяснять с не меньшей страстью; где, если и обращались к маленькому Творогову, то обычно говорили не столько с ним, сколько за него: «Костик хочет» или «Костик не хочет», «Костик любит» или «Костик не любит»… Знал ли кто-нибудь на самом деле, чего он хочет? Что любит? Может быть, лишь один дед-профессор, который словно бы возвышался недосягаемо надо всем этим женским царством. Остальные мужчины в доме как-то вроде бы даже и не принимались в расчет — они так и остались в памяти Творогова, как бесцветные, бессловесные тени. Впоследствии умение слушать, которое он приобрел, в общем-то, помимо своей воли, не раз очень помогало Творогову, не раз выручало его.

Но сейчас, не теряя нити разговора с Корсунским, кивая ему, Творогов одновременно прислушивался к тому, что происходило в коридоре. Там, в самом дальнем конце коридора, надсадно звонил телефон. Обычно кто-нибудь из лаборанток сразу же стремительно мчался на звонок. Да и когда бы Творогов ни проходил по коридору, кто-нибудь из них всегда «висел» на телефоне. Творогов только диву давался: и о чем можно так долго говорить, по телефону? Казалось, девочки-лаборантки жизни своей не мыслили без этих телефонных разговоров, казалось, все свои самые насущные каждодневные дела они умудрялись вершить с помощью телефонного аппарата.

А сегодня телефон звонил, звонил, надрывался, но никто почему-то не торопился снять трубку. Чаще всего Творогов почти не замечал телефонных звонков, они словно бы существовали вне той главной сферы, которая занимала его. Но вот сейчас звонки эти вдруг прорвали ту защитную, звуконепроницаемую оболочку, которой он умел во время работы отделяться от всего, что не касалось его опытов, его расчетов, его записей в рабочих тетрадях.

Да что же это — так никто и не подойдет к телефону?

Если бы не Корсунский, Творогов, наверно, не выдержал бы, пошел бы сам. Хотя это было не в его правилах — срываться с места, бросать работу, бежать через весь коридор к аппарату. Самому Творогову сюда, в лабораторию, звонили редко, лишь в исключительных случаях, все знали, что он очень не любит, когда его отвлекают от дела телефонными звонками. «Домой звоните, домой», — говорил он.

Звонки не прекращались, видно, настойчивый товарищ, пытался пробиться сюда. И, подумав об этом упорном человеке, который стоял сейчас где-то там, у телефонного аппарата, на другом конце провода, Творогов ясно понял, отчего так беспокоят его сегодня звонки. Он ждет. Пусть подсознательно, еще не желая признаваться в этом самому себе, но все-таки ждет. Ведь если Женька Синицын действительно приехал сегодня…

Казалось, Творогов уже чувствовал присутствие этого человека в городе, угадывал, по каким улицам он ходит, у каких домов останавливается. И было странно — так отчетливо ощущать это присутствие, словно он, Творогов, и впрямь становился ясновидцем, и в то же время быть не в силах угадать даже такой простой вещи: позвонит Женька или не позвонит. От этого звонка многое зависело. Не может быть, чтобы Женька Синицын не понимал этого.

«Как мы заблуждаемся, как заблуждаемся порой, — думал Творогов, — когда уверяем себя, что прошлое ушло из нашей жизни безвозвратно, что оно уже но имеет для нас значения, что время навсегда излечило нас…»

Ага, вот наконец трубку сняли, звонки прекратились. Минуту-другую Творогов напряженно, весь собравшись, ждал.

Нет, не его.

— Как грустно, что так быстро летит время, — со стариковской печалью вдруг сказал Корсунский, словно бы отвечая на мысли Творогова. — Кажется, не успел еще и оглянуться, а жизнь — вот она, вся… И то, что волновало тебя, оказывается, уже мало кого волнует… Вот ведь о том, что казалось таким значительным, что волновало нас, и еще как волновало, скажем, лет двадцать назад, я могу поговорить с вами, а если заглянуть глубже? Лет этак на сорок, на пятьдесят? Для вас это уже историческая абстракция. Вас это уже не трогает. А ведь тоже какие бури кипели, какие страсти! Я же помню, помню! Помню так, как будто это было только вчера. Забавно, но я иногда себя чувствую болельщиком, явившимся вдруг на стадион после пятидесятилетнего перерыва. Ты вроде бы еще полон переживаниями от матчей, которые видел в молодости, они кажутся тебе захватывающими, но на поле уже совсем другие кумиры, и уже совсем иные имена выкрикивают болельщики с трибун, и только тот матч, который идет сегодня, кажется им самым важным… Так вот и этим мальчикам и девочкам в джинсах, что приходят сегодня к вам в лабораторию, только их собственная сегодняшняя жизнь, их собственные заботы и интересы кажутся значительными и достойными внимания. Что им до тех событий, которые волновали нас с вами! Все проходит бесследно, Константин Александрович, все проходит бесследно… — Корсунский вздохнул. — Видите, как вредно старикам предаваться воспоминаниям… Ладно, не слушайте меня, милый юноша, пропускайте мимо ушей стариковские причитания. Я ведь по натуре тоже оптимист. Попробуйте дожить до моих лет, не будучи оптимистом! — Он коротко хохотнул. — Да, оптимист, и оттого меня всегда тянет к молодежи, старики, скажу вам по секрету, меня гнетут…

Что-то заискивающее промелькнуло вдруг в его выцветших глазах, словно именно от Творогова ожидал он сочувствия и понимания. Как будто во власти Творогова было сейчас если не снять тяготивший этого человека груз лет, то, по меньшей мере, поддержать, утвердить за ним то последнее, на что он мог еще претендовать: признание за ним молодости душевной…

И Творогову вдруг стало стыдно за свое раздражение, которое он испытал час назад при появлении Корсунского. Сколько бы лет ни прошло и что бы там ни происходило после, а Творогов до сих пор был благодарен Корсунскому за то, что тот когда-то согласился быть оппонентом на его кандидатской защите. И отзыв о работе написал отличный — такое не забывается. А разве без помощи Корсунского получил бы он потом самостоятельную группу, разве не оказалось тогда решающим слово Ильи Семеновича?.. Это теперь, глядя на говорливого старика с болезненно-ярким, словно экземным румянцем, выступившим на лбу, на щеках, на морщинистой шее, человек, не знакомый с ним, вряд ли примет его за крупного ученого, доктора наук, профессора, лауреата Государственной премии… А ведь было, все было… Впрочем, и нынче еще имя Корсунского нередко мелькает в статьях, в перечнях литературы, и нынче еще, когда он приходит в институт по торжественным дням, на общее собрание или на заседание ученого совета, подтянутый, в черном костюме, с медалью лауреата, с орденской колодкой, многие с почтительным интересом и уважением поглядывают на него. Но уже все меньше и меньше становится людей, которые знают его, все чаще и чаще, завидев его высокую, но уже по-стариковски ссутулившуюся фигуру, какой-нибудь юный лаборант или младший научный сотрудник спрашивает своего соседа: «А кто это?»

У Творогова никогда не было оснований враждовать с Корсунским, ничего скверного не сделал ему этот человек, а его недостатки и слабости… что ж… они есть у каждого… Уж коль раньше Творогов умел мириться с ними, то теперь тем более. И если сейчас в душе Творогова все же подспудно зрело раздражение, то виной тому, пожалуй, был не столько сам старый профессор, сколько тот повод, который привел его сюда, сколько та настойчивость, с какой теперь из-за неожиданного, несуразного приезда Женьки Синицына Илья Семенович Корсунский пытался объединить их — себя и Творогова, та естественность, с какой проскальзывало у него это «мы с вами»: «мы-то с вами внаем», «мы-то с вами помним…».

Ах, как обрадовался бы, как ликующе взвился бы сейчас Женька Синицын — тогдашний, не теперешний; кто знает, каким он стал теперь? — как бы обрадовался тогдашний Женька Синицын, услышь он этот разговор! Вот что неприятно, раздражающе задевало сейчас Творогова.

Мы с вами! Да нет же, нет. Слишком далеки они тогда были с Корсунским, слишком различно было их положение. И даже когда в один прекрасный день Илья Семенович пригласил Творогова к себе домой специально, как выяснилось после, чтобы поговорить о Синицыне, все равно это был разговор учителя с учеником, метра с внимающим ему сотрудником… Помнил ли этот разговор Корсунский? Помнил ли, о чем говорили они тогда?..

И тем не менее, что бы там ни было, что бы потом ни утверждал Женька Синицын, а Творогов всегда был сам по себе, словно вольный город. Он сам выбирал дорогу, по которой идти. Во всяком случае, всегда стремился к этому. И если иной раз он предпочитал отмалчиваться, так что ж… Кто это придумал глупость, будто молчание — всегда знак согласия? Это не так, это далеко не так…

Корсунский вынул из кармашка жилета часы на цепочке, взглянул на циферблат, засуетился вдруг, заспешил.

— Само собой разумеется, — доверительно сказал он, — я с этим разговором относительно Синицына пришел только к вам, Константин Александрович, памятуя о наших с вами давнишних добрых отношениях. Ни с кем больше я не хотел бы говорить на подобные темы…

Это тоже одна из простительных, стариковских слабостей Корсунского. «Ни с кем больше», а сам и на часы уже посматривает, чтобы не упустить директора, попасть сегодня к нему, а потом наверняка забежит еще и к заму, и к секретарю партбюро, и к ученому секретарю, и еще к кому-нибудь из тех, кто помнит синицынскую историю. И с каждым будет говорить все с той же сугубой доверительностью: «Только из личной симпатии к вам я решаюсь затронуть этот деликатный вопрос» или что-нибудь в этом роде. Одним словом, совершит Большой Обход института, как шутят в таких случаях в твороговской лаборатории.

Снова далеко в коридоре зазвонил телефон, Творогов слышал, как на этот раз женские каблучки стремительно простучали по коридору.

Сейчас позовут его. Творогов опять внутренне напрягся. Готов ли он сейчас к этому разговору? Готов ли?

Нет, не позвали.

Едва лишь ушел, откланялся Корсунский, как явился Миля Боярышников. Он уже не раз заглядывал сюда, за шкафы, где сидел Творогов: видно, томился от нетерпения и ожидания, не столько стесняясь — особой стеснительностью он никогда не отличался, — сколько считая для себя невыгодным заводить разговор с Твороговым при Корсунском.

В черных, чуть навыкате, Милиных глазах светилась требовательная надежда.

— Константин Александрович, вы еще не успели поговорить?

— С кем? — спросил Творогов, хотя уже догадывался, кого имеет в виду Боярышников.

— Ну с этим… с товарищем, который приехал…

Подобно туземцу, опасающемуся навлечь на себя гнев злого духа, Боярышников, кажется, предпочитал не упоминать вслух фамилию Синицына.

Творогов отрицательно покачал головой.

— А я разве собирался? Разве обещал вам? — спросил он.

— Ну все-таки… — разочарованно протянул Боярышников. — Я думал…

Миля не договорил, что именно он думал, но для Творогова сейчас не составляло особого труда угадать ход его мыслей. Именно об этом наверняка сегодня весь день говорила вся лаборатория. Если защита будет провалена, это непременно отразится на престиже лаборатории, и прежде всего — на престиже ее заведующего.

— А что вы волнуетесь? — сказал Творогов. — Ну не защитите эту, подготовите следующую, долго ли?

— Как? — поразился Боярышников и тут же спохватился. — Нельзя так шутить, Константин Александрович, не забывайте, что инфаркт нынче значительно помолодел, это все врачи отмечают…

Бывает так: сочетание ли слов, интонация ли, с какой произнесены слова, оборот ли речи вдруг вызовет внезапно какую-то далекую неясную ассоциацию, какое-то гнетущее, смутное воспоминание, но — что, какое, отчего? — так и остается неясным, размытым, непроявленным. И, не успев еще уловить, осознать эту ассоциацию, в то же мгновение ты уже упускаешь ее. И только ощущение пробежавшей вдруг тени остается с тобой. Нечто подобное испытал сейчас и Творогов. Было в шутке Боярышникова что-то такое, что тревожно царапнуло его, но он не уловил, не понял, что именно.

— Ладно, Боярышников, — сказал он уже серьезно. — Я вам говорил не раз и могу повторить снова: вам нечего опасаться, если вы только сами не навредите себе. Ваша диссертация — не шедевр, я вам, по-моему, тоже не раз говорил об этом вполне откровенно, но защищаются работы и хуже, даже значительно хуже. Наука не состоит из одних только вершин и открытий, весь ее фундамент, Боярышников, выложен такими вот средними диссертациями…

— Значит, вы считаете… — все мало было Боярышникову, все искал он еще каких-то подкреплений своей пошатнувшейся уверенности, все жаждала его душа новых заверений в том, что ему ничего не грозит.

— Да. Я так считаю, — сказал Творогов. — А то вам, Боярышников, уже начинает казаться, будто сильнее кошки и зверя нет…

— А есть? — внезапно веселея и явно стараясь подыграть Творогову, спросил Боярышников. — Я сегодня, между прочим, еще кое-что об этом Синицыне поразузнал…

— Что же вы такое о нем поразузнали, если не секрет? — спросил Творогов с усмешкой.

И в этот момент его позвали к телефону.

Ах, ну что там могли рассказать Миле Боярышникову? Еще два-три анекдота о Женьке Синицыне? Ну что мог знать Миля Боярышников об их тогдашней жизни? Что мог знать?

До сих пор еще, до сих пор, когда проходит Творогов мимо комнаты, где начинал он работать, где ставил первые свои опыты, его охватывает такое чувство, словно за невзрачной, крашенной голубой краской дверью все еще течет та прежняя жизнь, словно дверь эта ведет вовсе не в обыкновенное лабораторное помещение, загроможденное столами, шкафами и приборами, где работают теперь уже иные люди, а в прошлое. Стоит лишь легонько толкнуть эту дверь, она бесшумно откроется, и Творогов опять увидит хохочущую Валю Тараненко, и тихую, застенчивую Лену Куприну, которая стеснялась своей знаменитой фамилии и буквально страдала от необходимости отвечать на непременно задаваемый ей вопрос: «Не родственница ли вы т о г о Куприна?», и Вадима Рабиновича, погруженного в чтение английского журнала, страницы которого отчего-то всегда пахли аптекой, и бородатого Веньку Сапожникова, и себя — двадцатипятилетнего… С каким постоянным радостным предчувствием завтрашнего праздника они тогда жили, с каким веселым, азартным увлечением работали!..

Это уже потом, позднее, с легкой, а точнее сказать, с тяжелой руки Корсунского их комнату стали называть «комнатой заговоров». Поначалу она была лишь комнатой № 27, в меру тесной, ничем не примечательной, одной из многих — разумеется, с точки зрения посторонних, и единственной, своей, н а ш е й — для тех, кто работал здесь.

Ах, ну что может знать Миля Боярышников о тогдашнем времени, если даже те, кто был свидетелем давних событий, теперь порой берутся утверждать, будто Женька Синицын тоже работал в двадцать седьмой. Память подводит их. Нет, никогда он не работал в двадцать седьмой, это неверно, — хотя не было дня, чтобы он не появлялся там. А рабочее место его находилось в соседней комнате, где работал их тогдашний шеф Федор Тимофеевич Краснопевцев. С самого начала Краснопевцев пригрел Женьку, взял под свое крыло. Тогда эта фамилия еще не вызывала у Синицына той ярости, того упорного неприятия, которые пугали Творогова впоследствии. В те дни Синицын лишь иной раз довольно зло, а иной раз и добродушно посмеивался над «отдельными», как он выражался, и, разумеется, «абсолютно нетипичными» недостатками своего шефа. Сюда, в двадцать седьмую, он приходил «отдохнуть душой и отдышаться» — это были строчки из шуточного стихотворения, сочиненного Женькой однажды, кажется, на день рождения Вали Тараненко. Здесь, в двадцать седьмой, за чаем он произносил свои знаменитые речи, он говорил о роли фантастических идей в науке, о молодости и старости, об опыте и об инертности, с пользе и вреде авторитетов… Синицын легко воодушевлялся и мог, казалось, говорить часами о чем угодно, но уже тогда в этих импровизированных, произносимых чаще в шутку, чем всерьез, застольных речах нет-нет да и мелькали те мысли, которые он позднее так упорно, не считаясь ни с чем, отстаивал. Видно, уже тогда он готовил себя к грядущим сражениям. Но Творогов стал понимать, стал догадываться об этом гораздо позднее, а в то время он просто любил эти минуты отдыха, когда выпадала возможность собраться всем вместе, любил эти чаепития с непременными спорами, которые вызывались синицынскими речами и в которых при всей их горячности еще не проглядывало ожесточенности. Ожесточенность возникла позже…

Только в глазах Леночки Куприной, когда вскидывала она их и смотрела пристально то на Синицына, то на Творогова, таились преданность и тревога, словно она уже предчувствовала, уже угадывала, что вскоре ей предстоит сделать выбор, который ей не по силам…

Ах, ну что может знать Миля Боярышников, или кто там еще, о них, тогдашних, что может понять в их отношениях, если сам Творогов не в состоянии объяснить, почему у него, уже начинающего седеть мужчины, имеющего обыкновение гордиться своей уравновешенностью, своим спокойным, выдержанным характером, так отчаянно колотится сердце, пока он идет по старому институтскому коридору к терпеливо ждущей его телефонной трубке…

— Я слушаю, — сказал Творогов спокойно, даже чуть суховато.

Мгновение трубка молчала, как будто кто-то там, на другом конце провода, еще продолжал мысленно вслушиваться в его уже отзвучавший голос, узнавая и не узнавая. И по этому секундному молчанию Творогов сразу понял, сразу почувствовал: нет, не он, не Синицын. Женька Синицын не позволил бы себе колебаться.

— Я слушаю, — повторил он по-прежнему сухо.

— Творогов, привет!

Вот уж никак не ждал он сегодня услышать этот голос, этот тон — небрежно-свойский, уверенно-повелительный.

— Привет, привет! — сказал он. — Сколько лет, сколько зим!

— Неужели узнал? Творогов, ты узнал меня?

— Ну как же я могу не узнать тебя, Валечка Тараненко, — смеясь, сказал Творогов. — К тому же сегодня ты как раз легка на помине.

И правда — ну как же мог он не помнить, не узнать Валечку Тараненко! Здесь, в институте, Валечку неизменно выбирали секретарем комсомольского бюро, а еще раньше, в университете, сколько помнил ее Творогов, Валя Тараненко всегда была членом комитета комсомола, старостой группы и членом профкома, агитатором и пионервожатой, уполномоченной и ответственной, председателем и общественным распространителем — чего именно, Творогов уже точно и не мог припомнить. Ни одно спортивное соревнование не обходилось без нее. И если проигрывали баскетболистки факультета, в решающий момент на площадке возникала Валечка Тараненко, хотя только что ее видели у волейбольной сетки, где она, высоко выпрыгивая, ставила непробиваемый блок под радостные клики болельщиков, возникала как раз для того, чтобы за оставшиеся пять минут аккуратненько положить в корзину противника все те мячи, которых недоставало для победы… Сколько помнил Творогов Валечку Тараненко, он, казалось, никогда не видел ее плачущей — разве один лишь раз… один раз… Никогда не видел ее бледной и расстроенной, она всегда была веселой, энергичной, загорелой: казалось, ровный загар, приобретенный в туристских походах и на летних студенческих стройках, куда она стремилась вырваться, даже работая уже в институте, не сходил с ее кожи всю зиму. После университета Валечку Тараненко сватали на работу в райком комсомола, убеждали, уговаривали, даже упрашивали, доказывали, что именно в комсомольской работе ее призвание, но она осталась тверда — она не хотела изменять биологии.

— Неужели легка на помине? Даже не верится, что Творогов может вспоминать прежних друзей.

— Это почему же?

— Говорят, ты больно важным стал. Вчера я звоню тебе, а мне отвечают: Константин Александрович занят, он дает интервью, — вот как! А мне, ты же помнишь, всегда было присуще преклонение перед авторитетами, приниженность, как говорил один наш общий знакомый…

Она сделала неловкую паузу, словно ожидая, что Творогов придет ей на помощь и сам подхватит нить разговора, но он промолчал.

— Кстати… — И опять она замялась, пытаясь сохранить прежний уверенно-шутливый тон, не дать пробиться сквозь него замешательству и растерянности. — Кстати… я слышала… будто он приехал… Это правда?

— Весь город только об этом и говорит, — отозвался Творогов. — Следовательно, правда.

— А ты с ним по-прежнему в ссоре?

— Что ты, Валечка, какие слова! — сказал Творогов. — Мы с ним никогда не ссорились. Ссорятся знаешь кто? Девчонки-первокурсницы. А серьезные люди расходятся из-за несовпадения взглядов, понятно?

— Я вот что, Творогов, хотела попросить, — сказала она, никак не отзываясь на его шутливый тон, — только не удивляйся, пожалуйста, Творогов, и обещай, что выполнишь мою просьбу…

— Постараюсь, — сказал он. — Если это окажется в моих силах, Валечка.

— Окажется, Костя, окажется. Я знаю: Женька обязательно захочет увидеть тебя… Не перебивай, я знаю, он непременно появится у тебя. Так ты дай мне тогда знать, где он остановился, ладно?

Вот так та́к! И еще просит не удивляться!

Он-то был свято убежден, что никто так старательно не станет избегать встреч с Синицыным, как Валечка Тараненко. У нее были все основания, чтобы не желать попадаться ему на глаза.

— Правда, правда, Творогов, мне это очень нужно! Понимаешь: очень! — горячо произнесла Тараненко, видно, по-своему истолковав его молчание. — Мне с ним п о г о в о р и т ь надо. Нет, — тут же спохватилась она, — ты только не думай — не о т о м. То давно уже кончилось, прошло…

«Если бы т о давно кончилось, ты бы не звонила сейчас, Валечка Тараненко, — подумал Творогов, — ты бы не звонила…»

— Жизнь все расставляет по своим местам, как это ни грустно, Творогов… Синицыну такая, как я, ведь, и верно, не нужна была. Ему дай-то бог со своим характером справиться, зачем ему еще один характер, правда? Так что все верно, Творогов, все правильно: каждая женщина получает такого мужа, какого заслуживает… Лена заслужила своего Синицына, тут все безошибочно…

— Какая Лена? — спросил Творогов.

— Ты что — притворяешься? — пораженно отозвалась Валечка Тараненко. — Т в о я Лена. Нет, ты что, правда ничего о ней не знаешь?

— Почему же не знаю… — смущенно пробормотал Творогов. — Я слышал, будто она вышла замуж… вроде бы уехала…

— Будто! Вроде бы! — торжествующе передразнила его Тараненко. — На какой планете ты живешь, Творогов? В каком измерении? Или ты совсем замариновался в своих колбах? Я-то еще надеялась, признаюсь, выведать у тебя что-нибудь о Женьке, а ты… Неужели ты и правда ничего не знал? Фу, стыд какой! Это же целая история! Нет больше Лены Куприной, есть Лена Синицына. Ты что молчишь, Творогов! Ты очень расстроился? Прости, если я тебя огорчила.

— Да что мне расстраиваться, что огорчаться! — сказал Творогов. И действительно — что ему горевать теперь, спустя столько лет! Но все-таки… Все-таки щемящая, запоздалая ревность, причиняя боль, коснулась его сердца. — Я только рад за нее.

— Ты рад за нее, я рада за тебя, они рады за нас, мы все рады друг за друга — как все хорошо получается, правда, Творогов? Так ты не забудешь свое обещание?

— Нет, не забуду. Ты-то как живешь, Валечка? Ты ничего о себе не рассказала.

— Это отдельный разговор, Творогов, это совсем иная повесть, и далеко не самая веселая… Живу, работаю. Тут недавно я совсем было собралась заглянуть к вам, да побоялась, что это окажется чем-то вроде посещения пепелища… Как-нибудь в другой раз. А сейчас главное, не забудь, о чем я тебя просила, мне это очень важно…

— Не забуду, — повторил он.

Когда Творогов вернулся в лабораторию, там его терпеливо дожидался Боярышников.

— Ну как, поговорили? — спросил Миля.

— Поговорили, — отозвался Творогов рассеянно. — Поговорили…

— Ну и что? Как он? — оживился Боярышников.

Творогов некоторое время непонимающе смотрел на Милю. Потом махнул рукой и рассмеялся:

— Да ну вас, Боярышников! Честное слово, с вами еще до защиты в сумасшедший дом угодишь!..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Когда Лена Куприна впервые появилась у них в лаборатории, она ничем не привлекла к себе внимания Творогова.

Это была тихая, застенчивая девушка, бледная той особой, почти болезненной бледностью, которая бывает свойственна детям, выросшим в Ленинграде, в старых его домах, в квартирах, выходящих во дворы-колодцы, где никогда не появляется солнце. Глядя на нее, можно было без труда догадаться, что она относится к тем людям, для которых одиночество куда более привлекательно, чем любая самая веселая компания, а время, проведенное наедине с книгой, дороже любого другого занятия. Веяния моды, казалось, обходили ее стороной, и даже пятилетнее пребывание в университете, студенческая жизнь ничего не изменили в ее облике, в ее манерах и привычках; она оставалась все той же аккуратной, робкой школьницей, которой пришла на первый курс. Было ли тут влияние родителей, по-видимому, упорно продолжавших считать ее девочкой, ребенком, или сказывался собственный характер, защищающийся от всего незнакомого, непривычного, трудно сказать. Только и в институте в первый раз она появилась в коричневом простом платьице, мало чем отличавшемся от школьной формы, с пушистой косой, переброшенной на спину.

К тому времени, когда Лена Куприна стала работать у них в лаборатории, у Творогова уже сложились вполне определенные, ровные отношения с Зоей, его будущей женой. С Зоей он познакомился еще в университете, на студенческой стройке, во время летних каникул, между первым и вторым курсом. Нет сомнения, тогда они были влюблены друг в друга, но их влюбленность была ровной, безоблачной, ясной, без вспышек ревности, без временных раздоров и отчаяния от этих раздоров, без выяснения отношений, без долгих разговоров и поздних телефонных звонков, без внутренних мучительных колебаний, без всего того, что испытал Творогов потом, когда в его жизни появилась Лена Куприна. Впрочем, может быть, в университетские времена спокойная ровность их отношений с Зоей объяснялась тем, что едва ли не всю его эмоциональную энергию тогда поглощала дружба с Женькой Синицыным. Эта захватившая их обоих, по-юношески возвышенная полудружба-полулюбовь возникла, когда они оба были еще десятиклассниками, и владела потом Твороговым в течение нескольких лет. Где только не бродили они с Женькой целые вечера напролет! О чем только не говорили — теперь и не вспомнить даже! А иной раз и молчали, и только шли рядом, и одного этого уже было им достаточно. Дня не проходило, чтобы они не виделись. Именно дружба Творогова с Женькой оттесняла его влюбленность в Зою на второй план, и потому еще тогда, в университете, Зоя, едва познакомившись с Синицыным, уже не выносила его. Может быть, как раз поэтому, занятая своей неприязнью к Синицыну, лишь в нем одном видящая своего противника и соперника, Зоя далеко не сразу угадала, почувствовала, что Творогов увлечен другой женщиной.

Да и сам Творогов тогда не сразу понял это, не сразу осознал, как серьезно то, что происходит с ним, как серьезно его чувство к Лене Куприной.

