Приложения

Религиозный переворот на Алтае

Как известно, в 1904 г. в религиозном мировоззрении алтайцев-калмыков произошла огромная перемена. Шаманизм, исповедуемый алтайцами в продолжении многих столетий, неожиданно сменился новой верой, верой в единого Белого Бурхана.

В настоящее время бурханизм окреп настолько, что насчитывает в рядах своих последователей 2/3 всех алтайцев. Несмотря на некоторую пассивность в характере алтайцев, религиозный перелом у них совершился чрезвычайно бурно, чуть ли не стихийно, в течение всего одного-двух месяцев.

Откуда же явилась новая вера и почему события следовали таким ускоренным темпом?

Чтобы ответить на этот вопрос, бросим беглый взгляд на особенности старой веры, на некоторые стороны быта алтай-кижи[11] и на факты, так или иначе сыгравшие роль в религиозном переломе.

Старая вера — шаманизм была крайне примитивна. В основе ее лежит олицетворение сил природы. Соответственно полезным для человека и вредным влияниям природы, алтаец делил своих богов на добрых и злых. Представление как о второстепенных, так и о главных богах тождественно с представлением о живых личностях.

Главных богов два: во-первых, Ульгень или Бай Ульгень (Богатый Ульгень), по преданию, — сын Улюпа и внук Чингиз-хана. Он когда-то царствовал над алтайским народом и был мудрым, справедливым и добрым царем и всегда ездил на белом коне. Это добрый Бог. Другой бог, бог зла — Эрлик, иначе Дэмогу, в противоположность Ульгеню, живущему на небе, живет «в темном месте», «под землей». Вся сила, все изощрения великого ума, хитрости, все помыслы Эрлика и бесчисленного множества его мелких приспешников обращены на одно — вредить человеку.

Ульгень — бог, Кудой (нарицательное) и Эрлик — сатана, вот две главные фигуры Алтайского Олимпа, между которыми идет вечная, неустанная борьба. Кроме этих главных богов, все горы и скалы, ущелья и вершины, пещеры, леса и долины полны бесчисленным множеством мелких духов (корьмесь) и огромное большинство из них — все прислужники злого Эрлика.

Весьма понятно, что при таком обилии злых духов людям необходимо было изыскать меры к избежанию их козней. Необходимо было прибегнуть к посредникам в столкновениях богов с людьми. Такими посредниками оказались шаманы, или камы. Так как добрые боги, конечно, не должны были делать зла людям и без великих молитв и умилостивлений, то сущность шаманизма выразилась в умилостивлении лишь злых богов. Создался как бы культ злых богов. А где — умилостивление, там должны быть и жертвы, и в продолжение многих веков алтай-кижи исповедовали очень разорительную религию, так как никакое моление не могло состояться без кровавой жертвы. По ритуалу шаманизма, камлание Утта-Емегену (черт-баба) должно было сопровождаться закланием овцы, Эрлику приносили в жертву черного быка, Кедргелю (помощнику Эрлика) закалывали лошадь. Кроме того, необходимо было достойно отблагодарить кама, т. к. он мог обидеться и «напустить» всех злых духов на скупого алтайца. Камам дарили скот, вещи и деньги. И в общем, обильные жертвы богам и подарки жрецам их вконец подрывали и без того тощее благосостояние инородцев.

К этому прибавилось еще «утеснение» алтайцев от русских, захвативших частью законным, а частью незаконным путем, посредством сделок с зайсангами и писарями инородческих управ, лучшие стойбища алтайцев. Хотя правительством и было произведено землеустройство русских на Алтае, с запрещением дальнейшего переселения на Алтай и захватывания инородческих земель, но эти запрещения остались на бумаге, а толпы русских, наголодавшихся землеробов, продолжали населять тучные долины Алтая, огораживая лучшие земли поскотинами и отодвигая алтайца-скотопромышленника в горы и голые скалы.

Утеснение от русских приняло наконец такие размеры, что в сознании алтайцев появилась даже мысль о бегстве с Алтая. Эта мысль выразилась в следующей песне:

«Возьмем, товарищ, шестисуставную дудку, заиграем.

Вечерняя заря взойдет,

Давай, товарищ, убежим».

Одновременно с этим росла ненависть алтайцев к русским, также выразившаяся в песне:

«Рубящий дом о четырех углах, топор остер,

Сорок племен угнетающий — сердитый русский народ.

Из шести луков будем стрелять — русского народа не будет.

Десять луков натянется — русского народа не станет».

Однако, алтайцам скоро стало некуда отодвигаться от русских и они были вынуждены вступиться за свои права. Начались распри и ссоры и даже драки за землю, началась и судебная волокита. Темные алтайцы, дети природы, обирались различными проходимцами, ходатаями по делам их. Начальство отделывалось обещаниями, которые никогда не исполнялись. Миссионеры способствовали утеснению, ставя кресты у стойбища крещеных алтайцев и запрещая некрещеным селиться и кочевать ближе пяти верст от креста. Положение создалось трагическое. Надо было искать выход. И в песне алтайцев слышатся уже ноты пробуждающегося самосознания:

«Губернскому чиновнику что нужно? —

В серебряных вожжах конь нужен.

Несчастному Алтаю что нужно? —

С сильным разумом сын нужен».

В долине Карлыка (приток р. Чарыша с правой его стороны) или, вернее, на одном из его притоков, жил простой и небогатый калмык Чет Челпан. Человек, быть может, более других нервный и умный. Чет ранее других изверился в камах, желал и ждал перемены.

Этот-то человек и дал в 1904 г. толчок религиозному перелому и сделался центром дальнейших событий.

Летом 1904 г. двенадцатилетняя воспитанница Чета Чел-пана, Чегул, рассказала ему, что видела на горе всадника на белой лошади и в белой одежде. Всадник, будто бы, сказал ей, что не следует почитать злых богов и верить камам, что изображения этих богов и бубны камов следует немедленно сжечь, а камов прогнать. Что молиться следует добрым богам и что добрый бог — Ай-Рот — идет уже.

Чет не поверил рассказу своей воспитанницы, но через несколько дней он, якобы, сам встретил этого чудесного всадника, который подтвердил ему рассказ девочки и велел молиться так:

— Ай (луна) Бурхан. Кюнь (солнце) Бурхан. От (огонь) Бурхан, Яих Бурхан, Юч-Курбустан-Бурхан (три божества — Бурхан).

Смысл этой молитвы заключается в том, что калмык должен призывать доброго бога, Бурхана, который проявляет свою силу и в свете солнца и луны, и в плодородии земли, и в огне и т. д. Доброго бога следует только призывать, не делая никаких просьб. Призыв доброго бога уже обозначает, что в нем нуждаются и он сам, зная, что именно нужно молящимся, дает и здоровье и благополучие, дает все земные блага.

После этого видения Чет вернулся в свой аил и вместе с девочкой сжег изображения корьмесь и главных злых богов. Действительно, много надо было мужества и новой веры робкому и религиозному алтайцу, чтобы решиться на подобный поступок со своими вчерашними кумирами, одно название которых наводило на него священный ужас.

