Глава седьмая

1

Рассказывая, Катерина Париотис так и не присела — продолжала стоять в дверях кухни. Мы же сидели в этой гостиной, словно в миниатюрном театре, сидели и слушали монолог о смерти.

Рассказывая, Катерина смотрела перед собой: казалось, она видит минувшее — то, что я заставил ее воскресить и теперь уже не мог бы отогнать прочь. Катерина Париотис говорила неправду, это было очевидно.

От меня не ускользнуло, что она старалась придать бесстрастность своему голосу, своему взгляду и поведать только о печальном. Однако вспоминая какие-то конкретные вещи, она не могла умерить яркий блеск своих глаз, в голосе ее слышались то тихие, то глубокие грудные ноты, перемежавшиеся подобно игре света и тени в долине.

Свой рассказ она закончила словами:

— Капитан Альдо Пульизи умер, и последнее, что он произнес, умирая, было имя вашей матери.

Взгляд Катерины по-прежнему блуждал где-то далеко-далеко.

Я представил себе, как он мечется в агонии на узкой кроватке Катерины Париотис: лицо в крови, грудь обнажена, голова на высокой подушке… Но я чувствовал, что не имя моей матери, а чье-то другое имя произносил он тогда. И почему глаза Катерины обращены в пол, избегают моего взгляда?

Слушая ее, я все время старался представить себе, какой она была до замужества, двадцать лет тому назад, и чем внимательнее я к ней приглядывался, подмечая все оттенки ее взгляда и голоса, тем больше убеждался в том, что между ними что-то было.

Это меня не огорчало. Не потому, что у меня были причины обижаться на мать, которая воспитала меня в духе преклонения перед памятью отца, и не потому, что я воспылал симпатией к Катерине Париотис. Я обрадовался другому: предположение, что у отца был роман с этой женщиной, помогло бы мне развеять легенду, воссоздать истину. Скажу больше: подсознательно я хотел, чтобы мое предположение подтвердилось. Но стоило мне признаться себе в этом, как я испугался — испугался, как человек, совершивший святотатство. И чтобы скрыть от окружавших меня людей свои мысли, как бы почувствовав свою вину, я улыбнулся.

Дело в том, что смакование смерти, острый интерес к таинству смерти, к легенде с годами вошли в мою плоть и кровь; повзрослев, я понял, что этот мой повышенный интерес к смерти иррационален, разумом я его осуждал; и все же в конечном итоге он обусловил формирование моей личности, мое мироощущение и даже мировоззрение.

Я родился и вырос в атмосфере культа отца — отца, который умер стоя со словами: «Да здравствует Италия!» — и чья легендарная судьба была связана с островом Кефаллинией — далеким от мира и нереальным, как все острова и события, о которых рассказывается в легендах. Он был образцовым отцом и воином — во всяком случае, таким его рисовала в своих рассказах мать, — настолько безупречным, что мне так и не удалось воссоздать его облик. Он ускользал от меня, должно быть, оттого, что был каким-то бестелесным, неправдоподобным. И только здесь, в этой маленькой дощатой гостиной, глядя на стоявшую передо мной в тапочках и халате Катерину Париотис, на бывшего капитана торгового судна и на фотографа Паскуале Лачербу, который, развалившись на диване, грыз печенье, только сейчас я начинал, по-моему, понимать, что за человек был мой отец, — здесь, среди конкретных вещей и живых обитателей этого пусть отрезанного от мира, но все же реально существующего острова. А Катерина Париотис при всем ее своеобразии была настоящей женщиной — в большей мере, чем моя мать (почему, я не понимал и не хотел понимать); в ее взгляде, в голосе и даже в ее сухощавой фигуре было больше истинно женского, чем у моей матери. Я гораздо лучше различал черты отцовского лица, мысленно вписывая его фигуру рядом с ней, чем рядом с матерью.

Речь идет, конечно, о вымышленном образе, который я нарисовал в своем воображении, основываясь только на фотографии, стоящей у матери на комоде, и разглядывая выцветшие моментальные снимки, сделанные в молодые годы.

Когда я смотрел на Катерину Париотис (по просьбе мужа и Паскуале Лачербы она принесла три рюмки узо с водой), мне вдруг пришла в голову мучительная мысль: ведь она, Катерина Париотис, была моему отцу ближе, чем мать; это она, а не моя мать была его настоящей избранницей.

«Почему?» — спрашивал я себя.