Когда он впервые заметил Лену, когда впервые обратил на нее внимание?.. Творогов хорошо помнил, как поразило его однажды ее лицо. Раньше никогда не встречал он подобных лиц, которые так разительно менялись бы в зависимости от настроения, в зависимости от радостных или горестных переживаний. Когда она была радостна, оживлена, когда все вокруг ладилось, ее лицо словно освещалось изнутри, хорошело — казалось, каждый мускул, каждая ямочка на щеках, каждая жилка живет, играет, светится на этом лице. Даже бледность в такие минуты не портила ее, а лишь подчеркивала, оттеняла и без того большие глаза. Но стоило Лене Куприной расстроиться, столкнуться с несправедливостью, впасть в уныние, и лицо ее сразу угасало, теряло свою привлекательность: углы губ вяло опускались книзу, бледность вдруг приобретала какой-то сероватый оттенок, глаза становились припухшими и краснели от едва сдерживаемых слез. Достаточно было грубого слова, невпопад брошенной злой шутки, чтобы она вся поблекла, сжалась, ушла в себя. Казалось, она была подобна какому-то чувствительному растению, моментально реагирующему на тепло и холод, на свет и сумерки. Эта ее абсолютная и такая явная незащищенность перед грубостью и несправедливостью тронула Творогова, заставила думать о ней — мысленно он снова и снова видел ее так странно и так неузнаваемо преображающееся лицо. Зоя — та была совсем другая, та сама могла дать отпор кому угодно раньше, чем Творогов успевал сообразить, как ему следует поступить, она сама была готова в любой момент защитить Творогова.

И все же даже тогда, когда мысленно Творогов стал все чаще и чаще возвращаться к Лене Куприной, когда уже ощущал прилив радостного волнения, едва только утром она входила в комнату, в ту самую двадцать седьмую, где они работали в то время, он еще не предполагал, что все это — первые предвестники чувства, которое вскоре захватит его. Или он просто не хотел думать об этом? И уже тогда обманывал сам себя?..

Он по-прежнему часто встречался с Зоей, ничто, казалось ему, не изменилось в их ровных отношениях, и Творогов уверял себя, что отношения его с Зоей и отношения с Леной Куприной настолько различны, что никак не могут ни пересечься, ни помешать друг другу. Да и можно ли было говорить о каких-то отношениях с Леной? Скорее это была лишь легкая, полушутливая игра во влюбленность, игра, вся прелесть которой заключалась в том, что каждое слово, произнесенное ими, приобретало второй смысл, тонкий подтекст, оттенок, улавливаемый только ими двоими и никем больше. Творогов не замечал, как эта игра заводит его все дальше и дальше, пока однажды не поймал себя на том, что хочет видеть Лену каждый день, постоянно, что уже тоскует без нее, не находит себе места.

Перелом в их отношениях произошел в памятный для всей двадцать седьмой комнаты день, когда он провожал Лену домой после лабораторного семинара. Этот лабораторный семинар, на котором Женька Синицын должен был отчитываться о своей работе, о подготовке к кандидатской защите, принес всем им немало самых неожиданных переживаний. Так уж совпало, что именно в этот день пролегла первая трещина в их дружбе с Женькой Синицыным. Так что день этот со всеми его подробностями навсегда остался в памяти Творогова.

Ах, как отчетливо, как хорошо помнил Творогов то чувство, с которым шел он на лабораторный семинар, как хорошо помнил свою тогдашнюю готовность во что бы то ни стало отстоять, защитить Синицына! Уж он-то знал, что Синицын работал больше, самозабвенней, целеустремленней, чем кто-либо из них. Но к тому времени взаимоотношения Женьки с шефом, с Федором Тимофеевичем Краснопевцевым, уже были изрядно подпорчены — так что имелись все основания предполагать, что Синицыну на семинаре не поздоровится.

Как переживали, как боялись они все, вся двадцать седьмая, тогда за Женьку! Причем опасались они не столько самого Краснопевцева — старик, при всей своей вспыльчивости, был отходчив, миролюбив, не склонен без особой нужды обострять ситуации, — сколько тех, кто окружал шефа, кто был к нему близок, имел на него влияние: «ученых-телохранителей» Краснопевцева, как однажды назвал их Женька Синицын. Эти люди, казалось, видели главную свою обязанность, свой долг в том, чтобы оберегать авторитет Краснопевцева, чтобы пресекать любые попытки подорвать или поколебать этот авторитет. Особенно усердствовали в этом две дамы — Калерия Степановна и Маргарита Давыдовна. Обе они были кандидатами наук, старшими научными сотрудниками в лаборатории Федора Тимофеевича, обе считали себя ученицами и последовательницами Краснопевцева, всю жизнь работали вместе с ним и обожали своего учителя. К этим двум дамам примыкал еще Владимир Георгиевич — совершенно бесцветный, незаметный, тихий человечек неопределенного возраста, который под руководством Федора Тимофеевича прошел долгий путь от лаборанта до доктора наук. На первый взгляд, он казался человеком абсолютно безобидным, незлобивым, мирным, но, когда однажды в институтском новогоднем капустнике была разыграна сценка, главным действующим лицом которой был Краснопевцев, — в этой сценке Вадим Рабинович, изображавший Федора Тимофеевича, появлялся перед зрителями с двумя запеленутыми младенцами на руках: Маргаритой Давыдовной и Калерией Степановной, в сопровождении маленького мальчика, который держался за его брюки и на курточке которого химическим карандашом было выведено: «Вовик», — на другой же день Владимир Георгиевич принес в партийное бюро института пространное письмо-заявление, аккуратно отпечатанное на пишущей машинке и заканчивающееся вопросом: «Допустимо ли подвергать осмеянию честь и достоинство советского ученого?» Таким образом выяснилось, что шутить с этим тихим человечком небезопасно.

Эти-то люди и не могли простить Синицыну его своенравия, его выпадов против Краснопевцева, его самостоятельности. Они готовились преподнести ему урок. Та таинственная многозначительность, та торжественная озабоченность, с которой они переглядывались друг с другом, рассаживаясь по своим местам перед началом семинара, выдавала их. Предчувствие сражения висело в воздухе.

Ждали только Федора Тимофеевича. Наконец появился, вошел, вплыл Краснопевцев, несколько театрально отдуваясь и благодушно оглядывая всех собравшихся.

— Итак, кто сегодня у нас именинник? Вы, Синицын, если мне не изменяет память? — эти слова он сопроводил коротким, добродушным смешком. Что крылось за этим смешком — предупреждение или прощение? — Тогда не будем терять драгоценного времени. Докладывайте, Евгений Николаевич, прошу вас.

Синицын медленно, как бы даже лениво поднялся во весь свой рост. Был он высок, рыжеват, нескладен, уже тогда у него явно обозначалась сильная сутулость, крупные лопатки так и выпирали, так и ходили ходуном под старым, поношенным свитером.

Он помял в руках какой-то листок, мелко исписанную бумажку и сказал:

— Мне нечего докладывать, Федор Тимофеевич.

Так сказал он и спокойным, безоблачным взглядом посмотрел на Краснопевцева.

— То есть как? — изумился Федор Тимофеевич. — Вы не готовы сегодня?

— Нет, дело не в этом, — сказал Синицын. — Вы меня не так поняли. Я подготовился, но мне нечего докладывать.

— Вот как… — неопределенно произнес Краснопевцев и вопросительно вскинул свои по-стариковски лохматые, седеющие брови.

Тут же ему на выручку пришла Маргарита Давыдовна:

— Вы говорите загадками, Евгений Николаевич. Объясните, пожалуйста, по-русски, что это значит.

— Ну что ж тут объяснять, Маргарита Давыдовна, — снисходительно сказал Синицын. — Я убедился, что та тема, над которой я работаю, которую мне предложил Федор Тимофеевич, не дает материала для диссертации. Вот и все. Я написал статью, статья опубликована, по-моему, этого вполне достаточно. Защищать же такую диссертацию мне не хотелось бы… Что тут неясного, Маргарита Давыдовна?

— Вы убедились… Вам не хотелось бы… Что это за разговор! То, чем предлагает вам заниматься Федор Тимофеевич, сегодня передний край биологии, а вы позволяете себе говорить такие вещи! Или, по-вашему, влияние ультрафиолета на клетку, на процессы, в ней протекающие, не существенная проблема?

— Существенная, — сказал Синицын. — Но весь вопрос в том, как ею заниматься, Маргарита Давыдовна. Это как игра в шахматы: можно вести партию, имея определенный замысел, идею, а можно просто передвигать фигуры — авось что-нибудь выйдет. Мы занимаемся всем понемножку и ничем в частности: давайте посмотрим, как влияет ультрафиолетовое излучение на транспорт калия — давайте! На проницаемость мембраны? Давайте! На активность митохондрий? Пожалуйста, попробуем и это. На дыхание клетки? Сколько угодно! А ради чего, с какой целью — ведь мы толком не знаем. Да мы ведь и сами-то эти процессы в их чистом виде еще не знаем, не изучили достаточно глубоко, а уже торопимся, спешим — как бы не отстать от других, как бы кто не сказал, что мы ретрограды. Это, по-вашему, и есть передний край науки, Маргарита Давыдовна?

Все в лаборатории знали, как почти по-ребячьи гордился Федор Тимофеевич тем, что лаборатория стала заниматься влиянием ультрафиолетового излучения на клетку, тем, что он в своем возрасте не побоялся взяться за новую проблематику, тем, что не отстает от современных идей в науке. Так что Синицын наносил удар сейчас в самое чувствительное место.

— Какая самонадеянность! — возмущенно сказала Маргарита Давыдовна. — Какое мальчишество!

И верно, Синицын рядом с Маргаритой Давыдовной выглядел сейчас, как десятиклассник-переросток перед разгневанной, отчитывающей его учительницей.

Течение семинара вдруг пошло вспять, все перевернулось шиворот-навыворот. Те люди, которые только что собирались ставить под сомнение работу, проделанную Синицыным, теперь возмущались его нежеланием защищать диссертацию, с горячностью доказывали значительность этой работы. Сама по себе мысль, что тема, предложенная Краснопевцевым, может оказаться бесплодной, недиссертабельной, казалась им кощунственной. Они убеждали Синицына в том, что он заблуждается, ведет себя несолидно, взывали к его чувству долга. Те же, кто до начала семинара собирался отстаивать Синицына, кто собирался доказывать серьезность проведенных им исследований, теперь молчали в растерянности. Впрочем, это было в духе Женьки Синицына, это было свойством его натуры: перевернуть все вверх дном, поставить с ног на голову, казалось бы, даже и не затратив на это особых усилий, а потом молча, спокойно наблюдать за происходящим. Он по-прежнему возвышался надо всеми, словно заупрямившийся школьник у классной доски, из которого уже никаким способом невозможно вытянуть больше ни слова.

А Творогов… Что испытывал в эти минуты Творогов?

Ему казалось, когда-то в детстве, совсем маленьким мальчишкой, он уже испытал, уже пережил нечто подобное. Было это летом, на даче. Он стоял на берегу небольшого пруда, разглядывая только что пойманную тоненькую стрекозу, когда его друг и приятель, одногодок, соседский мальчишка подкрался неожиданно сзади и столкнул его в воду. Этот ужас внезапного падения, мгновенно охвативший его холод, от которого взметнулось и сразу оборвалось сердце, этот панический страх оттого, что он задыхается, захлебывается, еще даже не успев понять, что с ним произошло, — все это надолго осталось в памяти маленького Творогова и потом еще не раз возникало, приходило к нему в повторяющемся мучительном сне. Но главное, что поразило, потрясло тогда Творогова, с чем никак не мог он смириться, — это то, что когда он, ошарашенный предательской неожиданностью случившегося, наконец вынырнул из воды, он увидел своего друга-приятеля хохочущим, буквально изнемогающим от беззаботного хохота. Он, этот соседский мальчишка, и не догадывался, казалось, о том, что сейчас совершил, для него это была лишь удавшаяся проделка, он и представления не имел, чем стали эти секунды для Творогова.

Понимал ли Женька Синицын тогда, на лабораторном семинаре, что значил его поступок для всех остальных, для его друзей, для тех, кто так переживал за него все предшествующие дни, кто всерьез готовился защищать его?..

В тот день семинар закончился примиряющим жестом Краснопевцева.

— Неудовлетворенность собой, своей работой — это святое чувство, отнесемся же к нему с должным уважением, без этого чувства нет и быть не может настоящего ученого, — с некоторой долей торжественности произнес он. — Кто из нас в молодости не испытывал этого чувства! Порой оно бывает чрезмерно, преувеличенно, — ну что ж, может быть, и это не так уж плохо. Я думаю, у Евгения Николаевича сейчас именно такой период. Не будем спешить, не будем торопиться с выводами, дадим ему возможность спокойно подумать. Наверно, и советы старших товарищей окажутся небесполезными для Евгения Николаевича, помогут ему разобраться в самом себе. А главное — не надо отчаиваться, Евгений Николаевич, не надо падать духом, вот увидите, пройдет несколько дней, вы успокоитесь и взглянете на свою работу уже совсем иными глазами…

Краснопевцев уговаривал, утешал Синицына, незаметно поворачивая дело так, будто Синицын и правда потерпел сегодня на семинаре поражение, провал, будто и правда он нуждался сейчас в утешении и ободрении. И Синицын — против своего обыкновения — ни разу не перебил Краснопевцева и всю его длинную убаюкивающую речь выслушал молча, не возражая, не стремясь вступить в спор. Как будто он уже решил для себя что-то главное, и все остальное теперь не имело для него значения.

А Творогов в те минуты ощущал лишь одно: как болезненно разрастается, захватывает все его существо чувство обиды. Оно, это чувство, было тем сильнее, что не находило выхода, что он не мог высказать его немедленно, тут же, на семинаре.

Зато с какой страстью, с какой жестокой горячностью накинулись они все — и Творогов, и Вадим Рабинович, и Валя Тараненко — на Синицына, едва только остались одни в своей уже начинающей приобретать известность, уже становящейся знаменитой двадцать седьмой комнате.

— Ну ты, старик, даешь! — сказал Вадим Рабинович. — Мог бы, между прочим, хоть с нами посоветоваться. Предупредить нас, что ли.

— Предупредить? Зачем? Что ему мы! — сразу же подхватила Валя Тараненко. — Это мы о нем думаем, беспокоимся, голову ломаем, как ему помочь, переживаем, а ему, оказывается, на все на это ровным счетом наплевать…

— Я же говорил вам, ребята, я же предупреждал, — примирительно сказал Синицын. — Вы, что, не помните?

И правда, однажды он вроде бы намекал, вроде бы пробовал заикнуться о том, что, мол, не станет тратить время на всю эту напрасную, никому не нужную писанину, на защиту. «Игра не стоит свеч, зачем же свечи жечь?» — что-то в таком роде действительно говорил он, но кто же мог принять всю эту трепотню всерьез? Кто же мог подумать, что слова эти, шуточки эти — первые предвестники бунта, что они обернутся столь серьезным образом?

— Нет, ты понимаешь, что ты сегодня сделал? Ты понимаешь? — говорила Валечка Тараненко, и глаза ее блестели от обиды и бессильной ярости. — Ты нам, нам всем надавал пощечин! Это ты нам сказал сегодня: вы ничего не стоите вместе со всей вашей научной работой, со всеми вашими диссертациями, будущими и настоящими, все это — чушь собачья… И только ты один это понимаешь, ты один имеешь мужество признаться в этом!..

— Погоди, погоди, Валечка. Разве не ты сама, наш комсомольский вождь, учила меня говорить всегда только правду? Я откровенно высказал сегодня то, что думаю. Ничего больше.

— Но неужели ты не чувствуешь, как отвратительно быть нескромным?

— А кто сказал, Валечка, что ученый должен быть скромным? Кто дал такое указание?

— Ну, если ты даже этого не понимаешь!

— Представь себе, даже этого не понимаю.

— И очень печально.

— Не знаю, может быть, и печально, но не понимаю! Не дано. Ах, какие мы хорошие, какие скромненькие! А сплошь и рядом за этой скромностью скрывается лишь душевная робость, неумение мыслить самостоятельно, боязнь риска, преклонение, приниженность перед авторитетами, зависимость от них!..

— Для тебя, конечно, авторитетов не существует, ты сегодня блестяще доказал это. Для тебя и Федор Тимофеевич из авторитет.

— Да, Валечка, как ни ужасно тебе это слышать, не авторитет.

— Ты зарываешься, Женька, ты зарываешься! — сказала Валя Тараненко, и отчаяние прозвучало в ее голосе. — Тебе может не нравиться характер Федора Тимофеевича, ты можешь острить сколько угодно над его манерами, но ты не можешь не считаться с его научным авторитетом, с его опытом, наконец. Он один из самых известных ученых в нашем институте…

— Был, — сказал Синицын. — Ко всему этому, Валечка, нужно добавлять слово «был». Знаешь, как твой Федор Тимофеевич работает сегодня? По методу моего отчима. Когда у отчима ломается радиоприемник или телевизор, он начинает крутить все ручки подряд, менять одну за другой все лампы, тыкать наугад во все сопротивления и конденсаторы — авось что-нибудь выйдет. Иногда выходит. И оттого у нас в доме он считается большим специалистом по части радиотехники.

— Ты, оказывается, еще и жестокий человек, Синицын! — Валя говорила и в то же время пыталась отвернуться от Синицына, спрятать свое лицо, чтобы он не увидел копившиеся в ее глазах слезы.

— Я кажусь тебе жестоким только потому, что говорю правду, — сказал Синицын. — Видишь ли, Валечка, ученый, уже утративший умение работать, выдавать идеи, но еще обладающий авторитетом, гораздо опаснее, чем просто ученый, не умеющий работать. Вот в чем штука.

— Почему ты присваиваешь себе право судить людей, которые намного старше и опытнее тебя? Откуда в тебе такая самонадеянность и высокомерие? Откуда?

— А отчего мне не быть самонадеянным, Валечка? Если я действительно надеюсь прежде всего на себя, на свои руки, на свою голову? Если я чувствую, что могу сделать куда больше, чем с меня требуют? Разве это плохо? А когда я прихожу к Краснопевцеву со своими мыслями, со своими предложениями, он смотрит на меня так, словно даже не понимает, чего я хочу. А может быть, и правда, не понимает, не знаю… Вот что самое печальное. Я же не против: занимайтесь своими инфузориями, облучайте их ультрафиолетом, в этом есть польза, кто же спорит, только не выдавайте эту свою работу за титанический научный труд.

— Спасибо, что разрешил, Женечка, спасибо.

— Пожалуйста, — с легким поклоном отозвался Синицын.

— Ну что ты за человек! — в досаде воскликнула Тараненко. — С тобой серьезно, а ты… Почему, ну почему ты не можешь работать, как все люди, почему тебе обязательно надо все осложнять, портить, разрушать?.. Ты, что, воображаешь — Краснопевцев будет с тобой церемониться? Да ему достаточно пальцем шевельнуть, чтобы ты тут же вылетел из института! Понимаешь ты это? Ты сейчас пользуешься его добротой, его расположением, ты знаешь, что он ценит тебя, хорошо к тебе относится, и потому думаешь, что тебе все можно, все позволено, так, что ли? Но ты уверен, что он вечно будет терпеть твои выходки? Ты ведь сейчас что-то значишь только потому, что работаешь у Краснопевцева, только потому, что отсвет его авторитета, его имени падает и на тебя… А ты вместо благодарности кусаешь руку, которая тебя кормит!..

Казалось, Тараненко нарочно старалась побольнее задеть Синицына, нарочно испытывала его самолюбие и гордость, нарочно старалась вывести его из себя, но он только поглядывал на нее с усмешкой и любопытством.

— Вот погоди, Синицын, вылетишь как миленький из института. Куда ты тогда пойдешь, что будешь делать? Сто раз пожалеешь тогда, да уже поздно будет!

— Валечка, если я вылечу из института и останусь без работы, я буду приходить обедать к тебе, надеюсь, ты не откажешь несчастному в тарелке супа?..

— Тебе бы только издеваться надо всеми, Синицын! — Слезы вдруг прорвались в ее голосе, и Валечка Тараненко выскочила из комнаты.

Как не догадался Творогов тогда, сразу же, как не понял, что и горячность эта, и слезы имели самое простое объяснение. Как не раскрыл он эту маленькую тайну до тех пор, пока Лена не сказала ему: «Да они же любят друг друга, ты что, не видишь?» Как не понял он тогда, сразу же, что Валечка Тараненко, уверенная в себе, всегда знающая, как следует поступать, не ведающая сомнений Валечка Тараненко плачет оттого, что уже предвидит свою будущую судьбу и свое бессилие что-либо изменить в ней…

Обычно чаще всего Творогов возвращался домой вместе с Синицыным, иногда к ним присоединялись Валечка Тараненко и Лена Куприна. Творогов любил эти вечерние общие прогулки — у них всегда находилось, что обсудить, над чем посмеяться, о чем поспорить, — казалось, мало им было рабочего дня. Но теперь Творогов чувствовал: за тот час с небольшим, который провели они на лабораторном семинаре, что-то незаметно сдвинулось, изменилось в их отношениях и нужно было время, чтобы преодолеть холодок отчуждения, возникший между ними.

В этот день Творогов вышел из института вдвоем с Леной Куприной.

На улице было ветрено и сыро. Ветер налетал сильными порывами, тревожно раскачивал уличные фонари. Пронзительно взвизгивая сиреной, мигая слепящим синеватым светом, одна за другой куда-то пронеслись две пожарные машины, еще усилив безотчетное ощущение тревоги.

Творогов и Лена шли молча. Он взял ее под руку, и она доверчиво прижалась к нему, словно пытаясь укрыться от ветра. Обескураженные, сбитые с толку, взволнованные всем, что произошло сегодня, они оба нуждались сейчас друг в друге, оба нуждались — пусть в молчаливой — поддержке и понимании.

Там, в лаборатории, во время спора Синицына и Тараненко Лена не произнесла ни слова, только лицо ее поблекло, осунулось, стало некрасивым. Но сейчас, на улице, на ветру, пока они шли рядом, она, казалось, начала оживать, даже обычно бледные ее щеки слегка разрумянились, порозовели.

— Куда мы так мчимся? — вдруг спросила Лена.

— Не знаю… — смущенно пробормотал Творогов.

Обычно, когда Творогов гулял по городу вдвоем с Зоей, они шли не спеша, подолгу задерживаясь у освещенных витрин магазинов и подъездов кинотеатров, рассматривая рекламы и афиши. А сейчас с Леной Куприной они шли, выбирая тихие, безлюдные улицы, шли торопливо и целеустремленно, словно опаздывали или спасались от кого-то бегством.

Они замедлили было шаг, но вскоре Творогов обнаружил, что они снова идут все с той же прежней поспешностью. Что гнало их в тот вечер? От чего пытались они уйти? Куда спешили?

По каким улицам и переулкам, мимо каких домов шли они тогда, потом Творогов не мог уже вспомнить. Он только помнил точно, отчетливо, как останавливались они возле старого пятиэтажного дома, где жил он с родителями до войны, еще совсем маленьким ребенком. Огромная, несуразная квартира, огромная, безалаберная, неповторимо странная семья! Нынче таких семей уже не бывает. Во время блокады умер старый профессор, дед Творогова, и война разметала, разбросала всю семью по разным городам и весям, больше никогда уже не суждено было ей собраться вместе…

Творогов рассказывал Лене о своем детстве, о том, таком далеком и таком счастливом времени, она слушала его, притихнув, и печаль понимания видел он в ее глазах…

Был уже поздний час, когда Лена и Творогов наконец добрались до ее дома. Это был район новостроек, бугристый, еще не заасфальтированный проезд вел к пятиэтажному блочному дому, который отчетливо белел в темноте. Посередине проезда маячила одинокая мужская фигура.

— Это мой папа, — с виноватым оттенком в голосе сказала Лена. — Он всегда меня встречает, если я поздно возвращаюсь.

И Творогов внезапно ощутил легкий укол ревности. Здесь пролегала граница, здесь была своя жизнь, свой мир, со своими, пока неведомыми ему законами, привычками и обычаями. Но в то же время даже одно это прикосновение к прежде скрытой от него стороне Лениной жизни побуждало его еще сильнее тянуться к ней, еще острее чувствовать ее своим, близким человеком.

— Познакомься, — сказала Лена отцу. — Это Творогов, я о нем тебе рассказывала.

— Очень приятно, — отозвался тот, без особой, впрочем, радости, протягивая Творогову руку.

Они стояли на продуваемом ветром пустыре, перед домом, не зная, о чем говорить дальше, испытывая неловкость.

— Иди, папа, домой, — мягко, но решительно сказала Лена, и Творогов удивился этой, казалось бы, совсем не свойственной ей решительности. Потом, позже, он еще не раз все с тем же удивлением убеждался а том, что эта, такая тихая, такая застенчивая на первый взгляд девушка умеет быть решительной. Еще как умеет!

— Иди, папа, не беспокойся, — повторила Лена. — Как видишь, я под надежной охраной.

И отец Лены покорно повернулся и пошел к дому.

А Творогов, который уже успел мысленно распрощаться с Леной, уже успел с тоскливой отчетливостью представить, как уходит она от него вместе с отцом, а он остается в одиночестве по эту сторону невидимой границы, сразу ощутил, как захлестнула его волна нежности и благодарности к этой девочке. Лена же, подняв к нему лицо, смутно освещенное отблесками, падающими из окон, казалось, спрашивала одними глазами: «Ты доволен? Доволен?»

Она совсем продрогла на ветру, и, немного помедлив, они вошли в парадное. Здесь, под потолком тускло горела лампочка, и Творогову сразу бросилось в глаза ругательство, косо нацарапанное на побеленной стене. Творогов повернулся к стене спиной, встал так, чтобы закрыть эти крупные, кривые буквы от Лены. Может быть, это было наивно — разве не проходила, не пробегала Лена здесь каждый день? — но Творогову ничего не хотелось сейчас так сильно, как суметь защитить, отгородить Лену от всего низкого, дурного, нечистого…

В парадном было тепло, тишина стояла на лестнице, никто сейчас не нарушал этой тишины. Как будто все, кто жил в этом доме, ушли, исчезли или погрузились внезапно в глубокий сон, чтобы не мешать им, чтобы оставить их вдвоем.

И еще даже не дотронувшись до ее руки, до ее худеньких, теплых пальцев, желая и еще не отваживаясь обнять, притянуть ее к себе, еще не прикоснувшись губами к ее холодной, хранившей запах влажного ветра щеке — или все это уже произошло, было? — Творогов чувствовал, как перехватывает у него дыхание, как темнеет в глазах от волнения и нежности. Никогда больше — ни в те дни, ни потом — не испытывал Творогов такого сильного, такого пронизывающего чувства, какое испытал тогда, когда они стояли в этой маленькой, плохо освещенной, невзрачной парадной, еще не решаясь ни распрощаться, ни шагнуть навстречу друг другу…

…Домой Творогов возвращался пешком. Легко и свободно было у него на душе. Но даже в эти минуты, весь поглощенный мыслями о Лене Куприной, еще сохранявший перед глазами ее лицо, еще продолжавший мысленно говорить ей те слова, которые не произнес сегодня, он убеждал себя, он тешил себя иллюзией, будто его отношения с Зоей останутся такими же ясными и неизменными, как и прежде, будто он сумеет ничем не нарушить свои — пусть не высказанные ни разу вслух, но все же существующие — обещания… Словно Зоя и Лена обитали в двух совершенно различных измерениях, словно сам он обладал двумя параллельными независимыми жизнями, которым никогда не суждено было пересечься…

В том, что это была только иллюзия, только самообман, он убедился очень скоро. Он метался между двумя женщинами, с отчаянием понимая, что, какое бы решение ни принял, одной из них он все равно вынужден будет причинить боль.

Это был счастливый и нелегкий период в его жизни. И наверно, оттого, что он был так поглощен тогда своими личными переживаниями, своими сомнениями и колебаниями, на время он словно бы упустил из виду Женьку Синицына, да и сам Женька, казалось, не торопился посвящать его в свои дела и замыслы, не торопился растопить тот ледок отчуждения, который возник между ними после семинара…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Нет, Константин Александрович, я возражаю. Возражаю самым решительным образом, — говорил Осмоловский, набычившись, глядя исподлобья на Творогова. — Я вообще не понимаю, как этот вопрос можно было решать без моего ведома и согласия. А согласия я никак не могу дать. Что хотите со мной делайте, но не могу…

Дмитрий Иванович Осмоловский был из тех людей, кто, подобно конденсатору, постепенно, но неуклонно накапливает в себе заряд возмущения, кто долго готовится, собирается возразить, долго колеблется, прежде чем пойти к начальству, вступить в спор, но зато уж, набравшись однажды решимости, утвердившись в своей правоте, отстаивает свою точку зрения с таким упрямством и непреклонностью, что пытаться переубедить подобного человека оказывается делом почти безнадежным.

