«ПИШИТЕ ПИСЬМА!»

Настанет время, когда…переписка заменится електрическим разговором.

В. Одоевский

— Что писать? — спросил Егор и умокнул перо.

А. Чехов.

Ваше письмо. Вот только будет ли оно написано? Вероятнее всего — заменится двумя-тремя телефонными разговорами

«Пиши!» — кричат друзья и родные, провожая поезд. Провожающие рисуют в воздухе ломаные линии — строчки будущего вашего письма…

— Вот только будет ли оно написано? Вероятнее всего — заменится двумя-тремя телефонными разговорами и телеграммой о приезде, — совсем не так, как у людей предшествующих поколений, полвека и далее назад.

Да, в архивах XVIII–XIX веков переписка занимает огромное место. Супруги, братья, друзья писали друг другу — так сказать, «для себя», а нужны оказались нам. В их письмах — непосредственное впечатление от событий, ставших со временем историческими, имена, привлекшие благодарное внимание потомков, факты, даты, острые суждения, подробности хозяйственной жизни, важные для экономиста… Не перечислить всего, что извлекают современные исследователи из частных писем давно умерших корреспондентов.

Архивы наших современников с каждым годом скудеют перепиской. Нередко в государственные архивохранилища поступают в полном объеме бумаги писателя, ученого, издательского работника; среди рукописей, удостоверений, автобиографий и прочего не могло не быть большого количества писем, однако же они отсутствуют: родственники рассказывают, что переписка целиком или в значительной своей части была уничтожена ими или самим владельцем в предвоенные или военные годы. Сегодня это происходит намного реже. Но, быть может, не менее печальное для архивистов и историков, а, в сущности, для общества в целом обстоятельство заключается в том, что люди вообще все меньше и меньше переписываются.

В 1930-е годы они переписывались меньше, чем десятилетием раньше. Одно из писем 1935 года замечательного писателя и ученого Ю. Тынянова ближайшему своему другу начинается иронически-горькими словами: «Ты напомнил мне своим письмом старинный обычай (первая четверть XX века) переписку».

Но в 1940-е и 1950-е годы люди стали писать друг другу еще меньше, чем в 1930-е, и не нужно быть ни историком, ни архивистом, чтобы заметить, с каким ускорением вытесняется переписка из нашей повседневности. Люди, живущие в одном городе, уже не переписываются почти вовсе. Характерный случай: взяв в руки конверт с письмом от знакомого, живущего в одном городе, человек испугался. «Я подумал, — рассказывал он потом, — что-то случилось? Разрыв отношений?» Этот молодой филолог, замечательный знаток архивов XIX и XX веков, автор интересных публикаций, никогда, оказывается, не писал сам и не получал писем от людей, живущих в одном с ним городе: общение исчерпывалось личными встречами и телефоном.



Но и люди, живущие в разных городах, все охотнее берутся за телефонную трубку прежде, чем вспомнят о пере и бумаге. Попробуем же задуматься над тем, чем грозит нам это обстоятельство — причем не в отдаленном будущем и не потомкам нашим, а именно нам лично и сегодня.

В середине прошлого века Владимир Иванович Даль, работая над своим «Толковым словарем», давал слову «письмо» такое разъяснение: «Письменная речь, беседа, посылаемая от одного лица к другому». Беседа, только воспроизведенная средствами письма! Теперь такое определение многих удивит. Беседы в письмах почти исчезли из обихода. Письмо — сообщение (сообщение в узком смысле слова — как уведомление о некоем факте, деле и т. п.) заменило письмо-беседу.

И что же беседовать в письме, если можно в течение полутора часов оказаться в любом конце большого города и даже в пригороде, куда раньше добирались едва ли не целый день. Исчезает сама возможность такой когда-то богатой содержанием эпистолярной формы, как письма с дороги: не успел написать, как уже приехал, да и писать особенно не о чем — много ли увидишь через стекло вагонного окна или тем более из самолета? Ныне в любой почти поездке вычленяются лишь два момента — отъезд и приезд — как отметки об отбытии и прибытии на командировочном удостоверении. И в письмах ограничиваются обычно сообщением о том, как выехал, или о том, как приехал.

Бессмысленно сетовать по поводу исчезновения некоторых эпистолярных жанров или гневаться на телефонный аппарат. Телефон, наиболее распространенный сегодня способ человеческих связей, имеет бесспорное преимущество немедленности действия.

Сплошь и рядом он мобилизуется, однако, для всех видов общения.

В обиходной фразе: «К вам никогда не дозвонишься — у вас по часу телефон занят!» — за поверхностной раздраженностью скрыто неосознанное, но справедливое неодобрение «неправильному» использованию современнейшего из способов связи. Правила подчеркиваются исключениями. В. Шкловский признавался в одной из своих статей: «Лучший год моей жизни — это тот год, когда я изо дня в день говорил по часу, по два по телефону со Львом Якубинским. У телефонов мы поставили столики». Это был год работы двух филологов над близкими проблемами, безмерно их увлекавшими. Ежедневный обмен идеями был необходим, как воздух, без него они задыхались. Но съезжаться ежедневно было невозможно. Телефон взял на себя функции, необычность которых подчеркнута и самим В. Шкловским.

Но, как правило, повторим, этот канал слишком узок для той нагрузки, которая сейчас все активнее, все с меньшей разборчивостью на него возлагается. Говоря это, мы выступаем не в защиту техники от порчи, оставляя эти заботы специалистам, а прежде всего в защиту многосторонности человеческого общения, неоспоримо сужающегося при столь решительном предпочтении одного его способа всем остальным. Если бы В. Шкловский, заметим в скобках, ограничивался телефонными разговорами со своими коллегами — до наших дней не дошла бы его переписка с Ю. Тыняновым, замечательный литературный документ и вместе с тем незаменимый источник для историков нашей науки и литературы двадцатых-тридцатых годов.

А зачем, например, писать письмо человеку, если живешь с ним в одном городе?

— Но ведь они жили в разных городах. А зачем, например, писать письмо человеку, если живешь с ним в одном городе?

— Действительно, эта мысль начинает уже казаться анахронизмом. Когда несколько лет назад была опубликована переписка М. Булгакова с В. Вересаевым (не будь ее, мы никогда не узнали бы перипетий их совместной работы над пьесой о Пушкине), не все, наверное, обратили внимание на то, что корреспонденты жили в одном городе.

Телефон — удобней, доступней — и диктует облегченные формы общения.

Многие помнят давнюю миниатюру Аркадия Райкина — разговор в телефонной будке. Расплывающееся от удовольствия лицо и только две реплики, все время чередующиеся: «Ну да?», «Иди ты!» В письме, даже самом непритязательном, такая лапидарная форма общения, пожалуй, не пройдет — придется поломать голову, чтобы как-то распространить свою мысль, расширить словарь, прибегнуть, таким образом, к более сложному для «выполнения», но, несомненно, более содержательному способу общения.

Но, быть может, именно в этой облегченности и есть простая правда века? Может быть, совершенно утопическая и потому бессмысленная затея — пытаться противостоять этому все более широкому проникновению современной техники во все сферы нашей жизни и в том числе экспансии телефона? С такой фетишизацией сложного устройства, самим человеком же и придуманного, невозможно, однако же, согласиться. Человеческое пользование современными техническими средствами должно быть осмысленным; такого уговора не было, чтобы непременно пользоваться ими бессознательно, оставаясь в неведении относительно возможностей и назначения каждого из них.



Многие с обидой, а некоторые даже с негодованием возразят, что по телефону, как и не по телефону, они говорят нормальным литературным языком и не чувствуют, чтобы та замена эпистолярных форм общения телефоном, по поводу которой сетует автор, в чем-то бы их окорачивала, сужала бы их обмен духовными ценностями со своими современниками.

Тем не менее, увы, окорачивает. Заметно или незаметно для них самих, но от этого не менее неумолимо.

Дело в том, что устная наша речь не взаимозаменяема с письменной. Две эти формы языка существуют лишь параллельно и равноправно, и каждая несет свои собственные функции, каждая особым, только ей присущим способом участвует в формировании и явлении нашей духовной жизни. Устная речь, при всей ее гибкости, свободе и непосредственности, притом, что на помощь ей приходит мимика, жест, тембр голоса, разнообразнейшие его модуляции, смех (или слезы) говорящего, тем не менее ограничена в своих возможностях. Если мы только говорим и ничего не пишем, кроме деловых бумаг, мы не реализуем достаточно полно возможностей своей личности и своего общения с людьми. Во-первых, потому, что, пользуясь исключительно устною формой речи, мы не востребуем значительной доли богатств, заложенных в нашем языке. «Только на письме, только в письменном слоге вполне является синтаксис, — писал К. Аксаков, — только там развивает он все свои стороны, все богатства и разнообразие оборотов, чего не может допустить разговор». Мы не прибегаем в разговоре к столь характерному для книжной речи сложному, разветвленному периоду с причастными и деепричастными оборотами, способному вобрать множество обособлений и уточнений, в малой степени используем богатую систему русского синтаксиса, способную передать разнообразнейшие оттенки причинно-следственных и пространственно-временных связей, редко строим фразы с несколькими придаточными. А ведь это все не параграфы из школьного учебника грамматики, а формы языка, приспособленные для выражения оттенков мысли, не выражаемых другим способом — вне сложного строя письменной речи. Это значит, что утех, кто пользуется устной только речью, все эти наиболее тонкие оттенки мысли оказываются не выраженными — не переданными собеседнику и более того — не уясненными и себе самому.

Да, вторым следствием пренебрежения к письменной форме речи является пренебрежение к каким-то сторонам собственной духовной жизни. Обращаясь к письменной форме, мы не только овладеваем богатствами родного языка, но и учимся размышлять. При этом для людей, не связанных с гуманитарными занятиями и профессионально имеющими дело лишь с сугубо специальными жанрами письменной речи — деловыми и научными, наиболее естественной формой письменного самовыявления, ближе всего связанной с их жизнью, остается переписка.

