I

Серая коробка из стекла и бетона, втиснутая в базальтовую ограду, ждет сигнала тревоги.

Мимо длинного ряда домов, пестрящих рекламой, сквозь марево холодного рассвета, погромыхивая, ползет к вокзалу почтовый поезд.

Дымчатый щенок беззаботно носится среди мусорных корзин.

Небо гудит от колокольного звона — густого, тяжелого, властного: кафедральный собор, церковь Сердца Иисусова, лютеранская церковь, Богоматерь-заступница.

И вдруг стеклянная клетка школы вспыхивает огнями: яркие лучи рассекают двор на сотни золотисто-черных ромбов.

На всех этажах петухами заливаются звонки.

Без четверти восемь.

Д-р Немитц вышел, толкнув стеклянную дверь, сложил расписание уроков, сунул его в нагрудный карман позади очешника, подышал на закоченевшие пальцы, развернул газету, начал читать. Вынырнув из-за угла, в ворота городской средней школы № 3 въезжал на велосипедах головной отряд учащихся — заспанных, озябших, зеленых от никотина. Колеса скрипели по сухому шлаку, скрежетали тормоза, глухо стукали шины об пол сарая.

Д-р Немитц свернул газету, поглядел на свои наручные часы, спустился по ступенькам подъезда на школьный двор. Он вбирал в себя приветствия — угрюмые, почтительные, бодрые, злобные; отвечал короткими, хотя и дружелюбными, кивками налево, направо; потом побрел наискосок к глухому углу двора, постанывая чуть слышно: «О Фортуна!»

Когда он достиг дальнего угла — без пяти минут восемь, — в узкое пространство между зданием и оградой влился основной поток учащихся — бурливый, рокочущий, шумный.

Д-р Немитц плавно повернулся, поднял меховой воротник, натянул на уши берет и вразвалку побрел обратно, взошел по ступеням подъезда и воздвигся — насмешливо-снисходительный — над звонками, говором, свистом, нарастающим топотом. Обрывки фраз…


…математику сделал never on «Боруссия» вот это кадр есть у тебя «Поларис» Хрущев уехал был спектакль читать франсэ а ты ездил у нее каждая по пуду здорово изголодался у тебя о’кэй по закону божьему шут с ним старик травит Джона слушай ведь в чистилище…


Подкатил «190 Д» — Хюбенталь; «дофин» — Нонненрот; черный «фольксваген» — Кнеч; «ДКВ» — Гнуц; томатный «фольксваген» — Матушат; «фиат-600» — Виолат; песочный «фольксваген» — Матцольф; «фиат-500» — Гаммельби; «веспа» — Крюн и мотороллер — викарий. Куддевёрде и Годелунд вместе вышли из-за угла, пешком. Поклоны, рукопожатия, щелканье зажигалок; коллегиальность.


…воскресенье хорошо проверял тетради мой ишиас этот Ульбрихт в концерт 6-го «Б» просто трагедия ваша супруга четыре верно Пикассо на зональную границу опять ваша барышня куда на пасху жалованье служащим это скандал Уве заработать свой хлеб…


Бекман в сером халате вылез из дворницкой, поздоровался униженно, раболепно, не глядя в лицо. Д-р Немитц снисходительно улыбнулся, протянул ему руку, сделал знак дежурным, те уже дожидались на лестнице. Они ринулись в коридор, схватили ящики с бутылками — молоко и какао, потащили по классам, в двенадцать комнат.


Хрипло заверещал звонок, с точностью до секунды: восемь ноль-ноль. Бекман набросил крючок на дверь. Из вестибюля валила толпа — ученики, учителя, во главе — Годелунд.


…на большой перемене надо будет позвонить архитектору. Сэкономлю двадцать пфеннигов. Он бессовестно мало занимается стройкой. Такие типы в заказах теперь не нуждаются. И еще эти семь процентов! Промышленники взвинчивают цены. Денег у них куры не клюют. Может быть, взять другого? Как фамилия того, молодого? Новомодные выкрутасы. На четыре-пять тысяч дороже. Не по карману. На восточной стороне еще один балкон, расстояние шесть метров. Верно ли это? Надо порасспросить. Они только и знают что болтать. И потом лестница слишком уж крутая. Марта стареет, да и я тоже! Поехать бы с нею в Вильдбад. Когда-то это стоило не так уж дорого. Касса не даст и пфеннига. Подать заявление о материальной помощи? Если не придется выкладывать еще. А здесь какие окна? Откидываются наружу. Конечно, это влетит в копеечку. Но все-таки можно осилить. Если бы только мальчик выдержал. Еще два-три семестра. Рената неплохо пристроилась. Такая блестящая партия! Может быть, удастся передать квартиру Немитцу. А во что обойдется свадьба? 6-й «Б», 6-й «Б», 6-й «Б», 6-й «Б»… Апостол Павел. Надо бы еще раз прочитать этого Швейцера. Прошло добрых тридцать лет. Все руки не доходят. И Барта тоже. Куда только я его сунул? Так, дверь опять открыта. Конечно, это Мицкат…


— Доброе утро!

— Доброе утро, господин Годелунд!

— В первый день недели мы споем с вами хором «Неисповедимы пути твои», строфы первая, шестая и двенадцатая, сочинение — чье сочинение, Петри?

— Пауля Герхардта!

— Верно!

В углу у окна Курафейский поднял руку.

— Как правильнее сказать: «сочинение Пауля Герхардта» или «сочинено Паулем Герхардтом»?

— Или: «сочинил Пауль Герхардт»? — добавил Муль.

— Вас я не вызывал!

Годелунд скользнул глазами по лицам обоих: они были непроницаемы, сосредоточенны, безмятежны.

— Это не имеет никакого значения, — сказал он и сел за электрическую фисгармонию.

— Я как-то читал в учебнике стилистики, что форма «сочинение Пауля Герхардта» — это очень дурной стиль.

Годелунд заметил, что инструмент не включен в сеть, встал и подошел к розетке.

— В учебнике стилистики? — переспросил он, глядя снизу вверх.

— Да.

Годелунд выпрямился и внимательно взглянул в лицо Курафейскому. Оно было по-прежнему непроницаемо, серьезно, сосредоточенно.

— Ну да, это нельзя назвать классически правильным языком, — сказал Годелунд неуверенно и уступчиво, — но это укоренилось. Так сказать, узаконено привычкой. Обиходная речь.

Он опять сел за фисгармонию.

— А как должна звучать эта фраза на классически правильном языке? — спросил Курафейский.

— Герхардтово сочинение «Неисповедимы пути твои», — раздумчиво вставил Муль.

— И на сей раз я вас не вызывал, Муль! А теперь прекратим этот нелепый и в высшей степени бесплодный спор. Начинаем петь! — Годелунд уверенно ударил по клавишам.

Но уже в конце первой строфы фисгармония, всхлипнув, умолкла.

— Петри, сейчас же отдай мне записку!

Петри не колебался ни секунды.

Годелунд поднял очки на лоб и прочел: «Один вопль из дудки Сэчмо стоит всей этой небесной жижицы!»

Годелунд аккуратно сложил записку и спрятал ее в свой блокнот.

— Мы встретимся у Филипп[2], дружок, — предрек он довольно мрачно. — Кроме того, я поручаю тебе протокол сегодняшнего урока.

— Должен ли я упомянуть об этом инциденте? — спросил Петри.

— Не прикидывайся глупее, чем ты есть. Нет, конечно, не должен. Иначе мне пришлось бы занести этот «инцидент» в классный журнал.

— О’кэй, — сказал Петри и сел на место.

— А теперь — шестую строфу!

Голос Годелунда, исполненный твердой веры, звал за собой:

Надейся, грешный человек,

Надейся и не падай духом…

…Пауля Герхардта? Паулем Герхардтом? Герхардтово? По мне, никакой разницы нет. Что им от меня надо? Часто я просто не понимаю, что им надо. Если хочешь контакта со своими учениками, овладей их языком — этим варварским и примитивным жаргоном нашего времени. Если хочешь сохранить их доверие! А этого ты хочешь. Сохранить? А разве ты им пользуешься?.. Прежде, бывало, кто-нибудь из учеников вечерами заходил ко мне домой — что-нибудь спросить или взять книгу. Тогда это временами даже раздражало; теперь никто не приходит. Ах нет, как же — Рулль! Странный парень. Кидается из одной крайности в другую и все чего-то ищет — чего же, собственно? Я и раньше-то не больно хорошо разбирался в людях! Может быть, Нонненрот и прав: «Болтун без тормозов!» Сэчмо — это тот самый негр с трубой. The King of jazz[3]. Слушать невозможно. Месть чернокожего. В 5-м «А», нет, это было здесь, в 6-м «Б», кто-то принес пластинку этого Армстронга. Религиозные песнопения. Spirituals. Ужас! Рычащая горилла! Уже двенадцать минут потеряно. Но разве я могу, разве имею право просто отмахнуться от их вопросов? Даже если это бред? Нет, только не на уроках закона божьего…


Годелунд захлопнул крышку фисгармонии и сел за первую парту — она была свободна. С минуту он раздумывал, не прочитать ли ему утреннюю молитву, но не стал.

— Мицкат, доложи нам о прошлом уроке закона божьего…

Мицкат перерыл три тетради, пока не нашел свою запись — истрепанный листок из блокнота.

— В начале урока закона божьего, в субботу, мы встали. Потом мы пропели песнь пятисотую…

— Песнь сто сорок вторую, Мицкат, сто сорок вторую!

— Извините, господин Годелунд, я точно не запомнил.

— Дальше!

— …строфы первую, третью и девятую. После этого мы прочитали молитву. Псалом сто тридцатый. Наконец нам было разрешено сесть, и часть класса принялась делать уроки.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Мы начали трудиться. Согласно изречению: «Молись и трудись».

— Мицкат, ваш тон мне давно уже не нравится! Дальше!

— Законоучитель начал что-то рассказывать о восточной церкви.

— Нет, Мицкат, не «что-то», извольте поточнее!

— О значении икон в восточной церкви.

— Наконец-то. Дальше!

— Преподаватель показал нам цветные открытки, которые он приобрел за собственные деньги, чтобы мы уяснили себе, как выглядят иконы. Кроме того, в Реклингхаузене есть музей икон. Вдруг на задних скамьях кто-то пискнул. Все засмеялись. «Что вы опять хихикаете? Это я вас так насмешил или закон божий?» — спросил преподаватель.

— Мицкат, я уже не раз объяснял вам, что вашим жалким остротам в протоколе не место. Кроме того, я вряд ли мог выразиться так плоско, как вы мне приписываете.

— Стенограмма, господин Годелунд. Когда мне приклепывают протокол урока, я стенографирую, чтобы получилось совсем live[4].

— Совсем что?

— Live.

— Ладно, читай дальше!

— Расследование не привело ни к каким результатам, и после обычных наставлений преподаватель еще несколько минут сверлил нас своим стальным взглядом и…

— Мицкат, я не шутя требую, чтобы вы перестали нести этот неслыханный вздор и перешли, наконец, к делу!

— Мы узнали, что иконы — это изображения святых, на которые молятся люди, принадлежащие к восточной церкви. Затем мы узнали, что на пасху иконы заворачиваются в плат, где вышит возлюбленный господь наш Иисус…

— На котором вышит Иисус…

— …на котором вышит Иисус. Христиане восточного блока…

— Восточного блока? Такого выражения, Мицкат, я в своей жизни не употреблял!

— Нет, но я полагал, что христиане восточного блока…

— Говори просто, не примешивая политику: люди, принадлежащие к восточной церкви.

— Люди, принадлежащие к восточной церкви, обожествляют иконы. Когда они молятся на свои иконы, они верят, что говорят с богом. Они пытаются подтвердить истинность своей веры цитатами из библии, которые нам зачитал наш преподаватель…

— Вы запомнили эти стихи из священного писания?

— Нет.

— Ага! Вот тут как раз и пригодилась бы ваша стенография! Это очень важная проблема. Дальше, пожалуйста!

— После этого преподаватель зачитал нам другие места из библии, где утверждается прямо противоположное.

— Прямо противоположное? Это в высшей степени неточно, Мицкат. Надо говорить: где доказывается, что их воззрения ложны. Дальше!