В этот раз речь опять шла о Зиночке Ремез. В Киеве намечался симпозиум молодых ученых, занимающихся проблемами флюоресценции клетки, и несколько сотрудников института были приглашены туда, в том числе и Зиночка Ремез. Не говори Зиночка об этом каждый день, не обсуждай это событие со всеми сотрудниками института, не радуйся так бурно предстоящей поездке, может быть, Осмоловский и смирился бы и промолчал. Но Зиночка не умела скрывать своей радости, вся лаборатория всегда была в курсе всех ее переживаний и волнений, всех надежд и разочарований.

— В прошлый раз, когда проводилась школа молодых специалистов в Минске, — продолжал Осмоловский, — вы знаете, как вела себя Ремез? Она половину семинаров сочла возможным пропустить, все бегала по магазинам. И теперь, я уверен, в Киеве повторится та же история.

Он по-прежнему исподлобья смотрел на Творогова, и что-то знакомое промелькнуло в его взгляде. Женьку Синицына — вот кого напомнил он сейчас Творогову! Или Творогов просто все время подсознательно думал о Женьке и оттого померещилось ему это сходство?

— Да, я с вами согласен, Дмитрий Иванович, — сказал Творогов. — Меня самого всегда возмущают, коробят подобные факты, Вы знаете, ведь до смешного порой доходит! Я тут как-то заглянул днем, во время перерыва, в «Пассаж» и вижу: мне навстречу все попадаются люди с одинаковыми значками. Пригляделся — а это участники съезда одного довольно солидного научного общества, не буду уж уточнять — какого. И ведь наверняка знаю: у них в это время идет заседание. Ну хоть бы эмблемы свои сняли, честное слово! И смех и грех!

Осмоловский покачал головой, и его закаменелое лицо стало понемногу расслабляться, отсвет улыбки пробежал по нему.

— Но вот что касается Ремез… — продолжал Творогов. — Я, откровенно говоря, не знал об этом факте. Вы ведь после Минска не рассказывали мне об этом, не правда ли?.. Нет, нет, нет, — заторопился он, не давая Осмоловскому вступить в спор, — я вовсе не к тому, чтобы оправдывать Ремез. И, разумеется, если теперешнее решение было принято без вашего ведома, это не дело, я разберусь, как это могло произойти…

Творогов понимал, что в принципе Осмоловский прав в своем возмущении, но попробуй скажи сейчас кто-нибудь Зиночке, что она не поедет, и Зиночка потоками слез затопит всю лабораторию! Да и защитники у нее найдутся сразу же, тот же Корсунский побежит хлопотать за нее. Такие страсти разгорятся, не дай бог! Работать некогда будет. Поэтому подобные конфликты Творогов всегда старался гасить, сглаживать в самом начале, едва только они зарождались.

— Я, кажется, догадываюсь, почему так получилось: ведь это была не наша инициатива. Ремез получила приглашение. Почему бы не поехать, раз приглашают? Я понимаю, вы правы, Дмитрий Иванович, но, может быть, не стоит копья ломать, если так все получилось? Честное слово, больше шума будет, чем толку, себе дороже. А так я поговорю с Зинаидой Павловной, предупрежу ее. Ну, а в следующий раз непременно учтем ваши соображения… А, Дмитрий Иванович? Честное слово, так лучше будет…

— Все равно позвольте мне остаться при своем мнении, — упрямо проговорил Осмоловский.

— Я и не настаиваю на том, чтобы вы его меняли, — сказал Творогов. — И могу повторить еще раз: я вас очень хорошо понимаю, Дмитрий Иванович. Я всегда очень ценил и ценю ваше мнение, вы это знаете. И если как-то так вышло, что с вами вовремя не посоветовались, это чистое недоразумение, никакого умысла здесь не было, поверьте.

Творогов не кривил душой: при всем максимализме Дмитрия Ивановича Осмоловского, при всей его категоричности, непримиримости, пожалуй, не было другого человека в лаборатории, кем бы так дорожил Творогов.

Кажется, ему все-таки удалось успокоить Осмоловского. Теперь, не откладывая, следовало поговорить с Зиночкой Ремез. Но только было Творогов вознамерился проделать эту операцию, как его вызвал к себе директор.

Впрочем, слово «вызвал» здесь менее всего подходило. У директора института, Антона Терентьевича Антонова, или Антея, как сокращенно именовали его между собой сотрудники, была оригинально-демократичная манера приглашать к себе в кабинет. Обычно он не прибегал для этого ни к посредничеству секретарши, ни к помощи телефона. Он сам шел в лабораторию, разговаривал там с сотрудниками, интересовался результатами последних экспериментов, а потом, словно бы между прочим, словно бы извиняясь, говорил заведующему: «Константин Александрович, если у вас есть время, может быть, мы ненадолго уединимся с вами? Где удобнее нам поговорить — может быть, у меня в кабинете?» Он словно бы стеснялся своего директорского положения, словно бы всячески старался подчеркнуть, что он — прежде всего такой же ученый, научный работник, как и все остальные, а уже потом — администратор. Да и во внешнем его облике почти не было ничего директорского, начальнического — сухощавый, невысокого роста, со светлыми, будто выгоревшими на солнце волосами, какие бывают у деревенских ребятишек летом, он в свои пятьдесят с лишним лет выглядел худеньким парнишкой, пытливо и требовательно вглядывавшимся в своего собеседника.

— Так что же за пиратское судно движется в наши воды, а, Константин Александрович? — спросил Антон Терентьевич, едва они оказались вдвоем в его кабинете. — Ко мне тут заглядывал Илья Семенович, он порассказал кое-что. Это действительно что-то серьезное?

— Нет, — сказал Творогов. — Не думаю.

— У меня, в общем-то, тоже такое впечатление. Значит, вы уверены, никаких неожиданностей не будет? Не накидают нам черных шаров?

— Ну, от неожиданностей никто не застрахован, — засмеялся Творогов. — Вы сами это знаете, Антон Терентьевич, не хуже меня. Но мне кажется, все будет нормально.

— Так, так, так… — похлопывая ладонями по подлокотникам кресла, точно выбивая какой-то простенький мотив, проговорил Антон Терентьевич. — А диссертация Боярышникова, говоря между нами…

Он сделал паузу, выжидающе глядя на Творогова, как будто давая ему возможность самому подобрать нужное слово.

— Вы хотите сказать: могла бы быть и посильнее?

— Вот именно. Вы тоже так считаете, Константин Александрович?

Творогов пожал плечами.

— Антон Терентьевич, вы же знаете, за последние три года из моей лаборатории вышло четыре кандидатских и одна докторская. И среди них — вы тоже это знаете — есть очень и очень любопытные работы. Но все работы не могут быть на одном уровне. Одни — сильнее, другие — слабее, это естественно, это живой процесс…

Отчего вдруг так близко принял он к сердцу замечание директора? Отчего обида непроизвольно прорвалась в его голосе? Уж не сам ли с собой он сейчас спорил? Не сам ли себя пытался успокоить?

— Константин Александрович, ну что вы, милый? — укоризненно сказал Антон Терентьевич. — Я же пригласил вас не для того, чтобы вы отчитывались передо мной, и уж тем более не для того, чтобы вы оправдывались…

«Ах, черт, — внутренне поморщился Творогов. — Еще не хватало, чтобы мои слова выглядели так, будто я оправдываюсь…»

— Я же все понимаю. Мне просто хотелось услышать ваше собственное суждение. И потом… Говорят, вы были близко знакомы с этим Синицыным. Я ведь лишь понаслышке знаю его историю. С чего она началась? Чем она кончилась, я как раз знаю, а вот с чего началась? Вы мне не расскажете?

— С чего началась… — задумчиво повторил Творогов. — С чего она началась… Пожалуй, на это не так-то просто ответить… Мне всегда казалось, что история эта началась с мелочей, с ничего не значащих пустяков. Хотя, может быть, я и не прав в том смысле, что, любое пустяковое столкновение между людьми, работающими в одном коллективе, — это уже отражение чего-то более серьезного, только еще скрытого до поры до времени. Да и что значит — пустяк? Как раз если люди начинают не ладить друг с другом по пустякам — это уже самый скверный признак, это уже самое непоправимое… Впрочем, я в этой истории ведь тоже действующее лицо, причем не беспристрастное…

— Ну так что же, пусть вас это не смущает. Быть абсолютно беспристрастным редко кому удается. Да и нужно ли? Тем не менее, насколько я слышал, ваша позиция в этом деле была наиболее объективной…

— Не знаю. Со стороны, как говорится, видней, — сказал Творогов. Однако услышать сейчас эти слова от директора ему было приятно. И он не стал скрывать этого.

Антон Терентьевич по-прежнему смотрел на него пытливым и слегка скептичным взглядом умного, понимающего куда больше, чем могут предположить взрослые, мальчика, и Творогов невольно подумал, что, пожалуй, не позавидуешь студентам, которым приходится под этим пристальным взглядом сдавать зачеты по спецкурсу, читаемому Антоном Терентьевичем в университете.

— История эта, если уж обращаться к самым ее истокам, началась с того, что Федор Тимофеевич — я говорю о Краснопевцеве — взял Синицына к себе в лабораторию. Причем ирония судьбы заключалась в том, что оформление Синицына было связано, я точно помню, с какими-то организационными трудностями — вроде бы ставку не хотели давать лаборатории Краснопевцева, и Краснопевцев ходил в дирекцию, добивался, чтобы ставку все же отдали ему — специально для Синицына, ругался из-за этой ставки. Впрочем, нет, не ругался — г н е в а л с я, — Творогов усмехнулся своим воспоминаниям. — Про него и в институте всегда так говорили: Федор Тимофеевич г н е в а е т с я. Вообще, это был своеобразный человек. Вы ведь знали его?

— Знал, — сказал Антонов. — Федор Тимофеевич, без сомнения, был порядочным человеком, это главное. Ведь в его жизни случалось всякое, разные были времена, но тем не менее он всегда оставался порядочным человеком. Вы согласны со мной?

— Да, — сказал Творогов.

— Можно по-разному оценивать его как ученого, но этого у него не отнимешь. Что же касается его чудачеств, так еще в те времена, когда я сам был студентом, о них уже ходили легенды. Большей частью, конечно, выдумки, студенческий фольклор, но все равно…

— Вот, вот, — сказал Творогов. — Ну если вы знали его, тогда мне не нужно вам его описывать. Вы, конечно, помните и его знаменитую медвежью шубу, которую не выдерживали институтские вешалки, и трость с резным набалдашником и монограммой, ему ее, кажется, подарил какой-то англичанин, английский ученый, и Федор Тимофеевич, по-моему, никогда не расставался с этой тростью, и его буйную седую шевелюру, — личностью он, конечно же, был колоритной, впечатление производил незабываемое…

Да, Творогов отлично помнил то время, когда Женька Синицын еще восторгался чудачествами старого Краснопевцева. И был счастлив, что попал к нему в лабораторию. Это теперь многим кажется, будто их вражда началась чуть ли не сразу, а на самом деле прошло немало времени, прежде чем Творогов почувствовал, как меняется отношение Синицына к своему шефу. Пожалуй, он даже мог точно назвать день, когда впервые ощутил эту перемену в Женькином настроении.

Это было на одном из лабораторных семинаров или, точнее, сразу после семинара, когда сотрудники еще не разошлись по своим комнатам. Краснопевцев вдруг своим громким, хорошо поставленным, рокочущим голосом обратился к Валечке Тараненко:

— А где же ваша да-авненько обещанная статья, дорогая Валентина Михайловна?

Валя Тараненко покраснела и пролепетала что-то невнятное. Щекотливость ситуации заключалась в том, что на самом деле статья эта уже больше месяца находилась у самого Федора Тимофеевича. Он взял рукопись домой да так и забыл о ней. И теперь никто не решался сказать ему об этом, потому что старик вечно ставил всем в пример свою память, уверял, что н и к о г д а и н и ч е г о не забывает, гордился своей памятью, и, естественно, ничто не вызывало у него такого гнева, как чья-либо попытка намекнуть на его забывчивость. И в этот раз все молчали, а Краснопевцев с шаловливой галантностью погрозил Валечке пальцем и сказал:

— Я понимаю, Валентина Михайловна, ваши многочисленные поклонники избаловали вас и приучили к неточности, но наука — дама строгая, она требует обязательности…

— Вот именно! — вдруг с неожиданной резкостью сказал Синицын.

Как часто вовсе не задевают нас, проходят мимо нашего внимания, не остаются в нашей памяти далее весьма существенные события, если они касаются людей, которые нам безразличны. И как глубоко, как невытравимо впечатывается в нашу память любая мелочь, любая деталь, имеющая отношение к человеку, которого мы любим!

Творогов тогда не знал, не мог знать, что этот пустячный, на первый взгляд, эпизод станет решающим, поворотным моментом в отношениях между Синицыным и стариком Краснопевцевым, что это минутное столкновение между ними многое определит в дальнейшей судьбе Синицына, в дальнейшей судьбе всей их лаборатории, что именно эта минута, по сути дела, и была для Синицына м и н у т о й в ы б о р а. Ничего этого еще не мог знать Творогов, но тем не менее сцена эта навсегда с болезненной остротой запечатлелась в его памяти. Эта резкость Синицына уже была знакома ему — когда в жестокой решимости словно бы наливалось тяжестью Женькино лицо, когда, казалось, он уже и не слышал и не видел никого, кроме того человека, на которого была обращена его ярость. В памяти Творогова остались и удивленно вскинутые косматые брови Краснопевцева, и растерянные его глаза за толстыми стеклами очков — по-детски беззащитный взгляд человека, неожиданно получившего удар и еще даже не успевшего сообразить, кто и за что его ударил.

— Вот именно! — повторил Синицын, казалось, с трудом разжимая свои затвердевшие губы.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, Федор Тимофеевич, что статью Валентины Михайловны, — раздельно произнес Синицын, — вы еще месяц назад при мне положили в свой портфель. А Валентина Михайловна теперь боится напомнить вам об этом. Только и всего, Федор Тимофеевич.

Валя Тараненко протестующе, отчаянно замотала головой, а Краснопевцев медленно побагровел и прогремел на всю комнату, на весь институтский коридор:

— Молодой человек! Я еще никогда в жизни — слышите: ни-ког-да! — ничего не имел обыкновения забывать!

Была ли это лишь игра, одно из тех театральных действ, которые Федор Тимофеевич Краснопевцев обожал время от времени разыгрывать перед студентами, или слова Синицына действительно вывели его из себя? Побагровевшее, внезапно налившееся темной кровью лицо, пожалуй, свидетельствовало о том, что это был настоящий, подлинный приступ гнева.

Может быть, он понял, почувствовал в эту минуту, что речь идет о большем, чем его старческая забывчивость?..

— Да будет вам известно, Евгений Николаевич, в свои шестьдесят пять лет я помню наизусть всего «Евгения Онегина» от первой до последней строфы! Не угодно ли проверить, у кого из нас лучшая память?

И он тут же, встав в театральную позу, прочел:

Мой дядя самых честных правил,

Когда не в шутку занемог,

Он уважать себя заставил,

И лучше выдумать не мог…

— Ну продолжайте, Евгений Николаевич, что же вы молчите?

— Простите, но у меня поставлен опыт, — холодно сказал Синицын. — Мне некогда.

С этими словами Женька повернулся и вышел.

Это было как объявление войны. Если до этой фразы, произнесенной Синицыным, положение еще можно было спасти, поправить, обратить все происшедшее в шутку, в буффонаду, к чему, казалось, стремился, на что, казалось, поощрял Синицына и сам Краснопевцев, то теперь уже обратного пути не было.

Потом, уже вечером, когда они вдвоем шли из института, Творогов сказал Женьке: «Зачем ты так резко со стариком? Неужели нельзя было как-то помягче, потактичнее? Нужно быть снисходительнее к старикам, нужно уметь прощать их чудачества…» И вот тогда-то Синицын и сказал с горечью: «Что чудачества… Чудачества — не беда. Беда, что, кроме чудачеств, давно уже нет ничего. Чудачества для него, как профессорская мантия, а сними ее — и ничего не останется, пусто. Неужели ты еще не видишь этого?» И Творогова тогда поразили не столько даже эти слова, сколько та глубокая горечь, которая в них прозвучала, — словно в тот вечер Женька Синицын раз и навсегда прощался с чем-то очень дорогим для себя…

— Я вот о чем потом часто думал, вот какой вопрос себе задавал, — сказал Творогов Антону Терентьевичу. — Отчего это Краснопевцев так жаждал получить к себе именно Синицына, отчего взял его в лабораторию, и не просто взял, а сразу выделил среди остальных, приблизил к себе — в чем тут секрет? Что это было — слепота, неспособность увидеть полную несовместимость характеров? Или стариковское упрямство, стариковская самоуверенность, — ведь многие тогда мечтали попасть в лабораторию к — самому! — Краснопевцеву. Так неужели, мол, ради такой возможности вчерашний студент, мальчишка, без году неделю проработавший в институте, не поступится своим характером? Да и стоит ли принимать в расчет этот характер? Потом уже Синицын мне говорил: «Ему нужны были мои руки и ничего больше». Может быть, и так, но я все же думаю, дело обстояло сложнее. Краснопевцев уже чувствовал, что жизнь его завершается, близится к концу, и ему хотелось иметь рядом с собой, вырастить последнего своего ученика — не просто еще одного сотрудника лаборатории, а именно у ч е н и к а, человека, с которым связывались его надежды сохранить свое имя в науке. На что еще мог он рассчитывать? Те проблемы, которыми он занимался прежде и которые принесли ему успех и известность, уже отошли в прошлое, наука шагнула далеко вперед, делать ставку на новые работы, как он ни бодрился, ему было уже трудно. Значит, оставалась единственная надежда — его ученики. И тем неожиданнее, тем острее было разочарование, тем больнее удар, когда он понял, что его ученик, которому он сам лично покровительствовал, становится его противником, его врагом… А впрочем, кто знает, может быть, старик вовсе и не был так наивен, так лишен проницательности, как нам теперь кажется. Может быть, как раз с самого начала, с появления Синицына в институте, с его первых шагов Краснопевцев, чувствуя незаурядность этого человека, уже интуитивно угадывал в Синицыне своего будущего противника, именно несовместимость их угадывал, и оттого стремился приблизить, пригреть, приручить его…

Антон Терентьевич слушал Творогова внимательно, не перебивая, и Творогов был благодарен ему за это: как раз сегодня, сейчас ему была особенно необходима вот эта возможность — свободно выговориться.

— Так или иначе, но война между Синицыным и Краснопевцевым приняла затяжной характер. И самое скверное для Синицына заключалось в том, что при той роли, какую играл Краснопевцев в ученом совете, при том положении, которое занимал он в институте, при его авторитете, при его близких, почти дружеских отношениях с тогдашним директором вражда Синицына с ним неизбежно должна была превратиться во вражду со всем руководством института…

— Да, это естественно, — сказал Антон Терентьевич.

— А кроме того, и сам Синицын, надо признать, обладал способностью вызывать раздражение у начальства своими бесконечными требованиями. Вот представьте, если к вам сейчас придет кто-либо из сотрудников и скажет, что ему необходим, допустим, японский спектрополяриметр, что вы ему ответите? Вы ответите, что пусть этот товарищ подаст соответствующую заявку, ее включат уже в общеинститутскую заявку на будущий год, отошлют в академию, и если академия найдет нужным, если не скостит наполовину валютные расходы, если сойдутся еще пять «если», то, пожалуй… будем надеяться, что через годик-другой… Не так ли? А Синицына такой ответ не устраивал. Необходимость ждать прибора целый год или два, когда он уже горел желанием ставить эксперименты, когда идеи, которые он жаждал проверить, обуревали его, казалась ему невыносимой. Он ничего не хотел слышать. Приборов нет? Добейтесь! Ферменты невозможно получить? Получите! В конце концов, что важнее — развитие науки или соблюдение вашей бюрократической этики?.. Он был нетерпелив, крайне нетерпелив. Краснопевцев однажды так и сказал ему: «Для биолога вы слишком нетерпеливы, вам нужно было избрать другую профессию». А Синицын, помню, ему ответил: «Вы, Федор Тимофеевич, живете старыми представлениями о биологии». При этом, несомненно, Синицын был одаренным, я бы даже сказал, талантливым человеком. Я, например, хорошо помню, у него уже тогда брезжила идея гибридизации клеток и выявления на этой основе роли отдельных хромосом…

— Любопытно, — оживляясь, сказал Антон Терентьевич. — Если не ошибаюсь, тогда и за рубежом подобных работ еще не было…

— Не было. В том-то и беда, что идеи Синицына чаще всего опережали реальные возможности нашей лаборатории. Мы не имели тогда ни приборов, ни ферментов, которые позволили бы начать те исследования, о которых мечтал Синицын. А ему казалось, что главное препятствие заключалось в Краснопевцеве, в его инертности, в его приверженности к старым методам работы, в его нежелании с кем-то спорить, чего-то добиваться. В этом, конечно, была доля истины, и немалая, но все же только доля…

— Ну хорошо, но почему Синицын не попытался уйти от Краснопевцева, перейти к кому-нибудь другому?

Творогов усмехнулся:

— Вы плохо представляете себе характер этого человека. «А почему должен уходить я? — говорил он. — Пусть уходит Краснопевцев». Уйти, считал он, это значит сдаться, признать свою неправоту, согласиться со своим поражением. И потом, учтите, у Синицына в институте были сторонники, были союзники, и, надо сказать, не так уж мало. Они жаждали выделиться в самостоятельную группу, независимую от Краснопевцева, а потом, со временем, рассчитывали превратить эту группу в лабораторию…

В кабинет заглянула секретарша Антона Терентьевича и в нерешительности приостановилась в дверях, словно бы колеблясь, позволяет ли ей то дело, ради которого она вошла, вторгнуться в разговор Антона Терентьевича с Твороговым.

— Ну что ж, спасибо, — сказал Антон Терентьевич, отрываясь от листа бумаги, на котором он задумчиво вырисовывал замысловатые узоры, и среди этих завитушек Творогов увидел дважды повторяющиеся сочетания слов: «Гибридизация клеток».

— Спасибо, мне теперь многое стало яснее. Ну, а что произошло дальше, я знаю.

Да, конечно, скорей всего так и было — он действительно знал все, что произошло дальше. И все же Творогова, пока он поднимался из кресла, не оставляло ощущение, будто Антон Терентьевич не стал просить его рассказывать обо всем случившемся после только из деликатности, из опасения поставить Творогова в неловкое, двойственное положение, потому что в дальнейших событиях на авансцену выступал уже он сам, Творогов.

— Серафима Викторовна, пожалуйста, — уже обращаясь к секретарше, все еще стоявшей в дверях, сказал Антон Терентьевич. — Что у вас?

— Нет, я к Константину Александровичу. Константин Александрович, бога ради простите, но вас добивается какой-то очень настойчивый товарищ. Уже три раза звонил сюда, пока вы разговаривали с Антоном Терентьевичем. Говорит — ваш однокурсник, приятель, по важному делу. Вы можете подойти к телефону?

— Да, да, конечно! — сказал Творогов.

Кажется, он даже забыл проститься с Антоном Терентьевичем. Снятая трубка ждала его в приемной.

— Алло, я слушаю, — поспешно сказал Творогов, словно опасаясь, что у того человека может не хватить терпения дожидаться, пока ему ответят.

— Константин Александрович? С вами говорит заместитель директора НИИ БИОСТИМ…

Что-то тут было не так. В голосе, звучавшем в трубке, при всей его официальности, слышалась затаенная усмешка. И интонации были знакомые. Но только не Женькин это был голос, не Женькин, это Творогов уже знал точно.

— Моя фамилия Прохоров. Алексей Степанович. Вам эта фамилия ничего не говорит?

Ах ты чертяга! Ну конечно, это Лешка Прохоров, его однокурсник Лешка Прохоров по прозвищу «сын факультета». Такое прозвище Лешка заслужил потому, что, сколько помнил его Творогов, Прохорова вечно прорабатывали, обсуждали за «хвосты», за пропуски занятий и опоздания, вечно с ним возились, ему помогали, над ним шефствовали, его воспитывали и перевоспитывали, убеждали и уговаривали, наказывали и прощали…

— Лешка, ты?

— Я, я, Костик. Привет!

— А я, честно говоря, думал, это Женька Синицын. Он, говорят, приехал. Ты слышал?

— Слышал, Костик, слышал. Я как раз по этому поводу и хотел переброситься с тобой парой слов. Как ты на это смотришь?

— Пожалуйста, я не возражаю, — сказал Творогов. — Перебрасывайся.

Как интересно, как странно получается! Еще никто даже не знает наверняка, приехал ли Женька, еще он лишь смутно маячит где-то в отдалении, а уже одна за другой приходят в движение, оживают старые, казалось бы, давно оборванные связи, и люди, некогда знавшие Синицына, словно актеры, до поры до времени притаившиеся за кулисами, один за другим спешат выйти на сцену. В чем, в чем, а в способности будоражить окружающих Синицыну никогда нельзя было отказать.

— Тогда давай так: сегодня вечерком закатимся куда-нибудь в ресторанчик, посидим, годы студенческие припомним, а?

— Да нет… — замялся Творогов. — Видишь ли, я плохой компаньон для ресторана…

— А что? Не употребляешь? Печень? Давление? — деловито осведомился Прохоров. — Или машину купил?

— Нет, — засмеялся Творогов, — ни то, ни другое, ни третье…

— Значит, из принципа?

— Угу, из принципа, — сказал Творогов. — Из уважения к собственному организму. Вернее, из уважения к тем тысячелетним усилиям, которые затратила природа на создание системы, именуемой человеческим организмом. Ведь я все же биолог.

— Я вижу, ты прогрессируешь! Молодец. А я, знаешь, живу по принципу: «Можешь не иметь собственных принципов, но уважай чужие». — Он расхохотался в трубку, оглушив Творогова. — А то, если печень, я могу достать тебе отличное лекарство, в буквальном смысле чудодейственное…

— Нет, говорю тебе, нет, — сказал Творогов.

— Ну хорошо, тогда в оперативном порядке меняем диспозицию и дислокацию, как говаривал подполковник Серегин. Ты помнишь его? Он преподавал у нас тактику.

— Помню, — сказал Творогов.

— Значит, так: я подъезжаю за тобой сразу после работы, и мы отправляемся в кофейню как раз неподалеку от флагмана советской биологии, от вашего института. Там дают шикарный черный кофе. Устраивает?

— А что — обязательно сегодня? — спросил Творогов. В глубине души он все еще был уверен, что Женька Синицын позвонит ему, и оттого предпочел бы быть сегодня вечером дома. — У тебя действительно важное дело?

— Да, Костик, дело действительно важное и, как говорится, не терпящее отлагательств. А потому, чем быстрее мы встретимся, тем будет лучше. Отечественная наука от этого только выиграет.

— Ну хорошо, — сказал Творогов. — Если наука выиграет, я согласен.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Творогов вышел из института, Лешка Прохоров, блудный сын факультета, уже ждал его, стоя возле собственных «Жигулей». Творогов сразу узнал его, хотя за те несколько лет, что они не виделись, Прохоров сильно изменился — пополнел, лицо его округлилось, стало гладким, выражение ироничной самоуверенности появилось на нем. Но ни эта полнота, ни широкие залысины, идущие ото лба, которые обнаружились, когда Прохоров снял черную кожаную кепку, казалось, не портили его, а лишь придавали ему значительности и солидности. Одним словом, за время, прошедшее с момента их последней встречи, Лешка Прохоров превратился в Алексея Степановича Прохорова.

— Что, Костик, приглядываешься? Идет время, идет, — впрочем, не столько с грустью, сколько с весельем сказал Прохоров. — Давно ли ребятишками с пеналами и книжками… давно ли, Костик, а? Ты не обижаешься, что я тебя по-прежнему Костиком называю? Нет? Ну и чудесненько! А то встречаю я как-то Стручкова — помнишь, он на курс старше учился? — ну и по старой памяти: Павлик да Павлик… А он мне вдруг: «Я вам не Павлик, а Павел Федорович!» Вот как меняются люди!