Для гуманитария же переписка важна не менее, кроме прочего, еще и как один из путей незаметного, ежедневного совершенствования профессионального своего языка. В письме, обращенном к коллеге, мысль может найти неожиданно свободное и точное выражение, ускользающее в те часы, когда автор твердо знает, что он пишет статью, и внутренне скован привычным своим (и иногда много лет не пересматривавшимся) представлением о канонах жанра. Человек, занимающийся проблемами современного искусства, часами говорит по телефону с авторами прочитанных им книг, статей, высказывая интересные соображения по поводу прочитанного. Писем он не пишет, потому что есть телефон, — это объяснение он всегда подчеркивает и уверен в его основательности. Пишет он только статьи и книги, иногда официальные отзывы. Может быть, отчасти поэтому язык его статей — заметно скованный, нивелированный — почти не изменился за последние 15–20 лет, когда язык всей гуманитарной науки претерпел такие существенные перемены. Интеллект человека развивался, изощрялся, а формы письменного выражения законсервировались. В разговорах и выступлениях человек этот неизменно обнаруживает более острое, менее стандартизованное мышление, чем в своих работах.

Можно попытаться понять это предпочтение телефонного и устного разговора письму там, где речь идет о вещах серьезных, об оценках чужой работы и развитии собственной мысли. Разговор «легче»; он требует от говорящего много меньше, чем письмо; все эти «Видишь ли, вот что я тебе должен сказать… Понимаешь, где-то это у тебя чуть-чуть перетянуто…» в письме бы «не прошли», потребовали бы замены словом более точным. Сверх того, в диалоге человек, нередко незаметно для себя, получает удовольствие от тех сугубо престижных оттенков, которые в какой-то степени исчезают в письме: он говорит, его слушают…

Не только качества мысли, но качества воли, характера формируются в нас писанием писем. В письме человек остается перед листом бумаги один на один — без тех подпор, которые всегда к его услугам в устной речи, где все, что не выговорится словом, дополнится выражением лица, где междометия нередко вполне удовлетворительно заменяют собою целые фразы. В письме человек принужден найти для всего, что он хочет сказать, более или менее полное словесное выражение, и это заставляет его с пристрастием допросить себя о том, что же именно он хочет сказать. В устном разговоре нередко вполне удается вовсе не иметь своего определенного мнения по обсуждаемому вопросу. Пылкий тон беседы, активная реакция на отдельные какие-то реплики спора может существенным образом затемнить факт отсутствия у одного из собеседников своего отношения к предмету. В письме это труднее…

И еще одно следствие пренебрежения к переписке резкое сужение имеющихся в распоряжении человека форм общения с другими людьми. Действительно, телефонный разговор, встреча, письмо — все это совсем не взаимозаменяемые способы общения. Каждый многократно имел случай почувствовать разницу между телефонным разговором и беседою лицом к лицу. И слова легче сказать по телефону, когда лицо собеседника нам не видно, да и он не видит нашего. А начиная письмо, пишущий вступает в совсем особую сферу, в иную, собственно говоря, действительность. Он уже не с одним только адресатом своим входит в соприкосновение, а со всею огромною письменной традицией, со всеми, писавшими до него на родном языке… Неосознанно, но неизбежно он выбирает, к какой традиции ему примкнуть, какой выбрать тон, стиль, какую меру откровенности. Но прежде осуществляется сам выбор эпистолярной формы, предпочтение ее телефону. На каких же основаниях производится этот выбор?

Пытаясь понять эти основания, мы опрашивали разных людей и слышали разные ответы.

Молодой одаренный режиссер решительно предпочитал разговор письму: «В письме, знаете, одну и ту же фразу сегодня прочитаешь так, завтра совсем иначе…

А телефонную трубку я слышу всем ухом, я почувствую фальшь интонации и искренность почувствую…»

А математик столь же определенно предпочитал письмо телефону: «Телефонный звонок ни к чему не обязывает. Это дело легкое — покричишь, пошумишь, что угодно скажешь… А письмо — дело другое: к кому ты равнодушен, письма не напишешь. Для этого надо человека любить. В письме труднее притворяться…»

В ответах видна была и некая общая для многих современников шкала ценностей в отношении некоторых специальных разновидностей общения. Сохраняется, например, привычка поздравлять человека письменно телеграммой, открыткой, письмом. Поздравление устное хоть, может быть, радует не меньше, но, так сказать, быстро истаивает в воздухе. Его нельзя перечитать — ни на другой день, ни через несколько лет. Неудобным считается и по сей день обращаться по телефону с серьезной просьбой, требующей от того, к кому мы обращаемся, каких-то усилий. Неосознанным образом мы стремимся как-то уравновесить эти усилия — своими, и отказываемся от телефона как наиболее «легкого», необременительного для просящего способа связи. Письмо «обременяя» пишущего, как бы исключает тем самым мысль о небрежности, бесцеремонной легкости его обращения к адресату.

И очень часто слышали мы недоуменное восклицание: «Да о чем писать-то?» или сокрушенное признание: «Не умею я письма писать!»

«Письмовники». Писание писем почиталось важным делом

— А разве можно научиться писать? Возможны ли какие-нибудь советчики в одной из самых личных, не терпящих никакого постороннего вмешательства областей нашей частной жизни?

— Не всегда на это смотрели таким образом. Что, как не желание людей «правильно» писать письма, вызывало к жизни разнообразные «Письмовники»? Существование их показывает, по крайней мере, что писание писем почиталось важным делом.

Бесспорной была помощь письмовников в официальной переписке — они предлагали в готовом виде образцы разнообразных прошений, писем к высокопоставленным лицам и прочих бумаг, где несоблюдение строго установленной формы могло прямо повлиять на исход дела. Письмовники старались руководить своим потребителем и в переписке личной — интимной, родственной, дружеской (которая обычно тем ценней для историков, чем свободней ее содержание). Они искали для нее образцы в преобладающей литературной традиции времени, предлагая, таким образом, каждому пишущему место на самой низкой ступени эпигонской беллетристики.

Свобода письменного выражения своих мыслей — одно из самых трудных умений. Писать несвободно — легче, поскольку это работа по готовым образцам. Одно из самых наглядных описаний «проблемы эпистолярии» дано в рассказе А. Чехова «На святках». «Любезному нашему зятю Андрею Хрисанфычу и единственной нашей любимой дочери Ефимье Петровне с любовью низкий поклон и благословение родительское навеки нерушимо…» — выводит писарь под диктовку деревенской старухи. Но вот известные старухе начальные эпистолярные обороты речи иссякают, и она отчаивается. — «Чего и вам желаем от господа… царя небесного…» — повторила она и заплакала.



Больше ничего она не могла сказать. А раньше, когда она по ночам думала, то ей казалось, что всего не поместить и в десяти письмах. С того времени, как уехали дочь с мужем, утекло в море много воды, старики жили, как сироты, и тяжко вздыхали по ночам, точно похоронили дочь. А сколько за это время было в деревне всяких происшествий, сколько свадеб, смертей.

Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи!» Пока старуха думает о том, как бы «перевести» все это на неведомый ей язык письма, писарь, узнав, что зять старухи из солдат, и уже не слыша, что теперь он «у доктора в швейцарах», стал быстро писать.

«В настоящее время, — писал он, — как судба ваша через себе определила на Военное Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Дисцыплинарных Взысканий и Уголовных Законоа Военного Ведомства, и Вы усмотрите в оном Законе цывилизацию Чинов Военого Ведомства»…»

И чем дальше пишет писарь, тем больше расширяется пропасть между совершенно условным текстом письма и тою «жизнью», которую хотела бы вместить в строки письма старуха. «Он писал и прочитывал вслух написанное, а Василиса соображала о том, что надо бы написать, какая в прошлом году была нужда, не хватило хлеба даже до святок, пришлось продать корову. Надо бы попросить денег, надо бы написать, что старик часто похварывает и скоро, должно быть, отдаст богу душу… Но как выразить это на словах? Что сказать прежде и что после?»

Вот они, эти сакраментальные вопросы, которые и есть основа эпистолярии, которые и отделяют «умеющих» писать письма от «неумеющих». Старуха неграмотна, и сфера письменной речи для нее — чужая, неведомая земля, стеной отгороженная от того языка, на котором она говорит и думает, который слышит вокруг, и ей никаким образом нельзя преодолеть эту стену и как-то приткнуться к этой земле. Писарь, напротив, грамотный, но он не только не хочет, но, надо думать, и не может разрушить эту стену, и именно поэтому из-под пера его льются слова обкатанные, не имеющие отношения ни к корове, ни к хвори старика, а сам старик, слушая письмо, «не понял, но доверчиво закивал головой.

— Ничего, гладко… — сказал он, — дай бог здоровья. Ничего…».

Но значит ли это, что вся переписка такого рода как бы «недействительна», что она не выполняла своего прямого назначения общения людей на расстоянии?

Нет, выполняла, действовала, достигала цели. Есть некая магия эпистолярного жанра, заключающаяся в том, что письмо, написанное родным, любящим и любимым человеком, воспринимается обычно как бы «поверх» и формы его и содержания, шаблонный оборот речи наполняется живым смыслом, живой интонацией, казалось бы, никаким образом в нем не обозначенной.

И старухино письмо дошло по адресу и безошибочно достигло цели.«…Ефимья дрожащим голосом прочла первые строки. Прочла и уж больше не могла; для нее было довольно и этих строк, она залилась слезами и, обнимая своего старшенького, целуя его, стала говорить, и нельзя было понять, плачет она или смеется. — Это от бабушки, от дедушки… — говорила она. Из деревни… Царица небесная, святители угодники. Там теперь снегу навалило под крыши… деревья белые-белые.

Ребятки на махоньких саночках… И дедушка лысенький на печке… и собачка желтенькая… Голубчики мои родные!» Все уместилось, оказывается, в шаблонную, старинными письмовниками продиктованную и через несколько поколений прошедшую фразу письма — и белые деревья, и лысенький дедушка, и желтенькая собачка…

Вот пример другого рода.

«Учителя тебе, мой друг, я нашел — Швейцара, который по-французски и по-немецки говорит очень хоро-хорошо и прочие науки знает, и мне полюбился. Если Бог велит, я с собою привезу его. Я хотел бы и сам здесь ходить слушать курс физики у славного Профессора, у которого многие знатные люди слушают ныне по часам, и между прочими вице-канцлер Граф Панин с семейством своим ездит слушать уроки, но свободных часов для меня еще не открылось, и конечно намерен воспользоваться знаниями сего ученого».

Это пишет своему сыну из Петербурга в Рязань 27 октября 1800 года Михаил Иванович Коваленский, куратор Московского университета, ученик и биограф замечательного философа Григория Саввича Сковороды. Он пишет ему каждые два-три дня о пустяках и о важном, но о чем бы ни писал он, слог его всегда остается ровен, прост, традиционен и вместе с тем неуловимо индивидуален.