И боги не покарали Чета.


Чет Челпан.


Обо всем этом Чет рассказал соседям. Весть о чуде в несколько дней разнеслась по всему Алтаю. Чет Челпан сразу сделался центром всеобщего внимания, пророком-апостолом новой веры.

В бедный и незначительный доселе аил Чета стало съезжаться много алтайцев.

Приходившие в долину пилигримы молились уже по-новому, призывая богов новыми словами.

Эти мирные собрания привлекли на себя внимание русских крестьян, которые заподозрили что-то «неладное», что-то из ряда вон выходящее, стали приставать с подробными расспросами и порядочно надоедать калмыкам, мешая их религиозным занятиям, но калмыки все-таки кое-как отвечали, что их старая вера худа, а новая хороша, что идет новый царь (бог) Айрот.

Об этом пришествии нового царя вольными полицейскими, не в меру усердными, было доложено по начальству «кому следовает», конечно, с прикрасами и фантастическими добавлениями, дающими возможность сблизить эти алтайские события с нашими неудачами на Дальнем Востоке.

Семя упало на благоприятную почву. Сыск со стороны крестьян быль поощрен и вскоре мирное, чисто религиозное движение послужило поводом к междоусобице на экономической почве.

Мысль о пришествии Айрота, истолкованная русскими в смысле политическом, осложнила события. Калмыки увидели в расспросах русских беспокойство, а в беспокойстве — подтверждение их чаяния о пришествии Айрота, о новой эре, об уходе русских с Алтая и сами стали пугать этим пришествием русских. Калмыки стали толпами ездить мимо русских и кричать: «Вот идет уже Айрот и русских скоро в Алтае не останется ни одного…»

Это «воинственное» настроение стало известным администрации. Были тотчас приняты «соответствующие» меры: в Омске приказано было держать наготове к походу роту солдат, а «на местах», «для изловления зачинщиков», была мобилизована сельская полиция, ряды которой пополнялись добровольцами из крестьян.

После архиерейского служения в селе Усть-Кан, эти русский соли «выступили в поход» против мятежников тремя отрядами. Так как среди русских были алтайцы крещеные и староверы-шаманисты, не отличавшиеся наружно от «бунтовщиков», то каждому «воину» было приказано нашить на рукав красный «шарф» из кумача.

Молящиеся калмыки были окружены. Чет Челпан арестован. Его поклонники были «поучены», причем был один смертный случай, и многие ограблены.

Далее — 18-месячное заключение Челпана. Суд над алтайским пророком в Бийске. Признание его сумасшедшим — вот официальное окончание истории.

В действительности она продолжается.

Хотя русские и продолжают сочинять легенды о политической миссии Челпана и он уже не признается пророком по натуре лояльными калмыками, хотя и сам Чет считает, что его судили за отрицание старой веры и боится открыто проповедовать новую, но толчок был дан.

Перелом совершился. Чудо пришло. Новая религия расцвела.

Челпан, выйдя из тюрьмы, по его словам, не узнал своего народа. У каждой юрты и по возвышенным местам в честь Бурхана развеваются теперь разноцветные ленточки. Дым вереска и молоко заменяют кривляние шаманов и кровь закалываемых и разрываемых животных. Народ распевает новые песни. Вместо камов, молитвы сочиняет и учит произносить «ярлыкча» (вестник).

Вот несколько вдохновенных гимнов, сочиненных алтайцами в честь новой веры. Гимны эти, подчас трогательно-наивные, распеваются ярлыкчами и почти вытеснили завывания шаманов.

«Вершина Иртыша кругообразная.

Айрот-царь сам идет,

Вершина Катуни ущелистая,

Бурхан-бог сам идет.

Сорок три пуговицы можешь ли застегнуть враз?

Торбан-Айрота закон можешь ли держать в совершенстве?

Шестьдесят три пуговицы сможешь ли застегнуть враз?

Веру в великого Бурхана можешь ли познать в совершенстве?»

«Вы, сущие за белыми облаками,

За синими небесами,

Три Курбустана!

Ты, носящий четыре косы, Белый Бурхан!

Ты, дух Алтая, Белый Бурхан!..

Ты, поселивший в себе в золоте и серебре народ, белый Алтай!

Ты, который светишь днем, солнце Бурхан!

Ты, который светишь ночью, месяц Бурхан!

Да напишется мой зов в книге Садур!»

Беленький цветочек северного места

Из-за любви к Алтаю раскрывается.

Четырехлетний ребенок, утром, раскрывая глазки,

Молится великому Бурхану.

Года два тому назад мне пришлось проехать по Горному Алтаю. Путь мой лежал в Уймонский край и, таким образом, мимоездом я побывал в окрестностях села Усть-Кан на р. Чарыш, в долине Карлыка, притока с правой стороны р. Чарыш, и в других местах, интересных тем, что в этом районе выросла и окрепла новая религия на Алтае.

Конечно, повидал я и Чета-Челпана.

К сожалению, Чет отчаянно плохо говорит по-русски. С виду он буквально ничем не отличался от обыкновенных грязных и неряшливых калмыков. На лице его нельзя прочесть ни о выдающемся уме, ни о духовной силе. Очевидно только, что он более нервен, чем другие. В своем учении, если этим словом можно назвать его рассказ о белом всаднике и об объявленной этим последним религии, Чет сам не сознает, по-видимому, никакой философии.


Н. Рерих. Ойрот, вестник Белого Бурхана. Серия «Знамена Востока» (1925).


Вот подлинный рассказ Чета о перемене религии, записанный мной через посредство переводчика.

«Старая вера — камы были. Мы верили шайтану. Полную юрту весили изображений разных богов и молились им. Но в это время у меня жила девица-калмычка Сорок, по имена Чегул. Она жила у меня. Она поехала за овечками. Ей встретился человек в белом одеянии на белой лошади. Он сказал ей, чтобы мы изображения (богов) все сожгли и велел молиться солнцу и луне. Я не поверил ей. Я подумал, не сделалось ли с ней чего-нибудь. Но мне и самому пришлось увидеть этого человека. Я был в это время в Тулайте[12] и оттуда поехал домой. На самой седловине (горы) встретился с ним (всадником). И сказал он мне: „Я сначала говорил твоей девке, может быть, ты ей не поверил, теперь тебе говорю то же самое: надо жечь чертей и оставить камов, и перестать колоть коней; надо оставить старую веру и рассказать об этом всему Алтаю, чтобы все жгли“. Он сказал еще, чтобы все молились солнцу и луне: „Ай (луна) Бурхан, Кюн (солнце) Бурхан, От (огонь) Бурхан, Юч Курбустан Бурхан (три божества)“. Этим мы просим о хорошей жизни.

Приехал я домой и сказал Чегул, что она правду говорила, что я сам видел этого человека, а потом сжег все изображения (богов). Потом начал молиться по-новому. Есть в горах дерево арчил (вереск), я клал его в огонь и молился. Этот арчил раньше клали в огонь.