— Затем, как из года в год, преподаватель стал спрашивать у нас песнь «Неисповедимы пути твои». Он начал с последних букв алфавита и заставлял каждого пропеть две строфы. Мой черед наступил на строфе седьмой, но пропеть ее я не сумел…

— Очень жаль, Мицкат, очень жаль!

— Потом мы читали библию. Послание апостола Павла к Филимону. На этот раз преподаватель начал с первых букв алфавита и заставлял каждого прочитать по складам два стиха. Дело в том, что мы пользовались переводом библии доктора Мартина Лютера, напечатанным таким шрифтом…

— Готическим шрифтом!

— …напечатанным готическим шрифтом, которого мы не знаем.

— Что весьма достойно сожаления, Мицкат. И это в последнем классе немецкой школы!

— Но наш преподаватель познакомил нас и с современным переводом. Ничего современного я в нем не нашел. Такими словами не купишь теперь и дурака.

— Мицкат, я в последний раз призываю вас к порядку, но уже действительно в последний.

— В наши дни так никто не говорит. Правда, никто не говорит теперь и так, как Лютер, но пятьсот лет тому назад он просто выхватил эти слова у людей изо рта. Наш преподаватель сообщил нам также, что перевод Лютера более возвышенный и образный, зато translation…

— Изложение…

— …зато изложение господина Менге более точное.

— Филологически более точное, Мицкат, — вот что я сказал! Это вовсе не значит, что оно теологически точное. Заметьте себе разницу!

— Когда раздался звонок, мы опять встали. Молитва. Преподаватель пожелал нам светлой радости в воскресенье, хотя было вовсе не рождество. Мы ему тоже.

— Садитесь, Мицкат. Не стыдно вам разыгрывать из себя классного шута? Но должен признать, что вы хоть слушали внимательно. Откройте еще раз ваши учебники на странице сто семьдесят первой, Новый завет, «Послание апостола Павла к Филимону». У меня есть подозрение, что кое-что из этого послания вам еще не совсем понятно. Хотя никто из вас — к сожалению, приходится повторять это снова и снова, — никто не задает мне вопросов! Ну-с, сегодня мы проработаем это краткое, но очень содержательное послание апостола Павла здесь, в классе. Прежде всего, кто был этот Филимон, к которому обращался апостол?


…Рохля опять ни черта не понял. Глаза ему засыпало, что ли? И в ушах пробки. Из Савла в Павла! Господи, он мелет уже целых двадцать пять минут! А какой у нас следующий? Физика. Тут у меня порядок. Пятый урок рисование. Ча-ча мог бы одолжить мне рисунки Кики. С их помощью уже человек шесть заработали четверку. Шестой — франсэ. Тут дела похуже. Если Брассанс начнет спрашивать слова — я сел. Зараза этот Рохля, посадил меня за первую парту. Сейчас как раз зыркает в мою сторону. Ручки сложим, бог поможет! А послание-то вовсе не Павел сочинил. Онассий, нет, Онисим. Ну и имена были у этих парней! В следующий понедельник я пас. Хоть высплюсь по-человечески. Весь этот закон божий — ерунда. Рохля ничего не знает. А когда его о чем-нибудь спросишь, делает вид, будто ведет телерепортаж прямо с неба. Зацепить его, кто такой был Онан? «Наслаждение без раскаяния». Эти золотые рыбки таращат глаза, как шлюхи в окнах борделя. На днях Капоне пустил в террариум сероводород. Одна старая жаба подохла. Как Рохля ругался! Я и не думал, что он на это способен. Если разобраться, то он вполне подходящий современник. Крови не жаждет. У католиков новый викарий. Кажется, с головой. Они там говорили про Адольфа. Пристать мне к Рохле с вопросом, что опаснее — атомная бомба или сексбомба? Ага, уже трещит будильник! Что еще надо этому Анти…

— У меня есть еще вопрос, господин Годелунд!

— Пожалуйста.

— Вот вы говорили о воскресении во плоти — как это можно себе представить? Допустим, что в году от рождества Христова шестьдесят таком-то на голову нам грохнется, скажем, атомная бомба: пятьсот мегапокойничков. Что же, все они так сразу и встанут по трубе архангела?

Годелунд напряженно всматривался в лицо Курафейского. Оно было по-прежнему безмятежно, сосредоточенно, серьезно.

— И самое главное, как мы потом соберем свои кости, если нас всех разнесет на кусочки? — спросил Мицкат.

— Был звонок! — вмешался Адлум.

— Помолимся! — сказал Годелунд.

— Отче наш, иже еси на небесех…


Нонненрот сидел в учительской, курил и читал футбольный журнал.

Годелунд мелкими шажками прошел мимо него, широко распахнул окно и только тогда поздоровался с коллегой.

— Надеюсь, вы хорошо провели воскресенье! — Он пытался изобразить на лице улыбку.

Нонненрот оторвался от журнала и языком перебросил сигарету в другой угол рта.

— Эти дубины из клуба «Шальке» опять проиграли в Дортмунде! Ну и мазилы! Привет, господин Годелунд.

— Вот как? — сказал Годелунд, обтирая салфеткой яблоко.

Нонненрот опять углубился в свой спортивный журнал.

— Позвольте вас спросить, сколько сигарет выкуриваете вы за день?

— Сорок!

— И вы находите, что это полезно?

— Нет, но и не так вредно, как женитьба!

Годелунд улыбнулся кисло и снисходительно, подошел к умывальнику и принялся тщательно мыть руки.

В дверь постучали.

Нонненрот поднял глаза, энергично потер себе нос и снова уткнулся в журнал. Годелунд неторопливо вытер руки, затем открыл дверь.

— Большое спасибо, коллега, — сказал входя Куддевёрде, — я не мог сам открыть: у меня руки заняты.

Он положил на свое место за общим столом стопку альбомов для рисования.

— Скажите, не знаете ли вы случайно художника по фамилии Руо, современного? — Куддевёрде четко выговорил фамилию.

— Француз?

— Да, Руо.

— Нет, не знаю, — ответил Годелунд, просматривая план своего следующего урока.

— Тот, что рисовал рахитиков? — откликнулся Нонненрот.

— Это, видимо, религиозный художник, — сказал Куддевёрде и с надеждой взглянул на Годелунда. — Он рисовал главным образом витражи для церквей.

Годелунд открыл библию и стал перечитывать какое-то место.

— У него все святые — яйцеголовые рахитики, если это тот, которого я имею в виду, — добавил Нонненрот. — Гибрид архангела Гавриила с товарищем Периклом.

— Этот художник жив? — спросил Годелунд.

— Понятия не имею. И нисколько не интересуюсь. Спросите коллегу Немитца. Ведь он у нас дока по части этой современной дребедени.

— Я думаю, вы путаете Руо с кем-то еще, — усомнился Куддевёрде. — Фарвик из шестого «Б» принес мне несколько репродукций. Мне они показались совсем неплохими.

— Ну, конечно, Фарвик, кто же еще. Лучше бы этот заумный питомец муз подучил биологию. Путает хромосомы с гонококками.

Звонок возвестил конец пятиминутной перемены. Годелунд аккуратно уложил в портфель библию, учебник и свои записи и направился в класс. Спор о Руо тем временем продолжался.

В коридоре стояли Кнеч и Криспенховен и смотрели, как Хюбенталь рисует на запотевшем стекле схему атомного реактора.

— Прихватите меня с собой, дорогой коллега! — воскликнул Хюбенталь, когда Годелунд, сдержанно улыбаясь, мелкими шажками прошел мимо них по коридору. — «И мой путь ведет в катакомбы!» Физика в шестом «Б».

Годелунд слегка замедлил шаг, пока Хюбенталь не поравнялся с ним.

— Доброе утро! — Он вяло ответил на пожатие Хюбенталя. — Мне в четвертый «Б». Был бы рад узнать, что вы хорошо провели воскресенье.

— Спасибо! Провел, как обычно. Опять ездил с мамой до зональной границы. Новый «190 Д» покрывает это расстояние за какой-нибудь час. А расстояние немалое — километров сто двадцать.


— Сигарета есть?

— Старик, подожди хоть до большой перемены!

— Во дворе, что ли, дымить!

— Можно пойти в сортир!

— Да брось! Давай!

— Бери, так и быть. Тут всего две. Одну оставь мне!

— Наверх пойдешь?

— Bon[5]. Трепло, Пигаль и Бэби уже там.

Мицкат и Шанко стремглав промчались по свежевыкрашенному коридору, состроив гримасы Харраху — тот был дежурным учителем и стоял у окна, к ним спиной. Мицкат извлек из кармана ключ, открыл дверь на чердак, запер ее за собой. Они медленно взобрались по неосвещенной чердачной лестнице.

— Пароль, товарищи?

Голоса стоявших наверху гудели, как саксофоны.

— Ротхендле!

— Добро пожаловать, товарищи! Милости просим в курилку славного шестого «Б»!

Мицкат и Шанко подсели к остальным на цементный пол возле батареи и закурили.

— «Ротхендле» — сигарета работяг! — сказал Петри и опустил глаза на свои бейсбольные ботинки.

— А также снобов.

— «Ротхендле» — ладан для Федеративной республики!

— «Ротхендле» — курево униженных и оскорбленных.

— И бродяг.

— И маленького человека.

— Трепло, ты острил и получше!

— Да перестаньте вы, — заворчал Адлум. — Еще рано состязаться в остроумии. Кроме того, скоро будет звонок.

— Но помочиться-то человек имеет право!

Затяжки становились глубже и чаще. Под низкой шиферной кровлей висел дым.

— Рохля сегодня опять был как вяленая рыба, — сказал Нусбаум и зевнул во весь рот.

— Анти здорово его поддел!

— Анти? Ну, где ему.

— Зато он так считает.

— Страшно интересно.

— Во всяком случае, Рохля — набожный болван, — сказал Шанко.

— Старик, закон божий — это ведь горький хлеб.

— Рохля делает, что может. А может он мало.

Муль встал и носком ботинка погасил свой окурок.

— Церковь — величайший театр мира, — с важностью сказал он.

— Ерунда на постном масле!

— Слушай, в воскресенье мне пришлось-таки с моей мамашей податься в храм. Причастие и тому подобные штучки. Думаешь, хоть кто-нибудь следил за службой? Кроме меня, ни один человек. Остальные набожно клевали носом или глазели на баб. Противно вспомнить! Я ловил каждое слово священника. Ведь удовольствие-то дешевое. Лекция с музыкой да еще глоток вина в придачу — и все задаром. И все-таки это халтура. В этой лавочке сам преподобный отец не верит в то, что он нам преподносит. Кому нужна теперь вся эта белиберда — голуби с изречениями в клюве и тому подобное? Наши братья на Востоке тоже еще не отделались от этого, разве что…

— Заткнись, Трепло, ты в этом ни черта не смыслишь!

— Но вы-то, католики! У вас ведь прямой провод к самому небесному боссу.

— В таком тоне я с тобой разговаривать не буду.

— Демократия! У нас демократия. Дай ему высказаться.

— Пий, старина, не строй из себя дурака! Подумай хоть пять минут обо всем этом цирке — и ты сам потащишь свой нимб к старьевщику! Неужели ты можешь всерьез сказать, что в наше время найдется человек — если только башка у него не набита опилками, — который еще способен верить в святого духа и в эту вашу деву Марию? Известно ведь, что ее обрюхатил какой-то GI[6]. Римский легионер по имени… ну, как его?.. Пант… Забыл! Завтра я тебе скажу точно.

— Меня это не интересует, — сказал Клаусен, пытаясь в потемках разглядеть время на своих наручных часах. — Ты свинья, Трепло, и потому для тебя весь мир — сплошной свинарник.

— Бросьте вы эту вашу позднехристианскую дискуссию. По-моему, гораздо важнее вот что: кто из вас слушал вчера радио Восточной зоны? — спросил Затемни.

— Брехунец? Еще чего! Лучше уж списывать сортирные стишки.

— А тебе не вредно бы разок послушать, товарищ. Сэкономишь деньги на репетитора по истории Германии!