«Здесь настали морозцы, и я опять начал много ходить пешком, это для меня здорово…»; «Приказывай открывать чаще хворточки в покоях, раза три и четыре в день, для очищения воздуха, как я делывал всегда.

Пиши ко мне сам, ни у кого не спрашивая сочинять письма, что на ум тебе прийдет, то и пиши…»

М. Коваленский описывает сыну Михайловский замок: «Дворец сей прекрасно отделан и перед домом поставлена статуя Петра I, на пьедестале которой написано золотыми словами тако:

Прадеду

Правнук

1800 года.

Государь Петр I был прадед нынешнему императору, потому и подпись прилично сделана»; «Замок сей построен на острову нарочно зделанном; кругом канавы из Невы проведены, и многие мосты». 6–8 ноября он сообщает ему о своих занятиях: «Я препровождаю время здесь то со старыми приятелями моими, к ним ездя, то они ко мне ездят, то чтением занимаюсь, то с новыми знакомыми обращаюсь, изредка к большим вельможам являюсь, много хожу пешком, и о многом занимаюсь размышлениями для меня поучительными, гляжу на настоящее, вспоминаю прошедшее, воображаю будущее…»

И даже для щекотливого предмета — известия о насильственной смерти Павла I — находит он приличествующие случаю слова: «Третьего дня числа под 12 угодно было Промыслу вышнего прекратить жизнь Императора Павла I нечаянною болезнью, которая причинила ему смерть и в то же время возвести на Престол императорский Александра I, преисполненного драгоценнейшими для человечества дарованиями…»

Медленный, размеренный ритм жизни; ставший привычным распорядок дня, где занятия чередуются с прогулками, во время которых можно предаваться размышлениям, — распорядок, будто сам собою располагающий к тем «беседам в письмах», о которых писал Даль.

Мирно течет частная жизнь куратора Московского университета, идут из Петербурга и Москвы в Рязань его письма, диктуемые сугубо личной заботой о сыне, любовью к нему, и этот тонкий ручей впадает в воды истории, донося до нас и духовный облик писавшего, и некий тип семейственных отношений, и разнообразные оттенки отношения людей 1800-х годов к событиям своего времени.

Навыки эпистолярного жанра, осознание места его в жизни человека сформированы были у самого М. Коваленского еще в отрочестве при прямом участии его наставника — в 1761 году. Современный биограф Сковороды Ю. Лощиц пишет об этом так: «Они жили в одном городе, каждый или почти каждый день встречались в коридоре, в классной комнате, после занятий часто совершали прогулки, уходя иногда далеко за город. Но и этих встреч, такого общения было им мало.

Тогда с одной улицы на другую полетели письма.

Письмоношами были братец Михаила или еще кто-нибудь из ребят-школяров. Поначалу получалась своего рода эпистолярная игра, условием которой было писать только на латыни. Сковорода тем самым преследовал педагогическую цель — исподволь и как бы шутя научить своего воспитанника свободному владению классическим языком. Но потом обнаружилось, что вовсе не это сугубо практическое назначение переписки составляет ее истинный смысл. И тот и другой уже просто не могли обойтись без писем». Семьдесят семь писем Г. Сковороды к М. Коваленскому, написанных в харьковский период, всю жизнь сохранялись адресатом и вошли в собрание сочинений философа как ценнейшие для нас страницы внутренней его жизни и общих воззрений.

Это уменье писать письма прививалось когда-то с детства — прививалось самой уже строгой обязательностью писания писем родителям с раз установленной, неменяемой периодичностью. Сын петрашевца Н. Кашкина пишет отцу из лицея ежедневно, давая подробный отчет о своих занятиях, отметках, денежных делах, отношениях с товарищами и состоянии своего духа. И через десять лет, живя в деревне, он пишет отцу так же регулярно, все теми же словами начиная свои письма («Дорогой друг папочка…») и так же их заканчивая («Всем сердцем твой…»), но сообщая не о лицейских уже отметках, а о хозяйственных делах. Само намерение написать письмо не отделено, по-видимому, значительным отрезком времени от того момента, когда перо берется в руки: давно заданный ритм облегчает сам приступ к письму. Процесс писания тоже, как видно, не вызывает напряжения, так как вошел в привычку.

Напротив — затрудняют дело незначительные (с нашей сегодняшней точки зрения) перерывы в переписке:

«Сажусь отвечать тебе, предвижу, что испишу в ответ на твои десять страниц 12, и даже не знаю, с чего толково начать, так много набралось тем за 5 дней моего молчания». Привычка к писанию писем выработала и определенный порядок расположения их содержания, как бы готовую сюжетную схему, даже готовую интонацию, которая начинает звучать с первых же строк письма; и видно, как, начиная письмо, человек будто продолжает хорошо знакомое, ненадолго прерванное занятие…

В наше время инерция эта во многом утрачена.

Каждое письмо превращается в некий поступок, к которому готовятся всякий раз заново. И если для некоторых видов переписки это вполне естественно, то в большинстве случаев происходит напрасная растрата нервной энергии, когда человек три недели ходит с обремененной душой, съедаемый сознанием невыполненного долга; и все это для того, чтобы в конце концов сесть и за пятнадцать минут написать письмо-отписку, не стоящее этих треволнений.

Несомненно, что к писанию писем необходимо приучать с детства, вырабатывая и эту привычку среди прочих других

— Несомненно, что к писанию писем необходимо приучать с детства, вырабатывая и эту привычку среди прочих других, снимая заранее ненужную мучительность и затрудненность в основе своей естественного и не слишком сложного процесса. Но как учить? Теперь ведь не издают письмовников…

— Да, в наше время, когда письменная речь, главным образом усилиями литературы последних полутора столетий, так сильно сблизилась с устной, исчезли трафаретные, «обязательные» элементы письма — начало, концовка, специальный приступ к каждой новой части.

Напротив — освобождение от всякого трафарета, приближение к собственным своим мыслям, естественное, непринужденное, как можно более адекватное их изложение; расширение внутренних границ письма.

Письмо может выразить не только более того, чем привыкли наполнять его в большинстве случаев, но главное — всякий раз иное. Это чувствуют дети, прибегая к эпистолярному жанру, — если только предварительно им не внушат опасливого к нему отношения, связанного с представлением о неких правилах.

Чем меньше ребенок, тем ближе он к самому расширительному пониманию письма. Письма его коротки, но свободны. В шесть лет, напряженно обдумывая, как обратиться к любимому писателю, чтобы передать всю полноту любви, начинают письмо так: «Драгоценный Корней Чуковский!»

Восьмилетняя девочка шлет родителям из пионерского лагеря открытки (где адрес надписан еще — для верности — их собственной рукой), содержание которых в течение трех недель колеблется от канонического: «Здравствуйте, дорогие мама и папа! Я живу хорошо, мы ходим в лес. Такой у нас дом (рисунок).

Приезжайте ко мне на родительский день 21 июня.

Целую» до более свободного, прямым образом отражая меняющееся настроение автора: «Дорогой папочка! У нас есть библиотека, где мы берем книги, а потом читаем. Мне скучно без тебя. Приезжай ко мне.

Целую тебя, мой любимый»; «Дорогим папе и маме песня: Железный шлем, деревянный костыль, король с войны возвращался домой, солдаты пели, глотая пыль, и пел с ними вместе король хромой! Ту-ру-ту-ру-тырьямтырьям. Помнишь, пап? целую».

Через полгода письма становятся размеренней, описательнее: «Дорогие баба и дед! Я сейчас болею, сижу в постели и пишу письмо. Я все дни играю в куклы и очень люблю читать. Я позавчера нарисовала свою кошку Феню. Папа приучил Феню после еды уходить на место. На этом писать кончаю. Жду ответа. Ваша внучка». Болезнь оказывается поводом выполнить давние эпистолярные обязательства. «Дорогая Галя! Я сейчас сижу и болею, но чувствую себя хорошо. У кошки Фени было три котенка, их, кроме 1-го, раздали, но скоро отдадим и этого. У нас в комнате такая обстановка (дальше следует рисунок с подписями «Мой угол», «Мамин угол»). В углу моя кровать, шкаф и еще мой бывший шкафчик для Фени. Другой угол — мамин. Один шкаф боком — другой прямо. В этой клетке сидит мама за столом».



Еще через год письма становятся фактичнее, но не теряют свободы выражения чувств; появляется уже некоторая претензия на юмор, пока еще почти неосознанная, скорее идущая от хорошего отношения к адресату:

«Дорогая М. 3. Я была на выставке в животноводстве.

Откуда ты это узнала, М. 3.? В животноводстве мы сначала пошли в отдел корововодства, быководства и телководства. У всех коров толстые-претолстые вымечки.

Наверное, у них ужасно много молока. Среди коров была корова Хроника. У быков кудрявые гривы. Они (быки) огромные, как слоники. Был бык Очерк. Потом мы пошли в овцеводство. Кличек у баранов нет. Баранов мы гладили по доброму носу. Они одобрительно фыркали, моргали и подмигивали нам. Овечек было жалко: их подстригли, и на спине у них были раны.

Еще мы с Ольгой Александровной были в коневодстве. Красивые лошадки! Там была одна лошадь — диво! Хвост, наверное, по десять раз в день причесывают, он такой длинный — до земли. Тяжеловоз так вовсе не такой, как рисуют в энциклопедии (толстый и неуклюжий), а довольно красивый. Там есть жеребцы от кобылицы и знаменитого Квадрата (не знаю, чем он знаменит).

Как только я прочитаю 100 книг — а произойдет это дня через три, папа подарит мне приз — книгу Брагина «В грозную пору» (про Отечественную войну 1812 года!). Прощевай!!!» Далее беглый автопортрет и подпись.

Заводятся новые адресаты — друзья родителей, с которыми завязывается отдельная переписка, — из-за явной потребности в расширении общения с людьми вообще, а также и в эпистолярном самовыражении, в фиксации бурно идущей жизни. Самостоятельно находится форма обращения к взрослому, но, однако же, еще явно молодому адресату — по имени и фамилии.

«Здравствуйте, уважаемый Ж. Т.! Все эти дни я никак не находила времени Вам писать… У нас недавно было + 3°! А по радио недавно говорили: «И пусть за окном свирепствуют февральские бури…»

Хороши бури при t° = + 3°!