Пока они ехали, пока входили в кофейню, пока стояли в очереди возле кофеварочной машины, Прохоров продолжал болтать о каких-то пустяках, продолжал шутить и посмеиваться. А Творогов все ломал голову и никак не мог догадаться, что это за важное и такое уж неотложное дело заставило Лешку Прохорова искать сегодня с ним встречи?..

Взяв наконец чашечки кофе, они сели за столик, и Прохоров сказал:

— Слышал, слышал о твоих успехах. Не так давно заходил в издательство, вижу, на столе лежит корректура, фамилия знакомая — Творогов. Ого, думаю, идут наши ребятишки в гору! Вышла книжка-то?

— Вышла. Только что.

— Экземплярчик с автографом за тобой. Смотри, не забудь.

— Не забуду, — сказал Творогов, посмеиваясь в тон Прохорову. — Ну, а ты, я вижу, тоже не терял времени даром. Можно сказать, обскакал всех нас. Кто бы мог подумать, что Лешка Прохоров станет заместителем директора!

— Вашими заботами. Помнишь, как Валечка Тараненко все из меня человека старалась сделать? Увидишь — передавай ей привет. Скажи, что Лешка Прохоров оправдывает доверие общественности. — Он продолжал дурачиться, казалось, совсем забыв о том серьезном деле, ради которого пригласил сюда Творогова. — По глазам твоим вижу: ужасно тебе хочется спросить — и как это тебе удалось, Лешка? Как ты в замы сумел пролезть? И если ты не спрашиваешь об этом впрямую, то лишь из деликатности, которая тебе, Костик, всегда была особенно присуща. Лишь потому не спрашиваешь, что опасаешься меня обидеть столь нетактичным вопросом. А ты не опасайся! Я — человек необидчивый. Хочется — ну и спроси. Спроси, спроси.

— Ну, допустим, я спросил, — смеясь, сказал Творогов.

— А если спросил, так я отвечу. Не могу, понимаешь ли, когда человек на моих глазах изнывает от любознательности.

Удивительное дело — было, вероятно, во внешности, в манере поведения Алексея Степановича Прохорова нечто такое, что заставило даже неопрятную старуху уборщицу, которая до сих пор лишь вяло препиралась с посетителями, вдруг поспешить к столику, за которым устроились Прохоров с Твороговым, и начисто протереть его полированную поверхность. Вот уж чему вовсе не научился за свои сорок с лишним лет Творогов — так этому искусству: производить впечатление. Хотя, если честно признаться, нередко завидовал людям, которые, подобно Прохорову, владели этим искусством.

— Итак, я отвечаю на немой вопрос, мучительно застывший в твоих глазах, Костик. И ты слушай меня внимательно, потому что кое-что тебе еще может когда-нибудь пригодиться. Видишь ли, в любом солидном учреждении его руководителю, а в разбираемом нами варианте — директору института приходится время от времени произносить речи, которые никто не слушает, писать статьи, которые заведомо никто не читает, сочинять пространные справки, которые подшивают в дело, не пробежав глазами и двух первых строк, отвечать на запросы, о которых забывают, едва их сделав. Одним, словом, производить массу никому не нужной, пустой, зряшной работы. Да, все знают, что это никому не нужно, но, с другой стороны, — т а к н а д о, т а к з а в е д е н о. Естественно, любой занятый, уважающий себя человек очень болезненно относится к подобным вещам. У нашего директора, я тебе скажу, например, просто настоящая идиосинкразия по отношению к такой писанине. И вот, вообрази себе, вдруг появляется человек, который готов взять на себя всю эту заведомо бесполезную, никому не нужную работу. Появляется человек, который готов битый час говорить перед залом, одна половина которого читает, дремлет или обсуждает собственные дела, а другая половина нетерпеливо поглядывает на двери, соображая, нельзя ли как-нибудь незаметно улизнуть; появляется человек, готовый писать статьи, неважно куда — в стенгазету или ведомственный журнал, которые наверняка никто и никогда не будет читать, готовый в любой момент сочинить любую пространную справку, которая никому и никогда не пригодится. Ты понимаешь, Костик, со временем такой человек становится абсолютно незаменимым. Ты уже, конечно, догадался, Костик, этот человек — я, Алексей Степанович Прохоров, прошу любить и жаловать. Если угодно, я — современный человек-невидимка. Меня вроде бы и нет вовсе, я не заметен, но в то же время попробуйте-ка обойтись без меня! Ручаюсь, наш шеф скорее расстанется с десятью научными сотрудниками, чем со мной. Вот, Костик, и весь секрет моей карьеры. Я честно делюсь с тобой производственными секретами фирмы. Улавливаешь?

— Улавливаю, — сказал Творогов.

Не это ли умение — опережая других, выставить самого себя в смешном виде, как бы пригласить таким образом и товарищей своих посмеяться вместе с ним над самим же собой, не эта ли смесь веселого цинизма и самоиронии делала Лешку Прохорова таким непотопляемым? Человек, который смеется сам над собой, уже не располагает к тому, чтобы над ним насмехались другие. Сколько помнил Творогов Лешку Прохорова, эта защитная реакция была свойственна ему всегда, всегда выручала его, всегда срабатывала безошибочно.

Прохоров посмеивался, помешивал кофе, весело и вместе с тем цепко поглядывал на Творогова.

— А теперь перейдем к существу вопроса, как говаривал профессор Снегиревский за пять минут до окончания лекции. Ты уже понял, вернее, я уже намекнул тебе по телефону, что речь пойдет о Синицыне. Видишь ли, некто — я пока не знаю, кто именно, да это, впрочем, не так уж и важно — некто напел нашему шефу про Женьку Синицына: мол, он и талантливый, и работоспособный, и мыслей-то свежих у него всегда навалом, одним словом, находка для отечественной науки! И у старика, как я подозреваю, начала вызревать идея перетащить Синицына к себе, облагодетельствовать непризнанного гения… Я уже, честно признаюсь, пробовал его отговорить, пробовал осторожно намекнуть на то, что на самом деле представляет из себя Женька. Но где там! У нашего старика тоже характерец не дай бог, он уж если закусит удила, так его не остановишь. Да и я, в общем-то, для него не авторитет в этих вопросах. Вот я и подумал: если бы ты, Костик…

— Что я? — спросил Творогов, насторожившись.

— Если бы ты, ну не специально, конечно, не специально, а так, к слову как-нибудь растолковал бы старику, что за фрукт этот Синицын. Рассказал бы, что уже был один человек, который пытался облагодетельствовать Синицына. Что из этого получилось, ты и сам знаешь.

Прохоров по-прежнему не переставал посмеиваться, говорил и тут же перебивал себя коротким, хмыкающим смешком, как будто речь и правда шла о забавных вещах.

— Интересно… — протянул Творогов. — Интересно. Не очень-то приглядную роль ты мне, я вижу, отводишь.

— Почему неприглядную? — сразу встрепенулся Прохоров. — Отчего же, Костик, неприглядную? Я же одного хочу: чтобы ты правду рассказал! Как все на самом деле было! Чего ж тут неприглядного — правду-то рассказать? К тебе бы старик прислушался, я знаю.

— Одного только не могу понять, — сказал Творогов, — чем это тебе Женька так помешал? Чего это ты его так боишься, а?

— Ты прав, Костик, ты, как всегда, прав, — бодро воскликнул Прохоров. — Пожалуй, я не с того начал, не с той стороны зашел. Мне бы очень не хотелось, Костик, чтобы ты или кто другой подумал, будто я пытаюсь свести с Синицыным какие-то счеты. Да ничего подобного, упаси господи! Мне лично Синицын никогда не делал ничего плохого, кроме хорошего! Да наши пути и не пересекались никогда, мы просто в разных плоскостях пребывали, так что какие тут счеты! Тогда что же? А допустить мысль, этакую элементарную и, казалось бы, самую естественную мысль, что Лешка Прохоров печется об интересах своего института, своего родного научного коллектива, ты, Костик, конечно, не можешь?.. Где уж Лешке Прохорову думать о таких высоких материях, не так ли? Лучше поищем низменные побуждения, а, Костик?

— Ну зачем ты уж так? — несколько смутившись, сказал Творогов. — Просто я не понимаю: неужели ты думаешь, что Синицын и правда представляет такую ужасную угрозу для вашего института?

— Ну знаешь ли! Ты или забыл все, или нарочно морочишь мне голову! — Прохоров резко, в сердцах отодвинул чашку, так что она звякнула, накренившись, и остатки коричневой жижицы выплеснулись на блюдце. — Мало он всем крови попортил! А ради чего? Чего он добился? Ну, хорошо, придет он завтра к нам в институт, осчастливит нас своим появлением, так ведь, ручаюсь, он уже через пару недель начнет жалобы и заявления на нашего же шефа строчить во все инстанции! Ты, что, характера его не знаешь? Начнутся проверки, перепроверки, комиссии, подкомиссии, разбирательства-препирательства. Я-то калач тертый, я, честно скажу, ничего этого не боюсь, а вот наша ученая братия, она ведь этого не терпит, ученая братия к подобным вещам о-очень болезненно относится, ты сам это знаешь, не мне тебе об этом рассказывать…

Чем-то знакомым, давним повеяло вдруг на Творогова. Однажды был уже в его жизни похожий разговор, был. Как раз в те дни, когда бушевали страсти вокруг Синицына, когда все больше ожесточался Женька в своей решимости бороться, как он говорил, до победного конца, затянул Творогова к себе домой на чашку чая Илья Семенович Корсунский. В то время имел Корсунский немалый вес в институте, был заместителем директора по науке, заведовал лабораторией. До того дня, да и после, Творогову никогда не приходилось бывать у него в гостях — слишком далеки они были тогда друг от друга, слишком разное положение занимали в институте. Да и тут попал он к Корсунскому, можно сказать, случайно. Просто вышли вместе из института, был морозный вечер, и Корсунский вдруг сказал:

— Держу пари, милый юноша, вы и представления не имеете, что такое стакан горячего, хорошо заваренного чая, да еще с мороза! А я — великий чаевник, да будет вам известно, и если не возражаете, могу приобщить вас к этому таинству. Я вас приглашаю.

Облачко белого морозного пара вилось возле его губ, придавая словам его особую убедительную привлекательность.

И Творогов тогда счел неудобным отказаться, не принять это неожиданное приглашение, да и не было у него причин отказываться. Так он оказался в квартире Корсунского, в его кабинете, где кроме массивного, старомодного письменного стола был еще маленький — чайный. А на двух полках книжного шкафа, за стеклом, в разного рода упаковках и упаковочках с яркими этикетками, в круглых, покрытых лаком баночках и коробочках глазам Творогова предстала целая коллекция чая.

— Я ведь в молодости увлекался изучением воздействия чая, его компонентов, на организм человека, — объяснил Корсунский, — с этого все и началось. В механизме этого воздействия, скажу вам, есть много любопытного, еще не изученного…

Наблюдая за тем, как хлопочет Корсунский, заваривая чай, как любовно расставляет он вазочки с различным печеньем, сухариками, сушками, вареньем, Творогов с изумлением обнаруживал, что перед ним сейчас был совсем другой человек — не тот Илья Семенович Корсунский, которого он привык встречать в институте. Там Корсунский обычно был строг, суховат, даже надменен, а здесь он казался общительным, любящим поболтать добряком, гостеприимным хозяином. Впоследствии, когда Корсунский уже вышел на пенсию, постарел, утратил свое прежнее положение и стал появляться в институте уже в качестве консультанта, Творогов все чаще узнавал в манере поведения эти домашние, словно бы скрытые до поры до времени черты. Тогда-то, за чайным столиком, Корсунский и завел с Твороговым разговор о Синицыне.

— Если не ошибаюсь, вы ведь друзья с ним, вы имеете на него влияние. Я сразу скажу: я вижу в нем одаренного молодого ученого, человека многообещающего. Но я бы хотел, чтобы вы как-нибудь деликатным образом попытались объяснить вашему другу, что, если он намерен и впредь вести себя так, как ведет, и действовать такими методами, какими он действует, ему лучше всего попросту расстаться с институтом. Поверьте моему опыту, это в его же интересах…

Эти слова могли бы показаться ультиматумом, угрозой, если бы не мягкий доброжелательный тон, каким они произносились, если бы не добродушное выражение лица Корсунского.

— Но отчего же, Илья Семенович? — поощряемый, подталкиваемый этим добродушием, сказал Творогов, преодолевая свою скованность. — Пусть Синицын кое в чем перехлестывает, преувеличивает, и своей резкостью он может оттолкнуть, обидеть, нажить себе врагов, это верно. Но ведь во многом он прав — разве вы не согласны?

— Да будь он даже трижды прав, дорогой Константин Александрович, все равно у него ничего не выйдет, попомните мои слова. Его не поддержат.

— Почему?

— Видите ли… Я буду с вами откровенен. Ваш друг пугает меня. Эта страсть к обличению, к писанию бумаг, докладных записок, заявлений — она сродни доносительству. Мы с вами, милый юноша, люди разных поколений, и вам, может быть, этого не понять, но мы-то, старики, хорошо помним, к чему приводили подобные вещи в иные, не столь уж и давние времена. Вот почему ваш друг, мягко говоря, не вызывает симпатии. Он, знаете ли, из породы одержимых. Я думаю, вы и сами это понимаете, я не открою для вас Америки. Дай ему завтра власть, и он первый начнет изгонять несогласных и неугодных. Вы, мне кажется, самый разумный человек из его окружения, поэтому я и счел возможным быть с вами предельно откровенным, ничего не скрывать от вас, подумайте об этом…

Значительно позже Творогов не раз в мыслях своих возвращался к этому разговору, к этому, казалось бы, такому мирному, такому домашнему чаепитию, много раз вспоминал его и размышлял над тем, что услышал от Корсунского, но тогда, в тот момент, он как-то не придал особого значения словам Ильи Семеновича: как-никак, а Корсунский был в лагере противников Женьки Синицына, можно ли было ждать от него объективности?..

И вот теперь, словно эхом той давней беседы за маленьким чайным столиком в кабинете Корсунского, звучали слова, произносимые Лешкой Прохоровым:

— Я ведь, если угодно, о самом Женьке забочусь. Ну что, скажи на милость, срывать его от Степанянца, тащить сюда, к нам, только для того, чтобы через пару недель он разругался вдрызг со всеми? Я же знаю Женькин характер и знаю наших, институтских. Так что я о нем, дураке, забочусь, о нем.

— А может быть, все-таки о себе? — сказал Творогов.

— И о себе тоже, Костик, ты прав. О себе не заботятся только ханжи и неисправимые идеалисты — они предпочитают эту заботу переложить на плечи своих ближних. Впрочем, я по глазам твоим, Костик, вижу: ты не хочешь помочь мне. Более того — ты осуждаешь меня. Только не решаешься сказать мне об этом прямо. Ты всегда был нерешительным человеком, Костик, я это знаю. Что же ты не скажешь: «Прекрати называть меня Костиком, мне это надоело?» Я же вижу, тебе хочется сказать это. Так взорвись, Костик!

Ах, черт! Он попал не в бровь, а в глаз, и это сразу и разозлило и смутило Творогова. А Лешку Прохорова, казалось, этот разговор лишь забавлял, лишь веселил. Глаза его светились откровенной насмешкой.

— Ну что ж, будем считать, что этого разговора не было. Только знаешь, Костик, чему нас учит история? История нас учит тому, что непротивление злу никогда еще не приводило ни к чему хорошему. Запомни эти слова, запиши их, выбей золотыми буквами на всех четырех стенах своей лаборатории. Кстати, когда защищается твой Боярышников? Я приду, я непременно приду. Если у вас не хватит рук подсчитывать черные шары, можете рассчитывать на мою бескорыстную помощь.

— Приходи, приходи, — сказал Творогов. — Только, надеюсь, помощь твоя не понадобится.

— Ты недооцениваешь Синицына. Боюсь, после защиты ты еще пожалеешь об этом. Какого дьявола, Костик, ты корчишь из себя непротивленца? Ты думаешь, Синицын зря явился сюда? Может быть, он хотя бы позвонил тебе, другу своему бывшему, ну пусть не другу — товарищу, однокурснику своему, может быть, предупредил, посоветовался с тобой? Позвонил? Ну что же ты молчишь, Костик? Ах, не позвонил! То-то же. Он-то не будет великодушным, он-то не пощадит тебя.

— Посмотрим, — сказал Творогов, вставая. — Посмотрим.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Едва Творогов переступил порог своей квартиры, как ему позвонил Александр Николаевич.

Александр Николаевич Боровицын был действительным членом Академии медицинских наук, заведовал крупной лабораторией в одном из научно-исследовательских институтов, а кроме того, четыре года назад, когда Творогов защищал докторскую, был у него оппонентом. Творогов относился к этому человеку с глубоким уважением и симпатией, и неожиданный телефонный звонок Александра Николаевича только обрадовал бы его, если бы Творогов, услышав хорошо знакомый, тихий, чуть грассирующий голос, сразу бы не угадал причины, которая заставила Александра Николаевича снять телефонную трубку и набрать его, твороговский, номер. Значит, Миля Боярышников все-таки добрался до него, все-таки не удержался от искупления «подключить», как он выражался в таких случаях, и Александра Николаевича.

Ох, уж этот Боярышников! Он вроде бы и выслушивает твои советы, и смотрит на тебя верноподданническим взглядом, и кивает, торопливо соглашаясь с тобой, всем своим видом показывая, как впитывает, вбирает каждую твою мысль, каждое твое замечание, а потом все же упрямо поступает по-своему, так, как считает нужным.

Творогов не ошибся. Справившись о его здоровье, о здоровье его жены, подробно расспросив о монографии, об издательских делах, Александр Николаевич наконец, смущенно откашлявшись, сказал:

— Я, собственно, дорогой Константин Александрович, вот по какому поводу решился вас побеспокоить… На днях у вас состоится защита… и защищается человек, судьба которого, как вы знаете, мне некоторым образом небезразлична… Я слышал, будто там возникли какие-то сложности, какие-то трения, не имеющие непосредственного отношения к науке, к научным проблемам, но которые тем не менее могут, вероятно, повлиять…

Творогов чувствовал, как мучительно неловко Александру Николаевичу сейчас произносить все это, чувствовал, что Александр Николаевич, конечно же, догадывается, как неловко в свою очередь выслушивать все это Творогову, однако Александр Николаевич продолжал говорить, а Творогов отвечал ему в том смысле, что «…не стоит волноваться… слухи… склонность к преувеличениям… не надо придавать серьезного значения… разумеется, все, что от него зависит… уверен, все будет хорошо… обязательно учту, Александр Николаевич… нет, нет, не забуду…»

Досадуя на себя, Творогов положил трубку.

Если бы не его интеллигентская уступчивость, если бы не его мягкость, Мили Боярышникова скорее всего вообще не было бы сейчас в лаборатории. Когда однажды, три с лишним года назад, ему вот так же позвонил Александр Николаевич и стал что-то объяснять про место в аспирантуре, которое неожиданно сократили («Жаль парнишку, которому уже обещали… способный юноша… вот и Кирилл Афанасьевич тоже рекомендует… Да вы, может быть, слышали: Боярышников, сын известного Боярышникова, геолога») — у Творогова язык не повернулся произнести «нет», он сказал: «Хорошо, я подумаю».

Хотя в глубине души у Творогова, который всего в жизни привык добиваться сам, своим трудом, всякие устройства по протекции вызывали протест и возмущение, он все-таки не смог отказать Александру Николаевичу. И не оттого вовсе, что опасался таким образом испортить с ним отношения, нет, он достаточно хорошо знал этого человека и был убежден, что, скажи он, Творогов, «нет», — это никак не отразилось бы на расположении к нему Александра Николаевича. Другие опасения помешали ему сказать «нет, не могу». Зная деликатность и мнительность Александра Николаевича, Творогов без особого труда мог себе представить, как болезненно воспринял бы тот подобный отказ, как мучил бы себя потом тем, что поставил его, Творогова, в неловкое положение, заставляя произносить слова отказа. А кроме того, разве этот отказ не выглядел бы так, будто Творогов преподносит Александру Николаевичу своего рода нравственный урок? О, тут возникал целый комплекс чувств, переживаний, их оттенков, различных нюансов, в которых не так-то просто было разобраться… Тогда же, на следующий день, Творогову действительно позвонил Кирилл Афанасьевич, с которым Творогов не был знаком лично, но о котором слышал немало хорошего, и Кирилл Афанасьевич сказал, что уже разговаривал с Антоном Терентьевичем и Антон Терентьевич не против того, чтобы взять Боярышникова, если, разумеется, он, Творогов, не будет возражать… Молодой человек, способный, старательный, настойчивый — вот на это бы слово обратить тогда внимание Творогову! — жаль, если пропадет у него год понапрасну. И Творогов опять ответил «подумаю», прекрасно понимая, что этим своим «подумаю» он не столько оттягивает время окончательного решения, сколько отрезает себе последние пути к отступлению.

Собственно говоря, в том, что он соглашался взять Боярышникова, не было ничего противозаконного. Он имел право выбора, тем более, что и среди тех кандидатов, которые еще до Боярышникова претендовали на место в аспирантуре, не видел он такого человека, на ком бы без колебаний остановил свой выбор. Более того, получалось, что еще неведомый ему Боярышников имел даже несомненное преимущество перед остальными, поскольку рекомендации Александра Николаевича и Кирилла Афанасьевича что-то значили…

Пока Творогов предавался подобным размышлениям, Боярышников Эмиль Петрович, русский, 1950 года рождения, член ВЛКСМ, образование высшее, уже предстал перед ним, уже был тут как тут со всеми своими характеристиками, справками, рекомендациями, дипломами и удостоверениями, заверенными гербовыми печатями. Он преданно смотрел на Творогова выпуклыми, влажно поблескивающими, черными глазами и был робок, застенчив, но даже в этой его робости чудилось тогда Творогову нечто навязчивое: он словно демонстрировал ее, словно выставлял напоказ, как бы насильно пытался подсунуть ее Творогову, чтобы тот заметил и оценил ее. Сразу же Творогов устыдился своей предвзятости, укорил себя за необъективность, и дело было сделано, выбор определен.

Так Миля Боярышников стал аспирантом. К чести его надо сказать, экзамены он сдал неплохо, очень даже неплохо. Но впоследствии, задумываясь над характером этого человека, Творогов не раз приходил к выводу, что тогдашнее его первое впечатление все же не было ошибочным. В характере Боярышникова не было устойчивости, определенности. Он мог быть и робким, и наглым одновременно, податливым и упрямым, храбрым и трусливым едва ли не в один и тот же момент, черты его характера словно бы переливались, неуловимо переходили из одного качества в другое, совершенно противоположное. В иной день он мог работать с утра до позднего вечера и еще выпрашивать разрешение остаться в лаборатории чуть ли не на всю ночь, не забывая, разумеется, привлечь к этой вспышке своего рвения всеобщее внимание, но зато потом этот день служил ему в собственных глазах оправданием вялого ничегонеделания, которое растягивалось порой на неделю, а то и на полмесяца.

Одним словом, приобретение в лице Мили Боярышникова лаборатория получила не ахти какое, это Творогов понял довольно скоро, но отступать было уже некуда: работа Боярышникова стояла в плане, а тут как раз волна всякого рода комиссий и проверок прокатилась по институту и всех прежде всего интересовало, как выполняется план, как соблюдаются сроки подготовки аспирантов, как растут научные кадры — план! план! план! Тот самый план, который они, казалось, так недавно сами обдумывали и сочиняли в лаборатории, который был скреплен подписью самого Творогова, теперь властвовал над ними, приобретя силу закона. Так что волей-неволей, а Творогову приходилось вытягивать Боярышникова. Впрочем, когда он говорил, что диссертация получилась с р е д н я я, не хуже, а может, даже и лучше других, которые предъявляются к защите и защищаются не без успеха, он не кривил душой. Сколько ни просматривал Творогов заново эту работу уже теперь, после того, как взволнованный Боярышников явился к нему домой, он опять приходил все к тому же убеждению.

Единственное, о чем не хотелось ему думать, в чем неохотно, с оговорками признавался он даже самому себе, так это в том, что диссертация Боярышникова была ниже уровня работ, которые обычно выходили из его лаборатории.

«Ну что ж, — повторял он сам себе те оправдания, которые произнес сегодня вслух в кабинете Антона Терентьевича, — не могут быть все работы на одинаковом уровне, нельзя этого требовать. Одна слабее, другая сильнее — это естественно».

Но те слова, которые, казалось ему, звучали вполне солидно в кабинете директора, произносимые теперь мысленно, наедине с самим собой, теряли свою убедительность и лишь раздражали Творогова.

Обычно любая защита, когда защищался его сотрудник, была для Творогова маленьким праздником, маленьким триумфом его лаборатории, а тут, может быть, впервые он втайне жаждал, чтобы все прошло как можно скорее и незаметнее. В глубине души он надеялся, что защита Боярышникова, как и всякая, ничем не примечательная, рядовая защита, не вызовет особого интереса, промелькнет и уйдет в прошлое, забудется, оставшись лишь в протоколах ученого совета да в памяти самого Мили. И надо же, чтобы именно эта диссертация попалась на глаза Синицыну, привлекла его внимание!

Синицын! Все дело было в нем, в Женьке Синицыне. Разве думал бы Творогов так много о Боярышникове и его диссертации, если бы не Синицын?.. А тут еще Лешка Прохоров со своими разговорами! Никак не мог Творогов избавиться от того тягостного чувства, которое осталось в душе после разговора с Прохоровым. С чего это Лешка решил искать в нем своего союзника? Почему вообще — он замечал это не раз — люди самых противоположных взглядов нередко считают его, Творогова, своим? В чем тут дело? Виноваты ли его мягкость, его отзывчивость, его неумение отказать? Или его выдержка, его умение одинаково ровно обращаться со всеми? Или причина в другом — в чем-то гораздо более худшем?.. Когда-то Синицын сказал ему: «Почаще вспоминай старую истину: если у тебя нет врагов, значит ты живешь не так, как следует». Но мало ли что говорил Синицын!

Весь вечер Творогов опять ждал Женькиного звонка. Два раза он даже потихоньку, чтобы не заметила Зоя, подходил к молчавшему телефону и снимал трубку, дабы удостовериться, что аппарат работает. Он сам злился на себя за это ожидание, он говорил себе: небось Женька ходит сейчас по городу и в ус не дует, и думать не думает ни о каком Творогове. Так какого же черта сидеть ему возле телефона?..

Ему вдруг даже пришло в голову: уж не розыгрыш ли вся эта история? Уж не разыграл ли кто-нибудь таким образом Милю Боярышникова, а заодно и его, Творогова? Или, вернее сказать, его, Творогова, а заодно и Милю Боярышникова? Когда-то в студенческие годы умелый, остроумный розыгрыш был у них в великой чести. Не надумал ли кто-нибудь вспомнить те времена? Но кто? Кто мог изобрести такую шутку? У кого мог быть такой точный расчет и прицел? Разве что Вадим Рабинович? Но до того ли ему сейчас, старшему научному сотруднику Вадиму Леонидовичу Рабиновичу? Мало ли у него своих забот, чтобы еще заниматься подобными штучками?

Творогов заставил себя сесть за работу, он неторопливо листал статью, присланную редакцией журнала ему на отзыв, делал выписки, карандашом ставил осторожные пометки на полях, однако мысли его снова и снова возвращались к Женьке Синицыну, к этому упрямому пижону, не желающему набрать его телефонный номер из каких-то одному ему ведомых соображений. А может быть, и нет вовсе никаких особых соображений. «Знаешь, у меня просто не оказалось под рукой двухкопеечной монеты», — скажет потом Женька Синицын, и это будет правдой, это будет вполне в его духе.

И раньше, в те далекие времена, когда они еще были друзьями, их отношения всегда складывались так, что Творогов думал о Синицыне больше, чем Синицын о нем, о Творогове, Синицын играл в его жизни куда более значительную роль, чем он, Творогов, в жизни Синицына. Творогов всегда отчетливо ощущал это.