— Интересно, что за песенку крутят теперь наши восточные братья на своей пропагандистской шарманке?

— Все ту же, красную.

— Там показывают неплохую передвижную выставку, уважаемые господа справа! Хорошенькие документики по делу Глобке и К°.

— Старые басни!

— И насквозь тухлые!

— Я тоже про это слышал. А знаешь, если хоть четверть из того, что они там говорят, правда, выходит, в нашем западном раю что-то прогнило. Прогнило до костей.

— А ты только сейчас заметил?

— Ехал бы ты обратно, Лумумба!

— Qui sait, qui sait[7].

— До тринадцатого августа ты бы мог встретить на дороге не одну тысячу беженцев.

— Может быть, ты найдешь возле стены или в колючей проволоке еще парочку беглецов, которых подстрелили твои «товарищи»!

— Паршивая штука эта стена!

— А кто ее построил?

— А кто заставил ее построить?

— Пошел вон!

— Коммунист!

— Народ ландскнехтов и мучителей!

— Спроси как-нибудь Ребе, что он об этом думает, — посоветовал Адлум.

— И спрошу, — сказал Затемин.

— По-моему, его цвет — розовый.

— И твой тоже. Верно, Дин?

— Ты про кого? Про Ребе?

— Вот тут ты и промахнулся!

— Красный цвет — гарантия на будущее. У этого еврейчика губа не дура.

— И вовсе он не еврейчик.

— Кто, Ребе? Скажешь тоже. Носище, как у пророка Аввакума.

— Вы, черти, уже восемь минут десятого! — закричал Петри и кинулся к лестнице.

— Без паники! Факир всегда на десять минут опаздывает.

— Ребята, делаем вид, будто только что опорожнили свой мочевой пузырь, — посоветовал Мицкат, кубарем скатываясь по лестнице.

— Кому дать мятные таблетки?

— Атас, Факир!


…горемыка этот Годелунд. Никаких радостей в жизни. Жена и дети сосут его, как пиявки. Ну, зато он чист душой и уповает на бога. Много от этого толку! Где ключ от уборной? Вот он. Если ввинтить в эпидиаскоп цветное стекло, получится движущееся изображение. Хорошая идея. И ее можно осуществить с помощью обычного маленького электромотора. Блестящая идея. Сейчас же подать заявку на патент. Пока кто-нибудь не опередил. Наверняка уже кто-нибудь выскочил.

Какой-нибудь паршивый американец. Сколько они перехватили у нас патентов! А с ними — и денег без счета. И все же у них там учитель начальной школы может со временем стать профессором Гарвардского университета, если у него есть мозги. А у нас? Ты пришит к месту до пенсионного возраста. Я и сегодня уже точно знаю, сколько буду зарабатывать через десять и сколько через двадцать лет. Столько же, сколько Кнеч, Куддевёрде или тот же Годелунд, а ведь это ничтожества! В то время, как мне ничего не стоит получить доктора. Черт с ним! Что тут на днях изрек этот остряк Нонненрот? «Если тебе не по зубам то, что ты любишь, люби то, что тебе по зубам». Надо будет рассказать Хельге. Нет, лучше не стоит. Она в последнее время такая раздражительная. Критический возраст. А может быть, она с тобой не так уж безумно счастлива? Ерунда. Что мне нужно — это новый цветной объектив, Ф: 1,9/50 мм. И автоматическое включение диаскопа. Дорогая штука. Будь у меня дети, я бы не мог всего этого себе позволить — лабораторию, новую машину, камеры. При таком-то жалованье! Радуйся, что у тебя их нет! В наше мерзкое время плодить детей — нет уж! Чтобы снова заселить Хиросиму, Берлин или Дрезден для новой атомной бомбы? Для этого надо быть сверхоптимистом. Но что же делать с Хельгой? На пасхальные каникулы съездить с ней в Гарц? Но без цветного объектива в Гарц ехать незачем. Стоп, у нас в 3-м «Б» есть Крауке — фотомагазин. Поговорить с папашей: у парня дела плохие, Криспенховен ставит ему одни двойки. Можно будет дать ему несколько дополнительных уроков по математике — и все в порядке. Рука руку моет. 6-й «Б», эта шпана опять запустила проигрыватель, но они хоть интересуются техникой…

— Здрасьте, ребята!


— Здрасьте, господин Хюбенталь.

— Садитесь.

Муль остался стоять.

— Господин Хюбенталь, я забыл свой протокол.

— Забыл?

— Да.

— Забыл составить или забыл принести?

— Забыл составить.

— Ну, это по крайней мере честно. На следующем уроке физики ты сделаешь сообщение — ну, скажем, об индуктивном напряжении. Понял?

— Да.

Затемин поднял руку.

— Скажите, господин Хюбенталь, что, инструкция не задавать уроков на понедельник еще не отменена?

Хюбенталь довольно усмехнулся.

— Ах, уж этот мне господин Затемин! Как он всегда хорошо информирован! Обо всем, кроме домашних заданий. Нет, Затемин, эта инструкция еще не отменена. Кстати говоря, лично я считаю эту инструкцию дурацкой, но так уж решили господа чиновники, и я подчиняюсь. Подчиняюсь этому филантропическому установлению, вот почему вам еще ни разу — чего вы, по-видимому, даже не заметили — не приходилось выполнять к понедельнику мои задания. Подтверждаю это снова со всей определенностью. Я выслушиваю по понедельникам лишь ваши, так сказать, добровольные сообщения для пополнения счета — вашего, не моего!

— Ха-ха-ха!

— Благодарю за аплодисменты. Итак, предложение принято единогласно. Гукке, читай.

Затемин сел на свое место и принялся демонстративно что-то записывать в блокнот.

— Можно отсюда? — спросил Гукке.

— Стань перед классом! Покажи-ка свою тетрадь! Действительно, твоя. Ну и мазня — будто пьяная швабра прогулялась! Читай.

— «Трансформатор состоит из двух соединенных между собой катушек, первичной и вторичной, и железного сердечника…»

— Иди к доске и нарисуй трансформатор звонка.

Гукке замешкался, стал перебирать мелки.

Нусбаум раскрыл под партой учебник физики и, спрятавшись за спину Мицката, выставил книгу перед Гукке. Тот начал рисовать.


…опасный парень этот Затемин. Беженец из Восточной зоны, к тому же еще из Саксонии. Если смотреть просто по-человечески, могут быть, конечно, и трагические случаи, но в общей массе… Каждый такой беженец приносит с собой мириады коммунистических бацилл. Каждый. Даже если там он считался противником режима. Якобы считался. Это переносчик заразы. Его отец как будто снова в Хемнице, в так называемом Карл-Маркс-Штадте! После того, как здесь он потерпел крах! И остался должен семьдесят тысяч — наших денег! А об этом даже нельзя сказать вслух. Хотел бы я знать, что бы сделали с нами, если бы нам пришлось бежать отсюда, с Запада, в Верхнюю Силезию, к этим полячишкам? Подумать страшно. Ясное дело, парень где-то пронюхал, что я служил в СС. Нынче все знают всё, что им совсем не нужно знать. Демократия: раззвонить во все колокола то, что должно храниться в строгой тайне. Взять хотя бы Америку. Русские оказались куда хитрее. Мыс Канаверал. Неудача за неудачей. В школе то же самое. Школьная демократия — это просто свистопляска! Импорт из США! Одно надо сказать: при Адольфе дисциплина была образцовая. А теперь: родительская опека, совет учащихся и прочие церемонии. За каждую оплеуху могут притянуть к ответу. Каждая контрольная, каждый кол — юридически оспоримы. А государство даже и не думает защищать своих служащих. Оно играет в демократию, а внакладе остаемся мы. Авторитет летит ко всем чертям. Как у Годелунда, Куддевёрде, Кнеча. Вся эта юная банда вьет из них веревки. А когда кто-то начинает мести железной метлой, собственное правительство ставит ему палки в колеса. Счастье еще, что как воспитатель я не знаю никаких трудностей. Этого только не хватало. За этим Затемином надо будет последить. И за Шанко, за Мицкатом. За Курафейским — тоже. Стоит мне только услышать эти фамилии…


— Похоже на упитанный коровий зад, но все-таки кое-что. Теперь скажи-ка мне, Гукке, где ты впервые в жизни столкнулся с трансформатором?

— В коридоре — звонок.

— Так-то оно так, но тогда ты еще вряд ли мог до него дотянуться. Вместе с тем, как мне представляется, твои родители в своей неизреченной доброте подарили тебе на рождество — ну, Гукке?

— Электрическую железную дорогу!

— Совершенно верно! Еще один-единственный вопрос — и ты спасен. Нельзя сказать, что физика — твое хобби, а?

— Нельзя.

— Это заметно, Гукке, и как еще заметно. Так вот: как относится напряжение в трансформаторе к числу витков?

Нусбаум придвинул учебник ближе к Гукке и постукал линейкой по формуле, напечатанной жирным шрифтом. Но Гукке был близорукий.

— Не знаю я, — обиженно буркнул он.

— Прискорбно, Гукке! Ну, может быть, ты по крайней мере знаешь, как грузят уголь, — на всякий случай. Садись!

Хюбенталь взял кусок красного мела, стал спиной к доске и с ошеломляющей быстротой начал писать какую-то бесконечную формулу.

— После того как мы без особого успеха столько времени занимались слаборазвитыми народами, — весело сказал он, — вот несколько лакомых кусочков для немногих присутствующих здесь представителей просвещенного человечества. Универсальное уравнение Гейзенберга. Ну, кто хочет взять слово по этому поводу? Ты, Гукке, вряд ли?


…Вот издевательство. Подлое издевательство! Знает ведь, гад, что никто из нас не понимает, что он там наколдовал на доске. Универсальное уравнение Гейзенберга! Хотел бы я знать, существует ли оно вообще. Не можем даже проверить. Разве что Анти мог бы. Пожалуй. Надо его спросить. Один все-таки нашелся. Один-единственный. А нас двадцать человек. Для чего же мы выбирали Рулля старостой? Он должен бы сейчас поднять руку, встать и заявить: «Вето!» А он сидит, уткнувшись носом в стол, кропает свои афоризмы и знать ничего не знает. Трус! Нет, он вроде бы не трус. Никак его не раскушу. Факир кривляется, а Фавн играет в молчанку. Ча-ча мне хоть подсказывал. Правда, без толку. Эта двойка меня угробит! По математике, а теперь еще и по физике — все, я накрылся. Отец меня выгонит. Вчерашняя сцена у дверей спальни была ой-ой! Прямо не знаю, что я буду делать. «Выкину дармоеда на улицу, если он еще раз застрянет. Теперь уж можешь не сомневаться!» И все-таки, кроме отца, у меня никого нет. Если б он только знал! Что тогда? Не могу я ему этого сказать. Хорошо еще, что они опять спят вместе! Только это их и связывает. Мамаша бесится, что я вообще существую. Не будь меня, она могла бы дать деру. Я уже два года не слышал, чтобы она смеялась. У кого еще из нашего класса такая заваруха дома? Наверное, у Джонни. Надо слушать. Факир — коварный тип. Если он меня сейчас зацепит, а я не отвечу, больше он со мной возиться не станет. У Дина вообще нет отца. И у Ча-ча тоже. Погибли или пропали без вести. Ну зато им хоть трястись не перед кем. И все же надо будет помириться с отцом. Если я следующую контрольную по математике напишу на тройку, Попс придираться не станет. Он ничего парень. Ага, Фавн все-таки заговорил.

— Господин Хюбенталь, класс этого не понимает.

— Курафейский, это правда?

— Я не слушал, господин Хюбенталь.

Факир осклабился. Звонок. Стирает с доски. Аллилуйя!..


— Видели вы шведский фильм «Майн кампф»? — спросил Виолат, пытаясь открыть бутылку с аперитивом. — Сегодня его опять дают в учительском клубе.

— Нет, не видел. А надо?

— Стоит.

— У меня все это прошлое вот где сидит! — заявил Нонненрот.

— Я бы тоже сказал: что было, то миновало. Надо уметь подвести черту.

Харрах отсчитал свои эндокринные пилюли и проглотил их, запив соком черной смородины.