Вчера, в понедельник (14/II), к нам во второй раз за 4 года приехали французы из лицея: все без исключения в клешах и со всякими сумочками. Все болтают по-французски, все с распущенными волосами по пояс….

Ну и накрыли им в нашей столовой! Курочка, вины (а может, и не вина, а сок, не знаю…)

(Заметочка: 12 июля мне (ура-ура!) исполнится 11 лет (ура-ура!), ни меньше, ни больше).

У нас месяца три назад появился грипп со всякими осложнениями: на глаза, на уши, на легкие… Недавно он начал вроде утихать, но по радио вдруг объявили, что новая вспышка (неизвестно от кого и неизвестно отчего). Поэтому я не ем два месяца мороженое, дабы не заболеть.

Кошка наша по имени Феня передает Вам кошачий привет, а мне напоминает о том, что я забыла поблагодарить Вас за письмо. Спасибо большое, оно мне очень понравилось.

До свидания.

P. S. Передайте, пожалуйста, привет Л. Ф., Е. Р. и мною уважаемой О. по фамилии Р.».

В письме видна забота об адресате, вызвавшая некоторую обдуманность композиции и звездочки, разделившие письмо на главки…

Это входит, видимо, в сегодняшние родительские обязанности — развязать у ребенка свободу письменной речи, воспитать в нем охотное обращение к эпистолярному жанру и то умение думать только об адресате, нимало не принуждаясь, не разъедаясь рефлексией, которое так трудно развить в себе потом. «До чего же я письма не люблю писать!» Это значит — мне непривычно, докучно, не знаю, как подступиться. За этим — далекая, далекая картина детства, когда мальчик или девочка с унылым, донельзя томящимся видом сидит за столом и тянет: — «Ма-ам! Что мне бабушке писать?..» — «Ну пиши: Здравствуй, дорогая бабушка!»

Минута молчаливой работы. «А дальше что писать?..»

Всего нужнее только постоянное побуждение к писанию писем — лишь в первые год-два после овладения грамотностью, но не диктовка, не редактирование.

Письмо… Здесь не расчлененный ход нашей текущей жизни расчленен собственной нашей мыслью, словом, волей

— Но какие-то эпистолярные правила объяснить, наверное, нужно?

— Пожалуй, что никакие — кроме чисто внешних: сказать, например, что неаккуратный листок может обидеть адресата. И уж во всяком случае невозможными кажутся безапелляционные слова: «Так не пишут».

Под ними-то и подминаются слабые побеги внутренней свободы личности, глохнет потребность адекватного самовыражения в слове, с годами у стольких людей, увы, отмирающая начисто.

Письмо, дневник, мемуарная запись… Здесь нерасчлененный ход нашей текущей жизни расчленен собственной нашей же мыслью, словом, волей. Побуждение написать письмо для нашего современника — это остановка инерции, осознанное волевое движение, когда не тебя несет, а ты выбираешь, ты предпочитаешь поступок — бездействию или привычной заученной ежедневной системе бытовых действий. Это значит, что и на жизнь своего адресата человек взглянул вдруг иными глазами, сумел вычленить в ней отдельное звено, требующее реакции, оценки, жеста солидарности. Писание любого, пусть и сугубо частного письма, есть независимо от намерений пишущего миг исторического сознания, акт исторического поведения. Сам того не ведая, пишущий приобщается к исторической традиции, начало которой теряется в глубине веков, а конец уходит в неизвестное нам будущее. И сам того не ведая, не предполагая, нимало о том не заботясь, он послужит в конце концов отдаленным от него нуждам человечества.

Здесь вспоминается тот рассказ А. Чехова, где герои рассказывает двум женщинам известную новозаветную историю о том, как Петр, ученик Христа, трижды отрекся от него. И одна из них плаче! а студент потом идет и думает в темноте о том, «что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям».



«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух.

Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого.

И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Не только своею практической деятельностью, но и работою запечатления текущей жизни всякий человек крепит эту цепь, не давая выпасть из нее ни единому звену. Человек, пишущий письмо, запечатлевает некий неповторимый момент бытия — своею личного бытия, своего бытия как части исторической жизни страны и человечества и, наконец, миг истории как таковой, даже вне связи с частной жизнью отдельного человека.

Так, письма, в которых отразились события войны 1812 года, сегодня могут быть интересны историку (в отличие от исторического писателя!) уже помимо личности и судьбы писавшего их человека. И таким же вполне объективным историческим источником послужат в недалеком будущем письма о Великой Отечественной войне.

Эта необходимость запечатления быстротекущего момента истории плохо осознана в повседневной практике нашего современника. С развитием технических средств коммуникаций получился странный разрыв между глубоким пониманием ценности сиюминутного, колеблющегося облика мира в искусстве двадцатого века (живопись, кинематография, художественная фотография) и практикой современного быта, которая запечатлевает быстро меняющуюся действительность гораздо хуже, чем практика прошлого века (при этом искусство того времени как раз дало образцы запечатления устойчивого в мире — того, что как бы претендует на вечность). Казалось бы, современники как раз только и делают, что при первой возможности стремятся запечатлеть текущий момент действительности — для этого служат им магнитофоны, фотоаппараты, киноаппараты, посредством которых по стране снимаются десятки тысяч любительских фильмов. Но всеми этими средствами удается запечатлеть только внешний облик меняющейся действительности — то есть выполнить важную, но далэко не единственную обязанность современника перед историей. Всеми этими средствами люди не запечатлевают (или запечатлевают лишь в очень слабой степени) духовного своего состояния, которое возможно запечатлеть только в слове. Только слово не требует от пишущего на родном языке того дополнительного уменья, без которого технические средства, какими он владеет, не дадут нужного эффекта. Язык наш и сегодня подвластен нам для выражения внутреннего мира более, чем любые достижения техники, потому что он дан нам с детства — и помимо воли и специального умения автора выражает его душу, регистрирует его внутреннюю жизнь, дает картину его личности части духовной жизни народа.

В начале века писателем А. Ремизовым, чьи художественные интересы во многом обращены были к русской старине, осуществлялся необычный замысел показать «Россию в письмах». Он печатал письма разных поколений одного семейного гнезда — людей заурядных. Письма их были заурядны и по содержанию — это тоже входило в замысел. «Написанные во времена мирные, они обнимают мирный круг жизни, — пояснял публикатор, — тут и поздравительные и пригласительные и советы соседского доктора и всякие дела семейные…

И пустые и не пустые, возмутительные и приятные, французские и по-русски писанные — по выговору, надо хранить до последнего обрывышка. Каждый записанный обрывышек от того прошлого нашего и особенно того круга, к которому принадлежали Калечицкие, помещики средней руки, представляет большую ценность, ведь эта середина — серое поле русской жизни, на которой разыгрывалась история, происходили великие отечественные события и проходили люди, память о которых сохранится в век беззабвенно».

«Государь мой Исай Ивановичъ, здравствуй на множество лет!

Благодарствую теби, друг мой, что писав ко мне о своем здоровю, чего и въпрет о том же прошу… При сем писанию жичливая жена Маря Бровцина… Из Каменца июля 27 1783». Жичливые — усердные — жены писали часто, но писем от того времени — конца XVIII века — уцелело мало, и каждое письмо драгоценно.

А вот и еще одно издание такого же рода и в те же годы вышедшее в издательстве Сабашниковых — «Грибоедовская Москва» М. Гершензона. Составленная на материале семейных писем Римских-Корсаковых, книга эта задумана была самим автором как «опыт исторической иллюстрации к «Горю от ума»… По письмам воссоздал он жизнь московской семьи — как раз в те годы (1818–1823), когда наезжал в Москву Грибоедов, и в том кругу, который он наблюдал. «Войдем же в дом Марьи Ивановны, — приглашал писатель, — …Дом большой, просторный, в два этажа и в два десятка комнат, с залой, умещающей в себе маскарады и балы на сотни персон и благотворительные концерты.

Фасад выходит на Страстную площадь: нынешние москвичи знают здание 7-й мужской гимназии…» (оно простояло до 1967 года). Преждевременные смерти, неудачные попытки сватовства, семейные печали, заботы… Оправдывая свой замысел, автор писал: «Мы нескромно читаем письма давно умерших людей, и вот мы вошли в чужую семью, узнали их дела и характеры.

Что же? ведь нет дурного в том, чтобы узнать и полюбить… личное участие к ним делает нас как бы современниками исторических событий, потому что их семейные невзгоды, в которых мы их застаем, так непосредственно связаны с историей эпохи…»

В том же издательстве вышла в 1916 году другая книга М. Гершензона, написанная на основе семейной переписки — «Декабрист Кривцов и его братья». Последнее время такого рода книги издаются редко, и это жаль откуда еще можно так почувствовать исторический быт, особый его цвет? Без чувства эпохи знание о ней может остаться голым, схематичным.

Неужели, садясь за письмо к матери или к другу, человек должен чувствовать, что он работает для вечности?

— Но есть все же некая щекотливость в рассуждениях об историческом смысле и значении частной переписки. Неужели, садясь за письмо к матери или к другу, человек должен чувствовать, что он работает для вечности?..

— Меньше всего мы хотели бы внушить своему читателю суетное стремление к увековечению своей личности в письмах к знаменитым людям или некую напряженность в переписке дружеской. Взаимоотношения частного человека с исторической памятью являют собою глубокую проблему.

Когда Л. Толстому прислали корректуру «Анны Карениной», к нему попали и несколько страниц печатавшейся в той же книжке «Русского вестника» драмы Д. Аверкиева «Княжна Ульяна Вяземская». Толстой прочитал эти страницы и с отвращением пересказывал в письме Н. Страхову: «Там какой-то русский князь убил любовницу и в ужасе от своего поступка в первую минуту восклицает: «О, я несчастный! В летописях будет написано, что я убийца!»

Л. Толстой пишет — «Ведь это ужасно!» и называет это «мерзостью». «Мерзость» заключена, по-видимому, не только в безвкусице, но в этической позиции, — и мы менее всего хотели бы быть понятыми в подобном плоском роде. Нет, мы не побуждаем читателя принять напряженную позу человека, охорашивающегося перед зеркалом истории, не в меру озабоченного судом потомства. Мы призываем к иному — к повседневному ощущению себя в некоем историческом потоке, проносящемся сквозь наш сегодняшний день, но в нем не передыхающем. Человек, воспитавший в себе историческое сознание, неминуемо обратится и к переписке, и к другим выражениям этого сознания.