А почему, собственно, Женька должен звонить? Почему Творогов так уверил себя в этом? С чего бы искать Синицыну встречи с ним? В конце концов, Синицын приехал лишь выступить на защите, и он явится в институт в день защиты, и выступит, скажет свое слово, называя Творогова по имени-отчеству, ничем не выделяя его среди остальных членов ученого совета.

Разве однажды уже не было так? Разве однажды Синицын уже не продемонстрировал ему и свою отчужденность и свою непримиримость?

Тогда судьба свела их на симпозиуме в Риге, и Творогов кинулся было навстречу Синицыну, едва завидев его, готовый и забыть и простить все то дурное, что пролегло между ними, но Женька поздоровался с ним холодно и отчужденно, заставив тем самым Творогова мучительно стыдиться своего порыва, и так и уехал потом, даже не сделав попытки повидаться и поговорить всерьез.

Это была их единственная встреча после того, как Синицын расстался с институтом. Больше Творогов его не видел. Доходили до Творогова слухи, будто уезжал Женька в Сибирь, но не прижился и там, опять не поладил с кем-то. Потом, уже значительно позже, как-то наткнулся Творогов в одном научном журнале на любопытную статью, подписанную мэнээсом Е. Н. Синицыным, — вот и все, что знал он теперь о Женьке Синицыне.

И странное дело — когда он думал о бывшем своем друге, даже теперь, после того, что услышал он от Валечки Тараненко, Женька представлялся ему этаким одиноким скитальцем, этаким перекати-поле, неустроенным правдолюбцем, аскетом и противником быта. Никак не мог он вообразить себе Женьку Синицына женатым, семейным человеком, и уж тем более — женатым на Лене Куприной, на «т в о е й» Л е н е, как сказала Валечка Тараненко…

Такое уж свойство было у Творогова, такая особенность, что все новости из личной жизни своих знакомых, своих товарищей по работе он почему-то, как правило, узнавал последним.

— Это оттого, что я не выношу сплетен, — сказал он однажды Лене.

— Нет, Творогов, это оттого, что тебя мало интересуют окружающие люди, — грустно отозвалась Лена. — Ты умеешь быть одинаково ровным со всеми, ты никого не обидишь, это верно, и потому все считают тебя добрым, внимательным, чутким. А на самом деле ты просто равнодушный человек, Творогов.

Когда возник между ними этот невеселый разговор? Да, кажется, в тот самый вечер, когда Валечка Тараненко и Лена прибежали к нему, обе одинаково взволнованные, возбужденные, встревоженные, — поговорить о Синицыне.

— Ты должен его остановить, Творогов, ты должен сказать ему, что так нельзя, он послушает тебя, вот увидишь, — твердила Валя Тараненко. — Он же сам не понимает, что делает.

Это было незадолго до ученого совета, на котором собирался выступить Синицын.

— Он показывал нам тезисы, которые написал. Ты не представляешь, Творогов, что это такое! — Алый румянец полыхал на щеках Вали Тараненко. — Это какое-то обвинительное заключение, а не тезисы. Он всем, всем недоволен, начиная с того, что мы, мол, называемся биофизиками, а настоящей биофизикой, по его мнению, в нашей лаборатории и не пахнет, и кончая тем, что Маргарита Давыдовна взяла и уже два года держит дома лабораторный фотоаппарат…

— Но она же действительно его держит дома, — сказал Творогов, улыбаясь. Он еще не верил тогда, что все так катастрофично, как представляется Лене и Валечке Тараненко, и ему даже нравилось слегка их поддразнивать.

— Какое это имеет значение? В конце концов, Маргарита Давыдовна уже двадцать лет работает в институте и имеет право!.. Нельзя же быть таким мелочным! — воскликнула Тараненко. — Он же так всех настроит против себя. У него же ни к кому нет уважения! Ты бы посмотрел, что он там пишет о Краснопевцеве!

— Догадываюсь! — сказал Творогов.

— А чего ты смеешься? Чего ты смеешься? — взорвалась Тараненко. — Человека спасать надо, а ты смеешься!

— Кого спасать — Краснопевцева или Синицына?

— Да Синицына же, конечно! Женьку!

Потом уже Творогов сам стыдился этого своего несерьезного тона, тогдашнего своего так некстати приподнятого настроения. Но что он мог поделать с собой: настроение у него действительно в тот момент было хорошее — только что он получил первые обнадеживающие результаты опытов после целой серии неудач. Ощущение удачи, ощущение того, что наконец-то выбрался он на верный путь, поглощенность своей работой еще не отпускали его.

— Синицын — взрослый человек, чего его спасать, пусть поступает так, как считает нужным, — сказал Творогов.

— Ты — равнодушный человек, Творогов! — сказала Тараненко. Да, это она первая произнесла это слово. Но, произнесенное Валечкой Тараненко, оно скользнуло незаметно мимо Творогова, не задело его так болезненно, как потом, когда он услышал его от Лены.

— Тебя не волнует судьба товарища, судьба всего нашего коллектива!

Тараненко так и ушла тогда, вся пылая от возмущения, уже не надеясь больше на помощь Творогова и вынашивая свой собственный план спасения Женьки Синицына.

Вот тогда-то Лена Куприна и сказала Творогову те поразившие его слова:

— Да они же любят друг друга, ты, что, не видишь?

Она произнесла эту фразу с досадой, с каким-то затаенным страданием, как будто упрекала Творогова в чем-то, что было известно ей одной. Творогов смотрел на нее, изумленный:

— Валечка Тараненко и Женька?!

— Ну да, Валечка Тараненко и Женька, — сказала Лена. — Ну что ты за странная личность, Творогов! Изумляешься тому, что всем давным-давно известно.

— Это потому, что я не выношу сплетен, — сказал Творогов.

— Нет, Творогов, это оттого, что тебя мало интересуют окружающие люди. Валечка права.

Они чуть не поссорились в тот вечер. Творогов чувствовал, как что-то рвется, рушится в их отношениях, как все отдаляется и отдаляется от него Лена, и не мог понять, отчего это происходит, в чем причина. Еще недавно они, кажется, ни к чему так не стремились, как только бы остаться вдвоем, наедине друг с другом, а теперь Творогов терялся, испытывал неуверенность, не знал, как вести себя, — оттого что не мог угадать, как поведет себя в следующий момент Лена. Чувствовала ли она его раздвоенность, его метания, резкие переходы его настроения — от эйфории, от надежды, что все может уладиться, устроиться со временем само собой, неким чудесным образом, к ощущению безвыходности сложившейся ситуации, чувствовала ли она все это, или причина была в ином? Но так или иначе что-то менялось в ее отношении к Творогову, и он то впадал в отчаяние, то, мучительно стыдясь, вдруг испытывал облегчение оттого, что все и вправду может решиться с а м о с о б о й, что не он ей, а она причиняет ему боль, отдаляясь от него.

— Знаешь, Костя, — неожиданно сказала Лена, заглядывая ему в глаза. — Если вы все перессоритесь, если станете врагами друг другу, я ведь уйду из института, я не смогу здесь работать, честное слово. Что ты на меня так смотришь, я не преувеличиваю!

— Да с чего ты взяла, Лена? Какими врагами? Кто?

Она покачала головой, словно и не слышала его слов.

— И вообще, взял бы ты меня отсюда, пока не поздно, Творогов. Скажи ты мне сейчас: брось ты всю эту науку, уйди из лаборатории, стань моей женой, и уйду ведь, все брошу, слышишь, Творогов?

Теперь-то, оглядываясь назад, вспоминая тот вечер, Творогов понимал, что вовсе не минутным настроением, не мгновенным капризом, как показалось ему тогда, были вызваны эти ее слова. Теперь-то он понимал, как много значил для нее в ту минуту его ответ. Но тогда, как ни странно, его покоробила эта ее готовность с такой легкостью, пусть даже ради него, Творогова, пожертвовать наукой, лабораторией, работой, всем тем, что было так дорого и свято для самого Творогова, без чего уже не представлял он настоящей жизни.

— Да что у тебя за настроение, Лена! — сказал он. — Тебя же ценят, с тобой считаются. Куда тебе уходить, зачем?

Почему некоторые вещи, казалось бы, такие очевидные, мы начинаем понимать лишь много времени спустя, почему не можем оценить их и понять именно в тот момент, когда это более всего необходимо? И сегодня еще запоздалый стыд корежил Творогова, когда он вспоминал свой тогдашний тон, свой тогдашний ответ Лене. А она? Что должна была испытать она в ту минуту?

— Да, ты прав, — сказала она холодно, и лицо ее сразу увяло, поблекло, — не обращай внимания на мои слова. Я пошутила. Сама не знаю, что на меня нашло, что у меня за настроение такое сегодня… Просто я нервничаю из-за всей этой истории… Мне всех почему-то жалко. Мне и Федора Тимофеевича жалко, он ходит расстроенный, я же вижу, осунулся даже, переживает, и Женьку жалко, и Валечку Тараненко… Я же всех вас люблю, Костя, я правду говорю: если вы перессоритесь, я этого не вынесу… Ты все-таки поговори с Женькой, ладно?

— Конечно, поговорю, — поспешно согласился Творогов. — Разве я отказываюсь? Я и сам собирался. Обязательно поговорю.

Он выполнил свое обещание. И тогда же, на следующий же день поговорил с Женькой Синицыным. Он сделал все так, как обещал Лене, и не его вина, что из этого ничего не получилось.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Он выполнил свое обещание, хотя, если быть несколько точнее, инициатива разговора с Синицыным принадлежала не ему, Творогову, а самому Женьке. Это Женька забежал утром к нему в двадцать седьмую в сунул пачку исписанных крупным корявым почерком листов: «Окинь своим проницательным взглядом и скажи, что ты думаешь».

Это были те самые тезисы, о которых говорила вчера Валечка Тараненко.

Творогов взял их с тем нетерпеливым любопытством и опасением одновременно, с каким заглядывает человек, идущий на прием к врачу, в свою медицинскую карточку, в свою историю болезни. И хотя почти все, что было написано здесь, Творогов уже не раз, пусть отрывочно, сумбурно, но слышал от Синицына, все равно теперь, когда он вдруг ясно представил, что это уже не просто разглагольствования во время лабораторных чаепитий, не просто язвительные филиппики в адрес Краснопевцева, которыми Синицын так любил дразнить Валечку Тараненко, не просто радужные планы перестройки лаборатории, а то и всего института, которые Женька увлеченно рисовал перед своими единомышленниками, а тезисы речи, которая должна быть произнесена на ученом совете, запротоколирована, занесена в стенограмму, которая должна стать документом, Творогов, может быть, первый раз по-настоящему ощутил серьезность намерений Синицына, ощутил беспокойство и тревогу.

На что рассчитывал Синицын? Или он думает, что достаточно произнести слова, с которых начинаются его тезисы: «Я все больше убеждаюсь: то, чем занимается наша лаборатория, а отчасти и весь институт, — это вчерашний день биологии, это скорее имитация серьезной науки, чем сама наука», и на ученом совете загремят аплодисменты, и все бросятся исправлять ошибки и упущения, указанные Синицыным? На это он рассчитывает?

Валя Тараненко была права: в своих тезисах Синицын собрал все, что вызывало его недовольство и раздражение, все, что требовало, по его мнению, перестройки и ломки — от принципиальных вопросов до мелочей, до частностей. Какая-то неистовость, какая-то отчаянная безоглядность, стремление разом сжечь все мосты, не оставить себе путей отступления ощущалась в этих торопливо набросанных тезисах. Он не собирался щадить никого из своих противников — мог ли он рассчитывать после этого, что пощадят его?..

Творогов читал эти тезисы со сложным чувством, в котором смешивались одобрение и протест, раздражение против Синицына и восхищение им. И в то же время он уже понимал: что бы он, Творогов, ни говорил теперь Женьке, какие бы доводы ни приводил, его слова, его мнение не остановят Синицына — реакция уже началась, процесс уже идет, пока еще невидимый, скрытый, но рано или поздно он неизбежно вырвется наружу, это только дело времени.

Творогов сидел за своим рабочим столом, погруженный в чтение, но при этом, казалось, даже спиной чувствовал, как меняется, словно бы насыщаясь предгрозовым электричеством, атмосфера в лаборатории. То и дело хлопала дверь, Вадим Рабинович убегал куда-то и появлялся снова, приходили люди из других лабораторий, озабоченные, деловитые, торопливые, негромко переговаривались друг с другом. «Ученый совет», «Синицын», «Краснопевцев» — эти слова так и носились в воздухе.

«Как дети, — неожиданно подумал Творогов, — совсем как дети, играющие в войну…»

Из института в тот день он возвращался вместе с Синицыным.

— Ну как? — спросил Синицын. — Прочел? Что ты скажешь?

Он был возбужден, заметно нервничал, хотя и старался не показывать этого.

— Видишь ли… — начал Творогов. — В том, что ты пишешь, много справедливого, но есть и перехлесты, и излишняя резкость, и мельчишь ты порой. И потом… нельзя рассчитывать изменить все одним махом. Во многом ты прав, я не спорю, но на твоем месте я бы не стал торопиться, я бы еще подумал. Во всяком случае, сейчас выступать в подобном духе, по-моему, не стоит…

Синицын передернул плечами.

— Нет, — сказал он. — Я не о том тебя спрашиваю, выступать мне или не выступать, — это дело уже решенное. Ты мне вот что скажи: ты поддержишь меня? Мне нужна поддержка.

Женька уже был охвачен азартом борьбы, одержим этой борьбой, он был весь во власти предстоящих сражений, и Творогову даже показалось: он ясно ощутил сейчас, физически ощутил ту нервную энергию, которая, подобно электромагнитному полю, окружала в эти минуты Синицына, исходила от него.

— Я на тебя рассчитываю, — сказал он, прежде чем Творогов успел что-либо ответить.

— Не знаю, — сказал Творогов. — Мне трудно вот так, сразу. Мне нужно подумать.

— Подумать — да, или подумать — нет? — настойчиво спросил Синицын.

— Скорее всего — нет, — сказал Творогов после паузы. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы произнести эту фразу. Ему всегда приходилось преодолевать внутреннее сопротивление, некий запретный барьер, преодолевать чувство тягостной неловкости, когда предстояло сказать не то, чего ждал от него собеседник.

— Нет? Значит, нет? — с неожиданной веселостью сказал Синицын. — Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни, гром ударов их пугает!

Если он рассчитывал таким образом уязвить Творогова, то напрасно: на Творогова такие штучки никогда не действовали, мог бы Женька это усвоить.

— А впрочем, — продолжал Синицын, — я почему-то был уверен, что ты скажешь «нет». Только не предполагал, что так быстро.

— Я же сказал, что подумаю, — уже начиная сердиться, возразил Творогов.

— Это не меняет сути, — сказал Синицын. — Ты подумаешь не над тем, поддержать меня или нет, а над тем, как лучше обосновать, как убедительнее и достойнее сформулировать свой отказ. Вот над чем ты будешь думать.

Пожалуй, он был близок к истине, и это еще сильнее задело Творогова.

— По-твоему, я уже не имею права обладать собственным мнением? — сказал он.

— Нет, отчего же! — отозвался Синицын. — Я даже готов его выслушать, причем с большим интересом. Говори, пока мы не оказались по разные стороны баррикад.

— Ты думаешь, нам это грозит? — с усмешкой спросил Творогов.

Синицын присвистнул.

— Еще как! Так давай, выкладывай свои соо-бр-р-ражения!

И эту его манеру хорошо знал, давно уже подметил Творогов: когда Синицын говорил о чем-нибудь, что особенно его волновало, что имело для него слишком серьезное значение, он словно бы пытался укрыться за защитной оболочкой из легкой клоунады, паясничанья, словесной игры, он вдруг утрачивал естественность.

— Видишь ли… — сказал Творогов. — Прежде всего, если говорить честно, мне было бы чисто по-человечески тяжело и неприятно выступать сейчас против Федора Тимофеевича..

— А мне, ты думаешь, приятно? — перебил его Синицын. — Мне, ты думаешь, это доставляет радость? Но кто-то же должен расчищать авгиевы конюшни! Пойми, Костя, кто-то же должен!

— Погоди, ты не дослушал меня. Краснопевцев все-таки неплохой дядька, жаль старика. Говорят, последнее время у него и со здоровьем неважно…

— Ну да, ну да, — сказал Синицын. — Неплохой дядька, и здоровьице у него пошаливает — этого вполне достаточно для того, чтобы заведовать лабораторией, не так ли? А хочешь, я тебе скажу, что по-настоящему волнует нынче Краснопевцева? Результаты опытов? Нехватка приборов? Будущее лаборатории? Да ничего подобного! Единственное, что по-настоящему его беспокоит и волнует, — как бы кто-нибудь в комнате, где мы сидим, не открыл форточку! Он, видишь ли, боится сквозняков. Вот так-то. Ты опять скажешь: простительная стариковская слабость. Но не слишком ли мы снисходительны к этим слабостям? У одного больное сердце, и оттого мы боимся при нем произнести слово «пенсия», у другой маленький ребенок, и потому мы сквозь пальцы смотрим на то, что ее по полдня не бывает в лаборатории, третьей мы попросту не решаемся сказать, что она никуда не годный работник, что у нее нет склонности к исследовательской работе, не решаемся потому, что в свое время ее рекомендовал Петр Петрович и, оказав ей правду, мы тем самым рискуем нанести душевную травму этому самому Петру Петровичу!.. Мы снисходительны, мы добры, мы человечны! Но только за чей счет? Ты никогда не думал — за чей счет? Так я тебе скажу — за счет науки!

— Ты — максималист, Женька. Ты слишком непримирим. Ты ведешь себя так, словно ты — вечный студент-третьекурсник.

— Ах, как мы торопимся стать солидными! — воскликнул Синицын. — Как боимся собственной молодости, как стыдимся ее, как спешим с нею расстаться! А если хочешь знать, вся проблема-то как раз в том и состоит, что нашей лаборатории, нашему институту не хватает молодости…

— Ну знаешь ли! Это уже что-то из области отвлеченной романтики!

— А что? А что? Почему-то по отношению к отдельному человеку мы признаем, что он стареет, теряет какие-то свои прежние качества, пусть даже приобретая при этом опыт. А по отношению к коллективу? К научному коллективу? Разве это не может быть справедливо? Разве это не тот же самый живой организм, который живет, развивается, стареет? Ты ответь мне: когда тот же Краснопевцев пришел в институт, сколько ему было, сколько?

— Наверно, лет тридцать…

— Вот именно! Тридцать один год. Но заметь, никто не считал его тогда мальчиком. Наоборот! Потому что весь институт был молод. А теперь? Ну конечно, с высоты шестидесяти или семидесяти лет что там может представлять из себя какой-нибудь Синицын или Творогов? Так, детский сад… милые юноши… И что хуже всего — такое отношение ведь не диктуется каким-то намеренным злым умыслом, оно возникает само собой, естественно…

— Что же ты предлагаешь? Стариков на свалку? Или в лес отвозить на съедение волкам?

— Ну зачем же на свалку? Пусть работают. Но, понимаешь, нужно же какое-то движение, какая-то жизнь — нужно больше нам доверять, нужно создавать молодежные коллективы — лаборатории, может быть даже институты, без этого же нельзя! Создают же, например, молодежные театральные студии, целые театры из выпускников одного курса, и это почти всегда себя оправдывает!

— Театр и лаборатория — это все-таки не одно и то же…

— Не придирайся к словам. Я говорю о принципе.

— Честное слово, Женька, тебе надо было стать физиком. Для биолога ты слишком нетерпелив, — сказал Творогов.

— Ага, вот еще одна басенка, которую мы сами же выдумали и сами же ею утешаемся: мол, физика, математика — это понятно, там молодые ребята работают, там свежие идеи нужны, оригинальность мышления, смелость, без этого далеко не уедешь! Иное дело, мол, наша старушка биология. Биологу нужно прежде всего время. Нужны годы, десятилетия, чтобы накопить материал. Терпение, терпение и еще раз терпение! Позор нетерпеливым, позор выскочкам — им не место в такой солидной науке, как биология!

— Но не будешь же ты отрицать…

— Буду! В том-то и дело, что буду! — с упрямой горячностью воскликнул Синицын. — Нельзя быть рабом представлений, которые тебе достались по наследству, какими бы очевидными они ни казались… Вот тебе пример. Мы уже поглядываем в сторону ЭВМ, мы уже тянемся к ней — как же, мы приобщаемся к прогрессу, к научно-технической революции! — а сами продолжаем работать все теми же дедовскими методами. Мы ведь свято убеждены, что ЭВМ — это тот же арифмометр, только работает побыстрее… А о том, что новая техника может и должна принципиально — слышишь, Костя? — п р и н ц и п и а л ь н о изменить сам подход к исследованиям, методику опытов, подход к выяснению закономерностей, скрытых в серии экспериментов, об этом мы вроде бы и не ведаем… Да и не удивительно. Для этого же надо математику знать, глубоко, по-настоящему знать, а математические познания того же так высоко чтимого тобой Федора Тимофеевича находятся, мягко говоря, далеко не на современном уровне…

Синицын сел на своего конька. Они с Твороговым и прежде не раз вели разговоры на подобные темы, начиная, пожалуй, еще со студенческих времен. И оттого, что спор этот так привычно перешел в знакомое русло, Творогов вдруг успокоился: казалось, Синицыну, как и раньше, необходимо лишь выговориться, и ничего больше.

Они так и расстались, почти совсем примирившись, условившись, что оба еще подумают, поразмыслят и вернутся еще к этому разговору.

Мог ли Творогов тогда представить себе, мог ли догадываться, какие события вскоре повлечет за собой упрямая решимость Синицына? Да предположи он тогда, знай, какой след оставят эти события в Женькиной, да и в его, Творогова, жизни, как разом непоправимо перевернут их отношения, догадайся он тогда обо всем, что ожидало их, что должно было в ближайшие дни произойти в институте, разве не нашел бы он в тот день какие-то иные, куда более весомые слова, чтобы переубедить Женьку, разве не нашел бы?..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Все-таки он позвонил, Женька Синицын, бродяга старый, воображала, пижон несчастный, все-таки позвонил!

Первой на этот звонок откликнулась Зоя. Как она почувствовала, как сумела выделить его среди тех телефонных звонков, которые время от времени раздавались в этот вечер в их квартире, как угадала безошибочно, когда даже сам Творогов, казалось, уже перестал ждать, уже поставил крест, разуверился, сказал себе: «Хватит». Может быть, верно говорят, что порой неприязнь, враждебность обладают большей интуицией, нежели любовь и преданность? Так или иначе, но едва лишь тренькнул этот звонок, Зоя сразу сказала:

— Иди снимай трубку, твой Синицын звонит.

Творогов усмехнулся, пожал плечами и пошел к телефону. Часы показывали без четверти одиннадцать.

— Я слушаю, — сказал он.

— Привет! — голос был чуть хрипловатый, чуть искаженный телефонной мембраной, но Творогов мгновенно узнал его.

— Привет, — сказал он, — привет!

И замолчал. Трубка тоже молчала.

Что означала эта маленькая пауза, это секундное замешательство? Прервавшееся на мгновение дыхание? Смущение? Волнение, лишающее вдруг нас возможности управлять своим голосом? Будь это действительно так, Творогов многое бы простил Синицыну.

— Алло, ты меня слышишь? — сказал Синицын.

— Сейчас слышу, — сказал Творогов. — А то вроде что-то прервалось…

— Я говорю: «Привет!» — сказал Синицын.

— И я говорю: «Привет!» — сказал Творогов.

Они оба засмеялись, и Творогов сразу ощутил, как отпускает его напряженность.

— Слушай, Костя, может, выскочишь на полчасика? — сказал Синицын так, словно они расстались только вчера. — Пройдемся, проветримся, подышим перед сном свежим воздухом, а? Если, конечно, ты еще окончательно не обленился…

Прежде у Синицына это называлось — «высвистывать» приятеля. Такая привычка — привычка решать все важные дела на улице, во дворе, на скамейке в парке — осталась у него еще с отрочества, с юности, с тех времен, когда жил он в одной комнатенке с отчимом и матерью и не мог, не хотел никого приглашать к себе, а в чужих квартирах, наверно, из-за гордости своей чувствовал себя неуютно, неловко, замыкался и впадал в угрюмость.

— Выскочишь?

— А ты где?

Творогов поймал настороженный Зоин взгляд. Она что-то показывала ему знаками.

— Да тут, неподалеку от тебя, на углу, возле газетного киоска…

…Тогда, в последний раз, он тоже ждал Творогова возле газетного киоска. Он внимательно рассматривал обложки вывешенных за стеклом киоска журналов и, казалось, не заметил, как Творогов подошел к нему… Бог ты мой, как давно это было!..

— Хорошо, — сказал Творогов. — Я сейчас выскочу. Через пять минут.

— Ну знаешь ли! — выпалила Зоя, едва он повесил трубку, и такая обида, такое глубокое возмущение звучали в ее голосе, будто он, Творогов, только что нанес ей личное оскорбление. — Ну знаешь ли! Поздравляю! И ты думаешь, после этого тебя кто-нибудь станет уважать, кто-нибудь будет с тобой считаться? Как ты ведешь себя? Доктор наук, солидный, взрослый человек…

Он был уже в коридоре, одевался.

— …Седые волосы вон уже проглядывают, а, как мальчишка, срываешься, мчишься, едва тебя поманили пальцем! И еще радуешься, что поманили! Да где твоя гордость? Где твое достоинство?..

Творогов давно уже усвоил, что спорить на эту тему с Зоей совершенно бесполезно. Если на сцене появлялся Синицын, никакие логические доводы на нее не действовали. Отчего? Почему? Уж если на то пошло, не будь всей этой истории с Синицыным, еще неизвестно, как бы сложилась их судьба. Если бы не его тогдашняя, так внезапно возникшая одинокость, очень возможно, что Зоя так бы и не стала никогда его женой, очень возможно…

— …И потом, ты, что, бездомный, чтобы на ночь глядя бродить по улицам?.. Если е м у так необходимо встретиться с тобой, мог бы он, как любой нормальный человек, зайти к тебе. Что это за дворовые манеры!

— Зоя, перестань, — досадливо морщась, откликнулся Творогов.

Что за удивительное свойство было у его жены: все переиначивать, все видеть словно бы в зеркальном, перевернутом изображении! Как не могла она понять, как не могла почувствовать, что значила для Творогова эта встреча! Это его, Творогова, день, его звездный час наступал сегодня. Может быть, все годы, с тех пор как разошлись, как расстались они с Женькой Синицыным, с тех пор как оборвалась их дружба, он втайне, в глубине души ждал этого дня…

— Беги, беги! Он будет доволен! — уже из-за двери доносилось до Творогова.

А он и правда бежал. Бежал вниз по лестнице, не дождавшись лифта, бежал, держась одной рукой за перила, перемахивая через ступеньки, совсем как некогда, еще в те времена, когда они с Женькой еще не обладали умением ходить медленно…

Сколько воды утекло с тех пор! Сколько воды утекло с того момента, когда Женька последний раз высвистал, вызвал Творогова, чтобы объявить ему: решение принято, послезавтра он, Синицын, выступает на ученом совете. И у Творогова сразу упало, оборвалось сердце, потому что он сразу понял: это конец. До той минуты он все утешал себя тем, что Женька наверняка еще одумается, перегорит, успокоится, что все еще утрясется, уляжется, придет к мирному исходу. А теперь Женькины слова означали, что и ему, Творогову, сейчас нужно сделать окончательный выбор, сказать «да» или «нет», и он уже твердо знал, что произнесет «нет».

— Все, — сказал Женька. — Жребий брошен, пути к отступлению отрезаны. Я вчера дал свои тезисы прочесть Краснопевцеву.

— Я знаю, — сказал Творогов.