Когда девочка увидела белого человека, ей было 12 лет. Сам я родился на Ябагане (приток р. Чарыша) по ключу Шиверте и там прожил до женитьбы. Когда женился, мне было 16 лет и я переехал в Терем (приток Карлыка) за 10 верст от места родины. Теперь мне 39 лет. Жена у меня калмычка, детей не было и нет. Девочка Чегул — приемыш, одной дючины[13]. Когда ее взял я, ей было и лет. Родитель ее Сорок — калмык. Он жил в Тулайте. Он умер 16 лет тому назад и девочка осталась при матери 3-х лет. Сорок никуда не ездил. От Сорока я ничего не слыхал о вере. Мать девочки и сейчас в Тулайте. Чегул теперь вышла замуж за Буйбуя и живут они в Тулайте. Никого из заграничных людей я не видел.

После видения через три месяца стали приезжать в Терем алтайцы. Оказалось, что все уже знают про белого человека. Стали вместе молиться. Уставили березки, развели огонь, клали в него арчил, доили кобыл и молоко брызгали на березки и на огонь. К березкам привязывали ленточки. Березки, и арчил и ленточки взяты от старой веры, когда молились доброму богу. Так молились у моей юрты и ездили на гору недалеко от юрты и молились там. Кроме этой молитвы, никаких других не было. Повторяли эти слова раза три и более. Эти слова говорят или громко, или шепотом, или в уме и в это время думают о здоровье за весь Алтай. Во время молитвы не едим, а до этого и после — едим. Молились стоя. Старые камы на моленье были и молились. Все сожгли изображения, потому что все мне поверили, что я видел белого человека.

Отмолившись, гуляли, арачку[14] пили. Ничего для Алтая не думали. Ножи в землю не зарывали, когда молились, это напрасно говорили, что мы зарывали ножи. Впрочем, может быть, кто и делал так.

Слово Бурхан значит Бог. Он живет на небе. На кого он похож — не знаю. Его зовут Ах (белый). Он добрый. Не знаю, наказывает ли он когда или нет.


Г. Чорос-Гуркин. Белый Бурхан (Ак-Бурхан). 5 января 1919.


Лучше стали жить, когда по новой вере зажили. (Чем лучше — Чет объяснить не мог.) Прошло около месяца — все ездили ко мне молиться. Приехали вдруг русские, нас разогнали, некоторых поймали и отправили в Бийск и меня тоже поймали. Бил меня какой-то чиновник с саблей. В тюрьме сидел 16 месяцев. Потом суд был. На суде и до суда все спрашивали то же, что и вы.

Защищал Соколов (присяжный поверенный) и другие, много их было. Они в мою пользу говорили: „Ничего такого не сделал, может быть, он сумасшедший был, когда веру начинал“. А я сумасшедшим не был, а был, как сейчас. Нас взяли в тюрьму человек 40, оставили, кроме меня, только 5, Чегул скоро выпустили. Кроме меня, сидели Кийтык, два брата Мадая, Чап-Як, Анчебай, все богатые, кроме Чап-Яка. Не знаю, почему именно этих взяли — все молились одинаково.

На суде обвиняли меня за моления по-новому, т. е. за то, что мы бросили старую веру. Протокол был, что мы будто бы про японцев поминали. Это неверно. Здесь я про японцев не слыхал и не знал, а только когда сидел в тюрьме — узнал. На молениях перебывало тысячи 2–3 народу; может быть, кто-нибудь и придумал, а я не говорил и сам не знал.

Неправда, что камов принуждали к новой вере. Они переходили добровольно и сейчас живут по новой вере. Говорят, что взяли нас за то, что богатых силой будто приводили. Это неверно, потому что почти все сами были богатые. Врали русские, врали и калмыки, кто что хотел с перепугу.

Когда из тюрьмы выпустили, я приехал домой, а юрты моей в Тереме нет — только степь одна стоит на своем месте. Ничего у меня не стало. Жена и Чегул приехали вскоре после ареста, но и тогда уже ничего не было. Они поселились у моего отца в Шиверте. До ареста у меня было 4 мерина, 40 коров с быками, 60 овец, теперь все исчезло. Мне единоверцы помогли, юрту справили, три коровы дали, овец немного.

Когда я вернулся на родину, ко мне не стали ездить калмыки. Я теперь один молюсь. Много переменилось на Алтае. Стали здороваться словом „яхши“ (хорошо), а раньше „езень“ и „ни табышь“ говорили (здравствуй, что нового). Калмыков теперь учат ярлыкчи (вестники, наставники). Они сочиняют молитвы. Я теперь ничего не могу им сказать, кроме того, что вам рассказал. Я не знаю, откуда ярлыкчи явились. Для молений теперь строят особые строения, молельни.

Никто не помогал мне распространять новую веру. Как огонь, охватило Алтай, что я видел такого человека, который велел верить по-новому. По новой вере лучше: лошадей не колем, каму не платим. Мы считаем, что Бог на небе, а солнце и луна лучше чертей.

Бурхан сотворил землю. Солнце и луну мы считаем вместе с богом, хотя, может быть, Бурхан сотворил и солнце и луну. Кто сотворил людей — не знаю, может быть, Бурхан. По старой вере никаких запретов для поведения не было и теперь тоже нет. Как было заведено издревле, так и сейчас. Убивать грех по новой и старой вере. Мы считаем, что Бог один у всех людей и не думаем, что надо избивать тех, кто не верит по-нашему».

Ахъямка

Не шелохнутся широкие лапы столетних елей и пихт, похожих на остроконечные колокольни и минареты.

Вершины кедров точно застыли.

Играет бриллиантами зимнее солнце в куржаке на ветвях берез и арках ольх и щедро льет холодные лучи на девственно чистый, снежный покров лесных полян.

Морозит.

Тихо.

Поскрипывают лишь легкие лыжи где-то у подножья лесных гигантов.

То идет на охоту охотник, ясачный черневой татарин[15] Ахъямка.

Идет и гнусаво тянет себе под нос:

— Уй-я-а, уй-я, гора какой долгой, лес кругом далеко пошел… Уй-я-а…

Поднимается на безлесные хребты, окидывает равнодушным взглядом широко раскинувшиеся, залитые солнцем таежные горы и подернутые голубой дымкой дали, потом поправляет путы лыж и, сообразив направление, катится на своих быстрых «камасных» лыжах с кручи.

Гибкий «каек» взрывает снег. В ушах свистит ветер, а навстречу бежит бор — сплошная темная заросль вековых гигантов и поглощает Ахъямку огромной черной пастью.

* * *

Ахъямка весел.

После долгих ухаживаний и неудачных попыток ему удалось сегодня утром поймать Лушку в охапку, прижать ее к себе и поцеловать.

Лушка — девка лет тридцати, приехавшая недавно в стряпки к управляющему прииском, — была толстая, некрасивая и рябая. Но она как-то сразу победила двадцатилетнее Ахъямкино сердце. Ахъямка стал особенно часто ходить на охоту и почти всю битую птицу нес на кухню управляющего.