Оно будет влиять на его жизнь опосредствованно — не в тот самый момент, как садится он за письмо, — точно так же, как, совершая добрый поступок, человек чаще всего не примеряет в этот момент к своему поведению правила морали.

Не забудем и то, что вместе с «пользой» для истории (которая, как мы трезво сознаем, далеко не всякого и не сразу может увлечь…) есть и сугубо личный «расчет» в писании писем, где мыслям своим и чувствам мы можем подыскать наиболее законченную форму, не смущаемую множеством тех случайных обстоятельств, которые неизбежно сопутствуют едва ли не всякому разговору. Если не каждый разделит с нами это мнение, то согласимся, во всяком случае, на том, что в письме мы открываем себя иначе, с иных сторон, чем при личном общении. Чем ближе отношения, чем интенсивнее духовный обмен, осуществляемый между людьми, тем больше потребности испытывают они сознательно ли или неосознанно — дополнить его перепиской, и те, кому этот случай не представлялся, по нашему глубокому убеждению, не испытывали в полной мере наслаждения человеческого взаимопонимания. Поэтому под конец, когда исчерпаны уже аргументы отвлеченного характера, мы призываем читателя писать письма — вне далеко идущих целей, а просто для того, чтобы (воспользуемся определением поэта) наслаждаться «психологической свежестью и новизной, свойственной этому занятию».



Но, наверно, не только письма. Не менее, а может, и более интересны для историков дневники. В сегодняшнем обыденном сознании слов «дневник» связывается не столько с подневной записью разнообразных событий, сколько со школьным дневником сына или дочери.

Но даже и отрешившись от этого значения слова, человек не выходит из круга понятий, связанных с чем-то школьным, детским… Девочка вела дневник, а подружки нашли и прочитали… Или — в «школьных» повестях недавних лет — обнаружили в дневнике у мальчика неодобрительные слова об учителях и товарищах и коллективно это обсуждали. Иногда записи из дневника появляются в молодежной газете — по следам исключительного какого-либо события, когда дневник фигурировал, например, в качестве вещественного доказательства при выяснении мотивов и виновников самоубийства. Словом, что-то либо детское, необдуманное, либо что-то выходящее за пределы «нормальной» жизни.

Отчасти это отражает реальное положение вещей.

Культурная традиция ведения дневников заметно пресеклась. Современному человеку трудно задуматься над идеей вести дневник, трудно решиться на это, трудно выдерживать регулярность, необходимую для этого занятия. Ему трудно понять цель этого занятия, которая так или иначе восходит к стремлению — неважно, сознательному ли, бессознательному — закрепить уходящий день, включить его в бытие историческое. Стремление это естественно для человека, не чуждого культуре, и нужны долгие десятилетия, чтобы оно ослабело и в людях, теснейшим образом с ней связанных. Когда-то к этому приучали с детства. В архивах лежат сотни дневников самых разных людей прошлого века, позапрошлого, начала нынешнего. Их авторы люди разного возраста, разного круга наблюдений, разного образа мыслей, сближенные лишь одним — потребностью вести записи о своей жизни. Дневник ведет еще мать за шестилетнего своего сына, добросовестно записывая его впечатления от поездки на дачу, от толково прожитого летнего дня. Гимназист III класса начинает в 1905 году свой дневник, предпосылая ему весьма витиеватое, на литературных образцах построенное вступление: «Когда-то давно (!) я основал дневник, в котором описывал все горести и радости домашней жизни. Теперь же, когда круг моих наблюдений и мыслей значительно расширился, я задался целью описывать все горести и радости гимназической жизни…»

На исходе восемнадцатого века отец осторожно и настойчиво пытается приохотить сына к этому занятию, польза которого для него не подлежит сомнению. «Пиши мне, мой друг, как ты проводишь время твое и начиная от утра до сна ночного как расположены и чем заняты силы твои? Я желаю знать о всем подробно, и ты заведи журнал каждого дня, в котором пиши все твое ежедневное занятие, даже кто у тебя будет, чем с ним занимался, о чем беседовали, и присылай ко мне, пока я здесь пробуду. Сим ты утешишь меня, а себя приучишь смотреть на все твои поступки, что есть первый шаг к мудрости» (неопубликованное письмо Максима Коваленского — ученика Григория Сковороды).

Вести путевой дневник во время путешествия было когда-то делом обыкновенным. До сих пор еще поступают в рукописные отделы библиотек и научных учреждений страны путевые записки XVIII и XIX веков — рукописей людей, ничем не примечательных, к литературе не прикосновенных, но считающих ведение дневника вполне естественным занятием путешественника. Сейчас путевые заметки все более становятся уделом одних лишь литераторов и служат обычно материалом для публикуемых вскоре по возвращении из поездки путевых очерков. Сама мысль о записи своих впечатлений становится, к сожалению, все более чуждой людям, далеким от профессиональных занятий литературой.

Двадцать работников научных учреждений страны ездили в течение двух недель по Европе и Африке, видели невиданные ими прежде города, наблюдали людей и нравы. Фотографировали многие, путевых записок не вел никто, кроме отрывочных записей в залах музеев: эти перечни увиденных картин — один из самых популярных и наименее осмысленных видов записей. Это, в сущности, диктанты, не требующие от человека никакого душевного напряжения и быстро теряющие свое значение и для самого пишущего, не дающие ему впоследствии никакого материала для повторного переживания.

«Да что писать-то? Посмотрели, получили впечатление — чего еще надо?» Это недоумение тесно связано с неумением. И снова приходит естественное соображение о том, что уменье записать свои впечатления не приобретается вдруг, в тридцать или в сорок лет, что этому необходимо учить в детстве.

Вот многотомные, в наше время с тщательностью изданные П. Зайончковским дневники известных русских государственных деятелей — министров и советников царя — П. Валуева, Д. Милютина, А. Половцева… Ежедневные записи — разговоры с государем, свое личное, не всегда вслух произнесенное или в официальных бумагах изложенное мнение о состоянии дел в государстве, отклики известных лиц на внутренние и внешние события, просто слухи…. Всем известный днэвник цензора А. Никитенко, составивший три толстые книги и охвативший почти полвека жизни автора, служащий сегодня важным источником для всех изучающих 1830-1860-е годы! И почти никому не известные пятнадцать тетрадей дневника, охватившего время с 1917 до 1933 года и прервавшегося только незадолго до смерти автора. Дневник этот был начат автором, филологом, историком русской литературы, в трудное время, когда он вынужден был служить в нескольких учреждениях, подолгу добираясь пешком из одного в другое, озабоченный очередным уплотнением или дровяным кризисом, искать выход из которого становилось все труднее. Остается удивляться, каким образом ухитрялся он при этом делать почти ежедневные записи — подробно, разборчиво, аккуратно ставя даты, не забывая, кроме фамилий, помечать инициалы упоминаемых им лиц. По-видимому, это обращение к дневнику было для него своего рода прибежищем от дневных забот, моментом и отдыха, и насущно необходимой отдачи себе отчета в собственных чувствах и мыслях, ежедневно приводимых в сумятицу разнообразием совершавшихся событий.

Большая часть записей говорит о частной жизни автора — о служебных делах, о жилищных и топливных затруднениях начала двадцатых годов, о трудовой повинности, об изменении цен на продукты и влиянии этого на семейный его бюджет, о судьбе близких и родных.

Фиксируя письменно эти «мелкие» факты, автор дневника тем самым как бы пытался противостоять инерции быта, непропорционально сильному напору житейских забот, удручавших его и раздражавших.

Неукоснительно их отмечая, он в тот момент их как бы преодолевал, над ними возвышался. В дневник попали не одни только факты этого рода — в нем отразились и многочисленные детали реформы средней школы и высшего образования и деятельности Наркомпроса, почерпнутые не из печатных источников, а непосредственно из устных докладов и частных бесед немаловажного материала для истории общества. Но трудно предсказать, какою именно своей стороною окажется этот дневник полезнее будущему историку, и не исключено, что, скажем, скрупулезно отмеченные здесь изменения цен (30 октября 1922 года — трамвай 500 тысяч станция, 4 декабря — трамвай — 1 миллион станция, коробка спичек — 200 тысяч, номер «Известий» — 400 тысяч, 10 яиц — 5 миллионов, кружка молока — 1 миллион 200 тысяч; 21 сентября 1923 года«…газеты не по средствам» — 20 миллионов номер…) и колебания размеров зарплаты представят наиболее важный, плохо освещенный в других источниках материал.

Д. Фурманов вел свой дневник всю сознательную жизнь — с 1910 по 1926 год, записи его, как правило, озаглавлены: «Первые шаги районной власти», «Революционный трибунал», «Мой первый приговор», «Утомление», «Частная беседа», «Тяжело на душе» и т. д.

Это значит, что, начиная писать, Фурманов всякий раз вычленял главный фактический материал минувшего дня и сразу ставил себе определенные ограничения.

Его записи — это обычно рассуждения на вполне определенную тему, заранее избранную автором. Новая тема, новые оттенки душевного состояния никогда не врываются самочинно, но непременно обозначены новым заглавием. Очевидно стремление автора придать каждой записи законченную форму, добиться некоторого единства и завершенности. Фурманову важно расчленить материал, чтобы впоследствии легко было разыскать нужные факты и даты. Ведя дневники 1917–1918 годов, он, несомненно, уже думает о возможности использования их в будущем; следит за состоянием каждого законченного дневника, подновляет стирающийся текст и пронумеровывает все записи. Действительно, многие его очерки написаны целиком на дневниковом материале; особенно широко использован дневник 1919 года в «Чапаеве». Любопытно, что в 1917–1918 годах наряду с дневником, насыщенным материалом фактическим, Фурманов ведет второй, параллельный дневник, где отражает уже главным образом свои настроения и размышления о текущем моменте.