Вчера днем Творогов стоял на лестничной площадке в институте, ожидая Лену Куприну, чтобы вместе с ней отправиться в буфет, когда мимо него прошел Краснопевцев. Он что-то говорил, бормотал невнятно, и Творогов, думая, что Федор Тимофеевич обращается к нему, тоже сделал шаг навстречу, но сразу понял, что ошибся, — Краснопевцев разговаривал сам с собой. Федор Тимофеевич начал было спускаться вниз по лестнице, тяжело опираясь на свою знаменитую палку, но вдруг, словно спохватившись, словно вспомнив что-то важное, оглянулся, увидел Творогова и подошел к нему.

— Я давно уже собираюсь спросить вас, да все как-то не было удобного случая… — Его крупное, оплывшее лицо придвинулось вплотную, глаза мигали по-стариковски часто, близоруко всматриваясь в Творогова. И хотя на лестнице было прохладно, маленькие капельки пота рассыпались по подбородку и над верхней губой Краснопевцева. Эти блестящие частые капельки особенно поразили тогда Творогова: позже, когда вставало перед ним лицо Краснопевцева, он видел его именно таким — с блестящей россыпью пота.

— Я давно уже собираюсь спросить вас, не объясните ли вы мне, дорогой Константин Александрович, за что это Евгений Николаевич так невзлюбил вашего покорного слугу? Что я ему сделал дурного? В чем причина? Уж что-что, а общий язык с молодежью я, кажется, всегда умел находить. Может быть, я невзначай обидел его чем-то, а?

— Да нет, Федор Тимофеевич, что вы! — сказал Творогов.

Что мог он еще сказать? Как мог он объяснить Краснопевцеву, что дело здесь вовсе не в личной неприязни и не в каких-то действительных или мнимых обидах, что все куда глубже и серьезнее? Просто Синицын убежден, что Краснопевцев давно уже пережил себя как ученый. Мог ли Творогов сейчас объяснить это Федору Тимофеевичу?..

— Ну что ж… — Краснопевцев хотел сказать еще что-то, но только задышал тяжело, закашлялся, бледность вдруг проступила на обычно багровом его лице. Он вяло махнул рукой и пошел прочь, высоко вскидывая палку, на которой отчетливо поблескивала серебряная монограмма…

— Ну а ты? Ты что мне скажешь? — настойчиво спрашивал Синицын. — Ты что надумал? У тебя ведь было достаточно времени, чтобы подумать. — Насмешливые нотки прозвучали в его голосе, когда он произносил последнюю фразу — мол, он-то заранее, без особого труда мог предсказать, к какому решению пришел Творогов.

Напрасно выбрал тогда Женька Синицын такой тон. Напрасно воображал, будто решение легко далось Творогову, будто существовало оно уже в его голове, готовенькое и единственное, — за чем же дело стало, только достойно обосновать его и облечь в надлежащую форму. Хотя была здесь доля истины, была, не хотел Творогов кривить душой перед самим собой — он с самого начала знал, каким будет его ответ, и мучился, страдал от этого своего знания. Пожалуй, именно в эти дни он с такой горькой ясностью почувствовал, осознал, как много значила для него Женькина дружба, как дорого было ему ощущение их духовной близости, как любил он этого человека. Никогда прежде он даже не представлял, что мысль о том — одна только мысль, — что они потеряют друг друга, может причинять ему такую боль. Но согласись он с Женькой, уступи ему сейчас ценой собственных убеждений, пожертвуй ими, — разве не попадет он тогда в полную зависимость от Женьки, разве не утеряет свое «я»; и будет ли он тогда интересен тому же Синицыну? Сможет ли подобной ценой сохранить их дружбу? Разные одолевали его мысли. Сумбур, лихорадка — точнее, пожалуй, трудно было определить его тогдашнее состояние…

— Что я надумал? — повторил Творогов медленно, словно еще и таким образом пытаясь оттянуть решающее объяснение. — Боюсь, что ничего нового я тебе не скажу. Не сердись на меня, но я не могу иначе, честное слово, Женька, не могу.

— Почему? — спросил Синицын, становясь серьезным.

— Ну, о некоторых причинах я говорил тебе в прошлый раз. Но главного, основного я, мне кажется, тогда тебе не сказал. Понимаешь, как бы это объяснить получше… Не знаю, как ты, но я чувствую точно: втянись я в эту борьбу, и у меня уже не останется ни времени, ни энергии заниматься наукой А я хочу, чтобы мне дали возможность спокойно работать, только и всего. Больше мне ничего не надо. Понимаешь, Женька, мне кажется, я уже кое-что нащупал, последняя серия опытов…

— Ну да! — сказал Синицын с горечью. — А что творится вокруг, тебя уже не волнует.

— Волнует. Почему не волнует? Только, я думаю, нас должна прежде всего занимать наука, сама наука, а не выяснение отношений в науке. Ты вот все говоришь: бороться, бороться! А может быть, надо не бороться, а просто работать. И со временем все встанет на свои места.

— Со временем… — все с той же горечью повторил Синицын. — Да, конечно, все встанет на свои места, когда у нас уже не будет ни сил, ни желания менять что-либо, когда мы сами уподобимся Краснопевцеву, когда сами превратимся в тормоз на чьем-то пути…

— Ты мрачно смотришь на вещи. Не все же с возрастом превращаются в Краснопевцевых… Я говорю: нужно работать, Женька, нужно работать…

— Работать, приспосабливаясь к обстоятельствам? — саркастически спросил Синицын. Кажется, он уже начинал приходить в ярость.

— Да, может быть, и приспосабливаясь к обстоятельствам. Я много думал об этом и пришел к такому выводу: нужно уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься. Это мой принцип.

— Интересно, с каких это пор беспринципность стала выдаваться за принцип? Ты просто испугался, Костик. Ты дрожишь за свою шкуру, за свое место в этой богадельне, именуемой институтом, и еще выдаешь все это за принципиальность!

От обиды у Творогова перехватило горло. Дело было даже не в словах, которые произносил сейчас Синицын, а в том, что он старался ударить побольнее. В его ожесточенности. Как будто уже совершенно ничего не значили для Синицына их прежние отношения. Так, труха, пыль.

И все-таки Творогов сдержался.

— Я серьезно говорю тебе, — сказал он. — Я хочу спокойно работать. Мне это необходимо.

— Ну что ж, — холодно отозвался Синицын, и эта холодная твердость — как будто с чужим человеком, врагом разговаривал сейчас Женька — ранила Творогова не меньше, чем самые обидные, самые язвительные его слова. — Ничего иного я и не ждал. И не думай: свет клином на тебе одном не сошелся, обойдемся и без Творогова, в институте есть немало людей, которые меня поддерживают. Так что можешь не беспокоиться. Иди, высиживай диссертацию. Только посмотрим, чем это кончится. Время покажет, кто из нас прав.

Как ясно, как отчетливо, навсегда, на всю жизнь запомнил Творогов этот день! Он еще пытался что-то говорить, что-то объяснять, и это, конечно, была слабость, непоследовательность с его стороны: просто казалось ему невозможным расстаться вот так — почти ненавидя друг друга. Но Синицын не желал его слушать. И, наверно, к лучшему. Не уйди тогда Синицын, втянись он в новый виток выяснения отношений, и, возможно, Творогов не выдержал бы, дрогнул, возможно, все сложилось бы по-иному. И Творогов потом первый жалел бы об этом.

Синицын ушел, и Творогов остался в одиночестве.

Он долго еще бродил по зимним, морозно сверкающим улицам. Домой его не тянуло. Да и не было тогда еще у него своего дома, своей квартиры — он снимал узкую комнатушку в коммунальной квартире, на пятом этаже старого петербургского дома. Идти в это временное свое прибежище, где никто не ждал его, Творогову не хотелось. Ощущение наступившей вдруг пустоты, ощущение потери все усиливалось, все разрасталось в его душе.

Нет, он не сомневался в своей правоте. Обычно он долго колебался, прежде чем принять какое-либо решение, любая важная для него мысль, любая идея медленно вызревала у него в голове, но зато, вызревая, она постепенно завладевала им целиком. Он знал, что поступил правильно, что не мог поступить по-иному, но от этого ему не становилось легче.

Он вернулся домой, когда уже стемнело, продрогший и усталый. Возле дома он зашел в магазин и купил батон, пачку масла и два плавленых сырка. Одной рукой прижимая покупки к груди, другой он пытался извлечь из кармана квартирный ключ, но замерзшие пальцы слушались плохо. Тогда он нажал кнопку звонка.

Дверь ему открыла хозяйка, маленькая сухонькая старушка. Она заговорщицки улыбнулась беззубым ртом.

— А у вас гостья. Пришла девушка, сказала, что очень вы ей нужны, по важному, говорит, делу. Ну я — сердитесь, не сердитесь — ее и пустила.

Кто бы это мог быть? Зоя? Лена? Кто из них ощутил, почувствовал его сегодняшнее смятение?..

Не раздеваясь, Творогов быстро прошел по коридору и толкнул дверь своей комнаты. В комнате, за маленьким письменным столом, спиной к двери сидела Валя Тараненко.

Она обернулась, и Творогов увидел ее расстроенное, бледное, с явными следами слез лицо.

— Ты знаешь, что случилось? — сказала она. — Федора Тимофеевича увезли в больницу. Тяжелый инфаркт, он при смерти.

— Когда увезли? — спросил Творогов. Как будто именно это было сейчас самым важным.

— Вчера вечером.

— Я же вчера его видел… — растерянно пробормотал Творогов.

Он так и стоял перед Валей, по-прежнему прижимая батон к груди.

— Что теперь будет! Я даже не представляю, что теперь будет! — с отчаянием проговорила Тараненко.

— А откуда ты узнала? Кто тебе сообщил?

— Маргарита Давыдовна. Она позвонила мне сегодня утром и все рассказала. Оказывается, Федор Тимофеевич еще днем на работе почувствовал себя плохо, но потом отошел, был бодр, даже шутил, говорит Маргарита Давыдовна. А вечером все и случилось…

— Я же только вчера с ним разговаривал… — все с той же растерянностью повторял Творогов.

— И я… я тоже вчера его видела… Мы столкнулись с ним в коридоре, я поздоровалась… и мне еще показалось, будто он хочет меня о чем-то спросить, сказать что-то хочет… Но я торопилась, надо было успеть в библиотеку до перерыва, и я пробежала мимо… Если бы я знала!..

— Может быть, все еще обойдется, — сказал Творогов. — Может быть, все еще закончится благополучно. Бывают же случаи, я знаю…

Валя покачала головой.

— Я уже звонила сегодня в больницу. Он по-прежнему без сознания. Состояние, говорят, крайне тяжелое.

Творогов наконец положил батон и масло, и плавленые с яркими этикетками сырки на стол и стал медленно стягивать пальто. Казалось, он только теперь начал осознавать, что произошло.

Валя Тараненко подавленно молчала, но Творогов видел: что-то она еще не договаривает, что-то еще мучит и тревожит ее, она словно бы не могла решиться, колебалась — говорить или нет.

«А Женька еще ничего не знает, — подумал Творогов, и сердце его тоскливо сжалось. — Наверно, еще готовится к послезавтрашнему сражению. А сражения-то, оказывается, уже и не будет. Как странно….»

— Синицыну ты еще не сообщила?, — спросил он.

Тараненко опять покачала головой.

— Нет, — сказала она. — Нет. Я не могла. Я боялась, что не выдержу и наговорю ему что-нибудь ужасное.

Валя помолчала, глядя на Творогова глазами, полными слез.

— Знаешь, что сказала мне напоследок Маргарита Давыдовна? Она сказала: можете передать вашему Евгению Николаевичу — о н с в о е г о д о б и л с я.

Внезапно Творогов ощутил прилив ярости. Давно с ним не бывало такого. Как будто все то нервное напряжение, которое он испытывал сегодня, мгновенно сфокусировалось в одной точке.

— Боюсь, — сказал он, чувствуя, как прыгают его губы, — что за удовольствие произнести эту фразу Маргарита Давыдовна готова заплатить ценой жизни Краснопевцева.

— Костя! Как ты можешь так! — возмущенно воскликнула Тараненко. — Ты говоришь сейчас в точности, как Синицын.

Творогов и сам уже пожалел, что у него вырвалась эта фраза. Права Тараненко: подобные выпады совсем не в его духе, не в его характере.

— Да, да, это мы сами виноваты, — говорила Валя, в отчаянии ударяя кулаком о подлокотник кресла и не пытаясь уже сдерживать слезы. — Мы, мы виноваты! Разве мы не видели, что творится с Женькой? А мы уступали ему во всем, мы потакали ему! Я говорила, говорила: его надо было спасать! Его надо было спасать от самого себя! Понимаешь, Творогов, — от самого себя!

Тогда, занятый мыслями о Краснопевцеве, подавленный и растерянный, Творогов как-то не обратил внимания на эти слова, не придал им особого значения, но очень скоро ему пришлось вспомнить о них, очень скоро он понял, какой смысл вкладывала в эти слова Валя Тараненко…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Он увидел Женьку еще издали.

Все такой же худой, высокий, сутулящийся, Синицын стоял возле неосвещенного сейчас стеклянного газетного киоска, уперев руки в карманы куртки. На нем была какая-то странная, слегка отороченная искусственным мехом шапчонка с козырьком, делавшая его похожим на иностранца.

Больше никого не было в этот час на улице, ни одного прохожего, только Женькина фигура сиротливо маячила на углу, в свете уличного фонаря, и Творогов внезапно замедлил шаг, волнение и робость охватили его.

Их дружба с Женькой никогда — даже в самые лучшие времена — не была равной, это Творогов знал точно. Но сейчас, сейчас-то что́ мешало ему подойти к Синицыну уверенной походкой знающего себе цену человека? Или верно говорят: быть победителем так же стыдно, как быть побежденным?.. Отчего при виде этой одинокой фигуры у него вдруг сжалось сердце от растерянности? Может быть, права Зоя: это их свидание на пустынном городском перекрестке выглядело нелепо? Пригласи он Синицына к себе, и все бы обстояло совсем по-другому?..

— Ну, здорово! — сказал Синицын. — Здорово!

Он протянул Творогову руку с загадочной, чуть снисходительной усмешкой, которая и прежде, в былые времена, не раз ставила Творогова в тупик. Что скрывалось за этой усмешкой? К чему она относилась? Посмеивался ли Синицын сейчас над самим собой, над прошлым своим мальчишеством? Или веселила его ребяческая готовность, с какой примчался сюда Творогов?..

Оба они не сразу преодолели неловкость и скованность. Они произносили какие-то пустые, ничего не значащие, ни к чему не обязывающие слова, еще не в силах разом шагнуть через ту полосу отчуждения, которая пролегла между ними.

Если в первые минуты Творогову показалось, что Женька почти совсем не изменился, остался таким же, как прежде, то теперь, когда он внимательнее вгляделся в Синицына, он понял, что первое впечатление было ошибочным, поверхностным, что те годы, в течение которых они не встречались, не прошли для Женьки бесследно. Черты его лица, и правда, почти не изменились — они сохранили прежнюю, юношескую резкую очерченность, угловатость, и в то же время это было уже другое лицо, лицо другого человека, не того Женьки Синицына, которого раньше знал Творогов. Он даже не сразу догадался, отчего создавалось такое ощущение. А потом понял: глаза, выражение глаз. Вот что делало лицо Синицына незнакомым, не таким, каким привык видеть его Творогов. Если раньше его глаза светились энергией, жаждой немедленного действия, если в глубине его глаз всегда бурлили гнев или ликование, ненависть или сочувствие, то теперь в его взгляде таилась усталая, чуть ироничная усмешка, и эта усталость, прежде никогда не свойственная Женьке, больше всего поразила сейчас Творогова. А может быть, эта усталость лишь почудилась Творогову, может быть, мертвенный отсвет уличного ртутного фонаря придавал глазам Синицына такое выражение?

— Ты когда приехал? Что же ты не позвонил сразу? Тут, понимаешь ли, чуть ли не весь город разыскивает тебя, у меня телефон, можно сказать, пообрывали, а ты — ни слуху, ни духу! — постепенно освобождаясь от первоначального смущения, говорил Творогов.

— Да я, видишь ли, — сказал Синицын, — купил одну книжку. Некоего Творогова К. А. Дай, думаю, прочту, прежде чем звонить. А то уличат еще в научной отсталости.

Шутил он или говорил серьезно? Впрочем, это всегда было в его характере, в его духе: засесть, запереться, невзирая ни на что, с заинтересовавшей его книгой, с карандашом в руках, с конспектом. На час ли, на день ли, на неделю, ли — безразлично.

— Ну и как? — спросил Творогов. — Как тебе этот самый Творогов К. А?

Спросил с замиранием сердца. Удивительное дело — сколько уже отзывов о своей работе имел он, и официальных, и неофициальных, и еще в ту пору, когда она лишь готовилась к печати, и теперь, когда уже стала книгой, от скольких людей слышал Творогов слова похвалы и одобрения — казалось бы, что может изменить еще одно мнение, каким бы оно ни было, — а вот поди ж ты: весь сжался, весь напрягся в ожидании, словно, и правда, судьба его зависела от того, что скажет сейчас Синицын. А может, лишь за тем и вызвал его Женька, чтобы объявить ему свое суждение, вынести свой приговор? С него станет!

— На уровне, — сказал Синицын, и у Творогова сразу отлегло от сердца, сразу почувствовал он радостное облегчение. — Как пишут нынче в рецензиях, автору удалось справиться с поставленными задачами. Не знаю, конечно, что впоследствии взрастет на этом фундаменте, но фундамент ты заложил основательный. Так что примите, Константин Александрович, мои поздравления.

— Спасибо, — сказал Творогов. — Твое мнение для меня всегда было очень важно, ты это знаешь.

Кажется, он даже растрогался — чуть больше, чем следовало бы. Помнил ли Синицын, что говорил прежде, в давние дни, когда Творогов еще только начинал эту работу? Помнил ли, как выбирал слова пообиднее, пожестче, чтобы больнее задеть Творогова? Помнил ли?

— Ну а ты-то как? — спросил Творогов. — Я же о тебе почти ничего не знаю. Читал как-то твою статью, интересная статья…

— А-а… — Синицын пренебрежительно махнул рукой. — Как я? Да все так же. Знаешь, Костя, ведь в жизни, как и в театре, у каждого из нас постепенно вырабатывается, складывается свое амплуа. И его, хочешь не хочешь, надо поддерживать. У меня, например, амплуа возмутителя спокойствия, и нужно как-то оправдывать его в глазах общественности. — Он усмехнулся, и опять затаенная усталость почудилась Творогову в этой усмешке. — Уже иной раз и сам думаешь: а не пора ли облагоразумиться, остепениться, иной раз и не хочешь больше ввязываться ни в какие истории, даешь себе слово, так нет же — оказывается, это теперь уже как бы само собой получается, по инерции, что ли… Я сам вроде бы тут и ни при чем. Вот недавно, например, случай был. — Синицын вдруг оживился, рассмеялся на этот раз уже весело, свободно, от души. — Приглашают меня на симпозиум. Причем говорят, что симпозиуму этому придается какое-то особое значение, и уровень, значит, будет соответствующий, имена академиков называют, которые, мол, собираются почтить этот симпозиум своим присутствием. Ну и мне вроде бы особая честь оказана тем, что меня тоже приглашают. Пришел я в назначенный день в институт, где это самое действо происходило, — действительно, народу собралось прилично, открывает симпозиум Цимлянский, академик, ты его, конечно, знаешь, после перерыва председательствует член-корр Скалозубов, одним словом, все идет нормально, вполне достойно, пока не выползает со своим сообщением некая ученая дама по фамилии Невзорова. Сообщеньице, прямо скажем, хлипкое, но апломба, апломба! Этот апломб, честно говоря, меня и раздражил, задел за живое. А главное — потом начинается обсуждение, и почти все выступающие эту Невзорову похваливают, прямо сплошные реверансы. Да что такое, думаю, ослепли все, что ли? Одним словом, завелся я. Дай-ка, думаю, восстановлю истину. Предоставили мне слово, ну я и принялся разделывать эту самую Невзорову по всем статьям. И вдруг чувствую: тишина в зале какая-то напряженная, неестественная наступила, и все почему-то не на меня, а на Скалозубова, на председательствующего, смотрят. А Скалозубов, вижу, низко над столом наклонился и рисует какие-то крючки на листке бумаги. Так в абсолютной тишине я и закончил свое выступление. И когда обратно шел по залу на свое место, все ловил на себе какие-то странные взгляды — так на человека смотрят, если он какую-нибудь нетактичность допустил или если у него в костюме какой-нибудь непорядок, который он сам не замечает. Я сел и все пуговицы на себе ощупываю, а мой сосед, приятель мой, мне и говорит: «Что ты наделал! И на кой черт тебе с ним связываться?» — «С кем связываться? — спрашиваю. — Что случилось? В чем, вообще, дело?» Он на меня смотрит, как будто я не от мира сего. «Ты, что, — говорит, — не знаешь, что Невзорова — жена Скалозубова?» — «Нет, — говорю. — Первый раз от тебя слышу. Ну, а если и жена, так что из этого следует?» — «Запомни, — говорит он мне, — заруби себе на носу: можно критиковать академиков, можно критиковать их сотрудников, можно критиковать их учеников — это все рано или поздно тебе простится, но упаси бог тронуть их жен — этого тебе не простят никогда. Понял?» И, знаешь, кажется, он прав оказался. Через неделю встречаю Скалозубова, он мне даже руки не подал, кивнул сухо и отвернулся. Наверно, думает, я нарочно этот спектакль устроил. От Синицына же всего ждать можно, Синицын — он такой! А я, честное пионерское, ведь не специально, без всякого умысла. Ну откуда, посуди сам, я мог знать, что Невзорова это вовсе не Невзорова, а Скалозубова? Писали бы хоть в скобках, что ли… — Он вздохнул, словно сожалея о случившемся, а глаза его продолжали смеяться, — видно, вся эта история доставляла ему искреннее удовольствие.

Глаза его продолжали смеяться, но Творогову и в этом его веселье вдруг почудилось что-то наигранное, словно Женька старался предстать перед ним, перед Твороговым, прежним Синицыным и не мог. И чувство невольной жалости неожиданно шевельнулось в душе Творогова.

В этот вечер они еще долго бродили по пустынным улицам, совсем как когда-то давно, прежде. Тогда у них было словно бы два города. Один — известный всем и каждому, разнесенный по всему свету на тысячах цветных открыток и глянцевых альбомных страниц и оттого как бы принадлежащий всем сразу. А второй — второй был известен только им двоим, принадлежал лишь им, и никому, кроме них. Едва ли не больше знаменитых архитектурных ансамблей, которые вызывали восторг и удивление уже тем, что к ним невозможно было привыкнуть, что всякий раз они как бы открывались перед тобой заново, едва ли не больше Петропавловской крепости и набережных Невы, кленовой аллеи, ведущей к Инженерному замку, или Летнего сада, они оба, и Творогов и Синицын, любили безвестные ленинградские улицы с тянущимися вдоль них обшарпанными кирпичными зданиями складов и заводских корпусов, с дикой травой, растущей по откосам каналов, с неожиданными — посреди городской улицы — железнодорожными переездами, с бесконечными проходными дворами, с не имеющими никакой архитектурной ценности и оттого покорно доживающими свой век неказистыми старыми домами, чуть ли не по самый бельэтаж вросшими в землю, в асфальт… Они любили обнаруживать на этих домах следы старых вывесок, казалось, навсегда отпечатавшихся в камне и кирпиче, как отпечатывается силуэт какого-нибудь птеродактиля в залежах каменного угля, любили разглядывать выпуклые буквы на чугунных крышках люков, где в окончании слов еще господствовал твердый знак, любили ощущать под ногами неровную выпуклость булыжной мостовой, уже почти повсеместно вытесненной асфальтом… Этот город открывал им свои тайны, свои маленькие секреты, он не прятал от них ничего, не стыдился своей некрасивости, и оттого становился еще роднее, еще дороже…

Сейчас город медленно погружался в туман. Дождя не было, но асфальт влажно блестел, радужно желтели фонари, смутными пятнами расплывались вдали фары редких автомобилей.

— Ну, а кого из наших ты видишь? Как они? — спросил Женька.

Не надо было ему задавать этот вопрос, не надо. Не надо было разрушать праздник возвращения к прошлому. Что мог ответить ему Творогов? Что мог сказать? Да разве и сам Женька не знал, что после смерти Краснопевцева, после его, Синицына, ухода из института как-то быстро и незаметно начала разваливаться, распадаться их знаменитая двадцать седьмая, их «комната заговоров». Первой в университет, на кафедру, ушла Валечка Тараненко, затем подала заявление «по собственному желанию» Лена Куприна, так ничего толком не объяснив, замкнувшись в себе, она рассталась с институтом, исчезла из поля зрения Творогова… Постепенно никого, кроме Творогова, не осталось из их прежней компании. Честно говоря, и он, Творогов, тоже начал подумывать тогда об уходе и, может быть, вопреки прежним своим намерениям и планам, распростился бы с лабораторией, если бы не назревали уже в институте значительные перемены, если бы — несколько неожиданно для себя — он не оказался руководителем пусть небольшой, но самостоятельной группы, и эта наконец обретенная им возможность самостоятельной работы, эта независимость, о которой он так мечтал, полностью захватили его…

— Видимся иногда, только редко, — сказал Творогов. — Знаешь ведь, как бывает: это когда в другой город приезжаешь, сразу торопишься повидать всех старых знакомых, а когда живешь тут же, рядом, все откладываешь, все кажется — нет ничего проще, чем увидеться. Так что если и общаемся, то больше с помощью телефона. На днях вот Валечка Тараненко звонила, тобой интересовалась…

Творогов произнес эту фразу как бы между прочим, скороговоркой, еще не представляя, как отнесется к его сообщению Женька.

— Я знаю, — сказал Синицын, и опять та самая загадочная, чуть снисходительная усмешка, с которой в первую минуту встречи протянул он руку Творогову, всплыла на его лице. — Она уже отыскала меня.

— Да ну? — Творогов изумленно посмотрел на Женьку.

Ну и Валечка! Ну и Тараненко! Впрочем, чего-чего, а энергии и решительности Валечке Тараненко всегда было не занимать.

— Она и сейчас, наверно, у нас. Я оставил ее с Ленкой. Небось ворошат сейчас прошлое, перемывают наши косточки…

Он сказал это беззлобно, примирительным, полушутливым тоном. Как будто и не было никогда того — синицынского — собрания, на котором так яростно, с таким отчаянием и негодованием выступала Тараненко против Женьки Синицына. Как будто это не она обвиняла тогда Синицына в жестокости, в эгоизме и самоуверенности, в зазнайстве, как будто это не она тогда с трибуны перед переполненным залом отрекалась от Синицына, виня его в смерти Краснопевцева… Сознавала ли она тогда, что делала? Даже теперь, по прошествии стольких лет Творогов отчетливо видел ее, стоящую с пылающими щеками на трибуне, отчетливо помнил каждое произнесенное ею слово. А что уж говорить о Синицыне! Мог ли он забыть тот день?..

Занятый мыслями о Тараненко, пораженный неожиданностью того, что услышал от Синицына, Творогов как-то не сразу обратил внимание на еще одно прозвучавшее сейчас имя. Но, промелькнув, пройдя мимо его сознания, это имя тотчас же вернулось, повторилось отдаленным эхом в его мозгу. «Я оставил ее с Ленкой». «С Ленкой», — сказал Синицын.

— А что, Лена тоже приехала? — чтобы задать этот вопрос, чтобы выговорить это имя естественно и беззаботно, Творогову пришлось сделать усилие над собой. И все же голос выдал его напряженность.

— Да, — сказал Синицын. — Мы решили махнуть сюда вместе. Ленка очень скучает по Ленинграду. Как и я, впрочем. К тому же и родителям Ленкиным хотелось взглянуть на Мишку, на внука своего…

Он говорил об этом просто и буднично, вероятно полагая, что все его семейные дела давно известны Творогову, не догадываясь, что для Творогова каждое его слово сейчас было открытием, неожиданностью, что каждое его слово вызывало смятение в душе Творогова.

— Значит, тебя можно поздравить с сыном? — сказал Творогов все тем же чужим и словно бы закостеневшим в нарочитой беззаботности голосом.