Может быть, потому, что в ту ночь, когда он выбрался из-под груды мертвых тел и полз по земле этого острова, он рвался сквозь ночную мглу и пелену крови к Катерине Париотис как к единственной путеводной звезде на своем смертном пути…

Нет, не поэтому, вернее, не только поэтому. Не мог же он, находясь на Кефаллинии, рваться к моей матери, чтобы умереть на супружеском ложе! Нет, меня наводило на эту мысль что-то более существенное, нечто такое, что в Катерине Париотис было скрыто глубоко-глубоко, но не угасло и ощущалось по сей день.

Я чувствовал себя вдвойне виноватым. Взяв предназначенную мне рюмку узо, я долил в нее воды. Это была вторая, а возможно и третья, рюмка в то утро, Паскуале Лачерба заговорил о войне.

Катерина время от времени уточняла подробности или поправляла его — она все время ходила из кухни в гостиную и обратно, а если и присаживалась ненадолго, то беспокойное состояние все равно не покидало ее ни на минуту. Бывший капитан тоже принимал участие в беседе.

Однако смысл разговоров до меня почти не доходил. Они, казалось, забыли о моем существовании и говорили по-гречески. Речь зашла о перемирии.

2

О перемирии возвестили колокола. Это было восьмого сентября, вечером. Сначала ударили аргостолионские колокола; их бронзовый перезвон сливался в один мощный гул и волнами катился к устью залива.

Городским колоколам вторили издалека колокола поменьше, из церквушек окрестных деревень; их слабый голос тоже покатился по зажатым меж гор долинам, по сосновым лесам и оливковым рощам.

Жители острова подбежали к окнам, вышли на пороги домов, устремились к шоссе, ведущему на Аргостолион, Ликсури, Сами, двинулись по проселочным дорогам и по полевым тропам — посмотреть, разузнать, что случилось. Подошла и Катерина Париотис к окну кухни, откуда видны были дорога и порт. Девицы на Вилле вместе с синьорой Ниной тоже распахнули ставни, выглянули в окно.

Там, за мостом, город, сгрудившийся вокруг своих колоколен и мачт военных кораблей, выглядел таким же, как обычно перед заходом солнца: вздымалась ввысь громада Эноса; на склонах, в сосновых чащах играли разноцветные блики — от чисто-голубого до разных оттенков сиреневого, от ярко-зеленого до серого цвета теней, возвещающих скорое наступление ночи. Необычно было лишь то, что после многодневной жары и засухи со стороны моря по направлению к крепости Святого Георгия надвигалась пелена облаков. В этот вечер Кефаллиния напоминала парусный корабль: деревушки белеют по бокам, точно поднятые по какому-то торжественному случаю флаги; вот корабль поднял якорь, и все они — Катерина Париотис и девицы из Виллы, военные лагеря и ощерившиеся зенитками горы — помчались на всех парусах под победный аккомпанемент колоколов по спокойной глади моря.

— Конец войне, — сказала синьора Нина, — Бадольо подписал перемирие.

— Капитан, не собрать ли вещи? — спросил Джераче. Солдаты пели песни, что-то кричали навстречу ветру.

Но это длилось недолго. По-прежнему празднично звучал лишь неумолчный перезвон колоколов. Всякий раз, как диктор римской радиостанции, прерывая музыкальную передачу, снова перечитывал текст воззвания маршала Бадольо, солдаты и офицеры молча окружали радиоприемник.

«Следовательно, — говорил голос диктора, — итальянские вооруженные силы, где бы они ни находились, должны прекратить военные действия против англо-американских вооруженных сил. Однако в случае нападения с какой-либо иной стороны атака должна быть отбита».

Капитан Альдо Пульизи взглянул на темневшее с запада море, туда, откуда еще несколько минут тому назад ждали появления противника; посмотрел налево, вниз, на длинные тени батарей Франца Фаута. В центре радужных кружочков бинокля он отчетливо увидел немецких часовых: они расхаживали взад-вперед с автоматом на боку, как ни в чем не бывало, словно трезвон колоколов не доносился до их слуха.

Сообщение о капитуляции не было для него неожиданностью, он ждал его со дня на день, с того самого момента, как англо-американцы перебрались через Мессинский пролив. Неожиданным было для него положение, в котором очутился он сам, да и можно ли было предвидеть, что сложится такая парадоксальная ситуация?

Война наверняка проиграна. Паром привозил все новые и новые подробности о наступлении союзников в Италии; значит, нечего делать. Приезжающие рассказывали, что по горам Калабрии непрерывным потоком движутся войска — танки, пушки, бронетранспортеры, колонны автомашин. Ночью идут с зажженными фарами, потому что небо полностью очищено от итальянских и немецких самолетов.

