РУКОПИСИ ГОВОРЯТ

Как все меняется! Что было раньше птицей,

Теперь лежит написанной страницей.

Н. Заболоцкий

Так ли необходима рукопись, когда есть печатный текст и хорошо выверенный?

— Понятно, когда найдена рукопись неизвестного до сих пор произведения… Но если это стихи или рассказы, которые уже десятки и даже сотни раз переиздавались! Так ли необходима рукопись, когда есть печатный текст и хорошо выверенный?

— В том и дело, что для архивиста, как и вообще для человека, имеющего дело с рукописными источниками, никакая книга не несет на себе отпечатка законченности. Можно, пожалуй, сказать, что чувство благоговения перед печатным словом у архивистов сильно понижено. Они знают, что любой печатный текст текуч, а незыблем тот единственный подлинник, с которого делаются все печатные издания. Они знают также, что любое полное собрание сочинений, которого с нетерпением ожидают подписчики, становится неполным уже в момент выхода — находятся новые письма, новые редакции известных произведений, новые архивные сведения об обстоятельствах их создания и печатания…

Поговорим подробнее о творческих рукописях.

Начнем с того, что авторская рукопись — это единственное абсолютно бесспорное доказательство принадлежности произведения данному писателю.

Мы нередко читаем об отысканных в старых журналах и газетах неизвестных до сей поры, никогда не переиздававшихся рассказах или статьях известных писателей — вовсе не подписанных ими или подписанных псевдонимами. Современная отечественная наука располагает довольно хорошо разработанными методами атрибутирования — установления авторства. Так, в последние годы группа научных работников, готовящая академическое тридцатитомное Собрание сочинений А. Чехова, осуществляла сплошной просмотр периодики 1880-х годов и обнаружила немало неизвестных прежде текстов писателя. Но даже самая добросовестная, учитывающая множество историко-литературных фактов и соответствий атрибуция остается лишь более или менее убедительной гипотезой. А если бы была найдена рукопись — характерный почерк А. Чехова восьмидесятых годов не оставил бы никаких сомнений.

В Собрание сочинений Н. Добролюбова в 1937 году включена была статья «Сведения о жизни и смерти царевича Алексея Петровича», напечатанная в 1860 году в «Современнике» за подписью «П». Комментатор подробно объяснял, насколько ярко выразились в этой статье взгляды автора, и отмечал «курьезную ошибку» «Русского биографического словаря», где «статья… приписана Пекарскому, тогда как это есть работа Добролюбова». Между тем П. Пекарский и был автором этой работы (и в последнем Собрании сочинений Н. Добролюбова ее нет), а Н. Добролюбов разве что редактировал ее: в Рукописном отделе Публичной библиотеки в Ленинграде в фонде П. Пекарского хранится черновой автограф основной части этого сочинения…



Но вот автограф изучен, авторство установлено, произведение опубликовано. И все же рукопись всегда остается главным и наиболее надежным источником для изданий и переизданий писателя. Казалось бы, можно механически перепечатывать с уже имеющихся книг — прижизненных или посмертных публикаций.

Однако тексты нередко искажены цензурным вмешательством, слишком энергичным редактированием, неряшливым набором и авторским невниманием при чтении корректуры. Какая-то порча текста при любых изданиях неизбежна, это хорошо известно текстологам. И всякий раз при новом научном издании однажды опубликованный текст будет сверен с подлинником.

Абсолютное значение рукописи, казалось бы, отпадает, когда имеется издание академическое, где устранены все искажения, где печатный текст уже был однажды внимательнейшим образом сверен с рукописью и выправлен по ней там, где это оказалось необходимо. Но текстология развивается, как и все остальные науки. Раньше слово, а то и целую фразу, читали так, теперь читают иначе. Когда в 1910 году П. Морозов сделал замечательное открытие, расшифровав отрывки не дошедшей до нас так называемой десятой главы «Евгения Онегина», среди опубликованных им строк оказались такие:

Я всех уйму с моим народом,

Наш царь в покое говорил…

В то время никто не засомневался в правильности этого чтения. Слишком сложными были тогда другие вопросы, встававшие перед текстологами при анализе рукописи: надо было понять последовательность строк, разъяснить описки и ошибки Пушкина, расшифровать сокращения («3» — царь, «Р» русский или Россия, «Л» — Лунин, «Б» — Барклай или Бонапарт и т. д.), прокомментировать исторические и политические намеки…

И только в 1940-х годах в строку, не совсем внятную по смыслу, вгляделись внимательней. И ясно увидели, что все вроде бы отчетливо — читавшиеся буквы совсем другие, что это не «в покое», а «в конгр.», то есть недописанное «в конгрессе» (а было уже известно, что речь идет о Лайбахском конгрессе):

Я всех уйму с моим народом,

Наш царь в конгрессе говорил.

«Так это и печатается теперь», — эпически заключает этот рассказ об одном из сотен и тысяч текстологических казусов Сергей Михайлович Бонди замечательный филолог, один из лучших отечественных текстологов и знатоков пушкинских рукописей.

Именно он еще в студенческие годы прочел заново тот самый листок, который незадолго перед тем расшифровал П. Морозов. В докладе, прочитанном в семинаре, которым руководил профессор С. Венгеров, С. Бонди высказал гипотезу, что каждое из четверостиший — это начало отдельной онегинской строфы, причем последовательность этих строф жестко определена самой записью, представляющей собой авторский шифр. (История этого открытия рассказана в романе Каверина «Исполнение желаний».) Эта гипотеза обладала редкой для литературной науки убедительностью. Другой замечательный пушкинист, Борис Викторович Томашевский, человек, получивший математическое образование и более других строгий в оценке степени достоверности филологических гипотез, в статье об истории разгадки десятой главы писал, что положения, высказанные С. Бонди, «дали возможность с полной несомненностью реставрировать десятую главу в пределах дошедшего до нас текста и указать, что именно нам недостает». Сам же Б. Томашевский и продолжил текстологическую работу над главой и сформулировал принципы ее печатания.

Под его редакцией подготовлен был первый пореволюционный однотомник «Сочинения А. С. Пушкина», ставший на ряд лет основным собранием сочинений поэта для всех читателей. Особенно большая работа проведена была над текстами тех произведений, которые не печатались при жизни Пушкина, «Медный всадник», «Каменный гость», «Дубровский». Новое, внимательное прочтение автографов дало возможность очистить тексты от самых разнообразных искажений, бытовавших в них около 80 лет.

Совсем особая проблема — чтение рукописей черновых, то есть со многими поправками. И здесь можно с решительностью говорить о том, что в двадцатые-тридцатые годы нашего века была создана новая текстологическая традиция. Именно в эти годы отечественная текстология, имеющая дело с литературой нового времени, стала наукой (древние рукописи успешно читали и прежде того).

В первые десятилетия после смерти Пушкина его черновики читались с одной целью — выбрать из них неизвестные куски текста, варианты строк. Потом это отношение к ним как к подсобному материалу сильно изменилось их стали печатать целиком, стремясь воспроизвести каждое зачеркнутое слово, причем так, чтобы тщательно сохранить само «пространственное» его положение — под строкой, над строкой и т. д.

Внимание издателей было обращено при этом только на место, где стоят слова, а не на связь их друг с другом и с общим замыслом. Понятно, что много слов оставалось при этом неразобранными.

Новая система чтения рукописей Пушкина («удивительная по своей стройности, простоте, ясности и всеобщности» — так определил ее один из старейших пушкинистов Николай Васильевич Измайлов, четверть века заведовавший Рукописным отделом Пушкинского дома) была разработана усилиями многих текстологов, но главным ее создателем был С. Бонди.

Он взглянул на черновик не как на бесформенную груду разобранных и неразобранных слов и отрывков фраз, а на некий по-своему целостный, связный, только еще не прочитанный текст. Он выдвинул важнейший тезис читать черновую рукопись нужно в той последовательности, в какой она писалась автором. Только такое чтение дает возможность увидеть беспорядочные записи в разных местах листа как следы единого процесса, единого движения автора к законченному тексту стихотворения. Оно помогает прочесть и те слова, которые не могут быть разобраны иным путем. С. Бонди заметил, например, что «у Пушкина (да, вероятно, и не у одного Пушкина) есть манера: если какое-нибудь слово ему приходится писать несколько раз (например, зачеркивая и снова повторяя его), то во второй, третий и т. д. разы он пишет его вовсе неразборчиво: ему надоедает несколько раз писать это слово, и он вместо слова пишет нечто совсем неясное» — иногда даже заменяет их чертой, линией!

Понятно, что отдельно прочесть это нельзя, но, дойдя до них в порядке последовательного чтения (если последовательность работы автора понята правильно), можно догадаться, что это восстановление слова, ранее зачеркнутого.

Задачей исследователя новой текстологической школы стало не изучение «топографии» черновика, а расслоение его на пласты временные — он стремился вычленить в перечеркнутой несколько раз строке вариант предшествующий и последующий, понять, каким текстом и в какой момент работы заменено было зачеркнутое.

Догадка исследователя, его интуиция при таком чтении приобретает еще большее значение, чем при подходе статическом, сводящемся в конце концов к разгадыванию начертания букв, — ведь теперь все его усилия соединены в следовании «за мыслями великого человека», что есть, по словам Пушкина, «наука самая занимательная». Здесь-то и место нежданным озарениям, восстанавливающим вдруг целую пушкинскую строку. «Встретившись на какой-то пушкинской конференции в Ленинграде с Б. Томашевским, — рассказывает С. Бонди, — я стал жаловаться ему, что не умею прочесть одного слова в рукописи Пушкина.

Снимка с рукописи у меня с собой не было, и я сказал ему вслух этот пушкинский отрывок. Когда я прочел три последних стиха

…Ликует русский флот — широкая Нева

Без ветра в ясный день глубоко взволновалась,

Широкая волна плеснула…

— …в острова, — тотчас закончил Томашевский.

И это было совершенно верно. И вид рукописи потом вполне подтвердил это.

Б. В. Томашевский, насколько мне известно, не изучал до этого времени рукописи, о которой идет речь.

Просто он, давнишний петербуржец, внимательно слушая строки Пушкина, ясно представил себе, как громадная волна, образовавшаяся от скатившегося со стапелей тяжелого корабля, выплеснулась на низкие берега Невы. А Петербург чуть не весь стоит на островах — Васильевском, Петербургской стороне, Аптекарском, Петровском, Каменном, Вольном и др… Поэтому вполне естественно ленинградцу Томашевскому сразу пришло в голову недостающее по смыслу, стихотворному размеру и рифме слово…

Широкая волна плеснула в острова.

Разные рукописи в разной степени запечатлевают путь творческой мысли

— Значит, рукопись — это не просто подсобный материал для текстологов-издателей, для тех, кто умело извлекает из нее новые, неизвестные прежде строки поэта, первоначальные редакции страниц известного романа…

— Рукопись открывает нам не только самый текст, но и процесс его создания. Она приподымает край завесы, опущенной над благословенным даром, посланным человеку, — способностью к творчеству. Читая, а верней, изучая рукопись, мы как бы соприсутствуем при давно завершенном акте творчества. Разные рукописи в разной степени запечатлевают путь творческой мысли.

Живейший интерес к рукописям Пушкина объясняется не одним только значением для всех нас его поэзии, но и специфическими их особенностями: дело в том еще, что Пушкин (в отличие от многих поэтов) «сочинял свои вещи большею частью прямо на бумаге, во время писания их, и почти весь процесс создания им вещи получал точное отражение в рукописи, что делает его рукописи в высшей степени богатыми, содержательными и выразительными. Работа над ними крайне увлекательна.

Замечательно при этом, — пишет далее С. Бонды, — что при всей видимой беспорядочности пушкинских черновиков, если внимательно разобраться в том, как работал над ними Пушкин, мы увидим тот же необыкновенно ясный, благоустроенный, стремительный, лишенный всякого педантизма, всякой болезненности и уродства ум Пушкина, который сквозит во всех его произведениях и высказываниях. По своей естественности, внутренней закономерности, отсутствию неожиданных капризов черновики Пушкина (как и многое в его творчестве) приобретают своего рода классический характер».