— Да, — серьезно отозвался Синицын. — Можно. Теперь можно. Но наволновались мы с ним — не дай бог! Ведь ты знаешь, у Ленки неважно со здоровьем, врачи не советовали ей заводить ребенка…

Да, да, Творогов знал это. Когда-то давно Лена говорила ему об этом. Затаенное страдание, печаль и обреченность звучали тогда в ее голосе, и, чтобы успокоить, утешить ее, Творогов, помнится, заявил бодро: «Ничего, Ленка, не отчаивайся. Нет — так нет. И без детей люди живут прекрасно». «Наверно, совсем другого ответа, совсем других слов ждала она тогда от меня», — с запоздалой горечью думал теперь Творогов.

— Это Ленка хотела сына, — говорил Синицын, — она и настояла на своем. И знаешь, Костя, теперь иногда мне кажется, что Мишка — это самое ценное, что есть у меня в жизни…

Творогов искоса взглянул на Женьку. Да тот ли это Синицын, который ничего, кроме науки, и признавать-то не желал?

Нет, совсем не таким рисовался Творогову их сегодняшний разговор, их сегодняшняя встреча. Казалось, опять неуловимо уходил, удалялся от него Синицын, уходил, удалялся в какой-то свой мир, который был непонятен и недоступен для Творогова…

— А ты что же отстаешь? — весело сказал Синицын. — Пора бы уже, а?

— Да так как-то… — замялся Творогов.

Это было больное место, которого предпочитали не касаться ни он, ни Зоя. Нелепо теперь выяснять, кто из них больше был виноват в том, что десять лет назад Зоя сделала аборт, — она ли, считавшая, что сначала ей надо довести до конца диссертацию, он ли, поддавшийся, уступивший ей, — ни к чему, кроме затяжных, тяжких ссор, не приводили эти выяснения. Кто мог угадать, что тогдашнее Зоино решение навсегда лишит их возможности иметь детей. Впрочем, Творогов с течением времени, постепенно почти смирился с этим: что поделаешь, если уж так сложилась жизнь, искать виноватых — только напрасно растравлять себя. Судьба. Сам того не ведая, Синицын оживил сейчас эту угасшую было боль. И понадобилось некоторое время, чтобы Творогов справился с собой, чтобы снова приобрел прежнюю уверенность.

— А где вы остановились? — спросил он.

— У Ленкиных родителей.

Странное ощущение владело сейчас Твороговым: как будто Синицын рассказывал ему о его собственной, Творогова, жизни — какой она могла бы быть, какой она могла бы состояться и не состоялась. Или, вернее, нет, не так, не точно. Как будто была у Творогова еще одна, вторая жизнь, которая протекала совсем в ином времени и пространстве и о которой он не помнил, забыл, которую он только смутно чувствовал, и теперь Синицын своими рассказами пробуждал в нем зыбкую память об этой жизни.

«Чем не сюжет для фантастического рассказа?» — мысленно усмехнулся Творогов, пытаясь таким образом защититься, стряхнуть с себя это странное наваждение, а вслух сказал:

— Тогда я провожу тебя.

Он и узнавал, и не узнавал те места, по которым бродил когда-то, провожая Лену домой. Давно он здесь не был. Уже исчезли вольные пространства пустырей, продуваемых ветром, уступив место геометрически расчерченным кварталам новых домов. Не стало старых одноэтажных строений, прежде еще теснившихся вдали. Там, где когда-то они с Леной ходили по узким тропинкам, проложенным новоселами среди бугров глины и строительного мусора, теперь пролегли асфальтовые проезды, и еще не окрепшие, оголенные осенними ветрами деревца поднимались вдоль этих проездов. Приди сюда Творогов один, немало бы пришлось ему помотаться, поблуждать среди многоэтажных корпусов, прежде чем отыскал бы он так хорошо знакомый, казалось бы, навсегда оставшийся в его памяти дом…

— Как незаметно летит время, — сказал Творогов. — Пока ходишь по одной и той же улице, в свой институт, пока видишь одних и тех же людей, кажется, и не замечаешь вовсе течения времени… А стоит только оглянуться…

— Да, — отозвался Женька. — Не знаю, возраст у нас уже, что ли, такой, только я лишь теперь стал задумываться о необратимости времени. Только теперь я стал, кажется, понимать, что это за штука такая — необратимость. Ведь страшное словечко, а? Это раньше мне казалось: все можно успеть, все можно наверстать. Как в кино, когда наверняка знаешь, что все должно прийти к счастливому концу, пока герои еще молоды и красивы. Они и справедливости добьются, и успеют сделать все, о чем мечтали. А в жизни-то оно не так. Время уходит… Мы не учитываем этой мелочи, этого пустячка. Время уходит…

Вот и заговорил Женька Синицын о том, о чем и хотел и не решался спросить его Творогов. И Творогова поразила, обескуражила та беспечная открытость, с которой признавался сейчас Женька в своем поражении. Что иное могли значить эти его слова об упущенном времени?

— Нет, ты пойми меня правильно, я ни о чем не жалею, я всегда поступал так, как считал нужным, так что жалеть мне не о чем. И все же…

Они уже стояли возле дома, где жили родители Лены Куприной, и Женька говорил сейчас задумчиво, глядя куда-то в темноту мимо Творогова.

— И все же… Иногда мне кажется, есть какое-то несоответствие между тем, что я мог сделать, чего мог добиться, и тем, что я сделал, чего добился…

Творогов слушал его, и сочувствие, и горечь, и желание помочь этому человеку, ближе которого когда-то не было у него никого, снова все сильнее овладевали им.

— Послушай, Женька, — сказал он. — А ты, что, действительно намерен выступать у нас на ученом совете против Боярышникова? На кой черт, скажи на милость, тебе это надо? Ты же знаешь, у нас есть положительный отзыв вашего института. В какое положение ты себя поставишь?

— Да, да, — сказал Синицын. — Я все это понимаю. Со Степанянцем мы уже столкнулись на этой почве. Боюсь, он действительно не простит мне этого. Но диссертация-то ведь слабенькая, а?

— Да ну уж, не такая и слабенькая, — обиженно возразил Творогов. — Кстати, в отзыве вашего института…

— Что ты прикрываешься этим отзывом? Ты прекрасно знаешь, как пишутся подобные отзывы. Степанянцу принесли отзыв на подпись, он и подписал. А диссертацию он сам и в глаза не видел. Так что ему простительно, а ты-то…

— Что я? Обыкновенная диссертация, не хуже других.

— Обыкновенная? Ну тогда скажи мне, только честно, положа руку на сердце, ты бы сам стал защищать такую диссертацию, поставил бы под ней свою подпись, а? Только честно!

— Видишь ли… — сказал Творогов. — Так нельзя ставить вопрос. У каждого свои возможности.

— Нет, ты не крути. Ты ответь прямо: да или нет?

— Мало ли под какими работами я бы не поставил свою подпись, но это еще не значит…

— Нет, значит, Костя, значит. Таким образом, ты признаешь, что сам бы не стал защищать такую диссертацию?

— Нет, я этого не говорил.

— Ага, значит, стал бы?

— Брось, Женька, разводить демагогию, — уже сердясь, сказал Творогов.

— При чем здесь демагогия? Ты же сам прекрасно знаешь, что диссертация слабенькая. Потому-то и финтишь сейчас передо мной…

— Ну почему…

— Опять двадцать пять! Вот потому-то, милый Костя, я и выступлю, и скажу все, что думаю.

— И напрасно, — злясь и на себя, и на Синицына, холодно сказал Творогов. — Напрасно. Все равно ты ничего не добьешься, кроме новых неприятностей для себя.

— А это мы еще посмотрим! — отозвался Синицын. — Слышишь, Костя: это мы еще посмотрим!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Эх, Женька, Женька! Сумел-таки испортить настроение. Сумел разрушить то радостное чувство, ту душевную растроганность, которую испытывал Творогов.

Опять это бессмысленное упорство, опять эти мальчишеские игры в принципиальность и бескомпромиссность! Легко быть бескомпромиссным, пока не имеешь дела с живыми людьми, пока выстраиваешь умозрительные схемы!

Недавнее сочувствие к Женьке теперь уступало место раздражению. Разве не сам Женька был во всем виноват? Во всей своей несложившейся жизни?

Шагая к стоянке такси, Творогов разжигал в себе раздражение против Синицына, стараясь этим раздражением заглушить другое тревожащее его чувство — недовольство собой, которое — он отчетливо ощущал это — становилось все острее и острее. Почему он так беспомощно повел себя перед Женькой? Отчего терялся и то юлил, то мямлил так, словно Синицын, и правда, уличил его в беспринципности? Почему не нашел нужных слов, чтобы достойно ответить Женьке?..

Надо было сказать… А что, собственно, надо было сказать? Что?

— Творогов, постой!

От неожиданности Творогов вздрогнул. Еще раньше, чем он успел сообразить, кому принадлежит этот женский, чуть прерывающийся от быстрого дыхания голос, сердце его радостно взметнулось: Лена! Лена Куприна! Кто же еще мог окликнуть его сейчас, посреди ночи, здесь, возле уснувших домов?..

Творогов обернулся: Валечка Тараненко догоняла его.

— Женщина бежит за тобой, а ты и не слышишь! Не стыдно, Творогов?

— Стыдно, Валечка, стыдно, — сказал он.

— А я засиделась у Ленки. Заболтались мы, я и понятия не имела, что уже так поздно. А тут Синицын возвращается, я на часы взглянула: батюшки! Не может быть! Половина второго! Синицын хотел меня проводить, а я говорю: ничего, догоню Творогова, авось не оставит без помощи одинокую женщину…

Тараненко была неестественно возбуждена, нервная говорливость одолевала ее.

— Зато уж навспоминались мы с Ленкой, наговорились обо всем на свете — в том числе и о тебе, Творогов. Женька молодчага, почувствовал, что нас лучше оставить вдвоем… Я, знаешь, Творогов, когда разыскивала Синицына, когда сегодня шла к нему, думала: столько всего накопилось, что, кажется, и за день не высказать. Казалось, ничего важнее нет, чем с ним поговорить. Веришь — две ночи последние не спала, все мысленно с ним разговаривала, все прошлое ворошила. Казалось, умру, если не выговорюсь, если не объясню ему, что я теперь о себе тогдашней думаю. Как представлю себе, что я для него все эти годы врагом была, что допустить он может, будто я тогда из каких-то своекорыстных побуждений против него выступала, что подлым человеком он, может быть, меня считает, — как представлю я себе все это, так хоть на стенку лезь, хоть волком вой! Одна только мысль, одна надежда — увидеть его, объяснить все, как было. Я же — ты веришь мне, Творогов? — тогда одного только хотела: спасти его! Я же любила его и сейчас люблю, Творогов. Ты думаешь, мне это тогда легко, просто было? Да я, может, трижды умирала, пока до трибуны тогда дошла. А поднялась на сцену, помню, в глазах потемнело, зала не вижу, лиц не вижу. И все-таки переломила себя, заставила: потому что верила — так для него нужно, ради него я это делаю! Пусть возненавидит он меня, пусть какой угодно потом считает, но я должна эту пытку вынести, должна. Это я теперь многое по-другому понимаю, на многое другими глазами смотрю… А тогда…

Они дошли наконец до пустовавшей сейчас, выглядевшей заброшенной стоянки такси, но Тараненко, казалось, не заметила этого. Она бы так и прошла мимо стоянки, если бы Творогов не придержал ее за локоть.

— У меня же, Творогов, еще с детства в крови уважение к авторитетам засело, так я уж была воспитана, ничего не поделаешь. А потом мне ведь как тогда казалось: грош цена всей моей принципиальности, если я не решусь против Синицына выступить. Это ведь людей посторонних, далеких от нас легко критиковать, да и то не всегда, а ты попробуй перед всеми против дорогого, близкого тебе человека выступи! Вот оно, твое испытание, Тараненко, говорила я себе, вот она — проверка твоих принципов, характера твоего проверка. Не выступи я тогда, и я бы себе малодушия этого никогда не простила, за слабость кляла бы себя всю жизнь. Ты же помнишь, какая я тогда была!

Зачем она говорила сейчас все это Творогову? Почему обращала к нему эту свою приготовленную совсем для другого человека и, видно, несостоявшуюся исповедь? Что произошло сегодня между ней и Синицыным? Не захотел он ее выслушать? Обидел? Оттолкнул?

— Я же знала тогда, на что шла, я же знала, что после этого только одно из двух возможно: либо он самым заклятым врагом моим станет, либо самым близким человеком, ближе и быть уже невозможно. Втайне я верила: поймет он меня, поймет, не может быть, чтобы боль моя, все мучения, которые я испытала, впустую прошли! Он же и сам, после всей этой истории с Краснопевцевым, мучился, места себе не находил, в смерти его себя винил, я же видела. Только из упорства проклятого своего, из гордости показывать этого не хотел, переломить себя не желал. И кто, кроме меня, мог помочь ему в этом? Кого еще мог он послушать? Так я тогда думала. Теперь-то я понимаю, что это бред сплошной был, сплошная несправедливость. Если в чем он и нуждался в те дни, так в участии, в добром слове. И, кажется, только один человек из нас это понял, только Лена Куприна…

Валя сделала паузу, словно ожидая, что скажет Творогов, как отзовется он на последние ее слова, но он молчал. И Валя заговорила снова:

— Вот ты смотришь сейчас на меня, Творогов, и думаешь, что перед тобой все та же Валечка Тараненко, которую ты знал прежде, когда мы работали вместе, в двадцать седьмой. А ведь это не так. Той Валечки Тараненко уже нет, ее просто не существует, от нее остались разве что имя да фамилия. Я теперь другая, Творогов, совсем другая. Только, похоже, никому до этого нет дела, никому это неинтересно…

— Ну что ты, Валечка! — сказал Творогов.

— Нет, Творогов, не утешай, не ври, я знаю, что говорю. Я ведь сегодня шла к Синицыну и думала: в квартиру-то хоть он меня пустит? Порог перешагнуть разрешит? Я же к нему сегодня, как на исповедь, шла. А он… Он — знаешь что?..

Голос ее вдруг дрогнул, и Творогову показалось, что она сейчас заплачет. Он сделал неловкое движение, пытаясь дотронуться до ее руки, успокоить. Однако Тараненко сердито отдернула руку.

— Он и дверь мне открыл, и поздоровался со мной приветливо так, по-прежнему, как будто ничего плохого никогда и не было. Я ему: «Я ведь, Синицын, поговорить с тобой хочу. Мне нужно поговорить с тобой», а он так ласково мне отвечает: «О чем, Валечка, о чем? Все и так ясно». И эта ласковость его… Понимаешь, Творогов?.. Эта ласковость просто убила меня… Он со мной, как с больным ребенком, разговаривал…

— Да брось ты, Валечка, — сказал Творогов, напрасно вглядываясь в проходящие вдали машины. Кажется, надежды дождаться здесь такси не было. — По-моему, ты чересчур все усложняешь… — Хотя в глубине души он понимал Тараненко: она готовилась к подвигу покаяния, она, как на Голгофу, шла сегодня сюда, к Синицыну, и вдруг это ласково-снисходительное: «О чем, Валечка, о чем?».

— Ну да, Творогов, ты всегда умел лучше всех успокаивать, умиротворять, убаюкивать, ты же у нас самый добрый, самый рассудительный, самый благополучный, не так ли, Творогов?

— Если тебе так кажется, Валечка, наверно, так оно и есть, — шутливо отозвался Творогов, хотя этот внезапный выпад Тараненко слегка покоробил его.

— А ты не усмехайся, Творогов. Я ведь знаю, о чем ты думаешь. Ты среди нас не только самый благополучный, но и самый самодовольный. Да, да, и не вздумай отрицать этого.

— А я и не отрицаю. Я действительно противный, самодовольный тип.

— Не сбивай меня с толку своими шутками. Я ведь серьезно, Творогов, — сказала Валечка Тараненко тихо. — Я — серьезно. Мы сегодня с Ленкой много о тебе говорили. И знаешь, что я поняла? Только не обижайся на меня, ладно?..

— Зачем же мне на тебя обижаться? — с некоторым раздражением пожимая плечами, сказал Творогов.

— Нет, ты правда не обижайся, ты дай мне слово, что не обидишься.

— Ты меня совсем запугала, — усмехнулся Творогов.

Что уж такого обидного могла сказать ему Валя? Эти женщины вечно так — бесконечные предисловия, многозначительные намеки, а потом оказывается: все, о чем идет речь, и выеденного яйца не стоит.

— Не обидишься? — как-то тревожно выспрашивала его Тараненко.

— Да нет же, нет, — сказал Творогов. — Даю слово, что не обижусь. Говори.

И в этот момент зеленый огонек такси забрезжил, замелькал вдали, быстро приближаясь к ним.

— Такси! Такси! — обрадованно закричала Тараненко.

Машина подкатила к стоянке и, шаркнув шинами по влажному асфальту, остановилась. Творогов открыл дверцу, пропуская вперед Валю.

— Это ты такой удачливый, — сказала Тараненко, когда они оба устроились на заднем сиденье и Творогов назвал шоферу Валин адрес. — Будь я одна, я бы проторчала на этой стоянке до утра, и ни единого такси не появилось бы, честное слово! Мне никогда не везет. Правда, правда. А ты — удачливый. Мы об этом и говорили сегодня с Леной. Ты очень удачливый, Творогов. Только твои удачи — они ведь немножко за чужой счет, не правда ли?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ну вот, ты уже и обижаешься, а дал слово, что не будешь обижаться.

— При чем тут обиды? Просто ты говоришь какими-то загадками. Что значит — за чужой счет?

— За чужой счет — это и значит за чужой счет, Творогов, — сказала Тараненко, и ему показалось: ей доставляет удовольствие повторять эти слова. — Ты, конечно, нынче сравниваешь себя с Синицыным и прикидываешь, кто из вас прав оказался, не можешь ты об этом не думать, правда?

— Допустим, — сказал Творогов, еще не совсем понимая, куда она клонит, но уже ощущая, как нарастает в нем неприязненное чувство к Тараненко. Хоть и уверяла она, что стала совсем иной, а все та же резкость, все тот же спортивный темперамент, все та же жажда помогать и отчитывать, выносить решения, судить и миловать, которые остались у нее еще от студенческих времен, от участия в различного рода комиссиях, бюро и комитетах, по-прежнему угадывались в Тараненко.

— И ты, взвесив все «за» и «против», ясное дело, приходишь к выводу, что был прав, тебе не в чем упрекать себя, ты в свое время сделал правильный выбор, и совесть твоя теперь спокойна, не так ли?..

— Дальше, — сказал Творогов, оставляя ее вопрос без ответа. — Что дальше?

— А дальше, Творогов, вот что. Тебе никогда не приходило в голову, что твой успех, вся эта твоя работа, которой ты спокойненько занимаешься у себя в лаборатории уже столько лет, были бы невозможны, если бы не Синицын…

— Почему же? — сказал Творогов. — Я всегда считал, что многим обязан Женьке, и…

— Нет, — с горячностью перебила его Тараненко, — ты не о том. Все мы чем-то обязаны друг другу. Но я сейчас о другом. Ты ведь в душе винишь Женьку, ты ведь думаешь: вот был талантливый человек, а разменял себя на разные склоки, и сам, мол, виноват, что мало чего сумел добиться… Не спорь, ты думаешь так, и хоть никогда не признаешься в этом, а втайне ты себя ему в пример ставишь…

— Я не понимаю, — сказал Творогов, — ты, что, задалась целью испортить мне настроение? Или заново поссорить меня с Женькой?

— Ага! — торжествующе отозвалась Тараненко. — Задело? Так вот, слушай меня внимательно: ты небось уверен, что в свое время получил самостоятельную группу только потому, что Корсунский и прочие вдруг поняли и оценили твои способности? Да нет же, Творогов, нет, не обольщайся! Не будь всей этой синицынской истории, они бы еще сто лет не шевелились. То, чего добивался Синицын, что он отстаивал, досталось тебе — только и всего. Нет, я вовсе не осуждаю тебя, я только хочу, чтобы ты это знал. Понимаешь, Творогов, такие люди, как Женька, они не дают застояться атмосфере, они — как грозовые разряды, они — как постоянная скрытая угроза для таких, как Корсунский, как… ладно, не будем уж поминать плохим словом Краснопевцева… скажем лучше — для тех, кто окружал Краснопевцева… Теперь-то ты понимаешь, что я имела в виду, когда говорила, что твои успехи — за чужой счет?.. Я только одного хочу, Творогов: чтобы ты никогда не смел считать Женьку неудачником, понял? Это он, он проложил дорогу тебе!..

Даже в полусумраке Творогов угадывал, как пылают щеки Тараненко — совсем, как тогда, на том давнем, памятном собрании.

Шофер все прибавлял и прибавлял скорости, машину подбрасывало на асфальтовых буграх и выбоинах, заносило на поворотах — казалось, та горячечность, та нервность, которая исходила сейчас от Тараненко, передалась и шоферу.

— Ты только не обижайся, — сказала Валечка Тараненко сникающим голосом. — Мне просто нужно было сегодня выговориться…

— Ну и ладно, ну и хорошо… — сказал Творогов.

Вскоре машина остановилась возле дома, где жила Тараненко. Творогов проводил Валю до лифта, и, когда она уже стояла внутри, в кабине, готовая вознестись в свою однокомнатную квартиру, когда, послушные автоматике, уже сдвигались, отгораживая их друг от друга, дверные створки кабины, он поймал ее тревожный, словно бы все выспрашивающий что-то взгляд…

Творогов вернулся в такси. Он сел вперед, рядом с шофером, и шофер, пожилой мужчина, с умными глазами все понимающего и чего только не повидавшего за годы своей работы человека, сразу оживился, ожидая, наверно, начала разговора. Наверно, тоскливо было ему крутить баранку в полном молчании, в ночной тишине. Но Творогов молчал. Он думал о том, что услышал сейчас от Тараненко. Он еще не мог толком осознать, какие чувства вызвали в его душе те слова, которые с такой отчаянной горячностью, с такой страстью только что произносила она. В том, что говорила сегодня Тараненко, не было ничего слишком уж неожиданного, ему и самому иной раз приходило в голову нечто подобное. Напрасно тревожилась, напрасно беспокоилась Валечка: он не испытывал сейчас обиды, только грусть и усталость владели им.

В доме у Творогова лифт не работал. Творогов взглянул на часы: ого, часовая стрелка уже подбиралась к трем. Сейчас ему еще предстоит выслушивать Зоины упреки. Она и так-то не любит, не выносит, когда он приходит домой слишком поздно, а тут еще — Синицын, Лена Куприна! Есть от чего выйти из себя.

Творогов вздохнул и стал медленно подниматься по лестнице.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Миля Боярышников стоял у дверей малого конференц-зала, сдержанно-торжественный, сверкающий обаятельной улыбкой. Свой толстый вязаный свитер и джинсы, в которых он обычно щеголял в институте, сегодня он сменил на строгий темно-серый костюм и был похож сейчас на генерального консула, встречающего гостей, съезжающихся на прием по случаю национального праздника той страны, которую он имеет честь представлять.

«Ну что за человек этот Миля! Что за характер!» — с невольной улыбкой подумал Творогов. Еще день назад Боярышников пребывал в панике, предавался унынию, метался по институту, озабоченный, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, а сегодня уже ведет себя так, будто даже и сомнений у него нет в том, что его ожидает триумф. Не раз уже замечал Творогов это свойство Милиной натуры: достаточно было Боярышникову оказаться в центре внимания, как он оживал, расцветал, начинал излучать уверенность и оптимизм.

Впрочем, и у самого Творогова сегодня с утра было бодрое настроение. Воспоминание о неприятном ночном разговоре с Валей Тараненко уже отошло прочь, сам этот разговор, их долгое ожидание на заброшенной стоянке такси, все события ночи казались теперь полуреальными, словно происходили они то ли наяву, то ли во сне. Не случайно давно еще Творогов взял себе за правило — не очень доверять ночным настроениям. Ночью многое кажется мрачнее, тяжелее, безысходнее, чем есть на самом деле, чем оказывается потом, днем.


Сегодня утром Творогову позвонила Виктория Павловна, та самая сотрудница вечерней газеты, что брала у него интервью. Творогов уже почти забыл о своей беседе с ней, то есть не то чтобы забыл совершенно — просто другие заботы и волнения занимали его последнее время куда больше. Появится интервью — хорошо, не появится — еще лучше. И все же, когда, уже собираясь выходить из дома, он снял телефонную трубку и услышал, что беседа с ним будет напечатана и причем именно сегодня, вечером. Творогова это обрадовало. Как будто одно лишь звучание голоса этой почти незнакомой ему женщины обладало способностью разом вернуть то настроение, которое он испытывал тогда, в день их встречи. Опять, как и во время их разговора в лаборатории, когда он видел перед собой ее веселящиеся глаза, ему хотелось улыбаться.

Уже не первый раз ловил себя Творогов на суеверной, ни на чем, конечно, не основанной, убежденности в том, что, как начнется день — так он и продолжится. Первое известие, полученное с утра, первый утренний телефонный звонок, первый разговор — все это оказывалось словно бы той нотой, которая задавала потом тон всему предстоящему дню. И сегодняшний утренний звонок был хорошим предзнаменованием.

— Смотри, не забудь купить газеты, — сказала Зоя, которая ждала появления интервью, пожалуй, с гораздо большим нетерпением, нежели сам Творогов. — Запиши себе где-нибудь, а то ты вечно витаешь в облаках. И купи побольше, потом ведь не достанешь.

— Слушаюсь, — весело сказал Творогов.

— И ни пуха тебе ни пера!

Эти студенческие еще привычки, кажется, навечно, на всю жизнь усвоенные Зоей: непременное «ни пуха ни пера» перед каждой защитой, радостный экстаз при виде счастливого трамвайного билета, обязательное соблюдение еще каких-то неведомых Творогову или прочно забытых им примет, — всегда вызывали у него раздражение не столько даже сами по себе, сколько своей неизменностью, своим каменным постоянством, бездумной затверженностью, тем, как многозначительно подчеркивала их Зоя. То, что когда-то забавляло и умиляло Творогова, теперь выглядело лишь застывшим, вымученным ритуалом, было в его глазах так же неестественно и даже уродливо, как если бы взрослый человек принялся играть в солдатики или куклы.

— Мне-то что желать ни пуха ни пера, — сказал Творогов. — Ты лучше Боярышникову пожелай. Как бы от него сегодня не полетели пух и перья.

— А что, это действительно так серьезно? — озабоченно, с беспокойством спросила Зоя, заглядывая ему в глаза. И он сразу подумал, что, пожалуй, не совсем справедлив к ней; что ни говори, а его тревоги и заботы давно уже стали и ее тревогами и заботами, от этого никуда не уйдешь.

— Да нет, я пошутил, — сказал Творогов. — Миля Боярышников, мне кажется, из тех людей, кто и в огне не горит, и в воде не тонет.

И сейчас, подходя к конференц-залу, возле которого в коридоре кучками уже толпился народ в ожидании начала ученого совета, глядя на празднично подтянутого, одаривающего своими улыбками всех знакомых, полузнакомых и незнакомых (хотя были ли здесь у него незнакомые?) Милю Боярышникова, Творогов опять мысленно повторил: «…и в воде не тонет».

Здороваясь, отвечая на приветствия членов ученого совета и тех, кто пришел послушать, как будет защищаться Боярышников, Творогов с сожалением убеждался: наивно было надеяться, что защита пройдет скромно, незаметно, буднично. Как ни опасался Миля Боярышников за судьбу своей кандидатской, как ни пугал его приезд Синицына, все же не удержался он от соблазна пригласить на свою защиту как можно больше народу. Были здесь люди и вовсе неизвестные Творогову.

