ЖДУ И НАДЕЮСЬ Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1

Кандидат биологических наук Евгений Михайлович Трифонов, или попросту — Женя, несмотря на свои двадцать восемь лет, на ученую степень и вполне материалистический взгляд на окружающий мир, верил в то, что жизнь человека делится на счастливые и несчастливые периоды. Впрочем, если кто-нибудь, разумеется шутя, упрекал его в суеверии, Евгений Михайлович, посмеиваясь, ссылался на вековой народный опыт — «пришла беда — отворяй ворота»; мол, народ подметил подобную закономерность еще задолго до нашего появления на свет. Собственная житейская практика подсказывала Трифонову, что полоса неудач начинается чаще всего неожиданно, когда, казалось бы, все складывается как нельзя лучше. В то же время этой полосе неудач всегда предшествуют досадные пустяки, мелкие неприятности, они оказываются первыми признаками ее приближения, ее предвестниками, как предвестником урагана оказывается маленькое облачко на горизонте.

Правда, тому, что неудачи обрушивались на Трифонова, разрастаясь подобно камнепаду в горах, немало способствовал его собственный характер — это Трифонов сознавал вполне отчетливо. Он был достаточно самокритичным человеком, чтобы не скрывать от себя свои слабости. Какая-нибудь досадная мелочь — пропавшая из почтового ящика газета, непредвиденный «санитарный день» в библиотеке, лопнувшая в разгар опыта колба — могла вывести его из себя. Раздражаясь, он легко терялся, опускал руки, поступал нелогично. Предчувствие, что эта мелкая неприятность непременно повлечет за собой другие, более крупные, угнетало его. В таком состоянии он почти полностью терял способность сопротивляться неудачам, совершал ошибки — начиналась цепная реакция. Зато когда полоса неудач приближалась к своему пику, к своему кульминационному пункту, когда дело принимало серьезный оборот, Трифонов неожиданно обретал спокойствие, — он знал, что сейчас самое главное — выждать. Выждать, а там неудачи и неприятности сами собой пойдут на спад.

И хотя Трифонов был не особенно склонен к рефлексии и к самоанализу, или, точнее говоря, старался подавить в себе эту склонность, не давал ей развиваться с тех пор, как еще в юности обнаружил ее в своем характере, он всегда почти безошибочно угадывал то свое состояние, которое предшествовало очередному несчастливому периоду в его жизни.

Сегодня он ощутил первые его признаки. Беспокойство, неуверенность, недовольство собой. Зыбкое, колеблющееся равновесие, когда весы еще могут качнуться и в ту и в другую сторону.

Самое интересное, что это ощущение возникло еще до того, как он вошел в лабораторию, как сел на свое место перед осциллографом и жена его, Галя, негромко сказала: «Ты слышал?..» — то есть до того, как появилась хоть какие-то основания для беспокойства.

Так что же случилось?

Да ничего, ровным счетом ничего!

А все-таки?

Ничего, и еще раз ничего!

Утром он был бодр, весел и свеж. Легкая зарядка, горячий компресс после бритья, запах только что смолотого кофе… Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо.

С утра он не поехал, как обычно, в институт, — его ждали на студии телевидения. Евгений Михайлович Трифонов, кандидат биологических наук, — председатель жюри конкурса смекалистых. Может быть, ему лучше было отказаться? Его товарищи по институту всегда иронически относились к подобным вещам, всячески старались избежать подобных выступлений. А он не отказывался. В конце концов, он тоже был когда-то школьником и участвовал в олимпиадах и отлично помнил, как много значило для него первое слово одобрения, сказанное стариком, — впрочем, какой же он тогда был старик, лет пятьдесят, не больше, — Левандовским! Профессор, доктор наук, член-корреспондент академии пожал тогда руку ему, мальчишке, девятикласснику. Ах, как хорошо помнил он до сих пор это пожатие — как будто только вчера неуверенно коснулся он широкой, сильной руки профессора и ощутил пальцами глянцевитую кожу, поросшую редкими жесткими волосами… Левандовский был тогда в расцвете славы, а не считал зазорным состоять в жюри олимпиады, возиться с их работами… Почему же он, Трифонов, теперь должен стыдиться этого?

Да и не умел он отказываться. Иногда эта его безотказность вызывала уважение, иногда оборачивалась для него неприятностями, но ничего не поделаешь — таков был его характер.

А еще — ему нравилось, ему доставляло удовольствие чувствовать себя занятым, незаменимым человеком. Жена не понимала этой его страсти, этого его стремления — загружать свой день до предела, и на этой почве между ними нередко возникали недоразумения, а то и ссоры.

Как было рассказать ей о том чувстве, которое он испытал однажды, еще будучи студентом? И опять это воспоминание было связано с профессором Левандовским. Тогда Трифонов приехал домой к профессору, чтобы сдать досрочно зачет. И его поразили не книжные полки, которые начинались еще в коридоре и закрывали почти все стены квартиры, не старинная мебель, не портрет знаменитого английского ученого с автографом — нет, его поразили тогда бумажные листки, кое-как прикнопленные над письменным столом. Листки эти были испещрены полуразборчивыми записями, сделанными красным карандашом: «17 час. — ученый совет. 14.15. — изд-во. 12.30 — зв. Алекс. 15 часов — Евлахов!!! 10.45 — фак.». Эти листки были приколоты наспех, косо, казалось бы, как попало, но, видно, был все-таки в их расположении какой-то порядок, известный лишь одному профессору. И вот тогда совсем еще юный Трифонов позавидовал этой профессорской занятости, этой расписанности каждой его минуты. В загруженности работой, в том, что, пока он сдавал зачет, профессора трижды по неотложным делам вызывали к телефону, в его постоянной нужности, необходимости другим людям угадал тогда Трифонов истинную меру человеческой значимости и ценности. Тогда он смутно почувствовал, что, пожалуй, только сжатое время может дать человеку ощущение полноты жизни. А придя домой, записал в своем дневнике мысль, показавшуюся ему весьма значительной и необычной, — о том, что продолжительность человеческой жизни относительна, что человек сам властен и удлинять и укорачивать ее.

В школе Трифонов всегда был отличником. Потом, уже став взрослым, он, посмеиваясь, говорил иногда, что отличником быть куда проще и спокойнее, чем троечником, что только дураки никак не могут этого понять. Впрочем, оттого они и троечники. Замкнутый круг.

Он приготовился было развить эту мысль, сидя сегодня за столом жюри, перед телевизионной камерой, но как раз в этот момент взгляд его остановился на мальчике, который, сосредоточенно сведя брови, записывал что-то на тетрадном листке. Из-под низкого столика торчали его худые ноги в коротких, не по росту, брюках. Тихий, узкоплечий мальчик, застенчивый и легко краснеющий, наверняка послушный сын, отличник, любимец учительницы биологии…

Двенадцать лет с лишком разделяли сейчас этого мальчика и Трифонова. Излюбленный сюжет фантастов — встреча с самим собой. Один и тот же человек в разных временны́х измерениях.

Мальчик шел к столику жюри, пристально вглядываясь в Трифонова. Пятачок в центре студии был залит жарким, слепящим светом софитов — никаких оттенков, одни контрасты, только свет и тени.

Что видит сейчас этот мальчик? Что видел он сам двенадцать лет назад, стоя перед стариком Левандовским?.. Прославленного ученого, профессора, доктора наук, судьбе которого можно было лишь завидовать… Это уже потом он узнал, что как раз в то время вокруг Левандовского шла борьба — одни утверждали, чао Левандовский безнадежно отстал, что своим авторитетом он только тормозит развитие науки, другие жаловались на его невыносимый характер, третьи защищали профессора…

«Рано или поздно ученик неизбежно обгоняет своего учителя, — думал Трифонов, — и в этой неизбежности есть нечто от жестокости, нечто от предательства. Процесс отторжения — он доставляет одинаковую боль и учителю, и ученику… Только неисправимые идеалисты произносят по этому поводу восторженные речи…»

Камера вплотную надвинулась на Трифонова. Занятый своими мыслями, он едва не забыл, что́ должен сейчас сделать. Трифонов торопливо поднялся навстречу мальчику, поздравил его с победой. В своей ладони он ощутил потную от волнения мальчишескую руку.

Уже после, когда запись была окончена, редактор передачи, озабоченная худощавая женщина, сказала:

— Евгений Михайлович, вы были великолепны! Знаете, зритель обязательно почувствует, что вы задумались о судьбе этого мальчика, о его будущем… Вы прекрасно это сыграли!

— Почему же сыграл? — улыбаясь, отозвался Трифонов. — Я действительно об этом думал.

Итак, все было как нельзя лучше, но отчего уже тогда, сбегая по ступенькам студии, Трифонов ощутил первый укол беспокойства? Перебирая события сегодняшнего утра, он пытался обнаружить его причину и не мог. И в то же время он знал, что это беспокойство подобно занозе — чем труднее ее обнаружить, тем глубже она сидит и тем болезненнее даст знать о себе потом.

В глубине души он уже угадывал истинный источник беспокойства, но не хотел признаваться в этом. Только тронь — одно потянется за другим.

Застенчивый, узкоплечий мальчик… Потная от волнения мальчишеская рука в его руке…

Он отмахивался от этих мыслей, он не хотел об этом думать.

«Чепуха, — говорил он себе. — Просто усталость, нервы…»

Он долго простоял на автобусной остановке, потом еле втиснулся в набитую машину и в институт приехал, уже едва сдерживая раздражение.

Торопливо надел халат, сел за свой стол, и тут жена его, Галя, негромко сказала:

— Ты слышал, говорят, Левандовский возвращается сегодня из Москвы? Говорят, все уже решено.

Он пожал плечами:

— Меня это совершенно не волнует. Лучше покажи, что там у тебя. Как опыт?

— Лягушки сегодня никуда не годятся, — сказала Галя.

Ну да, лягушки! Полдня наверняка угробили на обсуждение новостей. То-то сейчас все уже молчат, все сосредоточенны, все погружены в работу. Выговорились. Можно себе представить, что́ тут творилось с утра.

— И, пожалуйста, не делай вид, — сказала Галя, — что тебе это безразлично. Все равно все знают, что это не так.

— Кто все? — Трифонов с неприязнью посмотрел на жену. Чего она от него хочет? Лучше бы потщательнее следила за собой. С тех пор как у них появился сын, она становится все небрежнее. Волосы причесаны кое-как, руки исцарапаны — новое увлечение, котенок; на ногах разношенные туфли, которые она специально держит здесь, в лаборатории, ноги вечно стерты — из туфель торчат клочки ваты, заткнутые у запятников… И эта ее привычка — хранить в лаборатории свои вещи — тоже раздражает Трифонова: откроешь тумбу стола, а там, в нижнем ящике, чего только нет — и старые туфли, и капроновые «следы», и ломаная гребенка, и сумка-авоська…

— Кто все? — повторил Трифонов.

— Ну все… у нас в лаборатории. — Галя говорит тихо, почти шепотом, но все равно наверняка все слышат. Разве что шум воды в дистилляторе чуть заглушает голос, а так столы в комнате, заставленные аппаратурой, посудой, стоят плотно, один к одному.

В лаборатории у них существуют два полюса. Один — это Тасенька-лаборантка, ей вечно мерещится угроза сокращения штатов, ликвидации лаборатории, смены руководства и прочих бед, которые могут повлечь за собой ее увольнение. Другой, противоположный полюс — это Андрей Новожилов. Отвоевал себе место в углу комнаты, отгородился шкафами, сидит там, как в келье, отрастил черную бороду — этакий апостол, пророк… Новожилова хлебом не корми, дай только щегольнуть своей независимостью. Какие там авторитеты! Нет для него авторитетов. От него только и слышишь: «Этот ни черта не смыслит», «У того не диссертация, а чушь собачья…» О своей кандидатской он вроде бы и не заботится вовсе — жаль, говорит, время тратить на писанину, наука не диссертациями движется. Верно, не диссертациями, но есть же определенный порядок… А главное, сам-то Андрей вовсе не такой ниспровергатель, нигилист, каким он непременно хочет казаться. На самом деле — и это хорошо известно тем, кто знает его, как Трифонов, еще со студенческой скамьи, — человек он застенчивый, неуверенный в себе, нерешительный. Вот и прикрывает всеми этими разговорчиками свою неуверенность. А возьмется за статью, так переделывает до тех пор, пока ее чуть ли не силой выдернут у него из рук. В отличие от Тасеньки Новожилов уверяет, что никакие сокращения его не волнуют. «А что, — говорит он, — выгонят, пойду работать вахтером. Еще лучше. Забот меньше, времени — вагон. У меня приятель есть — математик-теоретик. Так он устроился кочегаром. Отопление газовое — делать нечего, сиди, посматривай на приборы. Ночь отдежурил, два дня отдыхай. Он сидит себе, почитывает книжки, выводит свои формулы — прекрасно! Шикарней, чем в любом институте. Правда, потом разнюхали, что у него высшее образование, выгнали. Так что главная проблема — скрыть свое высшее образование».

Трифонов знает — это оттуда, из-за этих шкафов, от Новожилова, ползут разговорчики насчет Левандовского, насчет их — Левандовского и Трифонова — отношений.

— Ну что ж, — сказала Галя, — мы будем бороться, правда?

Она произнесла эти слова с пафосом, и он усмехнулся.

У нее еще сохранились чисто школьные, наивно-романтические представления о науке. Борьба идей… Ореол мученика… Тернистая дорога первооткрывателя… Все это в прошлом, теперь — это только сказки для непосвященных. Есть борьба характеров, борьба самолюбий… А наука… Она становится все более массовой и оттого безликой… «Мы — собиратели фактов, и мы делаем свое дело независимо от того, к какой школе, к какому направлению принадлежим… Иван Сидорович борется против Ивана Петровича не потому, что не разделяет его научных взглядов, а потому, что не может простить того, что Иван Петрович некогда проголосовал против Ивана Васильевича, который был учеником Ивана Сидоровича… Мышиная возня…»

— Я повторяю тебе еще раз, — сказал Трифонов жене. — Меня все это не трогает. Почему меня это должно трогать? Пусть это беспокоит тех, кто мечтает перебраться к Левандовскому. А я тут при чем? И вообще, я уверен — это очередная сплетня. Поговорят и перестанут.

— Ты думаешь? — с надеждой спросила Галя.

Ей-то что волноваться? Левандовский — галантный человек, профессор старой закалки, с женщинами он не воюет.

Да и сам Трифонов не особенно кривил душой, когда старался уверить и ее и себя заодно, что его не очень трогают эти новости. Это когда он первый раз услышал, будто Левандовский опять входит в силу, возвращает свои позиции, будто прочат его в заведующие крупной лабораторией, будто создана будет эта лаборатория у них в институте, а там будто есть и более дальний прицел — директорский пост, стало ему не по себе от всех этих «будто». Напрасно он уверял себя, что давно уже забылась та старая история, да и роль его в ней не так уж серьезна, кто он был — пешка, послушный мальчик, исполнитель чужой воли, не больше — должны же понимать это, не глупый же человек Левандовский, — беспокойство не оставляло его.

Но с тех пор прошло уже полтора года, и за эти полтора года слухи о назначении Левандовского столько раз возникали, столько раз набухали, словно почки на деревьях весной, и пышно распускались и шелестели, как листья на ветру, а потом постепенно, незаметно увядали, желтели и осыпались, как осенняя листва, и опять наступало затишье — столько раз повторялось все это, менялись лишь детали, лишь оттенки, лишь отдельные слова и фразы, якобы сказанные тем-то и тем-то и слышанные лично тем-то и тем-то; столько раз все это было, что теперь Трифонов уже перестал верить в реальность каких-либо изменений. «Такие вещи, — говорил он, — либо решаются сразу, либо не решаются вообще». В конце концов, Левандовский — человек сложный, кандидатура его для многих вовсе не бесспорна, и достаточно было кому-то там наверху, в академии, усомниться в целесообразности этого назначения, как сразу все затерло, приостановилось, а там, глядишь, и вовсе ушло в песок…

Ему казалось, что за эти полтора года он уже успел переволноваться, вообразить и пережить в своем воображении все грозившие ему неприятности — впрочем, какие же неприятности? — так, одни эмоции, ничего реального — и вроде бы совсем уже успокоился, но теперь, когда этот разговор возник снова, он опять ощутил тревогу.

Он принялся за работу, руки его быстро и ловко совершали привычные, заученные движения: игла вошла в спинной мозг лягушки, лягушка распласталась, приколотая к пробковой, залитой парафином пластине, скальпель рассек кожу, обнажились мышцы, — но пока он был занят препарированием, пока выполнял эту несложную операцию, мысли его все возвращались к услышанной новости.

Вчера в коридоре он столкнулся с директором института. Они вместе спустились по лестнице, вместе вышли на улицу. Директор расспрашивал его о последних опытах, рассказал, что скоро приезжает группа ученых из ГДР. О Левандовском он не сказал ни слова.

Значит, одно из двух — либо он ничего не знает и, следовательно, все эти слухи — болтовня и только, либо он нарочно не хотел говорить об этом с Трифоновым. Это уже хуже. Когда тебя обходят, когда тебя не считают нужным поставить в известность, когда что-то делается за твоей спиной, без твоего ведома, это не предвещает ничего хорошего.

— Слушай, старик. — Трифонов ощутил на своем плече руку, обернулся, за его спиной стоял Гоша Успенский. — Если ты хочешь иметь абсолютно точную информацию, я могу дать тебе ценный совет — кому позвонить.

— Кому? — спросил Трифонов и тут же рассердился на себя: попался на удочку. Какого черта они все так уверены, что он только и думает о Левандовском, мало у него других забот!

— Позвони Решетникову. Он наверняка знает.

— Я? Решетникову? С чего бы это?

— Вы же однокурсники, одноклассники, однокашники. Так, мол, и так, вспомнил юные годы и все таксе прочее…

— Нет, — покачал головой Трифонов. — Ты же прекрасно знаешь мои с ним отношения…

— А-а, чепуха?.. — жизнерадостно отмахнулся Гоша. — Все проходит, все забывается. Правда, позвони. Общественность просит. Массы интересуются.

— Нет уж, — сказал Трифонов. — Да меня все это не так и волнует.

— А вот это ты уже хитришь. Волнует! И еще как волнует!

— С чего ты взял? Если тебя волнует, ты и звони.

— Трифонов у нас принципиальный товарищ! — донесся из-за шкафов голос Новожилова. — Его только проблемы чистой науки волнуют!

— А ты, Андрей, не думай, что наука одного тебя волнует! — сразу вмешалась Галя. — Что же, по-твоему, теперь Трифонову только и делать всю жизнь, что каяться перед Левандовским?

Уж лучше бы она не защищала его! Трифонов не выносил эту ее манеру — бросаться на его защиту, едва лишь ей мерещилась опасность. Не лаборатория — коммунальная квартира.

— Я слышала, что работам Левандовского придается сейчас большое значение, — сказала Тасенька, — потому что в этой области мы сильно отстали от заграницы.

— Спасибо, что разъяснила! — крикнул из-за шкафов Новожилов.

— Ну, вот и прекрасно, — сказал Гоша Успенский. — Назначат к нам Левандовского, создадут новую лабораторию, и будем все вместе, локоть к локтю, плечо к плечу, как и подобает настоящим ученым, догонять заграницу. Не правда ли, Тасенька?

— Правда, Гошенька.

Гоша вечно так — сам начнет, сам втянет всех в спор, а потом сам же и мирит.

Они засмеялись.

И этот их смех вдруг отозвался в душе Трифонова острой горечью, тоскливым ощущением одиночества. В конце концов, для них вся эта история с новой лабораторией, с назначением или неназначением Левандовского была лишь поводом посудачить. По-настоящему она касалась только его одного.

«Ах, черт, да ничего же еще не произошло, — сказал он сам себе. — Нечего раскисать, надо работать».

Он опять взялся за скальпель. Впрочем, в глубине души он чувствовал, что толку сегодня от его работы не будет. Все. Точка. Полоса невезения.

Вечером, из дому, он все-таки позвонил Решетникову. Дождался, когда жена ушла на кухню, и позвонил. Номер телефона он еще помнил наизусть. Забавно.

Память существует независимо от наших эмоций. Последней цифрой в номере была девятка. Трифонов слегка придержал диск, потом отпустил и следил, как бежит диск обратно.

Ответил женский голос.

Трифонов поколебался и спросил Митю — как раньше. Хотел было сказать «Дмитрия Павловича», но язык не повернулся.

— Нельзя ли Митю? — сказал он и сам удивился этакой легкой беззаботности своего тона. Словно они виделись только вчера и, прощаясь, условились созвониться.

— Мити нет. А кто его спрашивает? Может быть, ему передать что-нибудь?

В голосе женщины слышались нотки извинения и сочувствия, словно она была виновата в том, что Решетникова не оказалось дома, слышались готовность и желание помочь. Трифонов сразу узнал этот голос. Слишком часто бывал он когда-то в этом доме. Взбегал по узкой, крутой лестнице, останавливался перед дверью, обитой старой, уже ссохшейся клеенкой, сквозь которую там и тут проглядывали пучки серого войлока, нажимал на черную пуговку звонка. Если Митя был дома, он распахивал дверь не спрашивая; если открывать шла тетя Наташа, то сначала Трифонов слышал приближающиеся шаги, потом щелчок выключателя в прихожей, потом голос — тот самый, который звучал сейчас в телефонной трубке, — с ласковой приветливостью, слегка нараспев спрашивал: «Кто там?» Так спрашивают ребенка, торопящегося домой после игр во дворе. Матери у Решетникова не было, она умерла в блокаду, он жил с двумя тетками. Родные сестры, они были совсем разными, и Решетников как-то полушутя сказал Трифонову, что одна из теток вполне могла бы олицетворять Правосудие и Возмездие, а другая — Милосердие. Сейчас в телефонной трубке звучал голос, исполненный милосердия.

— Нет, спасибо, передавать ничего не надо, — сказал Трифонов. — Мне нужно переговорить с ним лично.

— Да вы знаете, он, вообще-то, должен был быть дома, он не собирался уходить, он все ждал какого-то звонка в связи с приездом Василия Игнатьевича Левандовского… — Фамилию эту она произнесла с гордостью. — Вы не по этому поводу?

— Нет, нет, — торопливо сказал Трифонов. — Извините, благодарю вас.

Она еще спрашивала его о чем-то, голос ее еще бился о мембрану, как пойманный жук, заключенный в спичечную коробку, но Трифонов уже опустил трубку.

Он сидел, погрузившись в свои мысли, машинально постукивая пальцами по подлокотнику кресла, когда в комнату вошла Галя.

— Я знаю, — сказала она, — почему ты так нервничаешь, почему тебя так волнует появление Левандовского. Я только не хотела говорить об этом в лаборатории, при всех. Я знаю: ты все еще не можешь забыть Татьяну.

— Ну вот, — вздохнул Трифонов, — только ревности мне сейчас и не хватало…

ГЛАВА 2

Решетников распахнул дверь — на пороге стояла Таня, дочь Левандовского.

— Сударь, вы меня еще помните?

Он растерялся от неожиданности. Молча смотрел на нее, улыбался неуверенно, приглаживая волосы, словно не зная, куда деть руки. Впрочем, это всегда было в ее характере — делать неожиданные поступки и любоваться чужим замешательством. У нее всегда был своенравный характер. И, пожалуй, немножко не хватало терпения. Решетников давно понял, что она из тех, кто любит подчинять. Может быть, именно поэтому у них ничего не вышло. Он не любил подчиняться. Незаметно, но упорно он уходил из-под ее власти.

И вот она стоит на пороге и смеется. Все такая же красивая. Все такая же оживленная и порывистая, и лицо излучает по-детски нетерпеливое ожидание праздника, ожидание радости. Рядом с Таней, всегда казалось Решетникову, сразу выступала наружу, бросалась в глаза его угловатость, его нескладность — так и не обрел он мужской взрослой солидности — все оставался тем же вытянувшимся, худым студентом, каким когда-то впервые увидела его Таня…

— Ты совсем не изменилась, — справившись с растерянностью, сказал Решетников. — Помнишь у Блока: «Она вошла с мороза, раскрасневшаяся…» Мне всегда кажется, что это про тебя.

— Что творится на этом свете! — сказала Таня. — Решетников научился делать комплименты! Прогресс! Раньше ты был совершенно безнадежен в этом отношении.

— Растем! — подделываясь под ее тон, отозвался Решетников. — Да что же мы стоим в коридоре! Раздевайся, проходи в комнату.

— А тетушка Возмездие нас не осудит? — шутливым шепотом спросила Таня.

— Нет, — покачал головой Решетников. — С тех пор как тетя Нина убедилась, что ты не угрожаешь моей самостоятельности, она стала относиться к тебе очень нежно.

— Спасибо и на этом. А я к тебе на минутку.

Она не стала раздеваться, только расстегнула пальто и прошла в комнату.

— Ой, а у тебя все так же! — воскликнула она. — И стол завален книгами! И лампа все та же! Волшебная лампа Аладдина!.. Помнишь?..

Он кивнул. Он помнил — раньше, еще в те времена, когда Таня частенько бывала в этой комнате, она всегда так называла эту лампу. Лампа действительно была старая, еще довоенная, с зеленым стеклянным абажуром и массивной металлической подставкой.

Таня взяла со стола книгу, полистала ее, потом погрузилась в чтение, словно забыв о его присутствии. Это тоже было ее особенностью — уметь вот так, неожиданно, отключаться. Он смотрел на нее и терялся в догадках, не мог решить, что же привело ее сюда. Последние дни он жил в напряженном ожидании: откроется или не откроется лаборатория Левандовского — слишком многое зависело от этого в его судьбе. Что знает об этом Таня? Или ее появление здесь, сегодня, только случайно совпало с поворотным моментом в его жизни? Она вполне могла заглянуть к нему просто так, поддавшись внезапно вспыхнувшей фантазии, минутному настроению.

Таня захлопнула книгу, бросила ее на стол.

— Ох, Решетников, — сказала она, — ты все-таки неисправим. Даже не спросишь, зачем я пришла. По глазам вижу, что изнываешь от любопытства, а не спросишь. Потому что больше всего на свете боишься обнаружить свои истинные чувства. Все скрытничаешь.

— Да нет… — несколько смущенно начал Решетников, но Таня не дала ему договорить.

— Ладно, так и быть, слушай. Сегодня приезжает папа. И я пришла пригласить вашу милость встретить его. Ему это будет приятно, я знаю. По-моему, он всегда любил тебя больше других. В этом отношении дочка пошла в него.

Давно пора бы привыкнуть к этим ее милым фокусам. А он стоит перед ней, как мальчишка, как школьник, потерявший дар речи.

— Только не задирай нос. Обрати внимание — глагол «любить» я ставлю в прошедшем времени.

Он опять промолчал, не нашелся, что ответить.

Так всегда было. Говорила она, а он отвечал ей уже после, запоздало, в уме. Оставшись один, он вел с ней длинные разговоры, спорил, соглашался, острил. Наверно, в такие минуты надо было писать письма. Длинные письма, как писали в прежние времена, в девятнадцатом веке. Правда, один раз он сделал такую попытку — когда они в очередной раз пробовали выяснить свои отношения. Тогда они еще наивно надеялись, что все можно выяснить раз и навсегда.

— Ну как, едем?

— Едем, — сказал Решетников.

На улице падал бесшумный, медленный снег. Горели фонари, и снежинки густо клубились возле них, точно мотыльки, слетающиеся на свет.

— Папа — великий чудак, — говорила Таня, беря Решетникова под руку, — он вечно умудряется отыскать какие-то странные поезда, на которых нормальные люди вроде бы и не ездят. В прошлом году поехал в Москву кружным путем, ехал целые сутки. «А то всю жизнь, — говорит, — смотрю на расписание, вижу «Москва — Бутырская», а что это за Москва — Бутырская, выходит, умру, так и не узнаю…» Ты вот не способен на такие поступки.

— Это почему? — обиженно спросил Решетников.

Таня засмеялась.

— Ага, задело! Ладно, не обижайся, расскажи лучше про свои научные успехи.

— А-а… Какие успехи, — махнул рукой Решетников. — Откровенно говоря, осточертело заниматься не тем, что считаешь важным. Кому это нужно?

Он тут же заметил, что Таня слушает его рассеянно, и замолчал. Напрасно разнылся. Да и некого ему было винить, кроме себя. Когда поступал в аспирантуру к Левандовскому, знал ведь, на что шел. И сам Левандовский предупреждал, говорил, что останется Решетников на распутье. Аспирантура под руководством ученого, который подвергается критике, которого еле терпят, — какая уж тут перспектива! Последние годы Левандовский по-прежнему читал спецкурс в университете, но не было уже у него ни кафедры, ни лаборатории, где бы он мог оставить своего ученика. И все-таки Решетников был упорен, он настоял на своем. Ему казалось: откажись он, выбери другого руководителя — это было бы равносильно предательству. Слишком увлечен он был изучением процессов, происходящих в клетке, с юношеской категоричностью верил, что это — единственное его призвание. А еще он не сомневался, что за те три года, пока будет он учиться в аспирантуре, многое изменится к лучшему, не может не измениться. И все-таки ошибся. Вот уже третий год, как закончил он аспирантуру, третий год, как барахтается в институте, где никому никакого дела нет до его темы, до его интересов и запросов, и только теперь, наконец, кажется, повеяло переменами.

Какие же новости привезет сегодня из Москвы Левандовский? Что он скажет?

Решетников остановил свободное такси, они сели в машину, и, когда машина тронулась, Таня вдруг спросила:

— Скажи, Решетников, у тебя есть любимая женщина?

Она сидела, повернувшись к нему, и лицо ее было совсем рядом. Он усмехнулся, пожал плечами:

— Секрет, военная тайна.

— Ну хорошо, ну, не любимая, а такая, которая просто нравится, есть?

Опять он узнавал прежнюю Таню — если ей что-нибудь нужно было выведать, если что-нибудь было важно и интересно, она шла напролом, не считаясь, а точнее — не допуская мысли, что кому-то это может быть неприятно.

— Нет? Я вижу, что нет. Правда? Скажи, правда? Митя, мне это очень важно!

— Ишь ты, что хочешь знать! — сказал Решетников, стараясь замять этот разговор, свести его к шутке. Он и так-то никогда не был склонен к особой откровенности в подобных вопросах, считал, что есть вещи, о которых не стоит говорить вслух, которые каждый должен угадывать сам, без слов, — а тут еще маячила перед глазами спина шофера. И это присутствие третьего человека, который все слышал, сковывало его, причиняло мучительную неловкость. А Таня словно и не замечала, что в машине, кроме них двоих, есть еще кто-то, посторонний. Она, точно чувствительный приемник, с высокой степенью избирательности улавливала только ту волну, на которую была настроена. Все остальное для нее не имело значения, исчезало. Человек, если он был ей безразличен, неинтересен, не существовал для нее вовсе.

Решетников отлично помнил, как бесцеремонно, почти жестоко обращалась она в свое время с Женькой Трифоновым. Трифонов тогда был влюблен в нее не на шутку. Исповедоваться в своих чувствах он приходил к Решетникову. Почему он избрал именно Решетникова? Правда, они были дружны еще с седьмого класса, учились в одной школе и в университет поступали вместе, но особенно часто стал бывать Трифонов в доме у Решетникова, когда на горизонте появилась Таня. И знал же ведь, догадывался, что Тане не безразличен Решетников, что между ней и Решетниковым уже возникло нечто большее, чем просто дружеские отношения, а вот выбрал все-таки именно его. Или тянуло его к разговорам с Решетниковым, как тянет человека дотронуться до больного места?

Он приходил и рассказывал, что сегодня Таня говорила с ним по телефону приветливее, чем обычно, что она просила его достать книжку, что вчера она разрешила проводить ее до дома. Глаза его светились надеждой. Несмотря на свои двадцать лет, он был робок в отношениях с девушками. Наверно, он надеялся, что Таня рано или поздно оценит его терпение, его покорную готовность выполнить любое ее желание.

В то лето Таня жила на даче вместе с отцом. Тучи уже сгущались тогда вокруг Левандовского, уже раздавались голоса, упрекавшие его в примиренческом отношении к буржуазной науке, но никто еще и не догадывался, насколько серьезна была для него надвигающаяся опасность. Таня только что окончила первый курс филфака, а Решетников и Трифонов у себя на биологическом тоже поднялись на ступеньку вверх — стали третьекурсниками. В начале летних каникул и произошла эта, может быть, не очень значительная, но оставшаяся навсегда в памяти Решетникова история.

Действующие лица были все те же — он, Трифонов, Таня. Решетников уже привык, что Трифонов приходит к нему, чтобы изливать свои горести, но все-таки в таком смятенном, в таком подавленном настроении он видел Трифонова впервые. Оказывается, несколько дней назад Таня сказала ему, что хотела бы посмотреть новый фильм, а билеты достать трудно — зачем ей было нужно обращаться именно к Трифонову, не нашлось, что ли, никого другого или нравилось ей испытывать его преданность, этого Решетников так и не узнал. Трифонов билеты, конечно, достал, дал знать об этом Тане на дачу и с этими двумя билетами целый час прождал Таню в условленный день у входа в кинотеатр. Можно себе представить, что́ пережил он за этот час! Какой резкий перепад: от надежды — к разочарованию, от уверенности — к отчаянию! В таком состоянии он и явился к Решетникову. «Наверно, с ней что-нибудь случилось, — говорил он. — Не могла же она просто так взять и не прийти, ты как думаешь?» — «Может быть, на поезд опоздала или не сумела выбраться с дачи», — утешал его Решетников, и Трифонов сразу подхватывал: «Ну, конечно, если бы она приехала, она бы обязательно пришла, отчего бы ей не прийти, правда?»

Решетников попробовал перевести разговор на что-нибудь другое, но Трифонов упорно возвращался все к одному и тому же. «Знаешь, — сказал он вдруг, — мне давно уже кажется, что ты нравишься Тане. Ты не замечал?» Решетников неопределенно пожал плечами. «А ты сам-то, ты — как?» — Трифонов испытующе заглядывал ему в глаза. Решетников опять ничего не ответил. Что мог он ответить? Он и сам еще ничего не знал. Еще ей слова о любви не было тогда сказано между ним и Таней — никаких нежностей, самые обычные товарищеские отношения, — но в то же время скажи он сейчас Трифонову «нет», он бы соврал. И даже будь у него желание объяснить все Трифонову, он бы не смог этого сделать. Как объяснить словами то состояние, которое возникало у него каждый раз, когда он видел Таню? Пожалуй, точнее всего было бы сказать, что они с Таней ч у в с т в о в а л и друг друга. В большом ли зале, на собрании комсомольского актива, в маленькой ли тесной комнатенке на вечеринке в складчину у общих знакомых, Решетников мог вдруг поднять глаза и встретиться взглядом с Таней и вдруг испытать такое чувство, словно здесь нет никого, кроме них, ощутить такое торжество п о н и м а н и я, такую мгновенную вспышку радости, что у него перехватывало дыхание. Вот из подобных неуловимых мелочей складывались тогда их отношения с Таней, и потому он так ничего и не ответил Трифонову, только пожал плечами.

«Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал Трифонов. — Ты думаешь, что нельзя быть жалким в глазах женщины. (Он угадал. Глядя на Трифонова, Решетников все время думал именно об этом.) Женщины, мол, любят сильных и удачливых. А я говорю — это вранье. Это сильные выдумали себе в утешенье. На самом деле женщины как раз тех любят, кого пожалеть можно, кто в их помощи, в их сострадании нуждается…» Он воодушевлялся все больше, развивая эту мысль, и вдруг замер, оборвал себя на полуслове — в коридоре раздался звонок. Потом многое в поведении Трифонова в тот день мог себе объяснить Решетников, да и сам Трифонов не раз еще после в разговорах с ним возвращался к этому дню, но вот эта его внезапная бледность, разлившаяся по лицу, когда он услышал звонок, этот его испуг, словно он уже ждал, уже предчувствовал, к т о должен прийти, — так и остались загадкой для Решетникова, да, пожалуй, и для самого Трифонова.

«Что же ты не идешь открывать?» — тихо спросил Трифонов. «А-а, — Решетников махнул рукой, — это к тетке…» — «Иди, иди, открывай», — повторил Трифонов все так же настойчиво и тихо.

Как мог он угадать, кто стоял сейчас на лестничной площадке, чья рука нажимала кнопку дверного звонка, как мог он почувствовать это, если даже Решетников ждал кого угодно, но только не этого человека?.. Но в ту минуту — Решетников отчетливо помнил это до сих пор — волнение Трифонова вдруг передалось и ему, и, пока тетя Наташа открывала дверь гостю, пока звучали в прихожей еще почти не различимые голоса, они оса молча смотрели на дверь комнаты.

Шаги приблизились, кто-то коротко и небрежно постучал в дверь, словно и не разрешения войти спрашивал, а лишь предупреждал о своем приходе, дверь открылась, и сначала Решетников увидел огромный ворох полевых цветов, а потом — почти скрываемое этим ворохом ромашек и колокольчиков, смеющееся лицо Тани Левандовской. «К вам можно?..» И тут она заметила Трифонова.

На какое-то мгновение она застыла в растерянности, в смущении, но затем упрямо вскинула голову и прошла мимо молчащего, не сводящего с нее взгляда Трифонова. Она обрушила букет на стол перед Решетниковым и засмеялась: «Смотри, Митя, какая красота!»

В первый момент, когда она появилась в комнате, когда остановилась в замешательстве, глядя на Трифонова, в Решетникове вдруг заговорило чувство мужской солидарности — он ощутил неловкость и раздражение оттого, что она только что с такой бездумной легкостью обманула его товарища и теперь своим неожиданным появлением делала его, Решетникова, как бы причастным к этому обману. Но сейчас лицо ее было таким открытым, таким незащищенным, настолько лишено было оно всякого притворства, так светилось детским ликующим счастьем, что Решетников не мог не залюбоваться ею…

И тут подал свой голос Трифонов. Они взглянули на него, точно с удивлением обнаруживая, что он еще здесь. «Таня, — сказал он ровным, бесстрастным тоном, таким ровным, что этой его бесстрастностью так и кричала отчаянная обида. — Таня, я тебя ждал сегодня. Мы ведь условились…» Она смотрела на него, сердито сведя брови, и ничего не отвечала. И он сразу кинулся на попятный. «Ты, наверно, опоздала, поезда сейчас ходят нерегулярно, сегодня по радио предупреждали…» Он давал ей возможность обмануть его, он просил, он вымаливал, чтобы она сделала это. Уже позже он признался Решетникову, что в тот день, гонимый нетерпением и сомнениями, он явился на вокзал, он видел, как Таня вместе с отцом сошла с электрички; таясь в толпе, он шел сзади нее, в нескольких шагах, и этот букет он тоже видел… Тогда он был уверен, что она приехала ради него, и, когда она села в такси вместе с отцом, он, радостный, помчался к кинотеатру… Тем сильнее было его разочарование. А теперь он старался подсказать Тане, как сгладить ей свой поступок; он хотел, чтобы она солгала, чтобы обманула его, и тогда бы он, наверно, утешался этой ее ложью, этой ее попыткой оправдаться перед ним… В конце концов, человек оправдывается лишь перед теми, чье мнение ему не безразлично. Но Таня не стала унижать себя ложью. «Нет, — сказала она, и неприкрытая враждебность послышалась в ее голосе. — Почему ты решил, что я опоздала? Я приехала вовремя». Она была слишком горда для того, чтобы оправдываться. И хотя Решетников испытывал сейчас сострадание к Трифонову, эта ее гордость покоряла его. Пожалуй, именно в тот день он впервые понял, что любит Таню.

«И вот ведь что странно, — думал теперь Решетников, сидя в такси рядом с Таней, — не права она была тогда перед Трифоновым, не права безусловно, обошлась с ним жестоко и даже объяснить ничего не захотела… А вот встает теперь перед глазами картина того дня, ворох ромашек, рассыпанный по столу, и Танино светящееся счастьем лицо, и поникший, униженный Трифонов, и кажется, что не она, а он, Трифонов, виноват перед нею, и кажется, что не было в ту минуту в той комнате человека более правого, чем она…»

А Трифонов… Удивительно, но даже после этой истории он не отступил, не сдался, он не терял надежды, что Таня в один прекрасный день оценит его преданность, его покорность и изменит свое отношение к нему, он утешал себя этой надеждой, и потому, когда вскоре голос его вдруг прозвучал среди голосов тех, кто яростно выступал против Таниного отца, против профессора Левандовского, это поразило Решетникова, это было для него полной неожиданностью…

— Сколько же мы с тобой не виделись? — спросила Таня. — Три года? А знаешь, Митя, ты все равно остался для меня очень близким человеком. И мне хочется, чтобы всегда, несмотря ни на что, так было…

…Они приехали на вокзал минут за десять до прихода поезда. Вдоль платформы дул ветер, было холодно. Таня взяла Решетникова под руку, прижалась к нему, и они медленно ходили по перрону.

Решетников благодарно пожал ей руку.

— И еще, знаешь, Митя, мне иногда кажется, — может быть, хорошо, что у нас с тобой все так кончилось… Что есть о чем вспомнить… Что ничего не отравлено, не испорчено всякими бытовыми дрязгами, семейными ссорами… Все хорошо, Митя, правда, все хорошо?..

Скрытая тревога вдруг почудилась ему в ее словах, в той настойчивости, с какой она добивалась от него ответа. Но над платформой уже разносился радиоголос: поезд номер такой-то прибывает к платформе номер такой-то. Люди вокруг них засуетились, а вдали, среди станционных построек, за диспетчерскими будками и крышами складов, показался медленно извивающийся состав.

Волнение захлестнуло Решетникова. Он и любил Левандовского, и робел перед ним, и всегда терялся в его присутствии, как мальчишка. Да и не так уж часто виделись они в последнее время…

Поезд уже полз вдоль платформы, уже проводники торопливо распахивали двери вагонов, уже были видны лица пассажиров, прижавшиеся к оконным стеклам…

— Да, Митя, — вдруг быстро проговорила Таня, — я тебе еще вот что хотела сказать: я выхожу замуж…

Смысл ее слов не сразу дошел до Решетникова, а когда дошел, стыдно признаться, но в первый момент он не почувствовал ничего, кроме облегчения. Словно до сих пор он постоянно, пусть подсознательно, почти неуловимо ощущал ответственность за Таню, свою неясную вину перед ней за неустроенность ее жизни, а теперь все это кончилось. Это потом уже, значительно позже, вечером, когда он остался один, на него вдруг навалилась горечь потери, точно завершилась, осталась позади целая эпоха в его жизни, — и он чуть не заплакал от боли. Но это уже позднее, а тогда он слишком был захвачен предстоящей встречей с Левандовским.

— Как? За кого? — только и сказал он Тане.

— Да нашелся один чудак… — отозвалась она.

И тут же засмеялась и радостно замахала рукой, увидев отца.

Левандовский стоял в тамбуре вагона, заслоняя своей мощной фигурой тех, кто толпился позади него. Он вовсе не был похож на традиционного профессора, сухонького, рассеянного и близорукого, — скорее он походил на артиста, на Шаляпина, каким его изображают на портретах. В нем все было крупно, и даже мелкие морщины, казалось, избегали ложиться на его лицо — только две тяжелые, глубокие складки тянулись от массивного носа к углам рта.

Он уверенно и твердо шагнул на платформу и обнял Таню. И эта его подчеркнутая моложавость, бодрость обрадовали Решетникова. Казалось, старость не брала этого человека. И только потом, вспоминая события этого вечера, он неожиданно понял, что именно в том, как старательно подчеркивал Левандовский свою неподвластность возрасту, свою бодрость, уже сказывалась, уже проявлялась, уже выпячивала свое лицо старость…

Левандовский расцеловал Таню, потом повернулся к Решетникову, взял его за плечи и сказал своих отлично поставленным, всегда приводившим студентов в восторг, звучным голосом:

— Ну, Дмитрий Павлович, засучивайте рукава. Будем работать.

ГЛАВА 3

Ах, бог ты мой, как давно не собирались они все вместе, как давно! Казалось, и песни те уже не припомнить, что пели они когда-то на беззаботных студенческих вечеринках! И забыты уже пылкие клятвы-обещания, что давали они друг другу на выпускном вечере, — кто-кто, а кружковцы Левандовского навсегда останутся верны студенческому братству! Разнесло, разъединило их стремительное течение времени — теперь разве что встретятся случайно в библиотеке, столкнутся в коридоре института, торопясь на семинар или симпозиум, перебросятся на ходу несколькими фразами: «Ну как? Ты все там же?» — «А ты?» — «Кого видел из наших?» — и все, и «пока», до следующей торопливой встречи… Казалось, все дальше и дальше уходят они друг от друга.

А вот сошлись сейчас, слетелись ко первому зову, собрались, как бывало, в тесной квартирке у Фаины Григорьевны, — и словно не было этих нескольких лет, словно вернулись опять студенческие времена.

И как тут не расчувствоваться, когда Решетников помнит Фаину Григорьевну еще с первого курса, да что там с первого курса — он еще и студентом-то не был, когда познакомился с ней. Он только поступал на биофак, а она уже работала ассистенткой у Левандовского. Она состояла в приемной комиссии, она беседовала со вчерашними школьниками, с теми, кто приносил сюда свои документы, она рассказывала им о факультете, и в глазах Решетникова она была тогда представителем того мира — мира исследователей и ученых, к которому ему предстояло прикоснуться. Это теперь он видят, что, маленькая, полная, суетливая, она больше похожа на добрую хозяйку, заботливую мамашу большого семейства, чем на исследователя, научного работника, а тогда он смотрел на нее совсем иными — восторженными и почтительными — глазами. Впрочем, надо отдать должное, и сейчас за лабораторным столом она чувствует себя увереннее, чем на кухне, возле плиты. Но, как всякая женщина, которой мало приходится заниматься хозяйством, она особенно гордится своими кулинарными способностями. И когда приходят к ней гости, она хлопочет и суетится за троих.

Фаина Григорьевна из тех женщин, кто привык опекать, поддерживать, помогать. И наверно, оттого, что она одинока, что у нее нет своей семьи, всю свою доброту и заботливость она отдавала студентам.

— Ах, Фаиночка, Фаиночка, у вас есть только один недостаток, — кричит из комнаты в кухню Саша Лейбович. — Вы хотите знать, какой? Дайте мне бутерброд досрочно, и я вам скажу.

Все они для Фаины Григорьевны так и остались Митями, Сашами, Валями, а она для них — по-прежнему Фаина Григорьевна, и знают, что, может быть, даже приятнее ей было бы, если бы называли ее проще, по имени, может быть, чувствовала бы она тогда себя моложе, такой же, как все они, а вот язык не поворачивается, привычка, ничего не поделаешь. Только один Сашка Лейбович, бесцеремонный парень, уже на пятом курсе подкатывался к ней, как к равной, — Фаиночка, Фаиночка… А теперь уж и подавно.

— Обрати внимание, — говорит он Решетникову. — Сейчас я получу бутерброд вне всякой очереди. Люди гораздо дороже готовы платить за то, чтобы узнать свои недостатки, чем свои достоинства. Причем, увы, отнюдь не для того, чтобы их исправить. А знаешь, для чего? Для того, чтобы опровергнуть. Только намекни человеку, что ты знаешь его недостаток, и он будет ходить за тобой как привязанный, до тех пор, пока не выведает, что́ именно ты имеешь в виду. Будет смотреть на тебя глазами, полными ненависти, но будет ходить, как на веревочке.

— Какой ты злой, Лейбович! — укоризненно говорит Валя Минько. Сердиться она совсем не умеет, и глаза сразу выдают ее — они и сейчас светятся мягкой лаской. В студенческие времена она была неизменной старостой группы, и эта ее должность причиняла ей немало мучений. Она вечно разрывалась между необходимостью честно выполнять свой долг и боязнью причинить неприятности своим товарищам.

— Почему ты такой злой?

— Я не злой, Валечка, — кротко отзывается Лейбович, — я умный.

Пожалуй, никто в университете не доставлял ей столько забот и волнений, сколько Саша Лейбович. Ему ничего не стоило проспать, опоздать, пропустить лекцию. И никогда он не считал себя виноватым. Все кругом были виноваты, только не он. «Эта лекция меня совершенно не интересует, — заявлял он. — Объясни мне, Валечка, зачем я должен идти на лекцию, которая мне ничего не дает. Объясни, докажи, и я сразу стану образцово-показательным студентом». И Валя терялась перед ним. «Нужно же, — говорила она. — Если все начнут нарушать дисциплину, что тогда будет? Все же ходят, а ты что, умнее других? — «Значит, умнее», — скромно соглашался Лейбович. Никогда ей было его не переспорить. И, страдая, изводя себя угрызениями совести, она отмечала, что Лейбович присутствовал на лекции.

Фаина Григорьевна приносит тарелку с бутербродами, и Лейбович торжествующе подмигивает Решетникову. Он ест, рассыпая крошки на свой поношенный серый свитер и на брюки, и говорит Фаине Григорьевне:

— Фаиночка, теперь я открою вам ваш недостаток. Вы слишком легковерны. Вы сразу поверили, что у вас есть недостатки, а на самом деле их у вас нет.

Фаина Григорьевна смеется, смеются и Решетников и Валя Минько.

Ох уж этот Сашка Лейбович, умеет вывернуться, ничего не скажешь.

— Да-а… Кажется, мама Лейбовича не ошиблась. — Это подал свой голос Андрей Новожилов. До сих пор он помалкивал, сидел на диване, листал журналы, а тут не выдержал. Они с Лейбовичем старые соперники — их хлебом не корми, дай попикироваться. — Вы знаете, когда мама Лейбовича привела своего Сашу в университет, она сразу покорила приемную комиссию тем, что напрямик сказала: ее сын — очень способный мальчик и далеко пойдет. Было такое, Фаина Григорьевна? Было?

— А ты, трифоновский соратник, лучше помалкивай! — сразу отзывается Лейбович. — Или думаешь, шкафами от Трифонова отгородился, так до тебя и трифоновские вирусы не долетают?..

— А помните, как Лейбович уснул на лекции по ихтиологии? Тогда еще Радзиевский читал курс — сколько ему уже было — лет восемьдесят? Так он спустился с кафедры, подошел к Лейбовичу, долго рассматривал его сквозь пенсне, а потом таким нерешительным, растерянным голосом спрашивает: «Товарищи, мне кажется, этот человек спит?» Что тут было!

— А помните, как Валя сдавала экзамен по беспозвоночным и выучила весь учебник наизусть вместе с допущенными опечатками? Так и шпарила: на странице двадцать восьмой вместо слова «насикомое» следует читать «насекомое»…

— И неправда, неправда, не было такого!

— А помните, как мы в первый раз сдавали зачет Левандовскому?.. Почему-то его особенно боялись, правда? Помните, тогда еще говорили, будто Левандовский разрешает готовиться по книгам, по конспектам, а потом самым распрекрасным образом ставит в тупик дополнительными вопросами, проваливает почем зря, — мол, для него самое важное — это проверить способность к самостоятельному мышлению. Помните, как мы все тряслись тогда? А самым хитрым Решетников оказался — он тогда со страху влюбился в дочь Левандовского.

— Точно! Мы еще романс тогда сочинили. — И Лейбович, откашлявшись, пропел:

Он был лишь студент-третьекурсник,

Она — Левандовского дочь.

Он робко в любви объяснился,

Она прогнала его прочь!

— Ребята, ребята, такими вещами не шутят! — забеспокоилась Валя. — Решетников, скажи им, чтобы прекратили!

— Так им только скажи! — усмехнулся Решетников. — Они и косточек не оставят! Это же, Валечка, типичные крокодилы. Им только попадись на зуб.

Кажется, примерно эти же слова сказал он Тане, когда первый раз пришли они вместе на студенческую вечеринку и Сашка Лейбович, дурачась, спел под гитару этот романс…

— А вы тогда здорово подходили друг другу… Мы все на курсе были уверены, что скоро свадьба… — тихо, так, чтобы слышал один Решетников, сказала Валя. Ах, чуткий человечек Валя Минько! Как она угадала, что ему хочется сейчас поговорить о Тане?

— Я до сих пор не могу понять, почему у вас все распалось…

— А ты думаешь, я понимаю? — сказал Решетников.

Валя смотрела на него своими внимательными ласковыми глазами, и он почувствовал, что сейчас она спросит: «Ну, а теперь что? Как Таня?» Но она не спросила. Поняла, что не надо спрашивать об этом.

А тут уже и Лейбович нетерпеливо воззвал от стола:

— Решетников! Минько! Сколько же можно секретничать! Салат уже теряет свои вкусовые качества!

Бутылка сухого вина возникла на столе, и, когда все расселись, когда вино было разлито по рюмкам, Валя Минько сказала:

— Ребята, давайте помолчим немножко. Давайте подумаем, как давно мы уже не собирались. И как хорошо, что мы опять вместе.

— Гип-гип ура! — сказал Лейбович.

— За лабораторию Левандовского! — сказал Решетников.

Они были еще так молоды, что им доставляло удовольствие подсчитывать, сколько лет они не собирались вместе, что слово «давно» еще не имело для них грустного смысла.

Позавчера, когда Решетников шел с вокзала вместе с Левандовским и Таней, Василий Игнатьевич сказал ему:

— У вас сейчас самый счастливый возраст. Дорожите временем.

И верно — кажется, никогда еще не чувствовал Решетников такого подъема, такого прилива сил, такой счастливой уверенности. Жизнь хороша, что бы там ни было! Даже та горечь потери, та боль, которую он испытал тогда поздно вечером, думая о Тане, — и она не могла сделать его несчастным. Наоборот, от этого только усилилось, стало еще острее ощущение полноты жизни…

По характеру своему Решетников был малообщителен, неразговорчив, знакомство с новыми людьми давалось ему с трудом, и потому тем больше ценил он такие минуты, когда оказывался в кругу своих, близких и давно знакомых, с кем чувствовал себя легко и просто. Он мог говорить, мог молчать — он знал, что никто не обидится на него, никто не истолкует неверно его молчание.

А разговор за столом между тем свернул к новой лаборатории, заговорили, заспорили о штатах, о помещении, об оборудовании. И все чаще всплывало теперь, звучало в этой комнате имя Левандовского.

— Василий Игнатьевич, он сумеет…

— Уж если Василий Игнатьевич возьмется…

— Знаете, что мне больше всего нравится в Василии Игнатьевиче? Настойчивость его, упорство. Он от задуманного не отступит. И легкой дорожки искать не будет. Помню, ему уже под пятьдесят было, доктор наук, профессор, а не постеснялся вместе со студентами ходить слушать лекции по физхимии…

— Вот-вот, кое-кому из наших товарищей не мешало бы последовать этому примеру! — сразу оживился Андрей Новожилов. Он не терпит пустых разговоров, всякого, как он выражается, суесловия и болтологии, но зато когда речь заходит о науке, о работе, Новожилов распаляется мгновенно. — А то мода теперь пошла: каждый норовит себя биофизиком назвать. Звучит! А какой он, к черту, биофизик, если даже в физике электричества ничего не смыслит? Чем, например, хороший шахматист от плохого отличается? Тем, что он внутреннюю суть позиции улавливает, развитие ее чувствует, а не просто деревяшки передвигает. Так и биолог. Суть процесса понимать надо. А просто ток через мышечные волокна пропускать да снимать показания приборов — это, извините меня, любой школьник сумеет. Нет, в нашей лаборатории все должно быть на современном уровне!

— Отлично сказано, борода! — воскликнул Лейбович. Сразу видно, он еле дождался своей очереди вставить слово. Глаза его смиренно опущены вниз, полуприкрыты редкими белесыми ресницами, но нетерпеливый, насмешливый огонек так и сверкает в них. — И обратите внимание, товарищи, — какая глубина мысли! Кстати, вчера в «Вечерке» было объявление: студия «Ленфильм» для съемок в фильме «Анафема» приглашает молодых мужчин с выразительной внешностью. Пошел бы, Андрюша, а? Сыграл бы там какого-нибудь проповедника или монаха. Факультет бы прославил.

— Только вместе с тобой. Я — проповедника, а ты — клоуна. Ну что у тебя за привычка такая — никогда нельзя серьезно поговорить. Вечно цирк устраиваешь!

— Андрюша, непременно скажи твоей маме, что она тебя плохо воспитала. Кто же ведет за столом разговоры о делах! За столом должна вестись легкая, непринужденная, остроумная, изысканная беседа. Беседа логически завершается тостом. Демонстрирую образец. Приезжаю я как-то, друзья мои, на Черноморское побережье, в город Батуми. Захожу в шашлычную. Подходит моя очередь, протягиваю деньги, продавец мне говорит: «Погоди, кацо, шашлык еще не дожарился». Стою, жду. Тем временем через мою голову продавцу суют деньги, а шампуры с шашлыком уплывают у меня под носом. «А мне?» — спрашиваю. «Погоди, кацо, я же сказал тебе: шашлык не дожарился. Или ты будешь есть сырое мясо?» — «Нет, — говорю, — не буду». Стою, жду. История повторяется. Тут я не выдерживаю, начинаю возмущаться. «Это почему же, — говорю, — для меня шашлык не дожарился, а для других дожарился?! Это что за безобразие! Дайте жалобную книгу!» — «Ай, ай, как нехорошо, дорогой! — отвечает мне продавец. — Зачем сердишься? Я тебя хочу угощать самым вкусным шашлыком, а ты сердишься. Знаешь, какой шашлык самый вкусный? Тот шашлык самый вкусный, которого долго ждешь!» А что, ребята, разве не мудро? Погодите, погодите, аплодисментов не надо. Моя речь еще не закончена. Я ведь к чему клоню. Мы долго ждали, когда будет создана наша лаборатория. И тем радостнее нам теперь, когда это долгое ожидание завершилось, когда лаборатория открывается! Так давайте поднимем тост за шашлык, которого долго ждешь!

Все засмеялись, Фаина Григорьевна захлопала в ладоши, и снова начался за столом общий беспорядочный разговор, веселый и сумбурный, с бесконечными «А помнишь?..», «Нет, а ты помнишь?..». Потом они пели студенческие песни — те, без которых не обходился раньше ни один курсовой вечер, ни одна праздничная демонстрация, — и с особым чувством, с особым значением, растроганно глядя друг на друга и стараясь скрыть эту растроганность, пели они:

Я не знаю, где встретиться

Нам придется с тобой.

Глобус крутится, вертится,

Словно шар голубой…

Вот и встретились они, вот и встретились — словно и правда вернулись, собрались все вместе после долгих экспедиций и далеких путешествий…

В передней раздался звонок — кто-то еще спешил разделить с ними их торжество, их веселье. Фаина Григорьевна пошла открывать дверь.

— Смотрите, кто пришел! — радостно-удивленно воскликнула она, возвращаясь.

За ее спиной стоял Глеб Первухин.

Вот уж кого действительно очень давно не встречал Решетников — так это Глеба Первухина. Чуть ли не с того самого дня, как Глеб, единственный со всего их курса, еле вытянул диплом на тройку и исчез, только появился еще на государственных экзаменах, а так даже в выпускном вечере не захотел принять участие.

— Привет! — сказал Глеб. — Извините, если я ворвался некстати.

— Да что ты, Глебушка! — заволновалась Фаина Григорьевна. — Какой может быть разговор! Проходи, садись.

— Нет, я чувствую, что я некстати, — упрямо повторил Первухин.

Он был заметно пьян. Лицо его осунулось, глаза покраснели, длинные пряди волос небрежно свисали к ушам.

— Брось, Глеб, ломаться, — сказал Новожилов, — тут все свои люди. Садись.

— Правда, Глеб, как замечательно, что ты пришел, — сказала Валя Минько. — Именно сегодня! А еще говорят, что нет телепатии.

— А я, понимаешь, Митя, тебе позвонил. Мне твоя тетушка сказала, что ты здесь. Ну, я и пришел.

— Вот и хорошо, вот и хорошо, — все суетилась возле него Фаина Григорьевна. — Рассказывай, Глеб, что ты, как ты? Мы же почти ничего о тебе не знаем. Разве так можно — скрылся, законспирировался, даже не позвонишь. Кем ты хоть работаешь, где?

— Кем работаю? — сказал Первухин и усмехнулся. — Я работаю заготовителем трупов.

Последние два слова он произнес раздельно, почти по складам, и обвел всех взглядом, словно проверяя произведенный эффект.

— Ну и шутки у тебя… — поморщился Решетников.

— Что, не нравится? А я не шучу. И ты, Минько, на смотри на меня так умоляюще, не надейся, что я пошутил. Я сказал по-русски: я работаю заготовителем трупов. Есть такая должность. Работаю в одном медицинском учреждении, учреждению этому для исследований нужны трупы, ну вот я и езжу по моргам… Ничего себе работенка, правда?

— Ну конечно, Глебушка, — сказала Фаина Григорьевна, — только…

— Что только? Ну что — только?

— Ты же все-таки университет кончил. Мог бы найти работу поинтереснее…

— А зачем?

— Ну как зачем?.. Чтобы получать удовлетворение от работы… Применить свои знания…

— Нет, а я спрашиваю: зачем? Чтобы поддакивать таким подлецам, как Женька Трифонов? Или самому стать вроде него?

— Будто уж других путей нет, — сказал Новожилов.

— А есть? Вот вы тут собрались, празднуете, ликуете оттого, что Левандовский опять в силу входит. А на то, что, когда Левандовский ваш в зените славы, так сказать, был, он всех своим авторитетом давил, против него никто пикнуть не смел, — на это вы глаза закрываете?

— Глеб! — предостерегающе, испуганно воскликнула Фаина Григорьевна.

— Ладно, ладно, не буду трогать вашу святыню. Я только одно хочу сказать: мне надоело. Надоело! Сегодня Левандовский, завтра еще кто-то, сегодня одно, завтра другое, а где истина? У вас у всех ужасно умные лица, вы делаете вид, что всё понимаете, что во всем можете разобраться, а я не могу… И прямо говорю об этом. Но этого-то вы все и не хотите мне простить. Мне и тройку за диплом вкатили только оттого, что я честно…

— Не говори ерунды! — оборвал его Новожилов. — Ты получил тройку за диплом вовсе не потому, что был честен, а потому, что это была никуда не годная работа. И нечего этим кичиться. И нечего прикрывать свою лень высокими словами.

— Ладно, какая разница, — махнул рукой Первухин. — Дайте выпить.

Решетников никогда не любил Первухина, было в этом человеке что-то от юродивого. И бегающие, уходящие от прямого взгляда глаза, и вечно потные, холодные руки, и перхоть на пиджаке — все это создавало ощущение какой-то болезненной нечистоплотности. Но сегодня Решетников за всей этой юродивостью, за всей этой жалкой бравадой видел просто неприкаянного и — вероятнее всего — больного человека. Сегодня, как никогда раньше, ему хотелось, чтобы всем вокруг было хорошо, чтобы никто среди них не чувствовал себя несчастливым и обойденным.

И еще одно странное совпадение занимало сейчас Решетникова: позавчера Левандовский говорил с ним почти о том же, о чем говорил сегодня Первухин. «Знаете, Дмитрий Павлович, — сказал тогда Левандовский, — у меня было достаточно времени, чтобы подумать о своей жизни. И теперь я вижу, что во многом нам надо винить самих себя. Мы были слишком яростны и нетерпеливы в утверждении истины, слишком категоричны, мы были слишком нетерпимы к своим противникам, к тем, кто не соглашался с нами. Мы сами подготовили и вспахали эту почву. Почву, на которой потом с такой легкостью взросли лжеавторитеты и администраторы от науки. В науке нельзя быть нетерпимым, запомните это, Дмитрий Павлович…»

Глеб выпил рюмку вина, по-прежнему стоя.

— Прощайте, — сказал он. — Не смею больше надоедать вам.

— Куда же ты, Глеб? — засуетилась опять Фаина Григорьевна. — Посидел бы еще, чаю бы выпили.

— Нет, — сказал Первухин многозначительно. — Я привык внезапно возникать и исчезать так же внезапно. Прощайте.

Он быстро повернулся и вышел из комнаты. Хлопнула дверь.

— Принюхайтесь! — скомандовал Лейбович. — Быстро принюхайтесь!

— Что такое? — всполошилась Фаина Григорьевна. — Что-нибудь горит на кухне?

— Да нет же, — сказал Лейбович. — Неужели вы не чувствуете? Пахнет серой. Захудалой серой третьего сорта.

Вот что неоценимо в Лейбовиче — так это умение пошутить в нужную минуту. Сострил — и сразу стало исчезать, развеиваться тягостное чувство, тот неприятный осадок, который остался после ухода Первухина. Только Фаина Григорьевна вздохнула и сказала с грустью:

— Жалко парня. Есть люди, призванные напоминать нам, что мир пока не так гармоничен, как хотелось бы… Глеб принадлежит к их числу.

— Не надо было отпускать его, — сказала Валя Минько. — Куда же он пойдет сейчас?..

— Ребята, хотите еще один сюрприз? — спросил Андрей Новожилов. И, не дожидаясь ответа, щелкнул переключателем телевизора.

В следующую минуту в комнате зазвучал голос, чья медлительно-тягучая интонация была так хорошо знакома Решетникову:

— …нам представляется, что наибольшего внимания заслуживает… работа ученика девятого «б» класса… — а затем на маленьком экране телевизора всплыло лицо Евгения Трифонова.

Как безукоризненно, как великолепно выглядел он на экране! Молодой ученый. Талантливый ученый. Ученый, подающий надежды. Лицо, исполненное значительности, белые манжеты, темный, тщательно отглаженный костюм.

— Да выключи ты эту нудь! — крикнул Лейбович. — Неужели он тебе в лаборатории не надоел?

Новожилов повернул переключатель, и звук исчез. Трифонов продолжал что-то говорить. Беззвучно шевелились его толстые, мягкие губы. Они то округлялись, то растягивались, то сжимались. И все, кто был сейчас в этой комнате, молча, в полной тишине смотрели на этот беззвучно шевелящийся рот.

— Прямо сюрреализм какой-то, — сказала Валя. — И смешно и не по себе как-то, жутковато даже.

— Ишь как старается! — усмехнулся Новожилов.

— Вот бы на собрании так, — мечтательно сказал Лейбович. — Нажал кнопку и отключил оратора.

Решетников смотрел на экран. Лицо Трифонова уже исчезло из кадра, и теперь на экране возник узкоплечий, задумчивый мальчик. Ученическая куртка была мала ему, казалось, он готовился выбраться из нее, как цыпленок из скорлупы, его руки с большими кистями неуклюже торчали из коротких рукавов. Чем-то давним и знакомым повеяло вдруг на Решетникова.

А камера уже опять вернулась к Трифонову. Только теперь он молчал, он сидел неподвижно, погрузившись в свои мысли, глядя прямо перед собой. Он словно забыл, что его снимают. О чем он думал?.. Что вспоминал?..

Лицо его изменилось, ушло выражение значительности, и оно вдруг стало похоже на лицо того Женьки Трифонова, с которым сидел когда-то Решетников за одной партой…

ГЛАВА 4

Осенью 1945 года Митя Решетников пошел в седьмой класс. Уже осталась позади блокада — и голод, и обстрелы, и смерть матери. Город ожил, и вместе с ним оживал Митя. Постепенно отходило, отпускало его горе, и словно зарубцовывалось, пряталось все глубже и глубже чувство непоправимости того, что произошло. Еще тогда, мальчишкой, Решетников понял, почувствовал, что страшно только то, что непоправимо. Хоть плачь, хоть кричи, хоть бейся головой об стену — непоправимо.