Привычка будущего писателя подробно развивать в дневнике свой взгляд на моральные проблемы, встающие перед ним в общественной и личной практике, подчеркнуто рационалистическое отношение его к личной жизни революционера дают возможность восстановить систему взглядов, своего рода моральный кодекс автора дневников. «Я хочу выработать целую декларацию нашей любви, создать конституцию нашей дальнейшей совместной жизни. Я уже поставил ряд вопросов и на эти вопросы жду от нее ответов. Когда, продумав серьезно, она даст мне свои ответы — на достаточном основании я уже легко смогу окончательно создать эту конституцию…» Этот любопытный аспект дневников Д. Фурманова мог бы оказаться интересным не только для его биографов, но и для историков общественной мысли России первых десятилетий XX века — для тех, кто поставил бы перед собой задачу восстановления системы взглядов (и политических и этических) общественных деятелей этой эпохи. Дневники Фурманова еще недостаточно осознаны как источник исторический, значение которого выходит за пределы изучения личности и творчества писателя, как ценные документы реальной общественной обстановки определенных лет.

Понятнее всего, по-видимому, обращение к дневниковой форме у будущего писателя

— Понятнее всего, по-видимому, обращение к дневниковой форме у будущего писателя.

— Но ведь не одни литераторы берутся вести дневники. Что же толкало всех этих людей к тому, чтобы ежевечерне усаживаться хоть ненадолго за свой письменный стол и делать записи — краткие ли, пространные, отданные главным образом размышлениям или сухо фиксирующие факты истекшего дня?..

В годы отроческие и юношеские — прежде всего потребность излиться, самовыразиться, доверить хотя бы бумаге переполняющие душу, заставляющие гореть голову чувства и мысли… Далее являются обычно стимулы иные осознание роли своей как свидетеля, очевидца. Такие люди, как П. Валуев или Д. Милютин, несомненно, почитали это своей нравственной обязанностью, это входило в их кодекс добросовестного государственного служения.

Стимулом может служить и сознание значительности своей деятельности или дела, с которым волею судеб человек оказался связан.

Нередки, впрочем, такие ситуации, когда, несмотря на ясное осознание важности и даже исторического значения деятельности своей и своих товарищей, люди не могут взяться за их протоколирование из соображений личной безопасности и успеха самого дела — таковы судьбы всех политических организаций, тайно занимающихся своей деятельностью, от них почти не осталось источников дневникового характера.

Летом 1921 года, отойдя от научной работы и приступая к писанию воспоминаний, известный историк Николай Иванович Кареев признавался: «Сколько раз мне приходилось жалеть, что я не вел дневника: дневник мог бы быть такой надежной опорой для моих воспоминаний, не говоря уже о том, что и сам по себе имел бы некоторую ценность (как, положим, хотя бы дневник Никитенко). Почему, в самом деле, я не вел дневника, который начинал было в детстве. Почему?

Да потому, во-первых, что в известном возрасте мне казалось это сентиментальностью, приличной разве только наивным институткам и пансионеркам. Вообще далее я всегда был скрытен и не хотел, чтобы кому-либо когда-либо попались записи моих интимных переживаний, а когда же у меня завелись политические мысли и нигилистические знакомства, я считал и небезопасным записывание многого при тех полицейских обысках, которые были столь обычным бытовым явлением. В более зрелом возрасте, при всей напряженности деятельной жизни, и мысль в голову о дневнике даже не приходила. А между тем какое это было (бы) подспорье для воспоминаний…»



Воспоминания все же были им написаны и составили много тетрадей, озаглавленных «Прожитое и пережитое».

Властным стимулом к писанию дневника оказывается иногда — к сожалению, гораздо реже, чем это казалось бы естественным и чем требуется это для истории и науки! — личная близость автора к человеку незаурядному ученому, писателю, художнику…

Необычайно благоприятная в этом смысле обстановка создалась вокруг Л. Толстого. В Ясной Поляне все вели дневники (большое влияние оказывал, возможно, личный пример хозяина) — Софья Андреевна, дочери, доктора, секретари… Приезжавшие друзья дома тут же начинали делать записи о разговорах с писателем — то по вечерам, оставшись в одиночестве в своей комнате, а то и во время разговора, водя карандашом прямо в кармане, как А. Гольденвейзер. Результаты этого трудно переоценить — жизнь Толстого последних десятилетий тщательным образом задокументирована; исследователям известно множество фактов и дат, относящихся к творческой истории его произведений.

Не менее важно, что сохранилось огромное количество его высказываний на самые разные темы, запечатлено множество крупных, мелких и мельчайших черт его личности, которые позволяют уже не одним исследователям Толстого, а всем его читателям собрать некий, почти видимый облик писателя в старости — именно так, как если бы мы его «сами видели». По тем же самым обстоятельствам мы гораздо хуже представляем себе молодого Толстого (хотя о нем и написаны замечательные страницы воспоминаний).

Дневниковых записей людей, близких к А. Чехову, осталось ничтожно мало. Почему? Мы вправе задавать этот, пусть в высшей степени риторический вопрос. Жена Ф. Достоевского Анна Григорьевна — один из самых высоких примеров самоотверженной преданности делу мужа и его личности — вела дневник лишь в первый год супружества, далее рождение детей, их болезни, постоянная нужда сделали, по-видимому, невозможным это занятие. Замкнутость писателя, особенности самого его жизненного уклада не создали вокруг него атмосферу всеобщего внимания к произнесенному им слову; среди людей, близко знавших Достоевского и, несомненно, высоко ценивших, не оказалось тех, кто осознал бы необходимость документирования, кроме прочего, его жизни — в интересах истории.

…История показывает, что это соображение приходит людям в голову в последнюю очередь. Здесь есть некий порог, который оказывается трудно перейти.

Те же самые люди, которые со всею самоотверженностью будут помогать близкому или почитаемому ими человеку во всех тяготах его жизни облегчать материальные условия существования, способствовать изданию его работ, создавать покой, потребный для творчества, — в большинстве случаев вовсе не задумываются о долге иного рода. И это понятно — насущные потребности живого человека, находящегося перед их глазами, так очевидны, так настоятельно требуют их участия, а нужды будущей славы его имени так далеки и неопределенны, и первое так очевидно превышает второе… Да и сверх того, видится нечто нецеломудренное в том, чтобы тут же брать на кончик пера это трепетанье столь близкой и дорогой жизни… к тому же жизнь эта столь сложна, многосоставна; в ней есть минуты и малодушия, и неправого раздражения, и неожиданного в служителе муз практицизма, и безбрежной самоуверенности, и самого отчаянного сомнения в своих силах и целях… Коли фиксировать весь этот нестройный поток текущей частной жизни, не затемнится ли тем самым лицо объекта вашего в глазах потомков?.. Эти и десятки других соображений, а чаще всего — отсутствие самой мысли о такого рода работе — во все времена мешали людям выполнить прямой их нравственный долг, мешают и теперь. Именно на этого-то рода деятельность и не хватает времени — постольку, поскольку человеку не заронено сознания безусловной ее важности.

От прошедших времен осталось много дневников женщин — жен государственных или общественных деятелей или людей искусства. Непременная роль хозяйки дома, а нередко и признанной держательницы салона полноправной участницы всех бесед, заставляла женщину ощущать жизнь свою находящейся в круговороте интересных разговоров и событий и приводила к мысли об их фиксации. Чаще же эту мысль замещала все та же привычка вести дневник, внушенная с детства. Эта привычка избавляла от необходимости делать усилие над собой, переступая порог между живою жизнью и письменным ее запечатлением; порога этого не существовало — это были разные формы одной и той же жизни, состоящей из известного набора естественных для женщины определенного круга занятий.

Разумеется, дневник этот велся не для истории; в нем находили себе место и переживания глубоко личные, и мелочи хозяйственного уклада. Но прошло время — и он стал историческим источником. Взгляд ученого с неизбежной холодностью «отслоил», отпластал то, что, быть может, наиболее занимало автора дневника, от того, что, упомянутое походя, оказалось наиболее важной подробностью для будущего его читателя. Значит ли это, что человек, пишущий дневник, может и должен подравниваться к будущему этому взгляду? Заведомо не может, да и не должен. Не только потому, что дневник, как никакой другой документ, пишется о себе и для себя, но и потому, что никто нэ знает, наверное, какие строки нашей деятельности и свойства нашей личности (каждого из нас — прямо или косвенно!) могут быть востребованы в будущем как наиболее любопытные, полезные, проливающие свет на некие особенности нашего, с нами вместе ушедшего времени. Но ведь есть же, наверное, дневники сугубо личные, никому не интересные, кроме их автора? В среде архивистов принято, например, ходячее определзние — «типичный дамский дневник». Оно порождено взглядом вполне определенным — взглядом источниковеда, обращенным на документ, в котором тот ищет прежде всего фактов жизни общественной в широком смысле слова — имен лиц, известных своей научной, педагогической, литературной, общественной или издательской деятельностью, упоминаний о важных событиях. Перевес субъективно-лирического, условно говоря, элемента над объективно-эпическим воспринимается под этим углом зрения как свойство, обесценивающее документ. Однако приходилось видеть дневники, во многом лишенные такого рода сведений, сосредоточенные на сугубо личном интересе, рассказывающие только о перипетиях личной судьбы, до отказа наполненные страстным личным отношением ко всему, что попадало в поле зрения автора, — отношением, казалось бы, деформирующим описываемые факты, делающим их непригодными для использования… Но поразительная полнота самораскрытия, острота видения, адекватность слова переживанию и, если можно так выразиться, повествовательный темперамент превратили эти дневники в документ, близкий литературному. Можно с достаточной долей уверенности предполагать, что со временем они будут изданы и прочтены с захватывающим интересом как своеобразная повесть о жизни — жизни частной, но несущей на себе глубокие нарезы важнейших общественных событий описанного времени. Образ чувств и мыслей нашей современницы, выразившийся с редкой свободой и раскованностью, станет сам по себе предметом изучения; «дамский дневник» станет источником для тех, кто займется изучением социально-психологического облика поколения.