Там он подолгу сидел в углу у двери и смотрел на Лукерью, как она, высоко подтыкав юбку, мыла кухню или, засучив рукава кофты и обнажив пухлые белые руки, стряпала управляющему вкусные блюда.

Ахъямке делалось жарко. Он потел, утирал грязным рукавом старого азяма пот и говорил старику-дровоколу Осипу:

— Карюш депка, жирнай!..

Рабочие казармы, в которой жил и Ахъямка, сразу заметили его любовь и загоготали:

— Че, Ахъямка, скоро жениться будешь? Го, го, го!..

Некоторые с деланной серьезностью учили:

— Ты, паря Ахъямка, с исподтишка подъезжай к ей. Она девка матерая, ежели звезданет по уху, так не шибко поглянется!

И, насмешливо оглядев тщедушную фигуру Ахъямки, продолжали:

— Она ненароком тебя соплей пополам перешибить может.

Но Ахъямка не замечал насмешки.

В своей наивности полудикаря он верил, что рабочие дают ему дельные советы.

А казарма подготовлялась к самому смешному.

Сначала Ахъямке долго говорили о достоинствах Лушки, причем касались самых интимных подробностей и, наконец, под едва сдерживаемый хохот казармы, заранее предвкушавшей веселье, конюх Мартын говорил:

— А што, Ахъямка, тебе-то глянется Лушка?

Тогда глаза Ахямки, подернутые и без того маслом, окончательно закрывались от удовольствия, он потел и, смешно расставив руки с растопыренными пальцами, точно собираясь ваять ими что-то крупное, говорил:

— Карюш депка, жирнай!..

Взрыв хохота сопровождал эти слова, только Мартын крепился и спрашивал:

— Жирный, говоришь?..

Но тут обыкновенно и он не мог сдержаться и казарма долго тряслась от хохота, но Ахъямка, сообразив, наконец, что сказал что-то смешное, обижался, брал ружье и уходил на охоту.

Сегодня Лушка сама прибежала к нему в казарму, когда весь народ был на работе, и сказала, чтоб он принес дичи.

— Гости, вишь, будут. Барыня пашкетный пирог заказала, чтоб с рябчиками.

И вот тогда-то Ахъямка изловчился, поймал Лушку в охапку, прижал ей руки и долго, взасос, поцеловал.

Правда, Лушка смазала его за это кулаком по лицу, назвала татарской образиной и убежала, но при том никого не было, никто не засмеялся и Ахъямка был доволен собой.

Вот и сейчас он гнусит себе под нос свою песню, а сам думает, как ловко он схватил Лушку, облапил ее поперек, прижал к себе, точно перину и как это было ему приятно.

Воображение так разыгралось у Ахъямки, что он неожиданно остановился под елью и громко сказал:

— Женился нада!..

Но тут мысли его омрачились.

Он вспомнил, как вчера конюх Мартын отвел его в сторону и под хохот казармы таинственно предупредил:

— Мотри, паря, Лушка-то что-то больно зачастила к фершалу. Знать-то, она не за лекарствами к ему бегат.

Вспомнил Ахъямка это и ревниво стал сравнивать себя с «фершалом».

Тот был здоровый, рослый и краснолицый детина-хохол из ротных фельдшеров. Правда, он был хром, с раздвоенной, как у зайца, верхней губой и сизым от пристрастия к водке носом, но зато он хорошо играл на гармонии и пел песню про лучинушку.

Вспомнил Ахъямка свое курносое и скуластое лицо с черными узкими раскосыми глазами и черным же небольшим усом, и сравнение сделал не в пользу фельдшера.

Однако в нем поднялась злоба на соперника за то, что он хорошо играет на гармошке и поет заунывные песни, а Лушка любит музыку. Вот, может быть, и сейчас Лушка сидит у «фершала» и слушает «Лучинушку», подперев щеку двумя пальцами, а Ахъямка вот в лесу глухарей ищет.

И опять, как давеча, Ахъямка внезапно остановился и прошипел:

— Хрумой заис, язби ева!..

В эго время впереди недалеко вылетела пара глухарей, и Ахъямка бросился за ними, позабыв и Лушку и счастливого соперника.

* * *

К фельдшеру, Акиму Павлычу, пришла Лушка.

Она давно управилась и подала обед господам. После обеда барин с барыней уехали на соседний прииск играть в карты. Лушка знала, что они приедут лишь на другой день и, убравшись с посудой, пришла к Акиму Павлычу.

Аким Павлыч сидел в своей комнате рядом с лазаретом на полу, на грязном и пахнувшем йодоформом лазаретном сеннике, и допивал вторую полбутылку водки.

Перед тем, как выпить рюмку водки, Аким Павлыч, как бы в раздумий, спрашивал себя:

— А щось воно таке зо мной буде, колы я ще трохы дребалызну?

И тут же отвечал:

— А побачимо.

Потом наливал рюмку и подносил ее ко рту и между ним и рюмкой происходил анекдотический на Украйне диалог.

Аким Лазлыч сердитым басом спрашивал рюмку:

— Кто ты?

Водка в рюмке, как я следует говорить даме, отвечала самым высоким фальцетом:

— Aqua vita!

— А з чого ты? — не менее грозно вопрошал Аким Павлыч.

— З жита!

— А видкеля ты?

— З неба!

— А куда ты? — еще грознее спрашивал Аким Павлыч.

Но водке уже надоел опрос Акима Павлыча и она сердито отвечала:

— А туда, куда мне треба!

Тут Аким Павлыч окончательно выходил из себя.

— А пачпорт е?! — ревел он.

Водка сразу падала духом и жалобным голосом пищала:

— Нема!

— А, нема! — злорадствовал Аким Павлыч и, скорчив грозную мину, выпивал рюмку, приговаривая внушительно:

— Так ось же тоби и тюрьма!

Когда вошла Лушка, Аким Павлыч вскочил и галантно раскланялся.

— Пожалуйте, сударыня!

— Пожалуста, без выражениев, — кокетничала Лушка, — вы всегда что-нибудь скажете такое…

— Что мы говорим такое? мы к вам по этикету обошлись, а не то, чтобы как, — обидчиво сказал Аким Павлыч.

— Ну, ладно, не сердитесь, Акимочка, я ведь к тебе на целую ночку, наши-то уехамши, — ласково пропела Лушка.

Фельдшер довольно загромыхал.

— О то гарно! От бисова дивчина, погуляемо, выпьемо, пожартуемось!

И изо всей силы хватил гостью ладонью пониже спины.

Но Лушка только взвизгнула, получив такое доказательство любви, и бросилась целоваться с Акимом Павлычем.

В лазарете больных не было.

Аким Павлыч вежливо пригласил Лушку:

— Седайте пожалуйста, мадама!

И указывал на сенник, валявшийся на полу.

— На вот тебе, да это пошто на полу-то? — спросила, смеясь, Лушка.