Он знал, что остался жив только благодаря матери. Уже много позже, взрослым человеком, если приходилось ему слышать рассуждения о человеческом эгоизме, о жажде выжить любой ценой, о том, что перед этим стремлением выжить отступают и любовь, и человечность, и материнский инстинкт, если приходилось слышать рассказы о человеческой жестокости, которую пробуждал голод, он поворачивался и уходил. Он никогда не говорил о своей матери. Ему казалось, что, заговорив о ней, дав этим людям возможность обсуждать ее поступки, он оскорбит ее память. Но он-то все помнил.

Пока она сама выкупала по карточкам и сама делила их скудный блокадный паек, ей не стоило особого труда уговорить его съесть лишний ломтик хлеба — она уверяла его, что уже съела свою порцию. Он легко поддавался обману. Только когда она ослабела, когда слегла, когда он сам стал делить хлеб, он все понял. Уже не в силах подняться, лежа в постели под ворохом старых одеял и пальто, она упрашивала его взять ее хлеб. И плакала от отчаяния и собственного бессилия, когда он отказывался. Слезы текли по ее исхудавшему лицу и расплывались мокрыми пятнами на грязной наволочке. Она плакала и ругала его злыми словами, и говорила, что он мучает ее перед смертью и не дает ей умереть спокойно. Эти тяжелые сцены почти всегда заканчивались тем, что Митя, тоже плача и ненавидя себя, съедал часть ее хлеба. Только тогда она успокаивалась, и лицо ее обретало умиротворенное, почти счастливое выражение. Уже зная, что ей не выжить, она молила судьбу только о том, чтобы умереть в начале месяца, чтобы Мите досталась ее хлебная карточка. После смерти матери в шкатулке, где хранились самые дорогие для нее вещи: бирка с номером на шелковой нитке — память о родильном доме, первый опознавательный знак ее сына, ее сыночка, ее мальчика, новорожденного малыша, еще не имевшего собственного имени; рубиновые бусы — свадебный подарок ее мужа, Митиного отца, и два солдатских письма-треугольника, последнее из которых было помечено сентябрем сорок первого, в том же месяце Митин отец, рядовой дивизии народного ополчения, погиб смертью храбрых, — в этой шкатулке обнаружил Митя несколько сухих хлебных корочек. Мама прятала их для него.

К осени сорок пятого года Митя Решетников, живший теперь под опекой двух своих теток — сестер отца, заметно окреп, вытянулся, болезненных следов дистрофии уже не было на его лице, только мучили его еще, казалось, ничем не утолимая жадность, желание съесть как можно больше, которое просыпалось в нем всякий раз, когда он видел пищу. А в остальном он ничем уже не отличался от тех ребят, кто возвращался в Ленинград из эвакуации, кто не перенес блокады. Этих ребят становилось в школе все больше. И однажды за партой, где с некоторых пор Митя скучал в одиночестве, появился новенький. Это был тихий, аккуратный мальчик в коричневых вельветовых, уже сильно потертых бриджах и в такой же вельветовой курточке с молнией. Из старого, видавшего виды портфеля с оторванной ручкой он извлек тетрадь в грубой, шершавой обложке и, усевшись по всем правилам, как первоклассник, которого только что научили сидеть за партой, положив на парту локти, старательно вывел: «Тетрадь ученика 7-го «б» класса Трифонова Евгения». Потом подумал немного и добавил: «город Ленинград».

Скоро Решетников уже знал, что Женя Трифонов только неделю назад вернулся вместе с матерью из эвакуации, что мать у него учительница, что дом их разбомбили и теперь они поселились у родственников…

А через три дня в их классе произошло еще одно событие: появилась новая преподавательница математики.

В класс вместе с директором вошла высокая, немолодая уже женщина. На ее худых, угловато вздернутых плечах висела зеленая трикотажная кофточка. Седеющие волосы были небрежно зачесаны назад и собраны на затылке в жидкий пучок. И пока директор представлял ее — Ольга Ивановна, опытный педагог, надеюсь, вы поладите, — она нервно подергивала головой и, близоруко щурясь, вглядывалась в лица сидевших перед ней учеников.

Потом директор ушел, и Ольга Ивановна сказала:

— Я знаю, дети, что вы несколько отстали по математике. И потому не будем терять времени, начнем с повторения…

Такой оборот дела никого не устраивал. Ребята с утра настроились на пустой урок, а тут — на́ тебе! И тогда руку поднял Колька Базыкин — великий мастер отвлекать учителей посторонними вопросами.

— Ольга Ивановна, разрешите спросить?

Он закидывал крючок, пробуя, не попадется ли на него новенькая учительница. И она попалась.

— Пожалуйста, мальчик.

Базыкин был маленький, юркий — не скажешь, что недавно исполнилось ему шестнадцать. В блокаду он не ходил в школу, потерял два года, но, как и другие ребята, пережившие блокадные дни, чувствовал себя в классе уверенно, снисходительно посматривал на тех, кто вернулся из эвакуации.

— Ольга Ивановна, а вы откуда приехали?

— Я, мальчик, приехала из Новосибирска. Я там жила в эвакуации. А так я — коренная ленинградка, я родилась и выросла в Ленинграде. Знаете, есть школа на улице Маяковского, я там работала до войны…

Она говорила волнуясь, не замечая, что мнет в руках тряпку, перепачканную мелом, и все так же близоруко и доверчиво смотрела на Базыкина.

— Ольга Ивановна, а в Новосибирске хорошо было?

— Да как вам сказать, ребята. Сейчас везде тяжело. И голодно было. Вещи продавать приходилось, только тем и жили. Я вот, можно сказать, в одной этой кофточке осталась… Все продала…

Едва только она заговорила об этой кофточке, как они уже поняли, насколько им повезло! Даже самые доверчивые из учителей никогда так легко не поддавались на уловки Базыкина. И уж тем более никогда не были склонны рассказывать о своих личных, домашних делах и заботах.

И едва лишь семиклассники почувствовали эту ее слабость, как их охватило какое-то лихорадочное возбуждение, словно проснулся в них извечный инстинкт школяров, стремящихся одержать верх над учителем, ими овладел вдруг азарт, который кружит головы гончим, почуявшим запах дичи.

— Ольга Ивановна, а вы где раньше жили?

— Ольга Ивановна, а в Новосибирске дорого?

— А почем в Новосибирске картошка?

— А медведей вы видели?

— А оленей?

Это было какое-то повальное веселое безумие. Все, даже самые тихие, тянули руки, старались опередить друг друга, выкрикивали свои вопросы — и чем дальше, тем нелепее, тем глупее, словно нарочно испытывая учительницу — ответит ли. И она отвечала. Она тоже была возбуждена этим всеобщим интересом к ее жизни, красные пятна выступили на ее лице, она старалась ответить всем, ответить обстоятельно и подробно — она не сомневалась в искренности этого интереса.

Несколько лет спустя, став старше, Решетников со стыдом вспоминал эту минуты, но тогда он тоже был захвачен общим ажиотажем и тоже тянул руку вместе со всеми.

Ольга Ивановна спохватилась только за пять минут до конца урока. Поняв, что урок потерян, она разволновалась, разнервничалась еще больше, стала торопливо вытирать доску, надеясь еще успеть объяснить хоть что-нибудь.

Но тут зазвенел звонок, и семиклассники сразу повскакали с мест — они уже не слушали, что говорит учительница.

Только теперь Решетников заметил, что его сосед. Женя Трифонов, за весь этот сумбурный урок ни разу не поднял руку, не задал ни одного вопроса.

— Послушай, — со смехом обратился к нему Решетников, — а это случайно не твоя мамаша?

Он произнес эти слова бездумно, шутки ради — слишком стара, пожалуй, была новенькая учительница для того, чтобы оказаться матерью Трифонова.

— Да нет, что ты! — заливаясь румянцем, ответил Трифонов. — С чего ты взял?!

Но в этот момент к ним подскочил Колька Базыкин и закричал на весь класс:

— Пацаны! А новенькая-то — трифоновская мамаша! Эй, Трифон, расскажи, почем кофточки на базаре продавал!.. Ага покраснел, покраснел!

— Да отстаньте вы от меня! — крикнул Женька. — Какая она мне мамаша!

Ему не поверили. На следующей перемене Колька Базыкин специально утащил классный журнал, чтобы посмотреть фамилию математички. К разочарованию семиклассников, фамилия ее была Семипалова. Тем не менее за ней так и осталось, так и закрепилось прозвище «трифоновская мамаша».

Характер у новой математички оказался неровный, это была рассеянная и издерганная женщина, работалось в школе ей нелегко, она часто раздражалась, выходила из себя, голос ее срывался на крик. Сердясь, она стучала кулаком по столу. Однажды Колька Базыкин с приятелями слегка подпилил по краям фанерную крышку стола, и, когда Ольга Ивановна ударила по ней кулаком, фанера с треском провалилась. Ольга Ивановна растерялась, ахнула — она так и не заподозрила никакого подвоха, так и осталась уверена, что сама проломила стол. Семиклассники пользовались ее легковерием, ее рассеянностью и часто подстраивали всякие каверзы. Женька Трифонов теперь принимал в них участие вместе со всеми. Вообще, он оставался тем же тихоней, тем же аккуратным мальчиком, маменькиным сынком, каким впервые предстал перед ребятами. Только не выносил, злился, когда семиклассники, завидев в коридоре неизменную зеленую кофточку Ольги Ивановны, кричали: «Трифон, твоя мамаша идет! Трифон, твоя мамаша идет!» Наверно, оттого вскоре он и начал враждовать с математичкой.

— Трифонов! — все чаще раздавалось в классе. — Прекрати разговоры!

— А я и не разговариваю, — невозмутимо отвечал Женька.

— Трифонов, не подсказывай!

— А я и не подсказываю!

— Трифонов, не стучи крышкой парты!

— А я и не стучу!

Она тут же отвлекалась, ей надо было усмирить еще тридцать шесть семиклассников, последнее слово всегда оставалось за ним.

Нельзя сказать, что семиклассники так уж невзлюбили Ольгу Ивановну, нет, в глубине души, пожалуй, они относились к ней даже лучше, чем ко многим другим учителям, — она не причиняла им зла, не жаловалась на них директору, легко верила всяким, даже самым нелепым объяснениям, ее несложно было разжалобить, выклянчить у нее троечку там, где полагалась верная двойка… И все же при всем этом они в своей бездумной жестокости, которая так часто бывает свойственна именно подросткам, не могли упустить возможности развлечься, потешиться, пользуясь слабостью, мягкостью характера новой учительницы. К тому же очень скоро они пришли к выводу, что не жалуется она директору или завучу вовсе не оттого, что жалеет своих учеников, а лишь потому, что сама боится директора, не хочет признаваться в собственной беспомощности. Сознание своей безнаказанности, своего превосходства над учительницей возбуждало семиклассников, и их шутки становились все более жестокими.

Они, конечно, чувствовали, что их проделки не всегда будут сходить им с рук, что рано или поздно наступит взрыв, терпение учительницы истощится, и это ощущение риска, ощущение того, что они ходят по грани, подогревало их, пожалуй, не меньше, чем сознание безнаказанности.

И взрыв произошел. Произошел он совсем неожиданно, казалось бы, из-за пустяка.

В то утро Ольга Ивановна появилась в классе чем-то расстроенная и раздраженная. Во всяком случае, будь она в другом настроении, она, наверно, и не обратила бы внимания на то, что Колька Базыкин, не таясь, положив рядом обе тетради — свою и чужую, перекатывал домашнее задание. А тут она сразу остановилась возле Колькиной парты.

— Базыкин, опять списываешь? Дай сюда тетрадь.

— Какую тетрадь? — глядя на нее невинными глазами, спросил Базыкин.

— Ты что, уже русского языка не понимаешь? Сейчас же давай тетрадь!

— Пожалуйста… — И Базыкин лениво протянул ей свою тетрадку.

— Не эту! — уже выходя из себя, прикрикнула Ольга Ивановна. — Ту, с которой списываешь!

— Я списываю? — изумился Колька. В следующий момент он задел локтем учебники, лежавшие на парте, они посыпались на пол, он наклонился за ними и одновременно быстро перебросил чужую тетрадь назад, на следующую парту.

И тогда Ольга Ивановна сделала то, чего, конечно, ей делать не следовало, чего не сделал бы никакой другой учитель: она кинулась за этой тетрадью. Она хотела схватить ее, но не успела — семиклассники уже передавали, перебрасывали тетрадь из рук в руки.

Ольга Ивановна больше не владела собой — она металась по классу, пытаясь перехватить тетрадь, кровь прилила к ее лицу, а семиклассники, в восторге от этой забавы, увертывались от учительницы и снова перекидывали тетрадь с парты на парту.

— Отдайте тетрадь! Слышите! Сейчас же отдайте тетрадь! — кричала учительница. Голос ее срывался.

Класс приходил все в большее неистовство. Тетрадь уже швыряли из одного угла в другой, из колонки в колонку, она летала над головами, ребята вскакивали с мест, ловили ее, голос учительницы тонул в общем шуме.

— Прекратите! Немедленно прекратите! Иванов! Корабельников! Матвеев!

И тут тетрадь упала на парту Женьки Трифонова. Он схватил ее и спрятал за спину. Ольга Ивановна бросилась к нему.

— Трифонов, — уже не крикнула, а сказала она. Наверно, больше не было у нее сил кричать. — Женя! Верни тетрадь!

Трифонов по-прежнему держал руки за спиной. Несколько секунд он и учительница молча смотрели друг на друга.

Потом Трифонов сделал едва заметное движение и швырнул тетрадь дальше, на соседнюю парту.

Но Ольга Ивановна уже не кинулась за ней. Она стояла все так же неподвижно. И вдруг Решетников увидел, что по лицу ее текут слезы.

Она повернулась и быстро вышла из класса. В классе наступила тягостная тишина.

— Ну, пацаны, теперь держись! — сказал Колька Базыкин. — Побежала жаловаться!

Никто не отозвался. Злополучная тетрадь валялась в проходе между партами. На ее обложке было аккуратно выведено: «…ученика 7-го «б» класса Трифонова Евгения».

А сам Женька сидел, низко склонившись над партой, пряча лицо, и царапал пером черную, блестящую поверхность парты. Если что, ему-то придется теперь отвечать первому.

— Эх, нехорошо получилось, — сказал Решетников. Его тоже мучило ощущение вины и запоздалого раскаяния.

Трифонов ничего не ответил.

На всех оставшихся уроках семиклассники сидели присмиревшие, ожидая возмездия. Но все обошлось — кончился шестой урок, а ни директор, ни завуч так и не появились в классе. Видно, и на этот раз Ольга Ивановна никому не рассказала о происшествии в седьмом «б».

В тот день Решетников задержался в библиотеке и уходил из школы позже остальных. На душе у него было по-прежнему скверно, казалось, явись к ним директор, накричи на них, накажи, и то стало бы легче.

Он спустился на второй этаж, свернул с лестничной площадки в коридор и остановился, замер. Он увидел Ольгу Ивановну и Трифонова. Они стояли в коридоре у окна, напротив учительской. Она обняла его одной рукой за плечи, а он уткнулся лицом, прижался к ее зеленой кофточке. Она что-то говорила ему и гладила его острые, вздрагивающие лопатки.

Решетников попятился назад, на лестничную площадку. Больше всего он боялся сейчас, что его заметят.

Неожиданная догадка осенила его. Впрочем, она не была такой уж неожиданной, эта догадка приходила к нему и раньше, но то было лишь неясное, смутное подозрение. И только теперь он все понял.

Ольга Ивановна была матерью Женьки Трифонова.

Пораженный своим открытием, Решетников медленно брел из школы.

Почему так старательно скрывал, так ожесточенно открещивался Женька от своего родства с Ольгой Ивановной? Любил он ее? Стыдился? Жалел? Страдал от ее неумения справиться с классом? И она — она ведь тоже никогда ни словом, ни жестом не выдала, не обнаружила, что он ее сын. Даже когда он вместе со всеми потешался над ней.

«Как же они должны были любить друг друга, — думал теперь Решетников, — чтобы выдержать, вынести подобное, и утаить, скрыть свои переживания от чужих глаз. И каких же страданий стоила им обоим вся эта история…»

Как же встречались они после школы дома, как смотрели друг на друга, как разговаривали?.. И знала ли она, что ее сын так упорно, так яростно отрекался перед всем классом от нее, от своей матери?..

И вдруг одна мысль поразила, обожгла Решетникова.

Да будь жива его мама, разве бы мог он когда-нибудь отказаться от нее — пусть бы смеялись над ним, пусть бы издевались как угодно!

И все-таки в глубине души он понимал и прощал слабость Трифонова, эту его отчаянную ложь, которая рано или поздно должна была открыться, и жалел его, и казнил себя за участие в нелепых выходках против Ольги Ивановны, и томился нетерпеливой готовностью искупить свою вину перед Женькой…

До сих пор он судил о людях с мальчишеской легкостью и самонадеянностью, казалось ему — не ахти как сложно понять человека: вот он, человек, я его вижу, слышу, чего же еще, все ясно, и только теперь ему вдруг приоткрылась тайная сторона человеческой жизни, невидимая для посторонних глаз. И приоткрылась там, где он меньше всего ожидал.

Так или иначе, но именно с этого дня Решетникова стало тянуть к Женьке Трифонову. А вскоре и другие ребята узнали, что Ольга Ивановна — Женькина мать.

И то ли это обстоятельство сыграло свою роль, то ли просто время сделало свое дело, только постепенно отношения между Ольгой Ивановной и седьмым «б» стали ровнее, спокойнее…

Прошел месяц, другой, и Решетников обнаружил, что у них с Женькой немало и общих интересов и общих увлечений: оба они играли в шахматы, любили читать, пробовали сочинять стихи, оба хорошо учились… Вскоре Женька стал появляться дома у Решетникова, приводя в восторг Митиных тетушек своей вежливостью и аккуратностью, своей воспитанностью. Зато Митю Женьке редко удавалось затащить к себе — так и не смог Решетников преодолеть свое смущение перед Ольгой Ивановной. А кроме того, каждый раз, когда оказывался он в их узкой, с единственным, смотрящим в мрачный двор-колодец окном комнате, где едва удавалось протиснуться между старой кушеткой и обшарпанным книжным шкафом, где стоял прочный запах табака и сырости, он не мог отделаться от ощущения, будто вторгается в некий обособленный, запретный для посторонних мир. Словно становился он невольным свидетелем того, что тщательно оберегалось от чужих глаз, чего не полагалось ему видеть.

Женька и Ольга Ивановна жили замкнуто, уединенно. Мать заменяла Женьке приятелей. Сначала Решетникова очень удивляло, когда он заставал Ольгу Ивановну и Женьку играющими в шашки или «морской бой», причем Ольга Ивановна увлекалась, радовалась выигрышу ничуть не меньше, чем ее сын, потом Решетников привык к подобным вещам. Но, видно, Женька все же тосковал по сверстникам, по настоящим товарищам, и потому с такой радостной готовностью потянулся он в свою очередь навстречу Решетникову, так легко и быстро привязался к нему. О чем только не говорили они тогда! И лишь об одном никогда не заговаривая Женька, никогда не спрашивал, не вспоминал Решетников — о первом появлении Ольги Ивановны в седьмом «б» и обо всем, что последовало за этим… Как будто и не было никогда этой истории.

ГЛАВА 5

Трифонов в последний раз ободряюще улыбнулся им, сделал легкий полупоклон и исчез с экрана.

— Ручаюсь, ему сейчас не до улыбок, — сказал Новожилов. — Видели бы вы, как вся их компания забегала, засуетилась!

— Не преувеличивай, — отозвался Решетников. — Трифонову ровным счетом ничего не грозит. И он это прекрасно знает. Будет работать, как работал.

— Ну, не говори! Уже одно то, что ему предстоит чуть ли не каждый день встречаться с Левандовским… Небось и не думал уже, что расплачиваться придется. Заюлит сейчас, завертится.

— Ребята, не будем опускаться до мелкого злорадства! — сказала Фаина Григорьевна. — Поговорим о чем-нибудь более приятном.

Еще от далекого довоенного детства, когда он был совсем маленьким мальчонкой, ярче других осталось в памяти Решетникова одно счастливое ощущение. Он точно помнил, что появлялось оно, приходило к нему всегда накануне дня рождения. Бывало, забегается он, заиграется, увлечется, кажется, забыл обо всем на свете, но вдруг остановится посреди игры, охваченный каким-то неясным радостным чувством, будто должно произойти — или произошло уже? — что-то хорошее, что-то такое, отчего вся его душа переполняется ликованием и радостью.

«Ах, да — вспоминает он. — День рождения!» — и непременно повторит про себя: «День рождения!» — словно пробуя вкус этих слов…

Так и теперь — Решетников отвлекался, смотрел на экран телевизора, думал о Трифонове, о Глебе Первухине, смеялся остротам Лейбовича, но вдруг, как в детстве, посреди игры, замирал от предощущения надвигающейся радости, все остальное отступало прочь, оставалось только это — главное.

Да и о чем бы они ни говорили в этот вечер, о чем бы ни вспоминали, разговор все равно постепенно возвращался к Левандовскому, к новой лаборатории. И Фаина Григорьевна снова заставляла Решетникова рассказывать, как встречал он Левандовского на вокзале, и выспрашивала, как выглядел Василий Игнатьевич и о чем они говорили в тот вечер. А потом сама принималась рассказывать, как позвонил ей два дня назад Левандовский.

— Я как раз в ванне возилась, стирала, руки у меня были мокрые, я еще думала сначала не подходить к телефону, а потом подошла все-таки… И слышу — Василий Игнатьевич! И говорит мне: «Я хочу просить вас работать в моей лаборатории. Я был бы рад, если бы вы согласились…» Вот что меня всегда поражало в этом человеке, так это деликатность — другой и не сомневался бы, что по первому зову прибегу, а он: «если бы вы согласились…» И ведь это, я знаю, не формы, не вежливости ради, а на самом деле он себя никогда выше других, значительнее не считал. И ждет моего ответа, волнуется… Вы, может быть, ребята, не поверите, но я-то давно знаю Василия Игнатьевича, знаю, когда он волнуется. Ну, а я и сама тут разволновалась, ничего даже толком не расспросила. Уж это он сам сказал, что на три дня уезжает сейчас на дачу — обдумать еще раз организацию лаборатории, планы, а там и за работу!..

— Говорят, он и Алексея Павловича пригласил? — спросил Лейбович.

— Ну как же! Алексей Павлович — его старый сотрудник, они много работ вместе делали, — сказала Фаина Григорьевна. — Между прочим, очень милый человек.

— У вас все милые, Фаина Григорьевна, — откликнулся Новожилов. — А я, должен признаться, с бо-ольшим трудом переносил вашего Алексея Павловича, когда он читал у нас спецкурс. Как начнет мямлить, как начнет мямлить!.. Существует такая точка зрения… Однако имеет место и иная точка зрения… А какой он сам придерживается, какую верной считает, ни за что не скажет!

Фаина Григорьевна засмеялась:

— У каждого человека, Андрюша, свой характер. А Алексей Павлович из тех ученых, кто верит только в эксперимент. Для него никакая идея, никакая теория не существует, пока она не подкреплена экспериментально. И терпение у него просто изумительное. Как-то он один и тот же опыт около ста раз проделал — зато уж потом не сомневался в результате. Его порой и за медлительность ругали, и за нерешительность, а вот Василий Игнатьевич его как раз за это терпение ценил. Сам Василий Игнатьевич — человек увлекающийся, смелый, так они, можно сказать, друг друга очень хорошо дополняли…

— Ну, хорошо, убедили, дополняйте вашим Алексеем Павловичем нашего Василия Игнатьевича, я не возражаю.

— А кстати, ты не смейся, — сказал Лейбович, — если хочешь знать, это очень важная проблема — так подобрать коллектив, чтобы не было несовместимых характеров, и в то же время, чтобы люди дополняли друг друга. Вот тебе конкретный пример — Решетников великолепно дополняет Валечку Минько: он суров и сдержан, она — олицетворение доброты и мягкости, он — скрытен, она — откровенна, он предан науке, она…

— Ну что она? Что она? — весело перебила его Валя. — Договаривай.

— Я хотел сказать: «она — тоже». Неужели, Валечка, ты думаешь, что у меня язык повернется сказать о тебе что-нибудь плохое? Или возьмите меня и Фаиночку. Я — скептичен, она — доверчива, я — безалаберен и ленив, она — аккуратна и трудолюбива, я опаздываю на работу, она никогда…

— Ну да, если вспомнить, как час назад Лейбович утверждал, что он умен, то что остается на мою долю?..

— «Она — тоже», Фаиночка, «она — тоже». Как видите, ядро нашего коллектива складывается прекрасно. Вот только не представляю, как быть с мизантропом Новожиловым… Или разрешим ему дополнять самого себя? Так сказать, заниматься самоусовершенствованием?

Снова они дурачились: шутили, пели, и снова — в который уже раз — Валя Минько повторяла:

— Нет, ребята, мне даже не верится, что мы это о нашей лаборатории говорим. Не верится, что мы снова будем вместе. Помните, как мы мечтали? Все-таки мы всегда знали, что справедливость восторжествует, правда?..

Решетников засмеялся.

— Слышал бы, Валечка, твои речи Василий Игнатьевич! Знаешь, что он мне ответил, когда я провозгласил нечто в этом роде — насчет неизбежно торжествующей справедливости?.. Он мне сказал: «Вот уж кого не переношу, так это прекраснодушных идеалистов: мол, добро в конечном счете всегда воздастся добром, зло — злом. Ах, как удобно этакими разговорчиками прикрывать свою бездеятельность, свое нежелание или неумение бороться!.. Нет, что касается меня, так я бы не уставал повторять: и порок не будет наказан, и добродетель не восторжествует, если мы сами, м ы с в а м и, не приложим к этому руки!»

— Узнаю Василия Игнатьевича! — сразу отозвалась Фаина Григорьевна. — Вы, Митя, даже его интонации точно передали!

— А что, Василий Игнатьевич прав! — сказал Новожилов. — Мы незаметно привыкаем мыслить стереотипами. Самостоятельности в работе, в суждениях — вот чего нам не хватает.

— Ты, как всегда, смотришь в корень, — подхватил Лейбович. — Самостоятельность — это великое дело!.. У меня приятель есть, в НИИ работает, так ему тоже все самостоятельности не хватало, все жаловался, что развернуться ему не дают, все планы строил: он бы и то перестроил, и это перелопатил, если бы ему побольше самостоятельности. А то восемь лет проработал — и все рядовой сотрудник в отделе. И тут вдруг вызывает его шеф и говорит: «Павел Семеныч, мы решили вас заведующим новым сектором назначить. Справитесь?» — «Постараюсь», — скромно отвечает мой приятель, а сам думает: «Еще бы не справлюсь!» Шутка ли сказать — восемь лет ждал он этого момента! «Ну что ж, — говорит ему шеф, — тогда вам остается подыскать себе сотрудника. Даю вам два дня». Из кабинета шефа вылетел мой приятель как на крыльях. В тот же день позвонил он мне по телефону и говорит: «Знаешь, в сотрудники я, пожалуй, возьму Борьку Стрельникова, помнишь, с нами в школе учился?.. Правда, у нас с ним слишком приятельские отношения, это, наверно, может отразиться на работе… Ну, если не Стрельникова, тогда Иванову, плохо только, что у нее маленький ребенок и она часто болеет. Нет, уж лучше не Иванову, а Петрову — конечно, о ней говорят, что она не отличает конденсатор от карбюратора, но зато за нее моя тетка просит, ей в Ленинграде остаться надо, у нее от этого будущее семейное счастье зависит…» Через день зашел я к приятелю на работу — он сидел за столом и раскладывал перед собой карточки с фамилиями: «Сидоров — знает дело, но слывет лентяем, Печкин — не лентяй, но не знает дело, Бочкин — лентяй и не знает дела, но, говорят, пробивной малый, Генеральский знает дело и не лентяй, но, кажется, не в ладах с шефом…» И в этот момент моего приятеля вызвали к шефу. Вернулся он минут через пять. «Можешь, — говорит, — поздравить». — «С чем?» — «Ну как же. Вошел я к шефу и докладываю: „Я бы, пожалуй, взял Бочкина в том случае, конечно, если не согласится Печкин, а если согласится Печкин, что, в общем-то, не лучший вариант, тогда, мне кажется, могла бы подойти Иванова, если бы у нее не было маленького ребенка, а если не подойдет Иванова, тогда стоило бы поговорить с Сидоровым, хотя…“ — „Достаточно, — говорит шеф. — Я уже решил. Заведующим сектором я назначаю Генеральского, а вы будете его сотрудником. Все!“»

Лейбович дождался, когда за столом стих смех, и сказал:

— Так вот и кончилась история самостоятельности моего приятеля. И правда, разве виноват человек, что за восемь лет он разучился быть самостоятельным?.. Мораль понятна?

— Честное слово, Лейбович, тебе только на эстраде выступать, — сказал Решетников. — Ну что ты талант губишь?

— Чего не сделаешь ради науки, — скромно откликнулся Лейбович.

Славно, хорошо было им этим вечером в маленькой квартирке у Фаины Григорьевны, и только об одном они жалели — что не было сейчас рядом с ними Василия Игнатьевича. В прежние времена, еще в университете, он заглядывал к ним иногда на курсовые вечера и даже пел, бывало, старые студенческие песни и сам себе аккомпанировал на рояле, его сразу окружали студенты и долго не отпускали потом…

— А что, братцы, — вдруг сказал Лейбович. — Не махнуть ли нам сейчас на дачу к Левандовскому? Ручаюсь — старик обрадуется.

— Поздновато, — сказал Решетников. — Неудобно.

— Да что поздновато! К одиннадцати мы туда прикатим. Детское время. Грянем под окнами троекратное «ура» и сразу обратно. А, братцы? Кто «за»? Ставлю вопрос на голосование.

— Может, не стоит? — робко сказала Валя. — Человек уехал отдохнуть, сосредоточиться, а мы ворвемся…

— Да ведь один раз в жизни такое событие бывает! Ну, нельзя нам сегодня без Василия Игнатьевича. Неужели вы не понимаете! Фаиночка — как вы? Ваш голос решающий.

— А-а, поехали! — с бесшабашной, веселой решимостью сказала Фаина Григорьевна, словно соглашалась на бог весть какой сумасбродный поступок.

Все-таки они еще колебались, еще раздумывали, но тут явились к Фаине Григорьевне новые гости. Их было двое, они были молоды и влюблены друг в друга — в институте, где они работали лаборантами, их звали «Маша плюс Саша». Они так и вошли сейчас в комнату, держась за руки, и словно принесли с собой атмосферу юношеской влюбленности, открытой и радостной. Они как будто говорили всем своим видом: посмотрите, как прекрасно быть молодыми и влюбленными. И чувство грустной зависти кольнуло вдруг Решетникова — когда-то вот так же входил он к своим друзьям вместе с Таней…

— Товарищи, товарищи! — воскликнула Маша. — Ну что вы сидите в комнате, на улице так хорошо — просто прелесть! А ну-ка одевайтесь — пошли, пошли!

Она затормошила Фаину Григорьевну, схватила за руки, потянула за собой из комнаты.

— Перст судьбы, — сказал Лейбович. — Едем.

— Едем, — сказал Решетников.

Надежда еще раз увидеть Таню вдруг захватила его, вдруг показалось ему, что сегодня, в этот вечер, возможно любое чудо: даже утраченное чувство может еще вернуться.

Они шумно спустились по лестнице, со смехом втиснулись в троллейбус — оживление по-прежнему владело ими, эта неожиданная поездка еще больше усиливала ощущение, будто вернулись студенческие времена. Тогда им ничего не стоило махнуть вдруг за город, или майской ночью отправиться купаться на Неву, или бродить до утра по набережным…

…И сразу ожил полупустой вагон электрички, стал веселым и шумным, едва только они ввалились в него. Сколько раз отправлялись они вот так — студенческой группой, а то и всем курсом — на стройку ли, в колхоз или в туристский поход, и всегда это было для Решетникова как праздник. Песни, галдеж, хохот. И сейчас, казалось, и песен-то уже не осталось, которых бы не пели сегодня, но вот говорил кто-нибудь: «А эту помните?!» — и запевал первый куплет, и все подхватывали, подпевали — уж если кто-то один из них знал песню, так ее обязательно знали и остальные, общие у них были песни… И конечно, не обошлось дело без историй о том, как Саша Лейбович, будучи студентом, страдая от хронического безденежья, воевал с железнодорожными ревизорами. О его изобретательности ходили легенды. Рассказывали, будто однажды, завидев ревизоров, он содрал с головы кепку, взлохматил волосы и пошел по вагону, гнусавя «Раскинулось море широко». Пассажиры кидали ему в кепки медяки, а ревизор, брезгливо покосившись на его затасканное, с потертыми обшлагами пальто — опрятностью в одежде Лейбович никогда не отличался, — посторонился и пропустил его. После, когда ревизоры ушли, Лейбовичу пришлось возвращать пассажирам деньги.

Конечно, и присочинить и приврать в этих своих историях Лейбович был мастер, расписывал и что было и чего не было, но ему прощали — уж что-что, а посмешить он умел.

И чем ближе подходила электричка к поселку, где жил Левандовский, тем шумнее, тем необузданнее становилось их веселье. Словно теперь, когда они были близки к цели, они оробели, засомневались, как встретит их Левандовский, не слишком ли легкомысленной, мальчишеской выходкой покажется ему их неожиданное появление, и старались скрыть, заглушить эту свою робость, старались ободрить себя.

Они высыпали на заснеженную платформу, электричка умчалась дальше, прорезая дорогу мощным лучом света, отшумела и затихла вдали, и на минуту они замерли, пораженные наступившей тишиной.

В темноте тянулись вверх, едва освещенные пристанционными фонарями, могучие сосны, черное небо, казалось, клубилось возле самых их вершин. Стоял легкий морозец, но слабый ветер уже утратил зимнюю обжигающую резкость, был он мягок и влажен. Сквозь деревья ласково светились редкие окошки дач. Где-то далеко-далеко скрипел под лыжами снег, и этот так отчетливо доносящийся звук, казалось, еще сильнее подчеркивал тишину, в которую был погружен поселок.

Каждый раз, когда Решетников после долгого безвыездного пребывания в городе вдруг вырывался за его пределы, его охватывало чувство почти суеверного, торжественного восторга. «Да как же можно забывать, что существует такое?» — думал он.

— Мальчики, чувствуете, весной пахнет? — сказала Маша.

Она нагнулась, подхватила горсть снега.

— Ой, смотрите, как хорошо лепится! — И совсем детское ликование прозвучало в ее голосе. Как будто девочка-пятиклассница выскочила на большой перемене в школьный двор и изумилась первому снегу. И как тут удержаться, как не слепить снежок, как не угодить им в чью-нибудь спину?..

— Ах ты так? Без объявления войны? — закричал Саша. — Ну, тогда держись.

И началось, и пошло! Засвистели в воздухе снежки — только успевай увертываться. И не разберешь, кто за кого, кто против кого. Увлеклись, разгорячились, извалялись в снегу — не остановишь. Напрасно увещевала их Фаина Григорьевна — ну дети, ни дать ни взять, самые настоящие дети — только град снежков обрушился на нее.

Так гурьбой, с хохотом, приближались они к даче Левандовского. И только у калитки опомнились, остановились отдышаться, начали поспешно отряхиваться. Ничего себе, хороши — в таком виде врываться к человеку на ночь глядя!

Никогда раньше не приходилось Решетникову бывать здесь, и никогда бы не набрался смелости он один явиться сюда вот так, без приглашения, а вот вместе, оказывается, все и проще, и легче…

Калитка была не заперта, Фаина Григорьевна прошла вперед, и все остальные, уже присмиревшие, притихшие, потянулись за ней. Они еще стучали ботинками по ступенькам, еще топтались на освещенном крыльце, обивая с подметок снег, когда дверь дачи вдруг открылась и появилась Таня. Она была в распахнутом пальто, в небрежно наброшенном на голову платке, словно куда-то собралась бежать и теперь вот остановилась, в недоумении вглядываясь в нежданных гостей.

— Вы?.. — сказала она. — Вы уже знаете?

— Что знаем? — спросила Фаина Григорьевна. — Танечка, что знаем?

И тут Решетников увидел, как Танино лицо кривит какая-то странная, судорожная улыбка, словно она противилась, не хотела улыбаться, и не могла справиться со своим лицом.

— Да умер же.. — сказала она и заплакала, закрыла лицо руками. — Папа умер…

ГЛАВА 6

Двери института были широко распахнуты, в глубине вестибюля белела парадная мраморная лестница. На тротуаре, возле подъезда, толпились любопытные.

Сюда, в эти двери, профессору Левандовскому предстояло войти победителем, по этой мраморной лестнице предстояло подняться в свою лабораторию…

Теперь в эти двери вносили гроб с его телом.

Гроб был тяжелым, металлическая ручка врезалась в ладонь Решетникова. Справа, по ту сторожу гроба, тяжело дышал Алексей Павлович. Его мучила одышка, нездоровая бледность разливалась по одутловатому лицу. Впереди, перед Решетниковым, маячила широкая спина Новожилова. Кто был четвертым, он так и не смог потом вспомнить. Да и все похороны остались в его памяти как цепь разрозненных, отрывочных картин.

Запомнилось, навсегда запомнилось лицо Левандовского. Было оно спокойно и красиво, ни тень страдания, ни отзвук последней боли, казалось, не коснулись его. И столько скрытой, нерастраченной силы угадывалось в чертах этого лица, что необъяснимой, нелепой становилась сама смерть.

Но все время, пока смотрел Решетников на это лицо, его не оставляло странное ощущение, будто в гробу лежал совсем чужой человек. Человек, как две капли похожий на Левандовского, и все-таки чужой. Словно у Левандовского вдруг появился двойник. После Решетников понял, откуда взялось это впечатление. Просто при жизни у Левандовского никогда не бывало на лице выражения такого неподвижного, такого величественного спокойствия. Это-то выражение, казалось, и отсоединяло, отчуждало его теперь от тех живых людей, кто стоял сейчас возле гроба.

Люди, знакомые и незнакомые Решетникову, постепенно заполняли зал, они появлялись бесшумно, кивали друг другу или пожимали руки, тоже молча, словно произнести сейчас слово «здравствуйте» было бы оскорбительно по отношению к тому, кто лежал неподвижно в центре зала.

Решетников видел, как появился академик Калашников, он шел, грузно опираясь на палку, сгорбленный, совсем седой. Академик приветственно помахал кому-то сухонькой рукой и даже, кажется, улыбнулся из-под обвислых седых усов. Наверно, столько похорон перевидал он на своем веку, что уже привык относиться к ним как к чему-то неприятному, но неизбежному.

Увидел Решетников и Петра Леонидовича Мелентьева, друга и ученика Левандовского. И первый раз подумал, как странно звучит это слово «ученик» применительно к человеку, чья голова тоже уже была седой.

Был здесь и профессор Рытвин, скромно стоял в отдалении, всем своим скорбным видом показывал, что знает свое место на этих похоронах, не рвется в первые ряды, не хочет задним числом выдавать себя за друга покойного, понимает, все понимает, но вот не мог все-таки не прийти, не почтить память ученого. Дождался все-таки, пережил Левандовского.

На минуту встретился Решетников глазами с Рытвиным, и тот сразу отвел взгляд, отвернулся. Ага, все-таки проняло! Не может простить он Решетникову один пустяковый разговор, один малюсенький эпизод. Было это в то время, когда всходил профессор Рытвин к вершинам своей карьеры. Сколько речей он тогда произнес — все клеймил и разоблачал Левандовского. Каких только слов тогда не было сказано: и махровый идеалист, и приверженец буржуазной науки, и носитель чуждых идеек. Что-что, а взвинчивать себя, впадать в обличительский экстаз он умел. Однажды после такой речи подошел он к группе студентов, среди которых был и Решетников. Вытирая платком разгоряченное, потное лицо, пожаловался совсем по-свойски: «Уф, устал. Вот, друзья мои, учитесь боевитости у нас, стариков, пока не поздно» — «Спасибо, — ответил Решетников, — только позвольте дать вам один совет…» — «Конечно, — живо откликнулся Рытвин. — Я всегда прислушиваюсь к мнению молодежи…» — «В следующий раз, — сказал Решетников, — вытирайте после себя микрофон. А то на нем слишком много вашей слюны остается». Ах, как взвился тогда профессор Рытвин, как взвился! И только одно обстоятельство, наверно, спасло в то время Решетникова от исключения из университета, — наверно, сообразил Рытвин, что, огласи он эту историю, и пойдет она гулять как готовый анекдот — ему же самому дороже обойдется.

Видел Решетников плачущую Фаину Григорьевну и еще многих других учеников и сотрудников Левандовского. Печаль, горечь сиротства лежала на их лицах.

Кто-то осторожно тронул Решетникова за локоть. Он обернулся — позади него стоял Женя Трифонов.

— Митя, — сказал он и сделал паузу, словно проверяя, как отнесется Решетников к этой его попытке примирения.

Решетников молча смотрел на него. И этот туда же! Пришли, прибежали, забеспокоились, торопятся загладить свою вину, успокоить свою совесть.

— Митя, — повторил Трифонов неуверенно. — Может быть, мне выступить?..

Решетников пожал плечами.

— Что же теперь выступать… — сказал он. — Раньше ты выступал, не спрашивая моего совета.

Может быть, это напоминание прозвучало слишком безжалостно. Трифонов сразу поник, ничего не ответил. Решетников не чувствовал сейчас к этому человеку ни вражды, ни ненависти, ни отвращения — только глубокое безразличие. Говорят, что горе делает людей добрее, сближает, взывает к прощению. Может быть, и так. А может быть, рядом с горем, рядом с тем, что произошло, все остальное просто отступает, становится незначительным и мелким.

Трифонов все еще стоял возле него, только, казалось, уже не видел, не замечал его, взгляд его уходил мимо Решетникова, поверх открытого, усыпанного цветами гроба, и столько было в этом взгляде тоски, что Решетников поразился. Он взглянул в ту сторону, куда смотрел Трифонов. Там стояла Таня Левандовская.

Решетников не видел Таню с той самой ночи. Тогда он остался у нее вместе с Андреем Новожиловым, они ждали машину, которая должна была прийти за телом Левандовского. Тогда же Таня рассказала им, как все случилось. Умер Левандовский внезапно. Сидел в кресле, читал присланную на отзыв диссертацию, потом встал, потянулся к столику, к пузырьку с лекарством, и вдруг упал на пол. Когда Таня подбежала к нему, он был уже мертв.

Вскоре пришли две машины — в одну погрузили тело Левандовского, в другую сели Решетников, Новожилов и Таня. Эта ночь так навсегда и осталась в памяти Решетникова — две машины, несущиеся в темноте по загородному шоссе. В этой стремительной гонке, в этой пустынности обычно оживленного шоссе, в этих заснеженных кустах, на мгновение вырываемых из темноты светом фар и тут же исчезающих снова, было что-то нереальное, что-то призрачное. Красные сигнальные огоньки впереди идущей машины то приближались, оказывались совсем рядом, то вдруг начинали удаляться, отодвигались в темноту, почти исчезали. И в этом сближении и отдалении, словно в движении маятника, тоже чудился какой-то особый смысл, как будто еще раскачивались чаши весов, как будто и верно все еще могло измениться. Как после ночи, проведенной в бреду, чаще всего остается в больном воображении лишь одна какая-нибудь деталь, лишь одно какое-нибудь навязчивое ощущение, так и после той страшной ночи навсегда запали в память Решетникова эти красные огоньки. Стоило только закрыть ему глаза, и они на чикали свое движение — то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись…

За три дня, что не видел Решетников Таню, лицо ее исхудало, посерело, глаза были заплаканы. Первое большое горе в ее жизни… Решетников знал, что смерти своей матери она не помнила — ей было тогда всего два года. Отсутствующее, рассеянное выражение в ее взгляде вдруг сменялось напряженной озабоченностью, словно она боялась что-то забыть, что-то сделать не так. Чуть позади нее, слегка придерживая Таню под локоть, стоял высокий загорелый мужчина. И этот загар, такой неожиданный сейчас, на исходе зимы, сразу выделял его среди тех, кто собрался в этом зале. На нем ладно сидела форма морского офицера, но даже будь он в обычном гражданском костюме, и то по выправке в нем без труда можно было угадать военного человека. Сначала Решетников принял его за военного врача, за одного из учеников Левандовского, и только сейчас вдруг сообразил, кто это. «Да нашелся один чудак…» — сказала тогда Таня. И таким далеким, таким счастливым показался теперь Решетникову тот вечер на вокзале, что он едва сдержал слезы.

«Бедная Таня, — думал он, — как тяжело, как нескладно начинается твоя новая жизнь…»

Между тем академик Калашников уже открыл гражданскую панихиду. Его слабый голос — голос очень старого человека — грустно прошелестел над гробом и уступил место другим голосам, другим ораторам.

Решетников слушал эти голоса, слушал траурные речи, и его все больше тяготило несоответствие того, что случилось, что переживали они все, и того, что происходило, что говорилось сейчас в эхом зале.

«Мы вечно будем помнить тот вклад в науку, который был сделан профессором Левандовским… Он был принципиальным человеком, отличным товарищем… Спи спокойно, дорогой Василий Игнатьевич, мы никогда тебя не забудем!..»

Или с ним самим произошло что-то странное — слова вдруг утратили, потеряли свой смысл. Он слышал их и не понимал. Так бывало в детстве, когда от долгого повторения какого-нибудь слова внезапно исчезал его смысл, оно превращалось только в набор звуков. Подобное превращение пугало его, приводило в смятение его детскую душу — словно ему вдруг приоткрывалась шаткость, неустойчивость, относительность его человеческих связей с внешним миром.

И теперь с ним творилось нечто подобное.

Да что же это за слова такие, что они выражают, что значат? Да как же мы будем вечно помнить, если мы сами не вечны? И что это означает — спи спокойно?

Человек же умер! Вы же любили его, Алексей Павлович, так скажите об этом! Вам же плакать, Алексей Павлович, хочется — так плачьте!

Человек умер!

Да не прячьте вы, Фаина Григорьевна, слезы! Плачьте!

А может быть, и слов никаких не нужно, может быть, помолчать лучше? И пусть играет оркестр — покойный любил Бетховена.

— Слово предоставляется профессору Рытвину.

Ага, ошибся, оказывается, Решетников, когда думал, что тот так и простоит скромно в сторонке. Не из тех людей Рытвин, кто остается в тени.

— Дорогие друзья! Сегодня мы прощаемся с замечательным ученым Василием Игнатьевичем Левандовским. Многие знают, что на протяжении нескольких лет мне выпадала честь быть его оппонентом. Мы часто, как говорится, скрещивали копья в научных спорах. И надо прямо признаться, не всегда эти битвы проходили безболезненно. Но вот сейчас, стоя у гроба нашего незабвенного Василия Игнатьевича, вместе со всеми скорбя о его безвременной смерти, я могу от всего сердца сказать: я горжусь тем, что у меня был такой противник! И если мне удалось что-то сделать для нашей науки, если я чего-то добился, то этим я во многом обязан тому, что рядом жил и работал такой выдающийся ученый, как Василий Игнатьевич Левандовский, тому, что я постоянно ощущал его пристальный интерес к моей персоне…

Ах, вот каким ветром теперь подуло! В чем, в чем, а в чутье этой сволочи не откажешь.

И вот он уже достойно отходит от гроба, горестно сморкается в ослепительно белый платок, обводит присутствующих скорбным взглядом, проверяя, какое впечатление произвела его речь.

— Товарищи, есть ли еще желающие сказать слово прощания?

И тишина наступает в зале. Только звучит еще в ушах захлебывающийся тенор Рытвина. Неужели так и останется за ним последнее слово?..

— Разрешите?

Решетников как-то нелепо, коротко взмахнул рукой, точно школьник, потянувшийся было отвечать урок, да вдруг испугавшийся, раздумавший на полпути.

— Пожалуйста, прошу вас.

Решетников шагнул вперед, увидел в толпе печальные большие глаза Вали Минько, увидел поникшую голову Алексея Павловича, застывшее лицо Тани Левандовской…

— Товарищи! — сказал он. — Сегодня мы прощаемся с человеком, которого любили, с человеком, который был нашим учителем.

Он произнес эту фразу и со страхом услышал, как вяло, невыразительно звучит его голос. Еще минуту назад ему казалось, что он выскажет то, чего не сумели сказать другие. Что у него готовы такие слова, которые потрясут всех. Теперь он знал, что ошибся. Теперь он знал, что то несоответствие, которое тяготило его все время, пока он находился в этом зале, было и в нем самом. Несоответствие между тем, что он переживал сейчас и чувствовал, между той болью, от которой сжималось его сердце, и теми словами, которыми он пытался выразить эту боль.

— Еще несколько дней назад, — говорил он, — я встречал Василия Игнатьевича на вокзале, когда он вернулся из Москвы. Он рассказывал о своих новых планах, он был так увлечен своей новой работой, он был так уверен, что осуществит ее… И вот сегодня мы провожаем его навсегда. И нет теперь у нас большего долга, чем продолжить то, чего не успел сделать Василий Игнатьевич…

Решетников продолжал говорить, но внимание его вдруг привлек маленький бумажный ярлык, белевший с краю ка снятой крышке гроба. «Заказ №… Размер… Цена…» — было написано на нем.

«Размер… Цена…» — повторял про себя Решетников. Он старался разглядеть цифры, которые были проставлены в этом ярлыке, он весь сосредоточился на этом занятии, он почувствовал, что сбивается, теряет мысль, он отводил взгляд и снова возвращался к белому лепестку на красной материи, обтягивающей крышку гроба, как будто этот бумажный листок мог объяснить ему что-то очень важное.

Он замолчал, пауза затягивалась. И было непонятно, то ли он закончил свою речь, то ли собирается сказать что-то еще. В зале стояла тишина. Все ждали. А Решетников все не мог оторвать глаз от аккуратного белого ярлыка.

И вдруг он быстро наклонился, протянул руку и оторвал этот листок. И отошел от гроба.

Панихида закончилась.

Тяжелые венки, увитые лентами, поплыли к дверям. Гроб подняли и понесли к выходу.

Всю дорогу до кладбища, сидя в автобусе, Решетников молча смотрел в окно. Он был недоволен собой, он ругал себя за то, что сунулся выступать, и от этого все тяжелее, все тоскливее становилось у него на сердце. Вдруг нахлынуло, вдруг вспомнилось все то горькое, что выпало на его долю в жизни.

Мать его даже не похоронили. Завернули, зашили в простыню, положили на санки. Митя помнил, как эти санки покупали они с отцом перед войной в магазине на Невском. Сколько тогда было радости! Кто мог подумать, что на этих же санках Митя вместе с теткой повезет маму на кладбище. Но не сумели они добраться до кладбища, выбились из сил на полдороге. Так и остались санки стоять на заснеженной, пустынной улице. И хотя что он мог тогда сделать, разве что упасть рядом с санками в снег и умереть, замерзнуть, а до сих пор не может простить себе Решетников, что подчинился тогда тетке, послушался, ушел.

Сколько раз потом просыпался он посреди ночи и видел эти одинокие, брошенные санки и худенькое мамино тело в белой простыне, медленно заносимое снегом, — и нестерпимой казалась мука этого воспоминания, казалось, никаких сил человеческих не хватит, чтобы выдержать, вынести такое. А вот вынес.

Решетников заставил себя не думать об этом, и мысль его перекинулась опять на Левандовского.

Вспомнилась ему вдруг одна обида, нанесенная при нем Василию Игнатьевичу. Было это на каком-то собрании в пору торжества Рытвина. Левандовский попросил слова, хотел он выступить во второй раз, ответить своим критикам. Он уже поднялся и пошел к трибуне, когда его остановил голос Рытвина: «Василий Игнатьевич, зачем же? Нам и так все ясно. Не будем тратить времени, оно нам дорого». Детская обида и растерянность вдруг промелькнули на лице Левандовского, он обернулся к залу, словно ища защиты, но в следующий момент уже овладел собой, спокойно пожал плечами и опустился в кресло. Однако это мгновенное детское выражение растерянности, столь неожиданное на его крупном, сильном лице, запало в сердце Решетникова…

И все же, когда думал Решетников теперь о Левандовском, тот вставал в его памяти таким, каким увидел его Митя в последний раз. Это был прежний, уверенный в себе, жизнерадостный человек. В тот вечер они шли пешком от Московского вокзала до Петроградской, до самого его дома. Неожиданно Василий Игнатьевич остановился у доски с объявлениями и стал читать их при свете уличного фонаря. «Всю жизнь объявления были моей слабостью, — сказал он. — Еще с детства меня не оставляло ожидание чуда — ощущение, что где-то непременно отыщется объявление, предназначенное только мне. Люблю их читать. Да вот смотрите: «Требуются почтальоны…» «Меняю квартиру в Форосе на квартиру в Ленинграде» — какая прекрасная возможность сразу изменить свою жизнь! А вот целая трагедия: «Бесплатно отдам собаку в хорошие руки. Собака беспородная, но очень симпатичная». И характер человека виден! Если бы я был сказочником, я бы сочинил сказку о человеке, который расклеивает объявления. О том, как с его помощью совершаются чудеса». — «А ты сочини, — сказала тогда Таня. — У тебя получится. Ты знаешь, — добавила она, обращаясь уже к Решетникову, — папа — это человек, у которого все получается…» — «А что, может быть, еще и сочиню», — отозвался Левандовский…

…Четыре автобуса катили один за другим, и люди на тротуарах даже не останавливались, чтобы взглянуть им вслед. Ничего похожего на те торжественно-мрачные похоронные процессии, которые и пугали, и привлекали в предвоенные годы маленького Митю. Белые лошади, накрытые черными сетками-попонами, украшенные развевающимися султанами, торжественные кучера в высоких цилиндрах, белый катафалк, медленно идущие за ним люди.

И на кладбище все тоже совершилось быстро — гораздо быстрее, чем предполагал Решетников. В душе он был благодарен могильщикам, двум расторопным парням в ватниках, за то, что они так споро и умело исполнили свою работу. Он с нарастающей тревогой следил за Таней, за ее застывшим лицом и только молил судьбу, чтобы не случилось теперь какой-нибудь заминки, которая могла бы причинить ей лишнюю боль. И парни-могильщики, казалось, понимали эту его тревогу. Решетникову всегда нравились люди, точно и быстро делающие свое дело, и даже сейчас он не мог не обратить внимания на их умение и сноровку.

Светило яркое, весеннее солнце, и воробьи, ожившие после долгой зимы, чирикали на дорожках.

За воротами кладбища Решетников простился с Таней.

— Таня, ты помни, если тебе что-нибудь будет нужно… — Он пробормотал эти слова смущенно и торопливо.

Таня кивнула. Понимала ли она, что он прощается с ней? Понимала ли, что со смертью отца оборвалась последняя нить, которая еще связывала их? Только что она навсегда рассталась с единственным дорогим ей человеком, с единственным человеком, которого она по-настоящему любила, и теперь уходила прочь, бережно поддерживаемая загорелым капитан-лейтенантом… Была с ней еще какая-то подруга — ее Решетников так и не разглядел, так и не запомнил.

Он смотрел вслед Тане, пока она со своими спутниками не села в машину, пока машина не тронулась с места.

И в первый раз подумал Решетников, как мудр, пожалуй, обычай устраивать поминки: люди не расстаются сразу после похорон и поддерживают друг друга в общей беде, в общем горе, а тут вот уехала, скрылась все с тем же напряженным, так и не оттаявшим лицом, и неизвестно, что теперь с ней… Впрочем, Таня сама не хотела устраивать поминки.

* * *

И вот снова собрались они в тесной квартирке у Фаины Григорьевны — не сговариваясь, пришли сюда, где так хорошо, так беззаботно было им совсем недавно…

Печальные сумерки уже заползали в комнату, но никто не зажигал света. Говорили о Левандовском, о его друзьях и недругах, гадали о своей судьбе. Тихо и грустно звучали их голоса.

…Кучка бойцов, затерявшихся на бескрайнем поле битвы… Маленький отряд, оставшийся без командира, но не растерявшийся, не впавший в панику, а только сплотившийся еще больше, еще теснее. Что ждет этих солдат? Уже доносятся орудийные раскаты, уже надвигается грохот боя — и что там мелькает вдали — то ли враг приближается, то ли спешит подкрепление?.. Ну что ж, мы готовы.

* * *

Через неделю Решетников получил бандероль и открытку от Тани.

«Разбирая папины вещи, — писала она, — я нашла книгу, которую он хотел подарить тебе. Надпись на ней он сделал в предпоследний день своей жизни. Желаю тебе всего доброго. Таня».

Что означал этот неожиданный подарок? Книга вышла давно, почему же Левандовский решил подарить ее именно теперь? Чувствовал ли он приближенно смерти? Или хотел этим подарком ознаменовать начало их совместной работы в новой лаборатории?..

Решетников медленно разорвал упаковку, раскрыл книгу. В углу титульного листа об увидел знакомую размашистую подпись и над ней — три слова:

«Жду и надеюсь».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА 1

Самолет разворачивался, заходя на посадку. Он резко накренился, и за окном, где только что было лишь темное небо, вдруг открылась перед Решетниковым панорама вечернего города. Казалось, вся земля внизу была усыпана огнями, и огни эти жили самостоятельной, независимой от человека жизнью — они то образовывали густые россыпи, то разбегались ровными цепочками, то изгибались причудливыми, волнистыми линиями. По этим огням уже угадывал Решетников и прямую линейку Московского проспекта, и набережные Невы, и районы новостроек, обозначенные вспышками электросварки. И хотя за свою жизнь он уже повидал немало и аэропортов и вокзалов, пора бы, кажется, привыкнуть и к расставаниям и к встречам, каждый раз, когда возвращался он в родной город, его охватывало волнение, как в детстве, когда мальчишкой, ребенком, он возвращался домой вместе с матерью после долгого дачного лета и прижимался в томительном и радостном нетерпении к вагонному окну, и там, в темноте, возникали наконец еще далекие, еще неуверенно мерцающие огоньки Ленинграда…

Рядом с Решетниковым зашевелились в своих креслах до сих пор мирно дремавшие «Саша плюс Маша». Уже давно поженились они, уже и девочке их пошел третий год, а так и сохранилось за ними это студенческое прозвище. И они привыкли, не обижаются.

Два месяца с лишним провели они вместе с Решетниковым на Дальнем Востоке, на маленькой биостанции, затерявшейся на островке у берегов Приморья. И вот теперь летели домой.

В командировку Решетников отправился вскоре после защиты диссертации. Защита прошла отлично, ни одного голоса против, оппоненты отмечали успешное продолжение и развитие работ Левандовского. И это было особенно приятно Решетникову. Хотя после защиты ему советовали отдохнуть, отвлечься, успех подстегивал его, торопил, жажда работы, как никогда раньше, не давала покоя Решетникову. «Аппетит приходит во время еды», — посмеиваясь, говорил он. И так он чувствовал, что задержался — сложись обстоятельства удачнее, он мог бы защитить эту диссертацию, проделать эту работу лет на пять раньше, еще при жизни Левандовского. Теперь же он спешил наверстать упущенное.

На Дальний Восток Решетникова провожали шумно и весело, едва ли не всей лабораторией. Лейбович даже изготовил плакат и начертал на нем такие стихи:

Труд помножен на талант —

Получился диссертант!

И сейчас, представляя себе мысленно, как войдет он завтра в лабораторию, как кинутся все ему навстречу, как начнут рассказывать о лабораторных новостях, Решетников не мог сдержать радостной улыбки. Его тетушки никогда не понимали, не разделяли этого его стремления немедленно мчаться в институт, н а с л у ж б у, как они выражались. У них было совсем иное понятие об у ч р е ж д е н и и, о с л у ж б е. Главным для них всегда был дом. Митя же нередко засиживался в лаборатории до позднего вечера, а то отправлялся туда даже в воскресенье, и тетушки ревновали его к институту и страдали от этой ревности каждая по-своему: одна — молчаливо, а другая — бурно, видя, как отдаляется он от дома… Их огорчало, что они уже не в силах ни понять, ни оценить его работу. Когда он принес домой автореферат своей диссертации, они обе, вооружившись очками, принялись старательно читать его, и намекни Решетников, что дальше первой фразы: «В последнее время особый интерес ученых привлекает исследование процессов проникновения различных веществ в клетку…» — им вряд ли удастся пробиться, это была бы смертельная обида. Впрочем, очень скоро они сдались сами.

— Чего только не изучают люди! — вздохнула тетя Наташа. — А что, Митя, это действительно важно?

— Ах, тетя Наташа, тетя Наташа, — с шутливым пафосом отозвался Решетников. — Неужели вы могли подумать, что ваш племянник стал бы заниматься неважными вещами? А если говорить серьезно — действительно, тетя Наташа, важно. Подумайте сами: человек состоит из миллиардов клеток, и каждая клетка — это живой организм, куда более сложный, куда более тонкий, чем любая машина! А как мало мы знаем о нем! Почему клетка одни вещества пропускает, а другие нет? Как она узнаёт, что́ ей вредно, а что необходимо? Как вещества проникают в клетку? Даже на это не можем пока ответить достаточно полно и определенно. Да я могу назвать еще десятки этих «почему» и «как»!..

— И все-таки я не понимаю, — сказала тетя Нина. — Зачем тебе обязательно нужно ехать на Дальний Восток, за тридевять земель? Неужели вы не можете ставить эти свои опыты здесь, в Ленинграде?..

— Все дело в кальмарах, — объяснил Решетников. — У кальмара есть такое нервное волокно — гигантский аксон. Чтобы выделить одиночное нервное волокно, допустим у лягушки, надо еще повозиться, это не так-то просто. А тут сама природа как будто приготовила нам подарок…

Тетушки слушали его серьезно и внимательно, согласно кивали, но лица их были грустны. И когда провожали его, все ту же грусть видел Решетников на их лицах…

…Последние две недели перед возвращением в Ленинград работа у Решетникова не клеилась — то ли устал он, то ли начинала сказываться тоска по друзьям, по дому. Все шло хорошо, и вдруг заело, затерло. И методика, кажется, отработана, еще Василий Игнатьевич занимался красителями. Сколько опытов поставил Решетников — никаких не было неожиданностей: краситель проникал в клетку, картина каждый раз получалась примерно одна и та же. И вдруг результаты пошли вразброс — даже закономерности не уловить. Необъяснимо. Конечно, мелочь, пустяки по сравнению с тем, что уже сделано, но все-таки неприятно. Ну ничего, покумекаем теперь все вместе в лаборатории, быстренько разберемся что к чему…

Сигнальные огни аэродрома ужо мелькали внизу, совсем близко, земля бежала навстречу.

Волнение, охватившее Решетникова, становилось все сильнее. Мысли о лаборатории, о доме, о тетушках — все внезапно отступило, отошло на второй план. Теперь он думал только о Рите.

Встретит ли она его? Придет ли? Или не решится, постесняется, побоится столкнуться здесь, в аэропорту, с их общими знакомыми?

Решетников и не предполагал никогда, что будет так волноваться, ожидая встречи с этой женщиной. И знакомы-то они сколько — всего ничего. Укорял себя, что это только оторванность от друзей, от привычной жизни заставляла его там, на острове, писать ей длинные письма, тосковать о ней. Но вот стоило ему сейчас ощутить лишь возможность, лишь приближение встречи — и заволновался, как мальчишка перед первым свиданием.

…Они шли от самолета по летному полю к зданию аэровокзала, туда, где за оградой толпились встречающие. Решетников нетерпеливо всматривался в лица, искаженные неестественным светом ртутных фонарей, его взгляд старался охватить их все разом, и оттого среди толпившихся людей он никак не мог различить тех, кого искал.

— Ой, смотрите, вон наши! Видите? — радостно воскликнула Маша, и теперь Решетников сразу увидел Валю Минько и Сашку Лейбовича.

Валя Минько стояла в первом ряду встречающих, плотно притиснутая к ограде, и ликующе махала рукой. Валя Минько не позволяла себе пропустить ни одной встречи, ни одних проводов. Такой у нее был характер. Если в лаборатории кто-нибудь заболевал, она первая отправлялась навещать больного; если приближался чей-нибудь день рождения, Валя первая принималась хлопотать о подарке; если в чьей-то семье случалось горе, и тут она готова была помочь, услужить, взять на себя самые тяжелые, самые неприятные заботы. Казалось, она просто не представляла, что можно поступать как-то иначе.

Саша Лейбович стоял чуть поодаль, его непокрытая голова, с буйной, торчащей в разные стороны шевелюрой, возвышалась над толпой встречающих.

При виде этих двух, давно уже ставших для него родными лиц Решетников ощутил прилив нежности, но, пока шел он навстречу светящейся радостью Вале Минько, пока улыбался издали Лейбовичу, его взгляд все продолжал искать еще одного человека…

Нет, не пришла.

И сразу он почувствовал, как сникает, меркнет его радость.

Да и с чего ей было прийти? Почему он так уверил себя, что она придет?

Теперь Решетников клял себя, что не послал телеграммы, не упросил ее прийти в аэропорт. Бог с ним, пусть бы знал, что выпросил, уговорил, но зато не было бы тогда этой неуверенности, этого волнения, перемешанного с надеждой — она! вот, кажется, она, стоит чуть правее Лейбовича, — и сердце забилось учащенно, и губы сами собой начали расползаться в улыбку, но нет, ошибся — совсем чужая женщина, не она.

Валя Минько расцеловала его в обе щеки, Лейбович обнял и с размаху хлопнул ладонью по спине.

— Как хорошо, чертенята, что вы приехали! — говорила Валя Минько. — Ты, Митя, очень вовремя вернулся. Ты даже не представляешь, как ты сейчас нужен!

В ее голосе звучали тревожные нотки, но тогда Решетников не обратил на них внимания, они всплыли в его памяти уже позднее. А в тот момент он уже почти не различал слов, произносимых Валей Минько, потому что вдруг увидел Риту.

Рита стояла в стороне и смеющимися глазами смотрела на него. Как ребенок, веселящийся оттого, что его долго не могут найти. Она была в темно-вишневом костюме, в том самом, который был на ней, когда Решетников впервые увидел ее.

В тот день его пригласил к себе Алексей Павлович и несколько церемонно сказал:

— Дмитрий Павлович, позвольте познакомить вас с Маргаритой Николаевной. Маргарита Николаевна работает в институте у Калашникова, но по теме ее диссертации ей необходимо поближе познакомиться о тем, что делаем мы, в нашей лаборатории, поработать у нас некоторое время. Я прошу вас, Дмитрий Павлович, если вас это не затруднит, взять, так сказать, персональное шефство над Маргаритой Николаевной.

— Хорошо, — сказал Решетников. — Пойдемте, Маргарита Николаевна, я покажу вам наши владения…

— Можете называть меня Ритой, — сказала она, когда они вышли в коридор. — Я только от начальства требую, чтобы меня по имени-отчеству называли. И кроме того, я хорошо помню вас еще по университету. Я училась на первом, а вы на четвертом. Вы были тогда ужасно серьезный.