Да, взгляд источниковеда придирчив; он квалифицирует как «пустой» документ, в котором не находит фактов. Но с более широкой, чем источниковедческая, точки зрения необходимо согласиться, что пустых дневников не существует вовсе. Прекрасное свидетельство этому дал А. Блок в статье 1918 года «Дневник женщины, которую никто не любил». Он рассказал там, как попали к нему замызганные тетради дневника, целиком занятого теми самыми переживаниями, которые принято именовать личными, как женщина ушла, а дневник остался лежать на столе, неприятно торча из-под книг «своими потресканными грязными клеенками», как взялся, наконец, он за чтение: «Почерк несуществующий, написано грязно — то черными, то красными чернилами (все, вероятно, в разных местах, всегда чужих, неудобных), исчиркано чьим-то карандашом, захватано пальцами. Ужасная повесть». А. Блок последовательно отмечает такие свойства рукописи, как вульгарный жаргон, умственное развитие автора — ниже среднего, «полное отсутствие не только художественного развития, но и чутья» и наконец пишет: «Сознавая все эти убийственные недостатки дневника, я спрашивал себя при чтении, почему испытываешь волнение, перелистывая эти сотни наивных страниц, заполненных чудовищной безвкусицей и постоянными повторениями? — Такой безвкусицы не сочинить, она может только родиться…» И А. Блок реконструирует личность той, что писала дневник, по беспомощным ее записям, а затем дает свое определение значимости такого рода документов, которое нелишне будет вспомнить и нынешнему архивисту, решающему вопрос брать ли на хранение вполне рядовой дневник, наполненный «личным» материалом: «И я, вспоминая всю эту жизнь целиком, вижу подобие какой-то бесформенной и однородной массы; точно желто-серый рассыпчатый камень-песчаник; но, мне кажется, в эту желтую массу плотно впились осколки неизвестных пород; они тускло поблескивают.

Освобожденные и отшлифованные рукою мастера (мастера жизни, конечно!), они могли бы заблестеть в венце новой культуры.

Такова ценность всякого искреннего «человеческого документа», заключает поэт.

Иногда же автор дневника заранее предвидит его документальное значение, как бы сам смотрит на него со стороны, взглядом источниковеда.

Видно, что, приступая к своим записям, такой автор уже имел в виду будущего читателя — историка эпохи, и стремился быть ему полезным.

Военный министр Александра II Д. Милютин начал свой дневник в наиболее напряженный момент своей государственной деятельности (когда он пытался провести в жизнь свою известную военную реформу, впервые вводившую в России всесословную воинскую повинность, а также систему резервных и запасных войск).

Первая запись в дневнике такова: «Принимаюсь вести свой дневник только теперь, на 57-м году жизни, побуждаемый к тому пережитыми в первые три месяца текущего года непрерывными неприятностями и душевными волнениями». Д. Милютин объяснял, что в первую очередь «для ограждения собственной своей нравственной ответственности перед судом истории» предполагает он «и впредь заносить в свой дневник все последующие факты, могущие пригодиться будущему историку для разъяснения закулисной стороны нашей общественной жизни».

Прямая адресованность дневника Д. Милютина будущим историкам определила отбор фактов и самый его стиль. Записи деловых бесед и собственных соображений по разным государственным вопросам подробны, сухи и корректны: в них очевидно старание автора не пропустить на страницы своего дневника ничего «домашнего», ничего слишком личного, пристрастного, продиктованного внеделовыми симпатиями и антипатиями: никаких мгновенных впечатлений только обдуманные и осторожные характеристики: «…в субботу имел я продолжительный разговор с кашгарским посланцем, который непременно желал быть у меня неофициально. Я нашел в нем человека умного, с тонким азиатским тактом. Беседа наша от обычных учтивостей нечувствительно перешла на политические предметы. Посланец Якуб-бека вел себя настоящим дипломатом. Расстались мы, по-видимому, довольные друг другом»; «Вечером заехал я к баронессе Радей проститься по случаю отъезда. Умная и доброжелательная женщина». Даже действия врага своего, неизменною яростного противника всех его реформ министра просвещения Д. Толстого он аттестует недвусмысленно, но не выходя, однако, из границ холодноватой сдержанности слова и чувства — сдержанности, явно дающейся не без труда:

«Оружие его было все то же, какое он всегда имеет привычку употреблять — ложь и искажение фактов».

Его записи — это отчеты, рапорты будущей истории; не только годами выработанная привычка к точности формулировок, но, несомненно, и забота о будущем читателе видна в том, как четко излагаются все события, полностью именуются все упоминаемые лица — вплоть до членов собственной семьи, о жизни которой рассказано в том же тоне военных реляций: «2 старшие дочери уехали на Кавказские минеральные воды, вследствие внезапного решения врачей; с ними выехали самая младшая дочь Елена и племянница, чтобы на пути провести несколько дней в тамбовском имении Вяземских и Вельяминовых и потом, вместе с третьей дочерью Надей, которая уже там находилась дней 10 ранее, ехать в Одессу; здесь они должны съехаться с матерью своей, которая выехала только вчера с дочерью Марусей. В Крыму они встретят сына, который прибудет туда из Поти».

В течение 29 лет Д. Милютин ведет свои записи аккуратно, большей частью ежедневно со всею неукоснительностью человека, несущего военную службу, и редкие пропуски неизменно мотивирует: «Ровно месяц не заглядывал в свой дневник; во все это время нечего было записывать»; «Почти целую неделю не открывал своего дневника, что служит признаком отсутствия чего-либо заслуживающего быть вписанным». Это дневник, заведомо готовившийся автором не просто для узкого круга читателей, а для печати: нередко делались черновые наброски записей, прежде чем занести их в дневник; впоследствии дневник неоднократно исправлялся, а в 1900 году был переписан набело дочерьми Д. Милютина по непосредственным его указаниям. Он готовил не «сырой» исторический источник — за излагаемыми фактами следует его собственный их анализ, с которым может не согласиться будущий историк, но который он не сможет обойти вниманием.

Известный дневник журналиста, издателя «Нового времени» А. Суворина, изданный еще в 1923 году, в выдержках, представляет собою совершенно иной, едва ли не противоположный тип документа. Он писан был не для печати и не для истории, обрывочно, со случайными пропусками иногда по полгода и более того. «Я записываю очень неаккуратно. Когда есть что записать и стоит, я либо не имею времени, либо забываю. Таким образом, моя запись — совершенно случайная. С 24 сентября ни строки не записано, а столько людей видел и столько слышал вещей интересных. Но раз не записал, все это исчезает из памяти». Л. Суворин, в сущности, не вел свой дневник, а как бы снова и снова приступал к этому занятию: «Сто раз начинал записывать, и никогда не хватало выдержки»; об одной знакомой, которая «чуть ли не с детства ведет дневник», он кратко замечает — «Прославится!» Когда записные тетради А. Суворина были найдены, то не сразу были опознаны в качестве таковых, поскольку, как сообщал первый их публикатор, не несли на себе «внешнего отпечатка» дневника»: «Они исписаны крайне неряшливо, лишены заглавия, вдоль и поперек испещрены вводными финансовыми расчетами, изобилуя самыми разнообразными, лишенными внутренней связи, литературными выписками. Поэтому-то дальнейшие обладатели «Дневника» и не придали ему значения, считая, по-видимому, его чем-то вроде рукописной макулатуры…» В этом дневнике автор его — как нельзя более наедине с самим собою.

Он не стесняется ни в темах, ни в словах; явно не озабоченный обелением своего имени перед каким-либо воображаемым читателем, он записывает как бог на душу положит, мешая важное с неважным, перемежая острые и нередко презрительные характеристики своих: современников (включая и царствующую фамилию) достаточно беспощадными автохарактеристиками («Только похвалы печатаешь с легким сердцем, а чуть тронешь этих «государственных людей», которые, в сущности, государственные недоноски и дегенераты, и начинаешь вилять и злиться в душе и на себя и на свое холопство, которое нет возможности скинуть») — и открывается неведомому ему читателю с неожиданных сторон…

«Влиятельный правительственный публицист, близкий ко двору, руководитель официоза, — наедине с самим собою презирает и честит и двор, и царя, и правительство, равнодушно записывает о своем же органе: «Дрянно и бесцветно ужасно» — и жалеет о разгроме революции 1905 года, в котором принимает участие», — эту не совсем обычную особенность «Дневника» отметил первый же его рецензент. В дни предсмертной болезни Л. Толстого А. Суворин записывает: «31 января отобрали подписку в магазине не выставлять портретов Толстого и от Главного управления по делам печати сказали, что портрет Толстого нельзя помещать ни в каком случае и никогда. Очевидно, эти парни рассчитывают на бессмертие! Действительно, бессмертные дураки, ибо трудно предположить в будущем еще больших дураков.

Когда Гоголь умер 50 лет тому назад, Тургенева посадили под арест за то, что он напечатал статью о Гоголе, назвав его гениальным писателем. Теперь Гоголь во всех учебных заведениях, и ему ставят памятники.

Совсем не надо 50 лет, чтоб Толстой дождался памятника, а Синягин позорного клейма на свой идиотский лоб». Сочувствие, с которым читаются записи такого рода, не может вытеснить из сознания читателя мысли о темных сторонах личности и деятельности салиго А. Суворина, мысли о лицевой стороне медали, которую сторона оборотная не в силах подправить. Но двухмерную плоскую картинку дневник как бы заменяет объемной — ив этом прежде всего его ли!ературная и историческая ценность. Помимо пересказов разговоров с А. Чеховым и Л. Толстым, с А Доде и Э. Золя, в этом дневнике множество разнообразных штрихов общественной жизни конца прошлого и начала нынешнего века, и без этих штрихов неполна ни история этой эпохи, ни биография и личность того человека, деятельность которого была одним из характернейших ее знамений.

И именно вольность изложения, неизменная обращенность своего слова к самому же себе, нестесненность заботой об «историческом» своем лице породила, быть может, наиболее яркие страницы дневника, показав еще раз неизменно двойное назначение каждой человеческой жизни: в том-то и дело, что живем мы для себя, а нуждается в нас история.

Впрочем, нередко автора стесняет его собственное присутствие в своем дневнике. Он с методичностью делает скупые записи о событиях, но не в силах записывать свои о них соображения, фиксировать чувства. А. Жемчужников пишет о своем уже упоминавшемся нами дневнике: «Меня он интересует потому, что, прочитывая прошлый год, я вспоминаю все обстоятельства того времени, даже те чувства и мысли, которые в тот день были. Самые мысли и чувства я записываю очень редко, а также характеристику встречаемых мною лиц или оценку происшествий, или впечатлений от чтений. Во-первых, это берет много «времени, а во-вторых, если это не делается само собою, так оказать, не вырывается поневоле, а происходит обязательно с намерением непременно что-нибудь сказать интересное и дельное, то легко можно впасть в позировку (рисоваться) или в сочинительство, неправду». Эту протокольность, сухость своего дневника он ясно сознавал и не раз подчеркивал: «Вообще мой материал не интересен. Внутренней моей жизни из него не видно. Нет ни чувства, ни мыслей, или почти их нет. Я не в состоянии выписывать их каждодневно на ночь» (25 июля 1885 года). Начав было отмечать особым значком наиболее интересные записи («Я делаю это как для себя, когда, бог даст, когда-нибудь стану переписывать мой дневник, так и для моих дочерей»), он тут же сомневается и в этом:

«Опасаюсь только, что стану «невольно» рисоваться, чтобы заслужить эту отметку» (1 июля 1896 года).