Рукописи разных писателей, быть может, еще более отличны одна от другой, чем их книги. Это разные мироустройства. Есть рукописи, в которые невозможно проникнуть легко и быстро, которые требуют многих лет вживания в особые способы авторской записи, подолгу ожидают тщательной расшифровки. Грандиозные лабиринты представляют собой рукописи Ф. Достоевского. С непостижимой, потрясающей воображение быстротой писавшиеся главы «Подростка» (в начале месяца глава еще не начата, а в конце его уже отослана Н. Некрасову для очередной книжки «Отечественных записок») оставили в бумагах писателя особенные следы — намывы мощного напора мыслей, картин, готовых сцен, набрасывающихся наспех на уголках листов, на полях, между строк готового текста… В самих планах отдельных глав и всего романа, набрасываемых в разных местах рукописи, Б. Томашевский находил отпечаток «какой-то психологической поспешности, неудержимого и хаотического потока мыслей, эпизодов, замечаний и т. п.»; в этом смысле они глубоко отличны от тщательно составленных тургеневских планов, сопровождаемых нередко подробными «формулярами» героев.



Одни писатели набрасывают сначала весьма приблизительные черновики, а потом поверх этого до конца дописанного текста наносят второй и третий, и текстологи впоследствии «снимают» один за другим эти слои, устанавливая последовательность редакции.

Другие же досконально обдумывают текст и лишь потом заносят его на бумагу. Так работал С. Есенин, а Ш. Бодлер даже подробно и ревностно обосновывал «правильность» такого именно способа работы. «Сначала много думайте, чтобы потом быстро писать: повсюду носите с собой ваш замысел на прогулку, в ванную, в ресторан… Я не сторонник густо испещренных поправками рукописей: это затемняет зеркало мысли».

Рукописи Ю. Олеши свидетельствуют, что он не мог набрасывать приблизительных черновиков, не мог двигаться дальше, пока не находил нужного слова.

О такой же особенности своей работы говорил А. Толстой, уверенный, как большинство писателей, в ее универсальности: «Иной раз по слабости душевной напишешь такое-то место приблизительно — оно скучно, фразы лежат непрозревшие, мертвые, но мысль выражена, беды как будто нет? Черкайте без сожаления это место, добивайтесь какой угодно ценой, чтобы оно запело и засверкало, иначе все дальнейшее в вас самом начнет угасать от этой гангрены.

Я всегда руковожусь чувством приязни и неприязни к бегущим строчкам. Скука — вернейший признак нехудожественности. Покуда предыдущее не сделано, я не могу идти дальше. Отсюда метод работы: я не пишу черновиков, не могу заставить себя набросать, скажем, рассказ вчерне и затем отделать его, — работа опротивеет, соскучусь, брошу. То, что написано, уже почти готово (исключая мелочей, длиннот, неудачно найденных слов)».

Черновая рукопись «Железного потока» состоит из многочисленных склеенных между собой кусков текста. Сам А. Серафимович пояснял: «Писал разбросанно, кусками. Не так, чтобы с начала с первой главы начал — и до конца по порядку. Нет. Помню, прежде всего написал хвост, последнюю сцену митинга. Вслед за концом я написал начало, которое также подверглось усиленной обработке… Когда конец и начало были уже готовы, нужно было их соединить… Середину я писал кусками: то одну сцену напишу, то другую, по мере того как они складывались в сознании. Несмотря на то, что в голове вся тема держалась полностью, почему-то не все сцены вставали с одинаковой яркостью, они не шли гуськом, вслед, в порядке друг за дружкой. Куски я потом постепенно склеивал и переклеивал… Переписал, потом по частям стал перерабатывать: возьмешь один кусок, переработаешь и вставишь».

Есть ли зависимость между способом работы и самой манерой писателя? Ш. Бодлер видел причину «многословности» и «скомканности» романов О. Бальзака в том, что он «невероятным образом исписывает и перечеркивает свои рукописи». Но вот оставленное очевидцем описание рукописи АН. Франса, прозу которого никак нельзя упрекнуть в тех же грехах: «Каждая страница была подскоблена, переправлена, изрезана ножницами…Он делал бесконечные исправления, изменял порядок фраз, находил новые переходы, разрезал свои листки на какие-то причудливые фигуры, ставил в начале то, что было в конце, вверху, что было внизу, и подправлял все кисточкой с клеем. Некоторые части, уже набранные, были написаны вновь, потом восемь или десять раз переделаны в корректурных листах».

Г. Флобер признавался с отчаянием: «Для того, чтобы написать полторы страницы, я вымарал двенадцать!» И слишком хорошо известна манера работы Л. Толстого, с простодушием говорившего А. Гольденвейзеру: «Я не понимаю, как можно писать и не переделывать все множество раз». М. Булгаков не оставил признаний относительно способов своей работы; не написано и воспоминаний об этом — его близкими или друзьями. Однако сам архив писателя, сохраненный Е. Булгаковой, дает яркое об этом представление. Первые редакции М. Булгаков всегда писал от руки, в толстых общих тетрадях, никогда — на отдельных листах (напомним здесь о такой же особенности работы М. Цветаевой, недавно описанной ее дочерью А. Эфрон: «На отдельных листах не писала, только в тетрадях, любых — от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама». В гроссбухе начал своего «Пушкина» и неоконченную «Автобиографию» и Ю. Тынянов). Писал чернилами; карандашом — редко и, по видимости, вынужденно; тщательно пронумеровывал предварительно страницы тетради. Цветными карандашами — красными или синими, а иногда и тем и другим вместе, М. Булгаков подчеркивал особо важные выписки из источников, отмечал места вставок, дополнений, перенумераций и иногда делал вымарки.

Задача чтения его рукописей не встает перед их исследователем как особая проблема, требующая выработки специальных методов. Почерк писателя отчетлив и разборчив. Хотя «а» пишется им как «о», а «буква «о» выходит как простая палочка» (что отмечено и самим автором в «Театральном романе»), но необычные эти начертания легко запоминаются и быстро перестают затруднять текстолога. Как бы ни утороплялся почерк автора, ни одно слово не остается недописанным, крайне редки пропуски слов и описки.

Строка текста не утесняется к краю листа, не загибается на поля: никогда не пытаясь уместить конец слова или фразы на кончающейся строке, автор переносит его на следующую с некоторым запасом, и потому слегка обветшавшие края рукописи не грозят порчей и утратой текста. Обширные приписки на полях здесь почти не встречаются — все более или менее пространные дополнения или перемены текста вынесены обычно на отдельный лист в конце тетради или в особую тетрадь с дополнениями. Неизменно точно датированы начало и конец определенного этапа работы; нередко проставлены даты и в середине текста. Эта хронология — не только опорные пункты для исследования творческой истории отдельных произведений, но и неоценимый материал для восстановления биографии писателя, так мало еще известной. Рукописи М. Булгакова — хорошо организованный и внутренне упорядоченный мир, почти не дающий поводов для тех текстологических гипотез и даже гаданий, которые неразрывно связаны с изучением черновых рукописей многих писателей. Его черновые наброски умещаются обычно на немногих первых страницах, а далее начинается связный текст — отнюдь не испещренный поправками и зачеркиваниями. Рукописи говорят, что автор не думал над словом часами, он писал быстро, подряд, не останавливаясь надолго, а правил позже и чаще всего во время перепечатки. В тридцатые годы М. Булгаков нередко диктовал свои пьесы и главы романа жене. И этот с голоса рожденный или своей рукой написанный первый текст, многие страницы которого останутся почти неизменными до последних его редакций, несомненно, не раз еще будет поражать воображение исследователей, будет побуждать их к поискам «самых первых», в привычном смысле черновых текстов, которых скорее всего никогда не существовало! Рукопись «Театрального романа» существует в единственном экземпляре: он был написан сразу набело, в трех общих тетрадях одна за другой, с фантастически малым числом помарок. Все уже жило готовым в голове автора, прежде чем он брал в руки перо (нечто близкое к этому сообщает В. НемировичДанченко, вспоминая о работе А. Чехова над пьесой «Три сестры»: «У меня весь акт в памяти, говорил он. — Сцена за сценой, даже почти фраза за фразой, надо только написать его»).

Возможно, что различие внешнего вида рукописного наследия разных писателей в какой-то степени связано с тем, насколько необходимой частью их работы является предварительное обдумывание ее плана:

«Есть писатели (говорят), которые составляют план, разбивают его на главы и затем пишут то, что им в подробностях уже все известно, — не без негодования писал А. Н. Толстой. — Я не принадлежу к их числу.

Если я буду писать по придуманному плану, то мне начнет казаться, что искусство — бесполезное и праздное занятие, что жизнь в миллион раз интереснее, глубже и сложнее, чем то, что я придумал за трубкой табаку. Я даже не верю в существование писателей, пишущих по плану».

Ю. Олеша, который писал кусками — отдельными сценами, даже строчками, не представляя заранее не только конца вещи, но даже ее течения, признавался: «Ничего наперед придумать не могу. Все, что писал, писал без плана. Даже пьесу. Даже авантюрный роман «Три толстяка»…

М. Булгаков, напротив, всегда заранее имел вполне определенный план каждой своей вещи. Рукописи его романов говорят о том, что он не только составлял планы, но и подновлял их, менял, а изменив, заново переписывал. Каждая новая редакция почти всегда имела свой план, аккуратно записанный на особых страницах. И если такого плана в его рукописи нет, то это означает лишь одно — что план этот был слишком ясен автору. Так было и с «Театральным романом».

Весь он уже сложился в голове, был рассказан близким и даже представлен в лицах, со всеми подробностями мизансцен, прежде чем стал ложиться на бумагу. Роман так и не был дописан (осталась неосуществленной почти вся вторая его часть), — но был досказан. Впрочем, если вступить все-таки в область гаданий, может быть, эта полная досказанность и помешала автору его закончить — слегка остыл интерес, все было ясно наперед. Так или иначе, он оставил этот замысел и целиком отдался работе над другим, ставшим последним, романом, где впереди было еще многое неясно, где самого его ждали открытия.

Архив писателя обнажает не только ход его творческой работы, но, так сказать, и предварительные се условия. Он говорит о складе личности, а также принадлежности к определенной культурной традиции. Так рукописи М. Булгакова открывают, например, усвоенные им еще в университетские годы навыки умственного труда. Делая выписки из источников, писатель непременно указывает в скобках фамилию автора или хотя бы начальные буквы заголовка издания и номер страниц, и делает это явно автоматически, не заботясь об этом специально, не отвлекаясь от главной мысли. Рукописи показывают, что работа его над любым замыслом начиналась со справочников — прежде всего с особенно им любимого энциклопедического словаря Брокгауза — Ефрона. Напомним в связи с этим опубликованную недавно статью Я. Гордина «О пользе точности». Автор приводит вопрос, который задал Т. Готье пришедшему к нему юному и неизвестному Ш. Бодлеру: «Читаете ли вы словари?» — и восклицает не без горечи: «О если бы иные литераторы любили пользоваться справочными изданиями! Как облагородило бы это их произведения. Если бы авторы, прежде чем писать о каком-либо малознакомом им предмете, давали себе труд ознакомиться с ним хотя бы при помощи энциклопедического словаря. Умение пользоваться справочной литературой — показатель уровня литературной культуры…»

«Справочники, справочники и еще раз справочники». К этому кличу охотно присоединится любой архивист, не перестающий удивляться столь частой неосведомленности современного литератора в самом факте существования не только архивов, но даже справочных отделов крупных библиотек, и всей разветвленной системы справочной литературы.

Мы говорили о том, что рукопись — надежный источник атрибуции. Добавим, что не у каждого писателя почерк настолько определенен, что может быть угадан с первого взгляда. Разумеется, невозможно спутать ни с каким другим прекрасный, почти неизменно отчетливый почерк А. Блока. И все же эти случаи — редкость. Гораздо чаще почерк писателя меняется не только в разные периоды его жизни, но и в зависимости от характера его автографа (стихи или краткая деловая запись), медленность или поспешность письма и т. п. Почерк М. Зощенко, столь характерный, почти рисованный в его письмах и беловых рукописях, совсем иной в рукописях черновых, где он не сразу может быть узнан. Не забудем еще одно обстоятельство — исследователь всегда почти держит в руках автограф уже опознанный, и он уже психологически настроен отождествлять почерк с тем именем, которое стоит на обложке, — он уверен в его «характерности». Но попытайтесь представить состояние человека, перед которым сотни еще не опознанных автографов и среди них вполне может оказаться рукопись, принадлежащая перу любого из тех, кто составляет славу нашей словесности… Какая острота внимания здесь нужна, какая широкая ориентация в материале!