— «Хочешь жизнь прожить толково, прошлое отринь сурово!» — сказал Гёте, — процитировал д-р Немитц.

— Что для меня всего непонятней, так это почему мы, немцы, вечно копаемся в застарелой грязи, вместо того чтобы всецело посвятить себя будущему! Так что же обижаться, когда это делают русские или англичане? Хотя и у них тоже рыльце в пушку. Но мы-то, мы сами зачем гадим в собственном гнезде? Ни к чему это. По крайней мере я так считаю.

Хюбенталь достал из своего ящика музыкальную шкатулку размером не больше спичечной коробки.

Она заверещала: «Германия, Германия превыше всего».

Все засмеялись.

— Швейцарская прецизионная работа. Обошлась мне в тридцать марок.

— Какая прелесть! — воскликнул Матцольф. — Можно посмотреть?

— Ради бога!

— А режиссер этого фильма случайно не еврей? — спросил Нонненрот.

— Фильма «Майн кампф»?

— Да!

— Чего не знаю, того не знаю, — сказал д-р Немитц. — Попробуйте спросить коллегу Грёневольда.

Нонненрот осклабился.

— Он дежурит во дворе!

В дверь постучали. Д-р Немитц пошел открывать.

— Это для вас, господин Нонненрот, — сказал он и поставил на стол для заседаний, возле учителя биологии, большое чучело попугая.

— Я не хотел вмешиваться в ваш разговор, — сказал Годелунд, — но и с христианской точки зрения подобное — как бы выразиться поточнее? — подобное нежелание простить вовсе не похвально.

— И тем не менее понятие «коллективная вина» было придумано человеком с вашего факультета, — съязвил Нонненрот.

— Неудачная формулировка.

Харрах оторвался от ученических тетрадей.

— Неудачная формулировка? Сказано более чем мягко, уважаемый коллега! Политический мазохизм — вот как бы я это назвал. Коллективная вина! Про себя могу сказать одно: я решительно никакой вины за собой не чувствую. И думаю, что так же обстоит дело с большинством нашей нации. С тем ее порядочным большинством, которое лишь выполняло свой проклятый долг, свою повинность.

— Не кипятись, Генрих, это вредно для твоей щитовидки, — сказал Нонненрот.

— А ваше мнение, господин викарий?

Викарий положил репродукции с изображениями святых в свой молитвенник.

— Я полагаю, что понятие «коллективная вина» часто толкуют превратно, — сказал он. — Не могу себе представить, чтобы досточтимый глава вашей церкви имел в виду какое-либо иное толкование этого понятия, кроме чисто теологического.

— Теперь совсем другой вопрос: вчера я смотрел этот фильм, к сожалению, вместе с женой, — сказал Гаммельби. — Насколько все это вообще соответствует действительности? Сегодня, слава богу, можно опять доискиваться исторической правды.

— Пока еще, — вставил Нонненрот.

Д-р Немитц подмигнул ему.

— Конечно, делались некоторые вещи, которые вообще недопустимы. Прежде всего вся эта затея с евреями была неумной — согласен. Это восстановило против нас весь мир, иначе мы бы выиграли войну еще в сороковом году.

— Дюнкерк! — сказал Харрах.

— Вот именно. Это промах самого Гитлера. Но вернемся к моему вопросу: разве это подлинные фотографии и документы — те, что тычут нам в лицо вот уже восемнадцать лет? Ведь их же фабрикуют американцы, французы, англичане и русские — или евреи.

— После моего пребывания в плену я больше не верю ни единому их слову, — заявил Матушат. — Они только и делают, что смешивают нас с дерьмом!

— Что касается лжи — в этом Черчилль нисколько не уступит Геббельсу!

— Одно можно сказать с уверенностью — и тут нас никто не собьет: простой человек, рядовой немец не имел другой возможности получить информацию, кроме как сверху — от Адольфа, Германа и Юппкена[8]. Я, во всяком случае, ничего, ну ровным счетом ничего не знал о концлагерях и т. д. и т. п.

— И вы не одиноки, уважаемый коллега. Что касается организованности и сохранения государственной тайны — в этом они знали толк.

— Не только в этом.

Раздался звонок. Кончилась большая перемена. Грёневольд вернулся со двора, где он дежурил. Разговор на секунду оборвался.

— Мы тут как раз обсуждаем вопрос, можно ли было во время войны узнать правду о сущности «третьего рейха», уважаемый коллега Грёневольд, — сказал д-р Немитц. — Лично я, откровенно говоря, думаю, что, если не брать в расчет каких-то счастливых исключений, это было невозможно. А ваше мнение?

— На фронте или в тылу, господин доктор?

— Скажем, в тылу.

— Были иностранные радиопередачи.

— Английские, например?

— Или из Беромюнстера[9].

— Но слушать иностранные радиопередачи было опасно для жизни.

— Разве не опаснее для жизни было не слушать их?

Все в учительской поднялись.

— Были также иностранные газеты. До войны существовал…

— Издалека многое выглядело иначе, — сказал д-р Немитц, когда они вышли из учительской.

— Это верно.

Годелунд подошел к Грёневольду.

— Я не слушал иностранных радиопередач и не читал иностранных газет никогда, — сказал Годелунд. — Я доверял государству, у которого состоял на службе! Можете вы это понять?

— Я могу вас понять, господин Годелунд. — Грёневольд смущенно улыбнулся. — Я даже слишком хорошо вас понимаю.


— В девчачий питомник заглянем? — спросил Шанко.

— Фигня это все.

Рулль уселся на каменную ограду и критически разглядывал бутерброд, который только что развернул.

— Тогда пошли наверх, подымим.

— Неохота.

— Ты что, с утра уксуса напился?

— Сбегу я, брат, отсюда!

Шанко оперся руками о стену, прыгнул и сел рядом с Руллем.

— Дай откусить. Поругался с отцом?

— Не без того.

— А в чем дело?

— Да все из-за работы.

— Не нашел пока ничего?

— Есть уже.

— Где?

— На машиностроительном. Так хочет отец.

— А ты?

— А я хотел бы учителем или в этом роде.

— Долбилой?

— Вот уж нет.

— И поэтому решил сбежать отсюда? А куда?

Оба разом соскочили с ограды и, по локоть засунув руки в карманы, смешались с толпой ребят, заполнивших школьный двор на большой перемене.

— Ты пойми, старик, здесь ведь черт те что делается!

— Где? В школе?

— И в школе тоже. Этот Факир — просто гад ползучий.

— Опять сегодня кривлялся, как паяц. Наверное, без этого жить не может.

— А как он отделал Бэби! В лайковых перчатках. И сколько иронии! Не выношу учителей, которые везде подпускают иронию!

— Так ведь дома он под каблуком у своей Хельги.

— Ну и черт с ним! От всей этой трепотни все равно ничего не изменится. Надо что-то делать, Дин!

— А что бы ты хотел изменить?

— Ты пойми, ведь они нас совсем за людей не считают. А в классе и половина ребят этого не чувствует. Они только над Рохлей издеваются — дался им этот несчастный старикан. Как только не стыдно! Кто знает, может, в старости и мы такими будем. Ему помочь надо — он ведь и огрызнуться не умеет! А вот Факир…

— У Факира хоть что-то есть в башке.

— Да, физика и математика. И точка.

— А тебе чего еще надо? Оскар Хюбенталь — преподаватель средней школы по математике и физике. Что от него еще требуется?

— Так ведь не один Факир меня бесит. Шут, Рохля, Пижон, Буйвол, Медуза, Рюбецаль — все хороши, на кого ни глянь. Единственное, чем от них отличается Факир: почти все остальные ни черта не смыслят в своих предметах.

— А Ребе?

— Ребе — это совсем другое дело. И Попс. Брассанс тоже. Ну, а еще кто?

— Может быть, новый.

— Может быть.

Из-за угла пристройки, где был спортивный зал, им махал Нусбаум и чертил в воздухе какие-то загадочные кривые.

— Лолло! — сказал Шанко. — Опять они там пускают слюни на это вымя. Вот кого не перевариваю.

Рулль достал из верхнего кармана куртки потрепанную книжку.

— Читал?

— Сент-Экс. Знаю. Романтик за штурвалом! Но ты мне все-таки как-нибудь дай ее. Только ведь и это не поможет. Пожалуй, я мог бы принести тебе кое-что получше.

— А что?

— Что ты имеешь в виду, говоря об изменениях?

— Ты пойми, ведь всем этим людям просто нечего нам дать! Нечего — и все. Должны мы как-то с этим бороться?

— Ну как так нечего: собрание прописных истин старого Запада. Да еще ирония. И грамматика. И атомные формулы. Чего тебе еще надо?

— Чего-нибудь такого, что может помочь, — ответил Рулль. — Ведь надо же знать, что помогает человеку. В общем в этом роде.

— Звонят. Пошли послушаем Пижона, этого стилягу. Может быть, он тебе что-нибудь подскажет.


…типично эмигрантское мышление. Но не лишен интеллекта. Впрочем, и Нонненрот тоже. Человек, действительно наделенный интеллектом, не может не вызывать у меня симпатии. Даже если у него путаные, устаревшие взгляды, вот как у Грёневольда. В неприятном характере может быть haut gout[10], но глупость непростительна. Между прочим, интересно, что у Грёневольда есть интеллект, но совершенно нет чувства юмора. У этого полуеврея — или кто он там еще — слишком трагическое выражение лица. Вечная серьезность раздражает. Хорошо бы показать ему мою статью. Любопытно, что он скажет. У Куддевёрде нет своего мнения — нет кругозора. Я уже сколько раз отмечал: учителя рисования ничего не смыслят в живописи. Aperçu[11]. Следствие того факта, что настоящий художник вряд ли может стать учителем рисования. Параллель: учителя музыки. Например, Шут. Конечно, бывают исключения. А в литературе? Тут дела обстоят иначе. «Руркумпель»[12] выходит ежедневно тиражом в двести тысяч экземпляров. Значит, его читает приблизительно восемьсот тысяч человек. А литературную страницу? Скажем, половина — четыреста тысяч. Таким образом, каждый сто сороковой житель Федеративной республики прочитает мою статью. «Педагогические функции современного искусства». Почему они не поместили ее в субботнем номере? Ну ничего, для Ренаты появление этой статьи сегодня — после всего, что было в субботу, — прямо точка над «i». Punctum puncti[13]. А где эта точка у нее самой? Пикантная девочка! Аморальна, как настоящая француженка. Если бы Годелунд только знал, кто та «подруга» в Касселе, к которой она ездила. Статья ей, несомненно, будет приятна. Я уже не раз наблюдал это явление: именно у необразованных, у совсем примитивных женщин, короче говоря, у самок интеллект возбуждает чувственность. Не только деньги. Справедливый товарообмен. Десять часов пять минут. Она уже два с половиной часа сидит за машинкой. Дурацкая профессия. Интересно знать, флиртует ли она одновременно со своим шефом? У нее были какие-то подозрительные пятна на шее. И все-таки не верится. Зачем ей меня обманывать? Ведь она получает все, что ей нужно. Что касается меня, это другое дело. Ирена — идеальное дополнение в духовной сфере. Надо будет позвонить ей сразу же после обеда. Страшно интересно, что она скажет о статье. Конечно, без критики не обойдется, но в целом она скорее всего одобрит. Образованная женщина. Какой у меня класс? 6-й «Б». Идейно вооружить их к выпуску, как говорится на этом мерзком школьном жаргоне. «Состояние современной литературы». Обзорная лекция. Конечно, только в общих чертах. Не копаться в материале, идти вперед. Как бы там ни было, в гимназии св. Петра коллега Корвин еще не проходил этого в выпускном классе. Позор! До чего мы дойдем, если наша молодежь вступит в жизнь, не имея понятия об авангарде: о Джойсе, Прусте, Брохе, Кафке…

— С добрым утром, господа! Приветствую вас!

— С добрым утром, господин доктор!

— Садитесь, пожалуйста! Кто у нас сегодня выступает? Желающие, прошу! Ну, так как же? Господа, я же ясно сказал: решайте сами, кто из вас на каждом уроке литературы — вплоть до пасхи — будет прочитывать нам какое-нибудь стихотворение современного автора — само собой разумеется, по собственному выбору, я только хочу, чтобы стихотворение было прочитано — это тоже само собой разумеется. Итак, прошу! Надеюсь, что не требую от вас слишком многого — за месяц до выпуска! Рулль, пожалуйста. Кого из современных немецких поэтов вы избрали?