— А по то, шо колы, значит, у градусы превзойдем, шоб не высоко падать було, — ответил, галантно раскланявшись перед «мадамой», Аким Павлыч.

— А на што сенник-то?

— Ха, ха, ха! Мы это по пословице делаем. Потому, значит, знаем, где упадем и на это место не токмо соломку — сенник подстилаем. А то, ненароком, сатромонтальто с синавицей произойти может.

Лушка слушала умные слова интересного кавалера, млела от удовольствия и хихикала.

— Хи, хи, хи! И скажет же, черт ефиопский.

Потом Аким Павлыч и Лушка, обнявшись, сидели на сеннике.

Аким Павлыч разводил гармонию и пел «Лучинушку».

Лушка слушала молча, но в местах, особенно ей нравившихся, не могла утерпеть и подтягивала фальшивым и визгливым голосом.

В таких случаях Аким Павлыч осаживал ее:

— Не горлань!

Время от времени Аким Павлыч брал бутылку, наливал две рюмки водки и потчевал:

— Ну-ко, Лушечка, трохы дребалызнем.

И закусывали принесенными Лушкой господскими закусками.

Быстро пьянели.

Вдруг случилось что-то странное.

Что-то грохнуло за окном.

Одновременно послышался звон разбитых оконных стекол, бутылка, которую держал в руке Аким Павлыч, разлетелась вдребезги и осколком от нее сильно ранило Лушку в щеку.

Лушка упала на сенник и завизжала, как порезанная свинья, а Аким Павлыч с растопыренными пальцами тупо уставился перед собой, стараясь сообразить, что такое случилось.

* * *

Ахъямка возвратился с охоты поздно.

Он долго гонялся за глухарями, которые точно дразнили его, не допуская на выстрел. Охотник вспотел и теперь немного зяб.

За спиной Ахъямки болтался огромный сизогрудый глухарь, а у пояса пары две рябчиков.

Но Ахъямка не обращал внимания на усталость и знатный, собравшийся к вечеру морозец, пронизывающий плохонький армячишко и колющий, как иглами, тело.

Он был настроен по-прежнему весело.

Ему думалось, что вот он придет поздно ночью на кухню, тихонько сложит на стол добычу, деловито подойдет к Лушкиной кровати; но сначала Лушку будить не станет, а будет гладить ее и целовать. Потом он станет потихоньку будить ее, но, при этом, так ловко поведет дело, что Лушка сама полюбит его.

И при одной мысли об этом Ахъямке казалось, что мороз еще более крепчает и лезет к нему за спину.

Сосны, завороженные луной, спокойно смотрели на быстро мчавшегося у их подножья маленького черноглазого и черноусого человека.

Путы лыж слегка поскрипывали, каек взрывал на склонах снег, и Ахъямка летел, точно на крыльях, подавшись слегка сгорбленным корпусом вперед и с каждым шагом подкатываясь на упругих лыжах.

Но когда Ахъямка, крадучись, точно вор, отворил дверь на кухню, волнуясь, положил добычу на стол и подошел к Лушкиной кровати, Лушки на ней не оказалось.

Ахъямку точно варом обдало.

Он пошарил еще раз по кровати, даже пощупал под подушкой, точно Лушка вдруг сделалась не больше коробки со спичками, потом чиркнул спичку и осмотрел кухню.

Лушки нигде не было.

Шум зажигаемой спички и шорох на кровати разбудил старика Осипа.

Он, зевая, обратился к Ахьямке:

— Ты че, Ахъямка, птису штоль принес?

Ахъямка смутился и залепетал:

— Лушка говорил, рябчика стрелять надо — вот притаскал.

— Положи тамотка на стол. Ужо Лушка придет — скажу ей.

Но Ахьямке не хотелось уходить. Он все ждал, что придет Лушка.

— Я еще глухарь притаскал тут.

— Ну ладно, ужо скажу ей. Иди теперича, спи.

Ахъямка, унылый и разочарованный, вышел из кухни.

Ему очень хотелось спросить у Осипа, где Лушка, но какое-то чувство, похожее на обиду и гордость, не позволило ему сделать этого вопроса.

Как-то невольно, не отдавая себе отчета, Ахъямка двинулся к лазарету.

Попробовал открыть дверь, но она не поддалась.

— Ишь хрумой заис, язби ева, — проворчал Ахъямка.

Потом надел лыжи и подошел к окну комнаты фельдшера.

И через это окно, плохо завешенное старой дырявой скатертью, он увидал, как счастливый соперник целовал и мял в своих объятиях Лушку и как они весело пили водку и ели рябчиков, настрелянных Ахъямкой.

Ахъямка вдруг вспыхнул злобой.

Особенно обидным показалось ему, что ненавистный «хрумой заис» ест его рябчиков.

И обычно тихий и добродушный инородец сразу превратился в зверя.

Не сознавая, что делает, Ахъямка вскинул винтовку и выстрелил.

Но отчаянный вопль Лушки поразил его.

Ахъямка испугался.

— Уй, убил аднака, язби ева! — невольно вскрикнул он.

И через минуту был уже далеко от прииска, углубляясь на своих лыжах в лес, подгоняемый ужасной мыслью, бормоча:

— Убил вить, убил депку!

Ему мерещилась окровавленная Лушка, урядник, вяжущий ему руки, тюрьма в городе, которую он давно когда-то видел издали, и боязнь потерять казавшуюся теперь такой дорогой свободу гнала Ахъямку все вперед и вперед.

Луна высоко катилась в небе.

Таинственные светотени ее придавали лесу жуткий вид. Ахъямке казалось, что кто-то бежит за ним страшный и крадется сзади и забегает вперед, прячась за стволы деревьев и высовывает из-за них длинные и сухие руки, похожие на огромные вороньи лапы, и хватает ими за одежду.

Мороз крепчал.

Ахъямка все ускорял бег.

Лыжи звонко скрипели в путах, и Ахъямке казалось, что из-за этого скрипа не слышно шагов того страшного, который прячется за лесины.

Наконец он не выдержал и остановился, дрожа всем телом и шепча:

— Уй, шайтан, аднака, идет!

Но тишина подействовала успокаивающим образом, Ахямхд немного ободрился, поднялся на пригорок и осмотрелся.

Далеко ушел.

Узнал место — верст пятнадцать отмахал.

Озяб Ахъямка. Снаружи мороз, внутри голод. С утра ничего не ел и сразу почувствовал Ахъямка, что смертельно устал.

Скорей костер надо зажигать.

Взлез под пихту — развесилась своими лапами широко, точно балаган под ними нарочно устроила — обтоптал снег, обломал сухие ветки, подложил сухого древесного мха и полез в карман за спичками.

И обмер.

Спичек не оказалось.

Ахъямка вспомнил, что оставил их на столе в кухне, но не хотелось верить этому.

— Помирать тагда надо!

Дрожащими руками стал шарить за пазухой, в карманах, даже за голенищами торбазов.

Нет.

И сразу обмяк Ахъямка.

Сел на лыжи я заплакал.

— Уй, Исус, уй, Микола!..