Впрочем, рукописное наследие писателя XX века — особенно начиная со второго его десятилетия — выглядит иначе, чем наследие его предшественников. Нередко это уже не рукописи в буквальном смысле слова то есть не о т руки написанное, а главным образом отпечатанное на машинке. Правда, архивисты сохраняют термин «рукопись», имея в виду все стадии работы над текстом, предшествующие моменту его издания, — машинописи, корректуры, а также и все последующие этапы, привносящие нечто новое в печатный текст (авторская правка, имеющая целью подготовку к переизданию, и проч.). И все-таки удельный вес текстов-автографов, т. е., собственноручно написанных, еще велик. В огромном архиве Вс. Иванова сотни и тысячи листов, заполненных довольно ясным почерком, с большими полями, с большими пробелами между строк.

«…Высились в разнообразных сосудах остро, как пики, отточенные самим Всеволодом карандаши, — вспоминает Тамара Владимировна Иванова. — Писал он карандашом лежа, держа на коленке дощечку с блокнотом.

Потом правил и сам перепечатывал на машинке.

Опять правил и давал машинистке. Еще раз правил и часто начинал весь процесс — от карандаша к машинке и обратно — по многу раз кряду».

Читая изо дня в день только от руки написанное, да еще сотнями разных людей, архивисту трудно, надо думать, не предаться соблазну определять характеры по почерку?

— Читая изо дня в день только от руки написанное, да еще сотнями разных людей, архивисту трудно, надо думать, не предаться соблазну определять характеры по почерку — или хотя бы высказывать догадки в духе психографологии.

— Ю. Тынянов как-то записал: «В психографологию я не верю с тех пор, как графолог Моргенштерн, взглянув на мой почерк, заявил, что я деспот в личной жизни». Но и у него интерес к почеркам изучаемых им литераторов был острым. Многочисленные рабочие планы, сохранившиеся в его личном архиве, показывают, что он думал написать о почерках особо — статью или, возможно, эссе. В одной из его записных книжек остались наброски к этой работе:

«Квадратная клинопись Чаадаева, издевающаяся над своей эпохой, листки его рукописей, подобные папским буллам.

Похожий и очень не похожий на него почерк Вяземского: квадратные, отдельные буквы, но бревенчатые, с торчащими во все стороны застрехами и соломой, княжеская деревня на бумаге.

Почерка царей, начиная с Александра Первого, — как цирковые, дрессированные лошади, умеющие двигаться только по корде, по кругу.

…Ломаная дрожащая проволока Тютчева, напоминающая ломаные готические линии немецких соборов и английские почерка XVIII века.

…Гоголь — старательный, в котором еще чувствуется пропись». И еще раз о нем: «Аккуратный, изящный и детский почерк Гоголя…»

Работа остановилась на набросках, но рассуждения о почерках попали в роман о Пушкине. Там описан лицейский учитель чистописания — Калинич: «Он требовал твердой линии и был враг нажимов и утолщения, а в особенности не любил задержки пера на началах и концах букв, от чего получалась точка. Это он считал чертою подлою, приказною и писарскою. Не любил он также «кудрей» — букв широких, раскидистых.

Так писали Корф и Кюхельбекер, обучавшиеся дома немецкой грамоте.

— До парафа не дойдете, — говорил он им.

Параф, росчерк подписи, он считал самым трудным, завершением всего дела.

— Кто неясно пишет, тот, видно, смутно и думает, — говаривал он, ничем, впрочем, не подтверждая этой своей мысли.

К почерку Александра он относился снисходительно:

— Новейшей французской школы — есть полет, но мало связи. Илличевский четче, но склонен к завитку».

Вот еще одно из значений рукописей великих людей — сам почерк Пушкина притягивает взгляды вот уже более века, листок, заполненный его рукою, строками, давно затверженными всеми наизусть, излучает некие новые смыслы, и мы не можем предугадать, какие ответные импульсы вызовет у будущих поэтов и художников постоянное это излучение. Недаром этот почерк, эти пушкинские «парафы» и виньетки в конце глав создали целое направление в отечественной графике, недаром стремление дать «словесный портрет» его почерка овладевало многими. Одно из лучших (хотя, конечно, несущее печать личного видения) таких описаний в книге А. Эфроса «Рисунки поэта»: Пушкин «хозяин своему почерку. Он не пригвожден к. нему покорно и бесповоротно, как большинство людей.

Садясь за писанье, Пушкин всегда знает, в каком ключе поведет его перо ряды букв. Его автографы легко классифицируются. Можно сказать, что у него две категории почерка и четыре вида. Первая категория — творческая, вторая — светская. В первой категории два вида: черновой и беловой; во второй тоже два: интимный и официальный. Беловые творческие автографы выполнены ускоренными, блистающими, я бы сказал, торжествующими взлетами и опаданиями нажимов и штрихов, наделенными непоколебимой поступью ритма. Его черновики — это почерк в халате, на босу ногу, растрепанные абрисы букв, стенограммы словесных личинок, скорее условные знаки будущих понятий, нежели смысловые обозначения… Почерк его писем к людям своего круга, к жене, брату, друзьям, приятелям — небрежно-естественен, но с чуть заметным манерничаньем, тем своеобразным выраженьем пафоса дистанции, которого он не терял никогда и ни к кому.»

Наконец последняя манера: холодный, заставляющий нас ежиться, змеиный блеск его официальных автографов, посланий к Бенкендорфу и т. п. — с их абсолютной выписанностью, парадной отточенностью штрихов и завитков, условной фальшью графического церемониала, торжеством казенного писания над человеческой письменностью, — почерк в мундире и орденах. Мы как-то не сразу даже узнаем его.

Надо сделать над собой усилие, чтобы увидеть в нем пушкинскую руку. Лишь общий, отмеченный родовой печатью склад ставит эту лощеную скоропись в одну семью».



Ю. Олеша написал когда-то: «Приглядитесь к почерку Пушкина — кажется, что плывет флот!» Да, сказано с поэтической свободой и точностью, если только иметь в виду перебеленные Пушкиным стихотворные его тексты и письма. Но черновики писем… какие-нибудь заметки… Истории нашей филологической науки известны имена людей, которым достаточно было бы лишь задержаться взглядом на любом автографе Пушкина, чтобы сразу, без сличения угадать его руку. Но имен этих всего несколько. Любой же из рядовых архивистов, обладающий, как правило, умением отождествить почерк в неопознанном автографе с почерком в автографе известном, положенном рядом, мог бы признаться в минуту откровенности в одном из тайных своих кошмаров: он пуще всего боится не догадаться сличить неизвестной рукой написанный автограф с рукой Пушкина…

— Но для биографии писателя и для истории его творчества важны, наверное, не только рукописи его произведений?

— Личный архив — понятие разносоставное. Материалы его документируют самые разные стороны жизни и деятельности человека. В 1934 году в сборниках «Звенья», служивших специально для издания архивных материалов по истории литературы, искусства и общественной мысли XIX века, появилась статья «Новый архив А. С. Пушкина». В первых же строках она оповещала, что «в феврале текущего года Государственный архивный фонд Союза ССР обогатился вновь открытым архивом хозяйственных и семейных бумаг Пушкина, в совокупности составляющих сто документов».

Архив этот, оставшийся после смерти поэта в его семье, не привлек внимания биографа — П. Анненкова. Дальнейшая его судьба — поучительная иллюстрация к тому, что взгляд на ценность рукописного документа, даже связанного с именем Пушкина, сильно изменился на протяжении столетия, а заодно и к тому, каким катастрофам подвержено рукописное достояние наше. В 1890-е годы ящик с разными бумагами поэта при переезде был оставлен его внуками в их имении в Лопасне. Про него забыли; когда в 1917-м семья Г. А. Пушкина вернулась в Лопасню, при раскладывании вещей обратили внимание «на исписанные листы, которыми была устлана клетка с канарейкой, висевшая в усадьбе. Г. А. Пушкин, убедившись, что бумага исписана рукой деда, стал искать, откуда растаскивались эти листы; тогда только и был обнаружен в кладовой затерявшийся ящик, оказавшийся в уже раскрытом виде, с бумагами, погрызанными мышами, и очевидно было, что часть их уже уничтожена. Основным ядром этих бумаг оказались выписки А. Пушкина для истории Петра I…». Хозяйственные же бумаги хранились в особом портфеле, привезенном теперь в Лопасню. В 1928 году из него было вынуто 9 бумаг и передано для издания исследователям. После этого «портфель с содержимым куда-то завалился и считался утерянным. Обнаружен он был в темной кладовой за шкафом в 1930 году, когда Пушкины, желая дать образование своему сыну, правнуку поэта, Григорию Григорьевичу, выехали из Лопасни за четырнадцать верст в совхоз «Новый быт» (Давыдково), где находился сельскохозяйственный техникум. По переезде в совхоз портфель вновь затерялся». Он был обнаружен на дне сундука только в октябре 1932 года — при новом переезде — и вскоре передан в Центральный литературный музей. Рассмотрение бумаг показало, что среди них находился автограф Пушкина — расчет долгов отца и брата, письма к нему управляющего, крестьян, старосты, родовые документы XVIII века, копии некоторых бумаг, использованных Пушкиным в его произведениях.

…Нередко, впрочем, на самих творческих рукописях можно увидеть записи, относящиеся к хозяйственным заботам, а на обороте деловой бумаги обнаружить наброски стихотворных строк.

Эти вечные счеты, расчеты, долги

И подсчеты, подсчеты.

Испещренные цифрами черновики.

Наши гении, мученики, должники.

Рифмы, рядом — расходы.

То ли в карты играл? То ли в долг занимал?

Было пасмурно, осень.

Век железный — зато и презренный металл.

Или рощу сажал и считал, и считал,

Сколько высадил елей и сосен?

А. Кушнер

Если посмотреть на стихотворение А. Кушнера глазами архивиста, такие рукописи являют проблему при их обработке: в какой раздел архива их положить? Как назвать саму рукопись и что обозначить, как приписки, записи на обороте?..

Не только хозяйственные бумаги, но и рукописи великих писателей дошли до наших дней в гораздо меньшем объеме, чем можно было бы надеяться. «Лицом к лицу лица не увидать» — эта поэтическая формулировка, увы, нередко служит легкомысленным оправданием житейской практики. Не увидели, не заметили, не поняли значения и потому теряли рукописи, отданные на хранение, спокойно смотрели, как поэт, тот самый, кто был потом всеми узнан и признан, небрежен со своими рукописями, выкидывает черновики в мусорную корзину. Да, сам он спешит, он пишет новое, у него нередко нет пиетета перед вещью уже созданной, завершенной. Но нет его и у близких, у друзей… Множество рукописей, навсегда погибших для истории литературы и культуры, были уничтожены авторами на глазах родных и знакомых или в непосредственной от них близости — в том же доме, за стенкой, — при молчаливом их попустительстве. Мы не боимся вызвать скептические улыбки и патетические возгласы насчет святости творческой воли — пусть даже и саморазрушительной. Если бы эти акты разрушения осуществлялись только ввиду благоговения окружающих перед волей автора!.. Если бы, с другой стороны, каждое такое уничтожение было актом сознательной творческой воли! Но нет — история литературы говорит о том, что нередко это акт отчаяния, следствие приступа безразличия к своей судьбе, а со стороны свидетелей следствие их слепоты к значению дела поэта, акт равнодушия, а не высшего разума и смирения. Архивистам известны и многочисленные случаи, когда рукописи самоотреченно спасали из огня и воды, тщательно берегли, не освобождая себя от выполнения раз и навсегда осознанного долга и во времена тяжелейших испытаний. Для этого необходимо одно — увидеть «лицом к лицу» раньше и острее других, чтобы не уподобиться тому домоуправу, который в рассказе М. Зощенко так заканчивает свою речь о Пушкине: «Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин».

…Так кому же принадлежат хранящиеся в вашем доме документы? Ответ на этот вопрос однозначен. Они принадлежат Истории.

Это понимал А. Чехов, который, почти не оставив нам, правда, собственных рукописей (все его дошедшие до нас рукописи сохранены другими людьми), и это совсем особая проблема, тщательно сохранял всякий листок, написанный другими. В этом глубокое уважение к акту деятельности другого человека и тот высокий уровень исторического сознания, который и должен быть мерилом и образцом для каждого.

Справедливости ради, следует признать — сохранение личных документов требует от человека многого.