Не веря своим ушам, люди слушали эти рассказы, и в их воображении бесконечная вереница машин, которые ползли, как муравьи, по лесам и по долинам, превращалась в гирлянду праздничных огней, напоминала веселый деревенский праздник с иллюминацией, и все эти леса и долины перемещались в сторону Рима.

А вдоль берега расположился неприметный для солдатского глаза, но вездесущий и бдительный страж — внутренний флот с дальнобойными пушками, нацеленными на позиции противника, готовый обрушить на Тирренское побережье тонны и тонны свинца.

Они слушали эти рассказы с трудно скрываемым удивлением бедняков. И, слушая, вспоминали свои походы — жалкие караваны нагруженных мулов, которые тащились шаг за шагом, тропа за тропой, то вперед, то назад — карабкались на горы Албании; вспоминали, как на Войюссе бросали на произвол судьбы завязших в грязи мулов, как те смотрели умоляюще, словно говоря: «Мы так и знали». Мулы, брошенные на Войюссе, — вот их бронетанковые колонны!

Капитан глядел на немецкие батареи, на часовых. И думал, что дуче сыграл с итальянцами скверную шутку: внушил им, что они прирожденные воины, бросил против вооруженного до зубов противника и обрек на верную гибель всех: и его, капитана Пульизи, и ординарца Джераче, и всех остальных. Совсем как тех мулов в горах Войюсса.

Ну, ладно. Предположим, что он, капитан Альдо Пульизи, это заслужил: он поверил в басни о «легионах Цезаря» и тоже вообразил себя легионером, но чем виноват Джераче? Что он понимает в разглагольствованиях о «поколении героев»? И многие другие, такие же, как Джераче, солдаты-артиллеристы — крестьяне из Асти, Апулии, Тосканы? Какое отношение к этой грязной истории имеют они? А Катерина? Кому-кому, но не ей и не им надо расплачиваться. Расплачиваться следует ему и таким, как он.

И в его воображении снова возникли кухоньки с побеленными стенами, где стоят столы, отполированные до блеска оттого, что на них много лет раскатывали тесто, и плиты под железным козырьком. Но на этот раз — свои, итальянские. И сидели в этих кухоньках, так похожих на кухни греческих домов, победители — англичане, американцы, южноафриканцы, — сидели на плетеных стульях и смотрели на женщин. Он мысленно представил себе бледные испуганные лица женщин Южной Италии, забившихся в угол кухни; только и осталось, что глаза, — как у женщин Греции. Неужели они тоже будут продаваться за кусок хлеба?

— Капитан, укладывать чемоданы?

Сомнения нет, война проиграна, но как растолковать это товарищам по оружию — немцам? Как сложатся теперь отношения с Карлом Риттером? Ведь столько раз ужинали за одним столом, ходили по одним и тем же горным тропам, спорили? По-видимому, этот вопрос занимал всех: солдат, Джераче, военного капеллана, офицеров; они толпились у палатки, смотрели на него и как-то неуверенно, растерянно улыбались. В глазах у всех застыло сомнение, и в то же время они светились счастьем, надеждой на скорое возвращение домой. Или это ему лишь казалось? Может, он принимал желаемое за действительность?

Как объясниться с немцами, он знал: надо предложить лейтенанту Францу Фауту и обер-лейтенанту Карлу Риттеру сдать личное оружие, — конечно, гарантировав полную неприкосновенность им самим и их солдатам.

«Прошу вас, господа!»

Он попытался представить, с какими словами он к ним обратится, сцену сдачи оружия: он пригласит их в свою палатку, предложит сесть и попросит положить пистолеты на стол. Потом угостит вином, скажет несколько слов о том, что человек не волен распоряжаться своей судьбой, что несчастье может постичь каждого и что, в сущности, считаться с тем, какие средства применяются для достижения цели, необходимо.

«Поверьте мне, обер-лейтенант, — скажет он своему другу Карлу Риттеру, — каковы средства, такова и цель. Судить, хороша ли цель, можно по тому, какие средства надо применить для ее достижения. Я давно вам хочу сказать об этом, еще с того вечера, когда мы встретились впервые; сегодня, наконец, мне представилась такая возможность. Вот видите, мы отнимаем у вас и у лейтенанта Франца Фаута ваши пистолеты, иными словами разоружаем немецкий гарнизон, расквартированный на острове. Но разоружить человека — всегда доброе дело. Данное средство соответствует цели, а цель — положить конец бессмысленной войне. Разве вы со мной не согласны, обер-лейтенант Карл Риттер?»

Колокола умолкли не все сразу; он слышал: перезвон постепенно слабел, как бы растворялся. Продолжал звенеть только далекий колокол затерявшейся в лесах деревушки; потом замолк и он.