Быстро закрестился и забормотал все, какие знал, русские божественные слова.

Но тут же стал молиться и по-татарски, как молился в детстве.

А холод обшаривал ледяными руками Ахъямкино тело, колол иглами и лез в самые теплые углы.

* * *

И снилось Ахъямке.

Пришла к нему Лушка. Мылом от нее пахнет и еще чем-то приятным. Рукава засучены, юбка подоткнута так, как она носит ее, когда моет на кухне.

Пришла и сразу к Ахъямке в объятия.

Теплая такая, так всего и согрела.

И Ахъямка ей шепчет:

— Карюш депка, жирнай! Женился, аднака, нада!..

Декабристы в Ялуторовске Из воспоминаний современника

I

Ялуторовск — маленький городок Тобольской губернии — назначен был местом ссылки многих видных деятелей декабрьского восстания в 1825 году.

После каторги в Нерчинском округе в Ялуторовске были поселены князь Евгений Петрович Оболенский, Иван Иванович Пущин — друг А. С. Пушкина, Иван Дмитриевич Якушкин, Матвей Иванович Муравьев-Апостол — родной брат казненного Сергея Ивановича М. А., Василий Карлович фон Тизенгаузен, члены Южного общества Н. В. Басаргин и А. В. Ентальцев. Около этого же времени в Ялуторовске был поселен некто Сабанский, о котором говорили, что он сослан также в связи с декабрьским восстанием.

Декабристы жили в Ялуторовске особняком.

Ялуторовская интеллигенция и чиновники боялись знакомиться с ними, так как декабристы были объявлены важными государственными преступниками и состояли под особо строгим надзором полиции, так что даже переписка их перлюстрировалась в Тобольске самим губернатором.

Однако и в Ялуторовске нашлось несколько человек, сочувствовавших декабристам. Из них первое место занимал теперь покойный почтмейстер Филатов, затем управляющий питейными сборами Николай Васильевич Балакшин — родной дядя Балакшина — учредителя и директора нынешнего Сибирского союза маслодельных артелей, и, как ни странно, третье место занимало духовное лицо — отец Стефан Знаменский — протоиерей.

Через почтмейстера и меня (я тогда тоже служил на почте) шла вся огромная переписка декабристов с Россией и заграницей. Разбирая почту, Филатов откладывал по известным ему одному приметам некоторые письма, адресованные на его имя, и посылал их со мной то тому, то другому декабристу. Благодаря оживленной переписке осведомленность декабристов обо всем, что делается даже за границей, была большая. Я помню, что еще за неделю до получения известий и манифеста о смерти Николая 1-го к почтмейстеру вбежал сильно возбужденный И. И. Пущин и объявил о смерти императора.

Жили декабристы меж собой довольно дружно, иногда собирались вместе, но большею частью собрания эти происходили тайно от полиции.

Чаще всего декабристы и их немногие друзья собирались в большом доме с красивым мезонином, принадлежащем богачу барону Тизенгаузену. Это был большой и мрачный дом, два раза сгоревший дотла и вновь выстраиваемый бароном.

Декабристы не любили вспоминать былого. Лишь иногда, когда с ними были посторонние люди, разговор переходил на прошлое. Но и в таких случаях говорили больше о своей частной жизни, политических же волнений и прежней политической деятельности декабристы касались очень редко, вскользь и то тогда, когда оставались лишь с испытанными преданными друзьями.

Больше других о прошлом говорил И. И. Пущин. Он часто рассказывал о своей дружбе с А. С. Пушкиным, о самом поэте, о литературных собраниях, на которых А. С. читал друзьям свои стихи. У Пущина было много собственноручных писем и рукописей Пушкина, которые И. И. и показывал собеседникам.

Чаще других тем разговор касался времени, проведенного декабристами на каторге. Почти все жаловались на обиды и притеснения со стороны начальствующих лиц, на тяжелый режим тюремно-каторжной жизни и на суровый климат Сибири. Между прочим, в Ялуторовске во времена декабристов часто можно было слышать песню, характеризующую жизнь декабристов в ссылке:

1

Бывало, в доме преобширном,

В кругу друзей, среди родных

Живешь себе в веселье мирном

И спишь в постелях пуховых.

2

Теперь же в закоптелой хате

Между крестьян всегда живешь,

Забьешься, скорчась, на полати,

И на соломе так заснешь.

3

Бывало, предо мной поставят

Уху стерляжью, соус, крем,

Лимоном бланманже приправят,

Сижу и ничего не ем.

4

Теперь похлебкою дурною

С мякиной хлебом очень сыт.

Дадут капусты мне с водою —

Ем, за ушами лишь пищит.

5

Бывало, знатных по примеру,

Без лучшей водки есть нельзя.

Шампанское пьешь или мадеру,

Стаканы с пуншем вкруг тебя.

6

Теперь, отбросив все безделки,

Стремглав бежишь к жиду в корчму,

На гривну тяпнешь там горелки

И рад блаженству своему.

И т. д.

Песенка, сочиненная, как говорили, декабристом, князем Одоевским и разосланная им другим декабристам, сделалась так популярна, что ее знали наизусть даже все школьники.

В общем, декабристы жили тихо, видимо, скучали и мечтали об амнистии и возвращении в Россию. Особенное оживление они проявляли лишь, когда получалась почта и были письма из-за границы. С кем они переписывались там — я не знаю; из друзей своих они особенно оживленно переписывались с фон Визиным, жившим в ссылке в Тобольске. Переписка эта шла главным образом через протоиерея Знаменского.

II
В. К. фон Тизенгаузен

Ни о ком так много не говорили, как о бароне Тизенгаузене. Меж интеллигентной частью ялуторовцев ходили слухи, что барон принадлежал к масонской ложе, темная же часть Ялуторовска, а тогда этот, захолустный и сейчас, городок почти весь был темным, называла Тизенгаузена чернокнижником и чародеем. Слухи эти находили себе пищу в следующих обстоятельствах.

В нижнем подвальном этаже огромного дома барона стояло несколько больших алебастровых статуй нимф, фавнов и олимпийских богов. Эти «чудовища» с козлиными ногами и рогатыми головами наводили страх на прислугу, убиравшую комнату, и по городу ходили слухи о ночных колдовствах Тизенгаузена, об оргиях его с чертями и каменными нагими девками.

— Фармазон! — прозвали его ялуторовцы. Тизенгаузен, страстный садовод, разбил у своего дома на пустыре фруктовый сад, в котором вместе с наемными рабочими каждый день работал сам с заступом в руках. Он сам рассаживал яблони, устраивал аллеи, вскапывал клумбы и катал тачку с дерном, причем шутил:

— На каторге научился.

Мещане живо истолковали трудолюбие Тизенгаузена на свой лад.

— Ишь его ворочает. Такой богатый, а сам тачку катает. Это ему черти спокоя не дают.

И при встрече с ним тихонько крестились.

В доме Тизенгаузена не было икон, что в то время было чрезвычайно редким явлением, он не любил и никогда не принимал священников, никогда не ходил в церковь и не молился.