— Готфрида Бенна.

— Бенна — превосходно! Это, несомненно, самый тонкий из всех немецких поэтов-экспрессионистов. Наряду с Георгом Траклем[14], конечно. При этом я хотел бы еще раз подчеркнуть, что экспрессионизм — это специфически немецкий и весьма крупный вклад в культуру двадцатого века. Поэтому мы простим Бенну его нацистские заблуждения в самом начале тысячелетней империи. Errare humanum est[15]. Начинайте, Рулль!

Рулль засунул обе руки в карманы брюк, втянул голову в плечи и с мрачным видом стал перед классом.

— «Прекрасная юность» Готфрида Бенна.

— Минутку, Рулль! Я предложил бы так: Готфрид Бенн, «Прекрасная юность». Звучит лаконичнее, жестче, современнее. Согласны?

Лицо Рулля приняло еще более угрюмое выражение. Он снял очки и потер их о свой черный свитер.

— Готфрид Бенн, «Прекрасная юность», — пробурчал он.

Рот девушки — она долго лежала в камышах —

Был весь изгрызен.

Когда вскрыли ей грудь, в пищеводе зияли дыры.

Но вот в углубленье под диафрагмой

Нашли выводок крысят.

Одна маленькая сестричка подохла.

Остальные грызли печень и почки,

Пили холодную кровь: здесь прошла их

Прекрасная юность.

Но смерть унесла их тоже — легко и быстро:

Всех крысят побросали в воду.

Ах, как малышки пищали!

Вяло дочитав стихотворение, Рулль неуклюже плюхнулся на свое место.

Класс ржал. Мицкат пищал наподобие тонущих крысят. Нусбаум мял в руках носовой платок.

Д-р Немитц скрестил на груди руки и с улыбкой превосходства спокойно ждал, когда утихнет общее веселье.

— Человек, незнакомый с природой современной лирики, мог бы неправильно истолковать ваш гомерический хохот, — с удовлетворением сказал он. — Тем не менее вы бессознательно подметили самую существенную черту не только в лирике великого — впрочем, здесь опять-таки истерически крикливого — Готфрида Бенна, но и в современной литературе вообще — жуткий юмор, humour macabre! Если мы попытаемся вникнуть в суть этого раннего стихотворения Бенна, то ее можно будет выразить так: трагедия юного существа, девушки — молодой, красивой, полной надежд, но больной. Смертельно больной — ведь речь идет о самоубийстве. И потом, эта изумительная в своей жути картина, это гениальное изуверство — крысиное гнездо в девичьем теле! А в заключительной строке — жесткой, но восхитительной, со всей силой проявляется тот самый humour macabre, о котором я вам говорил. Это уже искусство, господа. Больше чем искусство.

Кстати, где вы уже встречали этот мотив — «Река и самоубийство юной, цветущей девушки»? Ну-с, обратим свой взгляд на Англию? Ага, Клаусен?

— Шекспир, Офелия, — сказал Клаусен.

— Правильно. В «Гамлете». А где мы найдем это в современной литературе, которая лишь облачает в новые одежды — в соответствующую времени форму — старые, вечно актуальные тревоги человечества? Так где же?

— У Брехта.

— Совершенно верно, Затемин. «Когда она утонула и погрузилась на дно…» На следующий урок я принесу вам пластинку — Лотта Лениа, вдова композитора Лениа, великолепно читает эти стихи — «Балладу об утонувшей девушке». Производит большое впечатление. Ну-с, а теперь in medias res[16] — обратимся к нашему Кафке. Сначала протокол… Нет, Рулль, с вас на сегодня довольно — Клаусен, пожалуйста!

Клаусен вскочил, как всегда, немного торопливо и вдохновенно начал читать свой протокол.

— В начале урока Фарвик продекламировал стихотворение Ганса Арпа «Opus null». Господин доктор Немитц рассказал нам о дадаизме в Цюрихе, Берлине и Париже, к которому отчасти примыкал Ганс Арп, который был к тому же еще и скульптор…

— Преимущественно, сказал бы я, преимущественно скульптор…

— …преимущественный скульптор. После этого господин доктор Немитц познакомил нас с творчеством знаменитого немецкого писателя Франца Кафки, который принадлежит к числу писателей, проложивших путь для современного романа и теперь уже может считаться мировой литературой…

— Крупнейшим именем в мировой литературе!

— Сначала мы обратились к биографии Франца Кафки. Франц Кафка родился 3 июля 1883 года в Праге. Он был еврей. Его отец, Германн Кафка, очень строгий человек, так же как отец Геббеля, достиг благосостояния и почета. По окончании школы Кафка изучал химию, германистику и право…

— Un moment[17] — тут вы меня неправильно поняли, Клаусен. Он не занимался одновременно химией, германистикой и правом, а изучал эти науки одну за другой — это важно для понимания его биографии. Так или иначе, только изучение последней из них — юриспруденции — он успешно завершил. Теперь вам ясно?

— Да.

— Очень хорошо. Пожалуйста, читайте дальше.

— Франц Кафка получил диплом, но стал всего лишь мелким служащим в бюро по страхованию от несчастных случаев на производстве. От этого он очень страдал. Франц Кафка жил в Праге, Берлине и недалеко от Вены. Он умер 3 июля 1924 года от туберкулеза. При жизни его произведения не имели большого успеха. Сегодня это мировая литература.

— Ну, Клаусен, пожалуй, вы все немножко упростили — так ведь? В вашей работе больше участвовало сердце, чем голова. Ничего, для начала нам этого достаточно. В ходе наших занятий мы еще успеем сделать необходимые дополнения.

А теперь — ad fontes[18]: откройте книги! В нашем издании это будет страница седьмая. Затемин, пожалуйста, читайте вслух. Пока до середины страницы двенадцатой, до слов: «…на тот маловероятный случай, если бы вдруг понадобилось…» Рулль, вы что — спите?


…вот дешевка. Такая дешевка — все, что он тут несет. Хоть и пахнет ученостью. А может быть, и не пахнет. Не мне судить, я-то ведь не ученый. Откуда мне им быть? Вот Ребе — ученый. А Пижон просто много знает. Но и только. Как человек, который изучил устройство санитарной машины, а отвезти больного не может — не умеет водить. У Дали есть пластинка Бенна. Здорово читает, без нажима. Но он когда-то уверовал в нацистов. Почему Пижон нам об этом не рассказывает? Это ведь поважнее, чем весь его коктейль из иностранных слов. Опять я забыл. Humour noire[19]. В стихотворении я ничего такого не заметил. В углубленье под диафрагмой увидели выводок крысят. Юмор? Да это же протест — вот это что! Взрыв бешенства против определенного образа жизни. Протест, горький, как кошачье дерьмо. Крысята — это мы. По уши в дерьме нашего мерзкого образа жизни. И проводим в дерьме прекрасную юность. В компании Пижона, Факира, Рохли, Шута и Нуля. Нечего сказать, преподавательский состав. К счастью, не весь, только половина. Я хочу стать учителем. Учитель — это в тысячу, раз важнее, чем механик. Отец не желает. Сначала — в бундесвер. «Но смерть унесла их тоже — легко и быстро: всех крысят побросали в воду». Плавать они не умели. Захлебнулись. Требуется тренер по плаванию для крысят. Этот Кафка мне нравится, но я его не понимаю. Пижон все понимает. Я понимаю каждое слово, но ни одной фразы в целом. Каждую фразу, но ни одной главы. О чем идет речь, я вроде бы схватываю, но ведь он разумеет под этим что-то другое. А вот что? Этот Кафка тоже захлебнулся, как крысенок. Надо узнать о нем побольше — Пижон дает нам какие-то жалкие крохи. Интересно, Ребе что-нибудь о нем знает? Еврей. А что это, собственно, такое — еврей? Здесь, в школе, я слышал, что евреи написали библию, а потом несколько тысяч лет подряд дурачили все человечество; при Гитлере их пускали на мыло; теперь этого больше уже не разрешают. Еще был Эйхман. Гейне был еврей, и Маркс, и Эйнштейн. И Кафка. Надо поговорить об этом с Ребе. Но ведь он может только слушать часами, а сам при этом не говорит ни слова. Не отвечает. Лучше уж я пойду к Попсу. У того всегда находится время для нас, он не капризничает. И кое-что знает. Надо еще раз прочесть текст. «Чтобы вы добрались до смысла!» Знаем мы эти штучки! А сам Пижон опять читает свою «АДЦ»[20]. Ненавижу эту газету! Говорят, будто она хорошая, но я ее ненавижу. Вот уже три года, как на каждом уроке литературы нам вместо лекции суют под нос эту «АДЦ». А потом начинается жвачка. Брехта он собирается разделать таким же способом. Дали достал мне Брехта из Восточной зоны; издание — класс! И еще пластинки. Дали бывает иногда похож на Пижона — такой же пустобрех. Ученый болтун — и больше ничего. Они кое-чему научились, но и только…


«Искусство в эпоху техники» — интереснейшая тема. Все хорошее и стоящее уже было сказано. Антитезис техники — Poiesis. «Творческая бесприютность» — так называет это Хейдеггер. Превосходно! «Язык — обитель бытия». Великолепный образ. Надо будет достать его лекции. Поговорю об этом с Иреной. «Творчество — это ясновидение сущего». Подчеркнуть! И еще: «Прекоммуникативная стадия языка немыслима». Кто это сказал? Разумеется, Бубер. Его знаменитый принцип диалога, философия «на ты» — это моя формулировка, Ирене она показалась необыкновенно точной. Тут я действительно силен. Отличался еще в семинаре. Статью вполне можно развернуть в эссе. «Поэзия как духовная задача в школе, готовящей к университету» — что-нибудь в этом роде. Поизящней сформулировать! Но это еще можно придумать. Тема как будто напрашивается сама собой…

— Что, Фейгеншпан?


…— Мы перечитали текст, господин доктор!

— Хорошо! Вопросы есть? Надо сказать, что этот текст труднее всего поддается расшифровке и интерпретации. Пожалуйста, господа, не стесняйтесь, задавайте вопросы. Ведь мне именно за это и платят, хотя и не очень щедро. Лумда?

— К. — это сокращение от «Кафка»?

— И да и нет, Лумда. Герой, трагический герой «Процесса» с точки зрения биографической, конечно, не писатель Франц Кафка. Но можно сказать так: писатель Франц Кафка просматривается в образе своего героя — следовало бы, пожалуй, выразиться еще точнее: своего антигероя! Это значит, что на совершенно другой базе, а именно — на базе человеческой сущности… короче говоря, на его долю выпали духовные испытания, сходные с теми, что предстоят Иосифу К. в начале романа. Понятно?

— Да, — сказал Лумда.

— Рулль!

— Господин доктор Немитц, мне кажется, что я дурак.

В классе раздался одобрительный смешок.

Д-р Немитц удивленно поднял брови.

— Я ни черта не понимаю. Единственное, что мне понятно, — это рисунок на обложке и выражение «без наставника».

— Без наставника?

— Да. Так говорил Кафка о своей юности. Он всегда метался из стороны в сторону потому, что у него не было наставника.

— Верно. Припоминаю. Его отношения с отцом были действительно крайне сложными и полными внутреннего напряжения. Существует письмо Кафки к отцу — я как-нибудь принесу его вам, оно в высшей степени показательно: это как бы самоанализ, который сразу же раскрывает нам всего Кафку.

— Я уже читал это письмо, господин доктор. Оно очень слезное.

— Слезное?

— Я хочу сказать, что от него можно зареветь. Я…

— Да, тут вы совершенно правы, Рулль: вся эта кафкианская ситуация — мрачная и щекотливая. Но не огорчайтесь, Рулль; общими усилиями мы найдем подход к этому блистательно сложному комплексу. Затемин?

— Был звонок, господин доктор!

— Хорошо. К. следующему уроку я попрошу подготовить особенно точный протокол. Это наш долг по отношению к Кафке, господа. Всего доброго.