— Я и сейчас ужасно серьезный, — сказал Решетников.

Только тут он хорошенько разглядел ее. Научный сотрудник… Соискательница кандидатского звания… Какое там! Девчонка, студентка стояла перед ним! Черные, коротко стриженные волосы, упрямо изогнутые брови… Ее скуластое лицо, пожалуй, нельзя было назвать красивым — его очертания казались излишне резкими, жесткими. Но это было ж и в о е лицо. Оно менялось на глазах. Только что, когда она протягивала руку Решетникову так же церемонно, как представлял ее Алексей Павлович, она казалась похожей на смиренную, старательную школьницу, а сейчас уже глядела на Решетникова с насмешливым озорством.

Теперь, по прошествии времени, Решетникову казалось, что именно в тот момент, когда они стояли в коридоре, когда произнесли эти первые, еще ничего не значащие слова, возникло между ними взаимное притяжение. Как объяснить это? Взгляд? Жест? Случайно оброненное слово? Интонация, с какой оно было сказано? Что заставило Решетникова вдруг испытать волнение и думать потом об этой женщине, и радоваться, что завтра он увидит ее снова?.. Чем движение ее руки, которым она поправляла волосы, отличалось от движений рук иных женщин, отчего оно так тронуло его и вспоминалось потом не раз?..

«Сексуальная избирательность», — сказал бы Сашка Лейбович, любивший потеоретизировать на подобные темы. Ну пусть она самая, эта избирательность, но каковы же те токи, те волны, которые так внезапно связывают одного человека с другим?..

С тех пор как расстался Решетников с Таней Левандовской, с тех пор как кончилась их неудачная, странная любовь, Решетникову все чаще стало казаться, что в нем самом заложен какой-то порок, какая-то неспособность к сильному чувству. Были, конечно, женщины, которые нравились ему, и он даже пробовал несколько старомодно ухаживать за ними — приглашал в театр, в концертный зал, на литературные вечера, пытался внушить себе влюбленность, но очень скоро обнаруживал, что все это не то, впустую.

Однажды, еще подростком, он болел воспалением легких. Болезнь протекала тяжело, долго не отпускала, и Митя лежал в кровати вялый, лишенный аппетита, ко всему безразличный. Он даже начинал уже привыкать к этому своему состоянию. Казалось, так будет всегда. И вдруг в одно прекрасное утро он проснулся и ощутил, что голоден. Голова его была свежей, тело отдохнувшим. Радость выздоровления переполняла его. И вот в тот день, когда он впервые увидел Риту, когда водил ее по лаборатории, Решетников испытал сходное чувство. Он опять был молод, здоров и счастлив.

…— Ну здравствуй, — сказала Рита теперь, протягивая ему обе руки.

— Здравствуй, — сказал Решетников.

Они поздоровались друг с другом куда более сдержанно, холодно, чем только что здоровался Решетников с Валей Минько или Сашкой Лейбовичем, но именно эта сдержанность и выдавала их. Им хотелось остаться вдвоем, и первой поняла это Валя Минько.

— Ребята, — командовала она, — я с Лейбовичем и Саша плюс Маша едем вместе, нам по пути. Рите поручаем Решетникова. Договорились?..

Уже когда они садились в такси, Решетникову показалось, что Валя хочет что-то сказать ему, выражение беспокойства уловил он на ее лице. Он вопросительно взглянул на нее, но она успокаивающе махнула рукой: «Ладно, ладно, потом».

Дверца такси захлопнулась. Мелькнули за стеклом веселые лица Лейбовича, Маши плюс Саши, и Валя тоже улыбалась вслед Решетникову и Рите…

— А я уже думал, что ты не придешь… — сказал Решетников, когда машина тронулась.

— Почему?

— Ну… Думал, что не захочешь, чтобы шли лишние разговоры, пересуды…

— Еще не хватало мне бояться разговоров! — усмехнулась Рита. — Или, может, ты их боишься?

— Нет, — сказал Решетников. — Я не боюсь.

— Кстати, по-моему, только ты один наивно уверен, что никто ничего не замечает и ни о чем не догадывается…

— А замечают? — спросил Решетников.

Рита молча полуприкрыла глаза.

— Ну и прекрасно! — сказал он. — Правда?

— Правда, — сказала она.

И верно, смешно было думать, что его отношение к Рите для всех остальных тайна. Столько раз в те дни, когда работала она у них в лаборатории, они вдвоем на глазах у всех выходили из института, сколько раз отправлялся Решетников провожать ее!

Машина остановилась возле дома Решетникова.

— Зайдем? — спросил Решетников и почувствовал, как хрипнет у него от волнения голос. — Посмотришь хоть, как я живу…

— А твои тетушки? — спросила Рита.

— Они на даче. Я не стал посылать телеграмму, не хотел их беспокоить. А потом… — Решетников помолчал и добавил: — Я все-таки надеялся, что ты меня встретишь.

Рита колебалась.

— Если только ненадолго, — сказала она. — Меня ждет Сережка.

Решетников уже привык к этой фразе. Она всегда торопилась, всегда беспокоилась за своего Сережку. И Решетникову нравилась эта ее заботливость, это ее беспокойство о сыне, о мальчике, которого он никогда не видел, но который уже был ему близок. Его отношение к Рите само собой распространялось и на ее сына.

Впрочем, когда Решетников первый раз услышал, что у нее есть сын, он не сразу поверил.

— Да брось сочинять, — сказал он. — Ты же сама еще как девчонка. Как ты его воспитываешь?

— Воспитываю. Большой уже парень. Девять лет скоро, — сказала Рита, к в голосе ее звучала гордость.

— По-моему, у тебя должен быть хороший сын, — сказал Решетников.

— Не знаю… Во всяком случае, мы друг друга в обиду не даем, — засмеялась Рита.

— Ты что же, была замужем? — спросил Решетников.

— Замужем, не замужем — какая разница? — откликнулась она. — У меня есть сын, мой сын, я сама хотела его, а все остальное неважно. Человек этот, Сережкин отец, не играет в моей жизни никакой роли. Можешь мне поверить.

— Что же ты молчишь? — спросила она минуту спустя с некоторым вызовом.

— Думаю, — сказал Решетников. — В твоей жизни он не играет никакой роли, а в Сережкиной? Что скажет твой Сережка, когда станет старше? Тебя не смущает это?

— Ничего, — уверенно сказала Рита. — Я и сама сумею вырастить его так, что он будет у меня счастливым. И давай больше не возвращаться к этому. Ладно?

— Ладно, — сказал Решетников.

Он уже заметил, что характер у Риты был неровным, она часто замыкалась, была молчалива или вдруг становилась вызывающе резкой. Он догадывался, что жизнь ее была нелегкой, и от этого его еще больше тянуло к ней.

…Решетников и Рита медленно поднялись на третий этаж. Здесь, на лестничной площадке, было темно, лампочка не горела, только слабый отсвет из окон напротив ложился на подоконник.

Едва они остановились, Решетников обнял Риту и притянул к себе. Его губы ткнулись в ее подбородок, в щеку, она отворачивалась, упиралась руками ему в грудь.

— Сумасшедший… — прошептала она. — Подожди…

Все-таки он отыскал ее губы, они были мягкими, теплыми, он почувствовал, как поддаются они, разжимаются, как отвечает она на его поцелуй.

— Сумасшедший, — повторила она.

Решетников целовал ее глаза, щеки, шею. Он гладил ее волосы, плечи, он подносил ее руки к губам и целовал маленькие горячие ладони. И она все теснее прижималась к нему и искала своими губами его губы.


Они целовались до тех пор, пока не хлопнула внизу парадная дверь, и тогда, вспугнутая этим звуком, Рита резко отстранилась от Решетникова.

— Фу, как школьники… на лестнице… — сказала она смеясь.

Решетников торопливо достал ключ, распахнул дверь:

— Прошу!

Безлюдная квартира тихо и терпеливо ждала своего хозяина. Он заглянул в комнату теток, на кухню, потом прошел к себе — все было на своих местах, ничего не изменилось, только он сам немного отвык за эти два месяца от родной обители.

— Сейчас поставлю чайник, буду угощать тебя чаем… — говорил Решетников.

Первый раз они остались наедине, в пустой квартире, и он не мог справиться со своим волнением. До сих пор они встречались лишь в лаборатории либо бродили по улицам, чаще всего он провожал Риту до ее дома, и они прощались возле парадной. К себе она его не приглашала.

— Сейчас ты оценишь, как я владею искусством заварки чая, — говорил Решетников. — Тетушки мои — великие специалисты в этом деле.

Он поставил чайник на плиту, но не зажег газ, а повернулся к Рите, взял ее за плечи и опять притянул к себе.

— Подожди, подожди, — отстраняясь, сказала Рита. — Ты бы хоть поинтересовался сначала, как я живу, как моя диссертация.

— Как ты живешь? Как твоя диссертация? — послушно спросил Решетников.

— Нет, правда, Митя, мне иногда кажется, что тебя совершенно не волнуют мои дела. По-моему, ты и работу мою считаешь несерьезной… Ты не видел меня целых два месяца и даже не спросишь… Мне кажется, тебя тянет ко мне только как к женщине…

— Разве это так уж плохо? — смеясь спросил Решетников.

— Нет, но… Мне этого мало.

— Ты что, обиделась? Не обижайся, — сказал Решетников. — Меня все, все интересует, что касается тебя, слышишь?

— Слышу… Я, наверно, ужасно тщеславная, правда? Мне всегда все говорили, что я очень способная — и в школе, и в университете. Мне и сейчас хочется, чтобы моя работа была лучше всех. Это плохо, да? — жалобно спросила она.

— Почему же плохо? — отозвался Решетников.

— Знаешь, я ведь давно уже, наверно, могла бы защититься, если бы не Сережка. Тебе бы еще пришлось меня догонять. Была бы уже кандидатом… Ты не веришь?

— Нет, отчего же… Верю, — сказал Решетников.

Эта почти детская ее обидчивость и наивная гордость казались ему сейчас трогательными и в то же время немного забавляли его и вызывали в его душе желание защитить ее и уберечь от напрасных обид.

— Теперь-то уже легче, — сказала Рита, — а когда родился Сережка, ты даже не представляешь, что было!.. Я ведь всегда была примерной дочкой, папиной-маминой гордостью, надеждой семьи… Отец очень любил повторять: «У нас с дочкой чисто дружеские отношения. Мы сумели воспитать ее так, что мы, родители, для нее — друзья, старшие товарищи». «Мы сумели воспитать ее» — это говорилось при мне, как будто я была бессловесным существом. Наши дружеские отношения сохранялись лишь до тех пор, пока я молчала и соглашалась. Но стоило мне не согласиться, проявить самостоятельность, характер, как разражалась буря. «Мы тебя воспитываем, мы отдаем тебе жизнь! Мы! Мы! Мы! И вот она — благодарность!» Очень скоро я усвоила, что спокойнее всего — молчать и соглашаться. Когда к нам приходили гости, мама говорила: «Каша Рита собирается сделать то-то…» «Наша Рита хочет то-то…» А я сидела молча. На меня всегда смотрели как на девочку. Когда я сдавала экзамены в университет, мама ходила вместе со мной — представляешь? И вдруг — ребенок! Трагедия! Ты даже вообразить не можешь, что творилось в нашем доме!

В общем, ушла я из дому. Сейчас оглядываюсь назад и думаю: как это я все вынесла? Как решилась? Бывало, помню — на четвертом курсе я училась, это уже после того, как год пропустила — мне экзамены нужно идти сдавать, а Сережка болен, в ясли его не берут, плачет, не отпускает. Я кое-как его успокою, подругу попрошу посидеть с ним, а сама бегу в университет. Билет возьму, а сама все о нем думаю, о Сережке. Да что же это я делаю, думаю, да неужели все эти экзамены, дипломы того стоят, чтобы больной ребенок без матери мучился? И так мне станет его жалко, и себя жалко, что сижу и плачу. А экзаменатор успокаивает: «Да не волнуйтесь, девушка, успокойтесь…» — думает, я провалиться боюсь…

Рита разволновалась, лицо ее раскраснелось, воспоминания нахлынули на нее. Решетников гладил ее руки, успокаивая.

«Ах ты, милая девочка, — думал он. — Немало же пришлось тебе пережить…»

— Ну ладно, что-то я тебя совсем разжалобила, — сказала Рита. — Это не в моих правилах. Где же твой хваленый чай? И давай лучше поговорим об ионах натрия.

Они пили чай, сидя друг против друга возле низкого журнального столика, и Решетникову было хорошо и радостно оттого, что он опять в Ленинграде, дома, что рядом с ним сидит Рита, и каждый пустяк, каждая мелочь казались ему исполненными особого смысла. Рита вдруг прикусила губу, алая капелька крови выступила наружу, Рита слизнула ее. Решетников видел, как алая капля возникает снова, он не мог оторвать от нее взгляда — губы Риты были чуть приоткрыты, влажно блестели.

— Я соскучился по тебе, — сказал он. — Ты даже не представляешь, как я соскучился.

Ему никак не хотелось отпускать Риту, но она ужо обеспокоенно поглядывала на часы.

— Я не могу, Митя, мне тоже не хочется уходить, но я не могу, — сказала она. — Не знаю, может быть, я суеверна, но в такие минуты, когда мне хорошо, а Сережка один, мне всегда кажется, что с ним может что-то случиться… Я пойду.

— Хорошо, я провожу тебя, — сказал Решетников. — Послушай, а ты не знаешь, почему Валя говорила, что я очень вовремя приехал? Мне показалось, что ее что-то тревожит. Ты ничего не слышала?

— Нет, — сказала Рита. — Без тебя я редко бывала у вас в лаборатории. И потом… Меня ваши все-таки считают чужой… И еще, мне кажется, они все немножко ревнуют меня к тебе…

— Ну вот еще глупости! — засмеялся Решетников.

Рита уже вышла в переднюю, а он еще задержался в своей комнате — забыл, куда сунул ключи. Они лежали на письменном столе, и только тут Решетников заметил два письма со штемпелями недельной давности. Одно было от аспиранта из Новосибирска, который проходил стажировку в их лаборатории, другое…

Он сразу узнал этот почерк, хотя в обратном адресе стояла незнакомая фамилия — Бычко. Таня Левандовская стала Таней Бычко — занятно! Он давно уже слышал, что Таня вышла замуж, но не знал, что она сменила фамилию. Да и не к чему было ему интересоваться фамилией ее мужа. Встречал же он Таню в последние годы только мельком, случайно.

Решетников торопливо разорвал конверт.

«Здравствуй, Митя! — писала она. — Что-то, сударь, вы всё путешествуете, до вас не добраться, не дозвониться… Потому и решила обратиться к вам с помощью почты.

Правда, Митя, ты мне нужен. Если тебе нетрудно, зайди ко мне в издательство. Я теперь работаю там. Привет.

Таня».

Слово «издательство» было подчеркнуто двумя чертами — она всегда действовала вот так откровенно, напрямую: не вздумай, мол, заходить домой.

Что же у нее приключилось?

Он прочел еще раз: «Что-то, сударь, вы всё путешествуете…» Прежняя Таня стояла за этой строчкой…

И надо же, чтобы именно сегодня, сейчас, попало к нему это письмо, как будто сердцем угадала Таня, что с ним происходит. Словно пыталась в этот вечер, когда было ему так легко и радостно, растревожить его душу напоминанием о себе…

— Митя, ну где же ты? — звала Рита. — Ты идешь?

— Иду, иду, — сказал Решетников.

ГЛАВА 2

Проснулся Решетников от телефонного звонка.

«Вот и начинается ленинградская жизнь», — сказал он себе, покосившись на часы.

Звонила Валя Минько. Как это набралась она решимости позвонить ему так рано — удивительно.

Решетников обрадовался, услышав в трубке ее тихий и всегда словно извиняющийся голос. После вчерашней встречи в аэропорту, после того как Валя видела его и Риту вместе, видела, что Рита пришла его встречать, Решетников испытывал такое ощущение, как будто владели они теперь с Валей одной тайной. И в то же время чувствовал он свою вину оттого, что так поспешно распрощался вчера с Валей, не успели даже поговорить…

— Митя, ты прости, я тебя разбудила, наверно. Я тебе вчера не хотела портить настроение, не стала говорить… А сегодня вот уже не выдержала. Митя, ты придешь сегодня в институт? Приходи обязательно. А то у нас тут такое надвигается, такое надвигается!

— Что же это у вас надвигается? — с ласковой снисходительностью шутливо спросил Решетников. Он знал Валину способность ко всему относиться с преувеличенной серьезностью.

— С Андрюшкой, с Новожиловым, неприятности. Я боюсь, Митя, за него.

Опять Новожилов! Что же еще стряслось с ним? Незадолго до отъезда Решетникова на Дальний Восток Андрей разводился с женой. Жена оставила его, сказала, что не хочет подлаживаться под его характер, не хочет вечерами сидеть одна, ждать, пока он соблаговолит вернуться из института, расстаться со своей лабораторией. Если кому это нравится, пусть нянчится с ним, а ей надоело.

— Митя, Андрея могут не утвердить на совете, выгнать из института!

— Ну, уж так сразу и выгнать… — все тем же тоном отозвался Решетников.

— Нет, ты не смейся, правда. Он совсем голову потерял. Он против Алексея Павловича хочет выступить. И вообще… Мы тебе не писали, чтобы не расстраивать, ждали, когда ты приедешь…

— Вот видишь, нельзя вас, оказывается, оставлять без присмотра.

— Ты все шутишь, — укоризненно сказала Валя, и даже слезы зазвучали в ее голосе. — А Андрею сейчас не до шуток.

— Ладно, Валюша, не сердись, — сказал Решетников. — Просто у меня хорошее настроение. Я приду.

Он попрощался с Валей и положил трубку.

«Неужели и верно что-то серьезное? — обеспокоенно думал он, собираясь на работу. — Еще только этого не хватало. Пять лет жили мирно, без вооруженных конфликтов — и вдруг… с чего бы это? Да нет, скорее всего понапрасну ударилась Валя в панику. Все в лаборатории давно уже замечают, что неравнодушна она к Андрею, вот и переживает за него, мерещатся ей всякие страсти. Да и Алексей Павлович не допустит столкновения, уладит».

А как ведь волновались, как спорили, когда после смерти Левандовского был назначен Алексей Павлович заведующим лабораторией — потянет ли, сумеет ли, разве это фигура по сравнению с Василием Игнатьевичем? Однако потянул, сумел. И даже мягкость, бесхарактерность, в которой прежде упрекали его, нередко вдруг оборачивалась достоинством. Бывало, не поладят между собой двое сотрудников, распалятся, придут жаловаться Алексею Павловичу. Впрочем, что значит придут, отдельного кабинета у него нет, всегда он на виду, вместе со всеми. Выслушает спорщиков, помолчит. «Значит, вы та́к считаете?.. А вы — та́к?» И опять помолчит, задумчиво пожует губами, проведет рукой по одутловатому лицу. Видно, страдает человек оттого, что должен принять чью-то сторону, кому-то отдать предпочтение. И неловко становится жалобщикам — да неужели и правда они сами между собой не могли договориться? «И вы считаете, что это очень существенно?» — осторожно спросит еще Алексей Павлович. А им и самим уже кажется, что несущественно… Да серьезных, принципиальных столкновений и не возникало пока в лаборатории.

Никогда не навязывал никому он своего мнения, был прост в обращении, и оттого дух равенства царил в лаборатории. Сам Алексей Павлович был пунктуален, в институте всегда появлялся точно к началу рабочего дня, но на то, что некоторые его сотрудники, допустим, тот же Лейбович, опаздывали, смотрел сквозь пальцы, знал, что Лейбович засиживается в лаборатории до поздней ночи. И когда начиналась в институте очередная кампания по укреплению дисциплины, когда представлял местком директору списки опоздавших, тут на Алексея Павловича сыпались все шишки… Вообще, он не умел разговаривать с начальством, сразу тушевался, не умел потребовать, ударить кулаком по столу, отстоять интересы лаборатории — это, пожалуй, было главным его недостатком.

Решетников любил наблюдать Алексея Павловича за работой. В белом халате, склонившийся с пинцетом над крошечными электродами, он казался похожим на часовщика. Делал он все обстоятельно, спокойно, молча. И весь опыт предпочитал проводить сам, даже препарирование не доверял лаборантам. «Когда биолог перестает работать руками, это первый шаг к тему, что скоро он перестанет работать и головой», — полушутя, как бы оправдываясь, говорил он.

…К институту Решетников подходил уже совсем успокоившись. В его портфеле позвякивали изящные баночки с дальневосточными консервами из трепангов — вот будет сюрприз к общелабораторному чаепитию. Эти чаепития устраивались в лаборатории ежедневно — во время обеденного перерыва все собирались на полчаса в одной из лабораторных комнат, и эти полчаса нередко заменяли то профсоюзное собрание, то веселый импровизированный капустник, то маленький научный симпозиум.

…По белой парадной лестнице вверх до третьего этажа, потом по коридору и снова по лестнице, уже боковой, невзрачной, и еще раз по коридору — спешил Решетников к своей лаборатории. Торопливо кивал знакомым, коротко и скупо отвечал на вопросы, ревниво храня радость возвращения, боясь растратить ее по мелочам.

Зато едва лишь ступил он на родную территорию, едва лишь заглянул в первую комнату, как раздался торжествующий вопль Лейбовича:

— Братцы, смотрите, кто явился!

Словно Лейбович и не встречал его вчера в аэропорту, словно вовсе и не ожидал увидеть сегодня в институте.

И сразу окружили Решетникова, затормошили, начали расспрашивать, и сам Решетников уже не скрывал, не сдерживал больше своей радости.

— Загорел!

— Да он, братцы, научную работу на пляже проводил! Воздействие ультрафиолета на кожный покров изучал! Знаю я Решетникова, он своего не упустит!

— И кальмары, смотри-ка, его не съели!

— Это он их съел!

— Серьезно, Митя, как работалось? Доволен?

— Не зря прокатился?

— А тут уже слух прошел, что ты, во-первых, отрастил бороду, во-вторых, женился, а в-третьих… Что, братцы, в-третьих?

— В-третьих пока не было! В-третьих еще будет!

Сколько раз вот так просовывалась в дверь чья-нибудь сияющая загорелая физиономия, и откуда бы ни возвращался человек — из отпуска ли, из дальней ли командировки, все дружно кидались его приветствовать. Потому что знали, как дорога и радостна для вернувшегося эта первая минута, это ощущение, что тебя помнили и ждали, что ты среди своих, что ты нужен… И сейчас все было как всегда. Ничего не замечал Решетников, что могло бы свидетельствовать о ссоре, о разногласиях, о напряженных отношениях в лаборатории. И Андрей Новожилов был вместе со всеми, красовался своей черной монашеской бородой, и Алексей Павлович, по своему обыкновению, стоял чуть в сторонке, близоруко щурился, улыбался Решетникову. Никогда ни у кого здесь, в лаборатории, не было привычки скрывать, таить свое недовольство, свое отношение друг к другу, и Решетников сразу бы угадал по лицам, если бы действительно что-нибудь произошло. Одна лишь Валя Минько тревожно и жалобно посматривала на него. Сама себе напридумывала страхов!

Но только откатилась волна первых восторгов, только добрался наконец Решетников до своего стола, до своего рабочего места, как Фаина Григорьевна — ее стол был рядом — негромко сказала:

— Вы слышали, Митя, что у нас происходит?

«Ага, все-таки есть. И видно, глубоко уже зашло, коли все так старательно делают вид, что ничего не случилось».

— Только краем уха, — сказал он. — А что?

— Митя, вы имеете влияние на Андрея. Поговорите с ним. Он уже переходит всякие границы. Андрей если закусит удила, так уже и не видит, и не слышат ничего, вы же знаете.

Да, Решетников знал. Иногда на Андрея вдруг находили приступы принципиальности, и тогда с ним было не справиться. И копья-то, кажется, не из-за чего ломать, дело выеденного яйца не стоит, а он упрется — и ни с места. Однажды, например, привезли в институт новую мебель. Таскать старые столы и шкафы вниз и новые вверх пришлось, конечно, самим сотрудникам. А Андрей с самого начала заявил: «Не буду, и все. Наймите грузчиков». «Это же, — говорит, — дико — научным работникам целый день таскать мебель. За границей никогда бы такого расточительства не позволили». Сколько ни уламывали его, сколько ни совестили: «Товарищи же твои таскают, как тебе не стыдно!» — так и не пошел.

— Что же все-таки случилось? — спросил Решетников.

— Весь сыр-бор разгорелся из-за штатной единицы, которую, кажется, дают нашей лаборатории. Алексей Павлович хочет взять на это место Мелентьева.

— Так Мелентьев же работает у Калашникова, — удивился Решетников. — И, по-моему, никуда переходить не собирается.

— Нет, нет, Митя, все уже изменилось. У него там неприятности. Мелентьеву полгода до пенсии, он чувствует, что его сразу попросят. В общем-то Алексей Павлович для него и хлопотал эту единицу. Мелентьев же старый сотрудник Василия Игнатьевича, порядочный человек, да вы сами знаете…

— А при чем здесь Новожилов?

— При том. Новожилов, видите ли, считает, что Мелентьева брать в лабораторию не следует.

— Почему?

Фаина Григорьевна пожала плечами.

— Спросите его сами. Но дело даже не в этом. Престо Андрей уже забывается. Пользуется мягкостью Алексея Павловича. Почему заведующий лабораторией, доктор наук, обязан отчитываться перед человеком, который до сих пор не сумел даже защитить диссертацию? У Андрея вообще очень шаткое положение. И вы, Митя, и Лейбович почему-то смогли защититься, хотя ситуация у вас была ничуть не проще…

— Ну, не велика заслуга, — сказал Решетников.

— Не прибедняйтесь, Митя, — сказала Фаина Григорьевна, — и не делайте вид, что вам все равно — быть кандидатом наук или не быть. И не думайте, что я так уж настроена против Андрея. Я всегда прощала ему его заскоки, вы это тоже прекрасно знаете. Он талантливый парень, но я опасаюсь за него. Эта история может кончиться для него плохо. Он уже настроил против себя чуть ли не весь институт. Думаете, Трифонов забыл ему те времена, когда они работали вместе? Я ничего не говорю, тогда он был прав, но Трифонов-то теперь член ученого совета — вот вам уже голос против. А потом эта дурацкая история с мебелью. А теперь это. Андрей как малое дитя, он думает, что его вечно будут терпеть, он ничего не хочет понимать. Ну какое ему-то дело, кого возьмет Алексей Павлович?

Решетников хотел еще кое о чем порасспросить Фаину Григорьевну, но тут всунулся Лейбович:

— Ну как, ввели товарища в курс дела? Остальное доскажет сам Андрей. Вот увидишь — борода устроит нам сегодня бостонское чаепитие! А теперь пошли, я тебе покажу, что я намудрил тут, пока ты путешествовал…

Лейбович оказался прав. Спор вспыхнул в обеденный перерыв, когда все собрались за чаем.

Решетников хорошо знал, что помимо основной работы, которая нередко была однообразной, нескоро давала видимые результаты, затягивалась надолго, в лаборатории всегда находилось еще что-нибудь, вокруг чего разгорались страсти, велись разговоры, строились предположения… Нынче это могло быть распределение дефицитных приборов между лабораториями, через месяц — создание в институте жилищного кооператива, еще через месяц — назначение нового ученого секретаря…

Сегодня такой «новостью номер один», такой точкой приложения лабораторных страстей была штатная единица.

Напрасно Валя Минько робко пыталась увести разговор в сторону, переключить внимание на Решетникова, на его консервы из трепангов — ничего не получилось.

— Алексей Павлович! — несколько торжественно начал Андрей. — Мне кажется, до сих пор мы всегда работали без всяких недомолвок. Разрешите мне и теперь быть откровенным?

«Он специально ждал моего приезда. Он рассчитывает на мою поддержку», — подумал Решетников.

— Ну разумеется… — отозвался Алексей Павлович. — Откровенность — это такая черта, без которой, думаю, просто трудно представить себе совместную работу… Вы правы, в нашей лаборатории всегда…

Все-таки он был очень терпеливый человек, Алексей Павлович. Мог ведь найти тысячу предлогов, чтобы уйти, не сидеть сейчас здесь, за этим столом, не выслушивать нападок Новожилова. Но у него тоже были свои принципы, свои убеждения, и, как ни тягостно было ему, при его характере, оказываться в подобных ситуациях, он считал, что научный руководитель не вправе уклоняться от острого, прямого разговора. А может быть, в глубине души он все же надеялся, что сегодняшнее чаепитие обойдется мирно, что сегодня — хотя бы ради возвращения Решетникова — пощадит его Новожилов. Но Андрей был настроен воинственно.

— Алексей Павлович, — спросил он, — это уже окончательно решено, насчет Мелентьева? Нам бы хотелось знать.

Алексей Павлович не смотрел на Андрея, глаза его были опущены вниз, к чашке с чаем.

— Собственно, такого решения еще не принято… Но…

Другой бы человек на его месте сказал просто: «Да, решено. И обсуждать больше нечего». А Алексей Павлович не мог так, не умел.

— Странная все-таки получается картина, — уже обращаясь ко всем сразу, сказал Новожилов. — Из одного института человека просят, там почему-то всем ясно, что наука от этого не пострадает, а мы вдруг раскрываем объятья — пожалуйста!

— Андрей Николаевич, вы не правы, — перебил его Алексей Павлович. — Я должен сказать, что Петр Леонидович последнее время работает очень активно, им опубликован ряд статей…

— Ну да, пережевывает то, что положил в рот десять лет назад!

— Андрей! — воскликнули в один голос Фаина Григорьевна и Валя Минько.

— Что Андрей? Вам но нравятся мои выражения? Вас волнует мой тон? А меня волнует судьба нашей лаборатории!

— Можно подумать, она волнует тебя одного, — вставил Лейбович.

Новожилов быстро обернулся на его голос:

— А что, неужели и тебя волнует? Тогда почему ты молчишь? Почему не скажешь, что лаборатории сейчас нужен вовсе не Петр Леонидович, каким бы добрейшим и прелестнейшим человеком он ни был! А нужен свежий человек, который разбирался бы в электронике, нужен физик, который пришел бы в биологию, — вот кого нам не хватает! И такие ребята сейчас есть. Это несколько лет назад они свою физику ни на что не променяли бы, а сейчас уже посматривают в сторону биологии — только позови! Поглядите, в Москве у кого из молодых самые интересные работы в биологии — у физиков! У кого самые любопытные, самые смелые идеи? У физиков! А хороший инженер-радиоэлектроник? Кто скажет, что он нам не нужен? А мы вместо этого пенсионеров подбираем!

— Андрей, не смейте так говорить! — рассердилась Фаина Григорьевна. — Нехорошо это, некрасиво. Петр Леонидович много лет работал вместе с Василием Игнатьевичем, и Василий Игнатьевич ценил его, вы отлично знаете. Хотя бы из-за одного этого вы не имеете права так говорить! Был бы жив Левандовский, разве бы он не пригласил к себе Петра Леонидовича?

— Я не люблю рассуждать о том, что было бы, если бы… — сказал Андрей. — Я говорю о том, что есть. А вы, Фаина Григорьевна, предпочитаете закрывать на это глаза и жить предпочитаете по старинке, как двадцать лет назад. Как будто время не движется, ничего не меняется. А сейчас, между прочим, уже не сороковые и даже не пятидесятые годы. Мы с вами уже к самой серединке шестидесятых годов двадцатого столетия подбираемся, многоуважаемая Фаина Григорьевна! И нельзя забывать об этом. Могу вас уверить: был бы жив Василий Игнатьевич — он бы давно уже понял, в ком с е г о д н я нуждается наша лаборатория!..

— А о человеке вы подумали? Вы подумали, каково человеку расставаться с любимой работой, когда он еще полон сил? Вы подумали, какая травма будет нанесена ему? Разве он заслужил это? Он всю жизнь был порядочным человеком, честным. Даже в самую трудную минуту он не отказался от Левандовского, он всегда называл его своим учителем. Разве вам мало этого? Кто же должен помочь ему, если не мы?

— Фаина Григорьевна, мы говорим на разных языках. Вы руководствуетесь альтруистическими побуждениями, я исхожу из интересов науки. Делайте ваши добрые дела, я с удовольствием помогу вам, только не за счет науки. Не превращайте лабораторию в богадельню.

— Вы просто жестокий человек, Андрей.

— А вы думаете, наука движется добренькими?

Обычно все споры, которые возникали за этим столом, как бы ни были они серьезны, велись полушутливо, с неизменными колкостями и остротами, и когда дело доходило до острот, тут уж не знали пощады, тут уж высмеивали друг друга почем зря — послушай человек со стороны, показалось бы, не миновать смертельной обиды. Они словно владели неким шифром, кодом, неким веселым искусством мистификации, лицедейства, которое было понятно только им самим и ставило в тупик постороннего.

А теперь, казалось, шифр этот был утерян ими, или сам Решетников вдруг превратился в человека, больше не владеющего тайной кода, — слова звучали совсем по-другому, не было в споре остроумия и легкости, раздражение все чаще прорывалось в интонациях, и все сидевшие за столом — и те, кто знал Андрея Новожилова уже давно, и те, кто пришел в лабораторию сравнительно недавно, — ощущали тягостную неловкость и потому с преувеличенной заинтересованностью обращались к своему чаю и бутербродам.

И раньше, бывало, не раз схватывались Фаина Григорьевна и Андрей Новожилов — слишком разные были у них характеры. Любил он ее поддразнивать — особенно когда речь заходила о его диссертации. «Поймите, Андрей, — говорила ему Фаина Григорьевна. — Вы же просто глупо себя ведете. Материал у вас есть, вам только надо заставить себя сесть за стол и написать. Вы просто ленитесь. Вы должны перебороть свою лень». Жажда опекать и наставлять все еще жила в ней. «Фаина Григорьевна, вы же должны мной гордиться, — отвечал Новожилов. — Я же самый сознательный человек в институте. Работу делаю ту же, что и кандидаты, а денег получаю меньше, А вы меня подбиваете, чтобы я этак на полгодика забросил работу и занимался писаниной. Кто же, выходит, из нас сознательней?» Такие шутливые перепалки тянулись иногда довольно долго, но никогда не превращались в серьезные раздоры.

— Во всяком случае, Василий Игнатьевич никогда не был жестоким человеком!

— Но и добреньким он не был, не правда ли? Особенно когда дело касалось науки.

— Добреньким, как вы выражаетесь, он, может быть, и не был. Но он был человечным. Человечным, Андрей, человечным.

— Не будем трогать Левандовского, — сказал Новожилов. — Такие люди, как он, исключение из правил. И потом вас, Фаина Григорьевна, все в область психологии тянет. К отвлеченным понятиям. А меня сейчас интересует реальная, практическая польза. Кто полезнее — вот как стоит вопрос.

— Ну, знаете ли, Андрей, так вы можете зайти далеко. Если принять вашу логику, завтра может появиться человек, который будет для лаборатории полезней, чем вы, так что же, вас выгонять прикажете?..

— А как же! — воскликнул Новожилов. — Конечно!..

— Ой, Андрюша, — сказала Фаина Григорьевна, — не искушайте судьбу…

— Только так, — в запальчивости говорил Новожилов. — Для этого, между прочим, и существуют конкурсы на замещение. Просто мы сами превратили их в комедию, в пустую формальность. Но вы мне так и не ответили на мой вопрос. Вы все время уклоняетесь. Кто полезней?

— Я не знаю, — сказала Фаина Григорьевна.

— Ах, вы не знаете? А я знаю. И Лейбович знает. И Решетников знает. Митя, правда, ты знаешь? Что же ты молчишь, Митя? Ты скажи!

Он один сейчас главенствовал за этим столом — раскольник, обличитель, мученик, готовый под батоги лечь за свои убеждения, куда уж до него Алексею Павловичу! Есть люди, которые обладают способностью быть незаметными — ни лишнего слова не произнесут, ни лишнего движения не сделают, чтобы не привлечь к себе внимания. Алексей Павлович был как раз таким человеком. Он совсем стушевался, затих, бесшумно попивал свой чаек, беззвучно, одними глазами благодарил Валю Минько, когда она предлагала подлить еще.

— Что же ты молчишь, Решетников? — повторил Андрей.

Решетников колебался. И прост и непрост был тот спор, который вели между собой Новожилов и Фаина Григорьевна. Слушая их, Решетников все время испытывал чувство раздвоенности. Все, что говорил сейчас Новожилов, не было для него новостью — сто раз уже будоражил Андрей лабораторию этими своими разговорами. Физика, электроника — его старый любимый конек. Да и первооткрытия тут никакого не было, и ниспровержения основ — тем более: все верно, и спорить, кажется, не о чем. Вроде бы прав Андрей, кругом прав. И староват Мелентьев, и повторяется иной раз в своих работах, и поди-ка к тому же разберись, что он сам сделал, а что его соавторы, когда над каждой статьей по пять фамилий стоит… Все правильно, нечего возразить. И все-таки сердце его не хотело смириться, протестовало против подобной логики. Чувствовал он скрытую неправоту в словах Новожилова, только не мог ухватить, нащупать ее.

Мелентьев был оппонентом Решетникова во время защиты. И, между прочим, маленькие знаки вопроса, осторожно, бледным карандашом проставленные Мелентьевым на полях решетниковской рукописи, не были такими уж безобидными. Так что в умении заглянуть поглубже ему не откажешь. И в добросовестности тоже. Примерно за неделю до защиты он пригласил Решетникова к себе домой поподробнее поговорить о диссертации. Жил он одиноко, только две беспородные собачонки бегали по его квартире. «Знаете, привязался к своим подопытным, — как бы извиняясь, сказал он, — одна из них обречена была, чудом выжила. Опыт кончился — что делать? — забрал их к себе. Пусть живут, заслужили». И сразу вспомнил тогда Решетников Левандовского, их последний вечер, прогулку и доску объявлений: «…отдам собаку в хорошие руки…» У Мелентьева же впервые увидел Решетников пожелтевшую от времени любительскую фотографию. На ней был запечатлен сам Мелентьев, худой, сутулый, в красноармейской форме, в ботинках с обмотками, в очках. Рядом с ним, тоже в гимнастерке и галифе, стоял грузный и уже немолодой человек, в котором не сразу Решетников узнал Левандовского. Это был июль или август сорок первого. Народное ополчение.

И вдруг показалось Решетникову, что он наконец понял, в чем не прав Новожилов.

— Знаешь, Андрей, — сказал он. — Мне кажется, так рассуждать, как рассуждаешь ты, нельзя. Ты все хочешь оторваться от живого человека, от его судьбы, от его отношений с другими людьми. А все это взаимосвязано. Ты хочешь, чтобы мы решали твою задачу абстрактно, в чистом виде. А в жизни так не бывает. И в науке тоже. Потому что наука — это тоже ведь жизнь. Как бы тебе сказать лучше… Ведь от того, какая у нас будет атмосфера в лаборатории, добры мы будем или себялюбивы, внимательны или пренебрежительны, жестоки к тому, кто потерпел неудачу, — от этого тоже будет зависеть наш успех…

— Что-то туманно, — сказал Андрей. — Ответь лучше прямо: если бы пришлось решать тебе лично, взял бы ты в лабораторию Мелентьева?

Он, казалось, совсем уже забыл о присутствии Алексея Павловича, не думал даже, что ставит того в неловкое положение, что задавать такой вопрос при заведующем лабораторией — бестактно. Решетникова покоробила эта его бесцеремонность. Но вопрос был задан, и на него надо было ответить.

— Да, — сказал он. — Взял бы.

— Поздравляю! — язвительно воскликнул Новожилов.

И тут в разговор вмешался Алексей Павлович.

— Видите ли, Андрей Николаевич, — тихо, по-прежнему не отводя глаз от своих веснушчатых рук, покоившихся на столе, сказал он, — вы абсолютно правы, когда ставите вопрос о необходимости привлечения в лабораторию новых, свежих сил, людей с физическим и инженерным образованием… И мы обязательно будем думать, что тут можно сделать… Вы правы… Но сейчас… видите ли… Петр Леонидович для нас ценный человек… Разумеется, и у него, как и у каждого из нас, есть свои недостатки, но все-таки… его опыт… Вот и Дмитрий Павлович, оказывается, придерживается такого мнения.

— Ясно, все ясно, — сказал Новожилов. — Вот за что люблю вас, Алексей Павлович, так это за то, что вы м я г к о с т е л е т е…

Он сказал это весело, и было непонятно, то ли это не совсем удачная шутка, но все таки шутка, приглашение к примирению, то ли насмешка…

Решетников поморщился. Не любил он этой пришедшей в последнее время моды, этой манеры резать правду-матку в глаза человеку, который из деликатности, из такта не может ответить тебе тем же.

Чаепитие закончилось, все стали подниматься из-за стола, Валя Минько и Маша принялись убирать чашки.

Алексей Павлович взял Решетникова под руку, они рядом пошли по коридору.

— Вот видите, какие страсти… — с искренним огорчением сказал он. — Я думал, мы сегодня вас послушаем… Ну бог с ним, неприятно, конечно, но все перемелется, утрясется… Как ваша работа? Довольны? Мы тут наметили ваше сообщение поставить на семинаре.

— Не знаю пока… — сказал Решетников. — Надо подумать. Смущают меня некоторые результаты…

Он начал рассказывать Алексею Павловичу о своих сомнениях, о последних неудачных опытах. Алексей Павлович слушал его внимательно, с интересом, чуть наклонив голову. Потом задумчиво пожевал губами.

— Ну что ж, первая серия ваших опытов, по-моему, очень любопытна. Краситель сорбируется протоплазмой — вот что для нас важно, не так ли? Вас смущает, почему в столь незначительных дозах? Учтите специфические свойства внутриклеточной воды. Вы же знаете, именно спецификой воды Василий Игнатьевич объяснял подобные явления. Так что ваши опыты только подтверждают эту точку зрения. Ну, а что касается последних результатов, тут, я думаю, ошибка. Иного объяснения я не могу найти. Пока, во всяком случае. В общем, готовьтесь, докладывайте, на семинаре обсудим все детально.

К концу дня Решетников отправился в библиотеку. Не терпелось ему добраться до свежих журналов, которых уже немало накопилось, пока он был на Дальнем Востоке.

В библиотеке он столкнулся с Новожиловым. Тот, стоя у стенда новинок, просматривал английский журнал.

— И ты, Брут? — сказал он. — Но тебе-то как раз простительно: отстал от жизни на своем острове, оторвался, одичал. А Фаина-то наша какова? Она же себя защищала, неужели ты не понял? Она же тут будет до пенсии сидеть, место занимать. А что толку? Она сто опытов может поставить, двести, а спроси — зачем, начнет бормотать что-то невнятное. У нее же ни одной идеи нет, она же все время ждет, что ей Алексей Павлович скажет. Ну что ты так смотришь на меня, ты же сам это знаешь.

И верно, и Решетников, и другие сотрудники лаборатории знали, что Фаина Григорьевна звезд с неба не хватает. Ну что ж делать, не всем же дается талант, да и вряд ли наука может обойтись без простых исполнителей. А усидчивости, старательности ей не занимать. И до сих пор та дружба, которая связывала всех их, та вера, что все они служат единой цели, не позволяла им ставить одного человека выше другого, не позволяла о ком-то говорить плохо. И вот Андрей Новожилов первым сейчас нарушил этот запрет.

— Она только тем и держится, что работала вместе с Левандовским, это же всем ясно…

…Словно первый камень полетел с горы, и ты стоишь у подножия и, задрав голову, смотришь, как скачет он по склону, и ждешь, затаив дыхание, начнут ли вслед за ним срываться другие камни, повлечет ли он лавину, или так и скатится вниз один…

ГЛАВА 3

— Сколько лет, сколько зим! — сказала Таня Левандовская, ах, простите, не Левандовская — Таня Бычко. — Оказывается, можно прожить всю жизнь в одном городе и ни разу не встретиться. Ты не находишь, что это грустно? «Мы с тобой — как две планеты на орбитах параллельных…» — вдруг прочла она чуть нараспев. — Это ведь ты написал. Помнишь?

— Да неужели? — сказал Решетников. — То-то я смотрю: какие прекрасные стихи!

Конечно, он помнил эти строчки, и даже день, когда написал их, помнил отлично.

— Мы с тобой — как две планеты на орбитах параллельных… — задумчиво повторила Таня. — Странно, люди страдают от неразделенной любви, сходят с ума оттого, что она любит, а он нет, или наоборот, а мы, по-моему, с тобой мучились оттого, что оба любили друг друга, оттого, что все складывалось так гладко. Нам хотелось сложностей, страданий — смешно! И почему это, когда я вижу тебя, меня так и тянет говорить о том, что было?..

Опять она затевала эту милую и немножко грустную игру в воспоминания, но сегодня он уже не мог быть ей равным партнером в этой игре. Мысли его невольно обращались к Рите.

— Мы ведь книжные люди, Решетников. Толстой, Тургенев, Достоевский — вот кто нас воспитывал, кто учил жизни. А ведь там, в литературе, если хороший человек, да умный, да благородный, неординарный, он же непременно страдает. Да спросил бы ты любую девчонку из нашего класса — на кого бы она быть похожей хотела, чья судьба ее больше привлекает — Кити или Катюши Масловой? Да Катюши конечно же! А что уж там говорить об Анне Карениной или Настасье Филипповне! А такого нормального вот человеческого счастья — «они народили много детей и жили долго и счастливо» — в литературе-то ведь нет. И начинает казаться, что быть счастливым — стыдно. И сам себя мучаешь, и сложностей ищешь… Не дай бог, вдруг все просто будет… Ну да ладно, я отвлеклась, я это так, к слову… Я ведь не для того тебя позвала…

— Я догадываюсь, — сказал Решетников.

Они сидели в тесном издательском кабинете, где кроме Таниного стола у окна стоял еще один, за которым сейчас, к счастью, никого не было. За окном были видны приткнувшиеся одна к другой красные ребристые крыши, телевизионные антенны, суфлерские будки чердаков, трубы.

— Люблю смотреть на крыши, — сказала Таня. — Они действуют на меня успокаивающе. Как море. В них есть что-то притягивающее, завораживающее. — И засмеялась: — Чует мое сердце, меня скоро пересадят в другую комнату.

В первый момент, когда они встретились, когда он вошел сюда и увидел Таню, ему показалось, что она сильно изменилась: ее лицо похудело и было бледным, тонкие голубые жилки просвечивали у висков. Глаза ее были слегка подведены тушью и оттого казались удлиненными, миндалевидными. Она курила сигарету и, заметив удивленный взгляд Решетникова, махнула рукой:

— Не думай, это несерьезно. Попытки стать современной женщиной мне не удаются.

Новая, незнакомая Таня сидела перед ним.

А может быть, оттого она показалась ему чужой, что первый раз он видел Таню в этом кабинете, в рабочей, официальной обстановке: на столе перед ней лежали гранки какой-то статьи, справа возвышалась стопка рукописей, настольный перекидной календарь был испещрен торопливыми пометками.

Но прошло несколько минут, и Решетникову стало казаться, что она такая же, как прежде, что такой она была всегда, он узнавал ее прежние черты — и ее манеру внезапно задумываться и смотреть вдаль мимо собеседника, и ее манеру смеяться, как смеются только искренние люди, отдаваясь веселью целиком, самозабвенно, и ее когда-то казавшуюся ему особенно трогательной детскую привычку — в задумчивости утыкаться подбородком в ладошку и прижимать указательный палец к кончику носа…

— Ну как ты живешь, Таня? — спросил Решетников. — Как муж?

— Живу я хорошо. И муж у меня хороший. Ты даже не представляешь, какой он заботливый. Ты вот никогда не был таким заботливым. Ты мог исчезнуть, не позвонить, не прийти. А он мне каждый день два раза звонит на работу, справляется — как я. Ему говоришь: не звони, не надо, а он все равно беспокоится, звонит. Даже раздражает иногда, честное слово! А так все хорошо, все хорошо…

«Ты просто не любишь его», — подумал Решетников.

— А дитенка еще не завели? — спросил он.

— Нет, — сказала она. — Я из тех женщин, кто не умеет нянчиться с детьми.

— Ты предпочитаешь, чтобы нянчились с тобой? — смеясь, сказал Решетников.

— Может быть, может быть, — отозвалась она беззаботно, но то ли вина, то ли печаль вдруг промелькнула в ее глазах. — Мы опять отвлеклись. Учтите, сударь, я все-таки на работе. И без дела я не решилась бы потревожить вашу милость.

— Ах вон как! — сказал Решетников. — Ну тогда я слушаю.

— Я серьезно, Митя. Пока ты путешествовал, тут у нас родилась одна мысль — издать сборник, посвященный папе. Воспоминания, кое-что из его переписки, есть очень интересные письма, — в общем, материал, по-моему, наберется. Составлять этот сборник поручили мне. Вот я и хотела с тобой посоветоваться — кого еще мне привлечь. Я тут уже набросала списочек тех, кто хорошо знал папу, но, может быть, забыла кого-нибудь, пропустила, ты посмотри. И сам ты, наверно, напишешь, правда?

— Да, — сказал Решетников, — наверно, напишу. Ты знаешь, мне даже хотелось бы написать не просто воспоминания, не о прошлом, не о том, каким он был, а о том, каким он остается для нас, о том, как до сих пор мы чувствуем его влияние. Нашу лабораторию в институте ведь так и называют лабораторией Левандовского. Как будто человек загадал нам загадки, дал задание, сказал: «Попробуйте сделать вот так…», «А посмотрите, нельзя ли этак?..» — а сам ушел, уехал, но вот вернется и спросит: «Что же у вас получилось, показывайте…» Знаешь, есть люди, которые гаснут еще при жизни, а есть, которые и после смерти остаются источниками, излучателями энергии. Твой отец был как раз таким человеком. Последнее время я часто думал об этом…

— Я тоже много думаю о папе, — сказала Таня. — И вот что странно — я очень любила папу, ты это знаешь. Но при его жизни все то, чем он занимался, что его волновало, его работа, его отношения с товарищами по институту, по университету — все это не очень-то меня интересовало, у меня были свои заботы. Стыдно признаться, но я даже толком не знаю, над чем он работал. Какие-то митохондрии, мембраны, метаболизм — тайна за семью печатями… А он был очень деликатный человек, он умел держать при себе и свои горести, и свои неприятности, и свои тревоги… И только теперь, когда его уже нет, когда он умер, я вдруг поняла, как это все для меня важно! Мне все, все о нем хочется знать. Ты бы хоть рассказал мне, объяснил, Митя, над чем он работал последние годы…

— Василий Игнатьевич был разносторонним ученым, — сказал Решетников. — Он выдвинул и разработал ряд теорий, связанных с процессами раздражения и возбуждения клеток. Вот, в частности, наша Фаина Григорьевна продолжает эту его работу. А в последние годы… В последние годы он увлекся проблемами проницаемости. Каким образом, каким механизмом регулируется поступление веществ в клетку — вот что необходимо было выяснить. Многие ученые считали и считают, что решающая роль в этом деле принадлежит тончайшей оболочке клетки — мембране. Именно она, говорили эти ученые, оказывается тем шлюзом, который либо впускает, либо не впускает вещества в клетку. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, но с точки зрения этой теории ряд явлений оставался необъяснимым… И вот тогда Василий Игнатьевич выдвинул свою теорию. Он не верил, что природа отвела клеточной мембране столь существенную роль. Он разработал оригинальную методику опытов с красителями и показал, что краситель проникает в клетку лишь в том количестве, в каком белки протоплазмы способны его связывать. А раз так, то, следовательно, мембрана здесь ни при чем, она лишь механическая преграда на пути веществ, не больше, а истинным регулятором их поступления в клетку служит протоплазма. Теория Левандовского сразу подверглась обстрелу со стороны ее противников. А у Василия Игнатьевича, к сожалению, в то время не было возможности поставить свои опыты достаточно широко. Все свои надежды он возлагал на новую лабораторию…

Таня слушала его с напряженным вниманием, но все же легкая тень разочарования пробежала по ее лицу. Наверно, она рассчитывала на что-нибудь более эффектное, наверно, не столь уж значительными и не очень понятными показались ей эти ученые споры о протоплазме и мембране.

— Ну и что теперь? — спросила она.

— Теперь? Теперь мы стараемся найти новые доказательства теории Левандовского. Ставим опыты. Мы многое уже сделали. Мы усовершенствовали методику опытов, мы добрались наконец до одиночной клетки. Одним словом, работаем.

— А это действительно очень важно? — осторожно спросила Таня.

Кто-то уже задавал ему однажды похожий вопрос. Ах да, тетя Наташа… Решетников улыбнулся.

— Еще бы! — сказал он. — Клетка живет, пока в ней поддерживается определенное соотношение воды, солей, органических веществ. Если это соотношение нарушено, клетка гибнет. Так что, если хочешь, это вопрос жизни и смерти.

— Вот теперь ты заговорил более понятно, — сказала Таня. — Как живой человек, в котором поддерживается нормальное соотношение воды, солей и органических веществ. Это уже интересно.

— Знаешь, в чем отличие ученого, специалиста от обыкновенного человека? — сказал Решетников. — В том, что обыкновенному человеку становится скучно тогда, когда ученому интересно, а когда обыкновенному человеку интересно, ученому скучно.

— Ладно, ученый человек, продолжай, я слушаю. Мне только вот что еще неясно. Ты говоришь: отец доказал, опыты были удачны. Так почему же тогда нужно еще годы заниматься тем же? Зачем?

— Э, Таня, все не так просто, как ты думаешь. Как бы тебе объяснить попроще?.. Теория — это ведь обобщение, картина в целом. И только тогда, когда мы покажем, что она применима ко всем частным случаям, или — если не применима — найдем объяснение, почему не применима, — только тогда мы будем считать ее доказанной. А частный случай — это опыт. Надо провести сотни, может быть, даже тысячи опытов. Вот возьми те же красители, с которыми работал Василий Игнатьевич. Мы меняем краситель, ждем того же результата, а картина вдруг тоже меняется. В чем дело? Почему? Вот и поломай голову. А сахара́, а аминокислоты, а ионы — как они поведут себя? Все нужно понять, все нужно проверить.

— Вы терпеливые люди, — сказала Таня. — Как садовники.

— Скорее, как скупые рыцари, — отозвался Решетников. — Наша страсть — накопление. Мы копим факты, наблюдения, результаты. Без этого нет биологии.

— Я бы, наверно, не смогла так, — сказала Таня. — Ненавижу копить.

— Вот так мы и живем. Конечно, то, о чем я тебе рассказал, только одна из проблем, которыми занимается наша лаборатория. У Василия Игнатьевича идей было — дай бог! Но мне кажется, что эта его теория, эта его работа была ему особенно дорога. Может быть, он уже чувствовал, что это последняя его работа, а может быть — и это даже вернее, — все дело в том, что эти его опыты и первый их успех пришлись как раз на самое тяжелое время в его жизни. Этот успех вернул ему уверенность в себе. И потому он дорожил им.

— Я понимаю, — сказала Таня. Она закурила сигарету и тут же отложила ее на край пепельницы. От сигареты сиротливо вился тонкий дымок. Таня следила за ним, лицо ее погрустнело. Пыталась ли она вспомнить отца в те дни, о которых говорил Решетников, грустила ли, что так поздно проснулся у нее интерес к его работе? Когда-то давно она сказала Решетникову: «У нас с папкой вполне современные отношения. Он не вмешивается в мои дела, я — в его». Жалела ли она теперь об этом?

Таня вздохнула:

— Все это научные проблемы, мне о них трудно судить… А вот знаешь, в чем я все время пытаюсь разобраться? Как та-то история могла произойти, когда отца кафедры и лаборатории лишили, когда в чем только его не обвинили, каких только собак не навешали?.. Вернее — к а к она могла произойти, я понимаю: время такое было, монополия в науке и все такое прочее… Но вот л ю д е й я понять не могу. Да что же это за люди такие окружали отца? Из каких побуждений они-то действовали? Знали же они, не могли не знать, что отец — благородный человек, честный, науке всю жизнь был предан — так откуда же эта страсть изобличать, бичевать, клеймить?.. Мне говорят, бессмысленно ворошить прошлое, а почему бессмысленно, если я п о н я т ь хочу? Я тебя, Митя, для того и позвала, чтобы о б э т о м поговорить. Скажи, ты читал эту штуку?..

Она вынула из ящика стола и теперь держала перед ним старый, изрядно потрепанный номер «Вестника». Решетников хорошо знал этот номер — там была опубликована стенограмма обсуждения работ Левандовского.

— Я не только читал, — усмехнувшись, сказал он. — Я слышал. Я б ы л на этом обсуждении.

— Ну, а я только недавно прочла. Я читала и чуть не плакала. Тут одно место есть — когда отец уже во второй раз выступал, он уже оправдываться перед ними стал, он все объяснить хотел, а они… Нет, я не могу, ты сам посмотри…

Он взял из ее рук брошюру и увидел абзац, отчеркнутый ногтем.

«Л е в а н д о в с к и й: …Я не отрицаю, возможно, я допускал отдельные неточные, недостаточно продуманные формулировки, но могу вас заверить, что никакого умысла здесь не было, никакого идеалистического истолкования дать процессам, протекающим в клетке, я не стремился. И я, и мои учителя всегда стояли на материалистических позициях. Так что если мной и были допущены ошибки, то чисто терминологические, словесные…

Г о л о с с м е с т а: Не замазывайте своих ошибок!

Л е в а н д о в с к и й: Я ничего не замазываю. Я хочу объяснить, как обстояло дело. Если вы не поняли, я могу…

Г о л о с с м е с т а: Мы-то поняли! Расскажите лучше, сколько государственных денег вы ухлопали на свои так называемые эксперименты!

Л е в а н д о в с к и й: Я не понимаю.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Вас спрашивают, во сколько обходятся государству ваши опыты на клетках. Вы не подсчитывали?

Л е в а н д о в с к и й: Я проводил запланированные исследования…

Г о л о с с м е с т а: А их бесполезность тоже была запланирована?

Л е в а н д о в с к и й: Научные исследования далеко не всегда сразу приносят практическую пользу…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Больше вы ничего не хотите сказать?

Л е в а н д о в с к и й: Меня, собственно, перебили…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Мы ждали от профессора Левандовского прямого, самокритичного выступления, честного признания своих ошибок. К сожалению, многоуважаемый Василий Игнатьевич нас глубоко огорчил…»

На бумаге все выглядело суше, спокойнее, чем было тогда на самом деле. Бумага не сохранила интонаций, взглядов, выражений лиц.

— Да, — сказал Решетников. — Читаешь и не веришь. Теперь все это диким кажется.

— А я, Митя, читала и так ясно себе представляла отца за этой кафедрой — как он пытается что-то объяснить, как поворачивается на этот «голос с места», как растерянно смотрит на председателя… Ты знаешь, у него бывал иногда такой беззащитный, недоумевающий взгляд… Ты, наверно, замечал: когда обижают большого, сильного человека, когда он беззащитен, — это всегда особенно больно. Я не могу забыть, я еще в детстве прочла о том, как овод убивает оленя. Овод откладывает свои личинки в ноздри оленю. И олень оказывается беззащитен перед этой личинкой. Он мучается и умирает… И отвратительно, и страшно, правда? Какое-то похожее чувство я испытываю сейчас, когда читаю про этот «голос с места». Это та же личинка — безглазая, подлая!..

— Ну, не надо так мрачно, — сказал Решетников. — Твой отец никогда не был беззащитен. Он умел бороться и защитить себя тоже умел. Не забывай, что в конечном счете он вышел победителем. И в том, что мне сейчас дико читать эту стенограмму, что атмосфера в науке стала совсем иной, есть и его заслуга…

— Да, я знаю. Но эти люди… Что это — заблуждение, расчет, подлость?.. Тогда все это как-то стороной прошло мимо меня, девчонка я еще была, что́ понимала, да и отец старался оберечь от неприятностей…

Помнила ли она теперь, как тогда, на другой день после этого собрания, Решетников ждал ее у Казанского собора? Там, среди тяжелых, мощных колонн, они обычно любили бродить вдвоем. Решетников был потрясен и подавлен случившимся. Он не готовился, не собирался выступать — студент-третьекурсник, кто бы стал его слушать? Но после выступления Трифонова, едва опомнившись, едва придя в себя от неожиданности, Решетников послал записку в президиум. Было уже поздно, ему не дали слова. Возмущение осталось невысказанным, оно переполняло его; так и не произнесенные вслух слова перегорали, причиняя беспокойство и боль. А Таня пришла оживленная, веселая, как всегда, еще издали, из толпы прохожих, она махала ему рукой и улыбалась. «Ты посмотри, какал прелесть, — сказала она. — Снег и солнце!» В воскресенье они собирались ехать с ночевкой на дачу к Таниной подруге за город — кататься на лыжах. Стоял март, уходили, таяли на солнце последние лыжные денечки. Но теперь Решетников был уверен, что Таня не поедет, откажется, останется с отцом. Решетников сам сказал ей об этом. Он рассказал ей, что произошло, но она слушала его рассеянно, думала о своем. «Но мне так хочется! — огорченно произнесла она. — Больше уже не будет таких дней. Я так ждала этого воскресенья! А папа, он даже любит оставаться один, когда у него неприятности, честное слово!»

Помнила ли она об этом?..

— Тогда мне и дела не было до этих людей — кто там выступал, почему… Подумаешь, казалось, шавки какие-то на отца тявкают… А теперь у меня, знаешь, любопытство какое-то, интерес к этим людям. Посмотреть на них тянет. На того же Рытвина посмотреть: что за человек это?

«Ты уже видела его однажды, девочка», — хотелось сказать Решетникову, но он не стал напоминать ей о похоронах.

— Подойти к такому человеку, посмотреть на него, потом сказать: «Я дочь Левандовского». Интересно, какое у него будет лицо?

— Тю-тю-тю! — засмеялся Решетников. — Чего ты захотела! Времена графа Монте-Кристо прошли. Да он улыбнется тебе, руку протянет, скажет: «Очень приятно» — вот и все.

— Неужели же совести у человека нет?

— Есть совесть, есть. Но если бы в человеке, Танечка, одна совесть была, он бы и недели после дурного поступка выжить не сумел. Казнил бы себя, терзал, изводил. Но у человека-то, у каждого из нас, кроме совести еще защитная система развита — от совести. Человек так умеет уговорить себя, оправдать, переработать в своем сознании свои поступки, растворить их, что только удивляться приходится, до чего же сильна в человеке эта защитная способность! Взаимодействие этих двух сил и определяет нравственную сущность человека. У большинства людей совесть все-таки сильнее оказывается, но у некоторых эта защитная способность так разрослась, что они совести и пикнуть не дает, обволакивает ее, как амеба… А вообще, ты обрати внимание: если мы и отстаиваем наследие Левандовского, если и спорим сейчас, то не с Рытвиным и ему подобными. У нас есть научные противники, но это действительно н а у ч н ы е противники, наука тем и движется, что сталкиваются разные взгляды, разные точки зрения. А Рытвин теперь, когда имя Левандовского опять поднято высоко, готов себя едва ли не другом Василия Игнатьевича провозгласить…

Он не договорил. Кто-то постучал в дверь кабинета. Решетников обернулся на этот звук и увидел Трифонова. Трифонов, казалось, растерялся, он даже чуть отпрянул, как бы собираясь тут же захлопнуть дверь, но в следующую секунду уже овладел собой.

— Опять этот Решетников перебегает мне дорогу! — шутливо воскликнул он.

Казалось, в этом полнеющем мужчине ничего уже не было от того униженного, поникшего мальчика, который сидел когда-то в комнате у Решетникова, глядя на рассыпанный по столу букет полевых цветов.

— Виноват, виноват, я сейчас ретируюсь… Я, собственно, без дела, так заглянул — завозил сюда корректуру, дай, думаю, проверю, как тут трудится Татьяна Васильевна… А что, Митя, я слышал, у вас в лаборатории Новожилов что-то буянит?..

Мог бы и не заводить он здесь этого разговора, мог спросить об этом в институте. Так нет, ему, наверно, хотелось показать, продемонстрировать Тане, какие опять простые, нормальные, товарищеские отношения у него с Решетниковым. После похорон Левандовского отношения у них и правда как-то незаметно восстановились, во всяком случае, теперь они здоровались, перебрасывались при встрече несколькими ничего не значащими фразами. Да и не избежать было примирения — что ни говори, а работали в одном институте, встречались едва ли не каждый день…

— А-а, чепуха, — пожал плечами Решетников. Вовсе не намерен он был обсуждать с этим человеком дела их лаборатории.

— Вы за ним посматривайте! — все в том же шутливом тоне продолжал Трифонов, но глаза его были настороженными. — Новожилову палец в рот не клади — это такой товарищ!.. Однажды умудрился себе импортный прибор заказать, спектрофлуориметр. Понадеялись на его скромность, не проследили, не проверили, сколько он стоит. А прибор прислали — двадцать тысяч долларов! Чуть ли не весь валютный фонд институтский накрылся. Ловко? Ха-ха-ха! Ну ладно, удаляюсь, удаляюсь, не буду мешать. Секретничайте!

Его взгляд вдруг упал на старый номер «Вестника», который все еще лежал на столе у Тани, скользнул по бумажной обложке. Узнал ли он его? Вспомнил ли?

«П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Слово предоставляется студенту третьего курса Трифонову Евгению Михайловичу.

Т р и ф о н о в: Товарищи! Мне особенно тяжело говорить сегодня о Василии Игнатьевиче Левандовском. Тяжело прежде всего потому, что он мой учитель. Я слушаю его спецкурс, я занимаюсь в научном кружке под его руководством. И если я вышел сейчас на эту трибуну, то лишь для того, чтобы поделиться некоторыми своими сомнениями. Тому ли нас учит профессор Левандовский? Ведь мы еще не обладаем тем опытом, теми знаниями, которыми обладают наши старшие товарищи, мы верим тем, кто нас призван учить и воспитывать. Профессор же Левандовский, вместо того чтобы помочь нам правильно ориентироваться, нередко выходит к студенческой аудитории с путаными, нечеткими концепциями, о которых уже говорилось сегодня другими ораторами. Зачем, например, понадобилось профессору Левандовскому в своих лекциях ссылаться на труды немецкого ученого Франца Фиша? Или он надеялся, что мы не сумеем разобраться в идеалистической сущности его учения? Зачем понадобилось профессору Левандовскому внушать студентам скептическое отношение к некоторым достижениям нашей науки, в частности, унижительно, с насмешкой отзываться о возможности происхождения клетки из неживой материи, вместо того чтобы привлечь наше внимание к этому интереснейшему открытию! Профессору Левандовскому, возможно, нравится быть скептиком, но зачем же заражать скептицизмом юные души тех, кто верит ему?! (Аплодисменты). Зачем незначительные, второстепенные проблемы выдавать за важные, а о важных умалчивать? И не окажемся ли мы в результате в стороне от главной дороги нашей науки, на ее обочине? Вот что меня беспокоит, как беспокоит, думаю, и многих моих товарищей. Вот почему я и решился сказать обо всем честно и прямо, как бы тяжело мне это ни было…»

Нет, не узнал, не вспомнил. Во всяком случае, ничем не выдал себя. Лицо его не дрогнуло. Только приветственно взмахнул рукой на прощанье и вышел.