Солнце зашло; зарево заката, пылавшее недавно над городом и над горами, погасло; лес снова потемнел; небо нависло над полосой, отделявшей день от ночи; где-то в глубине его мерцали первые звезды.

Жители Кефаллинии и солдаты прислушались к этой внезапно наступившей тишине: она была такой же, как каждый вечер, но сегодня в ней таилось что-то еще, таилась неведомая угроза.

Девицы с Виллы заметили, как стройный силуэт одного из военных судов отделился от причала и, перерезая залив, направился в открытое море. Вслед за ним, вздымая пену, устремились другие суда, поменьше: тральщики, торпедные катера, канонерки. Из труб в темнеющее небо валили грязные клубы дыма.

Обитательницам Виллы показалось на минуту, что море напротив города горит, только пламени не видно. В воздухе распространился едкий и вместе с тем сладковатый запах угля.

Адриана закрыла глаза: вспомнился запах детства, прогулки по станционной аллее, рядом с которой маневрировали паровозы. Воспоминание промелькнуло мгновенно, как видение, но успело взбудоражить, заставило радостно улыбнуться: война окончилась и для них, завтра она опять пойдет гулять по станционной аллее, как будто ничто не изменилось за все это время.

— Что происходит? — спросила синьора Нина каким-то плаксивым голосом. Растолкав девиц, она протиснулась к окну и стала с тревогой наблюдать за удалявшимися судами.

— Вот увидите, они нас здесь бросят, — проговорила она.

— Может быть, они вышли встречать англичан? — подумала вслух Триестинка.

Артиллеристы на холмах, жители Аргостолиона и Ликсури в последнем отсвете дня тоже заметили удалявшиеся суда. Видели их и лейтенант Франц Фаут с Карлом Риттером: суда прошли как раз под их батареями. Они напоминали молчаливую стаю уток, которая плывет по неподвижной поверхности пруда, оставляя позади себя едва заметный расходящийся веером след.

«Через несколько часов они бросят якоря где-нибудь в портах Южной Италии», — подумали итальянские солдаты. А Карл Риттер про себя отметил: «Эти — той же породы, что и греки: низшая раса». Так думал он, глядя на бегство небольшого флота, об итальянцах и о капитане Альдо Пульизи.

Закончив разговор со штабом, капитан Альдо Пульизи положил трубку.

Никакого приказа он не получил: только распоряжение соблюдать спокойствие, немцев не трогать; в случае чего, если те двинутся, быть готовыми отразить атаку.

«Вряд ли они на это решатся, — сказал себе Альдо Пульизи, — их здесь раз два и обчелся».

Его «Аллоккио — Баккини», сияя красными и синими лампами, передавал одно за другим обращения командования союзников из Алжира, из Каира: итальянцев призывали сражаться против немцев, разоружать их.

Странно было слышать, что к тебе взывают твои вчерашние враги. Капитану казалось, будто он очнулся от сна и тотчас же опять погружается в сон. Он вышел из палатки: хотелось пройтись, подышать свежим сентябрьским воздухом, привести в порядок мысли, побыть одному и подумать.

Лето еще не кончилось — здесь, на островах Ионического моря, оно долгое, не то, что дома, в Северной Италии. Ветер с моря утих, опять потеплело. Он пытался рассмотреть узкую полосу пляжа, куда они с Катериной обычно ходили купаться, поискал глазами ее домик — там, в темном пятне сада у шоссе, ведущего к мысу Святого Феодора; попробовал разглядеть маяк, морские колодцы, белесые скалы и агавы, но все было окутано ночной мглой. Он ясно видел только лицо Катерины, ее глаза и снова почувствовал прилив нежности, то, о чем никогда ей не говорил: желание прижать ее к груди и сказать, чтобы она не только простила его, но и полюбила. Да, да, это было так. Это было так, и он не должен был об этом думать и уж, во всяком случае, не должен был об этом говорить ей. И не только ей, но и себе, потому что, кто знает, может быть, это была и не любовь вовсе, а тоска, просто тоска по жене.

«Маленькая Катерина Париотис, — подумал он. — Маленькая, милая Катерина».

А Катерина Париотис, стоя у окна и глядя на горы, туда, выше Ликсури, где стояла батарея капитана Пульизи, подумала:

«Они уйдут отсюда. Уйдут, и кончится наконец эта нелепая история».

Нелепая история ее тайной любви, этой почти материнской нежности к человеку, который вошел в ее дом как враг и которого она ненавидела, но не до конца, не так, как следовало бы ненавидеть, потому что ненавидеть не умела. «Никто из греков не умеет», — прошептала она.