Прежде всего времени и сил, которые он вынужден отвлечь от своего нынешнего дня для дня уже минувшего — правда, во имя грядущего дня… Но этого мало — требуются еще и определенные душевные качества, и среди них умение возвыситься над болезненным восприятием отношения к себе других людей, возвыситься даже над перипетиями личной, в высшей степени конкретной судьбы во имя некой абстракции — истории. Когда этого умения не хватает, уничтожаются, скажем, письма, где, кроме каких-то выпадов в сторону адресата, больно ранивших его когда-то и до сей поры чувствительных, содержались важные факты, касающиеся разнообразных событий и судеб, и этими «побочными» сведениями адресат с легкостью пожертвовал. Пожертвовал, как мы видели на примерах, и свидетельствами чужой жизни, и среди них документами таких людей, имена которых уже при их жизни были неоспоримо значимыми для истории отечественной науки и культуры.

Правда, нередко это связано с определенной степенью «архивного невежества», присущего, увы, и людям с высоким образовательным цензом. Мало у кого хватает знаний и воображения, чтобы представить, например, насколько унизительно в глазах будущих архивистов и исследователей положение того, кто с пристрастием вычистил свой архив как для витрины, тщательно отобрав «годное» для истории и уничтожив «негодное» (даже вырезав при этом из документов отдельные слова и строки…). Вот где простор для загадок! Должна была быть переписка с неким лицом — но ее нету. Непременно должны быть отзвуки известного инцидента — однако ж они отсутствуют… Из бумаг архива встает человек, болезненно озабоченный своей репутацией, «подчищающий» свою жизнь задним числом, чтобы в достойном виде предстать перед потомками.

Герой одной из современных повестей, молодой хирург, говорит: «Будущего как физической реалии для нынче живущего нет. Во всяком случае, он себе не представляет его серьезно. Мы умрем, и с нами умрет наш мир. Останется мир иной, мир других, и мы не знаем какой. Мы разрабатываем операции при раке (и правильно, конечно), а лечить его будут порошками». Этот герой — не мыслитель, а практик; слишком много думать на отвлеченные, полуфилософские темы — это было бы для него, в сущности, изменой профессиональному долгу, диктующему свои жесткие требования (сфера этого долга с резкой точностью обозначена названием повести — «От мира сего»).

Можно продолжить его размышления — да, «мы не знаем какой», и наше представление о будущем должно быть настолько конкретным, чтобы мы могли иметь его в виду, видеть в нем все же некую реальность, — и в то же время настолько абстрактным, чтобы мы чувствовали себя в его преддверии достаточно свободно, чтобы будущий свидетель нашей — все-таки личной! жизни не был для нас слишком реальным, кем-то вроде непрошеного наблюдателя, соглядатая…

«Сегодня мне кажется, что в будущем эти письма не будут мне интересны…»

— Каким же «инструментом» должен пользоваться человек в обращении со своим архивом, коли уж он завел его? Каковы его обязательства перед этим архивом?

— Начнем с простейшего. Задавая разным людям вопрос — хранят ли они письма, — мы получали чаще всего ответ отрицательный и в придачу еще недоумение по поводу самой идеи такого вопроса. Люди технических профессий нередко давали, например, такую мотивировку: «В письме мне важна информация. Когда я ее переварил (иногда сразу, в процессе чтения, иногда — ношу несколько дней письмо в кармане, перечитывая при надобности), письмо теряет для меня ценность, я его выбрасываю». — «Но, может быть, вам захочется когда-нибудь его перечитать?» На этот вопрос наши собеседники отвечали решительно: «Я знаю, что не буду его перечитывать!»

Одно обстоятельство здесь особенно примечательно — убежденность человека в том, что он, точно знает сегодня, каким он будет завтра, и с жесткостью подчиняет свое предполагаемое будущее своему настоящему — то есть сегодняшнему своему представлению об этом будущем. Люди этого широко распространенного типа «точно» знают, что именно пригодится им в этом будущем, а что — нет. Они как будто не допускают мысли о возможных существенных переменах в их жизненных обстоятельствах и в них самих, а заодно и о том, что один и тот же текст при новом к нему обращении через какое-то время может выдать новую информацию.

Между тем вместо уверенных слов «Я знаю, что не буду…» уместнее, видимо, было бы сказать себе:

«Сегодня мне кажется, что в будущем эти письма не будут мне интересны…», но оставить место и для Другой возможности. Выбор этих возможностей осуществит только будущее. Наша же задача по отношению к собственному будущему — не только стремиться достичь некоего мыслимого нами сегодня «идеального» положения своих дел (чем занято так или иначе большинство людей), но и оставлять некий простор для удовлетворения тех своих интересов, о которых сегодня мы и не подозреваем. Предусмотреть хоть минимальный, как сказал бы портной — припуск на швы, без которого никакой костюм не сошьется или выйдет так тесен, что не придется и носить.

В этом смысле представляется более «правильным» рассуждение такого примерно рода: «Люди разных эпох сохраняли свои бумаги… Быть может, в этом что-то было все-таки, хотя мне сегодня кажется все это ненужным?..» Подходить к будущему с меркою только сегодняшнего, мимотекущего дня — это значит чаще всего не думать ни о прошлом, ни о будущем, тогда как человек, размышляющий о прошлом, включает себя в поток исторической жизни и тем самым ближе становится к построению такой модели будущего, которая хоть вряд ли сможет предвосхитить его, но продиктует зато правильные формы исторического поведения сегодня. Ощутить по-настоящему сегодняшний день, сегодняшнее свое существование можно, только выйдя за его пределы.

Об этом писал в 1930 году Ю. Тынянов: «Всего труднее заставить человека поверить в факт, факт его существования.

Не то чтобы он не чувствовал, что существует: он чувствует свое дыхание, свое тепло, иногда и чужое, он носит свое тело, в нем проходят мысли, он работает, — вещь рождается у него под руками. Но на сколько верст в окружности существует он, на сколько лет?

Смотря кто. Есть диаметр сознания. Интерес к прошлому одновременен с интересом к будущему. Человек из записной книжки Чехова взглянул на похороны: вот ты умер, тебя хоронить несут, а я завтракать пойду.

Этот человек, конечно, может сказать и о будущем: вот ты не родился еще, и у тебя нет фамилии, а я сейчас завтракать пойду».



Этот «диаметр сознания» велик у поэта. У него не только интерес к прошлому и к будущему, но не прерывающаяся прямая с ним связь; так же отчетливо, как чувствует он «свое дыханье, свое тепло», он знает: «На стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло». Мысль о той жизни, которая текла или будет течь без него, для него естественна. В стихотворении «Тебе — через сто лет» М. Цветаева с такою страстью говорит со своим будущим читателем, что в его реальности и прочной связанности с сегодняшней жизнью поэта усомниться невозможно. Само писание стихотворения уже предполагает будущего читателя; в одно и то же время оно и мотивировано фактом его долженствующего существования, и прямо воздействует на осуществление самой этой возможности. Эта прямая зависимость выразилась в дневниковой записи М. Цветаевой: «Вчера целый день думала о том — через 100 лет — и писала ему стихи. Стихи написаны он будет». Напомним и статью О. Мандельштама «О собеседнике», где показано, что существование этого отдаленного во времени читателя как бы заложено в самой структуре стиха, вращено в нее. Цитируя строки:

И как нашел я друга в поколенья,

Читателя найду в потомстве я…

— он поясняет: «Проницательный взор Баратынского устремляется мимо поколения, а в поколении есть друзья, — чтобы остановиться на неизвестном, но определенном «читателе»…» Дело, оказывается, в том, что «обращение к конкретному собеседнику обескрыливает стих, лишает его воздуха, полета. Воздух стиха есть неожиданное. Обращаясь — к известному, мы можем сказать только известное». Поэт знает, чувствует, ощущает ежечасно — он не просто останется в памяти живущих, но само слово его останется на их устах, его словами будут они говорить о себе.

…Я младший из семьи

Людей и птиц, я пел со всеми вместе

И не покину пиршества живых

Прямой гербовник их семейной чести,

Прямой словарь их связей корневых.

А. Тарковский

В массовом сознании в отличие от поэтического господствует сегодняшний день.«…И некогда нам оглянуться назад» — нивелирующая песенная форма, делающая банальным даже небанальное, облекла здесь вполне справедливое горестное наблюдение над ежедневным опытом современника. Ни оглянуться назад, ни заглянуть вперед, ни взглянуть на сегодняшний день — извне; и оценки этого дня автоматически распространяются на будущее.

Именно фетишизация нынешнего дня с его оценками сказывается в том, как решительно обходятся люди с документами, отразившими этот день или дни давно минувшие. В сегодняшнем массовом сознании «старое» нередко отождествляется с «ненужным». Молодой человек, едучи на машине по узким улочкам, говорит: «И что эти дома здесь стоят, кому они нужны? Старые! Снесли бы их — построили бы новые, современные…» Здесь важно то, что проблема большей или меньшей ценности «старого» перед ним не встает — она вся уже исчерпана противоположением «старого» «новому».

Это простейшее умозаключение («старое — значит, ненужное»), прочно основанное на невежестве, попадая в определенные сферы деятельности, становится силой разрушительной. В районной библиотеке идет чистка фонда. «Что вы выкидываете?» — «А старые книги!» — «Это в каком же смысле «старые?» — «Ну, которые вышли давно!» Это были книги двадцатых годов нашего века; многие из них были библиографической редкостью.

И уж безусловно «старое-ненужное» — все эти связки старых писем, выцветшие коробки, набитые бумажками — счета не счета, какие-то записки…

Старая генеральша в одном из самых ранних рассказов В. Катаева «Сигары его превосходительства» (1923) роется в ящиках своего туалетного столика, пытаясь найти что-нибудь для продажи, перетирая ту «не имеющую никакой ценности дрянь, которой всегда бывают набиты коробки и ящики женщин ее возраста.

Пачки порыжелых писем, перевязанные лиловыми ленточками и слабо пахнущие хорошими французскими духами, бархатные альбомы институтских стихов, рыжие глянцевые фотографические карточки… Распорядительские бантики, ветхие, истлевшие афишки оперных премьер, напечатанные старинным жирным шоколадным шрифтом…». Здесь с резкостью выражен тот ценностный взгляд на «пачки порыжелых писем», который вполне соответствовал тогдашней общественной атмосфере, порожденной всей совокупностью социальных изменений. Сейчас это явный анахронизм, и все же опыт показывает: никогда нельзя быть уверенным, что после смерти непосредственного владельца писем, имеющих бесспорный исторический интерес, не раздастся звонкое восклицание молодых наследников: «Вот где пыль-то копилась!» И все будет отправлено на свалку. А молодые люди дадут себе слово жить по-новому, не копить эту рухлядь, не разводить пыль.

В жизни общества, как и в жизни отдельного человека, бывают периоды преобладания то одного, то другого типа отношения к «вечной» теме жизни и смерти, молодости и старости. В тридцатые годы смерть литературного героя наступала только от вражеской пули или, по крайней мере, от старых ран, но никак не от старческих немощей. Некрологи тех лет оптимистичны и полны энергичных призывов, обращенных к живым, вполне соответствуя канонам тогдашней средней литературы. Долгая, на много страниц развернувшаяся смертельная болезнь главного героя в романе Л. Леонова «Дорога на океан» воспринималась на этом фоне как неожиданность, как исключение.

Разговоры же о смерти считались вовсе непристойным занятием для литературного героя. Подводить итоги уходящей жизни, отдавать близким распоряжения на случай непредвиденных трагических обстоятельств — все это не вышло, разумеется, из обихода вовсе, но оставалось чертой сугубо частной жизни людей, уйдя за пределы сферы общественного внимания. В сознании большинства такого рода распорядительность могла трактоваться не иначе как смешной и подозрительный предрассудок, как пережиток навсегда ушедших времен и обычаев.

В тридцатые годы смерть нередко становится материалом для пародийного, сатирического обыгрывания. «Тут недавно померла одна старуха. Она придерживалась религии — говела и так далее. Родственники ее отличались тем же самым. И по этой причине решено было устроить старухе соответствующее захоронение»; «На этот раз позвольте рассказать драматический эпизод из жизни умерших людей» — так начинались многие рассказы М. Зощенко тридцатых годов, точно фиксируя характер общественного отношения к предмету, к тому, в каком обличье пристало появляться этой «неуважаемой» теме перед глазами читателя газет и журналов.