— Ну вот, — сказал Решетников. — Один из них. Легок на помине.

— Тоже загадка, — сказала Таня. — Его-то что толкало, ему-то что было нужно? Не отомстить же он мне хотел? Это было бы уж очень… как в мелодраме… Или верил в то, что говорил?..

— Нет, не думаю, — сказал Решетников. — Я бы знал тогда. Червоточинка в нем есть какая-то, еще с детства. Я тогда значения этой червоточине не придал, когда он матери своей постыдился, в седьмом классе это было. Да я тебе рассказывал. Жалел его даже, оправдывал. А напрасно.

— Ну а сейчас? Сейчас-то он чем держится?

— Работает, — сказал Решетников. — Изучает влияние на клетку ультрафиолета, низких температур. Сейчас это перспективная область. И, знаешь, у него есть интересные работы. Как бы мы к нему ни относились, а в способностях Трифонову нельзя отказать…

Таня задумчиво смотрела мимо него, на крыши.

— Да, а ты-то как живешь? — неожиданно спросила она. — Ты ничего о себе не рассказал.

Это было в ее характере — проговорить с человеком час и вдруг спохватиться в последний момент, едва ли не прощаясь, и спросить без тени смущения: «Ну а ты-то как?»

— Все нормально, — сказал Решетников. — Как всегда.

— Без изменений?

— Без изменений, — сказал он и встал. — А мне, между прочим, жаль, что ты согласилась сменить фамилию.

— Это я сама! — горячо воскликнула Таня. — Муж меня даже уговаривал оставить, не менять, а я не запотела.

И в этом он тоже узнавал прежнюю Таню — все или ничего. Она не переносила половинчатых решений.

— До свидания, — сказал он.

— Митя, — вдруг быстро произнесла Таня, словно внезапно решившись сказать о чем-то, что не давало ей покоя. — А ведь он ко мне сюда почти каждый день приходит.

— Кто?

— Да Женька, Трифонов.

— Вон оно что… — протянул Решетников. — А я-то думал, что все уже забыто…

— Нет, — покачала головой Таня. — Он говорит, что нет.

ГЛАВА 4

Когда Решетников вышел из Таниного кабинета, Трифонов еще стоял в коридоре. Они молча переглянулись, и Решетников прошел мимо.

Еще минуту назад Трифонов колебался, не знал, как ему поступить. До конца рабочего дня оставалось полчаса, и он был уверен, что Решетников так и просидит эти полчаса у Тани и, значит, ждать ее бесполезно, они уйдут вместе. Он направился было к лифту, потом вернулся назад, в нерешительности топтался возле кабинета. Он всегда считал себя трезвым, рассудительным человеком, но, когда дело касалось Тани, он терял голову.

Если бы кто-нибудь в юности предсказал ему, что он, взрослый мужчина, будет вот так, как мальчишка, торчать в коридоре, вслушиваться в голоса за дверью, вздрагивать от звука шагов, сжиматься под взглядами знакомых, толковать что-то про корректуру, уговаривать себя уйти и все-таки оставаться — да неужели бы он поверил?

Было время, когда он не сомневался, что все минуло, все позади — прощайте, Таня Левандовская, будьте счастливы. Он женился на Гале, и новизна открывшихся ему чувственных отношений, о которых до тех пор он знал только по рассказам, казалось, совсем затмила воспоминания о Тане. По ночам он шептал жене, что любит ее, что она — единственная, что он счастлив, шептал так настойчиво, словно хотел уверить в этом самого себя. Но прошел год, ощущение новизны давно утратилось, и вместе с ней ушло то, что он принимал за любовь. Впрочем, семья у них была как семья, не хуже других — общие интересы, общая работа, сын — можно даже сказать, идеальная семья.

Он снова увидел Таню, когда хоронили Левандовского. Он увидел ее застывшее, бледное лицо и вдруг со страхом и радостью понял, что ничего не кончилось, ничего не изменилось. Сейчас, убитая горем, она была ему еще дороже, чем прежде. Да вели она сейчас идти за собой — и пошел бы, вели на колени встать — и встал бы!

Только даже приблизиться к ней не смел он тогда…

И началось все снова. Правда, почти год после похорон он не видел ее, письмо пробовал писать — не решился отправить. Это потом уж, позже, как только не хитрил он, чего только не придумывал, чтобы случайно попасться ей на пути, случайно встретиться. Зато какими же счастливыми были эти минуты, когда хитрость его удавалась, расчет оправдывался.

Теперь, когда Таня перешла работать в научное издательство, все сразу стало проще — трудно ли найти предлог, чтобы явиться сюда: сегодня корректура, завтра, оттиски, послезавтра рисунки для статьи…

На что он надеялся, чего добивался?.. Трудно сказать… Как будто жил он теперь двумя жизнями — одна протекала на виду у всех, вполне благополучная, значительная, весомая, с докладами, симпозиумами, заграничными командировками и прочими атрибутами успеха, а другая была тайная, жалкая, полная неуверенности и призрачных счастливых надежд. Но в глубине души он гордился тем, что у него есть эта вторая странная жизнь, которая не приносила ему ничего, кроме беспокойства и неудобств, ему приятно было сознавать, что он не утратил способности совершать несуразные поступки — в этом он видел признак своей неординарности. Боязнь заурядности всегда мучила его. «Если человек зауряден, если он только подобие, повторение прочих — зачем он?» — думал Трифонов. Галя, жена его, словно угадывала это его больное место. Сегодня в институте, не поднимая глаз от графика, который она вычерчивала остро отточенным карандашом, продолжая наносить на миллиметровку аккуратные точки, Галя вдруг сказала:

— Как удивительно все-таки устроена жизнь! Если бы пятнадцать лет назад я не поступила на биологический, сейчас бы на этом месте сидела какая-нибудь другая женщина, и ты называл бы ее своей женой, и говорил бы ей, что она единственная… И обманывал бы ее.

— Галя! — еле сдерживая раздражение, отозвался Трифонов. — Что это на тебя нашло? Иногда мне кажется, что ты просто культивируешь свое плохое настроение, носишься с ним, выращиваешь его, как выращивают в бульоне каких-нибудь бактерий.

— Остришь? Ну что ж, остри… Как ты не можешь понять, что мне и правда всегда хотелось быть для тебя единственной, исключительной, а не только женщиной, вовремя оказавшейся рядом, под рукой.

— Ты же знаешь…

— Ну да, ну да… Уж не хочешь ли ты сказать, что отыскал бы меня на другом конце света? Или хотя бы на другом конце города — в каком-нибудь бумхимсбыте или геофизснабе?.. Да ты бы и не подозревал о моем существовании!

— Галя, прости меня, но это глупость. Нелепо изводить себя подобными мыслями.

— А закрывать на это глаза лепо? Почему пока мы имеем дело с нервами лягушки, с микроскопами и электродами, мы не боимся смотреть правде в глаза, мы реалисты, мы ученые, а когда дело доходит до наших личных отношений, мы забиваем себе голову какой-то чепухой, мы укрываемся за пустыми словами…

— Хорошо, давай все сведем на уровень лягушки.

— Ты прекрасно знаешь, что я говорю не об этом.

— А о чем же? Я не понимаю, чего ты хочешь добиться? Я не понимаю, чего тебе от меня надо?

— Где уж тебе понять?

Этот разговор мог продолжаться до бесконечности. Он, в общем-то, и тянулся между ними все время — с перерывами, с вариациями, с различными оттенками, но все-таки один и тот же. Она была уверена, что не стала Марией Склодовской только оттого, что он не был Пьером Кюри.

…Уже начали распахиваться двери издательских кабинетов, уже самые нетерпеливые сотрудники — матери, спешащие за своими ребятами в детский сад, рассчитывающие по пути успеть заскочить в магазин, — устремились мимо Трифонова к лифту. И Трифонов заволновался, подобрался весь внутренне, все мысли его, все переживания сфокусировались сейчас в одной точке — как отнесется Таня к его настойчивости? Что скажет, как взглянет на него? Он и боялся и ждал этой минуты.

Таня, казалось, не удивилась, увидев его в коридоре. Только легкая досада промелькнула в ее глазах.

— Таня… — сказал он.

— Напрасно ты ждал. Я тороплюсь.

— Вот и прекрасно! — беззаботно-веселым тоном откликнулся он. — У меня времени в обрез. Ты домой? Мне тоже сегодня нужно прокатиться на Петроградскую. Бывают же еще в жизни совпадения. Особенно, если о них хорошенько позаботиться!

Он давно уже усвоил в разговорах с Таней манеру подшучивать над самим собой, эту легкую иронию, для которой не было, казалось, запретных тем.

В лифте они стояли, почти касаясь друг друга плечами, Трифонов видел в зеркале напротив их лица, совсем рядом, близко, — стоило ему чуть повернуться, и он бы задел щекой ее волосы. Ее лицо было усталым, но эта усталость делала его еще привлекательнее, печать одухотворенности лежала на нем. Молодая, красивая женщина и уверенный в себе, ироничный мужчина смотрели на Трифонова из зеркала — чем не пара, как говорили в старину, чем не пара?..

— Вот привез сегодня корректурку статьи, теперь надо тезисы готовить к симпозиуму в Праге… Если так дело пойдет, скоро можно и на докторскую прицеливаться… — рассказывал он, пока они шли к автобусной остановке, заранее зная, как наивна его попытка заинтересовать ее своими успехами.

— Что же ты, Трифонов, машину не купишь? — спросила Таня. — Тебе бы очень пошла машина. «Москвич» новой марки.

И хотя в ее голосе звучала насмешка, он обрадовался этой шутке, улавливая за ней перемену Таниного настроения.

— Не хочу закабаляться, — сказал он. — Дорожу остатками свободы. Да, честно говоря, никогда и не было у меня любви к технике. Я в детстве гайку завернуть и то не умел. Всегда почему-то она у меня вперекос шла.

— Я так и подозревала, — усмехнулась Таня.

На автобусной остановке было много народу, автобусы приходили переполненные, натужно скрипели еле раскрывающиеся двери.

— Придется пойти пешком. Ненавижу давку, — сказала Таня и, заметив, как осветилось сразу лицо Трифонова, добавила: — Только ты не ходи, не провожай меня, не надо.

Он замер в растерянности, мгновенно утратив способность действовать, как замирает человек перед надвигающейся внезапной опасностью. Не возразил, не запротестовал, не попытался удержать. Смирился. И только когда уже увидел, как уходит Таня прочь, не оборачиваясь, не оглядываясь — еще немного и затеряется, исчезнет в толпе, кинулся за ней, догнал, пошел рядом.

— Женя! — сказала она — словно на собачонку прикрикнула.

Он не отставал, шел сбоку, стараясь заглянуть ей в лицо.

— Ну, не сердись ты, Таня. Я же поговорить с тобой хотел. Мне поговорить с тобой нужно.

— О чем говорить? Что ты выдумываешь? У тебя жена, сын, у меня муж — какие могут быть разговоры!

— Таня, да при чем здесь это! Мне же ничего от тебя не надо. Только видеть тебя иногда, слышать твой голос. Я же не прошу больше… Да скажи ты мне только одно ласковое слово, мне его на неделю хватит… Пообещай, что через месяц мы встретимся, и я этим обещанием жить буду…

— Нет, Женя, нет.

— Или ты мне и думать о тебе запретишь? Думать-то ты запретить мне не можешь! Я вот сейчас один останусь, я весь этот наш разговор заново переговорю, каждое твое слово и так и этак поверну — разве тебе жалко? Или ты боишься, что нас вместе увидят?

— Еще чего мне бояться! — сказала Таня.

— Не позволишь ты провожать себя — я на тебя издали смотреть буду, я по другой стороне улицы пойду, это ты мне разрешишь?

— Боже мой, какой ты навязчивый, Женя! — сказала Таня с раздражением. — Неужели у тебя мужской гордости нет? Неужели тебе не стыдно милостыню выпаливать?

— Эх, Таня, Таня… — вздохнул Трифонов. — Вот уж верно, что сытый голодного не разумеет.

— Я же тебе сказала: не ходи, не провожай. Так ты все равно тащишься. Не выношу назойливых.

— Да если бы я назойливым не был, я бы и слова от тебя никогда не дождался!

— Ладно, довольно, Женя. Мне это действительно надоело.

— Я знаю, чего ты мне простить не можешь, — неожиданно сказал Трифонов. — Только, может быть, я и сам себе этого простить не могу.

— Оставь, Женя, это пустой разговор. Не надо.

— Я, думаешь, не догадываюсь, о чем вы сегодня с Решетниковым говорили? Я, может, оттого и ждать тебя остался, что журнальчик этот на столе заметил. Я же…

— Я не хочу разговаривать с тобой на эту тему, — сказала Таня. — И вообще, ты мне неприятен, понял? Я не хотела тебе этого говорить, ты сам вынудил. Прощай.

И она пошла дальше, уверенная, что он не посмеет догонять ее.

ГЛАВА 5

По утрам Решетников особенно любил сбегать вниз по лестнице, к почтовому ящику, за газетами. Он поворачивал ключ в замочной скважине, дверца открывалась, и газеты сами падали ему в руки. От газет пахло типографской краской — иногда, казалось Решетникову, бумага еще хранила тепло печатных машин. Его всегда удивляли люди, которые могли забыть вынуть газеты или делали это вечером, возвращаясь с работы. Его обуревало нетерпение — он жаждал знать, что совершается в мире.

В это утро он не успел прочесть газеты за завтраком и просматривал их в метро, в вагонной сутолоке и тесноте.

Западный Берлин… События в Греции… Предвыборная кампания в Италии… «Я не мог больше, мне казалось, я сойду с ума…» — признания американского солдата, дезертировавшего из Южного Вьетнама. Сквозь цифры, сквозь факты, сквозь петит газетных строчек пробивается этот крик души, это отчаяние: «Я не мог больше!»

«…Лейтенант приказал поджечь деревню. Я видел, как из огня выскочил ребенок. Рубашонка на нем горела. Он бежал к лесу. Ему было лет пять, не больше. Я видел его лицо, искаженное ужасом. Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

Решетников почувствовал, как тошнота подкатывает к горлу. В вагоне было душно, пахло духами и потом, кто-то спросил его:

— Гражданин, вы выходите на следующей?

— Нет, — ответил Решетников.

«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

«…Ему было лет пять, не больше…»

«…Он бежал к лесу…»

И мир не рухнул, не изменился, все осталось по-прежнему. Сколько ни жил на свете Решетников, сколько ни перевидал горя, и своего и чужого, а все наивно верил, что не должна, не может жизнь продолжаться, как прежде, как ни в чем не бывало, если еще возможна на земле такая жестокость.

Он винил мир в равнодушии, сердце его требовало немедленного действия, возмездия, и в то же время он знал, что сейчас окунется в лабораторные заботы, в привычные повседневные дела и все постепенно сгладится, отодвинется, успокоится… Как смириться с этим?..

В лаборатории он начал было вычерчивать графики, обрабатывать материал, полученный на Дальнем Востоке, готовиться к семинару, но работа валилась у него из рук. Все стояло перед глазами лицо этого ребенка.

Он же спастись еще надеялся, он же к лесу в своей горящей рубашонке бежал…

«Да зачем же появилось на свет это дитя человеческое, это маленькое существо, — думал Решетников, — неужели для того только, чтобы умереть в страданиях, в ужасе?..»

Мелким, незначительным казалось ему сегодня все, чем он занимался.

Подошла Фаина Григорьевна, остановилась за его спиной.

— Митя, — сказала она. — Я вижу, вы все равно отсутствуете. Вы мне не поможете?

— Пожалуйста, — сказал он. — Что у вас?

— Я хотела вас просить… — голос у нее извиняющийся, значит, попросит о чем-то, что требует времени, — …помочь мне собрать катодный повторитель. Вам он тоже, может быть, понадобится…

Незачем сейчас заниматься этим Решетникову, и своей работы полно, но неудобно было отказывать Фаине Григорьевне. Она и так чувствует себя неловко.

— Давайте, — сказал он, — посмотрим схему. Схема у вас есть?

— Есть, есть, — заторопилась Фаина Григорьевна. — Сейчас, одну минутку. Да куда же я ее засунула? Только что здесь была. Ах ты господи, пора меня на свалку, Митя…

Она сказала это вроде бы в шутку, но шутка получилась невеселой, грустные нотки звучали в ее голосе.

Решетников и сам замечал, что все труднее работать ей в лаборатории. В общем-то, и опыты она ставила не такие уж сложные — классическая электрофизиология, измерение потенциала в нервном волокне лягушки. «Берем раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем, берем другой раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем, берем третий раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем…» — так когда-то, еще в бытность свою аспирантом, шутливо объяснял Тане Решетников суть этих опытов. Но теперь на смену обычным электродам пришли микроэлектроды, и Фаина Григорьевна с трудом осваивала новую методику. Она терялась, чувствовала себя неуверенно, когда дело касалось электрических схем, радиотехники. Правда, обычно она старалась это скрыть, с озабоченным видом подолгу сидела над схемой, подбирала радиодетали и, даже неумело, подшучивая сама над собой, храбро бралась за паяльник, но кончалось все тем, что она шла к Лейбовичу или к Решетникову за помощью. И потом уже только наблюдала со стороны, как они возятся с лампами, сопротивлениями и конденсаторами.

Фаина Григорьевна наконец нашла схему, вычерченную на потрепанном тетрадном листке в клеточку.

— Вот, Митя, взгляните, — сказала она. — Вы уж не сердитесь на меня, что я у вас время отрываю…

— Долг платежом красен, — сказал Решетников. — Помните, Фаина Григорьевна, как на втором курсе вы объясняли мне устройство триода?

— Верно, было такое, — засмеялась Фаина Григорьевна. — Отчаянная я, оказывается, была женщина!

Решетников тогда только-только пришел в научный студенческий кружок, только-только начинал понимать, как далека работа ученого-физиолога от его школьных наивных представлений о ней! Что он знал тогда — условные рефлексы, павловские опыты на собаках, высшая нервная деятельность… Он только еще начинал догадываться, ценой какого кропотливого труда дается каждый шаг в биологии. И с удивлением обнаруживал, что даже те открытия, которые теперь известны всем и каждому, которые стали достоянием популярных брошюр и учебников, когда-то выглядели лишь как скромные доклады на конференциях или как специальные, с малопонятными названиями, статьи в научных журналах… В студенческом кружке и ставил Решетников под руководством Фаины Григорьевны свой первый самостоятельный опыт. И хотя немало воды утекло с тех пор и нынче уже давно не в диковинку Решетникову сложные спектрофотометры, осциллографы и анализаторы, он сохранил в памяти то волнение, которое охватило его, когда он увидел, как скользнул по шкале зеркального гальванометра световой зайчик…

Ободренная воспоминаниями о тех днях, Фаина Григорьевна оживилась.

— Вы знаете, Митя, когда у Василия Игнатьевича опыт удавался, он всегда благодарил сотрудников, если не удавался — винил себя. Одного он не выносил — недобросовестности, неряшливости. «Учитесь у природы, — любил говорить он. — Возьмите обыкновенный лист дерева, или кристалл слюды, или живую клетку. Посмотрите, каким добросовестным мастером все сделано. Природа не терпит недобросовестности». В этом отношении он был как ребенок. Он мог восхищаться устройством клетки, как будто видел ее под микроскопом впервые. И это его восхищенное изумление передавалось нам всем.

Решетников слушал ее вполуха, рассматривал схему, прикидывая, с чего лучше начать. Запах канифоли, работа с паяльником всегда действовали на него успокаивающе, и сейчас он уже начал успокаиваться, отвлекаться, когда его взгляд упал на тонкую белую ниточку — нерв, упрятанный за стекло, приготовленный Фаиной Григорьевной для опыта. И между этой беззащитной в своей обнаженности крошечной частицей живой ткани и тем, что мучило его сегодня с утра, чудилась ему какая-то странная, едва уловимая связь. Здесь, в своей лаборатории, они бились над тем, чтобы понять тончайшие процессы, протекающие в живой клетке… Живая клетка, живой организм… Ж и в о е…

«Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

— Митя, ты что, не слышишь? Да оторвись ты на минуту от своего паяльника! — прокричал, заглянув из коридора, Лейбович. — К нам едет ревизор, а ты ноль внимания!

Решетников выключил паяльник.

— Брось свои шуточки, — сказал он.

— Хороши шуточки! Алексей Павлович только что предупредил: чтобы завтра вое были на месте — придет комиссия из райкома.

— Это ты серьезно? — подозрительно спросил Решетников. Лейбович и разыграет — недорого возьмет.

— А то нет. И знаешь, чьих это рук дело? Не догадываешься? Андрея Новожилова. Борода настрочил письмо в райком.

— Не может быть!

— Может, еще как может! Мы, оказывается, недооценивали принципиальность этого товарища. Исходит он из трех тезисов: во-первых, в лаборатории неправильно подбираются кадры; во-вторых, заведующий не заботится о том, чтобы лаборатория своевременно получала необходимые приборы и реактивы; в-третьих, его, новожиловской, теме не уделяется того внимания, которого она заслуживает и которое ей уделял покойный Левандовский…

— Ясно, — сказал Решетников.

А что ему было ясно? Да ничего не ясно. Никак не укладывалось у него в голове, что решился Андрей на такой шаг. Ни с кем не посоветовался, не поговорил, как будто и не работали они столько лет вместе, бок о бок…

— Я, главное, сейчас его спрашиваю, — продолжал Лейбович, — зачем ты это сделал? Неужели ты не соображаешь, что комиссия, как твою бороду увидит, сразу поймет, что за такой бородой только злопыхатель может укрываться. Простому советскому человеку такая борода ни к чему. Тебя же, говорю, и попрут из института. Ничего не отвечает. Обиделся. Молчит.

Оставшиеся полдня лаборатория жила неожиданной новостью. Алексей Павлович был спокоен, но нетрудно было догадаться, каково ему сейчас. Молча страдала Валя Минько. Нервничала Фаина Григорьевна.

— При Василии Игнатьевиче он бы никогда не посмел… — говорила она. — А тут пользуется… Это же, в конце концов, просто непорядочно… И так кое-кто в институте нашу лабораторию обузой считает — мол, открыли ее ради Левандовского, а Левандовского теперь нет, вроде бы и лаборатория ни к чему… А тут еще Андрей масла в огонь подливает…

Из комнаты, где работал Новожилов, доносился высокий, воющий звук. Это выводила свою однотонную песню включенная центрифуга. Проходя по коридору, сквозь приоткрытую дверь Решетников видел Андрея и его лаборанта. Оба были погружены в работу. И на лице Андрея Решетников опять прочел то самое выражение, которое поразило его в день приезда, во время чаепития, — смесь мученичества и упрямства…


Незадолго до конца дня Решетников заглянул в изотопную, где обычно работала Рита. И хотя он знал, что сегодня Риты не должно быть, что сегодня она работает в своем институте, не мог он на всякий случай не заглянуть сюда, не навестить эту комнату, где привык видеть Риту.

На столе, холодный и громоздкий, возвышался гамма-счетчик. Возле него были небрежно брошены листки бумаги. Колонки цифр, записанные торопливой рукой, перечеркнутые, снова записанные рядом, уже в ином порядке… Решетников сразу узнал Ритину руку.

Как-то он сказал Рите, что у нее мужской характер.

— Да? — обрадовалась Рита так, как будто услышала бог весть какую похвалу.

— Во всяком случае, в том, что касается работы, — добавил Решетников.

И правда, Рите, пожалуй, не хватало той старательности, добросовестной исполнительности, которой отличались Валя Минько и Фаина Григорьевна. Она могла бросить опыт, не доведя его до конца, если он казался ей бесперспективным. Могла записать результат на каком-нибудь обрывке и потом благополучно потерять его. Могла, совсем как Сашка Лейбович, не дорожа уже проделанной работой, увлечься вдруг новой идеей.

Решетников поднял листок, исписанный Ритиной рукой.

Думает ли сейчас она о нем? Чувствует ли, что он вспоминает ее?

После работы, прямо из института, Решетников отправился к ней в гости. До сих пор ни разу не был он дома у Риты. А тут вдруг решился.

Возле Технологического института он забежал в магазин и купил торт, шоколад и яблоки. Около станции метро пожилые женщины торговали цветами, и он выбрал букет астр.

Решетников любил делать подарки. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем возможность появиться этаким добрым волшебником, дедом-морозом со сказочным мешком за плечами. Не оттого ли жила в нем эта страсть, что с подарками у него было связано воспоминание о самой дорогой ему и такой далекой, так быстро прервавшейся поре его жизни — о довоенном детстве?..

Так, с тортом и букетом в одной руке, с портфелем — в другой, со свертками, рассованными по карманам, он и появился на маленькой, тихой улице.

Сколько раз проходил или проезжал он прежде мимо этой улочки, сколько раз скользил равнодушным взглядом по облупившимся фасадам старых домов — и ничто не задерживалось в его памяти, она оставалась для него лишь одной из безвестных ленинградских улиц, ничем не примечательной, не пробуждающей в душе никаких воспоминаний. Но вот появилась Рита, и улочка вдруг преобразилась. И тишина, которая царила здесь, и старые фасады, и глубокие подворотни, ведущие в мрачные петербургские дворы, откуда веяло прохладой и сыростью, и мансарды, окошки которых смотрели через улицу друг на друга, — все внезапно приобрело свой смысл и свое очарование. Сентиментальным он становился, что ли. Только все чаще, увидев иной раз в сквере выбравшуюся на солнце древнюю старушку, в каком-то чепце не чепце, салопе не салопе, с морщинистым лицом, беспомощную, Решетников чувствовал, как сжимается его сердце от мягкой печали и сострадания. И теперь почти то же самое чувство вызывала у него эта улочка. Улица перестала быть похожей на другие, и даже название ее нравилось произносить Решетникову.

Редкие прохожие косились на торт и цветы в его руке — обычно в таких случаях испытывал Решетников неловкость, смущение, словно все самое сокровенное открывалось вдруг посторонним взглядам, словно кричал он всем и каждому: смотрите, я иду на праздник, на свидание к любимой женщине! — но сегодня ему было не до этого. Он был занят другими мыслями.

Почему Рита до сих пор ни разу не пригласила его в гости? Как отнесется она к его нежданному появлению? Что скажет?

По узкой, крутой лестнице он поднялся на пятый этаж. Нажал кнопку звонка и замер в ожидании. Тишина в коридоре, нет, вот, кажется, кто-то идет, и сердце заколотилось, запрыгало, и улыбка — почувствовал — возникает сама собой на лице, но шаги отшуршали равнодушно, и опять тишина за дверью. Да что же это такое! Еще и еще надавил он черную кнопку. И когда уже окончательно отчаялся, смирился — услышал за дверью торопливые шаги. Рита!

Видно, она только что стирала, руки ее были мокры и распарены, возле локтей искрились и тихо лопались остатки мыльной пены. Скуластое лицо ее раскраснелось, короткие завитки черных волос беспорядочно упали на лоб. Домашний халатик ее слегка раскрылся, и из-под него выглядывала незагоревшая полоска тела над грудью.

Увидев Решетникова, Рита ахнула и густо, до слез, покраснела. Еще никогда не видел Решетников ее такой смущенной.

— Митя, да разве можно так! Неожиданно, без предупреждения! Да не смотри на меня — видишь, какой у меня вид…

Ее смущение передалось и Решетникову — будто и правда сделал он что-то предосудительное.

— Да что же мы стоим! — спохватилась Рита.

Она повела его за собой, они прошли по длинному коридору, какие бывают только в ленинградских коммунальных квартирах, мимо бесконечного количества дверей, шкафов, велосипедов, тазов, корыт и прочей утвари, мимо кухни, откуда тянуло запахом жареного лука и доносилось шипенье и бульканье, и оказались наконец в узкой комнате, тесно заставленной мебелью.

В комнате за столом сидел мальчик и рисовал. Он с интересом, доверчиво посмотрел на Решетникова.

— Сережа, познакомься с дядей Митей, — сказала Рита. — Дядя Митя недавно приехал с Дальнего Востока, там он ловил кальмаров. Я рассказывала тебе о нем.

Говоря, она двигалась по комнате и быстро наводила порядок — убрала с кушетки Сережкину рубашку, расправила скатерть, переставила стулья.

— Мама, этот стул ломаный, — сказал вдруг Сережа. — Дядя Митя, с него запросто свалиться можно…

Рита засмеялась коротким, нервным смехом.

— Да, у нас не на каждый стул можно садиться без опаски…

Это и верно были старые, видно, сохранившиеся с довоенных времен венские стулья — с круглыми сиденьями и гнутыми спинками. И вся комната была обставлена случайными вещами — как будто кто-то свез сюда без всякого разбора остатки мебели из большой квартиры: старинная этажерка соседствовала с продавленной и аккуратно застеленной клетчатым пледом кушеткой, которая прижималась к большому шифоньеру, потускневшее зеркало от трельяжа стояло на тумбочке, прислоненное к стене… И всюду, где только можно, — на этажерке, на кушетке, на шифоньере — лежали книги, стопки журналов, снова книги и снова журналы…

Когда зашел разговор о стульях, Рита опять густо покраснела, и Решетников вдруг понял причину ее почти болезненного смущения. Она стыдилась этой невзрачной обстановки, стыдилась этой узкой комнаты, этого коммунального коридора с его тазами, корытами и запахом горелого лука… И в то же время Решетников знал: покажи он сейчас, что догадался о причине ее смущения, попытайся убедить ее, что нельзя так переживать из-за подобных вещей, он бы сделал еще хуже. И, словно угадав его мысли, словно оправдываясь, Рита вдруг сказала:

— Это все бабушкино наследство. Меня ведь бабушка приютила, когда я с родителями поссорилась. Она умерла скоро — как раз в год Сережкиного рождения, а мы так здесь и остались… Ну ничего, скоро мы с Сережкой накопим на кооператив и тогда будем жить, как цари. Правда, Сережка?

И хотя она обращалась только к сыну, в голосе ее Решетников уловил скрытый вызов, словно она спорила с кем-то невидимым, кого не было сейчас здесь, в комнате. С кем? С родителями? Или с т е м человеком, отцом Сережки?.. И так ли уж не играет он в ее жизни никакой роли, как уверяла она? Первый раз Решетников поймал себя на этой мысли.

— Мужчины, вы пока поговорите, а я хоть переоденусь. — И опять коротким, нервным смешком пыталась она скрыть смущение. — Митя, не оборачивайся.

Она скрылась за дверцей шкафа, а Решетников подошел поближе к Сереже.

— Что же ты рисуешь? — спросил он.

Наклонившись над столом, чтобы лучше рассмотреть рисунок, он слегка обнял мальчика и сквозь рубашку ощутил под своей ладонью угловатые мальчишеские лопатки.

— Я космос рисую, — сказал Сережа. — Видите: корабли летят к звездам.

— Интересно! — сказал Решетников.

Спирали звездных туманностей клубились на бумажном листе, бушевали космические ветры, взрывались астероиды, и сквозь этот хаос летел крошечный красный снаряд-кораблик.

— А вы мне теперь будете рассказывать разные истории? — спросил Сережа и поднял на Решетникова большие серые глаза.

— Какие же истории?

— Фантастические. Я всякую фантастику люблю.

— Теперь он тебя замучает, — сказала Рита. Она уже успела сменить халатик на платье, и волосы у нее были причесаны, и губы слегка подкрашены.

— Сережа — он весь в меня. Я, знаешь, в школе как получу новый учебник, так весь его, вперед на год, обязательно прочту еще до того, как пойду в свой класс… И Сережка так же. Он у меня уже за пятый класс задачки решает. А ты, Сережа, не слушай, когда тебя хвалят. Лучше пойди поставь чайник. Будем поить дядю Митю чаем.

Сережкино лицо сразу приняло озабоченное, хозяйское выражение, он сначала открыл шкаф, деловито заглянул в сахарницу, потом взял чайник и направился к двери. Едва дверь за ним закрылась, как Решетников обнял Риту за плечи, прижался щекой к ее щеке.

— У, колючий… — услышал он ее ласковый шепот.

— Ты не сердишься, что я пришел?

Они целовались поспешно и нетерпеливо, и Рита шептала:

— Не надо, Митя, не надо, сейчас Сережка войдет… — И сама опять тянулась к нему.

Когда вернулся Сережа, она уже успела поправить слегка растрепавшиеся волосы и Решетников уже стоял на почтительном расстоянии от нее, но то ли по лицам их, то ли по смущенному молчанию угадал мальчишка, что без него что-то произошло между ними. Почувствовал, что не зря отсылали его на кухню, и страдал теперь от этого неожиданного обмана, от этого маленького предательства.

Решетников, тронутый этой детской растерянностью, этой мальчишеской чуткостью, притянул Сережку к себе, полушутливо, боясь обидеть его излишней нежностью, потрепал по голове. И мальчик вдруг приник к нему, прижался, словно только и ждал этого мгновения, этой ласки, но тут же, застыдившись, видно, своего порыва, отстранился и сказал:

— Дядя Митя, а когда вы в школе учились, вас дразнили как-нибудь?

— Конечно, — сказал Решетников. — Решетом звали. А тебя что, дразнят?

— Нет, — ответил Сережа, но по глазам Решетников видел: неправду сказал, не хочет признаваться.

Странно, но еще до того, как увидел он Сережку, он уже испытывал привязанность к этому мальчишке. И Рита как будто становилась ему ближе, роднее оттого, что у нее был сын. И представить он уже не мог ее без Сережки. Ему нравилось смотреть на ее лицо, когда освещалось оно материнской лаской и гордостью. А может быть, оттого так внезапно потянуло его к этому мальчишке, что просыпалось в нем нерастраченное чувство отцовства, что пора уже было иметь ему своего сына, своего маленького Решетникова. Или сказывалось, давало о себе знать собственное горькое военное детство, и чувствовал он в Сережке родственную душу, застенчивую и легко ранимую?..

За чаем Решетников принялся было рассказывать о Новожилове, и Рита сразу ужаснулась:

— Надо же, какой кляузник! Между прочим, у меня чутье на людей, он мне сразу показался ужасно несимпатичным.

А Решетников неожиданно для себя вдруг стал защищать Андрея:

— Да нет, он не кляузник. Он ведь и верно убежден, что так для лаборатории будет лучше. Он искренний человек.

Первый раз он вдруг подумал: каково же сейчас самому Новожилову вот так, зная, что он обрекает себя на разрыв с друзьями, решиться идти одному против всех? Легко ли? Просто ли?

— И все равно это непорядочно, — сказала Рита. — Сразу строчить письма, жаловаться…

— Не знаю… — сказал Решетников. — Я вот о чем сейчас думаю. Мы осуждаем его за то, что он написал письмо в райком, мы говорим: «непорядочно», мы все сразу ополчились против него… А существо дела — прав он или не прав? — уже отступает на второй план. Важно, что поступать так у н а с не принято. Непорядочно. Неблагородно. Выражать недовольство где-нибудь в коридоре, на лестничной площадке — это пожалуйста, это сколько угодно, а написать письмо в райком — стоп! Непорядочно!

— Ты что же, уже изменил свое мнение? — спросила Рита. — Быстро.

— Нет, просто мне кажется, что когда обе стороны ожесточаются, это не приводит ни к чему хорошему.

— Кляузник, кляузник твой Новожилов, — повторила Рита. — Ты бы ведь не стал писать писем, правда?

— Черт его знает, — сказал Решетников. — Наверно, нет.

Он помолчал.

— А ведь писал однажды, писал, пытался защитить Левандовского. Два дня ходил, как в тумане, как в горячке, все сочинял это письмо.

— Ну, то совсем другое дело, — сказала Рита. — Ради Левандовского и я бы пошла и в огонь и в воду. Несопоставимые это вещи.

— Да, наверно, несопоставимые, — согласился Решетников.

— А ваш Новожилов, между прочим, не только кляузник, он еще и грубиян и зазнайка. Он знаешь на днях что мне сказал? Женщина, говорит, хороший научный работник — это исключение из правил. У женщин, мол, слишком много своих женских забот, чтобы они могли серьезно заниматься наукой. Ну ничего, я ему ответила!

— Это он решил порисоваться перед тобой, — сказал Решетников, смеясь. — Просто у него такая манера ухаживать за женщинами.

— Ну да, ну да, вместо комплиментов говорить им гадости, есть такой сорт мужчин… Сережка! — вдруг спохватилась она. — А ты что навострил уши? Почему еще не в кровати? Ну-ка, марш в постель, живо!

— Ой, мама, я хочу еще послушать…

— Никаких «послушать»! Завтра тебя не поднять будет. Ну-ка, без разговоров!

Она зажгла маленькую лампу на столике возле подоконника, накинула на нее платок.

— А теперь отвернись и спи, — сказала Рита, когда Сережка наконец устроился на раскладном кресле-кровати. — И не балуйся.

— А мы не будем ему мешать? — шепотом спросил Решетников.

— Да что ты! — сказала Рита. — Он привык. Мне иногда до двух, до трех часов приходится работать… Пишу, читаю, а он хоть бы что — спит. А тут как-то он мне говорит: «Мама, ты когда защитишь диссертацию, мы с тобой всю ночь будем разговаривать, ладно?»

— Спокойной ночи, дядя Митя, — уже сонным голосом пробормотал Сережа.

— Спокойной ночи…

Некоторое время они сидели молча. В комнате стояла тишина, только слышалось легкое дыхание засыпающего ребенка. И хорошо и безмятежно было на душе у Решетникова. Новое, до сих пор незнакомое чувство охватывало его — как будто он уже был членом этой маленькой семьи, как будто уже ложились на его плечи заботы о ней, и радостно было ему нести эти заботы. Чувство домашнего очага. В тетушкином доме он всегда оставался мальчиком, ребенком, племянником, которому надо было напоминать, чтобы он вовремя поел и тепло оделся, которого старались уберечь от лишних хлопот. А здесь, рядом с Сережкой и Ритой, он ощущал себя по-иному. Взрослый, заботливый человек, мужчина в доме.

Таня Левандовская была права — в юности они искали сложности, они сами коверкали, усложняли, запутывали свои отношения. Больше всего они боялись, что у них все будет, как у других, как у всех. Они жаждали исключительности. Они не понимали, что любовь сама по себе уже исключительна, уже неповторима. Они всматривались в каждое движение своего чувства, они, как препараторы, исследовали каждый его изгиб, каждый излом. Они были заняты больше каждый самим собой, чем друг другом.

А теперь, казалось ему, все складывалось совсем по-другому. Возле Риты ему было легко и просто.

Сережа вздрогнул во сне, зашевелился. Он спал, повернувшись к стене, и Решетникову была видна его тонкая мальчишеская рука, вылезшая из-под одеяла, его маленький затылок с ложбинкой, со светлыми косичками нестриженых волос…

«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

Нет, и в этой комнате не мог он сегодня обрести покоя…

ГЛАВА 6

«Таня, я знаю, тебя удивит это мое послание; может быть, у тебя даже не хватит терпения дочитать его до конца, тем более что оно будет довольно длинным — слишком многое мне нужно тебе объяснить. И все-таки я пишу — у меня нет другого выхода, другой возможности.

После нашего того — последнего — разговора, когда ты ушла, а я остался стоять посреди улицы, я думал, что между нами все кончено. Как будто т о й своей фразой, т е м своим словом — ты знаешь, каким, я не хочу его повторять — ты провела черту, и теперь все, что осталось по ту сторону черты: наши случайные встречи, наши разговоры, даже твое недовольство, когда я попадался тебе на глаза, — все казалось таким прекрасным, почти счастьем, которого я не ценил, а по эту сторону черты уже ничего не было, одна пустота. Я знаю, я сам виноват, я сам все испортил. Я не хотел довольствоваться тем, что имел, я слишком многого требовал. Неправду я говорил, когда уверял тебя, что мне от тебя ничего не надо — я и себя обманывал этим. Да ты и не верила мне, я знаю. Когда я видел тебя, мне хотелось говорить с тобой, когда я говорил с тобой, мне хотелось прикоснуться к твоей руке, когда я прикасался к твоей руке…

Не сердись, Таня, сегодня я ничего не стану скрывать от тебя. Помнишь, ты упрекнула меня, сказала: да как же, мол, мне не стыдно милостыню вымаливать. А мне ничего не стыдно. Л ю б о в ь с т ы д а н е з н а е т. Это я пьесу одну недавно смотрел, так там герой эти слова произносит. Как только он фразу эту сказал, меня словно обожгло — про меня же это! Мне, Таня, не стыдно тебе рассказывать о таком, о чем я никому другому ни за что бы не рассказал. Я и с п о в е д а т ь с я перед тобой готов, мне только нужно, чтобы ты меня выслушала.

Два дня я ходил как потерянный, потрясенный тем, что случилось. Я был уверен, что это конец. На что мне было рассчитывать, чего ждать после того, что ты мне сказала. Но потом… Потом надежда вернулась ко мне, и я ухватился за нее. Я понял, что должен попытаться тебе все объяснить. Когда мы бывали вместе, я терялся, я говорил совсем не то, что хотел, каждое слово мне давалось с трудом. А если бы я сумел рассказать тебе о своей жизни, о себе все, без утайки, искренне, может быть, ты поняла бы меня и отнеслась бы ко мне по-иному… И постепенно эта мысль так завладела мной, возможность все исправить показалась такой реальной, достижимой, что я уже не мог думать ни о чем другом…

Ты только не думай, что я оправдываться хочу, или попытаться выставить себя лучше, чем я есть на самом деле, или каяться, нет, мне другое важно. Я, может быть, не только тебе, я и себе объяснить свои поступки сейчас пытаюсь. Мне, может быть, потому и легко даже в стыдном, даже в скверном, в низком признаваться, что когда между нами ничего тайного не будет, ничего такого, что бы ты обо мне не знала, мы как бы близкими людьми с тобой станем. Ты не сердись, ты заметь, я «как бы» пишу. Самообман, мираж, но мне и того достаточно, что ты будешь читать эти строчки, что руки твои будут притрагиваться к этим листкам…

Я помню, когда я первый раз услышал свой голос, записанный на магнитофонную пленку, я был поражен, насколько он не похож на тот мой голос, который я привык слышать сам. Выходит, у меня как бы два голоса — один, который слышу я, другой — который слышат окружающие. Какой же из них истинный? Ты никогда не задумывалась над этой двойственностью? Тот ли я, за кого меня принимают? За того ли меня принимают, кто я на самом деле? И таков ли я на самом деле, каким кажусь сам себе? И что значит «на самом деле»?

Кажется, я слишком увлекся, я забыл, что, когда предисловие слишком длинное, его бросают читать на середине…

Или я только расхвастался, что мне не стыдно признаваться даже в самом сокровенном, тайном, а на деле — трудно, и я все не решаюсь заговорить о главном.

Сначала, когда я садился за это письмо, я намеревался рассказать тебе лишь об одном эпизоде моей жизни — ты догадываешься, о каком. Но потом я понял, что сам по себе он гол, он ничего не значит, если ты не будешь знать остальной моей жизни. Уж исповедоваться так исповедоваться, не правда ли?

Итак, попробуй себе представить робкого, тихого мальчика в коротеньких штанишках на лямках, с аккуратной челочкой — таким меня сохранили довоенные фотографии. Отца своего я не знал, не помнил — если бы не фамилия, которая досталась мне, я бы подозревал, что его не существовало вовсе. Мать никогда не рассказывала мне о нем. «Отца у тебя нет» — вот все, что я узнал от нее. Я не помню, чтобы за ней кто-нибудь ухаживал, чтобы у нас бывали гости, чтобы она уходила куда-нибудь по вечерам. Вся ее любовь была отдана мне.

Я рос послушным мальчиком.

Вот я написал сейчас эту фразу и вдруг подумал, что на этом уже можно поставить точку, потому что дальше все будет вертеться вокруг нее, ничего нового я больше не скажу. Ключ, смысл — здесь, в этой фразе. Ведущая тема. Все остальное — только вариации, только ее развитие.

Я рано усвоил, что послушание — это одно из тех качеств, которые наиболее ценятся взрослыми. «Какой послушный у вас мальчик!» — говорили маме, и мама заливалась горделивым румянцем. По воскресеньям она водила меня на уроки музыки. Я хорошо запомнил эти торжественные воскресные выходы — бант, который прикреплялся мне на блузу, большая синяя папка для нот, мамино волнение… И хотя у меня не было слуха и игра на рояле не доставляла мне ровно никакого удовольствия, я покорно разучивал гаммы. Я никогда не пробовал протестовать — я не хотел огорчать маму. Я любил маму, я любил ее так же преданно, горячо, почти болезненно, как она меня. Наверно, уже тогда я чувствовал, что эти уроки значили для нее нечто большее, чем просто овладение нотной грамотой, техникой игры и прочими премудростями. Наверно, они были в ее представлении непременным признаком, неотъемлемой частью какой-то иной жизни, возможность которой уже была утрачена для нее и которую она желала мне, своему сыну. И не случайно позже, уже в эвакуации, тоскуя по счастливому довоенному времени, мы в своих воспоминаниях чаще всего обращались к этим воскресным урокам…

Выше я уже сказал, что вся любовь моей матери была безраздельно отдана мне, но любовь эта была неровной, мама моя была человеком неуравновешенным, издерганным. Случалось, она так же безудержно осыпала меня проклятиями, как и ласками…

И опять я останавливаюсь в нерешительности: мне кажется, я вижу, как ты в раздражении, в досаде отбрасываешь эти листки — и верно, что тебе до моей матери, до ее переживаний, зачем тебе это? Однажды — я учился тогда на втором курсе — мы с мамой возвращались из кино, и нам навстречу вдруг попалась ты, я хорошо помню, это было на углу Невского и Фонтанки, возле аптеки. И тогда я сделал вид, что не заметил тебя, у меня не хватило смелости познакомить вас…

В школе я был отличником, примерным учеником. Привычка моя к послушанию еще более укрепилась, хотя и подверглась некоторым испытаниям. Я не буду рассказывать, какими прозвищами меня награждали — об этом нетрудно догадаться. Но как раз именно те, кто дразнил меня, чаще всего потом выпрашивали у меня списать домашнее задание. Я от них не зависел — они зависели от меня. Самолюбие мое было удовлетворено.

Я слушался учителей, слушался нянечек, слушался дежурных — меня хвалили. В общем-то, мне это было несложно, потому что я по-прежнему оставался все тем же тихим, застенчивым мальчиком. А кроме того, на меня, наверно, действовало хотя и невидимое, но постоянное присутствие в школе моей матери — она преподавала в старших классах. Я знал, что каждый мой поступок, каждая отметка, каждый ответ становятся известны ей. Однажды я слышал, как наша классная сказала матери: «У вас изумительный сын. Если бы все в классе были такими, мы бы и горя не знали».

Как-то — это было уже в эвакуации, я учился тогда в пятом — к нам пришла новая учительница. Заменила ли она заболевшую, или должна была преподавать у нас постоянно, уже не помню — только класс она еще не знала, все мы были для нее на одно лицо. И, как обычно это водится в школе, новенькую решили проверить, испытать. Стоило ей отвернуться к доске, как пацан по прозвищу «Сало» — начни вспоминать сейчас ребят из того класса, никого уже, пожалуй, не вспомню, а прозвище это так и запало в память — издал губами неприличный звук. Учительница быстро обернулась, взгляд ее уперся в меня.

— Встань, — сказала она. — Как фамилия?

— Трифонов.

— Выйди из класса и не возвращайся без матери.

Я заколебался. Все во мне кричало от возмущения, от обиды. Да как она могла подумать! На меня! Щеки мои пылали.

Я слышал, как ребята захихикали за моей спиной. Я мог возразить ей, мог сказать: «Это не я», но инстинктивно я уже угадывал, что она не поверит мне. Да наверно, и не в силах я был выговорить тогда ни слова без того, чтобы не расплакаться.

— Трифонов, я кому говорю? — повторила учительница. — Долго мне ждать?

И я молча вышел из класса.

Я вышел из класса и оказался в залитом солнечным светом пустынном коридоре. Негде здесь было ни укрыться, ни спрятаться. Мысль забраться в уборную, как это, я знал, обычно делали выдворяемые из класса мальчишки, казалась мне отвратительной. Я прислонился к стене возле окна и стоял так, неподвижно. Неожиданное открытие, что я в чьих-то глазах могу быть таким же, как все, ничем не выделенным, не отмеченным среди остальных, поразило меня. Видно, привычка слыть лучшим уже глубоко сидела во мне. Впервые я был подвергнут столь унизительному наказанию. Наверно, уже тогда я понимал, что страшно не наказание — страшна его унизительность. Разумеется, происшествие это на следующий же день было легко и быстро улажено моей матерью, но для меня оно не прошло бесследно. И впоследствии я всегда боялся не наказаний, я боялся этого чувства унижения, которое испытал тогда, в пустынном школьном коридоре.

Ты не сердись, Таня, что я так подробно рассказываю о своих детских переживаниях, о событиях, которые могут показаться тебе не заслуживающими внимания. Но мне кажется, что жизнь человека во многом предопределяется тем, каково было его детство. Причем часто какой-нибудь эпизод, история, случай, который легко забывается взрослыми, которому взрослые и значения-то не придают, надолго западает в душу ребенка, накладывает отпечаток на его характер. А тут же рядом какое-нибудь значительное, с точки зрения взрослых, событие, играющее, как говорится, воспитательную роль и так далее и тому подобное, проскальзывает мимо сознания ребенка, не задевая, не запечатлеваясь в нем. Почему, отчего? Какой закон избирательности здесь вступает в силу? Трудно сказать. Слишком много здесь подсознательного, подспудного, тайных, причудливых движений души, ассоциативных связей… Даже в такой сугубо рациональной математической игре, как шахматы, мы, делая очередной ход, оказываемся не в состоянии оценить всей сложности связей, которые мы приводим в действие, учесть все те варианты, которые мы вызываем к жизни этим одним-единственным ходом — а что уж говорить о душе ребенка!

В девятом классе, уже в Ленинграде, я вступил в комсомол. Комсомольцем я был дисциплинированным, исполнительным, во всяком случае, заметки в стенную газету писал исправно. Мою исполнительность заметили, оценили, был я и комсоргом класса, и членом школьного комитета комсомола, но вся эта комсомольская деятельность как-то не осталась у меня в памяти: скажет директор провести собрание об успеваемости — мы и проводим. Если честно признаться, комсомольцем я себя уже только в университете почувствовал.

Ты только не подумай, что вся моя жизнь в то время была бесцветна, неинтересна. Да нет же! В школе я по-прежнему учился отлично, стал увлекаться фотографированием, играл в шахматы, и играл, надо сказать, неплохо, участвовал в районном первенстве, занял третье место… Летом мы вместе с Митькой Решетниковым ездили в ЦПКиО, катались на лодках, играли в волейбол — это было счастливое время!

Был я первым претендентом на золотую медаль. Ах, как мне хотелось получить медаль! Впрочем, «хотелось» — не то слово. Я просто не мыслил себе окончания школы без золотой медали. Да и что в этом было зазорного, — что ни говори, а все десять лет я учился на пятерки — разве кто-нибудь заслуживал медаль в большей степени?

Волнение перед первым экзаменом, торжественное, праздничное состояние, нервную дрожь — все это я не буду описывать, все это ты сама знаешь.

Сочинение я писал на свободную тему: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» — до сих пор вижу, как выводит Лидия Андреевна, преподавательница литературы, эти слова на доске.

Сдал сочинение, вроде бы немного успокоился, а на другой день меня в школу вызывают. Прихожу — в пустом классе одна Лидия Андреевна. «Вот что, Женя, — говорит она мне, — приключилась маленькая неприятность. Я в вашем сочинении одну страницу случайно чернилами залила. Прошу вас теперь четыре странички переписать заново, аккуратно только, чтобы все совпало». И подает мне мое сочинение — действительно одна страница с краю чернилами фиолетовыми залита. «Садитесь, пишите спокойно, не торопитесь. Я класс, на всякий случай, запру». Как-то неприятно мне стало — словно мы с ней подлог совершаем. А правда, ну что делать, если такой казус произошел?

Сел я, стал переписывать. Лидия Андреевна все волнуется — те ли чернила, не заметна ли разница? — беспокойная она была, суетливая. И на уроках всегда суетилась. А потом встала за моей спиной и вдруг говорит: «У вас тут, Женя, в одном месте запятая не поставлена, вы лучше поставьте, а то могут придраться». У меня даже перо в руке замерло. Нечестно же это! Я и списывать-то в жизни никогда не вписывал, а тут… Обманывать же она предлагает!

Знал я, про какую запятую она мне говорит, я еще на экзамене, когда сочинение писал, все колебался — ставить ее или нет. Правила вроде и так и так разрешают.

И теперь — сижу и не знаю, что делать. Неловко мне перед учительницей — и за себя и за нее совестно. «Лидия Андреевна, — говорю, — пусть лучше так останется». Еле выдавил из себя эти слова. Глаз на нее не поднял. «Да что вы, Женя, выдумываете! — отвечает она. И вижу: огорчилась, расстроилась. — Там же, в этих комиссиях, такие формалисты сидят! Хорошо будет, если из-за одной запятой вы без медали останетесь? Справедливо? И школа медалиста лишится! Нет, уж лучше перестраховаться. И минуты не сомневайтесь, ставьте! Неужели вы думаете, я вас на нечестный поступок толкать бы стала?»

Мне и правда совестно уже перед ней стало — как будто я нарочно своей порядочностью козыряю, а ее в нечестности уличить хочу. Она-то потом как в глаза мне глядеть будет, если я откажусь? Сможет ли она простить себе, что ученик ее ей такой урок преподал? Я, мол, Лидия Андреевна, чистеньким остался, а вы?..

Поставил я эту запятую. Не хотелось мне этого делать, чувствовал, что против своей совести иду, еле переломил себя, а все-таки послушался Лидию Андреевну, поставил.

Вот и суди теперь, если хочешь, меня за малодушие мое, за слабость, только мне кажется, я малодушие это стократно оплатил — столько изводил я себя, столько терзался. Запятая эта того не стоила.

Знаешь, Таня, — вот написал твое имя и остановился, каждый раз оно звучит для меня, словно я слышу его впервые. Знаешь, Таня, последнее время я часто задумываюсь об одном распространенном человеческом заблуждении. Человеку кажется, что он независим от своих поступков. Человек видит только прямую связь — между характером и поступком, между побуждением и поступком — и вовсе не учитывает или почти не учитывает связь обратную: между поступком и характером. Нам кажется порой, что мы вольны совершать поступки по своему усмотрению: сегодня я могу совершить плохой поступок, а завтра — хороший, сегодня я был нечестен, завтра — пожелаю — и стану честным, сегодня я сотворил зло, а завтра — добро, все зависит от моего желания, от моего настроения, от убеждения, наконец. А то, что сами наши убеждения меняются под влиянием наших поступков, что характер становится иным — этого мы не замечаем или предпочитаем не замечать.

Как ясно мне все теперь — задним-то числом! Впрочем, теоретизировать на бумаге всегда просто, в жизни все сложнее.

Ну что же, продолжу дальше мою историю — и с т о р и ю п о с л у ш н о г о м а л ь ч и к а. Я уже приближаюсь к главному, к тому, ради чего я принялся за это письмо.

Наверно, не стоит говорить, что в университете я тоже был среди отличников — дисциплинированный, примерный студент, ты это знаешь, мы уже были знакомы с тобой. Иногда я думаю, что в моем лице армия потеряла идеального солдата: дисциплинированность, умение повиноваться, не нарушать правил, умение выполнять требования начальства — все это давалось мне без особого труда, было моей привычкой, моей натурой. Я не опаздывал на занятия, не пропускал лекций, исправно вел конспекты, вовремя сдавал зачеты — меня ставили в пример. И я постоянно убеждался, насколько проще, спокойнее, а главное — достойнее моя жизнь, чем жизнь тех, кто хитрил выгадывал, кого таскали за опоздания в деканат, ругали за нарушения дисциплины на комсомольских собраниях, кого уличали в пользовании шпаргалками на зачетах…

Я не числился в активистах, я никогда не обладал организаторскими способностями, не тянулся к общественным постам, я предпочитал побольше времени проводить в читальном зале, но все-таки я уже был на виду у факультетского начальства…

…Не знаю, насколько мне это удалось, но я стараюсь, чтобы ты представила, что за человек я был к тому моменту, когда началась заключительная глава моей истории…

Видишь, я ничего не скрываю от тебя, я даже как будто нарочно рассказываю тебе о таких вещах, которые выставляют меня в не очень-то привлекательном виде. Я пишу и сам удивляюсь, как легко мне, оказывается, быть откровенным с тобой.

Сейчас уже поздно, я остался в институте и пишу это письмо весь вечер. Весь вечер мы вдвоем — я и ты. Но теперь я прощаюсь с тобой, я чувствую, что уже не в силах сегодня продолжить свою исповедь. Я и сам не ожидал, что она окажется столь длинной. Если бы раньше мне сказал кто-нибудь, что я способен написать такое письмо, я бы не поверил. И все же, я надеюсь, ты не станешь сердиться — ведь я говорю с тобой так откровенно в первый и, наверно, в последний раз…»

ГЛАВА 7

Вечером Решетников задержался в лаборатории. Он теперь все реже провожал Риту после работы домой, все чаще оставался по вечерам, ставил опыты, дня ему не хватало — все бился над той же загадкой, что и на Дальнем Востоке. Только теперь он работал на мышцах лягушки. Результаты по-прежнему дразнили своей неопределенностью — краситель то обнаруживался в протоплазме, то не проникал в клетку вовсе. Решетников просматривал литературу — результаты, которые приводились в статьях зарубежных авторов, были противоречивы. Все чаще он наталкивался на работы, стремящиеся доказать активную роль клеточной мембраны, опровергающие выводы Левандовского. Он дотошно изучал методику этих опытов, выискивал их уязвимые места, готовился повторить опыты сам, проверить.

Решетников всегда особенно любил эти вечерние часы в институте. Тишина, можно сосредоточиться, подумать, никто не отвлекает тебя разговорами. Щелкают, включаясь, холодильники, журчит вода в аквариуме — все сейчас кажется таинственным, необычным, все располагает к неспешной, обстоятельной работе.

Сегодня первый день, как начали утихать страсти, бушевавшие в лаборатории. Вчера райкомовская комиссия закончила проверку, вчера же стали известны ее выводы. Все волновался, беспокоился Решетников: вдруг пришлет райком некомпетентных, случайных людей — что им объяснишь, как они будут судить?.. Только напрасными оказались его опасения: ученый-медик, физик, кандидат наук — биолог входили в состав комиссии. Когда, шутя, рассказал Решетников о своих неоправдавшихся опасениях инструктору райкома, тот засмеялся: «У вас устарелые представления о методах партийной работы. Современный стиль. Так сказать, веление времени».

С Решетниковым члены комиссии беседовали на второй день после своего появления в институте. Сначала он чувствовал себя неловко и настороженно, словно человек, дающий показания и вынужденный тщательно выбирать и взвешивать каждое свое слово. Да и сама по себе мысль, что не смогли они понять друг друга, договориться внутри лаборатории, что с такой легкостью, по милости Новожилова, вынесли свои разногласия на суд посторонних, в общем-то, людей, раздражала его.

Но постепенно, едва начал он рассказывать о том времени, когда создавалась лаборатория, когда только начинали они работать все вместе, как воспоминания захватили его — какая уж тут настороженность, какая неловкость! Вспомнил, как готовы были они работать хоть ночь напролет, как даже выходные дни казались им тогда ненужной помехой, как радовались каждому успеху, как отстаивали правоту Левандовского!.. Разве делили они тогда работу на «мою» и «твою», разве прикидывали, высчитывали, чья работа важнее?.. Да что там говорить — теперь, когда эти пять лет остались уже позади, Решетников мог признаться, что они были самыми счастливыми в его жизни…

…Конечно, отыскала комиссия недостатки, недочеты, упущения, ошибки и нарушения — как же без этого, — но все это были мелочи по сравнению с главным выводом: в лаборатории продолжают успешно развиваться основные направления, намеченные Левандовским. Попусту только устроил Новожилов нервотрепку и себе и другим. И смотрит теперь на всех так, как будто его же обидели. Сегодня сказал Решетникову:

— Я на этом не остановлюсь. Я буду бороться.

Откуда в нем такая нетерпимость? Такая уверенность, что прав только он один? Жалуется, что его зажимают, а дай ему власть, он же первый ни одного инакомыслящего не потерпит. Вслух Решетников сказал:

— Брось, Андрей, это уже глупость, детство какое-то. Мальчишеское упрямство.

Новожилов взглянул на него затравленно. Чувствовал он свое одиночество, не мог не чувствовать.

— Что же мне, уступить, смириться? А правда? Я вижу, быстро ты, Митя, жирком обрастать стал. Тому ли нас Василий Игнатьевич учил?

— Только не строй из себя, пожалуйста, мученика, страстотерпца, — раздраженно сказал Решетников. — Не забывай: можно взойти на костер ради того, чтобы доказать, что земля вертится, но, честное слово, не стоит этого делать из-за штатной единицы. Масштабы не те.

— Дело не в масштабах, Митя. Дело в принципе. Ты что, не видишь, что твой Алексей Павлович — это пустое место?

Ага, уже до Алексея Павловича дошло, кто же следующий?

— Я не хочу обсуждать моих товарищей по работе, да еще в такой форме, — сказал Решетников.

Валя Минько присутствовала при этом разговоре, умоляюще смотрела на них обоих: только не ссорьтесь.

— Не надо так, Андрюша, — сказала она. — Алексей Павлович — хороший человек, и к тебе он хорошо относится.

— Меня не интересует, какой он человек. Меня интересует, какой он ученый.

— Андрюша, нельзя так!

Валя Минько, добрая душа, она больше всех страдает от этих раздоров — мечется между Андреем и остальными. Жалко ее — груб с ней Андрей, резок.

— А ты бы уж помолчала, миротворица. Тебе бы лишь примирить, утешить всех, а какой ценой — безразлично! Исцелительница страждущих!

И Валя безропотно сносит его грубость — любит она Андрея, сразу видно, любит.

В общем-то, со всеми перессорился Новожилов. А может быть, неправоту свою уже чувствовал, оттого и злился?..

Разговор этот, что ли, оставил неприятный осадок в душе, в остальном все вроде хорошо — и лабораторный семинар с его докладом прошел неплохо, и статью для журнала он уже набросал.

— Вы не огорчайтесь, что пока не можете сделать определенных выводов, — сказал ему Алексей Павлович. — И не спешите. Наше главное богатство — это факты. Экспериментатор, если хотите, подобен пчеле — он добывает мед фактов и наполняет им свои соты. Кто будет есть этот мед — это уже иной вопрос. — На Алексея Павловича иногда находила склонность к поэтическим сравнениям. В такие минуты Решетников подозревал, что в юности Алексей Павлович, наверно, пробовал писать стихи. — Будьте терпеливы. Введенский сказал однажды: «Я всю свою жизнь провел наедине с нервом лягушки».

Что сказал Введенский, все хорошо знали. Это было любимое изречение Алексея Павловича. Как-то Лейбович даже предложил начертать эти слова на стене в лаборатории и сам вызвался претворить в жизнь свою идею. Но его удержали — боялись обидеть Алексея Павловича. Конечно, он и виду бы не показал, что обиделся, посмеялся бы вместе со всеми, но, наверно, в глубине души это его задело бы. И так-то каждый раз, заговорив подобным образом, он сам же и смущался своей высокопарности, краснел и тушевался, как человек, невзначай обнаруживший перед другими свою слабость.

Не зря успокаивал Алексей Павлович Решетникова — угадывал, что доклад на семинаре не принес все-таки Решетникову настоящего удовлетворения, что бы там ни говорили о полезности собранного им материала, проделанной им работы.

Тихо и темно в институтских коридорах. Только кое-где выбивается из-под двери узкая полоска света — значит, еще работают такие же, как Решетников, полуночники. А вот и шаги чьи-то звучат, гулко разносятся в тишине: наверно, Лейбович — он тоже засиделся сегодня в лаборатории — соскучился в своей келье, идет навестить Решетникова.

Решетников оторвался от карточек, на которые заносил выписки из американского журнала, обернулся.

Из темноты коридора возник Трифонов.

— А я слышу — кто-то еще трудится во славу науки, — сказал он. — Решил взглянуть.

Какой-то странный, непривычный был у него вид. Выражение счастливой отрешенности плавало в его глазах.

— Оправдываем свое существование, — в тон ему ответил Решетников.

Трифонов остановился за его спиной, смотрел на записи, сделанные Решетниковым.

— Между прочим, я давно уже хотел тебе сказать, да все не решался как-то, вроде бы не мое это дело, — проговорил он. — Напрасно ты возишься с этими красителями. Увязнешь в них. Поверь мне, у меня есть нюх на такие вещи.

Ого, это было уже что-то новенькое. Хоть и не стало между ними прежней холодности и неприязни, но все же не отваживался пока Трифонов давать ему советы.

— В твоих словах промелькнуло одно очень точное замечание, — сказал Решетников. — Что это не твое дело.

— Ладно, не сердись, — примирительно отозвался Трифонов. — Я же из лучших побуждений. Просто какое-то дурацкое у меня сегодня настроение. «Все прошлое опять припоминаю…» — продекламировал он. — Как мы с тобой в университет поступали, вдруг вспомнил…

Решетников молчал. Он уже догадывался, куда клонит Трифонов. О Тане ему хочется поговорить, о Тане.

И точно, Трифонов спросил:

— Ты Таню часто видишь?

— Нет, — сказал Решетников.

— Мне кажется, у них отношения с мужем не ладятся, — сказал Трифонов. Тревожная озабоченность звучала в его голосе.

— Откуда ты взял?

— Я их в театре видел. Они меня не видели, а я видел. Мы с Галей в ложе сидели, на первом ярусе, а они в партере. Потом в антракте я прогуляться вышел — смотрю, они передо мной идут. Ты не думай, я не следил за ними, — сказал он, поймав быстрый взгляд Решетникова. — А впрочем, — что врать! — нарочно шел позади них. Он ее под руку хотел взять, а она вдруг руку отдернула и отстранилась — так, как если бы человек этот ей н е п р и я т е н был…

Он говорил таким тоном, словно их с Решетниковым связывала одна общая тайна, словно он не сомневался, что все, что он рассказывает, так же важно, сокровенно и дорого для Решетникова, как для него самого. И Решетников поймал себя на том, что слушает с острым, почти болезненным любопытством.

— Вот ты бы с Галей и поделился своими наблюдениями, — сказал он, сердясь больше на себя, чем на Трифонова. — Ей бы тоже было интересно.

— Я, знаешь, как-то не сообразил, — сразу принимая шутливый тон, откликнулся Трифонов. — Кстати, она уже заждалась меня, наверно, мечет громы и молнии. Ты даже не представляешь, что сейчас будет. Не женись, Решетников, не женись — вот тебе мой последний совет.

И он ушел, посмеиваясь, беззаботно помахивая портфелем, — ни дать ни взять, проказливый муж, спешащий домой, к своей супруге. Но слишком хорошо знал Решетников Женьку Трифонова, чтобы поверить в эту беззаботность.