«Он уедет», — подумала Катерина, отыскивая взглядом на противоположном склоне горы, над серым пятном Ликсури итальянские батареи, и ее охватило чувство облегчения, предчувствие скорого избавления и вместе с тем смятение, как будто, узнав о неминуемой разлуке, она только сейчас обнаружила, что Кефаллиния — остров, то есть клочок земли, изолированный от всех континентов, одинокий клочок земли, со всех сторон окруженный морем.

— Вы ничего не слышите? — спросила синьора Нина. Они все еще стояли у окна в радостном возбуждении, точно на забавном спектакле, в ожидании, что вот-вот произойдет что-то интересное.

Со стороны аргостолионского моста послышался неясный, едва уловимый топот копыт, потом какая-то тень мелькнула по направлению к кладбищу, двинулась на Ликсури.

— Патруль, — испуганно прошептала синьора Нина* Вскоре они увидели, как внизу на дороге из темноты показался кавалерийский разъезд… Солдаты с винтовками за спиной, в касках с опущенным ремешком. Во главе отряда ехал офицер. Несмотря на темноту, нетрудно было видеть, как они мерно покачивались в седлах, и как елочкой ступали по дороге лошадиные ноги. Поблескивали винтовки и каски, развевались гривы.

— Кто бы мог быть этот офицер? — заинтересовалась синьора Нина.

Отряд ехал мимо ограды, мерно подпрыгивавшие в седле фигуры всадников стали обрисовываться четче; крепкий запах пота и конской сбруи достиг окон, проник в комнаты.

— Солдаты, вы кто такие? — крикнула из окна синьора Нина. Топот копыт заглушал ее голос, но кто-то все-таки услышал.

— Мы итальянцы, — раздалось в ответ. — Введен комендантский час.

Всадники проехали, мелькнули хвосты и крупы лошадей, блеснули голубыми бликами дула винтовок. Из-под копыт летели белые, красные искорки. Патруль скрылся в направлении Ликсури, растаял во тьме, но топот копыт еще долго слышался в отдалении, как будто по всему острову скакали кони.

Конные отряды прочесывали все тропы и дороги. В голове отряда — офицер, у каждого солдата — винтовка за плечами, ремешок каски — под подбородком. Патрули ездили вверх и вниз по склонам гор и по долинам, проезжали по спящим деревням, по лугам, по безлюдным волям.

Фотограф Паскуале Лачерба с пропуском переводчика в кармане возвращался домой; он тоже думал о немцах, о том, как они себя поведут. И заранее знал, что не сомкнет глаз всю ночь напролет.

Паскуале Лачерба сказал:

— Немецкий гарнизон насчитывал всего три тысячи солдат 996-го полка, которым командовал подполковник Ганс Барге.

Об этом я уже знал, но слышать эти слова, сказанные тоном осуждения, здесь, в этой комнате, было тяжело.

Пусть бы лучше фотограф продолжал беседовать по-гречески с Катериной Париотис и с бывшим капитаном.

— Если бы итальянцы взяли инициативу в свои руки, то, несомненно, все кончилось бы иначе, — продолжал он, не сводя с меня глаз и тыкая в мою сторону рукой, в которой между большим и указательным пальцами было зажато печенье.

Взгляд его стал жестким, словно я был виноват во всем, что стряслось потом на острове.

— А немецкие самолеты? — спросил я.

Этого вопроса касались многие авторы воспоминаний, но мне и самому было любопытно услышать, куда девались тогда немецкие самолеты. Паскуале Лачерба пожал плечами, как бы говоря: вздор! И, уставившись в пол, стал дожевывать печенье.

— До сих пор никто толком ничего не знает, — вмешалась Катерина Париотис. Она обращалась не ко мне, а к Паскуале Лачербе, однако говорила по-итальянски, чтобы я тоже понял. Голос ее звучал мягко, я бы даже сказал, примирительно.

— От судьбы не уйдешь.

Произнося эти многозначительные слова, она явно хотела меня подбодрить, вызволить из затруднительного положения. Но мое положение было не столько затруднительным, сколько унизительным.

У бывшего капитана тоже был такой вид, словно он хотел меня утешить. Он положил мне одну руку на плечо, а другой протянул коробку с печеньем.

— Брать, — угощал он меня.

— Но немцев можно было урезонить, — возразил Паскуале Лачерба. Их было всего три тысячи.

Он поднялся, оперся на палку и заковылял между столиком и диваном, то и дело поглядывая за окно — на лес, на шоссе и на залив, как будто внезапно вспыхнувшая злость не умещалась в этой тесной комнатенке.

— Немцы — это и была судьба, — смиренно проговорила Катерина Париотис.

Загрузка...