Такая закрытость, скованность, излишняя подозрительность в отношениях с самим собой, конечно, мешает задаче дневника; но и в дневнике-протоколе событий историк найдет необходимые ему факты.

Какой же дневник предпочтет архивист? Как мог уже увидеть читатель, дневники разных — по складу характера своего, по способу отношения к миру, по мере самооценки и прочее — людей становятся источниками разного назначения.

Именно поэтому и нельзя, в сущности, ответить с определенностью на вопрос — как вести дневник?

Что именно в нем записывать? Самые разнообразные факты времени нуждаются в письменной их фиксации — также и те, что отразились в текущей печати. Это нужно прежде всего самому человеку: уже через год-два он не вспомнит точно того, что, казалось, не может забыться; даже перечень имен в опубликованном документе оказывается разным в памяти собеседников-современников — а всем им казалось, что они не забудут этого никогда!

Какой же прок будущему историку в том, что он натолкнется в дневнике на факт, отраженный в печатных источниках?

— Какой же прок будущему историку в том, что он натолкнется в дневнике на факт, отраженный в печатных источниках?

— В том и дело, что перед ним будет факт иного рода, характеризующий уже восприятие некоего события общественным осознанием современности. Существует особая проблема — пробелы в источниках.

Одни области жизни общества неизменно фиксируются в документах разных эпох с наибольшей степенью полноты, другие — с наименьшей.

Польская исследовательница этой проблемы Ц. Бобиньска пишет: «Из всех форм и проявлений общественной жизни наименее равномерно отражена в источниках история общественного сознания и общественной психологии. Чаще всего мы вынуждены искать свидетельства об этом в произведениях литературы и искусства исследуемой эпохи».

Понятно, как помогают заполнению этих пробелов материалы личных архивов. Ваше отношение, неминуемо отражающееся в дневнике, преобразует все факты, попадающие в поле вашего зрения, делая их ценными и для социолога, и для историка.

Напомним к тому же, что источниковедческая ценность дневника, как и любого документа, — категория подвижная. Путь науки безостановочен, в ней не может быть момента подлинного и окончательного установления иерархии имен и явлений, документа, навсегда отодвинутого в темный у юл исторического внимания.

В большинстве случаев человек плохо представляет себе степень ограниченности человеческой памяти и потому, стремясь в дневнике своем зафиксировать то, что как ему кажется, он может забыть, он не упоминает о том, что, как он уверен, забыть не может. Между тем известны случаи, когда за давностью лет люди забывали даже свое авторство. Разительные примеры этого рода приводит С. Рейсер в своей книге «Палеография и текстология». И. Репин, приглашенный для удостоверения аутентичности приписывавшейся ему картины, «долго ее рассматривал, сидя в кресле, наконец встал и сказал: «Не знаю, не помню, писал я эту картину или нет».

Н. Чернышевский, составляя по возвращении из ссылки в 1888–1889 годах списки своих статей, против знаменитой своей рецензии на «Детство и отрочество» Л. Толстого (где сформулирован был среди прочего ныне известный всем школьникам его тезис о «диалектике души» как характерной особенности художественной манеры молодого писателя) написал — «едва ли».

«К счастью, — прибавляет к этому автор книги, — сохранился автограф и список, составленный им же в 1861 году, где эта рецензия значится».



О неустойчивости человеческой памяти, о склонности ее невольно переиначивать события писал замечательный знаток документа Ю. Тынянов. Рассказывая о том, каким образом строится историческим романистом жизнь его героя — лица, реально существовавшего — он рисовал воображаемую встречу с ним: «Если бы вам довелось с ним встретиться, мог бы произойти такой разговор: — Ну, это совсем, кажется, не так было.

Вы напутали.

— Но ведь вот ваше письмо об этом.

— Да, в самом деле. Как странно!

А вот относительно того, на чем вы не настаиваете, что вы выдумали, может случиться, что человек тряхнет головой и неожиданно пробормочет:

— Да, вспоминаю.

Ведь много времени прошло».

Такой эксперимент доступен каждому. Попробуйте через неделю после события или разговора записать то, что запомнилось, и покажите другим очевидцам.

Сразу обнаружатся резкие разногласия. Один решительно отрицает, что красноречивые слова, записанные вами, были произнесены в разговоре; другой — «слышал их своими ушами», но так же решительно настаивает, что принадлежат они не тому лицу, которому вы их приписали, третий громко удивляется богатству вашей фантазии и уверяет, что лицо это при разговоре вовсе не присутствовало, да и разговор-то, кажется, шел совсем о другом…

Потому дневник как источник оказывается предпочтительнее мемуаров, написанных много лет спустя, — так же, как и письмо, написанное по горячим следам события; потому же человек, ведущий дневник, должен взять себе за твердое правило делать записи в тот же день, не надеясь даже на завтрашнюю свою память, тем более не откладывая фиксацию события на недели и месяцы, иначе дневник ваш приобретет уже, в сущности, характер источника иного рода — мемуаров.

…Человек, приступающий к писанию дневника, встретит немало препятствий — и внешних, и внутренних.

Множество предупреждений о трудностях дневниковой формы и самой затеи дневника со всех сторон услышит он, и среди них различимы будут и самые авторитетные голоса.

«Попробуйте записать точно даже вчерашний разговор с другом, испытующе предлагает Ю. Тынянов в малоизвестной его статье 1931 года «Мое ремесло историка литературы…». — Вы поразитесь, как непохоже это выйдет. Исчез вкус — исчезла интонация, правдивая запись кажется фальшивой».

Л. Толстой, приступая к своей «Истории вчерашнего дня», пояснял: «Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому, что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день. Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга и такая, что недоставало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать». Недаром «История вчерашнего дня» так и осталась незаконченной, а для осуществления задачи, в ней поставленной, понадобилось еще более чем полвека напряженнейшей творческой работы; «Описание одного дня оказалось вещью, которую невозможно кончить, — писал один из проницательнейших историков русской литературы Б. Эйхенбаум. — Отсюда пошло и его «Детство», и полное собрание его сочинений».

Эти суждения не должны смутить человека, решившегося вести дневник. Он заранее должен принять для себя множество ограничений, заранее смириться с тем, что многое «выйдет непохоже», что «правдивая запись» самому ему покажется фальшива; ему не удастся скорее всего «рассказать задушевную сторону жизни» даже одного своего дня. Оправданием ему послужит то, что он чаще всего и не будет ставить себе задачи литературной, задачи адекватного, возможно более полного запечатления особенной физиономии явления, характера, даже вчерашнего разговора, а выберет себе более скромную роль летописца, передающего не целостный облик явления, а его «краткое содержание», не «интонацию», а тему разговора — и т. п. На эту задачу ему «достанет чернил».

Повторим еще раз: есть множество аргументов — и достаточно веских против того, чтобы вести дневник.

Мы исходим, однако, из уверенности, что главный аргумент никогда почти не участвует в споре, хотя он-то и решает дело в 99 случаях из ста. Нет, не по высоким мотивам или бесспорным причинам не ведут дневники подавляющее большинство наших современников, а по тем же самым, совершенно тривиальным, по которым, скажем, не заучивают ежедневно 15 английских слов, не делают утреннюю гимнастику или не бегают — трусцой ли или в полную силу… Главным аргументом остается здесь инерция быта, привычка к комфорту, который для многих заключен не в дорогих вещах и даже не в каких-то особенных удобствах, а более всего — в сохранении статуса, в неизменности сложившегося образа жизни.

Сейчас мы переживаем момент, когда культура становится в точном смысле слова массовой — главным образом из-за массовых средств ее распространения.

Кроме всем известных положительных сторон, процесс этот имеет свои достаточно сложные, не поддающиеся однозначной оценке свойства. Все чаще в печати высказывается беспокойство по поводу того, что взаимодействие человека с культурой носит все более пассивный характер.

Можно сказать, не боясь преувеличений, что до распространения массовых средств информации человек, какой бы профессии он ни был, так или иначе вынужден был напрягать собственные духовные способности для того, чтобы выйти хоть на время за границу привычного быта с его сугубо «материальными» чертами. Где бы он ни жил, в какой дали от столиц, он создавал вокруг себя (не говорим уже о тех людях, которые влияли на многих) некий оазис духовной жизни, творчества — было ли это пение народных песен или писание по вечерам дневников и записок. Теперь человек в сильном магнитном поле общей культуры, нередко пассивно усвояемой и не понуждающей к личной деятельности этого рода. Все подается в готовом виде, не требуя усилий, — недавно по радио исполнялся даже общеизвестный «Хас-Булат», так что тем, кто не мыслит без этой песни свою застолицу, можно уже не утруждать себя, а включить радио и помахивать в такт вилкою. Этому магнитному полю надо противостоять, и тот, кто по вечерам, уединившись, будет присаживаться время от времени за свой дневник — уже возьмет па себя важную культурную функцию, как мы пытались показать на многих предшествующих страницах.

Говоря вполне серьезно, нам хотелось бы уверить читателя, что автор сознает всю щекотливость своих призывов — вести дневники, да еще фиксируя факты по возможности «открытым текстом», избегая условны; обозначений (ведь будущему историку их вряд ли удастся расшифровать); разумеется, мы исходим ил того, что дневник, оставаясь на всем протяжении вашей жизни документом сугубо интимного значения, должен быть надежно скрыт от посторонних глаз, застрахован от всевозможных опасностей и случайностей: кроме ваших личных тайн, там имена других людей, а значит — их судьбы! Понимая все это, оставаясь в здравом уме и твердой памяти, мы все же считаем возможным повторить свои призывы со всей убежденностью необходимости увеличить невидимое сообщество летописцев нашего времени людей, обычно не знающих друг о друге, но ежедневно, ни у кого не прося совета и помощи, сообразуясь только с собственным нравственным чувством, выполняющих за всех нас работу, неоценимую для будущей истории.

Загрузка...