Он посмотрел на часы — до конца опыта еще ждать и ждать.

Едва затихли в коридоре шаги Трифонова, явился Лейбович. Как всегда, в своем затрапезном свитере, в синих потертых джинсах. Однажды девчонки-лаборантки подшутили над ним — как-то, когда было жарко и он работал в ковбойке, они спрятали его свитер. И сколько ни злился Лейбович, сколько ни упрашивал, так и остались непреклонными, так и не вернули. Ничего, ничего, пусть хоть раз придет на работу в приличном виде. И что вы думаете? На следующий день Лейбович появился в свитере, который был как две капли воды похож на конфискованный — столь же затасканный и затертый. Таким образом, экспериментальным путем было установлено, что у Лейбовича вовсе не один, как предполагалось, а по крайней мере два свитера.

— Чего этот вынюхивал? — спросил Лейбович.

— Да так… — неопределенно пожал плечами Решетников.

— Что-то частенько он стал к нам заглядывать. Мне это не нравится.

«Как долго тянется за человеком плохая слава, — думал Решетников. — Вот уже сколько лет прошло, а нет-нет кто-нибудь да и скажет: «Трифонов? Это тот самый? Нет уж, увольте — е г о статью я на отзыв не возьму…»

Лейбович сел на край стола, сгорбился, уперся подбородком в кулак.

— Сашка, да ты наполовину седой! — удивленно сказал Решетников. — Когда это ты успел?

Ему и верно только сейчас вдруг бросилось в глаза, сколько седых волос в густой, буйно торчащей во все стороны шевелюре Лейбовича.

— Успел, — грустно отозвался Лейбович. — А моя мама до сих пор говорит знакомым: «Мой сын еще совсем мальчик, а уже кандидат наук!» Вот так-то, друг Горацио… Молодой кандидат наук, молодой ученый, а один, глядишь, уже седой, другой — лысый…

— Ты сегодня меланхолично настроен.

— Да, Митя, да. Тебе нельзя отказать в проницательности. Как твои опыты?

Решетников опять пожал плечами:

— Буду смотреть. Завтра, пожалуй, начну новую серию.

— Вот то-то и оно, — сказал Лейбович. — Меня не оставляет ощущение, будто мы топчемся на одном месте. Проверяем уже открытое. Доказываем уже доказанное. Ну, первые годы это понятно, так и нужно было, но сколько же можно? Ну хорошо — докажем, подтвердим — так все равно нам особой славы не будет, потому что не нами открыто. А если не сумеем, не подтвердим, так и вовсе труды свои кошке под хвост?..

— Что ты предлагаешь?

— Не знаю, пока сам не знаю. Но чувствую — мы топчемся на месте, словно подошли к черте какой-то, к рубежу, и топчемся. И между прочим, Андрей это первым почувствовал. Думаешь, это случайно, что каша лаборатория такой дружной была, а теперь пошли вдруг трещины? Ты знаешь, я не люблю Андрея, характер у него — не сахар, и с Валей он обращается по-хамски, и вся эта склока, затеянная им, неприятна, противна, но в интуиции ему отказать нельзя.

— К чему ты все-таки клонишь? Оставить все, бросить на полпути?

— Не знаю, Митя, не знаю. Вот у тебя не получается одна серия опытов, ты ставишь другую. Зачем?

— Ты сам прекрасно знаешь зачем. Ищу новые пути, новые доказательства.

— Вот в том-то и дело, что новые доказательства. А идеи? Где новые идеи? Мы живем старым багажом, который оставил нам Левандовский. Кто-то однажды заметил, что ученые бывают двух типов: одни прорубают дорогу в джунглях, другие ее асфальтируют. Мы — из тех, кто асфальтирует. Здесь ямка — мы ее засыпаем, здесь бугорок — мы его срежем.

— Что ж, тоже полезно, — усмехнулся Решетников.

— Да, но я думаю, что Левандовский нас бы не похвалил.

— Мы должны довести до конца его работу.

— Да, ты, конечно, прав, я и сам не понимаю, что это на меня накатило. Вдруг все начинает казаться мелким, бессмысленным. У тебя так бывает?

— Бывает, — сказал Решетников. — Ты, пожалуй, просто устал. Каждый вечер торчишь в лаборатории. Куда только твоя мама смотрит?

«В одном он, безусловно, прав, — думал Решетников, — эти трещины, эти раздоры — они не случайны. Кризис. Болезнь роста. — Он ухватился за эту мысль. — Да, да, болезнь роста».

Когда он возражал сейчас Лейбовичу, он возражал самому себе. Его и самого не раз охватывали сомнения, подобные тем, которые высказал сегодня Саша.

«Болезнь роста», — повторил он. В общем-то все понятно — первое время они были озабочены тем, чтобы утвердить авторитет школы Левандовского. Они повторяли и развивали уже сделанное Левандовским. Тогда это было необходимо. Но это было проще, и удач тогда было больше. А теперь… Теперь настала пора идти вглубь, и это оказалось куда труднее.

«Мы просто истосковались по ощутимым результатам, — думал Решетников. — Вот в чем все дело».

— А тут еще, понимаешь ли, ингибитор один никак не могу достать, — пожаловался Лейбович. — Позарез нужен. В литературе наткнулся на любопытную идейку, надо бы проверить. Так нет — я, видишь ли, еще год назад, оказывается, должен был знать, что меня осенит, что мне этот самый тетродотоксин понадобится. «Пожалуйста, — говорят, — мы у вас на будущий год заявочку примем, в план вставим…» У этих снабженцев-плановиков один разговор. А у меня горит, мне работать надо! Чувствую — идея в воздухе носится, не я — кто-нибудь другой, за границей, за нее ухватится. Там ведь не будут год ждать тетродотоксина. Придется по институтам идти, милостыню выпрашивать…

— С этого бы и начинал! — засмеялся, Решетников. — А то — настроение, настроение… У меня тут тоже возникла в голове одна интересная мыслишка. Я с тобой как раз хотел посоветоваться. Вот смотри. До сих пор нам никак с достаточной убедительностью не удавалось доказать, что краситель проникает именно во внутриклеточную воду, что именно особые свойства внутриклеточной воды регулируют его поступление. Теперь я что придумал: надо добиться резкого увеличения содержания воды в мышечном волокне. Увеличится содержание воды — должно возрасти и поступление красителя в клетки. А коли так — то уж не останется никаких сомнений, что краситель поступает именно во внутриклеточную воду, что вода, а не мембрана играет в этом процессе главную роль…

— Остроумно, — сказал Лейбович. — И, как все гениальное, просто. Подожди, а каким образом ты думаешь вызвать увеличение воды?..

Они начали обсуждать детали предстоящего опыта, и сразу увлеклись, и, казалось, совсем забыли о разговоре, который только что состоялся между ними…

Было уже поздно, когда Решетников вышел из института. Стояла осенняя ночь, с Невы дул порывистый ветер, с сухим шуршанием, то скользя по асфальту, подобно детским бумажным корабликам, то крутясь, как перекати-поле, проносились вдоль улицы опавшие, съежившиеся листья. Низкие тучи, наползая из темноты, клубились над самыми крышами, но дождя не было.

Когда-то в юности он особенно любил шататься по городу в такую погоду. И сейчас Решетникова потянуло побродить по улицам. Сначала пошел он было, как в молодости, наугад — без цели, но потом невольно повлекло его к знакомой улице. Вдруг захотелось ему хоть издали взглянуть на Ритин дом, хоть постоять возле него.

На маленькой улочке было безлюдно и тихо, только ветер со скрипом раскачивал фонари да громыхал где-то полуоторванным карнизом… Кошка деловито перебежала дорогу и скрылась в подворотне.

Решетников вошел во двор, дом равнодушно смотрел на него темными окнами, лишь над парадными горели желтоватые лампочки.

Решетников запрокинул голову, и сердце его радостно екнуло: на пятом этаже одиноко светилось знакомое окошко. Он еле удержал себя, чтобы не взлететь вверх по лестнице, чтобы не переполошить звонками всю коммунальную квартиру. Он уже видел, как открывает ему Рита дверь, как изумленно шепчет: «Сумасшедший! Всех перебудил! Откуда ты?»

Все-таки он не сделал этого.

Он взглянул на часы — четверть второго. И так ясно представил он себе спящего Сережку, лампу, прикрытую наброшенным платком, и Риту, склонившуюся над книгой…

Ничем, даже своим появлением, не хотелось ему сейчас тревожить Риту, не хотелось нарушать тот домашний, мирный уют, который исходил от одиноко светящегося окошка…

ГЛАВА 8

«…Ну вот, Таня, я и подошел к событию, ради которого взялся за это письмо. Сумею ли я рассказать о нем?.. Я ловлю себя на том, что теперь мне хочется, чтобы это письмо подольше не заканчивалось. Я запечатаю его, опущу в почтовый ящик, и вместе с ним улетучатся все мои иллюзии и надежды… А пока я пишу его, я еще могу надеяться. Ну что ж… Может быть, я оттого и решился открыться перед тобой, что мне терять нечего…

Вообще, с точки зрения рассудка, логики, с точки зрения нормального человека, это письмо мое, эта исповедь, это желание непременно поведать тебе о самом сокровенном, даже постыдном, что, может быть, лишь оттолкнет, испугает тебя, — необъяснимо, лишено смысла. Только человек, который сам мучился от любви, который жил в мире фантазий, который так привык мысленно разговаривать с любимой женщиной, что уже утерял ощущение — что происходит наяву, а что лишь в его воображении, только этот человек поймет меня…

Меня всегда страшило, что ты можешь подумать, будто я совершил т о т свой поступок, будто я решился на него, желая отомстить тебе. Будто, метя в твоего отца, я мстил тебе, его дочери. Клянусь, у меня даже мысли такой никогда не было в голове. Наоборот, я пришел в отчаяние, когда сообразил, что тогдашним моим действиям легко можно дать и такое истолкование, что оно напрашивается само собой.

Впрочем, все по порядку.

Знали ли мы тогда, на третьем курсе, что над твоим отцом сгущаются тучи?.. И да, и нет. Да — потому что уже доносились до нас отголоски каких-то слухов, разговоров, предположений. Нет — потому что наша жизнь и жизнь твоего отца — это были как бы две совершенно разные сферы, слишком большая была дистанция между студентами-третьекурсниками, едва лишь начинающими осваивать азы самостоятельной научной работы, и профессором, доктором наук, членом-корреспондентом академии. Слишком незыблемым авторитетом, слишком крупной, значительной фигурой был он в наших глазах, чтобы мы всерьез поверили, будто ему что-то угрожает. И когда однажды меня вызвали в деканат, я меньше всего мог предположить, что разговор пойдет о Василии Игнатьевиче Левандовском.

Деканом нашего факультета в то время был профессор Рытвин. Когда я, несмело постучавшись, вошел в его кабинет, я увидел там кроме самого Рытвина его заместителя Петра Ивановича Бекасова, немолодого уже человека, обычно пребывавшего в состоянии тихой задумчивости, и секретаря факультетского комсомольского бюро Романа Кравчука. Кравчук пришел в университет из армии, на первом курсе не расставался с гимнастеркой — я всегда был уверен, что он фронтовик, и только потом, много позже, чуть ли не на выпускном вечере, узнал, что на фронт он попасть не успел: еще учился то ли на каких-то курсах, то ли в училище, когда война уже кончилась.

Рытвин сидел не за письменным столом, как обычно, когда принимал студентов, а на черном кожаном — с высокой прямой спинкой — диване, сидел свободно, по-домашнему, развалившись, рядом с ним пристроился Бекасов. Кравчук восседал на стуле напротив них.

Я нарочно стараюсь восстановить все детально, в подробностях, потому что без этих подробностей ты не поймешь моего тогдашнего состояния — каждая мелочь тут была важна, каждая мелочь сыграла свою роль.

Рытвин кивнул мне, улыбнулся, Кравчук крепко пожал руку, придвинул еще один стул, мне предложили сесть. Теперь все четверо мы образовывали как бы кружок, письменный стол не разделял меня и декана, я был принят здесь как равный, и этим словно подчеркивалась неофициальность той беседы, которая должна была последовать.

Конечно, мне трудно теперь абсолютно точно восстановить весь разговор, но с чего он начался и как протекал, я помню прекрасно.

— Ну как, Трифонов, грызете гранит науки? — коротко хохотнув, пошутил Рытвин.

Я улыбнулся в ответ.

— Грызет! Чего ему не грызть! — выйдя из задумчивости, подхватил шутку Петр Иванович. — Зубы-то у него вон какие!

Они отсмеялись, и лица их приняли озабоченное выражение. И я тоже перестал улыбаться. Первым опять заговорил Рытвин:

— Скажите, Трифонов, вы ведь в кружке у Василия Игнатьевича занимаетесь?

Я кивнул.

— И лекции его, наверно, внимательно слушаете?

— Да, — сказал я.

— Ну и какое же впечатление они на вас производят?

— По-моему, интересно, — сказал я.

— Да, лектор Василий Игнатьевич отличный, этого у него не отнимешь. Этому всем нам у него поучиться можно. Если бы к такой форме еще и содержание… а Петр Иванович?

Все трое понимающе улыбнулись, и я улыбнулся вслед за ними такой же понимающей улыбкой, хотя, надо признаться, еще ничего не понимал.

— А скажите, Трифонов, — опять обратился ко мне Рытвин, — вам не кажется, что в лекциях профессора Левандовского проскальзывает что-то… как бы это помягче выразиться… что-то неприемлемое для нас?

Я замялся. Только теперь я начал догадываться, куда он клонит.

Я не помню, что именно я ответил. Я не обманываю тебя, Таня, я ничего не хочу скрывать, я действительно не помню слов. Я пробормотал что-то неопределенное, что с одинаковым успехом можно было истолковать и как согласие и как отрицание.

Почему я не ответил четко и ясно? Скажи я «нет», и они бы отпустили меня с миром. Почему я не сказал «нет»?

Не знаю, но мне всегда трудно ответить человеку не то, что он от меня ждет. Я начинаю мяться, я чувствую себя не в своей тарелке. А тут я был один — примерный студент, робкий, приученный к послушанию мальчик, а их трое.

Я был растерян, неожиданность того, что совершалось сейчас на моих глазах, ошеломила меня. Или подкупало меня то, что эти люди, руководители факультета, нашли нужным посоветоваться со мной, доверились мне? Что там скрывать — тщеславие, гордость оттого, что я п о д н я т до них, что я п р и р а в н е н, уже шевелились во мне. Или боязнь обнаружить, что я чего-то недопонимаю, давала себя знать?

И Рытвин сразу уцепился за эту мою неопределенность. Он, наверно, все понял. До сих пор это была только разведка, а теперь он заговорил всерьез.

— Видите ли, Трифонов, вам мы можем сказать, что нас очень тревожит то, что происходит с профессором Левандовским. И не только нас. — Он понизил голос, он говорил со мной так, словно и правда делился самыми наболевшими, самыми сокровенными своими опасениями. Выражение озабоченности не сходило с его лица. И я вдруг почувствовал, как эта его тревога, эта озабоченность передаются и мне.

— Я понимаю, вам, конечно, еще трудно оценить всю серьезность создавшегося положения, весь тот вред, который может нанести нашей науке, воспитанию студенчества наш уважаемый профессор своими ошибочными концепциями. Но вот все-таки и вы уже почувствовали, каким душком несет от его лекций. Хотя Василий Игнатьевич вовсе не такой уж наивный человек, чтобы идти в открытую. Как говорится, сомнительные идейки преподносятся в весьма изящной упаковке. Это нас с Петром Ивановичем, старых воробьев, на мякине не проведешь, а вы, студенты, народ увлекающийся, горячий, доверчивый… Так что прицел тут дальний, да-альний! Возьмите ту же историю со ссылками на Франца Фиша. Сегодня Левандовский на его эксперименты сослался, завтра вроде бы между прочим фамилию упомянул, а там, глядишь, у вас об этом самом Франце представление как о непререкаемом авторитете, как о научной величине сложится! А если копнуть поглубже, кто такой этот Франц Фиш? Идеалист, представитель реакционной школы в физиологии, наш противник. Вот и прикиньте, зачем Левандовскому это понадобилось? Какие такие у него расчеты? А, Трифонов?

Я молчал. Я был слишком подавлен серьезностью обвинений, выдвигаемых против Левандовского. Дело и верно заваривалось нешуточное. Кто бы мог подумать! Я-то смотрел всегда на Левандовского восторженными глазами, а оказывается… Теперь я припоминал — и правда Левандовский не раз ссылался на эксперименты этого Франца Фиша, Рытвин был прав, тут ничего не возразишь.

Рытвин еще долго говорил о Левандовском, о его ошибках, об отходе от павловской школы, о нежелании считаться с критикой, и я слушал его внимательно и сосредоточенно, с прилежанием студента, сидящего на лекции в первом ряду.

Наконец он, видно, счел, что сказанного достаточно.

— Ну вот, — произнес он после небольшой паузы. — Теперь, хотя бы в общих чертах, картина вам ясна.

Я кивнул.

— Дело, как видите, серьезное. Готовится обсуждение работ Левандовского, его деятельности. Наш общий долг — помочь Василию Игнатьевичу осознать свои ошибки, помочь выбраться на правильную дорогу.

Я опять кивнул.

— Мы считаем, — сказал Рытвин, — что вы, Трифонов, должны выступить от имени студентов.

Только теперь до меня дошло, зачем они меня позвали. Не просто же поделиться своими сомнениями!

Первое, что я почувствовал, был испуг. Я никогда не любил выступать, любое выступление давалось мне с трудом.

— Я не знаю, — сказал я. — Я…

— У вас еще есть достаточно времени, — сказал Рытвин. — Вы не смущайтесь, мы вам поможем. Да вы и сами все понимаете правильно.

— Я не знаю… — повторил я. — Я всегда очень хорошо относился к Василию Игнатьевичу.

Мне казалось, что, произнося сейчас эту фразу, я совершаю едва ли не героический поступок.

— Мы знаем! — воскликнул Рытвин. — Мы знаем! И потому тем более ценным будет ваше выступление! Нам не нужны штатные ораторы, которые готовы говорить о чем угодно и о ком угодно. Нам нужно, чтобы Левандовскому правду в глаза сказали те, к кому он прислушивается. Вы как раз такой человек. Вы его ученик. Вы не имеете права молчать о его ошибках. Вы должны помочь ему. Нет, вы просто обязаны выступить!

Я еще колебался. И тут в разговор вступил Роман Кравчук. До сих пор он не произнес ни слова, только шевелил пальцами — была у него такая привычка, все время тренировал он кисти рук, то ли волейболист он был, то ли борец, не помню уже.

— Трудно? — быстро спросил он. — А Геннадию Сергеевичу, — и он кивнул в сторону Рытвина, — думаешь, не трудно? Ты с Левандовским год, от силы два, как знаком, а Геннадий Сергеевич его лет двадцать знает. Если бы все так просто было, и весь разговор этот незачем было бы затевать!..

Я еще тянул, я мялся, но уже чувствовал, что соглашусь, никуда не денусь. После того как я почти час просидел в этом кабинете, после всего, что услышал, после того как кивал, соглашаясь, — мог ли я отказаться?.. Я уже был преисполнен ощущением серьезности надвигающихся событий — почему же не допустить, что я сумею помочь Левандовскому своим выступлением?

— Ну как, согласны?

Потом уже я часто думал: почему их выбор пал именно на меня? Только ли оттого, что я был образцовым студентом, отличником, и вместе с тем не занимал никаких общественных постов, не был приближен к факультетскому руководству, был, так сказать, человеком независимым, нейтральным, увлеченным только наукой, и потому моя кандидатура оказалась наиболее подходящей, наиболее выигрышной?.. Или и они угадали во мне эту готовность подчиниться, эту печать послушания, которую я носил на своем лице?.. Во всяком случае, они не ошиблись.

— Я еще подумаю, — сказал я.

— Ну вот и прекрасно, — улыбнулся мне в ответ Рытвин. — Я вижу, что вы согласны.

Странно, но до сих пор, в течение всего этого разговора, я почему-то ни разу не подумал о тебе, Таня. Профессор Левандовский существовал в моем сознании отдельно, обособленно, вроде бы даже и не связывался никак с тобой.

И лишь уже очутившись за дверью, идя по университетскому коридору, я вдруг сообразил, на что я согласился.

И вот что поразительно — мысль о тебе не только не остановила меня, не только не заставила тут же отказаться от выступления против твоего отца, а, наоборот, она как бы освободила меня от последних колебаний. Опять я боюсь, ты можешь подумать, что мной руководила ревность, желание отомстить, я ведь был отвергнут тобой, причем ты обходилась со мной довольно жестоко, ты не будешь отрицать этого, я был не нужен тебе. И все-таки вовсе не обида двигала моими поступками. Наоборот! То, что я любил тебя, то, что ты была дорога мне, и то, что, несмотря на это, я собирался, я должен был выступить против твоего отца, вдруг осветило мое намерение новым светом. Я ш е л н а ж е р т в у, я жертвовал своим чувством во имя долга, во имя принципа, я не мог поступить иначе — вот о чем я теперь думал. Я прежде всего себе, самому себе причинял страдание этим выступлением, и потому я был теперь чист перед Левандовским.

Все, что произошло затем, ты уже знаешь.

Моя исповедь закончена. Какие чувства она вызовет в твоей душе? Не знаю. Но прежде чем ты будешь судить меня за малодушие и слабость, позволь еще сказать вот о чем. Меня осуждали многие. Я чувствую это осуждение до сих пор, я только делаю вид, что ничего не замечаю. Я осудил себя сам. Но я ли один виноват в том, что случилось? Разве все, кто окружал меня — и мать, и учителя, и преподаватели, — все, кто был призван меня учить и воспитывать, разве не пестовали они с усердием во мне все того же послушного, покорного мальчика?

Так отчего же теперь бросать в меня камни — я остался самим собой, я остался п о с л у ш н ы м м а л ь ч и к о м, только и всего. Разве они не этого добивались?

И как бы ни старался я казаться солидным, взрослым человеком, какие бы ученые звания и должности ни имел, все это мираж, иллюзия, в душе у меня по-прежнему живет все тот же послушный мальчик. Тебе, Таня, я могу в этом признаться…

Кажется, я начинаю понимать, отчего это иногда человек так склонен к исповеди, к покаянию. Исповедь приносит освобождение. По-моему, никогда еще я не ощущал такой счастливой легкости, как сейчас. Вчера, когда я зашел вечером в лабораторию к Решетникову, он посмотрел на меня удивленно. Наверно, на моем лице все было написано. Кстати, если хочешь, можешь дать прочесть это письмо Решетникову. Знаешь, мне почему-то даже хочется, чтобы Решетников прочел его.

Вот и все, милая Таня, вот и все.

Я написал сейчас «милая Таня» и вдруг почувствовал, какую радость мне доставляет сочетание этих слов. Может быть, я и послание это затеял только ради того, чтобы получить право поставить рядом эти два слова…

Будь счастлива».

ГЛАВА 9

После демарша, устроенного Новожиловым, после всех этих бурных споров, отголоски которых и теперь еще раскатывались по институтским коридорам, Решетников больше всего опасался, сумеет ли Мелентьев прижиться в лаборатории. В том, что все события, предшествовавшие появлению Петра Леонидовича в их институте, известны ему, Решетников не сомневался. Не вызовет ли его приход в лабораторию новых осложнений, нового взрыва?

Но прошло и две, и три недели после того, как Мелентьев перешагнул порог института, а все было спокойно. Мелентьев был вежлив, он умел незаметно уступить, если вдруг грозили разгореться страсти из-за дефицитного прибора или реактива. К нему быстро привыкли; казалось даже, уже трудно было представить лабораторию без его высокой, худой и сутулой фигуры. И Решетников никак не предполагал, что первое столкновение у Мелентьева возникнет не с кем-нибудь, а именно с ним, с Решетниковым.

В тот день Решетников зашел к Рите в изотопную. Он только что поставил очередной эксперимент — отпрепарировал мышцы, приготовил растворы, и теперь опыт протекал уже без его участия. Всякий раз, когда выдавалось у него свободное время, он забегал к Рите. Он уже изучил ее характер и знал, что в какие бы дебри она ни забиралась, с какими бы неожиданностями в работе не сталкивалась, сама она ни за что не обратится к нему за помощью. Будет упорно искать выход самостоятельно. Впрочем, Решетников вовсе не кривил душой, когда уверял Риту, что он заинтересован в результатах ее работы ничуть не меньше, чем она сама. В конце концов, исследовали ли они процесс проникновения в клетку сахаров, аминокислот, воды или ионов натрия — все они бились над одной проблемой.

Иногда он спорил с Ритой, — его сердила та легкость, с какой она была готова отбросить результат, если он вдруг противоречил общей картине.

— Вот эту серию опытов я бы на твоем месте повторил… — говорил Решетников.

— Да зачем? Что тут проверять? — возмущалась Рита. — Из-за одного единственного несовпадения? Только время зря тратить. Все и так ясно.

— Это тебе ясно. А мне неясно. И твоим оппонентам, между прочим, тоже будет неясно.

— Разве что оппоненты окажутся вроде тебя… — ворчала Рита, но по тону ее он уже чувствовал, что она сдается, соглашается с ним.

В этот раз Рита только что закончила снимать показания счетчика и они вместе с Решетниковым обсуждали их, когда появился Мелентьев.

— Дмитрий Павлович, простите ради бога, — сказал он. — Я на одну секунду вас отвлеку. Алексей Павлович просил меня набросать отзыв на автореферат, который ним прислали из института Калашникова. Вот тут я написал коротенько, хотел бы, чтобы и вы взглянули… Вы, по-моему, знакомы с этой работой…

Решетников пробежал глазами листок, протянутый ему Мелентьевым.

— «…Заслуживает положительной оценки…» Так, так… — сказал он. — А работа ведь слабенькая, а, Петр Леонидович?

— Ну, это вы уж слишком резко, Дмитрий Павлович. Конечно, работа не бог весть что, рядовая, в общем-то, диссертация, но мы непременно должны ее поддержать…

— Это почему же?

— Дмитрий Павлович, я уверен, вы и сами прекрасно понимаете, почему. Не мне вам объяснять. Не случайно же реферат прислан именно к нам в лабораторию. Работа лежит в русле идей Василия Игнатьевича, и было бы странно, если бы мы ее не поддержали…

— Но работа все-таки слабенькая… И оттого, что автор ссылается на Левандовского, она не становится лучше. Зачем же нам поддерживать ее?

— Дмитрий Павлович, я защищаю не работу, я защищаю ее направление. Осуди мы ее, и это может быть неправильно понято. Кстати, ее научный руководитель когда-то тоже сотрудничал с Василием Игнатьевичем…

— Я знаю, он интересный ученый. И уверен, что он только по доброте душевной согласился поставить свою фамилию на этой хилой диссертации. А мы тоже по доброте душевной…

Он замолчал — он вдруг почувствовал, что произносит чужие слова. Интонации Новожилова звучали сейчас в его голосе. Он рассердился сам на себя: тогда, во время спора, ему казалось, он сумел найти верное решение, верный выход, а теперь он убеждался, что все не так-то просто… Уступка влекла за собой уступку.

— Митя, Петр Леонидович говорит совсем не об этом, вы не понимаете друг друга, — вмешалась в разговор Рита.

— Да, да, — обрадованный ее помощью, сказал Мелентьев. — Оставим в стороне качество диссертации. Она не лучше и не хуже многих других. Но дело сейчас не в, этом. Мы не можем ее не поддержать — это будет плохой прецедент.

— Петр Леонидович, я вас действительно не понимаю. Есть конкретная работа, и давайте говорить о ней…

— Нет, Дмитрий Павлович. Не думайте только, что я так уж беспринципен или снисходителен. Просто существуют вещи, которые важнее, чем чья-либо диссертация. Нам нельзя сейчас разобщаться. Мы все, для кого идеи и опыт Василия Игнатьевича еще что-то значат, должны поддерживать и защищать друг друга…

— Выходит, — уже сердясь, сказал Решетников, — сегодня мы похвалим слабую диссертацию только потому, что ее автор что-то такое слышал о Левандовском, а ее научный руководитель когда-то сотрудничал с Левандовским, а завтра зарубим интересную работу только оттого, что директор института, в котором она создавалась, некогда выступал против Василия Игнатьевича…

— Я не знал, Дмитрий Павлович, что вы воспитаны в евангельском духе, — с неожиданным сарказмом сказал Мелентьев. — Вы уже готовы и все забыть, и все простить…

— Петр Леонидович, вы прекрасно знаете, что я говорю о тех людях, с кем Василий Игнатьевич расходился в н а у ч н ы х взглядах. И к этим людям, кстати, он и сам относился всегда с большим уважением…

— Люди разные, Дмитрий Павлович. Простите меня, но вы еще молоды, вы многого просто не знаете. А ваш покорный слуга все испытал на себе. — Он грустно усмехнулся. — Противники Василия Игнатьевича не испарились. За примерами далеко ходить не надо. Небезызвестный вам товарищ Трифонов работает и процветает тут же, рядом с нами. И, кстати говоря, вы с ним раскланиваетесь при встрече — не правда ли? Прислушайтесь к тому, что я говорю, Дмитрий Павлович, дорогой… Нам нельзя разобщаться. — Мелентьев повторил эту фразу с настойчивостью человека, верящего, что он нашел панацею от всех бед. — Вы в своей лаборатории добились многого. У лаборатории есть авторитет. И это надо использовать. Надо не упустить момент. А то смотрите, что получается. Профессор Никитин выступил со статьей, где оспаривает положения последних работ Василия Игнатьевича, вы, конечно, читали эту статью; лаборатория Коростышевского усиленно доказывает активную роль мембраны, против чего категорически восставал Василий Игнатьевич, — вы это тоже знаете… А мы молчим. Мы терпим.

— Нет, отчего же, — вдруг сказала Рита. — Между прочим, вот здесь, — она постучала костяшками пальцев по счетчику, — кое-что накапливается…

Но Мелентьев словно не расслышал ее.

— А нужно бороться, — продолжал он. — И чтобы бороться, мы прежде всего должны поддерживать друг друга. Без этого ничего не выйдет.

— Работать мы прежде всего должны, Петр Леонидович, — сказал Решетников. — Работать. Мы и так ужасно много времени тратим на всякую суету.

Он смотрел сейчас на Мелентьева и с грустью думал о том, как прочно и незаметно оставляет прошлое на людях свою печать. Хотя в трудные для Левандовского годы Мелентьев вел себя достойно, все же тень тех лет лежала на нем. То, что осуждал он в своих противниках, он незаметно перенимал и сам… Наверно, нужно было быть таким человеком, как Левандовский, чтобы оказаться выше этого…

— Ну что ж, может быть, вам виднее, не знаю, — сказал Мелентьев. — Только поверьте мне, Дмитрий Павлович: мне очень дорого все, что делается в вашей лаборатории, и память о Василии Игнатьевиче дорога, и его имя. Так что все мои заботы только об этом.

Усталый, старый человек стоял перед Решетниковым. Видно, весь этот разговор дался ему нелегко, стоил немалых нервов. И сочувствие к нему шевельнулось в душе Решетникова.

— Я вас понимаю, — сказал он.

— А теперь вернемся к нашим баранам, — усмехнулся Мелентьев. — Что же мы решим с этим отзывом?

— Не знаю. Поступайте, как считаете нужным, — сказал Решетников. — Но я останусь при своем мнении.

— Может быть, мы спросим, что думает по этому поводу Маргарита Николаевна? — с галантным полупоклоном Мелентьев обратился к Рите. — Пусть нас рассудит женщина.

— Я тоже здесь человек новый, — сказала Рита. — Мне трудно судить. Но одно я могу сказать точно. Если бы вот так говорили о м о е й диссертации, я бы на другой же день швырнула ее в печь и пепел развеяла по ветру…

— Вы решительная женщина, — сказал Мелентьев.

А Решетников подумал, что, пожалуй, Рита не преувеличивает. Она бы, не колеблясь, поступила именно так.

В этот день они еще раз вернулись к этому разговору. После работы Решетников зашел к Рите домой, да так и засиделся у нее до позднего вечера. Сережка уже уснул, а Рита и Решетников негромко разговаривали.

— Послушай, — вдруг сказала Рита, — а если бы автором этой диссертации была я, ты бы тоже так же отнесся к ней?

Решетников с любопытством взглянул на Риту. Что это ей вздумалось испытывать его? Какого ответа она ждет?

— Думаю, что да, — сказал он. — Хотя ты вряд ли могла бы быть автором такой диссертации — ты бы с твоим характером умерла от тоски уже на третьей странице…

— Правильно, молодец, — засмеялась Рита. — Знаешь, я не стала подробно говорить при Мелентьеве, не хотела хвастаться, но сейчас я собираюсь заняться статьей, где слегка достанется Никитину. Никитин ведь очень хитро поступает — ты не обратил внимания? — он умеет обходить туманные места, он делает вид, будто их просто нет. О тех моментах, которые не подпадают под его концепцию, когда мембрана ведет себя не так, как должна вести по представлению Никитина, он молчит. Он не знает, как объяснить их.

— Кстати, и мы пока не знаем… — сказал Решетников.

— Ничего, у меня уже поднакопился любопытный материал. Если эту статью напечатают, она, по-моему, должна обратить на себя внимание.

— Я вижу, тебе не терпится выйти на арену научных битв, — сказал Решетников.

— А что? — засмеялась Рита. — Я всегда была храброй.

— У тебя интересная манера смеяться, — сказал Решетников. — Ты, когда смеешься, жмуришься, как кошка. Тебе еще никто не говорил об этом?

— Нет, приоритет принадлежит тебе. С тобой говоришь о серьезных вещах, а ты вечно шутишь. Лучше не забудь, что ты обещал мне журнал с последней статьей Харди. Принесешь, не забудешь?

— Журналы выдаются только на дому, — пошутил Решетников. — Правда, Рита, зашла бы ты ко мне завтра, — сказал он уже серьезно. — Я бы заодно познакомил тебя с моими тетушками. Я давно уже хочу познакомить тебя с ними…

Решетникову и правда хотелось, чтобы близкие ему люди наконец узнали друг друга, хотя он и предполагал, что Рите нелегко будет понравиться его тетушкам. Уж на что Таня Левандовская умела располагать к себе людей, нимало, кажется, об этом не заботясь, а и она долго не могла преодолеть их холодность, ревнивую отчужденность.

— Ну вот еще! — сказала Рита. — С чего это ты вздумал мне смотрины устраивать? Не выношу, когда меня осматривают и оценивают.

— Да какие же смотрины, Рита! Ты даже не представляешь, какие удивительные у меня тетушки! Одна — тетя Нина — всю войну на фронте была сестрой в госпитале. Как начнет иногда рассказывать — каких только страданий человеческих она не насмотрелась! Слушаю я ее, бывало, и думаю: да неужели может человек такое вытерпеть? Ей и до сих пор еще раненые, которых она вы́ходила, письма пишут. А вторая — тетя Наташа — она всю блокаду здесь провела. Знаешь, сейчас вот как-то все реже употребляется это слово — «благородный». Так оно как раз к моим тетушкам наиболее точно применимо. Тетя Нина — человек суровый. Она до войны еще замужем была, муж ей изменил однажды — мелко, случайно, не по любви, а только потому, что возможность такая вдруг представилась, и она простить ему не смогла, даже не того не простила, что изменил, а того, что скрыть пытался, обманывал, вид делал, будто ничего не произошло. Не могла она этого понять. На другой же день от него ушла, как узнала. Потом он умолял ее простить, чуть ли не на коленях стоял, любил он ее, может быть, даже еще больше любил, чем прежде, — так и не простила. И даже имя его при ней запретила произносить.

— Более, какие страсти! — сказала Рита. — Даже не верится. Как в театре.

«Да взгляни ты на свою жизнь, — хотелось сказать Решетникову. — Твои отношения с родителями, уход из дому — разве это не страсти?»

— А он, этот ее муж, к тете Наташе приходил жаловаться на свою жизнь, упрашивал ее повлиять на сестру. Плакал. И тетя Наташа его жалела, выслушивала и утешала. В блокаду он умер. Вся лестница в доме, где он жил, вымерла, он один оставался, последний живой человек. Он уже не мог вставать, не мог двигаться. И тетя Наташа приходила к нему, ухаживала за ним. Он и умер при ней.

«Да что же это я…» — спохватился вдруг Решетников. Вовсе не собирался он навевать на Риту печаль своими воспоминаниями. Он и сам не знал, с чего это так разговорился. Впрочем, и тишина, стоявшая сейчас в доме, и полупритушенный свет — все невольно располагало к неторопливому, откровенному разговору…

— Ты не думай, — сказал он, — тетушки у меня не какие-нибудь старушенции, которые только и ведут разговоры о прошлом. У них еще и жизнерадостности, и юмора — хоть отбавляй. Однажды чуть не поссорились. Тетя Нина вдруг решила играть в шахматы. Вернее, играть-то она всегда играла, еще с юности, а тут решила всерьез заняться. «Раньше, — говорит, — у меня никогда времени не было, жизнь не позволяла, а теперь я пенсионерка, могу заниматься тем, что мне по душе». И поехала летом в ЦПКиО в турнир записываться. Тетя Наташа в тихий ужас пришла: «Тебе же седьмой десяток идет, тебя же за сумасшедшую примут! Там же одни мальчишки да мужчины играют. Неужели тебе не стыдно?» — «А чего мне стыдиться? — отвечает тетя Нина. — Я, может быть, всю свою жизнь в настоящем турнире сыграть мечтала, так неужели теперь не могу себе позволить?» — «Ты подумай, как ты там выглядеть будешь! Тебя же на смех поднимут, пальцами на тебя станут показывать! Пойми — не принято это!» Но нашу тетю Нину переубедить, если она что-нибудь задумала, не так-то просто. Отправилась в ЦПКиО, записалась. Я потом однажды видел, как она играла. Действительно, вокруг все парнишки, мужчины, она одна среди них. И я, знаешь, еще бо́льшим уважением к ней преисполнился. Потому что это ведь мужество надо иметь, чтобы через то, что н е п р и н я т о, переступить, чтобы смешной в глазах людей не побояться выглядеть. Мне кажется, многие люди не позволяют себе поступать так, как им хотелось бы, как им нравится, только из-за этого ложного стыда, из-за страха перед насмешкой…

— Ну и что же, она победила? — уже с интересом спросила Рита.

— Ну, победить не победила, а третий разряд в конце концов заработала и очень этим гордилась. В то лето у нас в доме только и разговоров было, что о шахматах. Вернется вечером и сидит, анализирует сыгранную партию. Когда проигрывала — расстраивалась страшно, хуже ребенка. И тетя Наташа незаметно, незаметно, тоже втянулась, ее болельщицей стала. Переживала за нее, утешала, если та проигрывала. Они уже вместе в парк ездили. Пока тетя Нина сражается, тетя Наташа на скамеечке где-нибудь устроится, книжку читает…

— Внуков им не хватает, — засмеялась Рита. — Внуки были бы, сразу не до шахмат стало бы…

— Ну, еще неизвестно, — сказал Решетников. — Тетя Нина своей самостоятельностью очень дорожит. А вот тетя Наташа — другое дело, она детей обожает. Я, помню, еще когда маленьким был, до войны, ужасно любил к ней в гости ходить. Она всегда пончиков каких-то особых нажарит, пирожных крошечных, замысловатых наготовит, или в булочку монетку запечет, И вот ты ищешь эту монетку — зато сколько радости, если найдешь!

— Слушала я тебя сейчас, Митя, — сказала Рита, — все эти твои рассказы о тетушках, и думала, до чего же мы все-таки с тобой разные!..

— Чем же разные, Рита?

— Странный ты какой-то. Несовременный.

— А ты современная?

— Я — да, — уверенно ответила Рита. — А ты что, в этом сомневаешься?

Решетников пожал плечами:

— Я не знаю, что это такое.

— Ты ведь и меня, Митя, не знаешь, — сказала Рита. — Что, если я совсем не такая, как тебе кажется?

Решетников улыбнулся.

— Чему ты улыбаешься?

— Так, своим мыслям…

«Решетников, — сказала ему однажды Галя, их однокурсница, впоследствии ставшая женой Трифонова, — ты никогда не женишься. А если женишься, тебе придется плохо». — «Это почему же?» — спросил Решетников. «Потому, что ты идеализируешь женщин. Тебя ждет разочарование. А женщины не прощают, когда в них разочаровываются…»

Что ж, может быть, она и была права, может быть, и правда он идеализировал женщин. Женщина всегда казалась ему существом иного, высшего порядка… Что ж, наверное, тем, как относится мужчина к женщине, испытывает ли он перед ней восхищение и уважение, добр ли он и нежен или жесток и груб, — во многом он обязан своей матери. От того, как складываются еще в детстве отношения в семье, отношения сына и матери, какой предстает перед ребенком мать — любящей и чуткой или эгоистичной и лживой, — протягивается невидимая ниточка к взрослому мужчине, зависит его взгляд на женщин. В памяти, в сердце Решетникова его мама осталась навсегда чистой и нежной, доброй и самоотверженной, и свое отношение к ней он невольно хоть в какой-то мере, распространял и на всех остальных женщин — ему казалось, что в чем-то они непременно должны походить на его мать…

— Мне кажется, ты из тех мужчин, — сказала Рита, — кто любит женщин за их слабость. Чтобы женщина тронула тебя, она должна быть слабой, должна нуждаться в защите…

— Ты почти угадала, — сказал Решетников. — Знаешь, когда я первый раз почувствовал в тебе близкого, родного человека? Когда ты о Сережке рассказывала. Помнишь: как ты больного Сережку оставила, а сама плакала на экзамене? Эти твои слезы, может быть, для меня всего дороже…

— А я не хочу, чтобы меня любили за слабость, — сказала Рита. — Я вовсе не слабая. Ты как думаешь — я слабая?

— Думаю, что нет, — сказал Решетников.

— И тем не менее я тебе нравлюсь?

— И тем не менее ты мне нравишься.

— Митя, а все-таки чем я тебе нравлюсь? — спросила Рита.

— Ну разве на такие вопросы отвечают! — отозвался Решетников. — Просто нравишься, и все. Вот мне нравится сейчас сидеть рядом с тобой, а почему — разве я могу точно сформулировать…

— А мне и не надо, чтобы ты точно формулировал. Скажи обыкновенно, по-человечески… Ну скажи, Митя! Мне хочется услышать… (В голосе ее он уловил капризные нотки.) Ну, Митя… Мне это будет приятно…

— Чем нравишься? — задумчиво повторил Решетников. — Ну вот сегодня… Когда ты ответила Мелентьеву… С таким достоинством, с такой определенностью… И интонация твоя, и то, как гордо повернула ты голову… В общем, не умею я говорить на такие темы…

— Нет, ты очень хорошо говоришь, Митя. Скажи еще что-нибудь. Чем еще я тебе нравлюсь? Ну что ты за человек, почему из тебя каждое слово клещами приходится вытягивать?

— Чем еще?.. Гордость твоя нравится, независимость, самостоятельность нравится… — Решетников вдруг остановился, замолчал на полуслове. Внезапно он поймал себя на мысли, что ищет в Рите те самые черты, которые некогда так притягивали его, которые нравились ему в Тане Левандовской. Даже те черты, которые не принимал он тогда в Танином характере, которые отвергал, которые приносили ему горечь, теперь он тоже пытался найти в характере Риты. Это открытие поразило его.

— Почему ты замолчал? Что случилось? — спросила Рита.

Решетников вдруг поднес к губам Ритину руку и о горячностью несколько раз поцеловал ее.

— Нет, нет, ничего, — сказал он.

ГЛАВА 10

— Дядя Митя, — спросил однажды Решетникова Сережка, — а почему вы так редко приходите к нам в гости?

— Я работаю, — сказал Решетников. — Ставлю опыты.

— Каждый день? Как моя мама?

— Каждый день. Как твоя мама.

— И утром, и днем, и вечером?

— И утром, и днем, и вечером.

Решетников не преувеличивал: последнее время он был поглощен работой, даже выходные дни он проводил теперь в лаборатории, часто опыты затягивались до поздней ночи и он уходил из института последним.

— Дядя Митя, а опыты ставить трудно?

— Когда как. Это длинная, кропотливая работа. Терпения требует.

— Дядя Митя, расскажите мне об опытах, вы обещали.

— Ну что ты, Сережка! Тебе будет скучно, ты не поймешь.

— Нет, пойму. Мама мне всегда рассказывает.

— Правда, Митя. Он поймет, — сказала Рита. — Я стараюсь, чтобы он понимал. А то меня знаешь что мучает? Вот я встречаюсь со своей давней подругой. Мы можем с ней разговаривать о чем угодно: о платьях, о биттлах, об убийстве Кеннеди, о космосе, только не о главном для меня, не о моей работе, и не то чтобы ей было неинтересно, ей просто это непонятно, недоступно. Мне кажется, угроза отчуждения, изоляции, замкнутости в своем узком специальном мире висит надо всеми нами. Меня пугает, что мой сын не будет иметь представления о том, чем занимается его мать. И я стараюсь, чтобы этого не случилось. Так что можешь смело рассказывать.

Решетников принялся было объяснять простой опыт, начал рассказывать, как определяет он, проникает ли вещество в мышечные клетки, как выдерживает мышцы лягушки в растворе красителя, как затем вынимает их по очереди: одну мышцу — через час, вторую — через два, третью — через три, четвертую — через четыре и так далее, как погружает их в кислоту со спиртом, как мышца вновь отдает краситель, как измеряет он его концентрацию… и быстро оборвал себя, почувствовал: не то, неинтересно, скучно Сережке.

— Нет, сдаюсь, — смеясь, сказал он. — Хватит.

— Дядя Митя, я все понял, — заявил Сережка. — Я тоже так могу.

— Вот видишь, — развеселилась Рита. — Ты разочаровал ребенка. Он думал, дядя Митя великие открытия делает, а дядя Митя, оказывается, мышцы из баночки в баночку перекладывает…

— Не только перекладываю, — в тон ей откликнулся Решетников. — Я еще на счетах щелкаю, ручку арифмометра кручу, вычислениями занимаюсь, задачки решаю. Вот такие дела, Сережка. И не зевай, пожалуйста, сам уговаривал меня рассказывать…

…Решетников не случайно слегка подтрунивал, иронизировал над собой, когда рассказывал о своих опытах. Сколько раз уже клял он в душе все и вся за кустарщину, за несовершенство, за приблизительность тех методов, которыми ему приходилось пользоваться. Пойди установи с абсолютной точностью межклеточное пространство в мышечном волокне, а не установишь, и тебя тут же ткнут носом — почему, мол, вы так уверены, что краситель проникает в клетку, а не оседает весь в этом самом межклеточном пространстве? Волей-неволей приходится делать допуск, а может быть, как раз в этом допуске и таится ошибка, может быть, этой малой величины как раз и не хватает для того, чтобы получился желаемый результат. Вот и ломай голову, прикидывай и так и этак.

Иногда напрасной и бестолковой начинала казаться ему вся эта кропотливая работа — копошишься, копошишься, делаешь десятки опытов, а в лучшем случае потом появится в научном журнале статья «О некоторых особенностях проникновения кислотных красителей в портняжную мышцу лягушки», О некоторых особенностях! Кому это нужно?

Но зато когда осеняла Решетникова какая-нибудь идея, когда виделась ему возможность точного доказательства, изящного решения, он сразу воодушевлялся, оживал, уверенность возвращалась к нему. Именно такое чувство не оставляло его с того вечера, когда разговаривали они с Лейбовичем в пустой, тихой лаборатории. «Остроумно, — сказал тогда Лейбович. — И, как все гениальное, просто». А чутье у Лейбовича есть. Он сразу различает, когда сто́ящий эксперимент, а когда так — одна видимость, пустой номер. И чем тщательнее обдумывал сам Решетников предстоящие опыты, тем убедительнее казалась ему их основная идея.

Он чувствовал себя как шахматист, обнаруживший в, казалось бы, скучной позиции таящуюся возможность эффектной комбинации, и как шахматист — все высчитывал варианты, все медлил сделать решающий ход…

В то утро, когда наконец он надумал начать опыты, ему позвонила Таня. Только приступил он вместе с Валей Минько к работе, как его позвали к телефону.

— Да скажите, что меня нет! — сердито крикнул он, но крикнул уже в пустоту.

Не любил он, когда отрывали его от дела, однако ничего не поделаешь — пришлось идти.

Он и обрадовался и удивился, услышав Танин голос. Уже не первый раз замечал он эту особенность, это странное совпадение: пока не виделись, не встречались он и Рита, пока замирали их отношения на одной точке, — и Таня молчала, не звонила, не давала о себе знать. Стоило же только произойти сдвигу, событию в их отношениях с Ритой, как Таня сразу словно угадывала, словно чувствовала. Женская интуиция, что ли? Или просто случайность?

— Здравствуйте, сударь, — сказала она. — Не забыли ли вы, что обещали мне статью в сборник?

— Нет, — сказал Решетников. — Как я мог забыть! Я все время помню. И вот только что я о твоем отце думал. Мы сегодня интересную работу начинаем. Он любил такие эксперименты. Если получится, это уже кое-что будет значить.

— Ишь ты, расхвастался! — сказала Таня. — Раньше вы, сударь, были скромнее. Кто-то на вас дурно влияет.

Он-то хотел ей объяснить, какое значение имеют эти опыты для подтверждения взглядов ее отца, но она никогда не обладала умением терпеливо слушать. Она умела сосредоточиваться только на чем-нибудь одном, что занимало ее в данную минуту. Все остальное не то чтобы было ей безразлично, оно как бы находилось за пределами ее восприятия. Она могла смотреть и не видеть, слушать и не слышать.

— Как у вас там поживает Трифонов? — вдруг спросила она.

— Что это тебя волнует? — удивился Решетников. — Живет.

— Он тут мне целее послание прислал.

— Ну и как?

— Знаешь, странное какое-то ощущение. А в общем-то любопытно. Я не ожидала. Между прочим, он и тебе разрешил дать прочесть.

— Не очень-то жажду, — сказал Решетников. — Позвать его к телефону?

— Нет, что ты! С какой это стати! — Но по ее торопливому смущению он угадал, что думала она сейчас как раз об этом.

— Привет! — сказала она. — Все-таки не забывай старых друзей.

— Привет! — сказал он.

Решетников действительно чувствовал себя неловко, чувствовал за собой некоторую вину перед Таней оттого, что так и не написал до сих пор воспоминания о Левандовском. Когда первый раз заговорили они об этом с Таней, когда увлекся он этой мыслью, ему казалось, он легко и быстро выполнит данное ей обещание. Все, о чем хотел он написать, было так ясно, так стройно складывалось в голове, оставалось только сесть и записать. Он попытался это сделать в тот же вечер — и не сумел, ничего не получалось. Слова бледнели, теряли свою значительность, едва прикоснувшись к бумаге. Он испытывал то же самое, что уже испытал однажды — на похоронах Левандовского. «Ну что ж, — утешал он себя, — видно, не для меня это занятие. В конце концов, есть немало людей, кто сможет рассказать о Левандовском. Наше дело — продолжить его работу».

Сегодняшний Танин звонок показался ему счастливым предзнаменованием. В лабораторию он вернулся веселый.

— Ну что, Валечка, приступим?

Еще когда он был студентом, многих удивлял его характер — другие страдают перед экзаменом, томятся; девчонки, те особенно, — едва ли не нервная дрожь бьет их, а его веселый азарт охватывает, для него экзамен — праздник.

Конечно, вовсе не склонен был Решетников слишком преувеличивать значение тех опытов, которые ставил он сейчас, знал, что даже в случае удачи это будет лишь еще один скромный шаг на том пути, который лежит перед ними… Но когда поднимается человек в гору, когда оказывается наконец на вершине, поди попробуй определить, какой именно шаг из тысяч оставшихся позади был самым важным, самым необходимым. Все важны, все необходимы. И наивен тот, кто, стоя у подножия, будет мечтать одним махом перенестись на вершину.

Опыт начался удачно. Бывает, с самого начала что-нибудь не заладится, не учтешь какую-нибудь мелочь, и она поставит тебя в тупик, и бьешься целый день, пока не поймешь, в чем дело. А тут сразу все пошло так, как и ожидал Решетников. Даже простым глазом было видно, как, обработанные специальным раствором, набухли мышечные волокна. Проверка подтвердила — содержание внутриклеточной воды увеличилось почти вдвое.

— Ах какие мы с тобой молодцы, Валечка, — шутил Решетников. — Валечка, как ты думаешь, почему это об ученых песен нет? О шахтерах есть, о журналистах есть, о почтальонах есть, обо всех есть, только об ученых нет. А как бы хорошо звучало — «Марш протозоологов». Или «Лирическая физическая», а? Не знаешь, почему поэты не пишут? А я знаю. Потому что у нас в ходу все слова такие, к которым рифму подобрать трудно. Лаборатория, эксперимент… Ну что такое лаборатория? «Я сижу в лаборатории, сочиняю оратории» — не подойдет ведь. Или «Выбрал я один момент, произвел эксперимент» — ну вот, ты уже смеешься, а я серьезно…

Последнее время Валя была грустна. Как-то сказала она Решетникову: «Иногда мне кажется, что я живу, словно в пьесе, где между действиями проходит несколько лет. Будто я отрываюсь от экрана осциллографа, будто поднимаю голову от микроскопа и вижу — прошло еще два года… Два года! И еще два… И еще…» Решетников знал, в чем истинная причина ее грусти — в Новожилове. А тому, бородатому, хоть бы хны. И Решетников рад был видеть, что сейчас хорошее настроение передалось и Вале. Заулыбалась она, развеселилась. Улыбка у нее добрая, мягкая, сразу на душе от такой улыбки теплеет.

Все шло хорошо, только на другой день к вечеру, когда подходил опыт к концу, вдруг охватило Решетникова нетерпение, от которого, казалось, давно уже отучил он себя. Это когда пребывал он еще в стенах университета, когда ставил самые первые эксперименты, не хватало у него выдержки дождаться, соблюсти должный срок, все торопил он события, все пытался раньше времени проверить, что получилось. Так начинающий фотограф, проявляя свой первый снимок, то и дело выхватывает белый лист бумаги из кюветы с проявителем и подносит к красному свету, надеясь различить изображение. Теперь-то Решетников уже усвоил, что от нетерпеливости, от неумения ждать до недобросовестности — рукой подать. И все-таки сейчас, хоть и знал он, что времени прошло явно недостаточно, что еще до утра предстоит мышцам покоиться в кислоте со спиртом, что, поторопившись, он может только испортить все, сорвать опыт, Решетников еле удерживал себя от искушения сделать хотя бы одну-две пробы. Он еще и еще раз осматривал ряды пробирок, выстроившиеся перед ним, в каждой из которых плавал лепесток мышечной ткани. В общем-то, опыт уже был завершен, завтра утром шкала фотометра скажет ему, оправдались ли его надежды, верны ли были расчеты, сейчас же незачем было ему сидеть в лаборатории. Но Решетников по-прежнему медлил, не спешил уходить. Самое скверное состояние — и работа закончена, и не знаешь результата. Жди! Наберись терпения и жди!

Вышли из института вместе с Валей. Валя сразу заторопилась домой, — дома у нее, оказывается, пудель, надо его прогуливать.

— Знаешь, как он меня ждет! Я еще по лестнице иду, он уже мои шаги угадывает, на дверь бросается, прыгает. С мамой ни за что не пойдет гулять — меня дожидается.

— Я и не знал, что ты такая собачатница, — сказал Решетников.

— А я недавно его завела, когда ты был на Дальнем Востоке. Все приятно, когда кто-то в тебе нуждается… — добавила она виновато.

Валя уехала на троллейбусе. Решетников остался один.

Черт возьми, другие люди ждут не дождутся, когда звонок прозвенит, а он без работы чувствует себя как неприкаянный. Вот освободился раньше и не знает, куда себя девать. Домой придет — все равно работа на уме, за журналы возьмется. Была бы Рита рядом — другое дело. Но сегодня, как нарочно, Рита не появлялась в лаборатории, работает в своем институте. А вечер такой — сам бог велел развлечься.

Увидел рекламу кинотеатра. Ведь сто лет не был в кино. Стыд, позор, совсем от жизни отстал. И как не подумал днем позвонить Рите, договориться. А впрочем, что из того, что не договорился. Неожиданно — еще интереснее. Чувствовал он, что не может сегодня без Риты. Во что бы то ни стало хотелось ему увидеть ее.

Дверь Решетникову открыл Сережка, сразу возликовал, завертелся, запрыгал возле него: «Дядя Митя! Дядя Митя!» По коридору, всегда изумлявшему его своей бесконечностью, Решетников прошел к Рите. Сережка скакал впереди него:

— Мама, мама! Смотри, кто пришел!

— Рита, собирайся быстро, едем! — весело скомандовал Решетников. — Машина подана, билеты в кармане.

— Какая машина, какие билеты?

Рита сидела за столом и писала. Перед ней стояла чернильница-непроливайка, пальцы Риты были выпачканы фиолетовыми чернилами. Рядом были аккуратно разложены карточки с названиями статей на английском языке. Эта ее странная, сохранившаяся еще с начальных классов привычка — пользоваться обыкновенной ученической ручкой, какой теперь и школьники-то уже не пишут, и — непременно — восемьдесят шестым пером, и чернильницей-непроливайкой — казалась Решетникову особенно трогательной.

— Что ты, Митя! Я не могу, у меня работа. Я обязательно должна закончить статью.

— Да брось ты свою статью, никуда она не денется. Едем! Сережка, где мамино пальто? Тащи его сюда!

— Я серьезно говорю, Митя. Я не могу.

И таким тоном сказала, что он сразу понял: не пойдет, не уговорить. Не первый раз становился он в тупик перед этой ее твердостью, перед непреклонностью. А он-то мчался, летел, такси добывал, думал — обрадуется, ахнет от неожиданности!..

— Всего-то два часа это займет, я тебя назад привезу… — просяще сказал он.

— Нет, Митя, нет. Ну что ты как ребенок? Мне и так сегодня до ночи сидеть придется…

Обида захлестнула его. Да если бы любила, разве не бросила бы все ради него?

— Ну что случится, если ты статью завтра закончишь? Мир рухнет, что ли?

Не следовало ему говорить этого. Знал он, что только рассердить ее, вывести из себя может такими словами. И все-таки сказал.

И Рита сразу вспыхнула:

— Странно ты все-таки рассуждаешь, Митя! Твоя работа важна, ты из института, бывает, сутками не выходишь, и никто не смеет усомниться в ее важности. А я… я что ж… Действительно, что там может сделать вчерашняя лаборантка… Подумаешь, статья — велика важность! Все вы, мужчины, такие, и ты, Митя, ничем от других не отличаешься. Вы только на словах готовы распространяться о равноправии, а на деле этак снисходительно поглядываете на нашу работу. Явился, позвал, и я уже должна бежать за тобой. А моя работа не в счет…

— Ну вот, — сказал Решетников, — ты же еще и обиделась!

— Ну да, тебе даже в голову не пришло, что я могу обидеться.

Сейчас, рассерженная, обиженная, она казалась Решетникову еще привлекательнее, и еще труднее было ему смириться с мыслью, что он должен уйти один, ни с чем.

— Ладно, Рита, не будем ссориться, — сказал он. — Я не хотел тебя обидеть. Может, пойдем все-таки, а?

— Нет, Митя, нет.

И опять этот жесткий, непреклонный тон!

— Значит, не можешь?

— Не могу. И не смотри на меня так, пожалуйста. Оставайся, если хочешь, посиди, я буду работать.

— Нет, спасибо, — сказал он.

— Ну смотри, дело твое.

Он сбежал по лестнице, хлопнул дверцей такси. Давно ли он думал, что все просто и ясно в их отношениях! А просто ли?

Таня — та поняла бы его настроение. Ее всегда приводила в восторг всякая внезапность, неожиданность. Экспромт, сюрприз — это было в ее стиле, в ее характере.

На набережной он отпустил машину, пошел пешком. Постепенно он остывал, негодование его развеивалось. И в душе он начинал оправдывать Риту.

«Почему это я решил, что все должны подлаживаться под мое настроение? Я работаю — Рита никогда даже не заикнется, чтобы куда-нибудь пойти. А я пожелал — бросай все и беги…»

Но сам он в душе уже жалел, что так легко мирилась Рита с его занятостью — хоть бы раз возмутилась, попросила, потребовала, чтобы он освободил для нее вечер…

Ну и что бы он тогда ответил? Вот так, положа руку на сердце? — спрашивал себя Решетников. Разве не твердил он сам, что в науке чего-нибудь мало-мальски серьезного можно добиться лишь в том случае, если наука станет для тебя не обязанностью, не службой, даже не работой, а жизнью?.. Разве не говорил он об этом Рите? А как коснулось его, сразу разобиделся…

Он винил то себя, то ее, страдал от Ритиной холодности и тут же радовался, что завтра увидит ее…

Уже подходя к своему дому, Решетников нащупал в кармане пальто клочок бумаги. Вытащил, взглянул на него при свете фонаря. Это были два билета в кино. Он разорвал их и выбросил.


Утро — обычно самое спокойное, самое мирное время в лаборатории. И разговоры утром чаще всего ведутся домашние — о семейных заботах, о магазинах, о вчерашних телепередачах… Пока возишься с лабораторной посудой, пока не спеша готовишь к работе приборы, можешь узнать, что за кофточку купила вчера мама Вали Минько, какие новые таланты обнаружились у Машиной дочки, куда собирается этой зимой ехать кататься на лыжах Сашка Лейбович… Впрочем, последнее узнать труднее, поскольку Лейбович редко появляется в институте с утра. «Энгельс писал, — говорит он, — что во время работы над «Анти-Дюрингом» самые ценные мысли приходили ему по утрам, когда он лежал в постели. Обратите внимание — не когда мчался он на работу, не когда тискался в автобусе, не когда подбегал к лаборатории, а когда л е ж а л в п о с т е л и! Так что я всего лишь скромный последователь Энгельса». Сколько ни проходило в институте кампаний за укрепление дисциплины, сколько ни издавалось грозных приказов, а все равно рано или поздно все возвращалось к тому же, с чего начиналось. Кажется, одна только Фаина Григорьевна по-прежнему, как школьница, переживала из-за каждого своего опоздания, и все-таки опаздывала почти каждый день — прибегала запыхавшаяся, в волнении, старалась незаметно проскользнуть по коридору, испуганно спрашивала: «Алексей Павлович уже здесь?» Как будто таким уж грозным начальником был Алексей Павлович, как будто хоть одно суровое слово сказал ей когда-нибудь.

Сегодня утром Решетников нарочно пришел пораньше, чтобы спокойно поработать. Его обрадовало, что Валя Минько тоже была уже на месте, уже ждала его.

Нетерпение по-прежнему не оставляло Решетникова. Может быть, оттого он был так нетерпелив, что уверенность в удаче подстегивала, подгоняла его. Давно уже не испытывал он такой уверенности.

— Что день грядущий нам готовит? И верно, Валечка, что он нам готовит?

Он взял пробирку с первой контрольной пробой, осторожно опрокинул ее в кювету, сел за фотометр. Стрелка фотометра поползла к нулю…

Уже первые результаты ошарашили Решетникова. Он смотрел на колонки цифр, записанных в общей тетради, он пересчитывал все заново и ничего не мог понять. Даже по этим, пока еще черновым, необработанным, не приведенным в систему записям он видел, что все его расчеты летят к черту.

Он не верил своим глазам. Контрольные цифры и те цифры, которые он получил сейчас, почти не отличались. В ту самую мышечную ткань, которая вчера на его глазах разбухала от внутриклеточной воды, краситель проникал в столь же малом количестве, что и в обыкновенную мышцу! Это было необъяснимо, нелогично, невозможно. Это было так же фантастично, как если бы вдруг Решетников, положив в чай сахар, обнаружил, что в половине стакана чай сладкий, а в половине — нет.

Он заставил себя не торопиться. В конце концов, отчаиваться еще рано. Надо посмотреть остальные результаты. Хотя чутье уже подсказывало ему: изменений не будет.

Он работал так, как будто ничего не случилось, как будто все шло по плану. Тщательно снимал показания фотометра, выстраивал цифры в аккуратную колонку, но сам уже думал только об одном: в чем дело? Что это может значить?

Необъяснимость — вот что было самое худшее. Когда опыт не удался, когда он не подтвердил твоих предположений, но ты понимаешь почему, — это полбеды. Но вот когда ты не в состоянии понять, объяснить, когда ты голову готов дать на отсечение, что подобного результата не должно быть, не может быть, а он все-таки есть, он налицо — это самое скверное. Скорее всего это означает, что опыт был неверно задуман, что допущена ошибка, но в чем? Где ее искать? Какая ошибка, если все заранее было взвешено, все, что можно предусмотреть, предусмотрено?..

Когда Новожилов хаял Фаину Григорьевну, говорил, что нет в ее экспериментах идеи, мысли, Решетников — что греха таить — в душе соглашался с ним, а выходит, он и сам-то недалеко ушел от Фаины Григорьевны…

Валя Минько беспокойно, с участием посматривала на него. И в то же время надежда мелькала в ее глазах. Она ждала, что сейчас он встряхнется и скажет: «Ага, все понятно!» А что он мог сказать?

Интуиция не обманула Решетникова — и к концу дня, когда он уже завершал фотометрирование, картина не изменилась. Он устал, был раздражен, настроение у него упало.

В этот вечер он не стал задерживаться в лаборатории. Он собрал свои записи, он знал, что самое лучшее в таких случаях попытаться на какое-то время заставить себя не думать об опытах. Попробовать отключиться, а потом взглянуть на них, на эти колонки цифр, как бы заново, свежим взглядом. Во всяком случае, еще в юности, в школе, он всегда поступал именно так, если ему не давалась какая-нибудь задача. Но легко сказать — отключиться, если мысли о результатах, которые ты не в силах ни понять, ни объяснить, все равно не оставляют тебя! Попробуй заставь себя не думать. Ему было скверно еще и оттого, что сегодня-то он непременно надеялся увидеть Риту, горький осадок после вчерашнего дня еще давал себя знать. Но в лаборатории ее опять сегодня не было, а идти теперь к ней домой… Не было у него ни желания, ни настроения рассказывать о своей неудаче.

Главное, он вовсе не был уверен, что, если даже просидит сегодня, и завтра, и послезавтра над этими записями, что-то станет ему яснее. Решение редко приходит в тот момент, когда ждешь его, когда всячески стараешься получить…

И все-таки весь вечер в напрасной надежде — а вдруг осенит, а вдруг придет догадка, вдруг отыщется объяснение — ломал он голову над результатами опытов. Как ни уговаривал себя отвлечься, а все мысленно возвращался к ним, никуда ему было не деться.

И на следующий день, мотаясь по лаборатории, словно не зная, к чему приложить руки, думал о том же, и как ни крутил, как ни прикидывал, а все приходил к одной мысли: «Нет, не может быть, не должно быть».

И свыкся с этой мыслью, убедил себя.