Харрах поочередно обходил в учительской своих коллег с каким-то списком в руках и спрашивал каждого:

— Придете в субботу играть в кегли?

— В котором часу?

— В семнадцать пятнадцать, у «Старого Фрица».

— Нет, — без обиняков сказал д-р Немитц. — Вы знаете, уважаемый коллега, у меня лекции — мне очень жаль!

— Разве в вечернем университете еще есть занятия?

— Зимний семестр кончается только тридцатого апреля.

— Ну что ж…

— Мог бы немножко порастрясти жирок! — вмешался Нонненрот. — Это способствует пищеварению, укрепляет член и придает заднице свежий цвет лица!

Д-р Немитц смущенно молчал, разглаживая свою газету.

— Господин Нонненрот, господин Нонненрот! — сокрушенно произнес Годелунд.

Нонненрот весело расхохотался.

— Знаю, знаю, уважаемый коллега, вы считаете меня величайшим засранцем нашего века, — невозмутимо сказал он. — Ничего, я и сам так думаю. Не зря же меня шесть лет подряд воспитывал Иван. Привет из Воркуты! Товарищи, обучайтесь боксу, и вы почувствуете, что такое жизнь!

Годелунд снисходительно улыбнулся.

— Так пойдешь ты в среду играть в кегли?

— Я? Неужели ты еще не безнадежен? Нет, дружок, меня ты не загонишь теперь даже на собрания католического рабочего союза, где сидят и греются в теплых шубах. Девять лет у Ивана, из них три года окопной вошью и шесть лет военным преступником! А когда я вернулся — тридцать три килограмма живого веса, — меня первым делом погнали на денацификацию. И как ты думаешь, кто заседал в трибунале и орал на меня, зачем-де я ходил с кружкой для сбора денег в кампанию «зимней помощи»? Бывший начальник наших окружных военных курсов! Уже опять с брюшком и опять на высоком посту. Нет, приятель, с тех пор ты не заманишь меня даже в союз козлов отпущения «Серенький козлик».

— Если все думают так, как вы, тогда давайте сразу же закроем наш кегельный клуб, — обиженно сказал Харрах.

— Ну нет, ради меня этого делать не стоит. Ведь демократическое большинство идет — сам шеф…

— Нет! Совещание директоров.

— Хюбенталь, Криспенховен, Кнеч…

— Идем.

— Годелунд, Куддевёрде, Гаммельби…

— Идем.

— Випенкатен…

— Нет, на этот раз я не смогу. Мне надо подлечить зубы.

— В моей едальне тоже завелся червяк, — заявил Нонненрот и оскалил свою щербатую челюсть.

Д-р Немитц с оскорбленным видом отвернулся и протянул Грёневольду газету.

— Может быть, вас заинтересует моя статья, — сказал он вскользь.

— Безусловно, — ответил Грёневольд.

Затрещал звонок, возвещая начало четвертого урока.

Д-р Немитц и Куддевёрде одновременно встали.

— Вы ссылаетесь на Ван-Гога? — спросил Грёневольд, на секунду отрываясь от чтения.

— Да. Я считаю его экстатическим мистиком современного искусства. Своего рода Достоевским в живописи.

— А знаете вы, что в свое время некоторые из его картин были причислены к «выродившемуся искусству»?

— Это мне неизвестно, — сказал д-р Немитц.

— Ван-Гог? А вы не ошибаетесь? — Куддевёрде был не на шутку испуган.

— Нет, это точно. Почитайте, что пишет о нем Розенберг в «Мифе двадцатого века». Это очень показательно.

— Этой чудовищной бессмыслицы я никогда не читал, — решительно заявил д-р Немитц.

— И «Майн кампф» тоже не читали?

— «Майн кампф»? Но позвольте, коллега! Куддеверде, а вы читали «Майн кампф»?

— Нет.

— Ну вот видите! Извините, уважаемый коллега Грёневольд, но вы, по понятным причинам, составили себе несколько искаженное представление о том, что читала интеллигенция «третьего рейха». «Лотта в Веймаре» ходила по рукам в те времена; люди прямо-таки с азартом искали ключ к «Мраморным скалам»[21]. Для более непритязательных умов существовал Вихерт. Но «Майн кампф» — об этой книге для нас вопрос не стоял.

— А до тридцать третьего года тоже нет?

— До тридцать третьего года образованные люди в Германии только краем уха слышали о Гитлере; какой-то там крикун из баварской пивной. Конечно, я знаю, что коллеги из начальной школы быстро поддались чарам этого пролетария, но что касается меня, то я могу с чистой совестью заявить: ни Розенберга, ни Гитлера я никогда в жизни не читал.

— А вот я читал, — сказал Грёневольд.


— Так не бывает! — горячился Гукке. — Без судебного ордера никакая полиция, а значит, и гестапо не имеет права ни на обыск, ни на арест.

— Как бы не так, Бэби!

— Да ты загляни хотя бы в наш учебник истории. В приложении написано черным по белому…

— Может, это относится только к западным демократиям, — сказал Адлум.

— К Восточной зоне уж наверняка не относится.

Затемин вернул Клаусену протокол последнего урока истории, который он переписал в велосипедном сарае, и как бы между прочим спросил:

— Откуда тебе это так хорошо известно?

— Не валяй дурака, Лумумба! Сам ведь каждый день слышишь. Неужели, по-твоему, там правовое государство? Даже Беньямин[22] и та с тобой не согласится.

— Я только спросил, откуда тебе это известно.

— Откуда известно? Да из газет, парень, из радио-и телепередач!

— Из каких радиопередач?

— Из наших!

— Ах, наших! Но «Голос Америки» не наш голос, даже если он доходит до нас по черному каналу.

— Оба вы идиоты, — сказал Курафейский. — Каждый день наскакиваете друг на друга, как два петуха — красный петух по кличке Лумумба и черный по кличке Пий. Пощадите мои нервы! Мне все это до лампочки.

— И стена тоже?

— И стена, братец.

— И Берлин?

— И Берлин.

— И воссоединение?

— И воссоединение.

— Этого ты будешь ждать еще, качая на коленях внуков! — сказал Мицкат.

— У Пия не будет внуков. Он пойдет в священники, — предрек Нусбаум.

— Да кто у нас еще верит в воссоединение? — спросил Шанко. — Неужели кто-нибудь всерьез считает, что сам святой Конрадин, последний император священной римской империи германской нации, действительно надеется на воссоединение?

— И этот туда же! — Курафейский воздел глаза к небу и заломил руки.

Клаусен не мог удержаться от смеха.

— Я бы хотел знать, во что веришь ты, — сказал он. — Я имею в виду твои убеждения. Ведь во что-то ты должен верить?

У Курафейского отвисла челюсть.

— Подавай мне каждый вечер ящик холодного пива и теплую девочку в постель, — сказал он, — и я тебе проголосую хоть за воссоединение, хоть за НАТО, за восточный блок, за Берлин, Москву, Пекин, Вашингтон, за Одер, Нейсе, за социализм, за капитализм, за Кеннеди, Никиту, Аденауэра и сверх того — еще за Иоанна XXIII.

— Подонок! — в один голос сказали Клаусен и Затемин и оторопело уставились друг на друга.

В эту минуту Петри, карауливший в коридоре, у полуоткрытой двери в класс, крикнул:

— Тихо! Ребе идет!


…рискованно осуждать кого-либо из них! Сам я все это время пробыл за границей. «Эмигрантам события представляются в несколько искаженном виде», — сказал недавно д-р Немитц. «Чем вы занимались там эти двенадцать лет?» — спросил министр. Мы-то знаем, чем мы занимались. А они разве могут это сказать про себя? Нет. Вот что самое невероятное! Я теперь уже не думаю, что они лгут, когда слышу их слишком наивные ответы. Если и лгут, то лишь немногие; большинство не лжет — они просто уже забыли! Этот народ, который я так люблю, снова поражен душевной болезнью — прогрессирующей атрофией исторического сознания. Ну, а документальные фильмы, благонамеренные телепередачи, поток книг? Казалось бы, все это доказывает обратное. Но в действительности люди ведут себя, как будто ничего не было. Становится жутко, когда подумаешь, до чего легко стряхнули они с себя эти двенадцать лет. Все это, конечно, было, но ведь было! И к тому же было в стране, которая по случайности называлась Германией. Актеры трагедии провалились в преисподнюю, осталась безобидная публика, которая испытала много горя, но вот уже восемнадцать лет с превеликим усердием, энергией, добросовестностью и твердой верою в бога отдается делу восстановления. Пресловутые немецкие добродетели, сумма которых обманчиво представляется миру, как некое чудо. «И жизни новой цвет пестрит среди развалин». И на прахе двадцати пяти миллионов убитых взошло пятьдесят пять миллионов немцев, нажившихся на войне. Нет, нет, нет, ты ожесточился, ты несправедлив. Ты нарушаешь первое правило критики, которое внушил тебе еще твой отец! «Никогда не рассуждай вообще! Вспомни о том, сколь бережно и терпеливо господь вершил свой суд над Содомом». Отец. Над ним самим вершили суд отнюдь не бережно и не терпеливо: «Сгинь, еврей!» Надо будет как-нибудь пригласить к себе Криспенховена, а может быть, и Виолата, чтобы снова научиться доверять людям. Без доверия я здесь жить не смогу — прежде всего не смогу преподавать. Даже если в каждом классе найдется всего десять человек — пусть хоть десять. Это уже астрономическая цифра. Надо говорить с ними, и не только в школе. У себя дома тоже, с каждым в отдельности. Первым делом надо поговорить с Руллем. Вид у него, как у отлученного от церкви католика, который рыдает возле исповедальни. «Но хоть десять человек можно среди них найти!» Десять? А я сам? Сам я не вхожу в это число. Только отчаяние удерживает меня от того, чтобы примкнуть к многочисленной армии процветающих — благополучных и забывчивых. Надо запросить визу! Придется опять уехать отсюда: мне здесь искать нечего, а они нашли все, что им нужно, — забвение и успех…

— Здравствуйте! Садитесь.


— Здравствуйте, господин Грёневольд!

— Кто нам зачитает протокол? Петри!

— В начале урока истории, в прошлый четверг, преподаватель опрашивал нас по заданному материалу. Тема: «Гитлеровская политика свершившегося факта». Этот метод — fait accompli — приносил Гитлеру успех до 1939 года.

Ученики, которые были вызваны, к счастью, подготовились, потому что Гитлер нас интересует. Из беседы с преподавателем, которая за этим последовала, мы узнали кое-что о сопротивлении Гитлеру внутри Германии. С самого начала у Гитлера имелись открытые противники: священники, политические деятели, бывшие профсоюзные функционеры, художники, военные, ученые, а также совсем простые люди, не принимавшие гитлеровского режима.

Однако объединить все эти группы и отдельных противников Гитлера в активное движение Сопротивления не удалось.

Причин этому три. Первая: иностранные державы недостаточно поддерживали Сопротивление против Гитлера. Вторая: гестапо работало безотказно. Даже в собственной семье люди не могли доверять друг другу. Третья: между отдельными группами Сопротивления существовали значительные политические и религиозные разногласия.


…уже то, в каком порядке он перечисляет причины неудач Сопротивления, показывает, как отчаянно цепляются они за ту мысль, что не Германия — нет, а весь остальной мир виноват во всем, что они сами теперь, искренне потрясенные, называют «величайшей трагедией Германии». И что в конце концов было все-таки преступлением. Одним из самых кровавых преступлений в истории человечества, совершенным правительством Германий с ведома и одобрения подавляющего большинства немецкого народа, которое избрало и поддерживало это правительство. Довольно многочисленная фаланга вплоть до горького конца. Это неопровержимые факты, однако они пытаются их опровергнуть! Этот вот Мартин Петри — толковый, порядочный парень; целый год он ждет не дождется летних каникул, чтобы можно было опять поехать во Францию — удить рыбу на берегу Марны с приятелем-французом. Он, конечно, путает порядок причин бессознательно. Но эта ошибка не случайность: кто-то другой, многие другие путают сознательно, во мгновение ока они меняют местами причины и следствия. Совершенно сознательно и методично.