Героями литературы тех лет были молодые люди, наслаждающиеся здоровьем, спортом, работой. Не только смерть, но и старость была отодвинута на периферию литературы; ее проблемы не интересовали ни писателей и публицистов, ни нового массового читателя.

Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания.

Старик мог появиться среди литературных персонажей тех лет разве что в гриме («Тимур и его команда» Гайдара, где в гриме репетирует роль старика молодой и вполне спортивный инженер Гараев) или в непрезентабельном виде безвредного чудака (если не вредного брюзги), оставшегося от старого режима и по ошибке задерживавшегося в не принадлежащем ему настоящем. «Вот кому я не завидую — это старухам, — не понижая из деликатности голоса, суверенностью во взаимопонимании читателей-современников возглашал обычный зощенковский герой и рассказчик, полноправный выразитель обыденного сознания. — Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, нечего завидовать».

Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением. В расчеты живых смерть, во всяком случае, никоим образом не входила; будто условились считать смерть каждого человека неким казусом и, во всяком случае, его глубоко индивидуальным делом, не касающимся других. В соответствии с этим литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались верой в личное свое земное бессмертие.

Война выдвинула вперед совсем иные заботы; с самого ее начала смерть, быстрым и трагическим образом расширив свои права над человеческим существованием, приобрела их в литературе, где эта тема получила естественные для общественных нужд того времени очертания — смерть ради победы, ради жизни остающихся в живых… В поэзии и прозе тех лет явились герои разных возрастов, равно вовлеченные в схватку жизни и смерти. В конце 40 — начале 50-х годов стала заметна литературная ориентация на героев возраста зрелости, достаточно долгого житейского и профессионального опыта. Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти — сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.

Помирать нам рановато

Есть у нас еще дома дела!

Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни. Печально предсказывающие строки «Мы не от старости умрем — от старых ран умрем» (С. Гудзенко) были редкими в поэзии и прозе тех лет — как и ноты реквиема погибшим, прозвучавшие в стихотворении М. Исаковского, ставшем песней: «Прости меня, моя Прасковья, Что опоздал к тебе домой! Хотел я выпить за здоровье, а вот пришлось за упокой…» Даже герои «Звезды» Э. Казакевича в кинофильме, поставленном по повести через несколько лет, уже не погибали. Смерть от старости — не от ран, мысль о естественном подведении итогов, о расчете со своей жизнью, совершаемом не под влиянием драматических обстоятельств, а в урочный час, — эта тема не успела войти в литературу как полноправный ее материал; за долгие послевоенные годы не восстановилось нужное для потребностей истории отношение к личным бумагам.

В конце пятидесятых годов литература — снова! — резко омолодилась. Героями ее стали люди, только начинающие жизнь и со страстью отыскивающие свое в ней место; поиски эти полемически противополагались опыту прошлых поколений; эта полемика помогала молодым уяснить себе настоящее и определить свое будущее, рисовавшееся бескрайним и прекрасным, как и положено то в юности.

В 1957 году Ю. Казаков описал девяностолетнюю старуху Марфу — едва «ли не первую среди многочисленных своих литературных ровесников и ровесниц (большей частью почему-то именно ровесниц!), число которых особенно увеличилось в самые последние годы. Сначала герои эти помещались где-то с краю главного действия, но вскоре заметно переместились в центр рассказов и повестей. Они изображены были теперь с тем вниманием, которое им давно не выпадало.

Характерно, что многие нынешние авторы заставали своих героев преимущественно в последний их час или накануне его (одна из повестей В. Распутина так и называлась- «Последний срок»), в момент того расчета с земной жизнью, которого так и не успевали совершить литературные герои прежних лет. Но мысли о пределе своей жизни являются не одним старикам они становятся частью идущей еще, полной и деятельной жизни и даже ее условием, вдруг обнаружившим свою необходимость: «…Ну а другие-то, живые-то люди? — вопрошает самого себя герой повести В. Белова. — Гришка, Анатошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся?

И озеро, и этот проклятый лес останется, и косить опять побегут».

По-видимому, такого рода рассуждения и могут продиктовать «правильные» с исторической точки зрения формы житейского поведения. В этом смысле забота о судьбе своего — пусть даже малого — архива должна запять свое место в размышлениях о том, как отзовется наша — долгая ли, краткая ли жизнь за чертою личного существования. Но здесь обыденное мышление, повседневная житейская практика наших современников сильно разошлись даже с тем уровнем обиходной житейской философии и начатков исторического сознания, который уже зафиксирован литературой последних лет.

Сознание многих людей все еще заворожено сложившимся в предвоенные десятилетия отношением к личным своим бумагам. Старая привычка «приводить в порядок свои дела», с младых ногтей укоренявшаяся когда-то в сознании человека, давно, к сожалению, вышла из обихода. Не будем говорить здесь о причинах, которые привели к ее разрушению. Их немало, и любой из читателей сразу перечислил бы некоторые из них. Мы только констатируем факт, печальный для архивиста и в конечном счете для истории нашего общества.

Архивы XVIII и XIX веков показывают, что почиталось за правило не только у старых, но даже у молодых людей быть готовым к этому часу во всякий момент своей жизни; естественным долгом самоуважения было как можно раньше определять свои отношения с близкими и с обществом на случай этого часа. Мы говорим здесь не о завещаниях относительно движимости и недвижимости, актуальность которых для наших сограждансовременников справедливо может быть оспорена и которые, во всяком случае, выходят за границы и темы нашей, и компетенции, но в первую очередь о распоряжениях относительно архива. У многих на памяти сцена из «Войны и мира», где старый князь Болконский прощается с отправляющимся в армию сыном. «Он подвел сына к бюро, откинул крышку, выдвинул ящик и вынул исписанную его крупным, длинным и сжатым почерком тетрадь. — Должно быть, мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их государю передать после моей смерти. Теперь здесь вот ломбардный билет и письмо; это премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию. Здесь мои ремарки, после меня читай для себя, найдешь пользу.

Андрей не сказал отцу, что, верно, он проживет еще долго. Он понимал, что этого говорить не нужно. — Все исполню, батюшка, — сказал он». Каким странным выглядит этот разговор на фоне сегодняшнего быта!

«Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды.

Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус!»

Вот эти снисходительные разъяснения, которые дает Воланд из «Мастера и Маргариты» М. Булгакова безмятежно уверенному в своем будущем дне Берлиозу, звучат, увы, свежо и актуально. Каждый уверен, что рано, все еще рано отдавать распоряжения, разбирать архив, находить подходящее место для его хранения…

Очень многие страшатся этого занятия, видя в нем событие экстраординарное, напоминающее некое опасное подведение итогов. Если бы человек с детства привык считать подобные заботы непременною составной частью жизни, он не чурался бы этого занятия, поскольку оно казалось бы ему достаточно обыденным.

Этим удивительным безразличием одинаково охвачены не только люди, далекие от мыслей о важности личных ли своих, семейных ли бумаг, но, что особенно сожалителыю, и те, кто заведомо знает цену своему архиву, — люди искусства, ученые. Глубоко увлеченные своим делом, они забывают о столь важной его части.

Как показывает работа архивиста, наши современники покидают жизнь, не только не успев отдать последних распоряжений, но, как правило, и не поставив себе ясную задачу их обдумывания. Их близким остается еще и мучительное гадание о том, какова была воля умершего относительно его бумаг.

Результаты этого чаще всего плачевны. Даже если бумаги находят в конце концов свой путь на полки хранилища- чаще всего это уже не целостный архив, отражающий все этапы жизни и все роды занятий фондообразователя, а лишь часть его. Архивы разрушаются, разрозниваются; уничтоженным или потерянным оказывается именно то, что особенно бережно сохранялось человеком при жизни; важные черты личности и деятельности его самого и тех людей, с которыми сводил его судьба, безвозвратно утрачиваются, унося с собой и драгоценные, невосполнимые факты истории; память стирается, и воцаряется забвение.

Между тем сбереженные людьми в двадцатые и тридцатые годы личные архивы принесли в архивохранилища — а значит, нашей науке — не только материалы связанные с жизнью этих лиц. Совсем недавно журнал «Советские архивы» с тревогою писал о том, что многие факты деятельности наших общественных организаций могут остаться неизвестными будущим историкам:

«Если сохранность материалов первых трех групп общественных организаций (Коммунистической партии, профсоюзов, комсомола) не вызывает беспокойства, то комплектование государственных архивов документальными материалами кооперативных организаций и особенно добровольных обществ и союзов оставляет желать много лучшего». В полном объеме эти материалы в архивы не поступали никогда, в результате оказались распыленными, а многие утрачены и, видимо, навсегда.

Среди таких исследователи называют материалы Всероссийской ассоциации инженеров, Русского горного общества, Русского химико-физического общества. В государственных хранилищах отсутствуют также документы Общества московских художников (1909–1932), основателем которого был П. Кончаловский, Общее художников и скульпторов «Бытие», общества «Четыре искусства» (1924–1932), Общества художников-станковистов (1925–1932)… По данным Наркомата просвещения РСФСР на 1 октября 1923 года, только в системе Главнауки числилось научных, художественных обществ и обществ охраны природы 394. Где же искать нынешнему исследователю следы этой деятельности?

Едва ли не исключительно в личных архивах. Материалы активно действовавшего Русского общества друзей книги (1920–1929) находим мы ныне только в архивах его членов — С. Кара-Мурзы, Н. Орлова. В фонде Николая Николаевича Орлова (1898–1965), секретаря Русского библиографического общества при Московском университете, сохранились материалы к библиографическому словарю членов этого общества — автобиографии, списки трудов, служебные документы и даже собрание их портретов. У него же уцелело собрание отчетов, повесток, пригласительных билетов Русского библиографического общества (еще один комплект материалов этого общества сохранил в своем архиве умерший несколько лет назад в возрасте 94 лет Б. Боднарский — старейший библиограф и книговед), Кружка любителей русских изящных изданий, Русского общества друзей книги, Российского общества децималистов, Русского библиологического общества — важные источники для исследователя истории книговедения и библиофилии в первое пореволюционное десятилетие.

Вся эта огромная и важная для истории область рукописного наследия человечества — архивы отдельных лиц и собранные разными людьми коллекции рукописей- в значительной степени выпадают из рассмотрения, пока речь идет только о государственных и ведомственных архивах.

Действительно, архивы во всех странах издавна являлись учреждениями, сложившимися в результате административной деятельности, и принималась туда почти исключительно официальная документация. Как правило, туда не поступали личные и семейные архивы — то есть собрания документов частного происхождения, накапливавшихся в домах частных лиц.

Исключения делались только для архивов государственных деятелей, полководцев, дипломатов или же монархов — тогда, когда их время уже становилось историческим, — как эпоха Петра I в годы царствования Николая I, — что и позволило А. Пушкину смотреть петровские бумаги в государственном архиве. Правда, значительная часть семейных документов членов царствующей династии оставалась фамильной собственностью и в государственные архивы не попадала.

Где же хранились архивы людей, не состоявших на государственной службе, — писателей, ученых?

— Где же хранились архивы людей, не состоявших на государственной службе, — писателей, ученых?

— Среди тех архивов, которые, находясь при каком-то учреждении, хранят свои постоянные — и при том еще все время пополняющиеся, документальные фонды, есть один, который мог бы поспорить объемом и богатством собранных в нем материалов с государственными архивохранилищами.

Это Архив Академии наук, основанный б января 1728 года. Тогда он был назван Конференц-архивом — поскольку общее собрание академиков, решавшее на своих заседаниях разнообразные научные вопросы, носило название конференции. При нем был также и архив Канцелярии Академии, сохранявший протоколы заседаний и прочую деловую документацию — то есть то же самое, что собирается всяким ведомственным архивом. Было, однако, существенное отличие: своим чередом шли в Конференц-архив после кончины академиков документы из домашнего их архива. Иногда за бумагами этими снаряжались посыльные в отдаленнейшие места России — если академику случалось умереть в экспедиции. Рукописные труды академиков, материалы конференции и бумаги из личных архивов хранились в связках. Зимою 1797 года во время известного пожара Кунсткамеры большинство этих связок было спасено от огня и с самоотвержением вывезено академиком Г. Миллером на санях к себе домой.