Утром, повеселевший, сказал Вале Минько:

— А ну-ка начнем все заново. Не торопясь, спокойненько…

И опять так удачно, так точно по замыслу начинался опыт, так отчетливо, прямо на глазах, набухали лепестки мышц от внутриклеточной воды, что Решетников невольно начинал верить в успех. Хотя в глубине души уже знал, что обманывает себя.

Результаты оказались прежними.

Тогда, движимый уже упорством, тщетным стремлением переупрямить факты, он поставил опыты в третий раз. Он работал так, словно не сомневался в успехе. Кого он хотел перехитрить? Себя? Валю Минько?

Фотометрирование принесло те же результаты.

Необъяснимо!

Был поздний вечер, когда Решетников вышел из лаборатории. Он ощущал безразличие и усталость. Казалось, он уже готов был смириться и с неудачей, и с ее необъяснимостью.

Не спеша он шел по улице.

И как раз в тот момент, когда он меньше всего ожидал найти решение, догадка вдруг осенила его.

Как уловить это мгновение, этот переход, эту границу между «понятно» и «непонятно», эту малость, эту последнюю каплю, которой вдруг оказывается достаточно, чтобы наступила ясность?..

Теперь, едва догадка мелькнула в его голове, Решетников уже не мог понять, почему он шел к ней таким долгим путем. Так не раз бывало с ним в детстве. Когда долго рассматриваешь загадочные картинки, что-нибудь вроде «Найди охотника» или «Куда спрятался заяц?», когда вертишь картинку и так и этак — кажется, фигура упрятана художником так старательно, так тщательно, что ее никогда не найти. Но зато стоит только наконец обнаружить, разглядеть ее очертания — и она сама собой так и бросается в глаза.

Загадочная картинка… Сравнение это по своему несерьезному, забавному характеру совсем не соответствовало сейчас той истине, которая открылась перед Решетниковым.

Вся его работа, все то, что он делал последний год, — все было напрасно. Он пытался добиться результата, которого нельзя было добиться. Он стремился доказать мысль, которую нельзя было доказать.

Почему он не мог понять этого раньше? Почему не мог хотя бы допустить такого предположения? Конечно, сомнения иной раз приходили ему в голову, но он легко отбрасывал их. Откуда же была эта убежденность?

Оттого, что он так верил Левандовскому, что даже не допускал мысли, будто тот мог ошибаться? К потому так упорно старался отбросить все, что противоречило идеям его учителя? Впрочем, нет, не так уж слепо преклонялся он перед Левандовским, знал, прекрасно знал, что и у того бывали ошибки, что и он, бывало, выбирал неверный путь и потом возвращался и начинал всю работу заново…

Тогда отчего же?

Или так сильна в человеке способность принимать желаемое за действительное? Своего рода гипноз желаемого результата? Результата, который был для него важен и дорог, слишком важен и дорог, потому что он знал, как дорога́ была эта работа Василию Игнатьевичу Левандовскому…

Если бы не было этого гипноза, может быть, он не сейчас, этим вечером, а куда бы раньше понял, что те удачные опыты, которые проводил сам Левандовский, были лишь частным случаем, своего рода исключением, а Левандовский в своей нетерпеливости, увлеченности возвел эти случаи в общую теорию?.. Если бы не было этого гипноза, может быть, он куда бы раньше догадался, что те минимальные результаты, которые он получил на Дальнем Востоке, были лишь следствием методической ошибки?.. И разве не оттого он так легко поддался этой ошибке, что слишком хотел получить нужные результаты, слишком в них верил?.. Если бы не было этого гипноза, может быть, он куда бы раньше увидел, что все загадки, которые задавали ему его опыты с красителями, становятся объяснимыми, если принять точку зрения научных противников Левандовского.

И странно — первое, что испытал сейчас Решетников, была едва ли не радость оттого, что наконец-то разгадал он головоломку, нашел ответ, освободился от мучившего его ощущения неизвестности, необъяснимости.

Казалось, для того чтобы вся его работа, работа последнего времени, приобрела ясность, чтобы результаты, которые тяготили его своей неопределенностью, выстроились в единое целое, ему как раз и не хватало этой последней капли — тех опытов, которые он закончил сегодня.

А сколько времени потрачено понапрасну! Сколько усилий! Теперь что же, все начинать сначала? Отказаться от всего, что доказывал он с таким упорством?

Вот уж поистине — есть чему радоваться! Тревога и горечь разочарования пришли на смену минутной радости. Как будто разом лишился он всего, чем дорожил, и стоит теперь в растерянности, с пустыми руками…

Он вдруг сообразил, что завтра, или послезавтра, или несколько дней спустя — иначе говоря, рано или поздно — ему придется рассказывать о своем открытии в лаборатории. И как отнесутся к этому Алексей Павлович, и Мелентьев, и Фаина Григорьевна, и Лейбович, и Саша плюс Маша — все те, для кого имя Левандовского значило слишком многое?.. А Рита? Что они скажут? Какими глазами посмотрят на него? Особенно после этой истории с Андреем Новожиловым… Да и разве не отыщутся люди, которые тут же заговорят о бесполезности тех работ, что ведутся в лаборатории?..

«А Таня? — вдруг подумал он. — Как она отнесется к этому?» Раньше она, пожалуй, даже и не обратила бы внимания на то, что что-то не удалось ее отцу или его ученикам, но теперь… Еще помнил Решетников, с какой настойчивостью расспрашивала она о работах отца — словно старалась искупить перед ним свою вину…

А Трифонов?.. Ну, этот только усмехнется, скажет: я же предупреждал. И верно, ведь предупреждал — и не оттого, пожалуй, что Трифонов вдруг оказался умнее, прозорливее Решетникова, а оттого, что им не владел гипноз, желание во что бы то ни стало получить долгожданный результат, которое владело Решетниковым…

И снова мысли Решетникова возвращались к Левандовскому, и вдруг острая тоска о тех далеких днях, когда все еще только начиналось, о том вечере, когда вместе с Таней стоял он на вокзальном перроне, встречая Василия Игнатьевича, охватила его…


На другой день, с утра, едва придя в институт, Решетников заглянул в изотопную — не появилась ли Рита. Риты не было. Они так и не виделись с того злополучного вечера, и теперь Решетников решил позвонить ей на работу в институт Калашникова. Он попросит ее немедленно приехать. Он чувствовал, что ему необходимо поговорить с ней. Кто-то должен был разделить с ним его сомнения. У Риты трезвый ум, она поймет его.

Он долго не мог дозвониться. Телефонная трубка отвечала длинными равнодушными гудками. Ох уж эти институтские телефоны! Наверняка один аппарат на двадцать пять комнат и висит к тому же где-нибудь в самом конце коридора — никто не хочет бежать на звонок первым, бросать работу.

Наконец Решетникову ответил мужской голос:

— Маргариту Николаевну? Ее нет и не будет сегодня. Она уехала на конференцию в Подмосковье.

— Ах да! — сказал Решетников. — Спасибо.

Как он упустил это из виду! Рита же не раз говорила ему об этой конференции. А он совсем забыл. Сейчас она не преминула бы упрекнуть его в невнимательности, в пренебрежении к ее делам. Но почему она не зашла перед отъездом в лабораторию, не простилась с ним? Не успела? Или не захотела, считала себя с ним в ссоре? Впрочем, теперь все эти переживания уже не казались Решетникову столь значительными. Он был уверен — узнай Рита, о чем он хочет рассказать ей, и она бы сразу отбросила, забыла все обиды…

ГЛАВА 11

В понедельник Решетникова вызвал к себе Алексей Павлович и, несколько смущаясь, словно заранее угадывая, как нежелательна будет для Решетникова его просьба, сказал:

— Дмитрий Павлович, к нам сегодня должен зайти товарищ из газеты. Кстати говоря, кажется, наш коллега, биолог. Хочет писать о лаборатории.

— Что это его вдруг заинтересовала наша лаборатория? — усмехнулся Решетников.

«Вот уж поистине, — подумал он, — самое подходящее время разговаривать с корреспондентами…»

Теперь, когда для него стала ясной причина неудач его опытов, ошибочность тех посылок, из которых он исходил, Решетников занимался тем, что обобщал, систематизировал всю проделанную раньше работу; все то, что раньше казалось ему разрозненным, необъяснимым в своей разрозненности, несовместимости, теперь-то наконец вырисовывалось в единую картину. Конечно, это была не такая уж радостная работа — подытоживать и обдумывать результаты своих неудач, однако, как всякая работа, она постепенно захватывала и увлекала его. Но чем глубже погружался он в эту работу, тем сильнее становилось чувство смятения, как будто рушилось на его глазах то здание, которое возводил он сам с таким терпением и упорством…

— Чем заинтересовала его наша лаборатория? — переспросил Алексей Павлович. — Вот уж, право, не знаю. Говорит, что хочет писать о том, как развиваются идеи Левандовского. Но я, откровенно говоря, подозреваю, что это дело рук Новожилова. Дай бог, чтобы моя подозрительность не оправдалась. В общем, Дмитрий Павлович, я вас прошу, побеседуйте с этим товарищем, поводите его по лаборатории…

Попроси его сейчас об этом кто-нибудь другой, Решетников, не колеблясь, отказался бы, но Алексею Павловичу, с его застенчивой манерой обращаться к своим сотрудникам, он никогда не умел отказывать.

— Что ж, попытаюсь, — сказал он.

…Он сидел за своим столом спиной к двери, когда услышал вдруг удивленный возглас Вали Минько. Он обернулся и сначала не узнал человека, который негромко переговаривался с Валей, но затем тот шагнул к Решетникову, и Решетников увидел перед собой Глеба Первухина. Вот уж этот человек не изменял своей удивительной привычке, своей способности пропадать на долгие годы, а потом возникать как ни в чем не бывало, словно они расстались только вчера в университетском коридоре. Решетников не видел Глеба с того самого памятного дня, когда умер Левандовский. Теперь Глеб заметно изменился, под глазами у него появились мешки, но не в пример прошлому разу был он аккуратно одет, чисто выбрит, длинные его волосы были тщательно зачесаны.

— Ну как? — сказал он. — Все корпим?

— Как видишь, — сказал Решетников.

Глеб был ему неприятен, как будто тогда своим нелепым паясничаньем, этими разговорами о своей странной профессии он предсказал и навлек на них несчастье.

— Кем же ты теперь работаешь? Что заготовляешь? — спросил Решетников.

— А-а… Не забыл? — усмехнулся Первухин. — А я ведь не врал тогда. То была, прямо скажем, не самая лучшая профессия. Ну, с тех пор я успел поработать и лаборантом, и препаратором, и еще бог знает кем. Но все это не по мне. Вот теперь пытаюсь совсем сменить амплуа — пописываю рассказики, статьи, и, знаешь, говорят, получается…

— Погоди, погоди, — изумленно сказал Решетников. — Да никак ты и есть обещанный нам товарищ из газеты?

— Ну конечно, разрешите представиться! — Глеб был явно доволен изумлением Решетникова. — А что ты удивляешься? Если я, как говорится, владею пером, да еще имею специальное образование, то есть разбираюсь в ваших фокусах-мокусах, значит, для газеты я просто незаменимый человек. Не так ли?

То ли для большего эффекта, то ли заметив, что недоверие по-прежнему не сходит с лица Решетникова, он вытянул из кармана бумажку и положил на стол. Это было удостоверение, правда, не постоянное, не очень солидное, а просто бланк с несколькими строчками машинописного текста, из которых явствовало, что Первухину Г. А. в порядке разового задания поручается написать очерк о работах, проводимых в такой-то лаборатории. Просьба оказать ему содействие.

— Так, так… — сказал Решетников, — так, так…

Пока еще он не мог решить, каким образом вести себя дальше. Теперь у него тоже мелькнуло подозрение, что Первухина наслал на них Андрей Новожилов.

«А впрочем… — подумал он. — Газета просит оказать содействие… Окажем… Им виднее. Может быть, и правда за эти несколько лет у человека прорезался талант, может быть, изменился человек…»

— Вот ты смотришь на меня так, — вдруг сказал Первухин, — словно считаешь неудачником, который хватается то за одно, то за другое, и ничего у него не получается…

Решетников пожал плечами:

— Как я могу судить, я давно тебя не видел…

— Нет, признайся, все-таки думаешь…

— Ну, допустим…

— А я ведь живу интереснее вас всех — разве не так? Ты вот, кроме этой лаборатории, я уверен, за последние годы ничего и не видел, наверно, и вечерами здесь сидишь. Признайся, сидишь?

— Сижу, когда нужно. — Решетникова уже начал забавлять этот разговор.

— Ну вот, а моя жизнь из каких только перепадов не состояла! Если хочешь знать, у меня даже такая теория есть: жизнь в современном мире настолько напряженна, что она делит людей как бы на две группы. Одни ищут, куда бы забиться, лишь бы потише, лишь бы поспокойнее — они-то и заполняют тихие институты, вроде вашего, они укрываются здесь, словно в средневековых крепостях, а другие — те ищут разрядки в сильных ощущениях, в творчестве, где идет постоянная острая борьба самолюбий, наконец, в алкоголе…

— Ты что, об этом собрался писать? — спросил с усмешкой Решетников.

— Ты не смейся, — вдруг обиделся Первухин. — Об этом я когда-нибудь еще напишу! Сейчас у меня цель иная — я хочу написать о вашей лаборатории, о том, как вы продолжаете работы, начатые Левандовским. Если хочешь, кратко тема формулируется так: «Верность учителю». Неплохо, а?

— В общем, как я понял, ты собираешься написать о людях, забившихся в тихие углы, так? — сыронизировал Решетников.

— Ладно, не обижайся, — сказал Первухин, и вдруг просительные нотки зазвучали в его голосе. — Мы же с тобой все-таки не чужие люди…

И опять, как когда-то давно, прежде, Решетников почувствовал, что перед ним просто неустроенный, мечущийся человек, пытающийся наивной бравадой прикрыть эту свою неустроенность…

И снова он возвращался к мысли о том, что, может быть, нет для человека ничего важнее, чем приобрести еще в детстве, в юности душевную устойчивость. Он снова думал о том, как повезло ему, что самыми близкими для него, родными оказывались люди, которые сами были душевно устойчивы, имели крепкий жизненный стержень. И его мать, и обе тетушки, и Левандовский — у всех у них было нечто общее: это внутренняя чистота, цельность натуры, отвращение к лжи. В общем-то, на каждом этапе своей жизни человеку приходится держать экзамен — каким он станет завтра. И не окажись в университете рядом с ним такого человека, такого учителя, как Левандовский, может быть, и он бы растерялся тогда, сломался, подобно Первухину…

«Верность учителю… Верность избранной цели…» — думал он.

Жаль, что мысль написать эту статью не пришла никому в голову раньше. А теперь… теперь, по крайней мере для него, для Решетникова, все обстояло сложнее. И не мог, не собирался он сейчас доверять свои самые сокровенные мысли Глебу Первухину.

— Так что тебе рассказать? — спросил он.

— Ну, о своей работе… Проведи, если можно, по лаборатории. Конечно, если бы что-нибудь поинтереснее, поэффектнее… Мне сейчас, понимаешь, важно сделать статью, на которую обратили бы внимание. Может быть, конфликтик какой-нибудь?..

— Нет, — покачал головой Решетников, — какие у нас конфликты…

Значит, вовсе не известие о конфликте Алексея Павловича с Новожиловым привело Первухина к ним в институт. Да и действительно, вряд ли это было правдоподобно, — Новожилов всегда не то что недолюбливал Глеба, а относился к нему со снисходительным презрением.

Первухин бережно взял со стола свой в общем-то весьма жалкий мандат, аккуратно спрятал его в карман, и вдруг только теперь Решетников догадался, почему этот человек пришел именно к ним лабораторию. Конечно же, никакой Новожилов здесь ни при чем, да и не так уж интересуют его их работы — мог он найти лабораторию поэффектнее. Ему показать себя хотелось — вот в чем все дело! Ему реабилитироваться перед ними, перед теми, с кем вместе учился он когда-то, было необходимо: мол, вы, наверно, думаете, что Глеб Первухин вовсе уже пропащий человек, а он — вот каков! И все эти его разговоры о современности и прочем — шелуха, не больше.

Ну что ж, как говорится, давай аллах ему удачи.

Решетников повел его по лаборатории, старые сотрудники, те, кто знал Глеба, ахали и удивлялись, и расспрашивали его о жизни, и охотно рассказывали о своей работе, новые — сдержанно знакомились с ним. Для них он был только представителем газеты.

И снова на какое-то мгновение показалось Решетникову, что во взгляде Первухина вдруг мелькнула тоскливая зависть — мог же он сейчас вот так же работать вместе со всеми, не метаться, как перекати-поле. Впрочем, может быть, это только показалось Решетникову. Глеб все время очень старательно вел записи в своем блокноте, старался не упустить ни одной мелочи, и вид у него при этом был очень важный.

Больше всех, конечно, растрогалась Фаина Григорьевна. Она едва не расцеловала Глеба, она, разумеется, не сомневалась, что наконец-то он нашел свое истинное поприще, и радовалась этому.

И когда Первухин наконец удалился, все еще долго обсуждали это событие — разумеется, не то, что в лаборатории побывал корреспондент, сотрудники газет и раньше бывали у них, причем несколько посолиднее Первухина, — а именно то, что этим корреспондентом оказался Глеб.

И еще все говорили о том, как хорошо, что наконец появится статья, посвященная памяти Левандовского, статья о том, что работы его продолжаются, — в конце концов, утверждение и развитие идей Левандовского было для них для всех самым главным делом на протяжении этих последних лет. И хотя для Решетникова имя Левандовского было так же дорого и значительно, как прежде, он все-таки чувствовал себя сейчас так, словно был виноват перед всеми и таил в своей душе эту вину…


Спустя несколько дней Глеб позвонил Решетникову.

— Ну как, старик, прочел мой материал? — с горделивой небрежностью спросил он.

— Какой материал? — удивился Решетников.

— Ну, ну, газеты читать надо, отстаешь от жизни.

— Да я вроде бы читал. Ты меня не разыгрываешь?

— Ну вот еще! Сегодня, на четвертой полосе. Посмотри внимательней. А то трудишься, вас прославляешь, а вы, оказывается, даже понятия об этом не имеете. Привет!

Решетников отыскал газету. И верно, на четвертой полосе притаилась маленькая заметка, на которую утром он не обратил внимания. Она называлась «В тайны клетки». «Ученики профессора Левандовского успешно продолжают работы своего учителя…» — прочел Решетников…

ГЛАВА 12

Думая о Рите, Решетников нередко испытывал странную раздвоенность. Словно неумелый фотограф, который старается навести аппарат на резкость, пытался он совместить два лица, два образа — одинаковых и разных, уже почти сливающихся воедино и снова раздражающе раздваивающихся. Одно лицо возникало перед ним, когда они расставались, когда Риты не было рядом — лицо, на котором лежала мягкая печаль и усталость, лицо женщины, нуждающейся в нежности, защите и сострадании… Но Рита, казалось, сама старалась всячески разрушить этот образ, и другое лицо, лицо уже совсем иного человека видел Решетников, когда они встречались. Впрочем, он не мог отделаться от ощущения, что каждый раз он словно открывал Риту для себя заново, что каждый раз он как бы сталкивался с новым для себя человеком. Это и смущало его, ставило в тупик, и в то же время привлекало.

Существовала ли на самом деле та Рита, которую он любил, о которой он думал, к которой спешил, или это был только образ, созданный его воображением? И насколько ее представление о нем совпадало с тем реальным человеком, который был Дмитрием Решетниковым?.. Кто это знает?.. Кто может на это ответить?..

Однажды Рита полушутя сказала ему:

— Я боюсь откровенности. Раскрываясь перед другим, человек становится беззащитным, он обнажает сбои уязвимые места, и это редко проходит безнаказанно.

Тогда он не придал особого значения этим ее словам, воспринял их только как шутку, как стремление к оригинальности, но теперь ему все чаще казалось, что какая-то очень важная частица Ритиной души так и остается закрытой, недоступной для него. Ему хотелось большей открытости, большей доверчивости. Порой она умела быть и нежной, и ласковой, и тогда Решетникову начинало казаться, что вот они — два человека в этом огромном мире, которые способны понять, и отогреть, и поддержать друг друга, но потом она снова замыкалась, уходила в себя, и опять он видел, что это его представление о ней было только его фантазией, самообманом, не больше…

Как-то он сказал ей:

— Рита, нам надо серьезно поговорить…

Был поздний вечер, Сережка уже спал, они сидели вдвоем в полуосвещенной комнате. Каждый раз, когда Сережка погружался в сон, когда наконец они оставались наедине, возникала пауза, молчаливое замешательство. Маленькая Ритина рука лежала на столе, рядом с рукой Решетникова. Ее ногти были коротко острижены, на указательном пальце виднелся небольшой шрам — след ожога. Решетников молча накрыл ее руку своей ладонью. Рука была теплой, он гладил ее, и Рита отвечала на его ласку легким движением пальцев. Тогда-то у него и вырвалась эта фраза:

— Рита, нам надо серьезно поговорить…

Рита сразу — словно он спугнул ее — убрала руку и засмеялась:

— Боже мой, Митя, ты неисправим! У тебя такое лицо, будто ты хочешь сделать мне предложение!

— А что, разве это было бы так уж удивительно?

— Нет, почему. Только не считай, что ты меня осчастливишь. Я не из тех женщин, кто умирает от счастья при слове «загс».

— По-моему, этого слова еще никто не произносил, — сердито сказал Решетников.

— Ага, задело! — опять засмеялась Рита. — Вот видишь, Митя, какой дурной у меня характер. И давай не будем торопить события. Пусть все идет так, как идет.

Так ничем и закончилась эта попытка Решетникова завести серьезный разговор. Что ж, пусть все идет так, как идет…

…Рита появилась в лаборатории на другой день после возвращения с конференции. Утром, едва Решетников устроился за своим столом, едва начал работать, как кто-то подошел сзади и закрыл ладонями ему глаза.

— Рита! — сразу угадал он.

Давно он не видел ее такой оживленной и веселой. Она словно забыла об их размолвке, словно забыла, что уехала даже не простившись с ним. И Решетников был рад, ему тоже вовсе не хотелось вспоминать об этом.

Рита вся еще была во власти впечатлений от поездки, от своего выступления на конференции, от новых знакомств и встреч. Ею еще владело радостное, праздничное возбуждение, желание немедленно излить свои переживания, и Решетников хорошо понимал ее — это был едва ли не первый ее самостоятельный доклад на большой конференции перед чужими людьми, перед иностранными гостями, перед учеными, кого до сих пор она знала лишь по статьям да упоминаниям в отчетах о научных дискуссиях. Решетников помнил, каким событием для него самого была поездка на первый в его жизни симпозиум, как волновался он перед своим выступлением…

— Между прочим, я даже не ожидала, что будет столько народу, когда делала доклад, — рассказывала Рита. — И вопросов поднакидали. Ну ничего, я довольно бодро отвечала. Правда, один товарищ такой дотошный попался, докопался-таки, добрался до ахиллесовой пяты в моем сообщении, впрочем не пяты, а этакой крошечной пяточки — так будет точнее. Пришлось сказать, что тут мы еще не можем утверждать свои выводы с достаточной определенностью… В общем, все закончилось благополучно, даже сам Боровиков потом меня поздравил и так шутя, шутя, а поинтересовался, не хочу ли я после защиты перебраться к ним в Сибирь. Мол, им очень нужны перспективные, молодые, энергичные кадры. Вот видите, я, оказывается, молодой, энергичный кадр, а вы меня здесь не цените…

— Ну что ты, Риточка, кто же тебя не ценит! — пропел только что появившийся Саша Лейбович. — Может быть, этот гадкий Решетников? Так ты не обращай на него внимания…

— Ладно, раз цените, тогда так и быть скажу: Боровиков и о вашей лаборатории очень хорошо отзывался. И о тебе, Лейбович, и о Решетникове, и — язык даже не поворачивается — о Новожилове. Я и не подозревала, что со всех сторон меня окружают сплошные таланты…

— Вот видишь, как полезно ездить на конференции, — сказал Лейбович. — А то сидишь здесь в темноте беспросветной, ничего не знаешь. Риточка, ты повтори, пожалуйста, что Боровиков сказал, мы запишем и потом высечем на стене института золотыми буквами…

— Фу, Лейбович, противный, — смеясь, сказала Рита. — Надо было самому съездить и послушать. Вообще, жаль, ребята, что никто из вас там не был. А меня, между прочим, не только Боровиков хвалил, ко мне потом еще многие подходили, говорили…

— Риточка, ты у нас такая нарядная и красивая, что было бы странно, если бы эти облысевшие в научных сражениях субъекты не летели к тебе, как мотыльки на огонь… — сказал Лейбович.

— Фу-фу, нельзя так низко падать даже из чувства зависти, — сказала Рита. — Какие вы, мужики, все-таки эгоисты и циники! Просто диву даешься!

А Решетников вдруг испытал укол ревности. Рита рассказывала о заключительном банкете, о поездке на экскурсию в Суздаль, о каком-то чехе, который тоже интересовался ее работой, о реактивах, которые обещал ей добыть некий кандидат наук, и Решетников видел, что она еще продолжает жить в атмосфере этой конференции, что она радуется, словно ребенок, впервые попавший на праздник взрослых, что ей доставляет наслаждение ощущать себя равной с известными учеными, ощущать их интерес к себе…

Позже, когда они остались вдвоем, она сказала:

— Знаешь, Митя, мне было очень приятно слышать хорошие отзывы о тебе. Мне хочется, чтобы и ты мог мной гордиться. И я добьюсь этого, обязательно добьюсь, слышишь?

Какое-то странное упорство, непонятная Решетникову настойчивость звучали в ее голосе, когда она произносила эти слова: «Я добьюсь». Словно она спорила с кем-то.

— Ты почему молчишь? Ты не веришь?

— Верю, — сказал Решетников.

Она была слишком погружена в свои переживания, и он не стал сейчас рассказывать ей о результатах своих опытов, о выводах, к которым он пришел, не стал рассказывать, как звонил ей на работу. Он решил, что сделает это позже. Все равно острота первого момента, когда он чувствовал необходимость тут же поделиться своими сомнениями, уже прошла.

А Рита все никак не могла расстаться с воспоминаниями о конференции. Новые и новые подробности всплывали в ее памяти, и она торопилась рассказать о них Решетникову.

— Да, между прочим! — вдруг спохватилась она. — Нас же даже телевидение снимало! В субботу, говорят, будут показывать. Мы с Сережкой даже думаем: не ускорить ли ради такого события приобретение телевизора? А что, купим в кредит. Так что будь готов — тебе предназначается роль главного консультанта…

Днем, в субботу, Решетников приехал к Рите — помочь выбрать телевизор. Больше всех, конечно, волновался Сережка — до сих пор ему приходилось довольствоваться лишь пересказами телевизионных передач, а пересказов этих, как можно было догадаться, у них в школе на переменах велось более чем достаточно. Да и мысль о том, что он увидит на экране свою маму, будоражила его, не давала ему покоя.

Они совсем было уже собрались идти в магазин, когда Рита вдруг спохватилась:

— Братцы, а как же мы его потащим!

— Ну, такси возьмем или закажем с доставкой, подумаешь, — сказал Решетников.

— Такси на два квартала брать — кто это тебе поедет? Да и зачем лишние деньги тратить? Мы их лучше на мороженом проедим, правда, Сережка?

— Правда!

— Так что обойдемся своими силами. Неужели мы втроем-то не справимся? Ну-ка, Сережка, где твои старые санки? Давай-ка мы их приспособим.

Сережка отправился в коридор и приволок оттуда санки. Санки были старенькие, обшарпанные, со стершимися до блеска полозьями.

— Ну вот и транспорт! — весело сказала Рита. — Сейчас мы дядю Митю впряжем… Митя, что с тобой?

Решетников молча смотрел на эти старые детские санки, и не эта комната, оклеенная светло-зелеными обоями, не паркетный пол, которого касались сейчас полозья, не дверь, возле которой в нетерпении переминался с ноги на ногу Сережка, были сейчас у него перед глазами… Маленькие детские санки, и на них — завернутое в простыню худенькое мамино тело…

— Ну что же ты, Митя? Мы тебя ждем!

А он не мог заставить себя взяться за грубую, потрепанную веревку, привязанную к передку санок.

…Это нам только кажется, что время смягчает горечь потерь, что время облегчает боль воспоминаний. На самом деле эта горечь всегда с нами, она не проходит. Это только иллюзия, будто мы еще можем стать счастливы и беспечны, это только иллюзия…

Сережка ухватился обеими руками за руку Решетникова и тянул его за собой:

— Дядя Митя, идемте!

Его лицо было радостно-оживленным — вот так же охватывало в далекое довоенное время маленького Митю Решетникова волнующее нетерпение, когда они собирались с отцом в магазин за покупками. Сейчас Сережка и чувствовал, что с Решетниковым происходит что-то странное, и не мог понять что. И по-детски старался расшевелить, ободрить его.

И Решетников пересилил себя.

— Ладно, — сказал он. — Пошли. Только оставь санки, они ни к чему. Возьмем такси. Уж шиковать так шиковать, правда?

И Рита — хотя никогда не рассказывал он ей о последних днях своей матери, и потому она так же, как Сережка, не могла догадаться, что творится в его душе, — видно, все-таки почувствовала, что нельзя сейчас с ним спорить, что надо согласиться.

— Смотри, как хочешь… — сказала она.

Они отправились в магазин и купили телевизор, и торжественно доставили его домой, и уже в тот же вечер смотрели программу «Наука и жизнь».

Сюжет, посвященный конференции, был совсем коротким. Под дикторский текст камера следила за тем, как люди рассаживались в небольшом зале, как приветственно кивали друг другу, как обменивались беззвучными репликами. Вот на экране появилась Рита, она оживленно разговаривала с высоким полным мужчиной, и камера задержалась, приостановила свое скольжение по лицам, словно оператору доставляло удовольствие снимать именно ее. Ее лицо и правда было фотогенично — резко очерченные брови, глаза, светящиеся искренним, неподдельным интересом к собеседнику… Потом камера еще несколько раз возвращалась к ней — вот она слушает докладчика, вот рассматривает график, вот опять беседует с кем-то.

— Это Боровиков! — шепнула Рита.

Она не отрывала взгляда от телевизора, вся захваченная происходящим на экране, боясь что-нибудь упустить, заново переживая все то, что уже было пережито там, в маленьком подмосковном городке… И тогда первый раз Решетников вдруг с грустью подумал, что она придает слишком большое значение успеху… Он-то сам уже знал, насколько обманчиво, иллюзорно это ощущение успеха, когда кажется, что ты достиг едва ли не всего, о чем мечталось, и только потом видишь, как бесконечна дорога, расстилающаяся перед тобой, и убеждаешься, что ты стоишь лишь в самом ее начале…

— Ну как, можно было меня узнать? — смеясь, спросила Рита, когда передача закончилась. — Можно? — И вдруг добавила неожиданно: — Ах, как бы мне хотелось, чтобы один человек включил сегодня телевизор, ах, как бы мне хотелось…

Эта фраза вырвалась у нее словно невзначай, как будто на мгновение она забыла, что она не одна, что рядом с ней Решетников и Сережка.

— А кто? Мама, кто? — сразу спросил Сережка.

— Сережа, ну когда наконец я тебя приучу не слушать маму, если она говорит глупости, — сказала Рита. — Я просто пошутила.

— Иногда какая только белиберда не взбредет в голову, — сказала она уже Решетникову.

Решетников молчал. Ему казалось, он знал, о ком сейчас говорила Рита. Сережкин отец. Она никогда не вспоминала о нем при Решетникове, никогда не заговаривала о нем. Это была та запретная зона в ее жизни, куда не допускался Решетников. И все-таки теперь он знал: мелькнувшая однажды догадка, что этот человек играет в ее жизни куда более существенную роль, чем ей бы хотелось, чем она уверяет себя, чем ей кажется, — верна. Словно стремление д о к а з а т ь этому человеку нечто, чего не понимал или не хотел понимать он, постоянно томило ее. Впрочем, и теперь Рита сразу снова перевела разговор на конференцию, обратила все в шутку. Хорошее настроение весь вечер не покидало ее.

И Решетников опять сдержал себя, не стал рассказывать о своих делах. Последние дни ему приходилось нелегко, колебания и сомнения одолевали его, все еще не решался он поговорить с Алексеем Павловичем, все еще раздумывал и взвешивал, и проверял и перепроверял, и сейчас ему было жаль этими своими сомнениями и колебаниями портить Рите ее счастливый вечер, разрушать ее радость…

ГЛАВА 13

Решетников медленно перебирал карточки — названия статей, фамилии авторов, сжатый конспект. Это было его богатство, его гордость — сотни карточек, все, что писалось учеными мира по тем проблемам, которые занимали его, Решетникова. Он прикасался к ним почти с тем же чувством, с каким филателист берет в руки свои альбомы или нумизмат дотрагивается до собранных за долгие годы монет.

Некоторые из карточек он вынимал и откладывал в сторону. Сейчас те статьи, те факты, которые он еще совсем недавно стремился опровергнуть, которыми порой попросту пренебрегал, считая их заведомо ошибочными, приобретали для него особое значение.

Решетников помнил, как в детстве, когда они вместе с отцом ходили в Дом занимательной науки и техники — был до войны в Ленинграде такой дом, — его особенно поразил один несложный фокус. В комнате гасли лампы, и на стене под ярким лучом света, бившим из проектора, возникало изображение — набережная Невы, гранитные парапеты, Адмиралтейство, но вот луч света менялся, становился красным, и тут же менялось изображение — на том самом месте, где только что Решетников видел набережную, теперь перед его глазами был Казанский собор, и скверик перед ним, и скульптурные фигуры Барклая де Толли и Кутузова… Так и сейчас — ничем не изменились эти карточки, исписанные его мелким почерком, остались точно такими же, какими были раньше, но словно упал на них иной луч света, и иной смысл обрели они для Решетникова.

Не раз Решетников задумывался: отчего это так часто, размышляя о своей работе, он обращается к детским ассоциациям, к воспоминаниям детства?.. Может быть, оттого, что эти детские воспоминания были особенно ярки, особенно сильны, оттого, что его довоенное детство оказалось отрезанным войной от всей остальной его жизни, осталось настолько дорогим и заповедным для него, уже взрослого, что не могло не запечатлеться навсегда в его памяти…

Внезапно Решетников почувствовал, что кто-то стоит за его спиной. Он обернулся и — вот так неожиданность! — увидел Таню Левандовскую.

Больше никого сейчас не было в комнате, наступил обеденный перерыв, все удалились пить чай, а он отказался, остался один, не хотел отрываться от работы и вот даже не услышал, как вошла Таня.

Первый раз она появилась здесь, у них в лаборатории, первый раз. Но такой уж был у нее характер, что где бы она ни появлялась, куда бы ни входила, она умела входить уверенно и независимо, как будто не сомневалась, как будто была убеждена, что ее ждут.

— Привет! — сказала она весело. — Теперь я вижу, что значит быть погруженным в науку. Пять минут уже стою у тебя за спиной, а ты даже не оглянешься… Я тебе не помешала?..

— Нет, что ты! — сказал Решетников.

Конечно, она была уверена, что он ответит именно так. А его, как и прежде, как в юности, в первые минуты встречи с Таней охватывало чувство растерянности, какая-то оцепенелость вдруг нападала на него. Никак не мог он избавиться от этого чувства.

— А я, знаешь, на днях прочла заметку Глеба о том, как вы здорово здесь работаете, как развиваете папины идеи, и вдруг устыдилась, что сама ни разу не была у вас в лаборатории. Вот и пришла. Да и посоветоваться мне с тобой надо. Ты что, чем-то недоволен?

— Нет, почему ты решила? — сказал Решетников.

«Вот уж не вовремя вылез Первухин со своей заметкой, — подумал он. — Совсем ни к чему нам сейчас эта слава».

Его удивило, отчего Таня назвала Первухина по имени, вроде бы никогда не была она с ним близко знакома.

— Разве ты знаешь Первухина? — спросил он.

— Знаю, — сказала Таня. — Или вы, сударь, думаете, что я уже стала отшельницей, вроде вас? Нет. А Глеб ведь пробует сейчас писать рассказы, пьесы пишет, странноватые, правда, что-то похожее на театр абсурда, но все-таки любопытно. У него есть друзья — молодые поэты…

— Разумеется, непризнанные? — сказал Решетников.

— Я не понимаю твоей иронии, — вдруг рассердилась Таня. — Да, непризнанные, ну и что же? С ними любопытно. Мы тут собирались однажды, слушали их, спорили…

«Это уже что-то новое», — подумал Решетников.

— А как твой муж на это смотрит? — спросил он вслух.

Он и сам сразу пожалел, что вырвались у него эти слова, глупо, конечно, было с его стороны задавать такие вопросы. Не смог сдержаться, не показать раздражения — слишком неприятно задел его этот неожиданный Танин интерес к Глебу Первухину и его приятелям.

— Муж? — переспросила Таня. — А что муж? Я, к вашему сведению, вполне суверенное государство. Скажи, Решетников, — добавила она уже серьезно, — у тебя никогда не бывало такого чувства, будто ты в чем-то немножко вроде бы обманут, будто твоя настоящая жизнь как бы и не начиналась еще вовсе, что ты еще только начнешь жить по-настоящему, что все впереди? А на самом деле — впереди то же самое. В юности мне казалось, что моя жизнь будет какой-то особенной, насыщенной, яркой. Стихи, музыка, интересные знакомства, встречи с необыкновенными людьми… Может быть, я была избалована с детства, может быть, это оттого, что отец мой был человеком редкого характера, редкой индивидуальности… И окружали его такие же люди. А потом, после папиной смерти, после моего замужества, все изменилось. Все словно пошло по кругу: служба, домашние заботы, телевизор, кино, гости… Ты знаешь, я иногда завидую таким людям, как мой отец, как ты. Ты всегда знал, чего хочешь. Работа для тебя главное. И сейчас вот я стояла за твоей спиной, смотрела, как ты погружен в свои карточки, и тоже завидовала тебе. Я так не умею. Впрочем, что это я разнылась сегодня перед тобой, ты не знаешь, Решетников? Я ведь совсем не для этого сюда пришла.

— Ты преувеличиваешь мои достоинства, — сказал он. — Может быть, я смотрел в карточки, а думал совсем о другом. Допустим, о тебе.

— Не ври, Решетников, — сказала Таня. — У тебя это никогда не получалось. Ты давно уже не думаешь обо мне, ты даже не позвонишь никогда.

«Сейчас она спросит: как опыты?» — подумал Решетников. А что он мог ответить? Он видел, что что-то нарушилось, что-то не ладится в ее жизни, ему хотелось утешить и приободрить ее, но что он мог сейчас сказать ей?

Но она не спросила. Видно, вполне достаточно было ей заметки Первухина. Да и с чего бы ей сомневаться, что все у них идет так, как надо?..

— Я тут разбирала папин архив и принесла тебе кое-что посмотреть — может быть, тебе будет интересно. И посоветоваться с тобой хочу: может, что-нибудь из этих материалов стоит поместить в сборник?

Она открыла небольшой портфель и достала оттуда пачку тетрадей и блокнотов, аккуратно перевязанную бечевкой. И Решетников бережно принял из ее рук эти тетради.

— Кстати, будь моя воля, я бы в этом сборнике обязательно напечатала письмо Трифонова. По-моему, это выразительнее всяких воспоминаний. И поучительней.

— Ты ответила ему? — спросил Решетников.

Таня покачала головой.

— Нет, — сказала она. — На такое письмо надо либо отвечать таким же, либо промолчать. Я предпочла последнее. Кстати, мне кажется, ему действительно хотелось, чтобы ты его прочел тоже. Он не случайно написал об этом. Да вот оно. Почитай, хотя бы отсюда. Мне тоже интересно знать твое мнение.

Решетников нехотя взял несколько густо исписанных листков бумаги.

«…Вообще, с точки зрения рассудка, логики, с точки, зрения нормального человека, это письмо мое, эта исповедь, это желание непременно поведать тебе о самом сокровенном, даже постыдном, что, может быть, лишь оттолкнет, испугает тебя, — необъяснимо, лишено смысла…» — читал он.

Рытвин, разговор в деканате… Да, да, наверно, все так и было тогда, Трифонов ничего не выдумывает.

Решетников читал письмо и ощущал, как полузабытое чувство охватывает его — чувство, которое он испытывал давно, еще в школьные годы, приходя в маленькую, узкую комнату, где жил Трифонов с матерью, — точно становился он невольным свидетелем того, что тщательно оберегалось от чужих глаз, что не положено было ему видеть.

— Нет, — сказал он, возвращая листки Тане. — Не могу. Такие письма пишутся только для одного человека.

— Но он же сам хотел!

— Это ничего не значит, — сказал Решетников. — Он ведь и в письме этом самим собой остается. Он любуется своей искренностью, своей способностью вывернуться наизнанку перед другим человеком. В конечном счете, исповедь — это почти всегда слабость, малодушие. Это надежда на то, что можно снять груз со своей совести и разделить его с другим человеком.

— Мне кажется, ты слишком суров к Трифонову, — сказала Таня.

— Не знаю, — ответил Решетников. — Может быть. Правда…

— Что — «правда»?

— «Послушный мальчик» — это он, пожалуй, очень точно сказал о себе. Только он в этом оправдание ищет, а какое же тут оправдание? У него все виноваты — время, обстоятельства, люди, он один ни при чем.

«Послушный мальчик»… — повторил Решетников задумчиво. — Мне всегда казалось, что это самый опасный сорт людей. Это по их плечам поднимаются вверх подлецы, подобные Рытвину.

— Но ведь теперь он понял это!

— Понял? Просто нынче уже не нужны «послушные мальчики», они упали в цене, не то время. Мы научились ценить самостоятельное мнение. Вот твой Трифонов и мечется.

— Он такой же твой, как и мой, — сердито сказала Таня.

Она еще что-то хотела добавить, но тут в комнате появилась Валя Минько и сразу бросилась к Тане:

— Танечка, как давно я тебя не видела, вот молодец, что зашла к нам!

Слух, что здесь Таня Левандовская, моментально разнесся по лаборатории, и все, кто знал, кто помнил ее, стали стягиваться в комнату к Решетникову. Впрочем, и те сотрудники, кто не был знаком с ней, тоже явились сюда — всем было интересно взглянуть на дочь Левандовского. Пришел и Алексей Павлович, старомодно склонился и поцеловал ей руку. Таня и ему сообщила, что читала заметку Первухина.

— Стараемся, — шутя сказал Алексей Павлович.

— Я рада, что вы не забываете моего папу, — сказала Таня.

— Как же мы можем его забыть! — говорил Алексей Павлович. — А вот вы нас что-то совсем забыли…

Он растрогался от этой неожиданной встречи. Да и как ему было не растрогаться — он помнил Таню еще совсем маленькой девочкой, именно тогда начиналась его совместная работа с Левандовским. Он неумело старался скрыть эту свою растроганность и оттого выглядел сейчас смущенным и растерянным.

Наверно, Таню еще долго не отпускали бы из лаборатории, но она сама вдруг заторопилась, сказала, что влетит ей в издательстве за столь долгое отсутствие, стала прощаться.

Решетников пошел проводить ее, и, когда они, миновав узкий коридор, стали вдвоем спускаться по лестнице, Таня сказала:

— Помнишь, в тот вечер, когда мы встречали папу, он сказал, что хотел бы написать сказку…

— Помню.

Еще бы он не помнил! Каждая подробность того вечера, последнего вечера, когда он видел Василия Игнатьевича, врезалась ему в память.

— Оказывается, папа и правда пробовал писать. Я никогда не знала об этом. А тут стала просматривать его записи и натолкнулась… Да ты сам увидишь. Такая обыкновенная общая тетрадь в серой обложке. Она тоже там, в той пачке.

— Ты сегодня какой-то странный, Решетников, — неожиданно сказала она немного спустя. — Устал, что ли? Или что-то скрываешь от меня? Или я на тебя нагнала тоску своим нытьем? В чем дело, Решетников?

Все-таки почувствовала, уловила она его настроение!

— Ты права, я, пожалуй, немного устал за последнее время, — сказал он.

Они спустились в гардероб, Решетников подал ей пальто, и Таня, уже прощаясь, протягивая ему руку, спросила весело:

— Хочешь, я тебе дам один умный совет, Решетников? Не вздумай жениться без любви — понял? Можно уговорить, убедить, обмануть себя, но потом все равно приходится расплачиваться…

Она произнесла это с шутливой беззаботностью и так и ушла, унося на лице веселую улыбку. Почему не остановил он ее, не удержал, не попросил: да расскажи ты толком, что с тобой происходит! Тоже улыбался, тоже разыгрывал беззаботность — боялся задеть ее гордость, боялся обидеть своим сочувствием.

Он вернулся в лабораторию и заставил себя снова погрузиться в чтение карточек — название статьи, фамилия автора, краткое содержание… Конечно, ему не терпелось поскорее взглянуть, что же принесла Таня, что таилось в этих перевязанных бечевкой тетрадях, которые когда-то раскрывал Левандовский, но он все-таки выдержал характер и только вечером, уже дома, осторожно развязал толстую пачку.

Здесь были и фотографии, и несколько писем, и типографские оттиски с пометками, сделанными на полях рукой Левандовского, и блокноты с набросками статей, с беглыми записями — что-то вроде рабочих дневников, и тетради с описанием задуманных опытов, со схемами и рисунками… Большинство из этих статей было опубликовано. Решетников хорошо знал эти статьи, и сначала он даже испытал некоторое разочарование оттого, что они не были для него новостью, открытием, находкой. Наверно, Таня думала, что нашла работы, которые отец не успел напечатать при жизни, а на самом деле это были только черновики его последних статей. Но постепенно, просматривая их, Решетников увлекся — его интересовали сейчас уже не сами статьи, а поправки, внесенные рукой Левандовского, фразы, которые были им вычеркнуты, знаки вопроса, поставленные на полях, торопливо набросанная схема… По рисункам на полях — чаще всего это были домики, такие, какие рисуют обычно дети, с двумя окошками и трубой, из которой валил курчавый дым, — Решетников угадывал, где Левандовский останавливался в раздумье, по кратким замечаниям, тоже вынесенным на поля, видел, что́ вызвало у него сомнения, что́ считал нужным он проверить лишний раз. Только внимательно вглядевшись в эти черновики, Решетников стал догадываться, что, пожалуй, вовсе не случайно именно их принесла ему Таня. Эти рукописи были ж и в ы м и, по ним он мог уловить ход мысли Левандовского, почувствовать, ощутить и его сомнения и его надежды.

Он вдруг заволновался. Может быть, именно здесь отыщет он намек на то, что Левандовский допускал правомерность тех выводов, к которым теперь пришел он, Решетников. Пусть никогда не говорил он об этом вслух, но в черновиках, наедине с собой — разве не мог Левандовский размышлять о возможности иного пути?

Теперь Решетников только боялся, что вдруг среди этих тетрадей не окажется черновиков как раз тех статей, которые особенно важны сейчас для него.

Но ему повезло. Черновики были. В одном из блокнотов он наткнулся на столбики цифр — они были аккуратно выведены, вероятно, рукой лаборанта, а слева от них уверенно и размашисто — были поставлены три восклицательных знака. Торжество человека, одержавшего победу. Да и с чего, собственно, он, Решетников, вообразил, что Левандовский должен был сомневаться в своих выводах? Разве он стал бы тогда так горячо их отстаивать, разве стал бы так за них бороться?

«Ах, черт!» — Решетников вдруг разозлился на самого себя. Он все время надеялся на какое-то чудо, он искал оправдания, словно был в чем-то виноват перед Левандовский. Но в чем? Разве сам Левандовский стал бы колебаться, окажись он сейчас на месте Решетникова?..

Машинально, все еще продолжая думать о своем, Решетников раскрыл следующую тетрадь — тетрадь в серой мягкой обложке — и прочел:

«Может быть, это покажется странным, но я все чаще задаюсь весьма наивным для моих лет вопросом: почему для человека так важно, какая память останется о нем на земле, почему человек так стремится хоть что-то оставить людям?..»

ГЛАВА 14

«…Может быть, это покажется странным, но я все чаще задаюсь весьма наивным для моих лет вопросом: почему человеку так важно, какая память останется о нем на земле, почему человек так стремится хоть что-то оставить людям?..

Я часто думаю, что за теми грандиозными преобразованиями, социальными переменами, которые принесла нам социалистическая революция, революция масс, куда более незаметной оказалась другая революция — революция, которая совершилась в сознании, в душе человека. Впервые в своей истории человек отказался от веры в бессмертие, от надежды, что жизнь его еще продлится за земными пределами, впервые трезво и отважно взглянул в лицо правде, впервые признал, что его жизнь — это только бесконечно малая величина в океане времени. И не ужаснулся, не впал в отчаяние, не застыл в бессилии перед неизбежностью, а, наоборот, стал сильнее, деятельнее, активнее, стал еще больше ценить тот крошечный отрезок времени, который называется человеческой жизнью. Какие же огромные жизненные силы вложила природа в человека, если, даже сознавая конечность своего бытия, сознавая, что никогда не сможет увидеть, узнать, что же будет на земле после него, он, этот смертный человек, так страстно стремится передать тем, кто придет вслед за ним, частицу своей души, своих мыслей, своего сердца… Ведь жизнь наша способна продолжаться еще какое-то время и без нас, уже после нашей смерти, продолжаться, пока нас помнят, пока о нас думают, продолжаться в тех вещах, которые сделаны нашими руками, в тех мыслях, которые высказаны нами… И не отсюда ли, кстати, эта тяга к писательству, вдруг возникающая у людей самых разных возрастов и профессий, — не скрывается ли за этой тягой желание сохранить то, чем ты жил, что было для тебя важно, что было твоей е д и н с т в е н н о й жизнью?..»

Сколько раз при жизни Левандовского встречался с ним Решетников, сколько раз говорил с ним — но всегда о делах, об опытах, о работе. Казалось тогда Решетникову — заговори он с Василием Игнатьевичем о чем-нибудь постороннем, не имеющем прямого отношения к их работе, к науке, и профессор взглянет на него с удивлением и недовольством — стоит ли, мол, зря терять время? Да и не отважился бы никогда Решетников заговорить о подобных вещах первым: слишком велика, представлялось ему, была между ними разница — и в возрасте, и в положении, и в жизненном опыте. А теперь, читая страницы этого дневника, он жалел, что никогда так и не возникло между ними откровенного разговора. И наверно, он, Решетников, со своей замкнутостью, со своей сдержанностью, которой он всегда так гордился, был виноват в этом…

«…Сегодня на даче познакомился с писателем К. Когда-то, в дни моей молодости, он был весьма популярен, и о его книгах шли яростные споры. Теперь он почти забыт. Откровенно говоря, я даже думал, что он давно уже умер.

Он расцвел и обрадовался, как ребенок, когда узнал, что я хорошо помню его книги. Мы с ним долго гуляли, разговаривали, он показался мне человеком, не лишенным желчного остроумия, много видевшим и много пережившим. Мы говорили с ним о д в и ж е н и и в р е м е н и, и он высказал немало интересных и остроумных наблюдений. Но — что поразительно — он совершенно терял ощущение реальности, когда речь заходила о его собственной литературной судьбе. Во всем он винит издателей, редакторов, критиков и высмеивает их, надо сказать, довольно ядовито. Странно, но человек, оказывается, скорее склонен примириться с мыслью о неизбежности собственной смерти, чем с тем, что его идеям, работам, книгам тоже отмерен определенный срок…»


«…Встреча с профессором Никитиным.

Мы с ним старые противники, но, мне кажется, оба испытываем искреннюю симпатию друг к другу. Этот маленький, юркий человек действует на меня, как катализатор.

Сегодня он сказал мне:

— Даже если мы оба окажемся не правы, наша заслуга будет состоять в том, что мы своими спорами привлекли внимание к тем проблемам, о которых спорили.

Мудро. И главное — весьма утешительно».


«…Получил приглашение из ГДР. Просят прочесть доклады о моих последних работах. Мне кажется, я никогда не отличался особым честолюбием, но все-таки приятно, что меня опять начали вспоминать».


«…Вчера пришли оттиски из Англии. Там немало ссылок на мои старые статьи по вопросам клеточного возбуждения и повреждения. А у меня такое чувство, словно те статьи писал не я, а кто-то другой, хотя именно они принесли мне и наибольший успех и признание. Я сказал об этом П. Л., и милейший Петр Леонидович сразу сел на своего любимого конька.

П. Л. считает, что мне не нужно было заниматься проницаемостью. Он говорит, что наши работы по возбуждению и повреждению общепризнаны, стали классическими (это его выражение), и потому надо было продолжать работать в том же направлении. Сейчас, мол, не время браться за спорные теории и рисковать авторитетом.

Интересно, а когда, по его мнению, оно, это время, наступит? Сейчас е щ е не время, потому что лаборатория еще не открыта, потом — уже не время, потому что лаборатория уже открыта, нельзя ставить ее под удар, причины всегда найдутся…

Чепуха! Авторитетом рискует тот, кто, боясь ошибок, перестает двигаться. Кто больше печется о собственной непогрешимости, чем о науке.

Да если бы я и захотел, я, пожалуй, уже не смог бы сейчас отказаться от начатой работы. Слишком глубоко она во мне сидит, слишком важна для меня…

В общем, разошлись мы с П. Л. очень недовольные друг другом».

«Они спорили о том же, о чем теперь спорим мы», — подумал Решетников. А он-то, по своей наивности, был убежден, что, окажись сейчас жив Василий Игнатьевич, и не было бы никаких разногласий в лаборатории.

«…Сегодня читал лекцию в Доме культуры. Я не очень охотно соглашался на эту лекцию — уж слишком общий, просветительский характер она должна была носить, но сегодня, выступая, увлекся сам и, кажется, сумел увлечь, задеть за живое своих слушателей.

Мы часто испытываем почтительный трепет перед новой совершенной машиной, замираем в восторге перед Спутником, открывшим дорогу в космос, но мы еще не научились удивляться самому поразительному творению природы — человеческому организму. Может быть, это и наивно, но мне кажется: если бы человек понял, почувствовал всю сложность и совершенство своего организма, изумительную целесообразность каждого сочетания клеток, тонкость и гибкость существующих связей и процессов, если бы хоть раз восхитился всем этим, он перестал бы относиться к своему организму так варварски, как относится сейчас…»


«…В сегодняшней почте — статья, присланная мне ее автором из Москвы. В статье идет речь о работах, которые подтверждают и уточняют мои давние наблюдения над аппаратом Гольджи. Автор занимается электронной микроскопией, а мы тогда пробирались едва ли не наугад, на ощупь — со своими-то возможностями… В чем-то мы были похожи на астрономов, пытающихся вычислить положение планеты еще задолго до того, как удается увидеть ее в телескоп…

Не стану скрывать — я испытал и радость и удовлетворение. Пожалуй, ничто не придает человеку столько новых сил, как сознание того, что ты работал не напрасно…»


«…Сегодня весь вечер читал сказки Андерсена. Разбирал книги и случайно наткнулся на эту книжку — когда-то я подарил ее Тане на день рождения. Раскрыл — и не мог оторваться. Жаль, что взрослые люди так редко читают сказки. Мне кажется, в этих сказках больше мудрости, человеческого опыта, чем в иных толстых сочинениях…»

Решетников медленно листал страницы, исписанные мелким, неразборчивым почерком. Одни события, о которых рассказывал Левандовский, были хорошо знакомы ему, о других он узнавал впервые… Он ощущал волнение, которое ощущал всегда при жизни Василия Игнатьевича, когда разговаривал с ним. Что говорить, он всегда любил Левандовского, всегда невольно стремился подражать ему, всегда гордился, что может назвать его своим учителем, что может сказать о себе: «Я — ученик профессора Левандовского», но только теперь, перелистывая страницы этой тетради, Решетников вдруг увидел в нем близкого человека, который делился с ним своими сокровенными мыслями и чувствами…

«…Если бы у меня было хоть немного писательского умения, я бы непременно написал одну простенькую сказку, я бы назвал ее «Сказка о человеке с электронным сердцем».

Жил-был на свете, а точнее — в большом городе, знаменитый архитектор. Впрочем, он мог бы быть и художником, и ученым, и часовых дел мастером, но пусть в нашей сказке он будет архитектором. Был он молод и весел. Были у него хорошие друзья, и любимая девушка, и интересная работа. И вот однажды задумал он построить дом, прекраснее которого еще не было в этом городе. Он заперся у себя в мастерской и работал дни и ночи. А его любимая девушка скучала, тосковала и сердилась. «Подожди немного, — говорил он. — Если мне удастся этот проект, я буду самым счастливым человеком на свете. А ты станешь самой счастливой женой самого счастливого человека». Но она не хотела ждать, и однажды они поссорились. Они наговорили друг другу много обидных, несправедливых слов, и она ушла. А он, в гневе и горе, долго бродил в этот вечер по улицам. И сердце его никак не могло успокоиться. Никогда раньше не замечал он своего сердца, а теперь вдруг почувствовал боль в груди. Но утром он опять принялся за работу и работал еще неистовее, чем прежде.

И наконец проект был готов. Человек понес его на суд своим товарищам. Он так волновался, что у него темнело в глазах и бешено колотилось сердце.

«Конечно, это очень интересно, — сказали ему вежливо. — Но построить такой дом невозможно». — «Почему невозможно? — закричал он в запальчивости. — Я докажу вам!» Они спорили долго, и чем дольше, тем яростнее, но ничего не доказали друг другу. А ночью человек опять ощутил боль в сердце, и боль эта была так сильна, что утром он пошел к доктору. Доктор выслушал его и сказал: «Ваше сердце не выносит перегрузок. Вам нельзя волноваться. Иначе это может плохо кончиться». — «Но я не могу не волноваться! Как же мне быть, доктор?» Доктор задумался. «Мы сделаем вам операцию, — наконец сказал он. — У вас будет электронное сердце. Точнее, сердце останется ваше, мы поставим только электронную приставку — реле-предохранитель. Простой и надежный. Гарантийный срок работы — сто лет».

И человеку сделали операцию. Через месяц он вышел из больницы. И пока он ехал из больницы домой, с ним случилось маленькое происшествие. Дело в том, что он забыл купить в трамвае билет. Просто он уже отвык ездить в трамваях и слишком радовался тому, что опять здоров, — так что его рассеянность была простительна. Но тут, на его беду, появилась женщина-контролер. Это была грубая женщина, и она сразу стала кричать на него: мол, знаем таких, на вид приличные, а норовят три копейки сэкономить! И человек сразу почувствовал, как забилось у него сердце от обиды, как кровь приливает к голове, но тут же в груди у него раздался слабый щелчок, и сердце стало успокаиваться. «Стоит ли расстраиваться из-за пустяков», — подумал он. Раньше бы грубость этой женщины вывела его из себя на целый день, а теперь он спокойно уплатил штраф и поехал дальше. Он ехал и не мог нарадоваться на свое новое сердце. И на другой день, и на третий, и на четвертый сердце не подводило своего хозяина.

А на пятый день утром, когда он работал в мастерской, к нему пришла любимая девушка. «Я не могу без тебя, — сказала она. — Я люблю тебя». Сколько раз мечтал он услышать эти слова, сколько раз мечтал о том, чтобы она вернулась. И теперь сердце его замерло от счастья. Но уже через секунду безразличие охватило его. Ни любви, ни счастья не чувствовал он. И когда девушка увидела, как спокойно его лицо, она повернулась и плача ушла прочь.

А вскоре его пригласили на высший архитектурный совет. Как давно он готовился к этой минуте! Как жаждал он кинуться в спор со своими противниками! Замирая от волнения и надежды, пошел он к трибуне, и в тот же момент ухо его уловило знакомый едва слышный щелчок…

Говорил он вяло, равнодушно, проект его был отвергнут. Друзья его удивлялись, а он думал: «Стоит ли волноваться, здоровье дороже. Ну, не прошел этот — пройдет другой, какая разница…»

Он вернулся к себе в мастерскую и долго сидел там в одиночестве, еще не зная, плакать ему или радоваться.

Так и потекла его жизнь. Он работал, придумывал новые дома, и не особенно огорчался, если их отвергали, и не особенно радовался, если их хвалили.

Но однажды он получил письмо. В письме сообщалось, что тяжело болен его друг. Это был его лучший друг, с которым они учились еще в школе. И пока он читал письмо, сердце его сжималось от тревоги. Но уже в следующее мгновение он почувствовал, как равнодушие овладевает им. «Что понапрасну терзаться, — успокаивал он себя. — Я все равно ничем не смогу помочь…»

Он лег спать, а ночью проснулся и лежал с открытыми глазами и думал: «Что же со мной происходит? Разве можно так жить?»

И тогда утром он пришел к доктору и сказал: «Возьмите обратно ваше электронное сердце. И пусть у меня будет обыкновенное человеческое сердце, которое болит от горя и ликует от радости, сжимается от страданий и замирает от гнева, — другого мне не нужно». И доктор пожал плечами и ответил: „Пусть будет по-вашему“».


«…Вчера был на встрече ветеранов дивизии народного ополчения. Видел там Петра Леонидовича, вместе повспоминали те дни. Хоть и трудное было время, страшное, а дорого оно мне. В душе след остался навсегда.

И вообще — спроси меня сейчас кто-нибудь, хотел бы я прожить жизнь по-другому, жалею ли я о чем-нибудь в своей жизни, — и я бы сказал: «Нет». Наверно, мог бы я больше сделать, чем сделал, и большему научиться, чем научился, но все-таки я ответил бы именно так: «Нет, не жалею». И не покривил бы душой. Что это? Может быть, стариковская размягченность, умиротворенность?.. Нет, думаю, что нет.

Я оглядываюсь назад и вижу, что мне дорога жизнь со всеми ее противоречиями и сложностями, бедами и радостями — может быть, она и могла бы быть лучше, счастливей, но тогда это была бы уже иная, не моя жизнь. А так, что ж… Даже самые нелегкие для меня дни, когда я практически был почти отстранен от работы, дали мне многое — и для того, чтобы понять окружающих меня людей, и для того, чтобы понять самого себя. Они не прошли даром».

Между страницами тетради Решетников увидел какие-то листки, исписанные незнакомым почерком. Это были чьи-то письма, адресованные Левандовскому и датированные двадцать девятым годом. Бумага уже пожелтела от времени, и чернила слегка выцвели. Решетников посмотрел на подпись: Ухтомский. Знаменитый академик Ухтомский, учитель Левандовского, вот кто, оказывается, писал эти письма. Некоторые абзацы были отчеркнуты красным карандашом, вероятно, уже рукой Левандовского. Решетников прочел:

«…Целые неисчерпаемые области прекрасной или ужасной реальности данного момента не учитываются нами, если наши доминанты не направлены на них или направлены в другую сторону…

Плясуны перестали бы глупо веселиться, если бы реально почувствовали, что вот сейчас, в этот самый момент, умирают люди, и беззаботно хохочущий человек остановился бы, оборвал бы свой смех, если бы реально почувствовал, что в это самое мгновение выводят на казнь молодого повстанца, и женщина, развлекающая своего малыша, содрогнулась бы, если бы реально почувствовала, что сейчас, в эту самую минуту, другая мать бьется в отчаянии оттого, что не знает, чем накормить страдающего от голода ребенка…»

Как близка и понятна была Решетникову эта тревога и эта боль! Разве он сам не думал о том же?..

И снова возвращался он к записям Левандовского:

«…Вдруг потянуло перечитать письма Ухтомского. Теперь мы уже и не пишем друг другу таких писем, какие писал он нам, своим ученикам. Это были письма-размышления, письма-откровения. Не так давно мы разговорились об Ухтомском с моим бывшим студентом Н., и Н. со свойственной его возрасту категоричностью и горячностью («Уж не Новожилов ли?» — подумал Решетников) принялся уверять меня, что Ухтомский превратил физиологию из науки точной в науку гуманитарную. «Растворил ее в словах» — так выразился Н. Я никак не мог с этим согласиться. И конечно же, не только потому, что академик Ухтомский был моим учителем и я глубоко уважал и любил его. Мне кажется, что наша беда, беда многих наших, так называемых узких специалистов в том, что мы нередко сами себя добровольно обрекаем на эту узость, слепоту, ограниченность. Более того — мы начинаем гордиться этой узостью, мы молимся на нее. Исследование, познание становятся самоцелью. А человек, тот самый человек, ради которого и для которого мы и должны-то работать, вдруг оказывается забыт, оттеснен новым божеством — наукой. Ухтомский же, на мой взгляд, тем и велик как ученый, что он никогда не забывал о ч е л о в е к е. Отсюда и широта взглядов его, и широта интересов, и стремление понять движение души человека…

Если судьба отпустит мне еще несколько лет, если я успею, я непременно попытаюсь написать книгу о своем учителе. Я должен это сделать…»

«Если успею…»

Еще долго сидел Решетников в задумчивости над тетрадью Левандовского. От учителя к ученику, в свою очередь ставшему учителем, и от него вновь к ученику… И он, Решетников, тоже был теперь звеном в этой цепочке… Казалось, никогда еще не ощущал он так полно, так сильно своей общности с теми, кто жил до него, с теми, кто словно бы доверил, передал ему свои мысли, свои тревоги, свои сомнения и надежды…

ГЛАВА 15

Две новости обрушились на Решетникова на другой день, когда он утром появился в лаборатории, исполненный решимости поговорить с Алексеем Павловичем.

Новость первая — Андрей Новожилов через две недели будет проходить переаттестацию на ученом совете.

Новость вторая — Валя Минько выходит замуж за Андрея Новожилова.

Эти две новости, как уверяла Фаина Григорьевна, были связаны между собой. Судьба Андрея — останется он в институте или нет — должна решиться на ученом совете. После всех его выходок и демаршей, после выпадов против Алексея Павловича вряд ли сумеет он удержаться в лаборатории — кто станет защищать его? Слишком многих уже успел он настроить против себя. Тасенька из лаборатории Трифонова, которая под его руководством давно уже успела превратиться из лаборантки в младшего научного сотрудника, но тем не менее, как и в прежние времена, впадала в беспокойство и волнение, едва лишь речь заходила о каких-либо сокращениях или перемещениях, утверждала, что шансов у Новожилова на успешную переаттестацию почти нет, что вылетит он из института как миленький. Впрочем, сам виноват, так ему и надо, ей нисколько не жалко. Да и сам Андрей, кажется, уже приготовился к худшему. Он работал теперь с утра и до позднего вечера, словно торопился довести до конца задуманные опыты, пока оставалась еще у него такая возможность. Был он по-прежнему угрюм, озлоблен, легко раздражался, вспыхивал, грубил.

— На самом деле ведь он совсем не такой. Просто он очень переживает, — говорила Валя Минько Фаине Григорьевне. — И если ему придется уйти из института, это будет для него настоящий удар. Вы даже не представляете, как он переживает!