Не нацисты, нет, русские и поляки виновны в том, что теперь существует эта гноящаяся рана по Одеру — Нейсе. Кто они, эти люди, что своим политическим Шулерством ставят под угрозу будущее и снова морочат немецкий народ? Нет, ведь, положа руку на сердце, я и сам не верю, что это делается со злым умыслом — из реваншизма, как называют это те, другие, которые сами взяли реванш. Все происходит из-за того, что человечество испокон веков никак не отстирает грязное белье — белье Пилата… Белье трусости, оппортунизма…


— Ты забыл назвать по меньшей мере одну причину провала антифашистского Сопротивления, Петри.

— Борцы Сопротивления были бессильны! Я хочу сказать, у них не было бомб и так далее.

— Шанко!

— Не нашлось человека, который отважился бы уничтожить Гитлера.

— Гукке!

— Немецкий народ, широкие массы не поддерживали Сопротивление. Возьмем, например, двадцатое июля. Мой отец говорит, что в его роте к тому времени почти все уже были против Гитлера, но для порядочного немца существовал только один путь: сначала выиграть войну, а уж потом посадить Гитлера на цепь! Все другое было бы предательством и государственной изменой.

— Как, Гукке? Речь идет о двадцатом июля 1944 года, и вы говорите: «сначала выиграть войну»?

— Да! Мой дядя был в Пенемюнде. Если бы не эти трусливые собаки саботажники, англичане уже в 1944 году стояли бы на коленях. Шестьсот шестьдесят тонн «фау» мы могли бы ежедневно…

— Минутку, Гукке, мы сейчас снова вернемся к этому. Только сперва один вопрос; что тебе приходит на ум, когда ты слышишь выражение «народный трибунал»?

— Народный трибунал? Да, был такой — в Нюрнберге. Там судили всех, кто представлял идеи национал-социализма. Строго говоря, это было несправедливо. Немцам там не дали и слова сказать. Их просто засудили. Большинство обвиняемых были повешены.

— Есть другие мнения? Нусбаум?

— Справедливо-то оно, пожалуй, было. На скамье подсудимых сидели и настоящие бандиты. Но юридически это неправильно. Закона, согласно которому их повесили, раньше не существовало.

— И эти слова — «народный трибунал» — никому из вас больше ничего не напоминают? Фейгеншпан?

— Народный трибунал был вовсе не в Нюрнберге. Так древние германцы называли свой родовой суд.

— Ремхельд!

— Народные трибуналы бывают только в коммунистических странах при показательных процессах.

— Затемни?

— В «народном трибунале» в Берлине под председательством Роланда Фрейслера разыгрывался процесс участников заговора двадцатого июля.

— Да, именно разыгрывался. Удивительно, каким выразительным может быть наш язык, верно? Так вот, в числе обвиняемых находился граф Шверин фон Шваненфельд. Когда Фрейслер спросил его, почему он примкнул к мятежу против Гитлера, состоялся, как гласит протокол, следующий диалог:

«Шверин. Я подумал о многочисленных убийствах.

Фрейслер. Об убийствах?

Шверин. Совершенных в Германии и за ее пределами.

Фрейслер. Вы гнусный подонок! Вы раскаиваетесь в собственной подлости? Да или нет — раскаиваетесь?

Шверин. Господин председатель…

Фрейслер. Да или нет, я требую четкого ответа!

Шверин. Нет!»

Или вот еще: ты, Гукке, может быть, когда-нибудь расскажешь это своему отцу и поговоришь с ним на эту тему, обер-лейтенанта Вернера фон Гефтена тот же Фрейслер спросил, почему обер-лейтенант нарушил клятву верности своему фюреру. Он ответил: «Потому что я считаю фюрера воплощением злого начала в истории!» Гефтен погиб, так же как Шверин и его друзья, во имя той убежденности, того достоинства, той человечности и того светлого разума, которые содержит в себе этот ответ!

Прежде чем мы снова вернемся к разговору о двадцатом июля, — а мы должны еще раз поговорить об этом, и даже как можно подробнее, — до этого я постараюсь сообщить вам фактические сведения, точные данные о периоде между 1938 и 1944 годами. Наша следующая тема называется: «Начало второй мировой войны».


…мой отец говорит: «Грёневольд преподает вам историю как иностранец! Все происходило совсем не так. Ведь его здесь даже не было. Держу пари, что он еврей». Не знаю. Он же посещает нашу церковь. Но бывают и крещеные евреи. Впрочем, меня это мало интересует. Роже из Шалона тоже еврей. А мне это все ровно, как и ему все равно, что я немец! Он даже рассказал мне несколько стоящих еврейских анекдотов. Например, про автобус, который идет в Тель-Авив… что там дальше? Жалко, забыл. В следующий раз возьму да и спрошу Ребе, еврей он или нет. Его обо всем можно спрашивать, он никогда не увиливает, не делает sidestep[23], он порядочный человек. И я не думаю, что он мне снизит отметку за то, что я малость напутал насчет Сопротивления. Наверно, будет тройка. Сойдет. Больше-то я и не заработал. История меня не интересует. Каждый говорит по-своему. Вот Лумумба здорово знает новейшую историю. Он каждый вечер слушает радист ГДР. А те рассказывают всю эту белиберду опять же на свой лад. На левый лад. Поди тут разберись. Что это там Ребе плетет про радиостанцию Глейвиц? Это ж чистый детектив! Если я сегодня за обедом расскажу это дома, отец опять так раскипятится, что вся еда остынет. Это сделали поляки, говорит он. Это сделали нацисты, говорит Ребе. Ну их всех к чертям — и тех и других — с их вонючей политикой! Соединенные Штаты Европы — вот единственно стоящее дело.

От Урала до Лиссабона. Осталось три минуты. Сегодня вечером пойду с Гиттой в кино. Хоть бы она не вздумала привести с собой Карин! Та потом тащится сзади, как собачонка, до самого дома. Если Лорд отдаст мне марку за сигареты, то у меня хватит еще на две порции эскимо в «Милано». Тридцать секунд. Теперь Ребе еще придумал доклады! Я молчу. Тройка мне в самый раз. Конечно же, вызвался Фавн…


— Она дура, а он тоже юрист! — сказал Нонненрот. Если правительство на три четверти состоит из юристов — откуда здесь взяться святому духу?

— Не думаю, что причина в этом, — заявил Харрах. — Учителя начальных школ устроились неплохо, штудиенраты — тоже. Я вас спрашиваю, господа, почему? В чем дело?

Нонненрот махнул рукой.

— Могу вам точно сказать: кума учителя из лесной школы и ку́ма учителя из степной школы тянет за уши профсоюз, а у господ с высшим образованием сидят в ландтаге их бывшие дружки — корпоранты!

— Корпорация студентов-католиков! — сказал Матцольф.

— Вот именно.

— Преподаватели профессиональных училищ и учителя приготовительных классов — все получили прибавку, все, кроме нас.

— А ведь здесь есть какая-то преднамеренность.

— Вот, вот. Чувствуешь предвзятость, и просто не хочется работать.

— Вы только сейчас это заметили? Я еще два года назад писал об этом в союз.

— В союз! Да перестаньте вы говорить об этом союзе!

— Кто, по-вашему, ведет переговоры с финансовым комитетом? Неужели союз? Нет, президиум! А это совсем другое дело, господа.

— Правильно. А вы, шутки ради, хоть раз поинтересовались, кто сидит в президиуме? Три директора и два вице-директора, — сказал Матцольф.

— Вы только послушайте!

— У кого крест, тому и благодать.

— Никак не пойму, чего вы так волнуетесь, — сказал Нонненрот. — Зачем вы вступили в этот ублюдочный союз? Я больше таких вещей не делаю.

— Ну, ваша позиция тоже неправильна, уважаемый коллега! — горячился Хюбенталь. — Надо, чтобы кто-то представлял наши интересы, не то в один прекрасный день нас вообще затрут.

— Чувствуете вы теперь, откуда ветер дует? СПГ не препятствует тому, чтобы среднюю школу у нас засосало снизу и ее поглотила бы начальная, а ХДС отдает нас на съедение сверху, то есть гимназии!

— Детки, хотите — сердитесь, хотите — нет, а меня все это интересует, как прошлогодний снег, — сказал Нонненрот. — Те несколько лет, что мне осталось здесь ишачить, я уж как-нибудь перетерплю. А там — мое почтение, дедушка собирает почтовые марки!

— Что ж, дорогой коллега, если у вас уже вообще не осталось ни капли идеализма…

— Слушайте, бросьте вы эту свою болтовню об идеализме! Стоит мне только услышать это слово, как у меня начинается трясучка, — сказал Нонненрот и резко постучал костяшками пальцев по столу. — Еще Вильгельм в четырнадцатом году внушал его моему родителю. В результате тот быстро схлопотал себе березовый крест. Потом явился сапожный подмастерье из Гейдельберга[24] и тоже долдонил про идеализм! А потом — бездомный художник от слова «худо»[25], и пожалуйте — девять лет в России — тоже идеализм! Нет, детки, на это ухо Вилли глух — отныне, присно и вовеки — аминь!

Годелунд приложил палец к губам.

— Секретарша, — тихо сказал он.

Нонненрот обернулся.

— Что нового в ставке фюрера?

— Сбор пожертвований в пользу Конго, — ответила фрейлейн Хробок.

Нонненрот скорчился от смеха.

— Сейчас мы соберем этим чертям деньги, а они потом на наши же средства вооружат против нас свою черную армию, — проворчал он. — Эх, парень, парень, когда мы в России подыхали от голода…

— Слава богу, на сей раз виноваты не злые немцы!

— А нам кто-нибудь давал средства? — спросил Гаммельби. — В конце концов мы же не идиоты.

— Собирать им деньги, чтобы они могли купить себе больше баб.

— И золотую кровать.

— Говорят, у Нкрумы триста костюмов.

— Если бы только это. А вот они покупают в Москве самолеты на наши деньги, интересно знать, против кого они их потом пошлют?

— Да, но в этом деле есть ведь и политическая сторона, — заметил Годелунд.

— Африка же становится коммунистической! За исключением, пожалуй, Южно-Африканского Союза. Это для меня ясно, — сказал Матцольф.

— Да, но народ там бедствует!

— У нас у самих есть бедняки!

— Например, пенсионеры.

— Самое плохое социальное обеспечение во всей Европе!

— Да, но вернемся к вопросу о пожертвованиях…

Годелунду все не удавалось изложить свои идеи.

— Да что говорить, эти черномазые просто не желают работать!

— Они вообще не умеют обращаться с деньгами!

— Как малые дети!

— Да, но ведь мы делаем все это не из одной только гуманности, — снова заговорил Годелунд. — За всем этим кроется просто-напросто страх перед русскими! На днях я беседовал с одним господином из Бонна, который действительно в курсе дела…

— Послушались бы нас в сорок пятом, так Западу не пришлось бы теперь дрожать перед Иваном! — сказал Хюбенталь.

— Во всяком случае, нас, немцев, в Африке любят.

— Потому что мы обходимся с ними, как с людьми.

— А не то что французы: цап-царап, чтобы grande Nation[26] могла загорать на Ривьере, а в Брюсселе кто-то изображал из себя великого человека!

— Шарль д’Арк!

— Генрих, не оскорбляй предмет поклонения наших древних вождей, — сказал Нонненрот.

Зазвенел звонок.


— Вон Микки бегает по двору и рыщет, чего бы пожрать. Есть у тебя еще бутерброд с колбасой?

Рулль сунул руку в объемистый карман своей куртки.

— Зельц!

— Bon!

Шанко разнял бутерброд. Они подошли к дворницкой и присели на ступеньки.

Шанко свистнул в два пальца и приподнял над землей кусочек зельца.

— Поди-ка сюда, дворняга! — сказал он. — Куш!

Пес послушно растянулся на черном шлаке школьного двора под слабыми лучами мартовского солнца, положил голову на передние лапы и выжидательно уставился на ребят.

Шанко разломил зельц на куски и самый большой кусок палкой пододвинул к морде собаки. Остальные он бросил чуть подальше, на расстояние одного-двух метров.

Пес задрожал, скосил глаза и стал облизываться.