Но главными хранилищами личных архивов писателей, ученых, людей искусства с давних пор были библиотеки. Почему? Да потому, что когда библиотеки были еще собраниями рукописных книг — они естественным образом собирали и другие рукописи, и по большей части литературного характера: произведения писателей, их письма, которые издавна расценивались как плод литературного творчества.

Кстати сказать, таковы же были и частные библиотеки-манускрипты являлись их непременной составной частью. В библиотеке Вольтера, купленной Екатериной II и привезенной после его смерти в Петербург, хранились собранные писателем по всей Европе рукописные исторические материалы о Петре I. Николай I наложил запрет на чтение книг Вольтеровой библиотеки, хранившейся в Эрмитаже, кем бы то ни было.

Первым, кому позволено было работать в ней и делать выписки, был А. Пушкин, его материалы к «Истории Петра» сохранили следы работы над рукописными источниками.

Уцелело до наших дней обширное рукописное собрание библиотеки Зимнего дворца (в настоящее время оно — в ЦГАОРе) — множество писем членов императорской фамилии друг к другу, иностранным монархам, некоронованным особам; разнообразные государственные документы, по разным причинам не попавшие в Государственный архив, коллекции рукописей, собранных самими монархами и ближайшими к ним людьми. Одна только опись этих рукописных материалов размещается в нескольких томах и содержит около 4000 названий.



Со временем в публичных библиотеках стали выделяться особые рукописные отделы (тогда как до книгопечатания библиотека в целом, можно сказать, была рукописным отделом). Они существуют в крупных библиотеках всех стран мира: в библиотеке Британского музея в Лондоне, основанной в 1753 году, 200 тысяч единиц хранения рукописей на европейских языках, в библиотеке Конгресса, основанной в 1800 году конгрессом США, 29 миллионов единиц хранения рукописных материалов на разных языках. Есть они и в отечественных библиотеках — в Государственной публичной библиотеке имени М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, в Государственной библиотеке СССР имени В. И. Ленина в Москве, в Библиотеке Академии наук. Российские библиотеки складывались в течение XVIII–XIX веков, и с самого начала рядом с печатными книгами ложились на их полки книги рукописные и архивные материалы по истории русской науки и культуры.

Напомним историю одной из них. В 1809 году государственным канцлером и министром иностранных дел был назначен граф Николай Петрович Румянцев, сын знаменитого екатерининского полководца Румянцева-Задунайского. В его ведении оказался и Московский архив Министерства иностранных дел. Глубоко интересуясь историей России, Н. Румянцев создал так называемый «Румянцевский кружок», занявшийся собиранием, изучением и изданием исторических документов; в кружок вошли замечательные археографы и источниковеды — А. Востоков, К- Калайдович, митрополит Евгений Болховитинов — издатель «Словарей» русских писателей. Н. Румянцев собирал книги по истории России и посылал экспедиции в разные российские губернии за рукописными памятниками. Так составилась его замечательная книжная и рукописная крллекция, которую он завещал вместе с большим семейным архивом «на благое просвещение». Через пять лет после смерти графа, в 1831 году, в Петербурге был устроен Румянцевский музей. В 1860 году по причине полного обветшания здания директор музея князь В. Одоевский стал предлагать меры по его спасению. Тут и родилась мысль о переводе музея в Москву и основания в Москве публичной библиотеки (в Петербурге в это время была и Публичная библиотека, и Библиотека Академии наук, и библиотеки при музеях, а в Москве только университетская).

Выбор для помещения музея пал на дом Пашкова.

Он принадлежал в это время Московскому учебному округу (в нем находилась 4-я мужская гимназия), но для учебных занятий был неудобен и потому с легкостью был приобретен у округа. В этом и до сей поры одном из красивейших зданий Москвы 1 июля 1862 года была открыта столь нужная городу библиотека со сложным названием — Московский публичный и Румянцевский музеи. Здесь и хранились отныне те редкие и уникальные книги и рукописи, которые впоследствии, когда музей стал Государственной библиотекой, легли в основание отделов редких книг и рукописей. А через десять лет после Румянцевского в Москве был основан Исторический музей (отметивший в 1972 г. свое столетие); в музее есть отдел письменных источников, где хранится более трехсот личных фондов — архивы знаменитого московского коллекционера Петра Ивановича Щукина, историка, секретаря Общества истории и древностей Российских (существовавшего более века — с 1815 г. — при Московском университете и издавшего множество ценных рукописных документов) Е. Барсова, обширный фамильный фонд князей Голицыных, где отразились три века — вплоть до начала XX, часть архива историка Д. Иловайского…

Рукописные отделы российских публичных библиотек были гораздо более доступны и для ученых, и для всех, влекущихся к просвещению, чем государственные архивы. Популярность их в интеллигентной среде была велика.«…С утра пошел в Румянцевский музей, — пишет жене Лев Николаевич Толстой 16 ноября 1866 года. — Чрезвычайно интересно то, что я нашел там.

И 2-й день не вижу, как проходят там 3,4 часа. Это одно, чего мне, кроме Берсов, будет жалко в Москве…» (в это время он читал там масонские рукописи для романа «Война и мир»). Не забудем, что именно в Румянцевский музей передали наследники Пушкина значительную часть рукописей поэта (здесь они хранились до 1937 года, позднее отданы были, как и все пушкинские бумаги, в Рукописный отдел Института русской литературы в Ленинграде (Пушкинский дом).

Так и шло на протяжении всего XIX века — российские архивы служили в основном местом хранения государственного делопроизводства, а библиотеки и музеи стали прежде всего хранилищами рукописных памятников, образцов древней письменности, творческого и эпистолярного наследия людей науки и искусства, государственных и общественных деятелей. Это значит, что именно рукописные отделы библиотек и музеев (а также университетов и разных отделений Академии наук) приняли на себя задачу сбережения личных архивов самых разных людей, а также семейных и родовых фондов и коллекций рукописей, собранных в разное время.

Их деятельность сохранила для историков, да и не только для историков, а и всех нас, документы, восстанавливающие те стороны жизни общества, которые не покрываются официальной документацией, — жизнь частных людей, и великих, и рядовых.

Путь архивных документов туда, где предстоит им храниться вечно, бывает неожиданно долог

— Как попадают в эти хранилища личные архивы?

— Путь архивных документов туда, где предстоит им храниться вечно, бывает неожиданно долог.

Архивы имеют свою судьбу, претерпевают мытарства, перенося житейские передряги, которые пагубно сказываются на их состоянии.

Архив и библиотека замечательного русского ученого, члена географических обществ Франции, Англии, Швейцарии и других стран, генерала М. Венюкова (1832–1901) были завещаны им еще в 1881 году селению Хабаровке. Только через 10 лет после его смерти, в 1911 году, все эти материалы поступили в Николаевскую публичную библиотеку в Хабаровске.

Долгие годы об архиве М. Венюкова ничего не было известно, рассказывает заведующая сектором обработки архивных фондов отдела рукописей ГБЛ Валентина Григорьевна Зимина (на ее-то стол и попал в конце концов этот архив). Только летом 1937 года библиографом Хабаровской краевой научной библиотеки были обнаружены материалы М. Венюкова. Сведения об архиве появились в печати. В 1955 году Хабаровская библиотека, никогда не имевшая рукописного отдела и, следовательно, условий, необходимых для сохранения рукописей, передала архив в отдел рукописей ГБЛ. Здесь он был обработан, описан, и в 1960 году В. Зимина рассказала о его составе в обзорной статье. Итак, протекло более полувека, прежде чем материалы стали доступны для научного изучения.

Но это уже был явно не весь фонд, а лишь часть его, многие важные документы утрачены, по-видимому, навсегда.



Архивы приходят в государственные хранилища неравномерно, непредсказуемо, то через месяц после смерти владельца, то через сто лет, а то и при его жизни. Не всегда приходят они в целостном виде, и оставшиеся их части появляются вдруг перед архивистом тогда, когда уже, кажется, они не могли найтись. Наудачу взятым примером того, насколько разновременно доходят архивы до предуказанного им места на полках хранилища, служит хотя бы история дневников поэта А. Жемчужникова. А. Жемчужников, один из участников знаменитого литературного триумвирата, взявшего себе имя Козьмы Пруткова, начал вести дневник, по-видимому, в 1867–1868 годах и вел его, как правило, ежедневно в течение нескольких десятков лет — вплоть до 1908 года; последняя запись сделана за месяц до смерти. Дневники эти — очень толстые тетради, даже не тетради, а целые тома, заключенные в прочный кожаный или сафьяновый переплет; они изготавливались по специальному заказу автора. До наших дней дошли только четыре тетради — пятая, седьмая, восьмая и девятая — последняя. Это примерно половина всех дневников; архив А. Жемчужникова разрознился по разным собраниям, часть ею, несомненно, пропала. Характерная для судеб многих архивов подробность: пятая, седьмая и девятая тетради уже много лет хранились в отделе рукописей ГБЛ, когда совсем недавно, весной 1973 года, в отдел попала недостающая восьмая…

История поступления архива в рукописные отделы растягивается порою на столетие и больше. Сначала бумаги приносят дети, потом внуки, потом дальние потомки, представители боковых ветвей… И среди этих последних, из самых дальних углов старых квартир вытащенных связок, большею частью малоинтересных, может оказаться (и не раз оказывалась) ценнейшая, десятилетиями разыскиваемая учеными рукопись.

Тех мест, где осели личные архивы, немало. В одном Ленинграде это сектор рукописей Русского музея, где хранятся фонды А. Бенуа, М. Врубеля. К. Петрова-Водкина и многих других — 133 фонда художников, искусствоведов и коллекционеров; рукописный отдел Ленинградского государственного театрального музея — фонды В. Комиссаржевской, М. Савиной, Ф. Шаляпина, музей-архив Д. Менделеева; музей-квартира Н. Некрасова на Литейном проспекте — здесь хранится архив семьи Панаевых, полученный в 1966 году из Парижа по завещанию. 96 фондов членов Географического общества СССР хранятся в его научном архиве.

Однако во всех странах, в том числе и в нашей, в последние десятилетия являлась идея организации специальных архивохранилищ для материалов по истории литературы и искусства.

В 1931 году создана была комиссия по организации литературного музея в Москве под началом А. Бубнова и В. Бонч-Бруевича, а в 1933 году комиссия была преобразована в Центральный музей художественной литературы, критики и публицистики. В 1934 году музей был организован. Директором его стал В. Бонч-Бруевич; с того времени он с необычайной энергией занимался собиранием материалов и весьма преуспел в этом. Недавно праздновалось сорокалетие музея, и И. Андроников, вспоминая первые его годы, утверждал:

«Никогда ни одно архивное учреждение не получало таких огромных средств на покупку у частных лиц рукописей, музейных ценностей и целых библиотек. Никогда ни в один музей не шли таким могучим потоком автографы, дневники, записные книжки, альбомы, чемоданы с письмами, черновики, документы, воспоминания, рисунки, портреты, книги…» Огромное количество писем в архиве В. Бонч-Бруевича говорит о разветвленной сети отношений с самыми разными людьми — владельцами ценнейших документов, связанных с крупнейшими историческими событиями. Каждая ниточка этих отношений — сюжет для занимательного, а нередко и поразительного рассказа о судьбах людей и документов. Некоторые из них запечатлены в «Летописях» музея (их было издано 12 томов) и в сборниках «Звенья». Отметим здесь, что первый проект создания специально литературного архива принадлежит М. Гершензону. В 1941 году был организован Центральный государственный литературный архив, куда влились все рукописные материалы музея. Теперь (с 1954 года) это Центральный государственный архив литературы и искусства — главное в нашей стране хранилище архивов писателей, артистов, художников. В «Путеводителях», выпускаемых ЦГАЛИ, — краткие описания фондов Е. Баратынского, А. Блока, Г. Державина, В. Мейерхольда, Н. Обуховой, К. Петрова-Водкина.

В ЦГАЛИ хранится крупнейший фонд Вяземских — известный Остафьевский архив, к которому обращаются все исследователи первой половины XIX века, фонд Аксаковых. Здесь же материалы старейших советских писателей — А. Серафимовича, В. Вересаева, А. Неверова, фонды Н. Островского, А. Гайдара, И. Эренбурга, М. Исаковского. Но это не значит, что материалы этих писателей не могут вам встретиться в других архивах — об этом еще пойдет речь. Только для нескольких имен сделано исключение — все автографы А. Пушкина, в какой бы музей или архив ни были они принесены, передаются в Пушкинский дом. Точно так же материалы М. Горького сосредоточиваются в Архиве Горького (в Москве), а рукописи Л. Толстого — в Толстовском музее. О том, где и как хранятся материалы по литературе и искусству в нашей стране и за рубежом, рассказывала на VII Международном конгрессе архивов, проходившем в Москве в 1972 году, директор ЦГАЛИ Н. Б. Волкова. Материалы конгресса издаются сейчас отдельным томом.