Такой уж характер был у Вали Минько — характер подвижницы. Добейся сейчас Андрей успеха, окажись в победителях, окажись на гребне славы и удачи, и Валя скромненько оставалась бы в тени, издали восторженно и преданно поглядывала бы на него, и только; да и сам он вряд ли вспомнил бы о ней. А раз выпали на его долю трудные дни, раз грозят ему неприятности — тут уж она должна быть рядом с ним, должна делить с ним поровну все его беды… И глаза ее светились счастьем оттого, что была дарована ей такая возможность. Не будь Решетников последнее время так погружен в собственные переживания, он бы наверняка сразу заметил перемену в Валином настроении — трудно ее было не заметить…

Он поздравил Валю и пошутил, что вот, мол, проморгал, что, видно, судьба оставаться ему старым холостяком. Но Валя ответила серьезно:

— Ты совсем другой человек, Митя. Ты можешь быть один. А он не может. Он как ребенок. Если ребенка не похвалить, не поддержать, он теряет уверенность в своих силах, ожесточается… Я знаю: Фаина Григорьевна жалеет меня, говорит, что с таким человеком, как Андрей, даже ангел не уживется. А зачем жалеть меня? Я ведь сама хочу этого! Я нужна ему, понимаешь, нужна…

И столько счастливой уверенности было в ее лице, в ее голосе, что Решетников залюбовался ею. Да и рад он был за нее, рад, — сколько лет ведь знают друг друга, не просто близкий — родной ему человек Валя Минько…

«Наверно, и правда, — думал он, — настоящее счастье именно в этом — верить, что ты нужен, необходим другому, что ты можешь поддержать любимого человека в трудную минуту…»

Алексея Павловича на месте не оказалось — ушел к директору. Значит, сегодня, скорей всего, разговор не состоится: потом, днем, его все время будут окружать люди, трудно выбрать момент, чтобы поговорить обстоятельно и серьезно, наедине.

Как еще сложится этот разговор, что ответит ему Алексей Павлович! Ведь согласиться с Решетниковым — это для Алексея Павловича означает признать несовершенство тех опытов, которые проводил он вместе с Левандовским, это означает поставить крест на тех своих взглядах, которые он так старательно отстаивал в последних своих статьях. Легко ли пойти на это?

Эти мысли, эти сомнения не оставляли Решетникова, как будто в его силах было найти еще какое-то, иное решение, иной выход. А тут еще отправился он в библиотеку и на широкой, беломраморной парадной лестнице неожиданно столкнулся с профессором Рытвиным. За последние годы Рытвин заметно сдал — не то чтобы похудел, но как-то словно бы сжался, ссохся, не было в его фигуре прежней значительности. Он почти совсем облысел, и на лысине его обнаружились нежно-розовые веснушки. Эти веснушки бросились в глаза Решетникову еще до того, как узнал он профессора Рытвина в человеке, который, тяжело дыша, поднимался вверх по ступенькам широкой лестницы. Конечно, Решетников предпочел бы вовсе не встречаться с ним, но было уже поздно.

— Дмитрий Павлович, здравствуйте! — прозвучал знакомый захлебывающийся тенор. — Рад вас видеть! Читал, читал в газете о ваших успехах…

— А-а, — отмахнулся Решетников, снова в душе помянув Первухина недобрым словом. Впрочем, так ли уж виноват тут Первухин, — что ему сказали, то он и написал. Не ко времени только, ах как не ко времени…

— Нет, не говорите, Дмитрий Павлович, — продолжал Рытвин, — современная молодежь, она ведь все больше опровергнуть нас, стариков, стремится… Все больше грехи нам припоминает… Но мы, старики, тоже пока за себя постоять умеем, есть еще порох в пороховницах…

«Уж ты-то за себя постоишь, в этом я не сомневаюсь», — думал Решетников. Люди, подобные Рытвину, всегда поражали его умением приспособиться, вывернуться — куда там до них каким-нибудь жукам или бабочкам с их жалкой мимикрией!

— А Василию Игнатьевичу можно только позавидовать, что сумел он оставить после себя таких учеников… Поверьте мне: вы делаете благородное дело. Я представляю, как это непросто… Мы-то с вами, Дмитрий Павлович, знаем, что Василию Игнатьевичу, как и всем нам, тоже было свойственно ошибаться, и некоторые его работы далеко не так перспективны, как это могло казаться раньше…

Так вот куда он метит! Уже пронюхал, учуял что-то, или пока это только пробный шар, разведка, так, на всякий случай? И как это он сказал: «Мы-то с вами…», как ловко повернул, словно они уже связаны одной веревочкой: «Мы-то с вами…»

Рытвин замолчал, глаза его добродушно щурились за стеклами очков, он, казалось, выжидал, поддержит Решетников этот разговор или нет.

— Поживем — увидим, — сказал Решетников неопределенно. Никакого желания пускаться в объяснения с Рытвиным у него не было.

— Разумеется, — засмеялся Рытвин. — Вся наша жизнь держится на этом принципе, не так ли?

И опять, показалось Решетникову, был в этой шутке какой-то скрытый смысл, намек на то, что они понимают друг друга. «Мы-то с вами…»

Они простились, расстались тут же, на лестнице, каждый направился дальше своей дорогой, но все же этот короткий разговор оставил неприятный осадок в душе Решетникова. И никак не мог он унять беспокойство, которое все сильнее одолевало его.

Конечно, у Рытвина сейчас уже нет и десятой доли той силы, той власти, которая была когда-то. И все-таки… Своего он не упустит. Можно себе представить — стоит только Решетникову публично выступить со своими выводами, со своим опровержением опытов Левандовского, уж Рытвин не пройдет мимо такого случая! Уж он-то приложит все усилия, чтобы раздуть эту историю. На это он мастер, можно не сомневаться…

Уже сама по себе мысль, что Рытвин со своими друзьями будет опять трепать имя Левандовского, склонять их лабораторию, была отвратительна Решетникову. А между тем ведь именно он, Решетников, сам, своими руками преподнесет им эту возможность.

Снова сомнения охватили Решетникова. Так ли уж прав он в своем намерении, в своей решимости предать гласности результаты экспериментов?

А что делать? Разве есть у него иной выход?

Есть, он знал, что есть.

Он мог промолчать, мог не писать, не докладывать о результатах опытов. Ну, работал, ну, пытался доказать что-то, работа не получилась. Бывает в науке такое? Да сколько угодно! Никто не осудит его, если он возьмется сейчас за новую тему. Интересных проблем, и важных, и нужных, хватает. Еще посочувствуют ему — в конце концов, он же первый страдает оттого, что работа не дала результата, оттого, что год, целый год, полетел кошке под хвост… Может быть, так и сделать? Может быть, это будет достойнее, благороднее по отношению к Левандовскому? Все равно кто-то рано или поздно повторит эти опыты, кто-то придет к тем же выводам, к которым пришел Решетников, но пусть уж лучше это будет кто-то другой, а не он…

Вечером он рассказал обо всем Рите.

Еще утром, глядя на Валю Минько, слушая, с какой горячностью защищает она Андрея, Решетников вдруг испытал зависть, почувствовал, как не хватает ему сейчас поддержки, ободрения, слов участия. Не может он все время один на один пребывать со своими колебаниями. Впрочем, сам виноват, кто же еще?..

Начать разговор ему помогла сама Рита. Когда он провожал ее из института, когда уже подходили они к ее дому, она вдруг спросила:

— Митя, о чем ты думаешь? Я вижу, ты все время отсутствуешь. Что тебя мучает? Валя говорит, что у тебя что-то не получается с опытами. Это правда? Это действительно серьезно?

— Да, серьезно, — сказал Решетников. — Очень серьезно. Я давно уже хочу поговорить с тобой об этом.

— Пойдем, — сказала Рита. — Ты сейчас мне все расскажешь, нам никто не будет мешать. Сережка мой укатил в лесной оздоровительный лагерь. Так что сегодня я одна дома.

И эти ее слова, и мысль о том, что сейчас они останутся вдвоем, едва не заставила его забыть все, о чем собирался он говорить с ней.

Сама же Рита, казалось, была совершенно спокойна, как будто Сережкино отсутствие ничего не меняло, как будто им постоянно приходилось оставаться наедине в ее комнате. Решетников же сразу ощутил такое лихорадочное волнение, такое смятение и растерянность, что ему понадобилось сделать над собой усилие, чтобы унять дрожь. Впервые, едва перешагнув порог комнаты, он мог обнять Риту, никто не мешал ему, не нужно было ждать, пока Сережка выйдет на кухню или заснет, не нужно было таиться, но Ритино спокойствие, даже холодность отрезвили его. Стараясь изо всех сил скрыть свое волнение, он почему-то не допускал и мысли, что Ритино спокойствие тоже может быть лишь маской, за которой она прячет свои истинные чувства. Ему в тот момент это просто не пришло в голову.

Рита сняла сапоги, блаженно пошевелила пальцами ног, обтянутых прозрачным нейлоном, сунула ноги в домашние тапочки.

— Я готова слушать, — сказала она.

Она сидела на кушетке, и Решетников отчего-то не осмелился сейчас сесть рядом с ней, опустился на стул поодаль.

Но едва он начал рассказывать о своих опытах, о тех надеждах, которые возлагал на них, и о крушении этих надежд, все переживания последних дней ожили, вернулись к нему, он говорил горячо, волнуясь, но это было уже совсем не то лихорадочное, кружащее голову волнение, которое он испытывал несколько минут назад.

Многое Рита уже знала из его прежних рассказов о работе, о лаборатории, но слушала она его внимательно, не перебивая. И только, когда он наконец выговорился, осторожно, после долгой паузы, спросила:

— Ну и что же ты теперь собираешься делать?

— Об этом я и думаю, — сказал Решетников. — Выступлю у нас на семинаре, напишу статью… Я уже набросал ее.

— Да ты с ума сошел! — сказала Рита.

Решетников быстро взглянул на нее. Он заранее знал, что Риту никак не может обрадовать его рассказ, но он не ожидал такого резкого — без всяких колебаний — отпора.

— А как же вся твоя работа? Да ты подумал, как это будет выглядеть? — продолжала Рита. — Тебя же никто в лаборатории не поддержит, я уверена!

— Почему? Лейбович, например, я думаю, поддержит. Новожилов…

— Ну, разве что Новожилов! Тебе что же, его лавры не дают покоя? Нет, ты понимаешь, что ты намерен сделать? Боролись, боролись за восстановление авторитета Левандовского, а теперь своими руками все рушить?..

— Почему же рушить? Речь идет только об одной теории Василия Игнатьевича.

— Которой, ты сам говоришь, он особенно дорожил…

— Да, дорожил. Но он же считал ее еще не проверенной до конца. И потом, ведь значение последних работ Василия Игнатьевича в том и состоит, что он почувствовал, понял важность этой проблемы, начал ее исследовать, вовлек нас в эти исследования… Это и есть чутье настоящего ученого. А какую теорию он выдвинул — это уж дело второе…

— Ты просто оправдываешь и утешаешь себя. А когда поднимется весь этот шум, никто и не вспомнит, что Левандовский был автором пяти или там десяти верных теорий, все будут говорить о нем как об авторе о ш и б о ч н о й теории, вот увидишь. И виноват в этом будешь ты.

— Нет, Рита, ты преувеличиваешь. Я убежден, меня поймут правильно. Во всяком случае, те, чье мнение для меня дорого.

— А мое мнение для тебя, выходит, не имеет значения?

— Рита, зачем же придираться к слову? Если бы твое мнение для меня не было важно, я бы не разговаривал сейчас с тобой. И я уверен, когда ты подумаешь обо всем спокойно, ты…

— Нет, нет, Митя, нет! Ты витаешь где-то в заоблачных высях, а я на вещи смотрю реально. Что будет с твоей собственной работой? Ты подумал? Все заново?

— Ну, все не все, а многое, конечно, придется начинать сначала…

— А моя диссертация? Что с ней? Или такие мелочи ты не берешь в расчет?

— И тебе надо будет кое-что пересмотреть. Зато от этого твоя работа только выиграет.

— Выиграет! Да на это еще год уйдет, не меньше! — воскликнула Рита, и отчаяние послышалось в ее голосе. — Ты себя ведешь так, словно у тебя в запасе десятки лет! А я не хочу ждать! Мне надоело.

— Рита, ты противоречишь себе. Помнишь, когда я спорил с Мелентьевым, ты сказала, что сама порвешь свою диссертацию, если…

— Ну и что же? Это разные вещи! Или ты уже считаешь, что моя работа никуда не годится? Так и скажи прямо!

— Рита!..

— Я устала, Митя. Тебе этого не понять. Ты занят только своей работой. А у меня еще Сережка, дом… Я так надеялась на свою диссертацию… А теперь что же, опять конца не видно?.. Я не могу больше ждать!..

— Как же ты предлагаешь мне поступить? — спросил Решетников.

— Не знаю, во всяком случае, не торопиться.

— Зачем же откладывать? Какой в этом смысл?

— Помнишь, ты сам говорил, что факт в науке имеет самостоятельное значение. Факт существует сам по себе, он имеет ценность независимо от того, какими глазами мы на него смотрим. Мы собираем факты, и этого с нас достаточно. Не надо спешить с выводами.

— Это компромисс, — сказал Решетников.

— Ну и что же, что компромисс? Я убеждена, что в лаборатории тебе посоветуют то же самое, вот увидишь. По крайней мере, тебе не придется опровергать свою предыдущую работу. Или ты на всю жизнь решил остаться кандидатом?

— Дело же, Рита, не в этом. Мы говорим о разных вещах. Науке абсолютно безразлично, кто работает на нее — кандидат, академик или лаборант…

— Митя, не будь таким наивным. Не повторяй сказочки для студентов. Разве звание, положение не дают тебе больших возможностей? Не определяют масштаб твоей работы?

— Возможно, только…

— Нет, ты дослушай меня! Разве не сто́ит порой пойти на компромисс только ради пользы дела, только ради того, чтобы потом, поднявшись на следующую ступень, обладать бо́льшими возможностями и отстаивать свои взгляды?..

Решетников покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Это опасная философия, В ней есть красивый обман — вот чем она опасна. Сегодня я умолчу, солгу, а завтра, когда я поднимусь вверх, я опять стану честным? Нет, так не бывает. Боюсь, что люди вроде Рытвина начинают именно с этого…

— Браво! — воскликнула Рита. — Ты уже сравниваешь меня с Рытвиным! Договорились!

— Рита!

Они смотрели друг на друга злыми, непонимающими глазами. Но даже сейчас не мог Решетников не заметить, как идет ей гневный румянец, как в ярости спора хорошеет ее лицо…

— Все равно, я не хочу, я не хочу, чтобы ты это делал, слышишь? — сказала она. — И никто тебя не поддержит, никто!

Решетников встал.

— Ладно, не будем ссориться, — сказал он. — Лучше прекратим этот разговор, а то, я чувствую, мы наговорим друг другу чего-нибудь такого, о чем потом сами будем жалеть…

Рита молчала, она по-прежнему сидела на кушетке, сжавшись, обхватив себя руками, словно ей было холодно. Решетникову вдруг стало жалко ее. Столько надежд возлагала она на свою диссертацию, столько говорила о ней, и теперь все отодвигается… Ее можно было понять.

Он нерешительно переступил с ноги на ногу.

— До свидания…

Она все так же молча встала и протянула ему руку. И едва он прикоснулся к этой руке, его вдруг охватило странное ощущение: словно он возвращался сейчас, приходил в себя после сна или забытья. Как будто вдруг заново возникали, наплывали на него стены этой комнаты, оклеенные светло-зелеными обоями, и стопки книг, высящиеся на столе, на кушетке, на стульях, и чернильница-непроливайка, и ученическая ручка, лежащая возле нее… Как будто уже с трудом мог он припомнить, что было с ним несколько минут назад.

Он посмотрел Рите в глаза. Ему вдруг показалось, что с ней происходит то же самое.

— Рита… — беззвучно, одними губами произнес он. Голос отказывался ему подчиняться.

— Ну что, Митя? — Она положила руки ему на плечи, и тогда Решетников притянул ее к себе, обнял. Ладонями сквозь тонкую материю платья он ощущал ее горячее, напрягшееся тело.

— Обними меня крепче… — прошептала Рита.

Он целовал ее лицо, шею, волосы, он чувствовал, как она все теснее прижимается к нему. Этими торопливыми, горячечными поцелуями, этими объятиями они словно спешили преодолеть ту отчужденность, ту враждебность, которая возникла между ними.

— Обними меня крепче… еще крепче… еще…

Он чувствовал, как нервная дрожь снова колотит его, и уже не пытался скрыть эту дрожь. Прямо перед своим лицом он увидел вдруг блестящую пуговицу, и то ли сама она расстегнулась, то ли он расстегнул ее — он уже не помнил…

Он только еще слышал Ритин шепот: «Митя… Митя… Митя же…», только ощущал на своем лице ее горячее дыхание…


…Некоторое время они лежали молча, неподвижно, потом Рита нащупала в темноте его лицо, осторожно провела ладонью по щеке.

— Митя, скажи что-нибудь…

Решетников молчал, лишь прижался губами к ее ладони.

— Тебе хорошо со мной?

Он продолжал молча целовать ее ладонь.

— Ты ласковый, Митя, — шепотом сказала Рита, — ты очень ласковый… А я нет. Я даже не знаю, отчего так… Ты слушаешь?

— Слушаю, — тоже шепотом ответил он.

— Я с самого начала знала, что это должно было случиться сегодня, я, еще когда мы по лестнице поднимались, уже знала, — шептала Рита.

«Зачем же тогда была эта ссора, и эти минуты непонимания, отчужденности? — думал Решетников. — Этот разговор об опытах — красители, мембраны, протоплазма — неужели все это могло иметь значение?»

Каждое Ритино слово, каждое движение сейчас вызывало в нем прилив ответной нежности. Казалось, никогда еще не было ему так хорошо. Даже в те времена, когда их любовь с Таней Левандовской достигала своей вершины, он вечно мучился от противоречивых чувств. Сегодня он обнимал ее, а завтра — само это желание прикоснуться к ее телу казалось ему постыдным, унизительным для них обоих, низким, недостойным, и он казнил себя за низменность своих побуждений… Слишком молоды они были, что ли… А сейчас он чувствовал себя просто и естественно, и не было, казалось, для него человека ближе, необходимее, чем эта женщина, которая лежала рядом с ним в темноте. И благодарность к ней, и радость, и нежность переполняли его. И он снова прижимал ее к себе, и гладил, и целовал смутно белевшее в темноте тело, и шептал, задыхаясь, ласковые, сумбурные слова…

…Он не знал, сколько прошло времени. Был еще только поздний вечер, или глубокая ночь, или уже приближалось утро?..

— Митя, скажи что-нибудь…

— Я люблю тебя.

— Митя, о чем ты сейчас думаешь?

— О тебе, о себе, обо всем сразу. — Он засмеялся. — А ты?

— А я опять подумала о нашем споре. О том, как бы все-таки поступила я на твоем месте…

— Ну и как?

— Ты ведь любил Левандовского, он был тебе дорог?

— Да. Очень.

Рита молчала, и он решил, что ее уже сморил сон.

— Ты спишь? — шепотом спросил он.

— Нет, я думаю. Не знаю, может быть, это чисто по-женски, но, если человек мне дорог, если я его люблю, я должна защищать этого человека… И я стала бы защищать, что бы там ни было…

— Даже если он не прав?

— Даже если он не прав.

Ее голос звучал совсем тихо, и Решетникову вдруг показалось, что она удаляется от него. Словно совсем не о Левандовском и не о нем думала она сейчас, словно отвечала сама себе на какие-то затаенные свои мысли…

Скоро по ее ровному дыханию он понял, что она уже спит.

Решетников лежал не шевелясь, боясь побеспокоить, спугнуть Риту, вскоре он тоже, кажется, задремал, но быстро проснулся от какого-то странного, однообразно повторяющегося звука. Где-то за окном, далеко внизу, кричала кошка. Она не мяукала, а именно кричала, точнее, это был полукрик-полустон; в том, как равномерно, через одинаковые промежутки времени повторялся этот стонущий звук, было что-то механическое, безнадежное.

Решетников осторожно приподнялся на локте и нащупал в темноте часы. Светящиеся стрелки показывали половину четвертого.

И вдруг мысль о доме, о тетках, которые ждут его, пронзила Решетникова. Как же он мог забыть о них! Наверняка они даже не ложились и сходят сейчас с ума от беспокойства за него. Чего только, наверно, не пришло им в голову, какие несчастья не мерещились!

Так уж было заведено в их доме, что если он задерживался где-нибудь допоздна, то непременно предупреждал их. И как ни странно, несмотря на свои тридцать с лишним лет, он ни за что не мог бы признаться им, что провел ночь у женщины, да они и сами в мыслях своих не могли допустить этого. С их точки зрения, это было то же самое, что признаться в своей н е п о р я д о ч н о с т и. Причем он знал, что тень этой н е п о р я д о ч н о с т и невольно ляжет и на репутацию женщины; что бы он о ней ни говорил, в их глазах она навсегда останется женщиной, недостойной уважения. А потому при всем своем отвращении ко лжи он готов был сочинять любые небылицы, готов был мучиться от сознания собственной нечестности и терзать себя за эту нечестность, но рассказать правду, даже намекнуть на нее, он не мог. И как ни старомодно, как ни нелепо, по современным понятиям, выглядело это их представление о порядочности и непорядочности, все-таки в их убежденности, в их нравственном максимализме было что-то, что вызывало уважение, что заставляло Решетникова, взрослого человека, робеть перед ними, как мальчишку. Как будто он и верно был виноват…

Он быстро оделся и потом несколько минут стоял возле кушетки, глядя на Риту и не решаясь дотронуться до нее. Потом наклонился и поцеловал ее.

— Мне надо идти, — сказал он шепотом. — Меня ждут.

— Господи, ты же взрослый человек… — отозвалась Рита полусонно, лениво растягивая слова. — Куда же ты ночью?..

Все-таки она покорно поднялась, накинула халатик, зажгла свет. Жмурясь, она смотрела на него.

— Я приду к тебе завтра, ладно? — сказал он по-прежнему шепотом.

— Нет, Митенька. — Она покачала головой. — Не приходи. Не нужно.

— Но почему? — Решетников даже задохнулся от неожиданности.

— Я так хочу, — сказала Рита. — Мне надо побыть одной.

— А я как же?

Рита пожала плечами:

— Не знаю.

— Но почему, почему?

— Это долго объяснять, а ты же торопишься, — с усмешкой сказала она.

— Ладно, не объясняй, я все равно приду, — решительно сказал он.

— Нет, Митя, не придешь. Тебе нужно — ты же уходишь. Мне тоже нужно. Побыть одной. Подумать.

Решетников чувствовал, как волна отчужденности снова поднимается между ними. Совсем другая женщина — не та, которую он целовал так недавно, — стояла сейчас перед ним. Или и сам он уже был другой?..

— Ну что ж, смотри, — сказал он. — Тебе виднее.

В этот момент тот самый стонущий звук, который разбудил Решетникова, опять донесся с улицы.

— Что это? — спросил он.

— Наверно, кошку кто-нибудь выбросил, — сказала Рита. — Берут животных, а потом мучают…

Они помолчали, прислушиваясь, но звук больше не повторялся.

— До свидания, — сказал Решетников. И вдруг вспомнил, что уже говорил сегодня эти слова. Может быть, и Рита подумала сейчас о том же?

От Риты веяло сонным, домашним теплом, и Решетников почувствовал: скажи она сейчас хоть слово, попроси его, и он не выдержит, забудет обо всем, останется. Но она промолчала, лишь полуприкрыла глаза — в знак прощания.

Решетников торопливо сбегал по лестнице, в мыслях его была сумятица, да он и не пытался сейчас разобраться в них, радость и горечь перемешались в его душе. Он бежал вниз, и опять тот надсадный, уже слабеющий звук, кошачий стон, раздавался в тишине лестничных клеток. Когда он вышел во двор, он понял, что звук этот доносится от кучи строительного мусора, запорошенного снегом. Решетников приблизился к ней и на битом, заснеженном кирпиче разглядел кошку. Слабая судорога передергивала ее тело. Видно, и правда кто-то выбросил кошку из окна, или, может быть, она сама сорвалась с карниза. И теперь Решетников уже ничем не мог помочь ей. Он только досадовал на нелепый случай, который, словно нарочно, подсунул ему на глаза это умирающее, страдающее от боли существо именно сейчас, в эту ночь, которая — что бы там ни случилось — навсегда останется в его памяти…

ГЛАВА 16

— Алексей Павлович, мне надо с вами поговорить…

Как ни старался Решетников придать своему голосу будничную, деловую интонацию, эта фраза невольно прозвучала слишком значительно, даже торжественно.

— Очень хорошо, — отозвался Алексей Павлович, — вы мне тоже нужны. Видите, я только что записал в блокноте: поговорить с Решетниковым. Раньше я, знаете, полагался всегда лишь на свою память, а теперь любую мелочь стал записывать. Пожалуйста, шестнадцать пунктов — на сегодняшний день. Кстати, это очень дисциплинирует, советую проверить на собственном опыте…

Алексей Павлович был в добродушном настроении, его близорукие глаза приветливо щурились за стеклами очков.

— Давайте начнем с официальных бумаг, — сказал он.

Алексей Павлович извлек из стола продолговатый конверт, аккуратно надрезанный ножницами с краю. Эту его привычку хорошо знали все в лаборатории — Алексей Павлович не терпел, когда при нем небрежно надрывали конверты, он не переносил этого так же, как некоторые люди не выносят, допустим, скрежета металла о стекло.

— Нас приглашают на всесоюзный симпозиум в Ереван. От нашей лаборатории возможны два доклада. Я бы предложил вас и Лейбовича. Тезисы нужно выслать не позже… так, сейчас уточним… не позже середины будущего месяца. Я думаю, для вас это не составит труда. Ваши последние опыты…

— Алексей Павлович, о них я и хочу поговорить с вами… — не поднимая глаз, сказал Решетников.

— А что, опять затор, загвоздка? То-то, я смотрю, вы давно что-то помалкиваете. Не иначе как готовите нам сюрприз…

— Да, — сказал Решетников. — Сюрприз, только не очень приятный. Опыты дали совсем не те результаты, которых мы… которых я ждал…

— Ну и что же?.. А причины? Как же вы объясняете это? Или вам еще нужно время?

— Нет, дело не в этом… — сказал Решетников.

Казалось, столько уже раз репетировал он этот разговор с Алексеем Павловичем, столько раз повторял его наедине с собой, в уме, а теперь вот с трудом подбирал слова, как студент, выучивший предмет и вдруг растерявший сразу все, что помнил, оказавшись перед лицом экзаменатора…

— Дело не в этом… Просто те предположения о роли, о специфичности внутриклеточной воды, из которых мы исходили, оказались ошибочными… Мы опровергли то, что так старались доказать, и доказали то, что старались опровергнуть…

— Погодите, погодите… — остановил его Алексей Павлович. — Не слишком ли вы торопитесь?

— Нет, наоборот, — сказал Решетников. — Теперь мне кажется удивительным, что я так долго не мог понять этого. Вот, здесь все изложено. И результаты опытов, и обзор литературы, все…

— И вы хотите сказать, что Василий Игнатьевич…

— Да…

Вот и подошли они к решающему моменту в их разговоре. Что сделает сейчас Алексей Павлович, что ответит?

Решетников молчал, молчал и Алексей Павлович, только шелестели страницы рукописи, которые машинально перебирал он. Решетников ждал, что сейчас Алексей Павлович спросит: а как же опыты, которые проводили мы вместе с Левандовским? Разве не были они достаточно убедительны? И тогда придется объяснять методическое несовершенство этих опытов. И хотя не вина, а беда исследователей заключалась в том, что методика подобных экспериментов еще не достигла тогда того уровня, которого она достигла сегодня, все-таки неизбежность, необходимость этого объяснения казалась Решетникову особенно тягостной.

— Так, так… — сказал Алексей Павлович и задумчиво пожевал губами. — Ну что ж… Оставьте, пожалуйста, мне ваши записи до завтра, я посмотрю их, а завтра мы решим с вами, что делать.

Если честно признаться, Решетников никак не ожидал, что их разговор закончится так быстро и так обыденно. Как бы мирно ни протекала их беседа, все-таки, по сути дела, Решетников только что объявил, что принимает сторону их научных противников, их оппонентов, и, конечно, Алексей Павлович не мог этого не понять. Откуда же тогда такое спокойствие? Что скрывается за ним? Выдержка? Безразличие? Усталость?

Самому Решетникову этот разговор дался не так-то легко. Во всяком случае, едва он вернулся к себе в комнату, Валя Минько по его лицу сразу угадала: что-то произошло.

— Ну как? — спросила она с надеждой и беспокойством. — Что он сказал?

— О чем? — удивился Решетников. «Неужели все уже знают?»

— Да об Андрее же. Вы об Андрее с ним говорили?

«Вот уж поистине — у кого что болит…» — невольно улыбнулся Решетников.

— Нет, Валечка, нет, — сказал он.

И подумал о Рите. Она-то не переживает за него. Ее слова: «Я не хочу, не хочу, чтобы ты это делал. И никто тебя не поддержит, никто» — еще звучали в его ушах, не мог он забыть их…

…Утром на следующий день Алексей Павлович сказал Решетникову:

— Ну что ж, вашим доводам нельзя отказать в основательности… Вы проделали немалую работу, Дмитрий Павлович. Давайте вынесем ее на лабораторный семинар, обсудим…

И опять удивительным показалось Решетникову его будничное спокойствие, словно и не приходили ему в голову те сомнения, которые мучили самого Решетникова: а надо ли предавать этот материал огласке? А имеют ли они моральное право?

— Хорошо, — сказал он. — Я готов.


— Ну что, все-таки решился? — спросила Рита.

— Все-таки решился.

— Поздравляю, — сказала она. — Остается только позавидовать твоей твердости. Ты, оказывается, умеешь не считаться ни с кем и ни с чем, когда идешь к цели.

Они стояли друг против друга в узком институтском коридоре. Ее глаза щурились в злой насмешке, и в тоне ее звучала жестокость. Однажды Решетников уже слышал эти жесткие, непреклонные нотки — это было давно, когда Рита рассказывала ему о своих родителях. Впрочем, разве не был он сам сейчас, с ее точки зрения, и жестким и непреклонным?..

— Послушай, Рита, — сказал он. — Еще когда я учился на втором курсе, я помню, нам рассказывали историю о двух братьях, ученых, которые стали смертельными врагами на всю жизнь только из-за того, что не сошлись во взглядах на одну научную проблему. Тогда я был уверен, что это анекдот, басня для желторотых студентов. А теперь вот я смотрю на тебя, смотрю в твои глаза и думаю, что, наверно, так и бывает: именно самые близкие люди становятся самыми ненавистными врагами…

— В том-то и беда, Митя, что мы никогда не были с тобой близкими людьми, — сказала Рита.

— Может быть, — сказал Решетников. — Во всяком случае, ты к этому не стремилась.

— Между прочим, — сказала она, — институтский коридор не самое удачное место для выяснения отношений…

Они виделись первый раз после т о й ночи, и Решетникову казалось, что они должны были сказать друг другу какие-то особые, важные слова, он сам ждал таких слов и думал, что Рита тоже ждет их. Но все получилось по-другому. Именно в тот момент, когда он больше всего нуждался в поддержке, Рита оставляла его одного…

То, что этот лабораторный семинар будет не совсем обычным, уже ни для кого не было тайной, — последние дни в лабораторий только и шли разговоры, что о предстоящем докладе Решетникова. И потому Решетников не удивился, когда в пятницу Лейбович сказал ему:

— Слушай, старик, массы волнуются. Есть предложение: не собраться ли нам, по старой памяти, вечерком у Фаины Григорьевны и не поговорить ли начистоту? А?

— Я не против, — сказал Решетников.

— Еще один деликатный вопрос: Риту звать?

Решетников молча отрицательно покачал головой.

Так уж повелось, так сложилось, что и в самые радостные, и в самые трудные для лаборатории дни словно притягивала, словно манила к себе всех учеников Левандовского эта маленькая квартирка. И пожалуй, дело тут было не только в привычке — сама устойчивость этой традиции вселяла в них уверенность в прочности, неизменности их союза. Как бы они ни спорили, в чем бы ни упрекали друг друга, а вот есть, оказывается, нечто, что важнее любых раздоров — есть память, которая объединяет их и заставляет тянуться друг к другу в трудную минуту… И хотя видятся они теперь в лаборатории почти каждый день, только здесь, в квартирке у Фаины Григорьевны, взглянув друг на друга, вдруг начинают ощущать, как много уже утекло времени с той поры, когда они собирались здесь впервые…

В глубине души Решетников был уверен, что на этот раз одно место за их столом наверняка окажется пустым — место Андрея Новожилова. Но он ошибся. Андрей пришел. Может быть, постаралась, уговорила его Валя Минько, а может быть, Новожилов и сам почувствовал: не приди он сегодня — и порвет последние нити, еще связывающие его с лабораторией…

Был здесь и Алексей Павлович, и старик Мелентьев тоже не уклонился, посчитал нужным прийти — давно уже не принимала Фаина Григорьевна стольких гостей, и теперь ею владело радостное оживление, словно снова вернулось то время, когда и Лейбович, и Решетников, и Валя Минько были еще студентами и нуждались в ее советах и она еще имела право и опекать их, и поддерживать, и защищать…

— Итак, — сказал Лейбович, — леди и джентльмены, как видите, кворум таков, что наш бессменный профорг Валя Минько может втихомолку обливаться слезами зависти…

— Брось! — неожиданно оборвал его Новожилов. — Неужели мы, дожив до седых волос, до сих пор не научились о серьезных вещах говорить серьезно? Неужели обязательны эти ужимки, увертки? Мы же все знаем, зачем собрались. И пусть говорит Решетников.

— А я о чем? — невозмутимо отозвался Лейбович. — Пусть говорит Решетников.

— Я, собственно, не знаю, о чем говорить, — неуверенно начал Решетников. — Подробно об опытах со всеми данными, с графиками и таблицами я расскажу на семинаре. А сейчас… Суть дела вы, по-моему, все знаете. Что я могу добавить?..

От воспоминаний, оттого, что они опять все вместе, в этой квартирке, он тоже совсем было размягчился, растрогался, но это чувство, что все опять как прежде, было только иллюзией, и ощущение вины перед этими людьми снова вернулось к нему, словно он должен был в чем-то оправдаться, словно они ждали от него объяснений… Все молчали, и Решетников сказал:

— Я и сам не предполагал, что все так обернется. Но теперь работа сделана, и за результаты ее я ручаюсь… — Нет, опять он говорил не то. Не то. Не для этих слов они собрались сюда.

— Не думайте, что для меня все это так просто, — сказал он. — В конце концов, аллах с ними, с этими опытами… Но они оказались для меня исходной точкой, толчком, после которого вдруг стала вырисовываться общая картина… И все-таки… Да что тут говорить, я думаю, вы всё сами понимаете…

— Если я вас правильно понял, Дмитрий Павлович, — сказал Мелентьев, — вы своей новой работой ставите под сомнение некоторые положения, выдвинутые в свое время Василием Игнатьевичем, а затем развитые вами же в вашей кандидатской диссертации?

Чуть склонив набок свою седую голову, Мелентьев внимательно смотрел на Решетникова.

— Да, — сказал Решетников.

— И вы абсолютно уверены, что через полгода, через год не станете опровергать то, что утверждаете сегодня?

— Уверен. Абсолютно, — сказал Решетников.

— Но, Дмитрий Павлович, вы знаете не хуже меня, что многие опыты, связанные с проницаемостью клеток, которые ставили Василий Игнатьевич и Алексей Павлович, стали своего рода хрестоматийными, они давали весьма устойчивые результаты, на них ссылаются в своих работах многие ученые… Вы же берете их под сомнение.

— Это уже сделали до меня, — сказал Решетников. — И я только был вынужден согласиться с теми, кого пытался опровергнуть. Дело в том, что опыты, о которых вы говорите, не были ошибочны — они только не были доведены до конца. А вот выводы… Выводы уже оказались неверными…

— Хорошо, — сказал Мелентьев. — Детали мы обсудим на семинаре. Но не кажется ли вам все-таки странным, что именно наша лаборатория, которая призвана развивать и защищать — да, я не боюсь этого слова, я подчеркиваю его — защищать научное наследие Василия Игнатьевича Левандовского, выступит с работой, которая подвергает сомнению последние идеи не только Василия Игнатьевича, но и Алексея Павловича? Достаточно ли у нас для этого оснований?

— Так что же, вы молчать предлагаете? — насмешливо спросил Новожилов.

— Да, — с неожиданной запальчивостью вдруг откликнулась Фаина Григорьевна, — представьте себе, Андрей, бывают в жизни ситуации, когда этичнее промолчать. Мы слишком многим обязаны Василию Игнатьевичу, чтобы ставить под удар его имя. А о том моральном уроне, который будет нанесен всей нашей лаборатории, вы не думаете? Выступать против своего учителя, когда его уже нет, когда он не в состоянии защититься, это… Да и сам Митя это прекрасно чувствует, иначе он бы не стал с нами советоваться, колебаться.

— Фаина Григорьевна, по-моему, вы слишком драматизируете ситуацию, — вмешался в разговор Лейбович. — Никто не собирается выступать п р о т и в Левандовского. Ну, Решетников получил новые данные, ну, опубликует их — так это ж все на пользу науке, о чем же тут спорить…

— Саша, вы как ребенок! Чистый ребенок, честное слово! — воскликнула Фаина Григорьевна. — Ученик Левандовского, сотрудник лаборатории Левандовского, и вдруг выступает с работой, опровергающей точку зрения Левандовского! Да вы что, не понимаете, какой шум тут поднимется! Какой мы прекрасный козырь даем врагам Василия Игнатьевича! Вы что, думаете, они уже испарились? Они только молчат до поры до времени. А тут уж взовьются от ликования: вот, мол, открывали лабораторию, такие авансы давали, о целом институте речи вели, а что на деле? Даже ближайшие ученики отказываются от идей Левандовского! Вы думаете, Рытвин и иже с ним не воспользуются этим?

— Наверно, попытаются воспользоваться, — сказал Решетников. — Я тоже думал об этом. Но на самом-то деле — и мы с вами, Фаина Григорьевна, это хорошо знаем — Рытвин сегодня здесь ни при чем. Не с ним вел Левандовский свой научный спор. И мы не с ним спорили.

— Мы-то знаем, Митя! Но другие не знают. И смотрите, что получится. Рытвин в свое время выступал против Левандовского, это все помнят. Теперь мы утверждаем, что Левандовский ошибался. Следовательно, прав был Рытвин. Простейшая логика. А мы не имеем, понимаете, Митя, не имеем морального права дать людям хоть на минуту, хоть на секунду допустить, что Рытвин и ему подобные были правы. Иначе все опять перевернется с ног на голову…

— Фаина Григорьевна, — сказал Решетников, — я тоже много думал об этом. И вот что мне кажется. Вред людей, подобных Рытвину, не только в том, что сами они действовали недостойными методами, вред их в том, что мы с в а м и н а ч и н а е м д е й с т в о в а т ь с о г л я д к о й н а н и х. И это самое скверное. Мы опасаемся этих людей, мы думаем о них — незаметно, незаметно, а они влияют на нас. И вот мы уже готовы в чем-то сфальшивить, о чем-то умолчать, лишь бы — не дай бог! — кому-то не пришло в голову, что Рытвин был прав… Не слишком ли много чести Рытвину? Да нельзя же так, Фаина Григорьевна!

— И все равно, как хотите, Митя, но выступить сейчас с критикой работ Василия Игнатьевича — в этом, простите меня за резкое слово, есть привкус предательства!

— А в том, что вы предлагаете, Фаина Григорьевна, — сказал Новожилов, — уж тоже простите меня в таком случае, есть привкус трусости и очковтирательства!..

— Товарищи, товарищи, без излишней запальчивости! — не выдержал, подал свой голос Алексей Павлович, но его, казалось, никто не услышал.

— Да что же это такое! — говорила Фаина Григорьевна. — Да неужели у нас уже элементарного чувства порядочности, чувства долга, наконец, обыкновенной человеческой благодарности не осталось? Да так рассуждая, можно и вовсе превратиться в роботов для постановки экспериментов! А человеческие отношения? А уважение к памяти? Ну, если бы речь шла о перевороте в науке, о великом открытии, а то, сам же Митя сказал, всего лишь новый взгляд на спорную проблему… Так неужели из-за этого мы должны рисковать судьбой лаборатории, ставить под сомнение все сделанное Василием Игнатьевичем?

— Во-первых, почему же все? А во-вторых, что же вы хотите предложить? — усмехаясь, спросил Новожилов. — Вы полагаете, что из уважения к памяти Левандовского Решетников должен пожертвовать научной истиной? Это будет высокоморально, высокоэтично — так, по-вашему?

— Да нет же, — нервничая, отвечала Фаина Григорьевна. — Во-первых, так ли уж мы убеждены, что истина в том, что доказывает сегодня Митя, а не в том, что утверждал покойный Василий Игнатьевич? Я лично в этом не убеждена. А во-вторых, в роли ниспровергателя вовсе не обязательно выступать Решетникову. Пусть лучше это сделает кто-нибудь другой. Ну должны же мы сохранить хотя бы чувство человеческой благодарности к Василию Игнатьевичу! Да и о судьбе лаборатории подумать!

— Какую же участь вы тогда отводите Решетникову? — все так же насмешливо спросил Новожилов. Казалось, спор этот доставлял ему удовольствие. Наконец-то он мог выговориться, осточертела, видно, ему роль затворника, изгоя. — Или ему переквалифицироваться в водопроводчика?

— Андрей! — негромко воскликнула Валя Минько и положила руку ему на плечо. — Я так мечтала, — жалобно сказала она, — что мы всегда будем работать все вместе, дружно, как раньше…

— Андрюша, — как бы ни сердилась, как бы ни была взволнована Фаина Григорьевна, а никак не могла она отказаться от этой своей привычки: Андрюша, Митя, Саша… — вы, кажется, только что упрекали Сашу в отсутствии серьезности. А теперь сами утрируете мои слова. Да господи, мало ли у нас в лаборатории тем, за которые может взяться Митя!

— Да, да, совершенно точно — мало ли у нас апробированных, бесспорных тем — клюй, курочка, по зернышку, ни тебе волнений, ни тревог — тишь да гладь! А интересы науки?

— Интересы науки, Андрюша, между прочим, заключаются и в том, чтобы сохранить авторитет школы Левандовского!

— Да, да, — сказал Мелентьев, — об этом мы ни в коем случае не должны забывать. У нашей лаборатории есть определенное направление, и мы, я думаю, должны ему следовать. Поймите меня правильно, я вовсе не призываю упорствовать и белое называть черным. Путь, по которому вслед за Василием Игнатьевичем попытался идти Дмитрий Павлович, оказался неплодотворным. Ну так что же? Права Фаина Григорьевна, наследие Василия Игнатьевича настолько обширно, что нам на всю жизнь еще хватит его разрабатывать… А так, смотрите, что может получиться: если мы начнем вглубь разрабатывать проблему так, как ставит ее сегодня Решетников, завтра ею, глядишь, займется и Минько, и Новожилов, и Лейбович…

— А я, между прочим, уже занялся, — невозмутимо сказал Лейбович.

— Саша, мы говорим серьезно, а вы опять со своими шуточками, — рассердилась Фаина Григорьевна.

В течение всего спора Решетников наблюдал за ней не без некоторого удивления. Как-то уже привык он к тому, что последнее время Фаина Григорьевна держалась в тени, даже робко, старалась не привлекать к себе излишнего внимания, а тут вдруг откуда только взялся этот яростный пыл, эта уверенность в своей правоте, эта неуступчивость? То ли понимала она, что сейчас здесь решается судьба лаборатории, а во многом и ее личная, Фаины Григорьевны, судьба, ее место и участь, то ли и верно так была она предана памяти Левандовского, что сама мысль о том, что он мог ошибаться и что об ошибках этих кто-то может позволить себе говорить вслух, публично, приводила ее в смятение, казалась невероятной, недопустимой. Она разнервничалась, шея ее пошла багровыми пятнами, и не узнать сейчас было в ней прежней радушной и хлопотливой хозяйки — если бы не Валя Минько, которая и на кухню сбегала, и кофе заварила, и чашки на стол поставила, так бы и остались сегодня гости без горячего кофе…

— А я не шучу. Я тоже серьезно, — сказал Лейбович.

Теперь в комнате наступила тишина, все смотрели на Лейбовича.

— А я что, рыжий? Решетникову можно взрывать основы, а мне нельзя? — сказал он. — Я тоже почитываю журналы, тоже ставлю опыты, и меня тоже иной раз посещают кое-какие мыслишки. Если допустить, что мембрана действительно играет активную роль в процессе проникновения вещества в клетку, то не кажется ли вам привлекательной мысль попытаться создать модель мембраны, искусственную мембрану? А то, что это возможно…

— Господи! — сказала Фаина Григорьевна. — Слышал бы это Василий Игнатьевич! Осуждайте меня, как хотите, ругайте самыми последними словами, но чисто по-человечески это неблагородно, некрасиво…

Казалось, снова повторялся тот давний спор за чаепитием, когда первая трещина прошла через их лабораторию, казалось, даже слова звучали почти те же самые: «человечность», «интересы науки», «память» — только тогда Решетников был лишь наблюдателем и судьей, а теперь он сам оказался в самом эпицентре столкновения, и, странно, высокие слова, произносимые Фаиной Григорьевной, на этот раз вызывали у него раздражение.

«Есть слова, которыми нельзя пользоваться слишком часто, — неожиданно подумал он. — Даже из самых добрых побуждений».

В общем-то Фаина Григорьевна лишь повторяла то, о чем так недавно размышлял он наедине с самим собой, но все равно раздражение разрасталось в его душе. Может быть, оттого и возникло это раздражение, что разве сам-то он не понимал всей сложности положения, в которое ставил теперь лабораторию? Разве сам-то он не сомневался, не мучился из-за этого? А Фаина Григорьевна словно усовестить его пытается, как мальчика, как ребенка…

Впрочем, все это не было для него неожиданностью, он был готов к этому. В душе он рассчитывал на поддержку Лейбовича, и не ошибся, так же как был убежден, что Новожилов не преминет схватиться с Фаиной Григорьевной и таким образом тоже окажется на его стороне. Но вовсе не соотношение сил заботило его сейчас — так или иначе, а решение ему придется принимать самому, и это решение он уже принял, выбор сделал. И теперь он, словно нарочно, еще раз подвергал это свое решение и этот свой выбор испытанию. Скорее, чем в словах, которые произносились сейчас и которые еще будут произнесены потом, на лабораторном семинаре, скорее в тоне, в выражении лиц, иначе говоря, в общей атмосфере, старался он уловить, почувствовать — таким ли разрушительным, как это представлялось Фаине Григорьевне, окажется для лаборатории, для их товарищества, тот шаг, который намеревался он предпринять…

Впрочем, что Фаина Григорьевна! Воспламенится, порасстраивается да и вернется к своим электродам.

Уж если перед кем и чувствовал сейчас Решетников неловкость и даже вину, так это перед Алексеем Павловичем. Как будто причинил человеку боль, а тот из деликатности, из скромности молчит, делает вид, что ничего не произошло. Терпит.

Или что-то иное таилось за молчанием Алексея Павловича? От последнего короткого разговора с ним у Решетникова осталось чувство какой-то неопределенности, — может быть, специально не торопился высказывать Алексей Павлович прямо своего мнения, может быть, рассчитывал укрыться за решением лабораторного семинара?..

Собственно, как следует поступить ему, как должен поступить на его месте любой добросовестный научный работник, Решетников знал с самого начала, как знал и то, что именно так он и поступит, но между этим «следует» и ощущением собственной моральной правоты, внутреннего права на подобный поступок он не чувствовал полного совпадения — еще не мог он преодолеть тревожного беспокойства и, пожалуй, именно здесь, сегодня, в квартирке Фаины Григорьевны, надеялся, как в прежние времена, обрести уверенность и твердость. Эта мысль о непременной необходимости гармонии между внутренним сознанием долга и моральным правом, о том, что, пожалуй, именно эта гармония и является источником душевного спокойствия, душевного здоровья, показалась ему необычайно важной, — вернее, за этой мыслью крылось нечто существенное, что надо было еще уловить, додумать, понять, но в этот момент опять раздался прерывающийся от волнения голос Фаины Григорьевны.

— У меня такое чувство, — говорила Фаина Григорьевна, — словно мы своими руками намерены разрушить то, что создавали с таким трудом, столько лет!.. Алексей Павлович, вы-то почему ничего не скажете?

Она так взывала к Алексею Павловичу, будто ему ничего не стоило выступить в роли третейского судьи и разом разрешить все противоречия, споры и разногласия. Не понимала она, что ли, что именно Алексей Павлович находился сейчас в наиболее двусмысленном и нелегком положении? Хотя бок о бок с Василием Игнатьевичем Левандовским он работал немало лет, хотя десятка два, не меньше, статей были подписаны двумя их фамилиями, все же как раз те эксперименты, о которых теперь шла речь и которые опровергал Решетников, принесли Алексею Павловичу в свое время наибольшую известность. Пожалуй, даже именно этим работам был он обязан тем, что после смерти Василия Игнатьевича стал заведующим лабораторией. Уж если даже принять чью-то сторону в споре, который никоим образом не касался его лично, для Алексея Павловича всегда было непросто, то Решетников мог себе представить, как сложно и нелегко — при его-то характере — разрубить этот узел, где сейчас так тесно переплелись и его личные интересы, и авторитет руководителя, и опасение оказаться недостаточно принципиальным, и стремление остаться верным памяти Левандовского, и угроза поставить под удар всю лабораторию, ее престиж, и нежелание — точнее невозможность — поступиться хоть в малом научной истиной… При этом лицо Алексея Павловича сохраняло выражение спокойствия, даже некоторой вялости, безучастия — словно он забыл или вовсе не думал о том, что так или иначе, а именно ему придется произнести решающее слово. Впрочем, он вполне мог не говорить ни да, ни нет, он мог сказать: «Не торопитесь, Дмитрий Павлович, видите, в лаборатории нет еще единого мнения, и все высказанные соображения нельзя сбрасывать со счета, одним словом, поработайте еще полгодика, годик, а там посмотрим… Не спешите…» Может быть, при создавшейся ситуации это и было бы самым простым и самым правильным решением?..

Но странно, Решетников, который еще две-три недели назад допускал возможность подобного решения и даже подумывал, не будет ли оно наилучшим, теперь не собирался мириться с ним. В душе Решетников уже ругал Алексея Павловича за мягкость, за нерешительность, за примиренчество, ему казалось, скажи сейчас Алексей Павлович четко и определенно: «Нет», — и ему, Решетникову, будет куда легче отстаивать свои взгляды.

Когда Фаина Григорьевна обратилась к Алексею Павловичу, тот шевельнулся в кресле и, не глядя на нее, сказал своим негромким, невыразительным голосом:

— Фаина Григорьевна, вы думаете, что выводы Дмитрия Павловича недостаточно обоснованы?

— Нет, Алексей Павлович, я этого не думаю, но…

Алексей Павлович с терпеливой вежливостью ждал, когда она закончит фразу, однако Фаина Григорьевна предпочла остановиться на этом «но».

— А вы, Петр Леонидович, тоже так не думаете?

— Мне трудно судить, — сказал Мелентьев, — но я достаточно знаю Дмитрия Павловича как крайне добросовестного экспериментатора, поэтому, разумеется, у меня нет никаких оснований сомневаться в результатах проведенных им опытов, просто мне казалось… память Василия Игнатьевича… интересы лаборатории… было бы непростительно…

— Наука не всегда считается с нашими желаниями, — сказал Алексей Павлович и, словно застеснявшись торжественной афористичности этой фразы, поторопился добавить: — Эти слова любил повторять Василий Игнатьевич. Фаина Григорьевна, вы конечно же правы, когда беспокоитесь и о судьбе лаборатории, и о памяти Василия Игнатьевича, и мы, конечно, постараемся сделать все, что в наших силах… И вы, Петр Леонидович, можете не сомневаться… Во всяком случае, я лично…

Он замолчал, сбившись, вдруг ощутив, наверно, что уходит от того главного, что хотел сказать.

— Да, наука не всегда считается с нашими желаниями. Работа Дмитрием Павловичем выполнена, работа заслуживает публикации, обсуждения — о чем же тут еще толковать?..

И опять деловая обыденность его тона поразила Решетникова — а он-то уже чуть не в герои себя собрался произвести, уже натягивал на себя рыцарские доспехи, чтобы биться за правду. Всегда казалось ему, да и не только ему, что Алексей Павлович, с его интеллигентской слабохарактерностью, деликатностью и щепетильностью, весь как на ладони — не стоит особого труда предсказать заранее, как поступит он в той или иной ситуации, а вот теперь первый раз вдруг подумал Решетников: так ли уж прост на самом деле этот человек?.. Да откуда же в нем это умение подняться над собственным честолюбием, не поддаться обиде и сделать это так просто, так незаметно, так достойно? «Запомните, Дмитрий Павлович, в науке нельзя быть нетерпимым», — сказал Решетникову Левандовский в тот последний вечер, когда они шли с вокзала. И может быть, то, что казалось им всем в характере Алексея Павловича забавной слабостью, мягкостью, излишней уступчивостью, на самом деле было мудрым стремлением понять и оценить сделанное не тобой, а другим?..

ГЛАВА 17

Каждый день по нескольку раз Решетников заглядывал в изотопную — нет ли Риты. Прошла уже неделя после короткого, резкого разговора между ними, а он больше ни разу не видел ее. Рита не появлялась у них в лаборатории — видно, работала в своем институте. И Решетников не стал звонить ей. Она сама сказала тогда ночью: «Мне надо побыть одной. Подумать». Что ж, пусть думает. Он не станет мешать, не станет навязываться. Он давал себе слово не бегать в изотопную и все-таки не выдерживал.

И вот сегодня он распахнул дверь и вдруг увидел Риту, В белом халате, в резиновых перчатках, она сосредоточенно готовила эксперимент. Тут же, на столе, рядом с пробирками, мензурками и чашками Петри лежала раскрытая тетрадь, исписанная ее мелким — мужским — почерком, графики, вычерченные на четвертушках миллиметровой бумаги. Рита была не одна, и, обернувшись, увидев Решетникова, она только коротко кивнула.

А Решетников вздохнул с облегчением.

Значит, работа снова уже успела захватить ее. Рита достаточно умный человек, ее не может не увлечь сопоставление разных точек зрения, столкновение противоположных взглядов, поиск собственных доказательств. Пусть даже она сама и не признается в этом. Она не может не понять, что диссертация ее в конечном счете все-таки только выиграет.

Пожалуй, в прошлый раз он просто преувеличил Ритину враждебность. Они оба были тогда взвинчены, взбудоражены — не стоило в тот момент затевать разговор.

После работы они, как и прежде, вместе спустились в гардероб. Здесь они оказались одни, и Решетников, помогая Рите надеть пальто, поддавшись вдруг нахлынувшему чувству, слегка обнял ее за плечи. Но Рита отстранилась и сказала спокойно:

— Не надо, Митя.

— Почему? В чем дело? — спросил Решетников.

Но Рита словно и не слышала его вопроса. Она неожиданно сказала:

— Знаешь, Митя, будь моя воля, я бы выбросила твою шапку. А то ты сам, я вижу, не в силах с ней расстаться.

Решетников удивленно посмотрел на нее. Шапка? Какая шапка? При чем здесь шапка? Он никогда не придавал особого значения своей одежде, и ему казалось, что Рите тоже безразлично, как он одет.

Его кроличья, под котик, шапка и верно была уже изрядно потерта, покупал ее Решетников лет пять назад. Что пора купить новую, он знал и сам и даже время от времени заглядывал в магазины, но безуспешно.

Он сказал добродушно:

— История тебе бы не простила этого. Ты бы лишила наш институтский музей лучшего экспоната. Я уже и бирочку заготовил: «Типичный головной убор кандидата наук середины шестидесятых годов двадцатого века».

— Не уподобляйся Лейбовичу, — сказала она. — Тебе это не идет. Между прочим, можно носить и рваные джинсы, но делать это с шиком. Ты этого не умеешь. Я, не хотела тебе говорить, но мне стыдно выходить с тобой на улицу, когда ты напяливаешь на голову это свое воронье гнездо!..

— Уж если я начал раздражать тебя, то в какой бы шапке я ни явился, ничего уже не изменится, — сказал Решетников. — А вообще, я не узнаю тебя. Я всегда думал, что ты выше этого.

— Выше чего?.. Легенды о профессорах, по рассеянности являющихся на лекции в домашних кофтах своих жен, давно ушли в прошлое. У нас в институте лаборанты зарабатывают в два раза меньше тебя, а все ходят в нормальных, модных шапках. Или ты не можешь…

Этот пустячный, никчемный разговор уже начинал сердить Решетникова. Они не виделись столько времени, и неужели им теперь не о чем поговорить, кроме его злополучной шапки? Абсурд какой-то. Нелепость!

— Если у этих твоих лаборантов, — сказал он, — достаточно времени и энергии, чтобы тратить их на добывание шапок, то очень рад за них. У меня же есть более важные заботы.

— Ну и смеши тогда людей.

— Ну и буду смешить.

— Ну и смеши.

— Ну и буду.

— Ну и смеши.

Рита и Решетников разом взглянули друг на друга и не выдержали — оба улыбнулись.

— Ладно, не будем ссориться, — сказала Рита. — Носи себе на здоровье что хочешь. Ты прав, это действительно не должно меня волновать.

Что-то в ее тоне насторожило Решетникова.

— Почему уж так сразу не должно волновать? — спросил он.

— Ну вот видишь, и это тебя не устраивает, — усмехнулась Рита.

Они уже вышли из института и теперь шли по заснеженной, освещенной вечерними фонарями улице.

— Рита, давай все-таки поговорим серьезно, — сказал Решетников. — Я уже устал от неопределенности.

— Чудак ты все-таки, Митя, — отозвалась Рита. — Тебя так и тянет говорить, выяснять отношения. Как будто наши с тобой разговоры способны что-то изменить. Все, Митя, решится само собой.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Решетников.

— Я собираюсь уехать, Митя.

— Как уехать?

— Уехать. Насовсем. А что ты так удивляешься?

— Да брось ты, Рита. Я же говорю серьезно.

— И я серьезно, — спокойно сказала Рита.

— Да нет, я не верю, — сказал Решетников. — Ты меня разыгрываешь.

— Можешь не верить, как хочешь, — сказала Рита.

— Да с чего тебе уезжать? Куда? Зачем?

— Помнишь, я говорила, что Боровиков звал меня в Сибирь? Я ведь не шутила тогда. Вчера я звонила ему, он говорит, что приглашение остается в силе.

Некоторое время Решетников шел молча.

— Нет, нет, — сказал он наконец. — Все-таки это не умещается у меня в голове. Даже не предупредила, не посоветовалась… Как же так?..

— А что советоваться, Митя? — Рита по-прежнему говорила ровным, спокойным голосом. — Я всегда все привыкла решать сама. Только не думай, пожалуйста, что я это из-за тебя.

— Да что тебе дался этот Боровиков? Чем тебе плохо здесь, в Ленинграде? Люди сюда рвутся, а ты уезжаешь!..

— Чем плохо? — переспросила Рита. — А чем хорошо? Ну, защищу я диссертацию, дадут мне младшего… А дальше? Всю жизнь ходить в младших? Ждать, пока помрет кто-нибудь? У нас же весь институт сплошь из одних столпов науки состоит. На меня же так всю жизнь как на способную, многообещающую девочку смотреть будут, пока не обнаружат, что я уже состарилась. Нет, Митя, участь вашей Фаины Григорьевны меня не прельщает.

— Ну, а что же этот т в о й Боровиков (неужели так мало нужно, чтобы опять ощутил он болезненный укол ревности?) тебе уже райские кущи наобещал? — спросил Решетников.

— Ну, райские не райские, а все же… Институт у них новый, люди работают в основном молодые, ценят их там не за прошлые заслуги, а за сегодняшнюю работу… Так что там все будет зависеть от меня самой. И главное, они сами верят, что многое сумеют сделать, ты бы видел, Митя, какие это энергичные ребята…

— Наверно, из тех, кто умеет носить рваные джинсы с шиком? — сказал Решетников.

— Ф-фу, Митя, — смеясь и жмурясь при этом по своей привычке, отозвалась Рита. — Не будь так злопамятен. Нет, правда, там больше возможностей для самостоятельной работы, там я буду чувствовать себя нужной, а не просто еще одним младшим научным сотрудником… Тебе, может быть, трудно меня понять, ты мужчина, кроме того, ты ученик Левандовского, с тобой считаются, тебя ценят, ты на виду, а я что ж… Я же чувствую в себе силы, способности, я не хочу всю жизнь быть на вторых ролях!..

— Еще неизвестно, что лучше, — сказал Решетников. — Быть на вторых ролях в институте Калашникова или на первых — у Боровикова. Слишком разный уровень. Боровиков, конечно, талантливый ученый, но один Боровиков — это еще не институт.

— Да не в том дело, Митя, на вторых или на первых, как ты не можешь понять! Просто там интереснее! Там же все заново! Там я буду что-то значить, я сама!

Столько уверенности, столько надежды было в ее голосе, что Решетников невольно позавидовал ее порыву. Разве он сам еще несколько лет назад не готов был поехать куда угодно, хоть на край света, лишь бы ему дали возможность самостоятельной, интересной работы? И разве не переживал он нечто подобное, когда создавалась их лаборатория? Отчего же он теперь так старательно отговаривает Риту, отчего так упорно отыскивает аргументы, чтобы разрушить эту ее уверенность, этот ее порыв?..

— А обо мне… о нас с тобой… ты не подумала? — спросил он.

— Нет, Митя, подумала… После той ночи я много думала о нас…

— И что же решила? Уехать?

— Да, Митя, нам лучше расстаться.

— Так я и знал. Я ждал, когда ты это скажешь. Но почему?

— Знаешь, Митя, я почувствовала, что все это становится слишком серьезно. Во всяком случае, для меня. А я не хочу. Хватит.

— Ты говоришь только о себе, — с грустью заметил Решетников. — «Я не хочу», «я решила», «я почувствовала»…

— Что же делать, Митя. Такой уж, видно, у меня характер. Ты ведь тоже не очень посчитался со мной…

— Рита, это же совсем другое…

— Только не думай, что я обиделась, затаила обиду. Нет, как бы я ни сердилась, что бы там ни говорила, а я бы ведь и сама так поступила на твоем месте. Кто-то всегда должен уступать. Обычно эта роль отводится женщине. Меня же эта роль не устраивает. В том-то и беда, Митя, что я бы тоже так поступила. Мы не умеем жертвовать.

— Но, Рита…

— И не огорчайся. Это быстро пройдет. Все пройдет, Митя, вот увидишь. Ты ведь никогда и не любил меня по-настоящему. Может быть, я и сама виновата в этом, не знаю, но не любил. Тебе только казалось, что ты м о ж е ш ь меня полюбить, ты только х о т е л полюбить. Но это от нас не зависит. А любил и любишь ты только одного человека. И ты знаешь кого.

Решетников молчал. Что бы ни сказал он сейчас, его возражения уже ничего не изменят. Он вдруг вспомнил, как открыл однажды, что пытается отыскать в Рите сходство с Таней Левандовской и как поразило его это открытие… Но как Рита могла теперь почувствовать это?

— Вот видишь, я все знаю, — сказала Рита. — И не спорь со мной. Я даже знала, что ты сейчас промолчишь. Я видела, какими глазами смотрел ты на Таню Левандовскую, когда она приходила в институт. Я еще тогда все поняла.

— Подожди, подожди, разве ты была тогда?

— Вот, вот, вот… Еще одно тому доказательство…

Падал сильный снег, он словно обволакивал их, словно отделял, отгораживал от других прохожих, приглушал посторонние звуки, и только Ритин голос слышал теперь Решетников.

— Ты обладаешь даром внушения, — стараясь придать своему тону веселость, сказал он. — Еще немного, и я, кажется, поверю тебе.

— Ты уже поверил, Митя, — сказала она.

— Нет, — откликнулся он. — Я все время жду, когда ты признаешься, что все это только твоя фантазия. И ты и не думаешь никуда уезжать. Скажи, что ты все это выдумала. Скажи, Рита.

Она засмеялась.

Ощущение нереальности происходящего не оставляло Решетникова. «Ты какой-то странный…» — сказала она ему однажды. Он — странный. Она — странная. Все мы кажемся друг другу странными, когда не в силах понять друг друга…

— Да не грусти ты, Митя. Давай лучше вообразим, как мы встретимся с тобой когда-нибудь лет этак через двадцать… Ты уже будешь член-корром, а может быть, и академиком, кто тебя знает… А я — доктором наук, лауреатом — ты веришь, что я стану лауреатом? — и мы увидимся с тобой на каком-нибудь международном симпозиуме или конгрессе, и ты мне скажешь: «Маргарита Николаевна…»

— А ты мне ответишь: «Можете называть меня просто Ритой. Я только от начальства требую, чтобы меня называли по имени-отчеству…»

— Запомнил… — сказала Рита. Она вдруг сразу погрустнела.

— Ты знаешь, — сказал Решетников, — мне кажется, возраст человека определяют не годы, а воспоминания… Так вот живешь и не замечаешь, как еще один пласт твоей жизни становится воспоминанием… А потом идешь в один прекрасный день по городу и вдруг обнаруживаешь, что едва ли не каждая улица, набережная, площадь окутана твоими воспоминаниями… Сюда, в этот сад, мы ходили с мамой гулять, когда я был маленьким, здесь, на этой улице, уже в блокаду нас однажды застал обстрел, а там, чуть поодаль в переулке, жил мой первый школьный приятель Мишка Веретенников — он остался лежать на дне Ладожского озера… Здесь, на этой мостовой, мы подбирали листовки, которые разбрасывал самолет в День Победы, по этой набережной бродили после выпускного вечера, отсюда, с этого вокзала, уезжали на студенческую стройку… И еще стоит та скамейка, на которой однажды увидел я Левандовского. Это было вскоре после памятного собрания. Василий Игнатьевич сидел один, задумавшись, лицо у него было усталым. И я не решился, постеснялся тогда подойти к нему. Теперь я жалею об этом. Город полон воспоминаниями. С каждым годом их становится все больше. И это грустно. А теперь вот скоро и твоя улочка прибавится к ним…

Они уже приближались к Ритиному дому, уже входили во двор, когда навстречу им выскочил Сережка. Его пальто было в снегу, шапка-ушанка съехала набок, уши ее торчали в разные стороны. Варежки он то ли потерял, то ли сунул в карман, руки его были мокрыми и красными.

Еще разгоряченный снежной мальчишеской баталией, он бросился навстречу Решетникову с таким радостным ликованием, словно они не виделись не несколько дней, а, по крайней мере, полгода. Он словно переборол свою всегдашнюю робость, застенчивость, сдержанность — он обхватил своими руками руку Решетникова, прижался к ней лицом, и, растроганный этой несвойственной Сережке восторженностью, бурным проявлением чувств, Решетников на мгновение забыл все, о чем говорили они сейчас с Ритой… Вдруг почудилось ему, что ничего не изменилось, что все хорошо… А может быть, эти Сережкины чувства и прорвались внезапно наружу оттого как раз, что уже предугадывал мальчишка маячившее где-то впереди расставание и торопился излить свою душу…

Рита отряхивала снег с Сережкиного пальто, выговаривала ему за то, что слишком заигрался он сегодня во дворе, а Сережка все не отводил глаз от Решетникова, все тянулся к нему, и Решетников вдруг подумал, что именно этой безоглядной, открытой привязанности, детской доверчивости не хватало ему в Рите… Утешал он себя, что ли…

Наверно, не стоило ему заходить сегодня к Рите, наверно, лучше было распрощаться здесь, во дворе, и уйти, а не подниматься на пятый этаж, в знакомую узкую комнату, не распивать мирно чаи, как будто ничего не случилось… Но Рита позвала его, и он послушно пошел. Сейчас он действовал машинально, почти бездумно.