Когда горел дом барона, то из всех вещей он сам вынес статую Нептуна с трезубцем, но более ничего не велел выносить, пожарным же указал на смежные постройки и коротко бросил:

— Отстаивайте это.

Ялуторовцы по этому поводу говорили:

— Фармазон только главного черта вытащил. Всех хотел сжечь, да испугался.

Страх перед чернокнижником был так велик в народе, что, несмотря на то, что дом Тизенгаузена с драгоценной, выписанной им из Риги обстановкой, надворными постройками, амбарами и кладовыми никем не охранялся и у барона даже не было мужской прислуги, воры никогда не пытались его ограбить.

Впрочем, однажды произошел такой случай.

Как-то ночью, возвращаясь от Муравьева-Апостола, Тизенгаузен заметил, что в один из амбаров проникли воры. Подошел.

— Вы что тут делаете, друзья мои?

Ужасу воришек перед появлением чернокнижника не было предела. Они стояли не шелохнувшись, трепещущие, не смея выговорить слова.

Барон продолжал:

— Я вижу у вас в руках мешки; вам, вероятно, муки понадобилось. Ну, берите же скорее и ступайте домой, но смотрите, больше без моего разрешения не являйтесь!

Дождался, пока воришки трясущимися руками нагребли муки и бросились бежать, и спокойно пошел спать, даже не заперев амбара.

Среднего роста, лет шестидесяти, седоватый, слегка сгорбленный, он производил впечатление человека, над чем-то задумавшегося. С рабочими он был разговорчив, рассказывал о своей семье, оставшейся в Риге, о своей работе на каторге, о рудниках.

— Там вот и сгорбился.

Во время ссылки в Ялуторовске к Тизенгаузену приезжали два его сына-офицера и прогостили довольно долго.

Тизенгаузена помиловали ранее, чем других декабристов. Этому способствовали, вероятно, большие связи барона. Он уехал из Ялуторовска почти годом ранее других.

III
И. И. Пущин и Е. П. Оболенский

И. И. Пущин и князь Оболенский некоторое время жили на одной квартире. Они занимали приличный дом, имели выезд и многочисленный штат прислуги.

И. И. Пущин и князь Оболенский имели в Ялуторовске большое знакомство. Первый особенно дружил с почтмейстером Филатовым, а Оболенский с протоиереем Знаменским. Оболенский отличался набожностью. Его всегда можно было видеть в церкви усердно молящимся. Он любил принимать у себя священников и беседовал с ними подолгу. В большие праздники квартира его была открыта для детей-славильщиков.

С Пущиным у Оболенского были дружеские отношения, хотя он, по-видимому, не всегда разделял взгляды своего друга. Пущин не был особенно набожен, чрезвычайно редко посещал церковь, но священников по праздникам принимал охотно.

Оба эти декабриста отличались большой общительностью и доступностью для народа, помогали обращавшимся к ним и деньгами, и советом, и юридическими знаниями. Они никогда не отказывали какому-нибудь бедняку-крестьянину или крестьянке написать письмо сыну-солдату, составить прошение, жалобу или заявление. За это и Пущин и Оболенский пользовались уважением и любовью местного населения, несмотря на то, что на этих декабристов, да еще на И. Д. Якушкина полиция указывала, как на самых тяжелых государственных преступников.

Отмечу одно, мне кажется, особо важное обстоятельство. В кабинете у князя Оболенского на столе всегда можно было видеть небольшую непереплетенную книжку, на обложке которой было напечатано крупными буквами — «На смерть Милорадовича». Книжка содержала биографические очерки генерала, а на первой странице под обложкой было напечатано: «Генерал Милорадович был в 60 сражениях, Бог его миловал, но погиб от руки злодея Евгения Оболенского».

Видя эту книжку у Евгения Оболенского, я вместе с другими недоумевал, почему она всегда лежит на видном месте. По этому поводу в городе носилось много слухов. Говорили, что держать перед глазами эту книжку князю предписано правительством в наказание за убийство Милорадовича — чтоб терзался совестью.

Другие говорили, что сам Оболенский наложил на себя это наказание.

Благодаря, вероятно, этой книжке в Ялуторовске все были уверены, что Милорадовича убил Оболенский, и лишь впоследствии я узнал, что генерал пал от руки Каховского.

В Ялуторовске князь Оболенский женился.

Женился он на своей горничной, не особенно красивой, неинтеллигентной и неграмотной девушке, происходящей из бедной семьи мещан Ялуторовска. Женитьба эта наделала много шума, и даже почти все остальные декабристы отвернулись от князя за этот mesalians[16].

Но князь не смутился общим негодованием. Он деятельно занялся общим развитием своей жены, и через год она была хорошо грамотна, развилась и стала держаться настолько прилично, что все отвернувшиеся было от Оболенского декабристы стали принимать ее и вновь бывать у Оболенского.

От этого брака у князя родилось три сына. Князь очень любил жену и детей и имел на семью чрезвычайно хорошее влияние. По окончании срока ссылки они уехали в Петербург, причем подорожная была выдана на «малолетних князей Оболенских», так как самому Евгению Петровичу и его жене княжеское достоинство возвращено не было.

И. И. Пущин, когда после женитьбы князь Оболенский переехал на другую квартиру, остался на первой и прожил в ней одиноким до выезда из Ялуторовска, не прерывая дружбы с семьей князя.

IV
Остальные декабристы. Школа

Замкнутее всех жил М. И. Муравьев-Апостол. Его редко можно было видеть на улицах города. Жил он с женой в собственном, хорошо обставленном доме. При доме был небольшой садик, в котором часто Матвей Иванович сиживал с женой и пил чай. Не знаю, были ли у них дети и где они жили, с ними же жила лишь воспитанница-племянница, девушка Созонович.

Из всех декабристов М. И. был особенно дружен с Тизенгаузеном, почему и его называли масоном. Характер у М. И. был суровый и настойчивый. Про него рассказывали, что когда при проезде наследника, позже императора Александра II, через Ялуторовск всем декабристам приказано было не выходить из квартир, М. И. не послушался приказа, пытался выйти и лично увидеть наследника. Только удар в грудь прикладом от караульного солдата заставил М. И. покориться силе.

Во время проживания М. И. в Ялуторовске у него временно жили и некоторое время учились в ялуторовской школе братья Созонович и приезжали дети умершего в Баргузине декабриста Кюхельбекера.

Матвей Иванович уехал из Ялуторовска вместе с другими в 1856 году. Он дожил до глубокой старости. В Москве, когда короновался император Александр III, 92-летний М. И. Муравьев-Апостол, которому тогда было возвращено дворянство и все знаки отличия, полученные им во время войны 1812 г., был в числе других почетных гостей.

А. В. Ентальцев жил также с женой. Жил он скромно и незаметно. Незадолго до помилования он сошел с ума и умер. Жена его еще некоторое время прожила в Ялуторовске, а потом куда-то уехала.

Так же незаметно прожил свое поселение в Ялуторовске и Н. В. Басаргин, женившийся там на купчихе, вдове Медведевой.