Сейчас в нашей стране более 200 учреждений хранит и собирает личные архивы

— А как с материалами других писателей? Ведь удобнее для исследователей, чтобы весь архив одного лица находился в одном месте.

— Сама история архивного дела сложилась так, что сделала это требование практически невыполнимым. Сейчас в нашей стране более 200 учреждений хранит и собирает личные архивы. Часть материалов какого-то лица владельцы их сдали в один архив, а последующую часть спустя, быть может, полвека или более того — в другой.

Так многие архивы оказались рассеяны по разным хранилищам. В пяти местах хранятся части архива А. Островского, в восьми — имеются большие и совсем маленькие фонды В. Брюсова (хотя основная его часть, составляющая около 300 картонов, хранится в отделе рукописей ГБЛ), в пяти — фонды А. Блока.

Узнать местоположение архива до недавнего времени было крайне затруднительно. Только в 1963 году вышел двухтомный указатель «Личные архивные фонды в государственных хранилищах СССР» (сейчас готовится третий его том), где в алфавитном порядке перечислены имена лиц, чьи фонды находятся на государственном хранении, и указаны архивы, их хранящие. Собрать их в одном месте — значило бы во многих случаях прервать длительную научную и культурную традицию: закономерно, например, что большая часть архива замечательного ученого — академика К. Бэра (1792–1876) хранится в Архиве Академии наук СССР, но не случайно и то, что многие бумаги из этого архива находятся в Историческом музее Академии наук Эстонской ССР — значительная часть жизни и деятельности ученого связана была с Ревелем (нынешним Таллином) и Дерптом (ныне Тарту; там стоит известный памятник Бэру).



А главное — даже если бы все части одного архива свезли в одно место, этим бы вовсе не избавили исследователя деятельности этого лица от необходимости работать в других архивохранилищах. Под рукой у него оказались бы авторские рукописи, биографические документы, дневники или записные книжки, письма разных корреспондентов. Но важнейшие материалы для изучения личности и биографии писателя или ученого — его собственные письма к разным лицам — все равно остались бы недоступны такому исследователю: ведь все эти письма разошлись по архивам адресатов, являясь естественной и неотъемлемой частью этих архивов! Даже если архив автора писем и архив его адресата хранятся в одном месте, все равно невозможно перекладывать эти письма из фонда в фонд: разорвутся прочные узы, связывающие эти письма с другими документами, хранящимися в фонде их получателя и, кроме прочего, облегчающими комментарий к этим письмам… Идеальный случай, когда в архиве отправителя остаются копии отправленных писем, но мало кто, увы, ведет свою переписку таким образом.

Не только письма, но и отдельные рукописи поэтов, писателей, ученых хранятся нередко не в их собственных архивах, но попробуйте вынуть их оттуда — и потеряете много больше, чем приобретете: иногда сам факт присутствия бумаг одного лица в фонде другого открывает нам ценнейшие факты биографии, историю отношений людей, следы неосуществленных попыток издания, да мало ли что еще!

Взаимопроницаемость архивов разных лиц поистине безгранична. Письма писателей лежат в фондах художников, музыкантов, артистов, рисунки художников — в фондах ученых, а рукописи ученых — в архивах других ученых… Отечественная культура — единый организм, и история ее запечатлена в многочисленных архивах, рассеянных по разным городам и хранилищам, но представляющих собою не огромную механическую совокупность бумаг, а некое весьма сложное единство.

В Рукописном отделе Пушкинского дома хранится архив профессора Семена Афанасьевича Венгерова.

Среди прочих бумаг материалы Пушкинского семинария (чаще его называют по имени руководителя — Венгеровским семинарием), который профессор вел в Петербургском университете с 1908 по 1918 год.

На каждом заседании этого студенческого семинария по настоянию руководителя велся протокол; там записывалось не только существо прочитанного доклада, но подробно фиксировались прения. Дома протоколист переписывал текст набело, а на следующем заседании оглашал его. Если кому-то из студентов казалось, что его выступление записано неточно, он просил внести поправки. Венгеровскому семинарию суждено было сыграть замечательную роль в истории отечественной науки: через него прошли, а вернее, может быть, будет сказать — из него вышли многие крупные наши филологи: С. Бонди, А. Долинин, Н. Измайлов, В. Комарович, Ю. Тынянов, Б. Энгельгардт… Их рукою написаны эти протоколы, и страстные студенческие споры, самими их участниками запечатленные, приобрели сегодня, спустя более чем полвека, выдающийся исторический интерес.

В протоколах, счастливо уцелевших, и начальные этапы самостоятельной работы молодых ученых (незаменимый материал для их биографов), и больше того, момент рождения новой научной школы — текстологической и историко-литературной. На листах, исписанных старательными студенческими почерками, в сущности, история заботливого, любовного и вдохновенного воспитания молодых ученых их профессором, с которым они спорили, научные методы которого они во многом опровергли своей дальнейшей работой, но именно его терпимость, его умение увлечься талантом учеников, радоваться их удачам помогли им стать теми, кем они стали. Вот С. Бонди делает доклад о пушкинском «Послании к Дельвигу», заново прочитав рукопись и обнаружив ошибки Венгеровского издания. «Собрание приветствует доклад аплодисментами. Профессор С. Венгеров признает ценность доклада и оправдывает ошибку своего издания подделкой пушкинского факсимиле».

Вот профессор явно не согласен с докладом одного из студентов, но как осторожен он в своих возражениях, как подчеркивает серьезность работы докладчика, его право на самостоятельное суждение о предмете…

Именно в этом архиве обнаружена была недавно рукопись самой ранней работы Ю. Тынянова — удивительно красивый беловой автограф студенческого реферата о «Каменном госте». До сих пор было известно только одно, что 20 февраля 1914 года Ю. Тынянов прочитал в семинарии реферат на эту тему.

Так где же место этой рукописи ученого — в его собственном обширном (хотя в значительной мере погибшем во время войны) архиве, хранящемся в Москве, в ЦГАЛИ, или в архиве С. Венгерова, в Ленинграде?

Разумеется, там, где она и хранилась. Ведь попала она туда не случайно, не по ошибке, а по логике вещей: один из главных постулатов архивного дела гласит, что архив данного лица составляют документы, отложившиеся в результате жизни и деятельности этого лица.

Бумаги Венгеровского семинария — и протоколы, и рефераты его учеников — отложились в архиве профессора в результате педагогической его деятельности. Там и естественно искать студенческую рукопись Ю. Тынянова его биографу, знающему о том, что молодой ученый работал у С. Венгерова.

Итак, перетасовка документов, переброска их из архива в архив в целях концентрации вокруг какого-то имени или темы — дело невозможное и, главное, не нужное. Это значило бы разрушать естественную структуру каждого фонда и его «корневую систему» — потерять историю его происхождения, отражения которой всегда можно видеть в самом составе его документов.

Выньте из фонда бумаги, связанные с одним каким-то лицом, — и обломана целая ветвь, и оборваны какие-то ниточки, по которым будущие исследователи добрались бы до открытий, которых нельзя предугадать.

Трудно представить, что именно все-таки нужно сохранять — и как долго…

— Повестки, билеты… Возможно ли все это хранить? И где хранить? Трудно представить, что именно все-таки нужно сохранять — и как долго…

— Письма читателей, заинтересовавшихся проблемой архива, полученные редакциями журнала «Знание — сила» и газеты «Неделя» после публикации в них статей на эту тему, сходятся в нескольких пунктах.

«Прочитав Вашу статью, я пережила чувство неловкости за свою безграмотность в вопросах хранения личных архивов, — сообщала читательница Б. из Москвы, — Собственно, эта безграмотность у многих из нас объясняется тем, что вопросы хранения личных архивов никогда не имели соответствующего разъяснения в печати. Я, конечно, знаю о хранении личных архивов в государственных фондах. Но я была уверена, что на такое хранение имеют право люди с крупными именами — ученые, писатели, работники искусства и т. п. Думая так, я, например, уничтожила переписку и документы покойного мужа… Такую же участь я готовила и другим документам…» — в том числе документам о Великой Отечественной войне, участниками которой и муж и жена были «с первого до последнего дня».

«Я из тех бабушек, которые имеют много писем, записных книжек, дневников, фотографий и т. п., захламляющих дом и мешающих жить бумажек. Но этих бумажек становится меньше после каждой генеральной уборки, признавалась читательница К. из Ленинграда. — Не раз ставила перед собой вопрос — зачем хранить? Нужно решительно со всем расстаться, так как все эти бумажки имеют ценность только для меня, среднего специалиста инженера, химика советской школы. Статья… заставила задуматься и на свои бумажки взглянуть с других позиций».



Желая «проконсультироваться по вопросу подготовки к сдаче и о порядке сдачи в архив личных документов», К- писала: «Еще раз обращаю внимание, что среди моих близких и друзей нет знаменитостей, известных имен, но жила я в очень интересное время, и ни одно событие в нашей стране не прошло без того, чтобы не остался след у родственников и друзей и каким-то образом не коснулся меня».

Письма эти побуждают архивистов и особенно теоретиков архивоведения (которых еще очень немного) к разработке принципиальных положений и в то же время остро формулируют такие вопросы, адресованные к самой практике архивного дела, не на каждый из которых можно сегодня (а может быть, и когда-либо) ответить однозначно и безапелляционно.

«Предположим, я имею намерение сдать свой личный архив в фонд некой библиотеки. Смогу ли я или мои как дальние, так и близкие родственники в нужный момент воспользоваться им? Смогут ли со временем пополнять «звено» моего архива мои потомки или дальние родственники моего рода? В каждом ли городе принимаются на хранение гражданские архивы? Гарантируется ли полная тайна рукописей при непредвиденных обстоятельствах? И не будет ли архив служить орудием против самого владельца, а для потомков черным пятном в их жизни? Мыслимо ли содержать весь этот колоссальный материал простых смертных, если взять во внимание, что все это будет сохраняться не одну сотню (тысячу) лет и все время пополняться? Ведь со временем каждый уважающий себя гражданин захочет оставить свой «след», если не для истории, то хотя бы для своих потомков, в Государственном семейном архиве?..»

Личность автора этого письма вызывает интерес уже самой настойчивостью его размышлений о будущей жизни его рода, несомненным ощущением историчности частного своего существования, ощущением связи времен, где жизнь его и его родных, запечатлевшаяся в семейном архиве, представляет пусть маленькое, но нерушимое звено. С достаточной мерой уверенности можем сказать ему, что владелец архива и его родственники обычно имеют доступ к сданным им архивным материалам, равно как сохраняют право пополнять этот архив теми документами, которые будут признаны научной экспертизой заслуживающими хранения.

Вместе с тем мы не считаем возможным скрывать перед своим читателем то обстоятельство, что на некоторые из заданных им вопросов архивная наука и практика ясного ответа еще не имеет, на некоторые же корректнее всего, по-видимому, ответить вопросом встречным: известны ли нашему читателю такие жизненные ситуации, которые дают стропроцентную гарантию от любых злоупотреблений «при непредвиденных обстоятельствах»? Надо полагать, что поиски абсолюта невозможны в области размышлений на избранную нами тему.

— По традиции в наших хранилищах собраны личные фонды представителей сравнительно узкого общественного слоя: интеллигенции, руководящих партийных, государственных и хозяйственных деятелей, — поясняет С. Житомирская, заведующая отделом рукописей ГБЛ.

Едва ли не первой из архивистов она привлекла внимание научной общественности к проблеме личных архивов рядовых людей, задав вопрос: «А как быть с сохранением материалов широкой демократической среды — рабочих, крестьян, солдат, служащих? Как на чудо смотрит современный читатель на тетради крестьянина Егора Королева — портретную летопись подмосковного села Никольского (рисунки из этой почти полувековой — с 1870-х по 1900-е годы — летописи опубликованы сотрудницей отдела рукописей ГБЛ А. Сидоровой в альманахе «Прометей»), — а много ли мы сохраняем крестьянских документов для будущего?..