…Скорей всего, они увидятся еще не раз, еще немало времени пройдет до Ритиного отъезда, и совсем другое число будет на календаре в тот день, когда они простятся на вокзальной платформе… Но все это будет только казаться. На самом деле они расстались сегодня, она уже ушла, уехала, ее поезд уже растворяется, исчезает в отдалении, и напрасно Решетников еще машет вслед ей рукой, еще говорит что-то — она уже не слышит…

Их разговор за чаем тек неторопливо и буднично, только Сережка, к которому уже вернулась обычная его-застенчивость, взглядывал временами на Решетникова, и грусть и затаенный вопрос чудились Решетникову в его-глазах…

— Дядя Митя, — наконец не выдержал Сережка, — а когда мы уедем, вы будете приезжать к нам в гости?

Значит, и он уже знал. Сережка с надеждой смотрел на Решетникова. Наверно, его душа сейчас разрывалась между боязнью потерять друга и вечной ребячьей тягой к новым местам, к путешествиям и железным дорогам. И Решетников не стал огорчать мальчишку.

— Буду, конечно, буду, — сказал он.

«На новом месте Сережка быстро забудет меня…» — думал Решетников.

«Это быстро пройдет. Все пройдет, Митя, вот увидишь…» — так, кажется, говорила Рита?..

ГЛАВА 18

В любом сколько-нибудь значительном собрании — будь то симпозиум, конференция или заседание ученого совета — для Евгения Трифонова независимо даже от того, Предстояло ему самому выступать на этом собрании или нет, был один особенно волнующий момент. Преддверие собрания, то, что про себя Трифонов обычно называл «съездом гостей», минуты, которые предшествовали началу заседания, когда по появлению или, наоборот, непоявлению того или иного именитого участника заседания уже можно было судить, какая степень важности придается обсуждаемому вопросу, когда за мимолетными шутками, приветственными кивками, короткими — в две-три фразы — разговорами опытному взгляду, посвященному человеку приоткрывалось то настроение, те позиции, те взаимоотношения, которые потом во многом и определяли ход заседания. И сам Трифонов любил эту атмосферу — смесь озабоченности и неофициальности, деловитости и шутливости, — она невольно придавала ему чувство собственной значительности и необходимости. Ощущение причастности к тому, что принято называть научным миром, которое доставляло ему особое удовольствие еще в аспирантские времена, казалось, и теперь еще требовало постоянного подтверждения и помогало ему преодолевать давнее и глубоко затаенное чувство неуверенности в себе.

— Евгений Михайлович, я вас приветствую!..

— Добрый день, Евгений Михайлович!..

— …ваша статья… там, знаете ли, есть одно очень любопытное наблюдение…

— …Константин Афанасьевич?.. Нет, его не будет… Он же в Англии…

— …утвердили, уже утвердили, как же…

— …двухкомнатная, в кооперативе…

Трифонов знал, что как раз эти минуты нередко оказываются самым удобным, самым подходящим временем, чтобы словно мимоходом, между прочим, решить важное дело, вскользь выяснить чье-то мнение по занимающему тебя вопросу, договориться, обсудить, согласовать… «Умение ориентироваться — вот что придает нам уверенность», — не раз думал он. В конечном счете, это общий закон для всего живого. Жизнь и способность к ориентации неразрывны. Пожалуй, ничто не вызывает у живого существа большей тревоги, неуверенности, чем потеря ориентировки. Иногда Трифонов был не прочь порассуждать на эту тему, — разумеется, скорее шутя, чем всерьез. Но шутки шутками, а умение ориентироваться в этих, казалось бы, случайных разговорах, репликах, взглядах доставляло Трифонову почти физическое наслаждение…

И вот сегодня изменило ему это его умение…

— Да не терзай ты себя так, — сказала Галя, — ну выступил не очень удачно, ну боже мой, смотри-ка, мировая трагедия!

— Откуда ты взяла, что я терзаюсь? — ответил Трифонов. Эта ее проницательность, ее чуткость, ее готовность утешать и защищать его с каждым годом раздражала Трифонова все больше и больше. — По-моему, я никогда не скрывал своего мнения о Новожилове. Я высказал то, что думал, почему я должен жалеть об этом?..

— Хоть меня-то ты не обманывай. Уж как-нибудь я успела изучить твой характер.

Он промолчал. Конечно, она была права. Он был недоволен своим выступлением на ученом совете. Зачем полез? Зачем сунулся? Он и выступал-то без особого напора, так, словно говорил о чем-то само собой разумеющемся, о чем и не могло быть другого мнения. И на тебе! Вот уж поистине — поскользнулся на ровном месте.

Трифонов был раздражен и растерян. Он не любил оставаться в меньшинстве. Впрочем, кто любит оставаться в меньшинстве? Но есть люди, готовые сражаться в одиночку хоть против целого света. Он никогда не принадлежал к таким людям.

Когда-то в юности Трифонов был убежден, что с возрастом сумеет избавиться от мнительности, от внезапно возникающего ощущения опасности, когда опасности вовсе нет, от этой своей проклятой способности терять равновесие, уверенность из-за пустяка, из-за какой-нибудь ничего не значащей мелочи. Впрочем, он сам же однажды полушутя, полусерьезно сказал: «Это сказочки для детей, будто, взрослея, мы учимся преодолевать собственные недостатки, — просто к нам приходит умение прятать их искуснее и глубже». Во всяком случае, с годами его мнительность нисколько не убавилась, скорее, наоборот, он стал еще мнительнее. За сегодняшней историей с Новожиловым ему уже мерещилась надвигающаяся опасность.

Он не сомневался, что сегодня Новожилова прокатят, что не миновать Андрею черных шаров — слишком многим успел насолить этот человек. Эту его убежденность не поколебало даже выступление Алексея Павловича, который — …учитывая положительные стороны, отмечая недостатки, и так далее и тому подобное… — все же предлагал переизбрать Новожилова младшим научным сотрудником. Трифонов был уверен, что Новожилов раздражает Алексея Павловича ничуть не меньше, чем других, и если Алексей Павлович не говорит об этом прямо, то лишь в силу своей интеллигентской деликатности. Достаточно легкого усилия, легкого нажима, и Новожилову придется распрощаться с институтом.

Собственно, ему лично с тех давних пор, как они расстались, как Новожилов покинул свое место за шкафами и перешел в лабораторию к Алексею Павловичу, он не мешал. Но в интересах института, в интересах общей работы… Об этом он, Трифонов, и сказал на ученом совете.

Его выступление было деловым, кратким, чуть-чуть ироничным.

А если говорить о личной заинтересованности, то заключалась она, конечно же, вовсе не в том, чтобы изгнать из института Новожилова, прицел у Трифонова был куда более дальний и тонкий — настолько дальний и тонкий, что даже сам себе он не хотел в нем признаваться.

Та лаборатория, которая некогда задумывалась как лаборатория Левандовского и которой теперь руководил Алексей Павлович, переживала кризис — это ни для кого в институте не было секретом. Сначала распри с Новожиловым, внутренние раздоры, потом работа Решетникова, которая опровергала многое из того, что было сделано Алексеем Павловичем, — кто знает теперь, как сложится дальше судьба лаборатории… Кто знает… И ничего нет невероятного, если в один прекрасный день… Молод? Так что ж, что молод? Есть люди и помоложе его, Трифонова, а уже имеют собственные лаборатории…

И вот поддался искушению, решил, что это сама судьба подбросила ему возможность выступить сегодня на ученом совете, да еще таким образом, чтобы невольно все могли сравнить его и Алексея Павловича…

— Ну, не страдай ты, говорю тебе, ничего страшного не случилось… — Это опять Галя, великая утешительница.

Он и сам прекрасно знал, что ничего страшного не случилось. И все-таки этого просчета, этой ошибки было достаточно, чтобы он упал духом.

— Лучше идем домой, — сказала Галя.

— Иди одна, я останусь. Хочу еще поработать, — сказал Трифонов.

Она пожала плечами:

— Как угодно. Только не засиживайся слишком долго.

Он кивнул.

На самом деле он не намеревался работать, просто у него не было никакого желания всю дорогу до дома выслушивать ее утешения и советы.

Меньше всего ему сейчас нужны были ее утешения. Глухое необъяснимое раздражение нарастало в нем. Как гипертоник реагирует на перепады атмосферного давления, так Трифонов чувствовал едва уловимые изменения в атмосфере института. И то, что произошло сегодня, было для него первым сигналом, первым знаком предостережения.

Он никак не ожидал, что глазным защитником Новожилова окажется Решетников. Выступая после Трифонова, Решетников сказал, что такие люди, как Новожилов, при всех их недостатках, хороши тем, что мешают спокойной, стоячей жизни. И потому те, кого устраивает спокойная жизнь, кто дорожит ею, стараются избавиться от Новожилова. Трифонов возразил, и они схватились в споре так горячо, так яростно, словно вовсе и не Андрей Новожилов был причиной этого спора, словно спорили они о чем-то давнем, словно не было и не могло быть между ними примирения…

…Галя ушла, и тогда Трифонов понял, ради чего стремился остаться один. Услышать голос Тани Левандовской — вот чего он хотел сейчас. Когда написал ей письмо, когда опустил его в почтовый ящик, он дал себе слово, что больше не позвонит ей, не напомнит о себе, если она сама не ответит ему. Она не ответила. Вообще эта затея с письмом была его слабостью, мальчишеством, глупостью.

И звонить сейчас Тане тоже было глупостью. На что он мог рассчитывать? А впрочем, одной глупостью больше, одной меньше, какая разница…

Он был в том подавленном настроении, когда легче всего разрешал себе необдуманные поступки.

Он посмотрел на часы. Скорее всего, Тани уже нет на работе.

Трифонов встал и пошел к телефону. В коридоре было пусто, и телефон, как ни странно, был свободен. Поколебавшись еще немного, Трифонов набрал номер. Он сделал это спокойно, почти не волнуясь.

И растерялся, когда услышал в трубке Танин голос:

— Алло.

Он молчал.

— Я слушаю! — нетерпеливо повторила Таня. Еще секунда — и положит трубку.

— Таня, это я, — сказал Трифонов.

В трубке наступило молчание, словно Тане нужно было время, чтобы узнать его голос.

— Ты? — сказала она наконец. — Тебе повезло, что застал меня. Я уже стояла у дверей.

— По теории вероятности, когда-нибудь и мне должно было повезти, — сказал Трифонов. Он уже обретал свой обычный тон.

— Ты, наверно, обиделся на меня? — сказала Таня.

Он замер от неожиданности. Только что он собирался посмеяться вместе с ней над своим письмом, обратить все в шутку, только что он готовил себя к тому, что она не захочет разговаривать с ним, повесит трубку или скажет холодно: «Я же, кажется, просила…» И вдруг: «Ты, наверно, обиделся на меня?» Да ее ли он слышит?

— Нет, что ты! За что же мне обижаться! — сказал он без особой уверенности. Все еще нереальным казался ему этот разговор, все ждал он, что сейчас выяснится какая-то ошибка, какое-то недоразумение.

— Я чувствую себя виноватой перед тобой. Я должна была тебе ответить, — сказала Таня. — Я несколько раз даже садилась уже за письмо, но у меня не получалось.

Трифонов молчал, боясь неосторожным словом спугнуть ее.

— Ты что сейчас делаешь? — спросила она вдруг.

— Ничего, — сказал он, еще не веря в то, что должно было последовать за этим вопросом.

— Если ты свободен, мы можем сейчас встретиться, — сказала Таня.

«Если ты свободен»!.. Смеется она над ним, что ли! Она говорит об этом так спокойно, словно он никогда и не вымаливал разрешения проводить ее, поговорить с ней, увидеть ее! Уж кто-кто, а Трифонов изучил ее характер, знал ее склонность к неожиданным решениям и резким поворотам, но вот на его долю если и выпадали неожиданности, то всегда только неприятные. И вдруг… «Если ты свободен»!..

А он-то всего несколько минут назад был уверен, что в его жизни опять наступила полоса неудач!

…Они встретились в маленьком кафе-мороженом, в полуподвальчике на Старо-Невском. Трифонов держался несколько нервозно и суетливо, он и сам чувствовал это, но не мог справиться с собой.

— Ты удивил меня своим письмом, — сказала Таня. — Откровенно говоря, я не ожидала, что ты способен на такое…

— Ты всегда меня недооценивала, — с усмешкой сказал Трифонов.

— Но признайся теперь честно: ты еще не пожалел, что написал его? По-моему, ты уже должен был пожалеть. Только честно.

— Есть ли смысл жалеть о том, что сделано? — уклончиво ответил он.

— Ага, значит, пожалел. Я так и думала.

— Какое это имеет значение? — сказал он. — Я готов написать еще сто писем, если в конечном счете они будут приводить нас в кафе-мороженое.

Проклятая привычка! Он и не хотел, а все время сбивался на этот легкий, игривый тон, Таня испытующе посмотрела на него.

— Мне кажется, если бы я решилась исповедаться, рассказать о самом тайном и, как ты пишешь, даже постыдном, а мне бы не ответили тем же, я бы возненавидела или себя, или того человека…

Она была близка к истине, и Трифонов не нашелся что ответить — молча козырял ложечкой белый шарик мороженого. Он испугался, что она сейчас встанет и уйдет. Она вполне могла это сделать. Разговор о письме окончен, она сказала все, что хотела, что считала нужным сказать, — что же еще?..

Но она не встала и не ушла, она осталась, и Трифонов почувствовал, как опять оживает.

Он еще не мог понять, отчего она предложила эту встречу, что толкнуло ее прийти сюда, и сидеть, и разговаривать с ним, но в глубине души он всегда верил, что когда-нибудь наступит такой момент, когда-нибудь пробьет его час — разве малой ценой заплатил он за это?

Украдкой он рассматривал Танино лицо. Ему казалось, что в этом таком своевольно-горделивом и так хорошо знакомом ему лице появились новые черты — тень тревоги и напряженности пробегала по нему.

Трифонов не знал, как себя вести и что говорить. Молчание затягивалось. А Таня словно бы и не замечала этой долгой паузы, она была погружена в своя мысли, но каждую минуту она могла очнуться — он должен был быть готов к этому.

Он испытывал сейчас какое-то смешанное чувство — и надежду, и торжество, и страх.

— Я вот только одного долго понять не могла, — задумчиво сказала Таня, — почему ты просил это твое письмо Решетникову показать. Почему хотелось тебе, чтобы он его прочел? А потом я поняла — ты же и перед ним оправдаться хочешь. Ты каждому своему поступку оправдание ищешь.

— Зачем мне оправдываться перед Решетниковым? — с неожиданным даже для себя вызовом сказал Трифонов. — И в чем? Если уж говорить откровенно, жизнь моя не так уж плохо сложилась и не так уж бесполезно, чтобы ей оправдания искать. Почему мне оправдываться перед Решетниковым? Знаешь, Таня, я как раз недавно обо всем этом думал — в общем-то, я ведь почти всего достиг, о чем мечтал…

— Ну да, — сказала Таня. — Только одна заноза тебе мешала, и ты попробовал ее удалить… Я в детстве знала девчонку, которая испытывала наслаждение, выковыривая занозы. Ты, по-моему, испытываешь что-то похожее…

— Ну уж, ты хочешь приписать мне все смертные грехи, — сказал Трифонов почти весело, хотя совсем не до веселья было сейчас ему. Часто, еще в юности, снился ему один и тот же сон: Таня уходит, а он, как это бывает только во сне, не в силах ни сдвинуться с места, ни окликнуть ее. Второй раз за сегодняшний день поддался он самообману, утратил чувство реальности, чего почти никогда не случалось с ним раньше, — как будто некий безотказный прежде механизм в его сознании вдруг стал давать перебои. Только от одной мысли, что Таня могла догадаться о его надеждах, он почувствовал себя униженным.

— Что касается Решетникова, то мы с ним квиты, — сказал он. — Я выступал против твоего отца по глупости, желторотым студентиком. Решетников делает это теперь, после его смерти, — не знаю, что лучше.

Трифонов понимал, что говорит не то, что опять совершает ошибку, но обида и разочарование не давали ему остановиться.

— Что ты имеешь в виду? — спросила Таня.

— А ты не знаешь? Решетников ничего тебе не говорил?

— Нет, — сказала она.

Таня осталась такой же, как прежде. Даже в мелочах она не позволяла себе лжи. Хотя Трифонов чувствовал: ей было неприятно произнести сейчас это «нет».

— Он не говорил тебе, что опровергает работы твоего отца?

— Нет, — повторила Таня.

— А между прочим, пол-института сбежалось на их лабораторный семинар, чтобы послушать, как он это будет делать. В лаборатории Левандовского опровергают Левандовского — такое нечасто бывает, не правда ли?

— Я не верю, — оказала Таня.

Трифонов пожал плечами.

— Это твое дело.

— Я не верю, — повторила Таня. — Он бы сказал мне. И потом, — он же продолжал папины работы. Для него опровергать их — это то же самое, что опровергать себя.

— Отчасти да, — сказал Трифонов. — Но только отчасти.

— И все-таки он не мог этого сделать! Зачем ему это?

— Зачем? — переспросил Трифонов. — Я тебе объясню, зачем. После долгих и, разумеется, мучительных раздумий человек решается опровергнуть работы своего учителя. При этом, конечно, — ты права — он мужественно признаёт ошибочность прежних своих взглядов. Ты даже не представляешь, как эффектно все это выглядит!

— Ты просто завидуешь ему! — сказала Таня, но в голосе ее уже не было прежней уверенности, боль и растерянность звучали в нем.

«Она все еще любит его», — подумал Трифонов.

— Что мне завидовать! — усмехнулся он. — Впрочем, если не веришь, можешь спросить у него сама. Только не откладывай, а то он уедет на международный симпозиум.

Она посмотрела на него долгим внимательным взглядом.

— В своем письма ты забыл написать, что из послушных мальчиков, оказывается, вырастают мелочные и мстительные мужчины, — сказала она, вставая…


Вечером Решетников работал дома — печатал тезисы доклада, который ему предстояло сделать на симпозиуме. Даже, казалось бы, чисто техническую работу — перепечатку рукописи — он любил делать сам, иначе потом он всегда испытывал чувство незавершенности: как будто была еще возможность что-то исправить, уточнить, а он сам отказался воспользоваться этой возможностью.

Зазвонил телефон, и Решетников, сердясь на себя, почувствовал, что волнуется. Все еще казалось ему, что между ним и Ритой осталась какая-то недоговоренность, хотя в глубине души знал, что, даже позвони она сейчас, ничего уже не может измениться.

Он поднял трубку и услышал Танин голос:

— Здравствуй, Митя!

— Привет! — сказал он.

— Митя, это правда?

— Что? — спросил он.

Он и на самом деле не сразу понял, о чем она спрашивает. Только что он думал о Рите, и ему вдруг представилось, что Танин вопрос каким-то образом относится к ней.

— Трифонов сказал мне, что ты выступил с опровержением папиных работ. Это правда?

— Правда, — сказал он. — Только…

Она прервала его.

— Значит, все-таки правда… — сказала она задумчиво. — Я бы предпочла узнать об этом не от Трифонова, а от тебя.

— Таня, послушай, я…

— Не надо мне ничего объяснять, — сказала она. — Особенно теперь.

— Таня, я хотел…

Она уже не слушала его. В трубке раздавались короткие гудки.

Решетников встал, прошелся по комнате, стараясь успокоиться. Ах, как нехорошо все получилось! Все оберегал он Таню, все не хотел тревожить ее раньше времени — вот и дооберегался. Конечно, он мог сейчас поднять трубку, набрать ее номер и попросить выслушать его, и попытаться все объяснить. Только не было у него уверенности, что она станет его слушать, знал он ее характер, знал, что больше всего не терпела она запоздалых оправданий и объяснений.

Он сел к письменному столу, но долго еще не мог заставить себя приняться за работу.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА 1

Как быстро бежит время! Вот уже и весна наступила. Остался позади и симпозиум, и последние сомнения, и переживания, и доклад, и новые знакомства — все отошло, отдалилось, превратилось в воспоминания, в фотографии, в адреса в записной книжке. На одной фотографии Решетников запечатлен рядом с Алексеем Павловичем и профессором из Лондона Ральфом Барнеттом. Там, на симпозиуме в Ереване, после доклада Решетникова профессор Барнетт сказал Алексею Павловичу: «Удивительно, что этот доклад вышел именно из вашей лаборатории. Ученый ведь похож на бульдога — его не так-то легко заставить выпустить то, что он схватил однажды». Он засмеялся, и Алексей Павлович ответил ему своей обычной застенчивой улыбкой.

Как-то уже после возвращения с симпозиума заглянул Решетников к Тане в издательство — вернуть ей материалы из архива Левандовского. Давно пора было это сделать, да и сам он наконец написал статью о Василии Игнатьевиче, хоть и запоздало, но выполнил свое обещание. Надеялся он поговорить с Таней обо всем, что произошло за последнее время, но настоящего разговора так и не получилось, — в комнате, где сидела Таня, на этот раз было многолюдно и шумно, каждую минуту их перебивали, хлопала дверь, звонил телефон.

— Да, да, я все уже знаю, можешь не объяснять… Нет, я не думаю сердиться, это тебе кажется… А за статью спасибо… — только и сказала она. И даже в коридор не захотела выйти, чтобы остаться с ним наедине — то ли не сочла нужным, решила, что незачем, то ли и правда не могла оторваться от своего стола, заваленного оттисками, от звенящего телефона — похоже, настоящий аврал царил в издательстве.

— Ты-то сама как живешь? — негромко спросил Решетников, уже прощаясь.

— Хорошо, — рассеянно ответила она, — хорошо.

И, может быть, к лучшему, что не стала она ни о чем расспрашивать, потому что иначе пришлось бы ему подробно рассказывать о лабораторных делах, а это было не так-то просто.

Со стороны посмотреть — казалось, ничего и не изменилось у них в лаборатории. Как и прежде, утром Фаина Григорьевна старается незаметно проскользнуть по коридору мимо комнаты, где уже работает, облаченный в белый халат, Алексей Павлович. Как и прежде, засиживается по вечерам в лаборатории Лейбович. Как и раньше, моментально вспыхивает и клеймит почем зря институтскую систему снабжения Андрей Новожилов, когда узнаёт, что нужный ему сегодня, сейчас, сию минуту реактив включен в заявку на будущий год, и Валя Минько умоляюще смотрит на него своими добрыми, большими глазами… По-прежнему в обеденный перерыв устраиваются лабораторные чаепития, — кажется, мир и согласие снова вернулись в лабораторию…

Но на самом деле — и это хорошо знают и Решетников, и Алексей Павлович, и все остальные — в лаборатории давно уже совершается нечто похожее на переоценку ценностей. Рушатся устои, которые еще вчера казались незыблемыми, подвергаются сомнению теории, которые еще вчера выглядели бесспорными. И все это, к удивлению Решетникова, происходит почти незаметно и безболезненно, буднично, без открытых столкновений. Лаборатория словно разворачивается на сто восемьдесят градусов — так же бесшумно и неощутимо, как разворачивается теплоход в открытом коре.

И еще одно сравнение приходило в голову Решетникову, когда думал он теперь о своей лаборатории. Все они представлялись ему похожими на путников, терпеливо и долго шагавших к цели и вдруг засомневавшихся в правильности избранного ими пути, яростно заспоривших друг с другом на развилке дорог… Но вот решение принято, и спор затих, и с прежним терпением и упорством шагают они вперед. Правда, если продолжить это сравнение, то точнее было бы сказать, что выбрано лишь направление, а не дорога, что каждый из них прокладывает свою тропинку…

Как-то в книжном магазине Решетников встретил своего одноклассника Мишку Корабельникова, Корабельников бросил школу еще в восьмом классе, ушел в техникум, потом на шоферские курсы — да так и крутил с тех пор баранку. Был он веселым, толстым и лысым. Не виделись они давно, пожалуй лет десять, и теперь едва узнали друг друга. После взаимных расспросов, торопливых и сумбурных, Корабельников сказал:

— Вот ответь мне, раз ты специалист по клеткам, рак этот проклятый скоро, лечить научатся?

Решетников пожал плечами?

— Не берусь судить. Мы занимаемся другими проблемами.

— Вот то-то и оно, что другими, — сказал Корабельников. — Отстает биология, отстает. Я вас с Трифоновым каждый раз в списках лауреатов ищу, думаю, не позовут ведь, черти, на банкет, не вспомнят. А выходит, напрасно?

— Напрасно, — сказал Решетников. — Я, между прочим, твоей фамилии тоже что-то не встречал в этих списках.

— Ну, мы, работяги, особая статья. А ты мне скажи лучше, почему раньше столько великих ученых было, ну, Павлов там, Тимирязев, Мичурин. А теперь кто? Институтов больше, докторов, кандидатов всяких, которым деньги платят, полно, а великих ученых нет. Как это объяснить?

— Серьезно отвечать? — спросил Решетников.

Уже не первый раз приходилось выслушивать Решетникову, подобные полушутки-полуупреки. Раньше он воспринимал их всерьез, легко воспламенялся, принимался доказывать, объяснять, растолковывать, говорить что-то о специализации, рассказывать о сути своей работы, даже сравнивать труд современных ученых с трудом тоннелепроходчиков, когда каждый пробивает свой тоннель и часто не видит даже соседа, который работает где-то рядом, но, в конечном счете, все они идут к одной цели и где-то там, впереди, эти тоннели сходятся, сливаются… Но потом он понял, что чаще всего никто и не ждет от него серьезных объяснений, что смысл всех этих бесконечных опытов с мышцами лягушек, растворами, измерением электрических потенциалов представляется не очень-то понятным и далеким от жизни с ее реальными заботами…

— Да нет, шучу я, — сказал Корабельников, — не обижайся. Знаю, читал — современная наука требует узкой специализации и все такое прочее…

Они поболтали еще немного, повспоминали прежних приятелей и разошлись, но все же остался у Решетникова от этого разговора какой-то осадок. Хоть и шутил Корабельников, а, казалось, была в его грубоватых шутках доля истины.

«Не слишком ли легко, не слишком ли часто укрываемся мы за этими словами об узкой специализации, — думал Решетников, — оправдываем ими собственную робость… Вот Левандовского — того не упрекнешь в отсутствии широты и смелости, он и рисковать любил, и увлекался, может, потому и ошибался чаще, чем другие…»

В институте их лабораторию теперь все реже называли лабораторией Левандовского, и Решетников никак не мог привыкнуть к тому, что для аспирантов, которые появились у них прошлой осенью, Василий Игнатьевич был уже лишь автором таких-то и таких-то теорий и гипотез, в том-то и том-то спорных, а в том-то и в том-то заслуживающих внимания, — короче говоря, «ученым из учебника», как для него самого — Введенский или Ухтомский, никакие воспоминания уже не связывали этих ребят с Левандовским…

Работал Решетников по-прежнему много, и работалось ему этой весной, как никогда, легко и вольно, удачливо. Казалось, брал он реванш, вознаграждал себя за те дни, когда тяготило его ощущение бесплодности, напрасности своих усилий и собственной неспособности понять причины этой бесплодности, за те дни, когда так упорно и необъяснимо не оправдывались его ожидания и расчеты…

Этой весной он вдруг словно вспомнил, вдруг словно заново почувствовал, что живет в Ленинграде, словно вернулись к нему годы юности, когда любил он бродить весенними вечерами по узким набережным Мойки или Фонтанки, любил после долгого блуждания по тихим, слабо освещенным переулкам вдруг выйти к Неве — ощущение внезапного восторга охватывало его и он замирал всякий раз, пораженный простором и величием открывавшейся перед ним картины…

Теперь, как в юности, он снова был одинок и свободен. Знакомое чувство — как будто завершился еще один круг его жизни. И наивная и грустная песенка из андерсеновской сказки, еще в детстве отчего-то запавшая ему в сердце, тронувшая его своей бесхитростной мудростью, печалью и нежностью, звучала теперь в его душе, когда вспоминал он Риту:

«Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, все прошло, прошло, прошло…»

Как-то поймал он себя на том, что все чаще невольно тянет его к местам, где бывали они когда-то вместе с Таней Левандовской. «Возраст дает себя знать, что ли?..» — думал он. В юности он самонадеянно уверял себя, что нет ничего хуже и бесполезнее, чем оглядываться и возвращаться, а сейчас все эти вечерние одинокие блуждания по городу разве не были лишь попыткой вернуться к тому, что было дорого ему прежде?..

Однажды, когда Решетников шел по Кировскому проспекту, его кто-то окликнул. Он обернулся и увидел Глеба Первухина.

Решетников не так уж часто встречал Глеба, но каждый раз его удивляло, что за то время, которое они не виделись, Глеб успевал резко измениться, каждый раз этот человек представал перед Решетниковым в новом облике. Сейчас он был неузнаваемо волосат, причем волосы и на его непокрытой голове, и на лице росли как-то беспорядочно и словно бы торопливо, наперегонки — так, по крайней мере, показалось Решетникову.

— Привет! Легок на помине, — сказал Первухин. — Мы тут с Таней как раз недавно вспоминали тебя.

— Да? — внешне спокойно сказал Решетников, но, как и в прошлый раз, когда услышал он от Тани, что Глеб бывает у нее, его передернуло от недоумения и досады.

— Ты, конечно, все там же?

— А где же мне еще быть? — сказал Решетников. — А ты, конечно, уже не т а м ж е?

— Ты имеешь в виду газету? — спросил Первухин и засмеялся. — Ты прав. Все это мура. Я почувствовал, что теряю стиль. И это при том, что я работал вне штата, был, по сути дела, свободен, а представляешь, что было бы, если бы я попал в штат?..

— Да, это было бы ужасно, — сказал Решетников. — И где же ты теперь?

— В театре.

— В театре? — изумился Решетников.

— Пока устроился рабочим сцены. А там видно будет. Один режиссер читал мою новую пьесу, хвалит, обещает протолкнуть.

Решетников с любопытством посмотрел на него: действительно верит тот в свое призвание, в свою неординарность или это теперь уже только привычная маска, которую, может быть, и рад бы он снять, да поздно?.. А впрочем, кто его знает, может быть, вся эта его несуразная жизнь — и верно вечная попытка отыскать свое истинное предназначение… Видит же Таня в нем что-то интересное, что-то заслуживающее внимания, незаурядное…

— Между прочим, мы завтра собираемся у Левандовской, я буду читать кое-что новенькое, — сказал Первухин. — Приходи, если хочешь.

— Не знаю. Может быть… — сказал Решетников. Вот до чего дошло дело — Первухин приглашает его к Тане! Забавно!

Глеб внимательно посмотрел на него:

— Кстати, она ведь разошлась с мужем, ты знаешь?

— Как? Когда?

— Да месяца два назад…

«Два месяца… — подумал Решетников. — А мне она ничего не сказала…»

— Это вы ее, наверно, довели своими абстрактными рассказами, абсурдными пьесами, не иначе… — с неожиданной веселостью сострил Решетников и тут же устыдился этой своей веселости.

Он стоял в растерянности, еще не зная, чего больше вызвала в его душе эта новость — сочувствия к Тане, тревоги за нее, сожаления, что так неудачно кончилось ее замужество, или радости…

ГЛАВА 2

Весь следующий день Решетникова не покидала тревога за Таню. Вдруг стало казаться ему, что есть какая-то связь между этим поворотом в Таниной судьбе и теми последними событиями в их лаборатории, невольным виновником которых был он, будто все, что происходило здесь, в их институте, и касалось ее отца, каким-то образом влияло и на ее жизнь.

Обычно работа успокаивала его. Ему доставляло удовольствие еще в автобусе по дороге в институт думать о предстоящих опытах — даже такая нехитрая привычная процедура, как облачение в белый халат, имела для него особый смысл, — словно давала ему возможность острее ощутить предвкушение работы. С каждым годом в их лаборатории становилось все теснее, прибавлялись новые приборы, приходили новые сотрудники, в комнату втискивались новые столы, так что условия, в которых работал Решетников, никак нельзя было назвать идеальными, но все равно он любил этот свой угол, или, говоря официальным языком, свое р а б о ч е е м е с т о, — небольшое пространство ограниченное с одной стороны шкафом, с другой — холодильником, между которыми и помещался его стол. Но сегодня даже этот стол напоминал ему о Тане. Напоминал о том дне, когда она появилась здесь, в лаборатории, когда неслышно остановилась за его спиной. «Как живешь?» — «Хорошо». Она всегда отвечала «хорошо», и всегда чудилось Решетникову за этим «хорошо» что-то невысказанное — сомнение и печаль.

Валя Минько принесла из канцелярии утреннюю почту. Несколько писем были адресованы Решетникову. Он поймал на себе ее вопросительный взгляд — иногда ему казалась необъяснимой, почти сверхъестественной эта ее способность улавливать чужую тревогу и отзываться на нее.

Он улыбнулся ей.

Странно, что никто из лаборатории еще не сообщил ему, о Танином разводе. Не знают? Или не хотят говорить?

Он заглянул к Лейбовичу.

Лейбович был поглощен работой — колдовал возле сооружения из полиэтиленовых трубок. Один конец трубки был опущен в кювету с водой, к другому был подведен шприц, лишенный иглы. Сейчас Лейбович осторожно вращал винт, соединенный микропередачей с поршнем шприца, и на другом конце трубки, в воде, на глазах у Решетникова медленно вырастал крошечный прозрачный шарик. Как ребенок, выдувающий мыльный пузырь, Лейбович не отрывал глаз от этого трепещущего, невесомого шарика. Пузырек становился вое больше, его стенки — все тоньше, они были уже почти невидимы, только слабый радужный отсвет колебался на конце трубки… Со стороны то, что делал сейчас Лейбович, могло показаться игрой, забавой, но на самом деле этот трогательный в своей эфемерности, уже не различимый простым глазом, тончайший пузырек был копией, моделью клеточной оболочки — той самой мембраны, о роли которой разгорались такие яростные споры…

На секунду Лейбович оторвался от своего занятия, обернулся к Решетникову, подмигнул:

— Продаю название для фельетона: «Мыльные пузыри Александра Лейбовича». А что, во времена Рытвина это было бы неоценимой находкой… Зато теперь, пожалуй, и Трифонов не польстится…

— Не польстится, — сказал Решетников.

«Да, а Трифонов, что же Трифонов, — подумал он, — уж он-то никогда не упускал возможности поговорить со мной о Тане…» А тут как раз позавчера встретились они утром в автобусе, вместе ехали на работу, стояли рядом, плечом к плечу, держались за один поручень, и ни слова не сказал он о Тане. Зато затеял опять разговор о Новожилове. Вот уж дался ему этот Андрей — словно дорогу перешел.

— Не могу понять, что вы с ним так нянчитесь, — говорил Трифонов. — Уж он ли вам не подложил свинью: и письма в райком писал, и против Алексея Павловича выступал, склока, сплошная склока, а вы все ему прощаете… Ну, могу допустить, на ученом совете ты выступал — были у тебя какие-то свои цели, воспитательные, может быть, или еще какие, не знаю, но сейчас вот мы с тобой вдвоем, объясни мне просто так, по-человечески: на что он вам нужен?

— Ты говоришь, письма в райком писал? — сказал Решетников. — Правильно, радости нам тогда это не доставило. Но делал он все это о т к р ы т о — вот в чем его достоинство. Открыто отстаивал свои взгляды, и несогласие свое высказывал тоже открыто, понимаешь? Что же, за это расправляться с человеком прикажешь?

— Ну ладно, гладьте его по головке, он еще преподнесет вам когда-нибудь сюрприз… — сказал Трифонов.

«Что ж, может быть, он и прав», — подумал тогда Решетников. Ему и самому порой казалось, что то спокойствие и мир, которые царили теперь у них в лаборатории, обманчивы, что где-то в глубине, тайно, уже вызревают новые столкновения… Только стоит ли бояться этого?..

Они поговорили еще о погоде, о шахматах — и ни слова о Тане.

Почему? Или Трифонов тоже еще не знал? Или было это молчание намеренным, был в нем свой расчет, своя цель?..

«Ах, Митя, единственное, чего я никогда не смогу вам простить, — сказала однажды Решетникову Фаина Григорьевна — это то, что вы так легко упустили Таню…»

…Дрожащий крошечный шарик, маленький мыльный пузырь, готовый лопнуть от любого неосторожного движения…

Решетников вернулся к себе. Письма, принесенные Валей, еще лежали на столе нераспечатанными. Оттиски статей, автореферат из Ташкента, приглашение из Иркутска прочесть спецкурс для студентов… Еще один конверт с пражским штемпелем, иностранные марки уже отклеены — это дело рук Саши с Машей, вечно они охотятся за марками для своей дочки. «Доктору Решетникову» — выведено на конверте неуверенно и старательно, печатными русскими буквами.

Он надорвал конверт, тонкий бланк выпал на стол.

«Глубокоуважаемый доктор Решетников! — прочел он. — Это письмо пишет Вам Ваш коллега. Я немного читал Ваши статьи. Если Вы имеете новые работы, я бы хотел подробно знакомиться с ними. Заранее благодарю Вас. Жду и надеюсь получить Ваши статьи…»

Не первый раз получал Решетников подобные письма, и он не сразу понял, что вдруг затронуло, задело его в этой коротенькой записке. Он перечитал ее еще раз.

«Жду и надеюсь… — повторил он про себя. — Жду и надеюсь…»

ГЛАВА 3

Несмотря на приглашение Первухина, Решетников не решился прийти к Тане неожиданно, без предупреждения — почему-то ему казалось, что теперь, когда она осталась одна, ей, с ее гордостью, может быть неприятно его появление. Недаром же она не захотела даже сказать о разводе.

Да и простила ли она ему всю эту историю с его выступлением на лабораторном семинаре, поняла ли, что не было тут его вины? Или считала его отступником? Не мог он забыть ее сдержанности, неприветливости во время их последней встречи в издательстве.

И когда он теперь набирал номер ее телефона, он одинаково был готов и к холодному отпору, и к равнодушно-вежливому: «Приходи, если хочешь…»

Но в голосе ее он услышал искреннюю радость — прежняя, прежняя Таня Левандовская говорила с ним, Таня, которая никогда не боялась выдать своих истинных чувств, никогда не заботилась о том, чтобы скрыть, не показать их.

— Как это вы удосужились, сударь, вдруг вспомнить о моем существовании? — сказала она.

Он пробормотал что-то насчет встречи с Первухиным.

— Ах, вот чему я, оказывается, обязана вашему вниманию! — засмеялась она. — Значит, все-таки пробудился в тебе интерес к современному искусству?..

И добавила уже серьезно:

— Правда, приходи, я буду рада. Мы ведь так давно не разговаривали с тобой по-настоящему.


Казалось, все в этом доме было как прежде, как много лет назад, когда впервые Решетников пришел сюда к профессору Левандовскому. Та же вешалка в передней, прочностью и массивностью своей невольно заставляющая думать о тяжелых шубах, о зимних пальто, щедро подбитых ватой и украшенных шалевыми воротниками, на которой сейчас сиротливо болтались какие-то курточки, те же книжные шкафы в коридоре, холодно поблескивающие стеклами и золочеными корешками старых книг, те же высокие двустворчатые белые двери, ведущие в кабинет Левандовского…

И в кабинете тоже все оставалось почти нетронутым — старинный письменный стол с тяжелым чернильным прибором, книжные стеллажи вдоль стен, кожаные глубокие кресла… И так же странно, непривычно, неестественно, как нейлоновые курточки на массивной вешалке, — показалось Решетникову — выглядели сейчас здесь друзья Глеба Первухина. Они были уже все в сборе, Глеб по очереди знакомил с ними Решетникова: художник, поэт, приятельница поэта… еще художник… — свитера, бороды, джинсы… С удивлением он обнаружил, что, оказывается, встречал одного из них, выяснилось, что тот работает техником у них в институте.

— Служу, что поделаешь… Приходится… — сказал он, словно оправдываясь и одновременно ища сочувствия у Решетникова, и это пренебрежительно подчеркнутое «служу» неприятно резануло слух Решетникова.

Все они, эти люди, были чем-то неуловимо похожи между собой, похожи на Глеба Первухина, чем — и не понял сразу Решетников и только потом, кажется, определил, догадался: в их манере держать себя самонадеянность, демонстративная пренебрежительность к успеху переплетались с плохо скрытой жаждой успеха, было в них что-то вхожее с незваными гостями, случайно оказавшимися на чужом празднике и делающими вид, что у них нет ни малейшей охоты задерживаться здесь, и в то же время незаметно бросающими взгляды в комнату, где уже накрыт праздничный стол, и тайно желающими, чтобы их пригласили к этому столу…

Впрочем, сходство это Решетников ощутил уже позже, пожалуй к концу вечера, а сначала сознание его как бы сразу отстраняло этих людей, они словно скользили мимо него — слишком был он поглощен тем, что опять оказался здесь, в кабинете Левандовского, рядом с Таней. Воспоминания нахлынули на него — он и не подозревал, что они все еще так свежи. Тем не менее это не помешало ему заметить, что за всей церемонией его знакомства с приятелями Глеба Первухина Таня следит с насмешливым интересом — как будто все происходящее сейчас в этой комнате забавляет ее.

К кому относилась эта ее насмешливость, что забавляло ее? И не нарочно ли был затеян ею весь этот маленький спектакль?

Конечно же, Решетникову было сегодня не до того, чтобы вникать в пьесу, которую вскоре принялся читать Первухин. Пьеса была странная — действие ее происходило в Париже, вся она состояла из диалогов одинокого человека с давно умершими близкими ему людьми, причем потом, по ходу действия, оказывалось, что на самом деле умер он, этот одинокий старик, а те, кого он считает умершими, живы…

Читал Глеб негромко, невнятно, без выражения, и эта невнятность показалась Решетникову тоже нарочитой, рассчитанной. Приятели его кто курил сигареты, кто пил кофе, поданный Таней, и по их лицам, выражение которых одинаково могло сойти и за глубокомысленное внимание, и за полную отрешенность, Решетников не мог понять, слушают они или нет.

Он взглянул на Таню — их глаза встретились, он почувствовал, что она давно уже смотрит на него. И вдруг столько раз испытанное и, казалось, давно уже утраченное ощущение захлестнуло его. Словно и не было здесь, в этой комнате, никого, кроме них, словно только они понимали и чувствовали друг друга. И как раньше, в юности, от этого торжества п о н и м а н и я, от этой мгновенной вспышки радости у него перехватило дыхание.

Да не ошибся ли он? «Да может ли разве повториться такое?» — едва ли не со страхом подумал Решетников.

Он долго не решался снова поднять глаза, пытаясь совладать с собой, пытаясь уверить себя, что виной всему только воспоминания, ожившие здесь, в этом кабинете. Но вот опять взглянул он на Таню, опять встретились, соединились их взгляды — и все повторилось снова.

Первухин продолжал невнятно бормотать свою пьесу, его друзья потягивали кофе, сигаретный дым поднимался к потолку кабинета, но все это, казалось Решетникову, было только игрой, театральным действием, за которым рассеянно следили сейчас из глубины зала два человека, захваченные единым чувством…

Все, что было рационального в натуре Решетникова, протестовало сейчас, восставало против самой возможности возвращения к тому, что когда-то уже испытали и пережили они оба. Зачем же тогда были упущены все эти годы? Зачем было Танино замужество? Зачем — если опять он чувствует себя мальчишкой, студентом, впервые увидевшим Таню Левандовскую?..

Но какой смысл имели все эти «зачем», если стоило Решетникову лишь взглянуть на Таню, и уже казалось ему, что он всегда только и ждал этой встречи… Как будто все эти годы были лишь напрасной попыткой обмануть самого себя, и теперь наконец он с облегчением убедился, что обман не удался… Как будто чувство его к Тане только притаилось, только отступило на время для того лишь, чтобы вспыхнуть опять с новой силой… Как будто даже влюбленность его в Риту и все то, что пережил он за последний год, было необъяснимо связано с Таней, было необходимо для того, чтобы наступила наконец эта минута…

Рационалист, логик все еще бунтовал в Решетникове, все хотел отыскать смысл, все не желал смириться…

Ах, Первухин, Первухин, ну что ты там бормочешь еще, что ты понимаешь в абсурдных сюжетах?.. Ну вот он, сюжет, разыгрывается ка твоих глазах — бери его, оторвись только от своих бумажек… И верно, не абсурд ли это — вдруг спустя столько лет пытаться снова поймать воздушный шарик, который когда-то ты сам с такой беззаботной легкостью выпустил из рук?..

— Достаточно, — сказал вдруг Первухин, отодвигая свою рукопись.

— Как, разве все? — спросила приятельница поэта.

— Какая разница — все или не все? — отозвался Первухин. — Моя пьеса может начинаться с любого места и кончаться в любом. Как и материя, она не имеет ни начала, ни конца.

— Ни смысла, — сказал художник.

— Правильно — ни смысла, — согласился Первухин. Он глотнул уже остывшего кофе и спросил: — Ну как?

Они заговорили, заспорили все с тем же многозначительным, глубокомысленным выражением лиц, и опять никак не верилось Решетникову, что спорят они всерьез, что не притворяются, не разыгрывают друг друга, что не засмеются вдруг разом, не скажут: «Ладно, хватит морочить голову…»

Таня участия в споре не принимала, но слушала, казалось, внимательно, она сбросила туфли и сидела в кресле, поджав под себя ноги, склонив голову на плечо — это была ее любимая поза, — и оттого, что, наверно, не раз сидела она вот так же в этом кресле и тогда, когда его, Решетникова, не было здесь, ему стало неприятно и грустно.

«Зачем ей эти люди? — думал он. — Что они ей? Что она им? Зачем они здесь?»

Только теперь, всматриваясь в их лица, он заметил, что на всех них сквозь самоуверенность приглядывала печать в т о р о г о д н и ч е с т в а, то выражение, по которому он еще в школе безошибочно мог узнать неудачника, двоечника, привыкшего с покорным безразличием сносить попреки и насмешки. Сложная смесь нагловатости и ущербности, ожесточенности и приниженности.

И спор, который они вели сейчас, был полон язвительных намеков и желчности, причем язвительность эта была обращена против невидимых и недоступных противников.

Решетников в спор не вмешивался, он встал и отошел к окну. Почему-то он не решался приблизиться к Тане — словно опасался неосторожным движением, жестом или словом разрушить то молчаливое понимание, тот союз, который уже возник между ними.

Таня сама спрыгнула с кресла и подошла к нему.

— Ну что, любопытно? — спросила она и кивнула в сторону спорящих.

— Знаешь, что напоминает мне этот спор? — сказал Решетников. — Ритуальный танец древних охотников вокруг воображаемого мамонта. Когда есть все: и копья, и стрелы, и неподдельная ярость, и победные выкрики, нет только одного — самого мамонта.

Таня засмеялась.

— Один — ноль в твою пользу, — сказала она. — Ты не лишен проницательности.

Решетников чувствовал себя в ударе, ощущение радостного подъема, прилива сил, которое испытывал он в юности, не оставляло его, ему захотелось спросить Таню, помнит ли она, как впервые пришел он сюда, в этот кабинет, вернее, он знал, он не сомневался, что она помнит, но все равно ему важно было сейчас услышать об этом от нее самой. Но тут возле них появился его знакомый, техник их института.

— Можешь поздравить, — скакал он Тане. — Помнишь рассказец, который я читал в прошлом месяце? Его, кажется, б е р у т..

— Тьфу-тьфу, чтобы не сглазить, — сказала Таня. — Ты знаешь, — уже обращаясь к Решетникову, добавила она, — Миша пишет талантливые рассказы, но ему не везет.

Решетников уловил в ее голосе участие.

— Мужчина, который жалуется, что ему не везет, вызывает у меня неприязнь, — сказал он.

— Ужасно трудно пробиться, — примиряюще сказала Таня. — Один рассказ он посылал уже в десять редакций, и везде вроде бы и хвалят — и не печатают…

— Простите, а сколько всего рассказов вы написали, если это не тайна? — спросил Решетников.

— Много, — сказал Миша. — Десятка полтора наберется.

— И это вы считаете много? Напишите их сто, двести, тогда я поверю, что вы работаете всерьез.

— Вы беретесь судить о том, чего не знаете, — обиженно сказал Миша.

— Может быть, я и сшибаюсь, — сказал Решетников. — Но я знаю, как надо работать в науке, чтобы чего-нибудь достигнуть. Почему же в другом деле можно работать меньше?..

— В искусстве действуют другие законы. И между прочим, писать рассказы несколько потруднее, чем диссертации, — съязвил Миша.

— Тогда не пишите их вовсе, если это вам так трудно, — сказал Решетников.

— Зачем ты с ним так сурово? — сказала Таня, когда Миша отошел и они опять остались одни. — Он и правда мальчик не без способностей.

— Может быть. Но я не терплю разглагольствующих дилетантов. И потом, — сказал Решетников, — я боюсь за тебя.

— За меня?

— От этих людей за километр несет обреченностью на неудачи. Их бесплодное дилетантство заразно, как корь. Зачем ты окружила себя этими людьми?..

Таня пожала плечами:

— Окружила — слишком громко сказано. Просто мы собираемся изредка. Зачем? Я уже говорила тебе однажды. Мне было любопытно. Мне казалось, что они из какой то иной, неизвестной мне жизни… А еще… Понимаешь, мне нужно было чем-то заполнить образовавшуюся пустоту…

Они помолчали.

— Почему ты не спрашиваешь, отчего я разошлась с мужем? — сказала Таня.

— Я давно уже спрашиваю об этом. Только молча, мысленно, — сказал Решетников. Лишь теперь он поймал себя на том, что все время пытается отыскать здесь, в кабинете, следы прежнего присутствия этого человека — Таниного мужа. Но ничего не было — как будто он и не жил здесь несколько лет, как будто он прошел сквозь Танину жизнь, не оставив никакого напоминания о себе. И вообще, если бы не та давняя встреча на похоронах, Решетников был бы, кажется, склонен поверить, что этот человек не существовал вовсе, что вся эта история с замужеством — лишь Танина фантазия.

— Впрочем, ты уже однажды ответила мне на этот вопрос, — добавил он.

— Это когда же?

— А помнишь, когда ты приходила в институт и мы прощались внизу, в гардеробе, ты сказала вдруг: «Не вздумай жениться без любви — понял? Можно уговорить, убедить, обмануть себя, но потом все равно приходится расплачиваться…» Ты сказала это весело, но в голосе у тебя звучали слезы…

— Вот видишь, ты все уже знаешь, — сказала Таня. — Когда умер папа, я тоже ведь пыталась заполнить пустоту… Мне, правда, все время казалось, что я сумею полюбить этого человека… Он-то славный был, только слишком мягкий, характера ему не хватало… Может быть, все бы и обошлось у нас, привыкла бы я к нему, если бы не его родственники… Понимаешь, папа незадолго перед смертью почти все свои деньги передал в Фонд мира, и я не возражала, я согласилась, я видела, что ему это важно… Но этот его поступок родителям мужа казался диким, необъяснимым — каким-то странным чудачеством старого человека. Им все казалось, что я их обманываю, что не мог мой отец сделать этого. Даже вспоминать противно, как издалека, словно невзначай, все заводили они со мной разговор об этих деньгах… Бр-рр… Гадость…

Они разговаривали негромко, по-прежнему стоя у окна, никто не мешал им, но едва лишь разговор коснулся Левандовского, оба, и Таня, и Решетников, вдруг замолчали.

Однажды, много лет назад, они уже стояли так же возле этого окна. Тогда они были одни в этом кабинете, и Таня сказала: «Иногда мне кажется, что я люблю тебя так, что на все готова ради тебя, а иногда вдруг я ничего не чувствую… Что мне делать, Решетников? — И добавила неожиданно сердито: — Поцелуй меня, Решетников, слышишь?»

— Боже мой, какие мы были глупые! — сказала Таня сейчас.

Вспомнила ли она тоже тот день и те свои слова? Вспомнила ли?

— Мы хотели любви и в то же время больше всего боялись расстаться со своей свободой, больше всего боялись зависимости. И не могли понять, что настоящая любовь это и есть зависимость. Кажется, я только теперь поняла это.

— Выходит, мы все-таки хоть немножко поумнели за это время, — сказал он.

Она посмотрела на него с грустной улыбкой:

— Что ж, все возвращается на круги своя?.. Так? Или не так?

Решетников тоже улыбнулся в ответ ей и покачал головой:

— Нет, будем считать, что это виток спирали…

— Ну да, — сказала она, — мы же немножко поумнели за это время…

ГЛАВА 4

Что ж, все возвращается на круги своя?..

И разве нет в этом чувстве — чувстве в о з в р а щ е н и я — возвращаешься ли ты в милые твоему сердцу родные места, в родной ли дом, или, после долгой разлуки, к близкому тебе человеку — особого очарования, радости, и легкой печали, и ощущения собственной вины — оттого, что так затянулась эта разлука, и искупления этой вины, и счастливого сознания, что тебя ждут и что тот человек, кто ждет тебя, еще дороже, еще роднее тебе, чем прежде… И когда думал Решетников о Тане, казалось ему, будто всегда в глубине души ощущал он ее присутствие рядом с собой, даже когда она была далеко от него, с чужим, незнакомым ему человеком, будто знал он, что есть между ними нечто такое, что связало их прочно, раз и навсегда, — какие бы люди ни входили в их жизнь, как бы ни разъединяли их внешние обстоятельства или собственные поступки, но все это было преходяще, недолговечно, все это протекало как бы в ином мире, в иной плоскости и потому но могло коснуться их отношений…

В тот вечер они долго не могли наговориться и долго не могли расстаться.

Когда Глеб Первухин и его друзья стали собираться по домам, Решетников тоже засобирался домой, и Таня пошла их проводить — вышли они все вместе, но на улице скоро оказались одни, вдвоем — Таня и Решетников. Они даже и не заметили, как это произошло. Так бывало раньше, в молодости, — казалось, столь сильно было их желание остаться вдвоем, что люди вокруг них вдруг начинали ощущать случайность, ненужность своего присутствия и отпадали, отсеивались, исчезали.

— Как давно мы не бродили о тобой вдвоем! — сказала Таня, беря его под руку, Он сунул свою руку в карман пальто, и ее рука тоже скользнула вслед, он ощутил ее теплое прикосновение, их пальцы переплелись. Когда-то, прежде, она любила ходить с ним именно так, любила прятать озябшую руку в карман его пальто, отогревать свои пальцы в его руке…

— Как давно! — повторила она. — Даже подумать страшно! Ты знаешь, я никогда раньше не чувствовала течения времени. А теперь я чувствую, как оно уходит. Может быть, это началось, когда умер папа. А может быть, рано или поздно мы все равно начинаем задумываться — кто мы, зачем мы, какой смысл в нашей жизни… И вот я думаю о своем отце… Объясни мне, что же произошло?.. Вы же все клялись его именем, а теперь… Ты только не сердись, я не обвиняю тебя ни в чем, я понять хочу… Ты знаешь, я иногда просматриваю нарочно научные журналы, так на его работы ведь уже почти совсем и ссылаться перестали…

— Ну почему… — сказал Решетников.

— Только не надо меня обманывать. Я ведь все вижу. Я даже жалею иногда, что взялась за этот сборник об отце. Так бы я, может быть, ничего и не знала. Ты сам-то в своих последних статьях разве ссылаешься на него?

— Нет, — сказал Решетников, — но…

— Опять «но»! А раньше ведь ни одной твоей работы без имени Левандовского не обходилось. И опять, прошу, пойми меня правильно, тут не честолюбие, не обида говорит — я понять хочу… Это д л я м е н я важно. Он же всю свою жизнь науке отдал — ты сам это знаешь, для него же ничего больше не существовало, а что после него осталось? Вчера ты опроверг его, сегодня Лейбович, завтра еще кто-нибудь третий… Выходит, его работа была напрасной?..

— Нет, — сказал Решетников, — нет, Таня. В науке не бывает напрасной работы.

— Это общие слова! Ты просто хочешь меня утешить!

— Почему же общие? Твой отец был настоящим ученым, он не боялся риска. Он ошибался в своих последних работах — теперь мы это знаем. Он выбрал свой путь, свои доказательства, и мы пытались идти за ним и поняли, что путь этот неверен. Зато мы знаем теперь, где истина. Если хочешь, это тоже открытие, пусть от противного, но открытие. Вот почему мы говорим, что напрасной работы в науке не бывает.

— Все-таки это грустно… — сказала Таня.

— Грустно, — сказал Решетников. — Ты вот обиделась на меня тогда за то, что я сам первым не сказал тебе об этом, а я ведь просто все не решался, все откладывал, мне трудно было с тобой говорить об этом… Да я, пока в лаборатории решился сказать, сколько передумал… И все же — твой отец поступил бы так же.

— Да, он поступил бы так же… — отозвалась Таня. — Я это знаю…

— И понимаешь, — сказал Решетников, — может быть, в этом как раз главный смысл его жизни… Ты говоришь: что после него осталось?.. Остались люди, которые спрашивают себя: а как бы поступил на их месте Левандовский?.. Может быть, это и есть самое главное… Ты знаешь, наука в наше время движется вперед очень быстро, теории устаревают, опровергаются, появляются новые методы, новые приборы, новые возможности, которых не было у тех, кто работал до нас… И память не в том, чтобы лишний раз упомянуть фамилию твоего отца в перечне литературы, память, она в другом… Я часто думаю об этом… Как бы тебе объяснить получше… Вот моя мать… Она умерла, когда ей не было еще тридцати пяти. Что она успела в жизни? Что видела? В чем же смысл е е жизни? Или бесполезно задавать себе такие вопросы?..

Таня молча слушала его, он чувствовал, как шевельнулись, как дрогнули ее пальцы, словно Таня хотела остановить его, хотела сказать: не надо об этом…

— Но бесполезно не бесполезно, а все равно куда от них денешься — от этих вопросов… Твой отец… и моя мать — у них были разные судьбы и разная жизнь, но память о них осталась, сохранилась во мне, в тебе и перейдет дальше… В этом смысл… Наверно, я путанно говорю, но иногда мне кажется, что каждый из нас — это как бы клеточка памяти в беспрерывной цепи, которая называется жизнью человечества…

И опять он почувствовал, как дрогнула ее рука в его руке, и опять она промолчала, не стала перебивать его, ни о чем не спросила. Но ему показалось, он догадался, что́ она хотела сказать.

— Ты только не думай, что труд твоего отца был напрасным. И многие его работы сохранили свое значение и продолжают развиваться, но суть все-таки не в этом… Видишь, я все время верчусь вокруг одного и того же, мне хочется, чтобы ты поняла… Тут недавно мне встретился мой бывший одноклассник и полушутя спрашивает: какие же вы ученые, если не делаете открытий?.. Ну, я отшутился, сострил что-то в ответ. А вообще-то, знаешь, я, откровенно говоря, не люблю, когда меня называют ученым, стесняюсь. Высокопарно это звучит. Мы — р а б о т н и к и науки, вот кто мы. Я бы даже сказал: мы — чернорабочие науки, если бы не боялся, что это тоже прозвучит претенциозно. И твой отец тоже был р а б о т н и к о м.

— Ты прав, это верно, — сказала она.

Они забрели в маленький сквер. Здесь было темно и пусто. Деревья стояли еще голые, но горьковатый весенний запах мокрой коры и набухающих почек уже плавал в воздухе.

— Между прочим, знаешь, чего я боялся больше всего? — сказал Решетников. — Что моим выступлением, моей работой воспользуются враги твоего отца, что они оживут, выползут опять из своих нор. Я до сих пор жду этого. Но все тихо. Я даже подозреваю теперь, что они так ничего и не заметили.

— Как? Почему же? — спросила Таня.

— Очень просто. Люди вроде Рытвина были закулисных дел мастерами. А теперь атмосфера не та, воздух не тот. Когда же дело касается конкретной работы, истинной науки, они, оказывается, беспомощны. Да и зубов у них уже нет — и в прямом, и в переносном смысле…

— Но бог с ним, с Рытвиным, — сказала Таня. — Расскажи мне лучше о вашей лаборатории. Как Фаина Григорьевна?

— Фаина Григорьевна? Она, кажется, так и считает меня отступником. Вслух она ничего не говорит, но я это чувствую.

— А Мелентьев?

— И он тоже.

— Тебе это неприятно? — участливо спросила Таня.

— Что ж, — сказал Решетников. — Я ведь знал, на что иду.

— Мне кажется, ты все еще коришь себя, — сказала Таня. — Не надо.

И он вдруг понял, что все время ждал этих слов. Как бы ни был он убежден, что не в чем ему винить себя, что совесть его спокойна, как бы ни уверял он себя в этом, а все-таки носил он на сердце тяжесть и, кажется, начал даже постепенно привыкать и смиряться с ней, как привыкают и смиряются с несильной, но постоянной болью…

Они сидели на скамейке, тесно прижавшись друг к другу, стараясь согреть друг друга, в этом маленьком, безлюдном, насквозь продуваемом ветром сквере, как двое влюбленных, у которых еще не было ни пристанища, ни общей крыши над головой, ни дома, где бы они могли укрыться… Никто не мешал им сразу вернуться к Тане, но почему-то и он и она вели себя так, словно эта мысль не приходила им в голову, словно там, в ее доме, вместе с невыветрившимся запахом чужих сигарет еще оставались чужие им люди…

— Я, кажется, начинаю верить в судьбу… — сказала Таня. — Разве не странно, что мы опять с тобой сидим вот так, вместе… А сколько препятствий мы сами постарались нагромоздить, подумать только, Решетников, сколько препятствий!.. И все-таки я всегда чувствовала, что мы вернемся к этому, я знала…

— Это тебе теперь так кажется, — сказал Решетников, поддразнивая ее.

— Ничего подобного! Как писали в старинных книгах: они были предназначены друг другу самой судьбой, — так и мы, правда?

— Правда, — сказал Решетников. — Помнишь, однажды, когда мы сидели в твоей комнатке в издательстве, ты сказала, что в юности нам непременно хотелось сложностей, страданий… Мы придумывали, мы изобретали их — и мучили ими самих себя и друг друга. Наверно, так и должно было быть в юности, наверно, надо было пройти через это, переболеть этой болезнью, я не жалею… Но, знаешь, теперь, чем старше я становлюсь, тем больше начинаю верить в мудрость простых истин… Работа, любовь, верность… С возрастом начинаешь понимать, что нет большего счастья, чем близость одного человека другому…

— Слушай, Решетников, мы уже начинаем разговаривать, как два убеленных сединами старца, — сказала Таня. — Мне это не нравится. Скажи мне лучше что-нибудь веселое.

— Самое веселое, что сейчас уже третий час ночи, — оказал Решетников.

— Счастливые часов не наблюдают, а мы сегодня счастливые, правда? — сказала, смеясь, Таня. — Но мне, между прочим, завтра вставать в полвосьмого. И если я просплю, то в этом будете виноваты вы, сударь…

Они поднялись со скамейки и вышли на улицу, которая теперь была так же пустынна, как сквер. Только на перекрестке неутомимо мигал желтым глазом светофор.

— А как поживает наш общий друг Трифонов? — неожиданно спросила Таня.

— Ничего. Кажется, он метит в заместители директора. Прежний заместитель уходит на пенсию.

— Ну и как?

— Не знаю. Может быть, он и будет неплохим заместителем, — делая нажим на последнем слове, сказал Решетников.

— Во всяком случае, послушным, — оказала Таня.

Они шли по спящему городу, шаги их звучали в тишине, отдаваясь в глубине дворов, и город, далее в этой, не парадной его части, сейчас, ночью, когда темнота скрывала потеки на фасадах старых домов, казался величественным и строгим.

По пути им попалась доска объявлений, и, не сговариваясь, они оба остановились возле нее. Свет уличного фонаря падал на стекло, за которым скрывались белые квадратики объявлений.

— «Даю уроки английского, — прочел Решетников. — Готовлю в вузы по математике, физике, химии…»

— «Куплю электрогитару… — прочла Таня. — Продается недорого шуба из искусственного меха, пятьдесят второй размер…»

Нет, чуда не получилось. Сейчас, когда рядом с ними не было уже Таниного отца, и объявления, казалось, утратили свой волшебный смысл — только обыденность человеческих забот выглядывала из них.

Одно объявление было приколото кнопкой снаружи прямо к деревянной раме. Тоненькая белая полоска бумаги трепетала на ветру: «Срочно нужна няня!!!»

— Признайся, Решетников, — сказала Таня, — тебе никогда не хотелось завести ребенка? Чтобы маленький Решетников бегал возле тебя?..

— Ты хочешь выведать все мои тайны, — ответил он. — И потом, тебя не должен волновать этот вопрос: ты сама как-то говорила, что ты не из тех женщин, кто умеет нянчиться с детьми…

— Мало ли что я говорила! Но ты так и не ответил мне.

Ветер рвал тонкую белую полоску, она еле держалась на одной кнопке — сорвется и улетит сейчас. Решетников ногтем поддел, вытащил из дерева оставшуюся от прежних объявлений кнопку и старательно прикрепил ею белый листок.

— Это еще одна простая истина, к которой приходишь с возрастом, — сказал он. — Раньше я как-то даже не задумывался об этом, а теперь все чаще ловлю себя на мысли, что мне хочется ребенка, сына, мальчика…

— Мальчика, мальчонку, мальчишечку… — сказала Таня. — Нет, Решетников, ты сегодня растрогаешь меня до слез… Честное слово…

Голос ее сорвался, задрожал, и Решетников подумал, что она разыгрывает его, шутит, притворяется, но при свете фонаря он вдруг увидел мокрую дорожку на ее щеке.

— Таня, ты что? Что с тобой?

— Ничего, ничего, ты не обращай внимания… Сейчас все будет в порядке… сейчас… Ну вот и все… Я же говорила, что ты растрогаешь меня до слез… — сказала она, уже пробуя улыбнуться.

Решетников молчал, растерянный.

Молча дошли они до ее дома, до старинного парадного с массивными узорными дверьми. Когда-то подолгу стояли они у этих дверей, прощаясь… И вроде бы совсем недавно — сегодня, нет, уже вчера, всего несколько часов назад подходил он к этим дверям, еще не зная, как встретят его в этом доме, а кажется, так давно это было…

— До свиданья, — сказала Таня.

— До свиданья…

— Скажи мне еще что-нибудь, — попросила она. Она смотрела на него, чуть запрокинув лицо. Черные брови ее были напряженно сведены, знакомая своенравная складка пролегла между ними. — Скажи мне еще что-нибудь, Митя…

— Я люблю тебя, — тихо, почти шепотом сказал Решетников.

Он ощутил прикосновение ее теплых губ на своей щеке. И в следующий момент она уже легко взбегала вверх по лестнице, как взбегала когда-то прежде, когда там, наверху, ее еще ждал отец, Василий Игнатьевич Левандовский…

Загрузка...