Иван Дмитриевич Якушкин жил одиноко в отдельной квартире. Все время поселения в Ялуторовске Якушкин принимал самое живое и горячее участие в основанной декабристами школе. Любитель метеорологии и естественных наук, Якушкин у себя во дворе поставил столб, на котором были устроены солнечные часы, поставлен барометр и флюгер. Несмотря на то, что Якушкин своей школой сделал много добра городу и пользовался любовью учеников и уважением более сознательной части горожан, темный народ его не любил. Скоро разнесся нелепый слух, что Якушкин «посредством своего столба с дьявольским флюгером отводит тучи и делает засуху» — и два раза ночами, к великой досаде Ивана Дмитриевича, этот столб срубали.

Якушкин вел строгий образ жизни, занимаясь больше науками и чтением книг, и слыл за чрезвычайно начитанного и ученого человека. Но в обхождении Ив. Д. был прост, чрезвычайно любил детей, был каждому доступен. Летом его можно было видеть каждый день на реке, где он подолгу купался. Купался он почти до заморозков, а с первым льдом купанье переменял на коньки.

Основанная и содержавшаяся на средства декабристов школа находилась в специально для нее выстроенном декабристами же в соборной ограде здании. До открытия этой школы, названной духовной, но впоследствии переименованной в приходскую, в Ялуторовске было лишь одно училище — уездное. В уездное училище принимались исключительно дети чиновников, купцов и мещан, дети же крестьян, поселенцев и солдат не принимались. Вследствие этого открытие духовной школы было сущим благодеянием для низших сословий, и в школу охотно шли учиться дети всех возрастов и сословий. Прием в школу не был ограничен возрастом, и нередко можно было видеть учеником школы, особенно последних ее отделений, юношу лет 20.

Официальными преподавателями школы считались двое не окончивших курс семинаристов, а именно соборный дьячок Евгений Флегонтович Седачев и пономарь Христофор Федорович Иваницкий. Смотрителем же неофициально был И. Д. Якушкин, который часто посещал школу и наблюдал за общим ходом ученья. Оба учителя получали указания главным образом от Ивана Дмитриевича.

Так как за школой был учрежден строгий надзор полиции, то декабристы, за исключением Якушкина, бывали в ней чрезвычайно редко. Вообще, открытие школы, хотя неофициальное заведование ею Якушкиным, общее влияние на нее других декабристов и т. п. — все это было обязано соборному протоиерею, отцу Стефану Знаменскому, человеку уважаемому, умному и по-тогдашнему хорошо образованному.

В школе преподавалась азбука по самому последнему методу, введенному Якушкиным, чтение, письмо, правописание (грамматика), псалтырь, часовник, закон Божий, а с 5-го отделения — латинский и греческий языки, причем даже преподавалась грамматика этих языков.

Всего отделений было 9, но из отделения в более старшее отделение переводили по способностям, так что некоторые кончали школу в 3–4 года. В младших классах преподавали ученики старших отделений, так как в школе учеников было до 100 человек, а учителей лишь 2 на всех.

Способ преподавания был главным образом наглядный, по таблицам, книг же не было, за исключением Псалтыря и Часослова.

Убийство Сабанского

В то время, когда в Ялуторовске жили декабристы, город был потрясен ужасным преступлением. Был убит в своей квартире ссыльный Сабанский[17], ссылку которого в Ялуторовск ставили в прямую связь с декабрьским восстанием.

Сабанский был человек состоятельный. Жил он одиноко в собственном особняке, имел лошадей и даже повара; этот-то повар и сыграл роковую роль в жизни Сабанского.

Однажды Сабанский был в гостях у Балакшина; возвратившись от него уже в два часа ночи, Сабанский прошел к себе, сказав кучеру, что он свободен и может идти в людскую.

Наутро прислуга, обеспокоенная долгим сном барина, заглянула в окно и подняла переполох. Сабанский оказался убитым. Прибывшие власти констатировали зверское преступление. Сабанский был зарезан несколькими ударами ножа в шею. Картина, представившаяся глазам первым вошедшим в комнату, была ужасна. Сабанский лежал ничком, уткнувшись в молитвенник, который держал в руках развернутым на «отходной» молитве. Кровь от удара ножом брызнула на стену и на ней образовалось огромное пятно. Вся комната была залита кровью и мебель и стены забрызганы ею.

Сундуки и шкафы были изломаны и ценные вещи и деньги похищены.

Подозрение сначала пало на кучера, которого взяли в острог и, как он говорил впоследствии, пытали, но потом, в связи с исчезновением повара покойного, заподозрили в убийстве его и, надо отдать справедливость тогдашней ялуторовской полиции, подняли на ноги весь край.

Недели через две, где-то под Тюменью, были пойманы трое бродяг, оказавшихся поваром и двумя его товарищами. Бродяги недолго запирались. Вскоре один из них, более слабый, сознался, как было совершено преступление Инициатором убийства оказался повар, прослуживший у Сабанского три года. Когда Сабанский в роковую ночь вошел в дом, убийцы уже ждали его там. Сабанский страстно просил оставить ему жизнь. Он отдавал грабителям все имущество и клялся никогда не доносить на них. Оба бродяги сжалились было над ним и предлагали связать его и посадить в подполье, а самим тотчас бежать. Тем более, говорили они, что все равно подозрение падет на нас и за убийство нас с большим старанием будут искать и тяжелее накажут, чем за грабительство по жалобе Сабанского, если он и не сдержит клятвы, но повар остался непреклонным. Тогда Сабанский стал просить, чтобы разрешили умереть по-христиански, покаявшись в грехах, и это разрешение ему было дано; когда несчастный, стоя на коленях, прочел себе отходную молитву — повар ударил его ножом в горло.

Варварское преступление возмутило тихий и мирный городок. Как общественное мнение, так и власти были сильно возмущены убийцами. Повара охранял усиленный наряд караульных, так как боялись самосуда толпы.

Когда было окончено следствие и суд приговорил убийц к наказанию кнутом и ссылке навечно в каторжные работы, из Тюмени был выписан знаменитый в то время заплечный мастер, которому администрацией было приказано запороть повара насмерть. Утром, в день совершения казни, толпа народа окружила невысокий помост — «кобылу». По помосту ходил огромного роста и широкоплечий мужик с бритой бородой, длинными усами и копной курчавых волос. Он был в красной рубахе и широких плисовых шароварах. При ходьбе он игриво помахивал толстым кнутом. Это был тюменский палач, который, как говорили, мог с двух ударов убить человека. Два других заплечных мастера — наш ялуторовский и тобольский — стояли у своих мест.

Не буду описывать сам процесс казни. Да, признаться, и не выдержал я картины, ушел домой, но тюменский палач сдержал слово и запорол повара до смерти.

По поводу убийства товарища по несчастью у декабристов состоялось несколько собраний, на которых оживленно комментировалось событие.

В общем на декабристов преступление подействовало угнетающим образом. Сабанского жалели.


Загрузка...