Не пора ли поставить вопрос о необходимости отбора не только документов известных лиц, но и представительного отбора всей массы личных архивов, так, чтобы по сохраненным для будущего фондам можно было судить о частной жизни всех групп населения?»

Волнение архивиста понятно. Перед сознанием каждого человека, размышляющего сегодня о путях закрепления исторической памяти, встают проблемы, ранее не выдвигавшиеся с такой остротой. Семейные архивы существовали издавна; множество семей сохраняло свои бумаги, не задумываясь о том, представят ли они интерес для будущего историка, гораздо более живым и, главное, нимало не подвергавшимся сомнению было ощущение необходимости этих бумаг, запечатлевших историю частной семьи, для ее собственных членов — для детей, внуков и правнуков. И бумаги эти, заметим, попали в государственные архивохранилища не «в первом поколении» и даже не во втором, а нередко и не в третьем; как правило, в личных и семейных архивах, большая часть которых оказалась на государственном хранении в течение первой половины нынешнего века, представлено, как уже говорилось, несколько «слоев» исторической жизни. Сегодня на глазах утрачивается традиция сохранения домашнего архива — сохранения усилиями и желанием членов семьи. А коли утратится эта традиция, этот культурней навык, то подавляющее большинство архивов не доживет до момента, когда они приобретут бесспорный исторический интерес и будут приняты на хранение государством. Читатель С. пишет нам: «Ваш призыв — это «Врата Истории», широко распахнутые перед простыми смертными.

Многие, к сожалению, пока этого недопонимают.

Но придет время, и «врата» эти захлопнутся». Мы исходим, однако, из уверенности в обратном — в том, что со временем, когда решатся многие научные и технические проблемы, расширится во много раз площадь хранения и внедрятся современные средства обработки документов и информации о них, эти врата не захлопнутся, а распахнутся гораздо шире, чем сегодня, И каждый «простой смертный» должен сегодня задумываться о том, будет ли что ему, его детям или внукам принести к этим вратам.

Понятие семейного архива должно, по глубокому нашему убеждению, войти в повседневную жизнь любого дома, где есть грамотные люди. Да, для того чтобы сохранять семейные документы, не нужно никаких специальных знаний, кроме умения читать и писать, и никаких необычных навыков, кроме элементарной аккуратности, которой обладает хозяйка любого дома, — уменья более или менее поддерживать однажды заведенный порядок. Мы совсем не призываем хранить каждую бумажку — квитанции, старые расчетные книжки, товарные чеки и прочее. Во всяком случае, в доме должны сохраняться из поколения в поколение письма, дневники, фотоальбомы, любые мемуарные записи…

Но где же все это хранить? За настойчивыми просьбами авторов некоторых писем указать им место, куда они бы могли сдать свой архив, стоит безмолвный этот вопрос, стоит раздражение домашних и довольно устоявшееся обиходное представление о хламе, без нужды загромождающем и без того тесную квартиру, а то и комнату… Все упирается в вопрос о том, что человеку нужнее в жизни и чем, следовательно, заполнит он свои, часто действительно скудные метры жилой площади. Коллекционера, например, нимало не смущает, что его дом напоминает иногда запасники музея или небольшое архивохранилище. У него и вопроса такого нет — хранить или не хранить то, что составляет важнейшую часть его существования. Сохранение же семейного архива, где переписка обычно не исчисляется тысячами писем, во всяком случае, не может решительно изменить облик интерьера.

Существуют, кажется, анкеты, вопрошающие: «Какие десять необходимых предметов вы взяли бы с собой на Луну?» Мы же задаемся иным вопросом — что вы берете с собой на Земле? И не скроем, пытаемся в меру сил своих повлиять на выбор этого — действительно поневоле ограниченного — числа необходимых для земной жизни предметов.

Все мы заинтересованы в том, чтобы предметы, окружающие нас — на улице, на службе, в собственном нашем доме, — облегчали нашу жизнь, но само по себе это облегчение еще не должно вызывать ни восторга, ни пренебрежения. Для тех же, кто уверен в самодовлеющей силе просторного и красивого интерьера, целиком ориентированного на то, чтобы доставлять радость глазу и облегчать быт (а также и для тех, кто не разделяет этого взгляда), любопытны будут признания одного из известнейших современных дизайнеров Д. Нельсона:

«От одержимых людей, время от времени атакующих меня, остается впечатление, что если бы человек мог жить в хорошем современном доме, с современным интерьером, жизнь каким-то образом стала бы очень полной и прекрасной. Поскольку по роду своей деятельности я занимаюсь проектированием домов, интерьеров и предметов, то, по идее, такие заявления должны были бы доставлять мне большое удовольствие. На деле же этого никогда не бывает. Я не могу поверить, что жизнь настолько проста, что ее может преобразовать какое угодно новое украшение. Альберт Эйнштейн жил в унылом, скудно меблированном домишке (судя по фотографиям) в одном из переулков Принстона. Можно ли представить себе, что современный «хороший дизайн» сколько-нибудь обогатил бы или углубил жизнь этого человека?

А Пикассо? Пикассо мог бы в любой момент заручиться услугами лучшего в мире архитектора. У него было три дома, и ни один из них нельзя назвать хорошим или современным. Брак живет в простой нормандской избе.

Матисс много лет жил в номерах загородной гостиницы. А ведь это все необычайно восприимчивые люди, полностью отдающие себе отчет в происходящем. Вряд ли их можно обвинить в том, что они не понимают значения «хорошего дизайна». И все же как потребители они его игнорируют… «Хороший дизайн» — не витамин и не сульфопрепарат. Он проявляет свою полную силу лишь тогда, когда с ним имеет дело личность, способная понять то, что дизайн сообщит, и насладиться им. Но такая личность не нуждается в дизайне для своего обогащения, ибо она без этого богата…»

Для того, по-видимому, и нужно делать быт удобнее и легче, чтобы «легче» было развертывать духовные свои возможности, но не для того же, чтобы высвобождать место и время для все более и более удобного и красивого быта. Человеку недостаточно иметь дело только с явлениями цивилизации (в которой целиком укладываются разнообразные «удобства» быта); он должен сближаться с культурой и, в меру сил своих, с духовными ценностями еще более высшего порядка, которым, в сущности, невозможно подобрать наилучшее оформление — да они и не нуждаются в нем. А для компактного хранения бумаг вполне могут быть найдены удачные дизайнеровские решения. И если в разнообразных рекомендациях по оформлению современного интерьера, которые так часто мелькают сейчас на страницах журналов и книг, нам ни разу не встретились советы, касающиеся хранения личного архива (впрочем, и рекомендации относительно домашней библиотеки чаще всего почему-то рассчитаны приблизительно на то количество книг, которое необходимо восьмилетнему нормально развивающемуся ребенку), то надо надеяться, это дело времени…

Хранение семейного архива в большей или меньшей степени коснется разных членов семьи; дети, во всяком случае, должны приучаться мыс чью к тому, что бумаги надо хранить, что нельзя их выбрасывать вместе со старой обувью. Пусть они понимают необходимость потесниться ради старых книг и бумаг. Сберегание этих бумаг может быть трудным, но не должно быть докучным и раздражающим, а напротив — обогащающим.

В прежней семье, где несколько поколений жило вместе, представление о пластах истории являлось само собой: оно рождалось из детских наблюдений наглядно различного жизненного уклада людей разного возраста, собравшихся в одном доме, из созерцания старинных предметов, стоявших на дедушкином столе, и слушанья его рассказов о временах своего детства и молодости.

Теперь для прививания чувства истории с ранних лет нужны особые усилия, на которые, увы, не всех родителей хватает; тем более важно восполнять эту нехватку самими вещественными доказательствами существования исторического бытия, предметами, излучающими аромат разных эпох. Два разных типа детства — в доме, где есть Энциклопедический словарь Брокгауза — Ефрона, каждый том которого можно в любой момент взять с полки и полистать, и в доме, где его нет, где все предметы принадлежат одному временному срезу. Не менее важно присутствие в доме старых фотографий, писем и прочих бумаг, которые иногда, быть может и всего-то раз в год, можно показать ребенку. Ощущение истории не может явиться вдруг, с первой страницы первого школьного учебника истории, — оно должно присутствовать в доме изначально.

Мы предвидим возражения не только обиходно-утилитарные, но и продиктованные соображениями более общими, едва ли не заботой о судьбах человечества и планеты Земля: «Нельзя без конца приумножать количество бумаг! Нельзя заполнять ими наше жизненное пространство!» Но возразим и мы. Самые разные предметы — от личных наших вещей (которые все более и более становятся вещами временного пользования, все чаще обновляются) до продуктов крупного производства — копятся на Земле все равно, ежедневно, ежечасно и даже ежеминутно. Поток этот неостановим. Почему же в таком случае отходы промышленности должны иметь преимущества перед документами, запечатлевшими духовную жизнь человечества? Не естественнее ли, чтобы именно документы эти противостояли потоку вещей, заполняя поверхность земного шара, по крайней мере, на равных правах со всеми остальными предметами. Нужно осознавать, что, заботясь о сохранении разнообразных письменных источников, мы идем на временное увеличение их объема на полезной площади человечества. Впоследствии будут найдены способы компактного их хранения. Постоянно строятся галереи картинные, фонотеки и фильмотеки; будут строиться и новые, более вместительные и оснащенные повой техникой архивохранилища. Если мы верим в разум будущих поколений (а именно эта вера заставляет нас искать способы закрепления исторической памяти), то мы должны верить и в то, что поколения эти придумают, как хранить. Наше дело позаботиться о том, чтобы было что хранить.

Да, возможно, и будет образован со временем Государственный семейный архив, о котором писал один из читателей, — архив, куда вольются семейные документы рядовых членов человеческого сообщества. Но пока — пока задача наша не в том, чтобы поскорее снести все решительно бумаги, хранящиеся в частных домах, в одну общую кучу и тем самым возложить службу памяти только и единственно на государство. Да и возможно ли это? Отнести все семейные альбомы, все письма и далее перестать фотографироваться?.. Или носить каждое только что полученное письмо в архив, пополняя свой фонд? Личные архивы не только разнятся между собой — они разносоставны, и разносоставка сама задача «правильного» отношения к своему архиву.

Можно было бы предложить несколько предварительных рекомендаций. Так, документы прошлого века (и, конечно, более раннего времени) и первых двух десятилетий нашего века, оказавшиеся в домашних архивах, настоятельно нуждаются в научной экспертизе архивов, независимо от степени известности тех лиц, с которыми они связаны. Их следует незамедлительно приносить в архивы для определения их исторической ценности и для решения вопроса о целесообразности приема их на государственное хранение. Так же следует поступать с архивами достаточно известных деятелей науки, искусства и техники, общественных деятелей и т. п. и с единичными документами этих людей (письмами, творческими рукописями, фотографиями, книгами с дарственными надписями и т. д.), оказавшимися по разным причинам в вашем доме. Что касается архивов «простых смертных», о которых и идет речь в этой главе, то они, во-первых, должны накапливаться, вовторых, сохраняться; в-третьих же, есть такие группы материалов и в этих «рядовых архивах», в которых уже сегодня заинтересованы архивохранилища, — это дневники и воспоминания, пусть даже самого недавнего времени. Но к этим документам мы еще вернемся.

Итак, хранить неизвестно до какого времени, с неопределенной целью?.. Это многих может расхолодить, но мы и не хотели бы приобретать сторонников ценою элементарных и, так сказать, компактных, не соответствующих самой сути предмета рекомендаций.

Замечено, что современный человек склонен безоговорочно одобрять все, позволяющее сделать большее при помощи меньшего, — маленькие транзисторы, совсем маленькие магнитофоны и т. п. Это в сфере потребления; в сфере, связанной с производством духовных ценностей, с творчеством в широком смысле слова, этот критерий будет, по-видимому, неприменим еще долгое время.

Не станем скрывать — в том роде деятельности, границы которого мы пытаемся здесь наметить, нет прямой зависимости «действие — результат». Действия, о которых идет речь, — непривычны, рассчитаны на длительные сроки, результаты их отдалены, не вычисляемы заранее и могут не соответствовать затраченным усилиям. Но ведь, как и во многих других случаях частной нашей жизни, задача в том, чтобы исполнять свой долг, как сам его понимаешь, не ожидая непременно приличного вознаграждения; мы воистину виновны только тогда, когда не исполняем нами же предначертанное.

Загрузка...