Впрочем, возможно, не одно только легкомысленное тщеславие, не только ребяческая беспечная самоуверенность руководили Боярышниковым, когда рассылал он свои приглашения, когда настойчиво обзванивал всех, кого хотел видеть на сегодняшнем заседании. Наверняка был тут и определенный расчет, стремление таким образом внести растерянность в ряды своих возможных противников. Отзывы — отзывами, а люди, пришедшие специально, чтобы послушать соискателя, — это ведь тоже, пусть не фиксируемое в протоколах ученого совета, но свидетельство значительности работы. Попробуй-ка наберись решимости выступить против Боярышникова, поставить под сомнение его труд, произнести критические слова в его адрес, если вон сам восьмидесятипятилетний Григорий Аполлинарьевич Троицкий, о котором говорят, будто он вовсе уже не выходит из дома, явился вдруг на защиту и на виду у всех заранее трясет руку Творогову, поздравляя его с еще одним выпускаемым в большой полет учеником… И вот ведь убежден Творогов, что Григорий Аполлинарьевич не только диссертации, но и автореферата Боярышникова наверняка не читал, что вовсе не интерес к этой работе, а лишь старая дружба с отцом Боярышникова побудила его появиться сегодня здесь, — знает все это Творогов, знает, но тем не менее, ощущая пожатие старческой руки, вслушиваясь в похвалы, расточаемые Троицким, он невольно поддается, уступает приятному гипнозу и незаметно для себя уже допускает возможность, уже начинает верить, что слова Григория Аполлинарьевича — не пустая любезность, не дань вежливости, вероятно, есть у старика какие-то серьезные основания хвалить работу Боярышникова, которые он, Творогов, возможно, недооценил или не принял во внимание…

Постепенно зал наполнялся. Увидел Творогов Осмоловского, как всегда угрюмо-напряженного, пристроившегося в углу у окна и уже уткнувшегося в какой-то журнал, и нарядную, оживленную Зиночку Ремез, и других сотрудников своей лаборатории. Была здесь и Валя Тараненко. С какой-то странной, вымученной улыбкой взглянула она на Творогова и тут же отвела глаза; то ли стыдилась она вчерашней своей ночной откровенности, то ли считала, что вправду обидела Творогова, и уже страдала от этого…

Медленно, торжественно прошел через весь зал Корсунский, своей лауреатской медалью как бы сразу прибавив значительности предстоящему заседанию. Опустился в кресло в первом ряду, прижал ладонь к сердцу, раскланялся с Твороговым. А вот и Прохоров Лешка, Алексей Степанович, «сын факультета», собственной персоной возник в дверях. Не забыл, значит, не пожалел времени, явился. Что влекло его сегодня сюда, что хотел, что рассчитывал он увидеть сегодня? Поражение Творогова, торжество Синицына? Или наоборот? На что делал он ставку? Жизнерадостность и веселье были написаны на его лице, как у человека, с мороза входящего в ресторанный зал в предчувствии славного застолья. Издали как ни в чем не бывало приветственно помахал он Творогову, а едва усевшись, тут же начал пожимать руки многочисленным знакомым, привставая и перегибаясь через спинки кресел. Казалось, этот обряд рукопожатий доставлял ему особое наслаждение.

Синицына Творогов увидел как-то неожиданно, внезапно — все искал его глазами, все ждал его появления, но Женьки не было, и вдруг — вот он, пожалуйста, сидит в предпоследнем ряду, посматривает с любопытством по сторонам, ищет, наверно, знакомые лица. Что испытывает он сейчас, спустя столько лет снова оказавшись в институте, который когда-то был для него родным? Что вспоминает?

Здесь, в конференц-зале, мало что изменилось с тех пор, даже фанерная, вишневого цвета трибуна осталась все та же, прежняя. Помнит ли Женька, как последний раз шел к ней?.. Ему тогда дали слово сразу после Валечки Тараненко, после ее горячечной обвинительной речи. «Пусть Синицын сам скажет, как расценивает свое поведение!» И он шел через весь зал, шел медленно, словно бы нехотя, словно бы колеблясь, надо ли ему говорить, словно бы делая над собой усилие. Каково ему было тогда — оказаться одному под взглядами всего зала!.. Не мог он не помнить того дня…

Творогов издали кивнул Синицыну, и Женька в ответ подмигнул ему: мол, держись! Значит, не передумал, не отказался от своей нелепой затеи.

Творогову хотелось сейчас подойти к Женьке и сказать: «Ну зачем тебе это? К чему? Чего ты собираешься достигнуть этим своим упорством? Хочешь, я тебе заранее расскажу, как все будет проходить сегодня и чем закончится?» Но он не сделал этого, не подошел к Женьке, не сказал этих слов: аллах его ведает, Женьку, еще вообразит, что он, Творогов, попросту боится его выступления, оттого и старается переубедить.

Уже прозвенел звонок, настойчиво приглашающий всех в зал, уже пора было и Творогову сосредоточиться, собраться — как-никак, а ему держать речь одним из первых, но он все продолжал вглядываться в тех, кто входил в зал, все не мог оторвать глаз от дверей. Краем глаза, боковым зрением он видел пустовавшее рядом с Синицыным кресло — не напрасно, наверно, придерживал Женька это место. Или лишь по чистой случайности оно оставалось незанятым и на самом деле Женька никого не ждал?..

За председательским столом появился Антон Терентьевич, окинул своим мальчишеским, исполненным проницательности и любопытства взглядом зал, улыбнулся едва заметно каким-то своим мыслям, поднес к глазам листок с повесткой дня. Заседание началось.

Значит, так и не пришла Лена. Не захотела прийти.

Но отчего? Что удержало, что остановило ее? Боязнь воспоминаний? Страх ощутить себя чужой, посторонней здесь, в этих стенах, которые когда-то были так дороги ей?.. Или нашлись у нее еще какие-то неведомые Творогову причины, заставившие ее сегодня остаться дома?..

Машинально, вполуха Творогов слушал Боярышникова, отмечая про себя, что держится Боярышников хорошо, уверенно, не теряется, не спешит и не мямлит, говорит толково, умело подчеркивая сильные стороны своей работы и обходя слабые.

Но почему, почему все же она не пришла? Почему бросила, оставила Женьку в одиночестве?..

Защита двигалась вперед по накатанному, привычному пути. Официальный отзыв, подписанный член-корром Академии наук Степанянцем, выступления оппонентов, ответы Боярышникова — события развивались так, как и предполагал Творогов, без каких-либо неожиданностей, и лишь эта маленькая заноза, эта необъяснимость — почему она не пришла? — мешала Творогову. Как будто так и оставшееся пустым кресло рядом с Синицыным таило некую угрозу или, точнее, намек на угрозу, предостережение об опасности, которое никак не мог расшифровать Творогов.

— …Накопленный соискателем экспериментальный материал со всей убедительностью показывает, что было бы преждевременно утверждать, что влияние ультрафиолетового излучения на процесс проникновения ионов натрия в клетку носит лишь однозначный характер, и в этом смысле соискатель совершенно прав, когда воздерживается от каких-либо окончательных выводов. Тем не менее его работа является несомненным вкладом в развитие наших представлений о влиянии ультрафиолетовых излучений на…

Все так, все верно. Имеющий уши да слышит. И недостатки работы иной раз могут обернуться ее достоинствами. Все зависит лишь от того, как на них взглянуть. Автор не спешит делать выводы — что это: научная робость, неспособность к обобщениям или знающая себе цену скромность, жажда предельной добросовестности? Автор отлично знает литературу по интересующей его проблеме, но, обсуждая различные точки зрения, не отдает предпочтения ни одной из них — что это: отсутствие собственного мнения, своего взгляда или научная объективность, нежелание навязывать свою точку зрения?.. Что это — слабость или сила? Кто может ответить на этот вопрос?..

Но почему все-таки не пришла Лена?

И странное дело: чем дальше, чем ровнее катилась вперед процедура защиты, тем муторнее, тоскливее становилось на душе у Творогова. Чувство утраты овладевало им. Как будто он навсегда лишился того праздничного ощущения, того радостного подъема, который испытывал всякий раз, когда защищался его аспирант. Даже в отзывах оппонентов чудилась ему сейчас некая унизительная снисходительность: вроде бы и хвалили они диссертацию Боярышникова, но в то же время… в то же время как бы невзначай, осторожно касались ее слабых мест, словно давая тем самым понять, что они-то прекрасно видят, чувствуют, угадывают эти слабые места и если не говорят о них всерьез, во весь голос, то лишь из опасения разрушить всю постройку, воздвигнутую Боярышниковым… Никогда прежде не испытывал Творогов такого скверного ощущения.

Какое-то движение почудилось ему позади, в конце зала. Творогов обернулся: так и есть, Синицын уже рвался выступать, уже тянул вверх свою худую, длинную руку. К чему? Зачем? Что мог он изменить?

Зал зашевелился, многие с интересом оглядывались на Синицына, а он под этими взглядами пробирался между рядами кресел из своего угла, неловко перешагивая через ноги соседей.

И вдруг острое чувство жалости, смущения и стыда пронзило Творогова. Такое чувство испытываешь, когда близкий, дорогой тебе человек, сам того не понимая, вдруг ставит себя в неловкое положение, совершает на твоих глазах смешной и нелепый поступок, и ты вынужден лишь наблюдать со стороны и ничем не в состоянии ни помочь ему, ни предотвратить то, что должно сейчас случиться.

И, стараясь не глядеть на Синицына, сжавшись от этого неожиданного стыда и жалости, Творогов с внезапной ясностью понял, догадался, отчего не пришла Лена.

Она не хотела э т о г о видеть. Она заранее знала, предчувствовала то, что Творогов ощутил лишь сейчас, и она была не в силах испытывать эту боль.

Синицын вышел к трибуне. Он был бледен и плохо выбрит. Его бледность и худоба бросились сейчас в глаза Творогову еще отчетливее, сильнее, чем при первой встрече.

— Боюсь, что своим выступлением… — начал было Синицын, но стенографистка, нервно вскинув голову, перебила его:

— Фамилию! Назовите фамилию!

— Синицын Евгений Николаевич, младший научный сотрудник, — отозвался он с насмешливой галантностью, сделав особенный нажим на слове «младший», и Творогов отметил, что эта маленькая заминка не только не сбила его, а наоборот, кажется, прибавила ему уверенности и азарта — препятствия всегда лишь воодушевляли Женьку.

— Разрешите продолжить?..

— Да, да, Евгений Николаевич, пожалуйста, прошу вас, — сказал Антон Терентьевич с явной заинтересованностью разглядывая Синицына.

— Боюсь, что своим выступлением я внесу диссонанс…

— Громче! — сердито воскликнула стенографистка. — Говорите громче, я ничего не слышу!

Что-то раздражало ее в Синицыне, как будто интуитивно угадывала она, что он — чужак в этом зале. Или, может быть, она уже измоталась, устала и нервничала оттого, что каждое новое выступление грозило затянуть заседание.

— Постараюсь громче, — сказал Синицын. — Итак… На чем я остановился?

— Вы остановились на том, что боитесь… — услужливо подсказали из той части зала, где сидели друзья Боярышникова.

— Да, я боюсь, — сказал Синицын. — Я боюсь своим выступлением внести диссонанс в ровное течение сегодняшней нашей дискуссии, и все же я рискую высказать собственное мнение, хотя, мне показалось, как раз собственное мнение нынче не очень ценится. Во всяком случае, его отсутствие некоторые товарищи сегодня ставили в заслугу соискателю…

Он так и не взошел за трибуну, он стоял возле нее. Однажды, много лет назад, он уже стоял так же, в этом зале, возле этой же трибуны. Это было вскоре после смерти Краснопевцева.

Словно два среза времени сдвинулись, пересеклись сейчас в сознании Творогова. Какие слова звучали сейчас в его ушах — те ли, что произносил Синицын теперь, или те, в которые с таким напряженным вниманием вслушивался Творогов много лет назад здесь же, в этом же зале?..

— …виню ли я себя?.. Да, виню. Виню за излишнюю резкость, нетерпимость, поспешность, все это так… И все же… Все же, если вы хотите знать, кто истинные виновники того, что произошло с Краснопевцевым, то я скажу: не там вы их ищете, не там! Их, настоящих виновников трагедии Краснопевцева, нужно искать среди тех, кто окружал Федора Тимофеевича в последние годы, кто льстил ему, кто говорил неправду, кто мешал ему трезво и реально взглянуть на себя со стороны… — Синицын и тогда, в те трудные для него минуты, оставался самим собой, он продолжал сражаться, он не желал идти на компромисс, хотя прекрасно знал, во что могут обойтись ему эти его слова…

До чего же отчетливо помнил Творогов, какой взрыв негодования был тогда ответом Синицыну! Что по сравнению с этим негодованием тот слабый шумок — то ли возмущения, то ли интереса и одобрения, который пробежал по залу сейчас?..

— Я, может быть, оттого и выступаю сегодня, — говорил Синицын, — что всегда с большим интересом следил за работами, выходившими из лаборатории Творогова. Та же работа, которую мы рассматриваем сегодня, меня разочаровала, очень разочаровала. Да, в ней есть определенный экспериментальный материал, есть добросовестное описание опытов, которые проделал соискатель, описание методики, но что стоит за всем этим — какая свежая мысль, какая оригинальная идея, какое — пусть скромное, но с в о е, н о в о е слово? Я уж не говорю об открытии, я знаю, это понятие сегодня у нас не в чести, рассуждать об открытиях, требовать открытий — это едва ли не дурной тон, ибо открытий единицы, они куда реже, чем даже докторские диссертации. И все же любая научная работа, если она чего-то стоит, разве не должна о т к р ы в а т ь нам нечто новое? Без такого открытия нового нет и не может быть науки, нет и не может быть движения в науке. Вы скажете: это аксиома, это школьная истина. Да, школьная истина! Но почему же тогда лишь за умение добросовестно снять показания приборов и описать их мы готовы уже присуждать у ч е н у ю степень. У ч е н у ю — я подчеркиваю. Да честное слово, я берусь посадить завтра любого лаборанта с десятиклассным образованием к приборам, объяснить ему методику опытов, объяснить, куда надо смотреть, что и как надо записывать, и через два-три года у него, ручаюсь, уже наберется достаточно материала для подобной диссертации! Разве не так? Может быть, я немного преувеличиваю, но в принципе — разве не так?..

Все время, пока говорил Синицын, Боярышников то суетливо дергался, пожимал плечами, оглядывался на зал, словно бы приглашая всех возмутиться вместе с ним, словно бы изумляясь тому, как присутствующие еще терпят совершающееся у них на глазах святотатство, то вдруг замирал, застывал с напряженно-настороженным выражением лица, не сводил глаз с Синицына. Куда делась, куда исчезла вдруг вся его праздничная торжественность! Время от времени он бросал на Творогова взгляды, полные укоризны: ну вот, я же говорил, я же предупреждал!

А Творогов… Творогов уже понимал, что Боярышникову ничего не грозит. Скорей всего, лишь легким испугом отделается сегодня Миля, И не оттого, что не прав Синицын. Нет, все верно говорил Женька, и в душе Творогов не мог не соглашаться с ним. И моральное право было у Женьки судить именно так — разве сам он не отказался в свое время от защиты? Но ошибка Синицына, слабость его позиции заключалась в том, что рассуждения его носили слишком общий характер, пафос его был обращен не столько против конкретной Милиной диссертации, сколько против самого принципа создания подобных диссертаций. Разве ставил он под сомнение факты, изложенные Боярышниковым? Разве отрицал полученные результаты опытов? Разве опровергал собранный Боярышниковым материал?.. Да нет же! А если он пытался поставить в вину Боярышникову отсутствие в его работе оригинальных идей, так много ли диссертаций выдержит подобную мерку? Много ли?..

Кто-то дотронулся до плеча Творогова. Передавали записку.

Творогов развернул сложенный вчетверо блокнотный листок, прочел торопливо, кое-как набросанные строки:

«Костик! Не горюй! Ты отомщен! Кто-то надоумил нашего шефа навести справки о Синицыне у Степанянца, что шеф незамедлительно и сделал, позвонив вчера в Москву. Степанянц, естественно, сейчас в ярости, наш шеф теперь тоже, так как понял, что ему пытались подсунуть склочника. Не взыщи, старик, но, как понимаешь, возвращение в Ленинград Синицыну не светит. Салют!

А. Прохоров».

Ах, мразь! Ах, подонок! «Кто-то надоумил!»

И какого черта он пишет еще эти доверительно-издевательские записочки, какого черта считает Творогова своим человеком?

Творогов оглянулся — глаза Лешки Прохорова так и светились торжеством, так и блестели от еле сдерживаемого смеха.

Какого черта он убежден, что они заодно?

Когда-то Творогов очень гордился тем, что у него нет врагов, что он умеет ладить с людьми, что со всеми он одинаково обходителен, внимателен, добр, он всегда считал это своим достоинством, а стоило ли так уж гордиться этим?

Синицын тем временем уже вовсю цитировал Милину диссертацию. Все-таки он ухватил, учуял ее ахиллесову пяту, ее самое уязвимое место — все эти бесконечные оговорки, которые на первый взгляд создавали видимость научной объективности, а на самом деле лишь прикрывали неопределенность, нечеткость выводов. Это беспокоило в свое время и Творогова — слишком уж большой разброс давали результаты экспериментов, но тогда он все же утешил, убедил себя, что сам по себе экспериментальный материал достаточно интересен, чтобы лечь в основу диссертации…

— То, что я говорю, — продолжал Синицын, — представляется мне настолько очевидным, что я удивляюсь, почему об этом не было сказано никем из выступавших до меня. И правда — почему? Я подозреваю, что тут действует гипноз авторитета — авторитета самого Творогова, его лаборатории, и это-то и настораживает больше всего. Потому что в науке, на мой взгляд, нет ничего опаснее, ничего губительнее, чем подобный гипноз…

«Было время, когда похожие слова он говорил Краснопевцеву, теперь он говорит их мне… — подумал Творогов. — Или он считает, что я уже уподобляюсь Федору Тимофеевичу?»

И так-то все время, пока длилось выступление Синицына, Творогову казалось: внимание всего зала приковано не только к Боярышникову, но и к нему, Творогову, и от этого он ощущал скованность и неловкость, сидел, глядя в пол, не поднимая глаз, а тут еще это прямое упоминание его фамилии… Как будто теперь уже не Боярышников, а он, Творогов, играл здесь главную роль, и от него ждали решающего слова или поступка…

— Ну что ж… — сказал Синицын. — Я заканчиваю. Я бы только хотел, чтобы мы имели мужество посредственную работу называть посредственной, как бы это ни было горько и неприятно…

— А скажите, Евгений Николаевич, — по-прежнему с любопытством, к которому, впрочем, как показалось Творогову, теперь уже примешивалось и легкое раздражение, разглядывая Синицына, произнес Антон Терентьевич, — вы, конечно же, слышали официальный отзыв о диссертации Боярышникова, данный институтам, который вы здесь представляете, подписанный директором этого института, вы знакомы с этим отзывом, не так ли?

— Да, — сказал Синицын. — Знаком.

— Следовательно, вы с этим отзывом не согласны?

— Как видите, — сказал Синицын. — Не согласен.

«Оживление в зале», — должна была бы записать в этот момент стенографистка. И правда, для тех, кто не знал Синицына, он выглядел сейчас весьма странной фигурой. Ради чего он сюда явился, этот младший научный сотрудник? Чего добивался? Откуда в нем такое самомнение, такая уверенность, будто он один прав, а все остальные — нет?

Кто с веселым удивлением, кто с интересом, кто с неодобрением, — все разглядывали Синицына, пока он шел на свое место. И среди этих тянувшихся к Синицыну взглядов один — исходивший из дальнего угла, от окна, оттуда, где сидел Осмоловский, поразил Творогова. Такая преданность, такой восторг угадывались в этом взгляде! Никогда бы раньше не поверил Творогов, что угрюмый, замкнутый Осмоловский умеет так смотреть. Во всяком случае, на Творогова он так не смотрел никогда…


Перерыв, пока счетная комиссия подсчитывала голоса, пока оформляла протоколы, тянулся, казалось, очень долго.

Миля Боярышников нервно посмеивался, потирал руки и голосом настолько беззаботным, настолько беспечным, что в нем уже начинали слышаться слезы, говорил поочередно всем, кто подходил приободрить его:

— Держу пари, половина черных шаров мне обеспечена!..

Творогов, опустив свой бюллетень в урну, отошел в сторону, к окну, и теперь стоял там в одиночестве. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. Один раз он обернулся и увидел Синицына — тот тоже одиноко по-прежнему сидел в конце зала. Что-то удерживало сейчас их обоих от того, чтобы подойти друг к другу. Как два боксера, разведенные в разные углы ринга, они не смели еще приблизиться один к другому. Потом, едва рефери объявит исход поединка, каким бы он ни был, они сойдутся, чтобы обняться и пожать руки, а пока им остается лишь ждать.

Наконец перерыв кончился, счетная комиссия появилась в зале.

Результат голосования был таков: восемнадцать — за, три — против.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вечером в тот же день Женька Синицын уезжал в Москву. Он звал Творогова заехать вместе с ним домой, к Лениным родителям, и уже оттуда всем вместе отправиться на вокзал. Но Творогов отказался. Как ни странно, но даже в прежние годы он ни разу так и не отважился, так и не решился переступить порог Лениной квартиры. Он и сам не мог бы толком объяснить, что мешало ему тогда, но то чувство невидимой границы, которое он испытал впервые, увидев отца Лены, ждущего ее возле дома, прочно осталось в его душе. Как будто, перешагнув эту границу, вторгнувшись в круг их семьи, он грозил, сам того не желая, разрушить тот особый, как ему чудилось, хрупкий мир, в котором жили Лена и ее родители. А теперь… Что ж ему было появляться там теперь? Зачем?.. Разве лишь для того, чтобы убедиться, что все эти прежние его представления и опасения были выдуманы им самим?..

После ученого совета Творогов остался еще поработать в лаборатории, и на вокзал поехал прямо из института.

Состав был уже подан, но народу на перроне было мало, так что Творогов сразу, еще издали, увидел Женьку и Лену. Они шли по платформе к своему вагону, и между ними, держась за их руки, шагал их сынишка. Видно, он о чем-то спрашивал Лену, приостанавливаясь и обращая к ней свое лицо, смешно запрокидывая голову в меховой шапке. Творогов не мог слышать, о чем они разговаривали, но в каждом движении Лены, в том, как наклонялась она к сыну, как сжимала его ручонку в своей, угадывалось столько любви и ласки, что Творогов не сразу решился прервать этот разговор, не сразу решился окликнуть ее. Уже догнав их, он некоторое время молча шел сзади, словно утратив вдруг голос. Потом сказал неестественно громко:

— Ага, попались!

Лена быстро и даже, как показалось Творогову, испуганно обернулась, и Творогов наконец-то увидел ее лицо. Как она изменилась! Встретив ее в толпе, в уличной сутолоке, Творогов, пожалуй, и не узнал бы ее. Она пополнела, черты ее лица приобрели мягкую округлость, глаза смотрели с ласковой, спокойной уверенностью.

— А-а, Костя! — сказала она. — Здравствуй! Миша, поздоровайся с дядей Костей.

— Здравствуйте, дядя Костя, — сказал Миша.

Это был большеглазый — в Лену Куприну — и узколицый — в Женьку Синицына — мальчик лет пяти. Особого интереса к Творогову он не проявил, и это задело Творогова. Совершенно чужим, посторонним человеком был он для этого мальчонки.

— Я рада, что ты пришел, Костя, — сказала Лена.

— Ленка никак не хочет поверить, — смеясь, вмешался Синицын, — что мы с тобой сегодня не перессорились, не нанесли друг другу тяжких телесных увечий, не вызвали друг друга на дуэль. Она не верит, что мы способны вести научную дискуссию на джентльменских условиях.

— Женька, не фиглярствуй, — отозвалась Лена. — Я ведь серьезно. Правда, Костя, он не обидел тебя? Скажи честно.

— Ну, коли так, — сказал Синицын, — вы пока тут секретничайте, а мы с Мишей пойдем в вагон устраиваться.

— Ты правду говоришь, он действительно не обидел тебя? Ничем, ничем? — спрашивала Лена, когда они остались одни, и вглядывалась в Творогова с тревогой, беспокойством и участливостью, в точности как вглядывалась прежде, давно.

— Да нет, что ты! — сказал Творогов.

— А вообще-то, вы как сейчас с Женькой? Я его спрашиваю, он отвечает: «Нормально». А по-твоему, как? Нормально? Ты не сердишься на него за приезд, за всю эту историю?

Она взяла Творогова под руку, и они медленно ходили по платформе.

— Нет, — сказал Творогов, — что ж мне сердиться… Я как раз только что думал обо всем об этом. Сидел у себя в лаборатории и думал. О себе, о тебе, о Женьке. И знаешь, что я понял? У Женьки трудный характер, это верно, это я всегда знал. Он кого угодно может вывести из себя своей принципиальностью, которая, честное слово, граничит иной раз с упрямством. Он позволяет себе роскошь быть принципиальным, невзирая ни на что, не считаясь с тем, что жизнь без компромиссов невозможна. Нельзя не понимать этого. Иной раз для того, чтобы на компромисс пойти, нужно больше мужества, чем для того, чтобы в упрямой запальчивости отстаивать свой принцип…

— Это верно, — сказала Лена, — это верно…

— И все-таки… Вот смотри — сколько лет мы не виделись с Женькой, а все равно он всегда присутствовал в моей жизни, даже если его и не было рядом. Это я точно могу сказать. Сегодня, когда кончился ученый совет, ко мне подошел Корсунский — ты же помнишь его, правда? — и говорит: «Ну зачем, спрашивается, он приезжал, зачем? Чего добился?» А я-то ведь знаю, з а ч е м он приезжал. Как бы это объяснить вернее… Знаешь, я еще в детстве как-то прочел сказку о том, как один человек подружился то ли с гномиком, то ли с феей, не помню уж точно. Помню только, что гномик этот появлялся лишь тогда, когда человек, герой сказки, делал что-то не так, поступал против своей совести. Гномик не произносил ни слова, он только возникал молча, печально маячил где-то в отдалении и исчезал так же беззвучно… Помню, сказка эта произвела на меня очень сильное впечатление…

— Ты хочешь сравнить Женьку с этим гномиком? — смеясь, спросила Лена.

— А что — не похоже?

— Тебе виднее. Я ведь почти совсем не знаю твоей теперешней жизни, — уже серьезно, даже с долей грусти сказала Лена. — Вот Валечка Тараненко, она теперь тебя осуждает, я знаю, она из одной крайности в другую бросилась, ей непременно весь мир на правых и виноватых разделить нужно, без этого она не может. А я, знаешь, Костя, ни тебя, ни Женьку судить не хочу. Мне вы оба дороги. Я и Женьке это всегда говорила. Ты очень верно сейчас сказал: вы хоть и порознь жили, а все равно как бы рядом. Я даже не знаю, кто из вас кому больше необходим: Женька — тебе, или ты — Женьке…

Холодный ветер дул вдоль платформы, мел, завивал редкий первый снежок, и Лена зябко поежилась.

— Да что мы все обо мне и о Женьке, ты о себе расскажи, — спохватился Творогов. — Я знаешь что хочу тебя спросить…

— Не надо, Костя, — мягко сказала Лена, — не надо. Зачем ворошить прошлое?

— Но я же тоже почти ничего о тебе не знаю!..

— А я что… Я — хорошо… — сказала Лена. — Вот только Мишка часто болеет, — добавила она озабоченно.

Женька Синицын уже барабанил в оконное стекло, уже показывал знаками: пора! И Мишка суетился рядом с ним, прижимался носом к стеклу, стараясь разглядеть Лену и Творогова.

— Ну что ж… Я пошла, — сказала Лена. Она поднялась на цыпочки и поцеловала Творогова в щеку. — Прощайся с Женькой.

Синицын что-то замешкался в вагоне, и когда наконец он выскочил в тамбур, поезд уже трогался. Они едва успели пожать друг другу руки.

Женька казался сейчас беззаботным, даже веселым, но чувство острой тревоги за него внезапно кольнуло Творогова.

Еще долго стоял он на платформе и смотрел вслед удаляющемуся поезду.

И только уже уходя с вокзала, Творогов вдруг спохватился, что так и не купил сегодня газету со своим интервью. Он пошел было к газетному киоску, но киоск оказался закрыт, и газетные автоматы были пусты.

Загрузка...