— Черт с тобой, жри! — позвал Шанко, но, как только собака вскочила, крикнул: — Это от Гитлера! Пошел!

Пес выгнул спину, уперся передними лапами в землю и замер. Только глаза его перебегали с кусков колбасы на Шанко и обратно.

— Ну! Жри уж! Ну, Микки!

Пес засеменил к остаткам зельца, секунду помедлил, потом двинулся дальше, но, только он хотел схватить добычу, как Шанко пронзительно крикнул:

— От Гитлера! Пшел!

Пес заскулил и, отвернув морду, улегся среди разбросанных кусочков колбасы.

— По-моему, это гадость, — сказал Рулль.

— Что?

— Да эта пытка.

— Забулдыга тоже гоняет его туда-сюда, пока даст ему что-нибудь проглотить.

— Забулдыга!

— Старик, да ведь это готовый номер для цирка! Или для балагана!

— Эй, Микки! — сказал Рулль и протянул дворняжке самый большой кусок колбасы. — Можешь слопать! Это не от Гитлера, от Аденауэра!

Пес не двигался с места.

— У него тоже своя гордость есть, — сказал Шанко. — Думаешь, он так и позволит водить себя за нос!

— Не слушай его, Микки! Вон те куски — от Аденауэра. Жри!

Пес подбежал и жадно проглотил маленький кусочек.

— Паразиты чертовы! Не троньте собаку!

В дверях уборной стоял Бекман, посасывая погасший окурок.

— Вы же сами любите с ним возиться, — сказал Шанко. — Иначе бы не стали его дрессировать.

— Одно дело — когда взрослый, а другое — когда сопляки. Поняли? И катитесь отсюда, пока не надавал по шее!

Шанко опустил руку в карман.

— Как насчет сигареты, господин Бекман? После стаканчика пива — покурить одно удовольствие.

Ворча что-то себе под нос, Бекман спустился с крыльца. Он взял у Шанко сигарету и сунул ее себе за ухо.

— Только чтоб сами не смели курить!

— Боже сохрани! Мы держим сигареты только для вас!

Пес тем временем подполз под лестницу, где были сложены брикеты угля, и торопливо проглотил колбасу.

…если только это не рак. Врачу я не доверяю. Что значит опухоль? Метастазы. Я должен настаивать на том, чтобы ее перевезли в университетскую клинику. Прямо на этой неделе. Там более современные методы. Обстрел электронами. Сколько это будет стоить? В крайнем случае можно взять государственную ссуду. Если только это не рак. Сорок четыре года — в наше время для женщины это еще не старость. И надо же, чтобы это случилось именно теперь, когда парни стали, наконец, зарабатывать, и неплохо. А до последнего времени она ни разу не болела. Боже меня сохрани показать, какие меня иногда мучают страхи. Пятый урок — неужели этот чертов пятый урок нельзя отменить? Тогда бы я мог хоть раз попасть в клинику утром. 6-й «Б» — что я давал им на прошлой неделе? Понятия не имею. Просто ужас, сколько они задают вопросов. Если только это не…

— Здравствуйте!


— Здравствуйте, господин Куддевёрде!

— Садитесь! Фарвик, чем мы занимались на последнем уроке рисования?

— Протокол вел Тиц, господин Куддевёрде!

— Хорошо! Тиц, читай, пожалуйста.

— Тиц не может читать, господин Куддевёрде!

— Почему не может? Ну, я спрашиваю, почему Тиц не может читать?

— Потому что он отсутствует, господин Куддевёрде!

— Ага! Он отсутствует. Значит, Тиц отсутствует. Довольно часто, как я замечаю. А причина? Староста!

— Справки еще нет, господин Куддевёрде, — сказал Клаусен. — Тиц отсутствует сегодня первый день.

— Ну, тогда пусть читает… Мицкат!

— Не моя очередь, господин Куддевёрде.

— Не твоя очередь? Что это еще значит — не твоя очередь? У меня каждый всегда на очереди.

— Но я не записывал.

— Что ж, тогда устно. Давай рассказывай.

— Значит, так. Сначала, после перемены, мы пошли в рисовальный зал и расселись там. На передних местах всего несколько человек, большинство — на задних. Потом явился господин Куддевёрде, наш художественный воспитатель, и стал что-то рассказывать нам о рисунках пером. Но вскоре он прервал свой рассказ и призвал нас взяться за работу. Тема была: вестфальский фахверковый дом. Кто забыл дома перо, должен был набросать эскиз плаката. Тема — реклама. Я нарисовал эскиз: «Носи пуловер, как у Лолло, и у тебя не будет прыщей». Но преподаватель так же мало интересовался моим прелестным эскизом, как мало интересуется сейчас моим замечательным докладом, потому что он изо дня в день делает одно и то же: изучает расписание автобусов.

— Громче, Мицкат. Никто не может разобрать, что ты там бормочешь!

— Хорошо, господин Куддевёрде! Мы продолжали, значит, прилежно трудиться, делая уроки, как на всех уроках. Некоторые особенно проворные ребята в конце первого часа даже сдали свои рисунки учителю. Господин учитель сказал: «Если будете продолжать в том же духе, то сможете получить в аттестате четверку». В течение второго часа господин преподаватель сначала показал нам рисунки пером некоторых бывших учеников этого заведения — все они вышли из школы почти гениями. Прирожденные художники-перовики. Раньше люди были хоть и глупее, чем в нашу проклятую эпоху, зато куда серьезней. Поэтому мы должны прилежанием возместить то, чего не хватает нашим учителям по части интеллекта.

— Михалек, Ремхельд, Муль, что здесь смешного! Хамье бестолковое! Мицкат, я же тебе сказал, перестань мямлить.

— …и вот, в течение второго часа рисования, который называется у нас рабочим часом, все очень напряженно трудились, потому что глава о белках совсем не маленькая.

— Громче! Не цеди сквозь зубы, мальчик!

— Мы быстро навели последний глянец на свою работу, которой угрожала опасность в виде бесценных советов нашего преподавателя.

— Перестань чепуху молоть, Мицкат!

— Вскоре особа учителя покинула нас на довольно долгое время по причине какого-то важного заседания. Начался весьма пикантный разговорчик о нашем предстоящем классном вечере. Ах ты черт, что тут только не говорилось про девочек с изюминкой, дешевых куколок и про ценные кадры. Когда господин преподаватель, наконец, все-таки вернулся, он нашел, что мы слишком уж расшумелись.

— Рассказывай дальше, я тут недалеко. Дверь не закрывать!

— Впрочем, он скоро успокоился, потому что по натуре он человек добродушный. Зазвенел звонок и грубо оборвал дальнейший подъем нашей многообещающей деятельности. Прежде чем мы устремились из рисовального зала в бурную жизнь, господин учитель рисования напутствовал нас крылатыми словами: «Ребята, поставьте стулья на столы!» Мы повиновались, но при этом не обошлось без шума, который наш преподаватель готов был истолковать как недисциплинированность. Однако мы счастливо избежали его гнева.

Итак, мы продолжали трудиться…


…если я кончу на пять минут раньше, то успею на автобус двенадцать семнадцать. Нет, надо еще зайти в цветочный магазин. Розы. Когда я в последний раз покупал ей розы? В Финале Лигуре. Мы отдыхали в Финале Лигуре, и у нее как раз был день рождения. В пятьдесят восьмом. Нет, в пятьдесят седьмом, в пятьдесят восьмом мы строились. Тогда ей исполнилось тридцать восемь. Розы. Красные или желтые? Поеду автобусом двенадцать тридцать семь. На этот я еще попаду. Изотопы. Сможет ли Хюбенталь мне все это объяснить? Физики должны кое-что в этом смыслить. Я не понял ни слова из того, что мне говорил профессор. Если только это не рак. Гамма-лучи? Что за белиберду несет этот Мицкат? Он думает, я не слушаю. Он прав: я не слушаю…


— Говори громче, Мицкат! Никто же не понимает, что ты там бормочешь!

— Хорошо, господин Куддевёрде. Итак, мы продолжали прилежно трудиться, делая уроки, как на всех уроках…


…вот наглость. Надо принять решительные меры. Этот Мицкат — один из худших. Прислали к нам из гимназии. Такие, как правило, никуда не годятся. Неудачники — люди опасные. Где классный журнал? Я еще не взял его из учительской. Пойти и записать этого Мицката. Замечание за наглое поведение, подпись: Куддевёрде. Три замечания — посылается извещение родителям. Семь замечаний — consilium abeundi[27]. Это действует. Надо записать его! Если я не опоздаю на автобус двенадцать тридцать семь, то в час буду уже в больнице, в ее отделении. Сестры не очень-то любят, когда я прихожу в это время. Мертвый час. Что за гвалт поднимают эти архаровцы, как только повернешься к ним спиной. Здорово я их посадил. Им и сказать нечего. Только за уход — тридцать пять марок. Сколько может запросить врач? А эта штука, как ее — микроволновая спектроскопия, или что-то в этом роде. Наверно, дорого. — Громче, Мицкат! — Запишу его. Нельзя допускать, чтобы мой авторитет подрывали еще и здесь. Изотопы. Спросить Хюбенталя! Да нет, он только делает вид, что знает, важничает. Хвастун! И болтает всякий вздор. В большом Брокгаузе наверняка есть статья об этом, а Брокгауз имеется у нас здесь, в школе. Но стоит в кабинете у шефа. Ерунда, только окончательно потеряю покой. Двенадцать тридцать семь…


— Господин Куддевёрде, у меня все.

— Хорошо, садись. Достаньте тушь и перья. Сегодня мы будем рисовать доменную печь. В чем дело, Шанко?

— А можно нарисовать абстрактную доменную печь, господин Куддевёрде?

— Ну что ж, пожалуйста. Но только как следует. Приступайте. Курафейский, что тебе еще надо?

— Что значит абстрактный, господин Куддевёрде?

— Я же вам сто раз объяснял!

— Но я не понял, господин Куддевёрде!

— Беспредметный. Абстрактный — значит то же, что беспредметный.

— Разве может быть беспредметная доменная печь?

— Нет, не может. Конечно, нет. Балбес! Курафейский, ты великовозрастный балбес! Садись, наконец, за стол и принимайся за работу! В чем дело, Гукке?

— Как вы считаете, господин Куддевёрде, Пикассо действительно пишет абстрактные картины?

— Пикассо? Да, можно сказать, что он пишет абстрактные картины. Но не всегда — время от времени. Только мы не будем сейчас говорить о Пикассо. Муль?

— А какого вы, собственно, мнения о Пикассо, господин Куддевёрде?

— Это я вам скажу, когда мы будем заниматься Пикассо. Сегодня мы им не занимаемся! Сегодня мы рисуем доменную печь. Ну-ка поживее!

— Мой отец говорит, что картины Пикассо ни на что не похожи!

— Он ненормальный!

— Шизофреник!

— Кривое зеркало!

— Выродившееся искусство.

— Сжечь!

— Кастрировать!

— Тихо, тихо! Если вы сейчас же не замолчите, я приму меры! Так и быть, скажу вам несколько слов о Пикассо, раз он вас так интересует. Но потом мы будем рисовать доменную печь! На следующем уроке вы сдадите мне рисунки. Все как один. Фарвик, ты соберешь работы. Так что сказал твой отец, Муль?

— Он считает, что Пикассо совершенно не умеет рисовать, его картины ни на что не похожи.

— Не похожи? Да, можно сказать и так. Искусствоведы называют это безнатурностью. Утрата чувства симметрии. В конце нашего курса мы еще вернемся к этому вопросу. А может быть, кто-нибудь хочет сделать доклад о Пикассо? Фарвик? Хорошо! Я уже подумываю о том, чтобы поставить тебе четверку, а может быть, и пятерку.

— Когда я должен буду сделать доклад, господин Куддевёрде?

— Ну, скажем, через неделю. Задача нелегкая. Ну да ты справишься! Есть у тебя «Энциклопедия современной живописи»? Хорошо. А то я бы мог одолжить тебе свою. Так, а теперь принимайтесь за доменную печь! Вспомните Дортмунд, Бохум, Ваттеншейд! Кто бывал в этих городах? Девять человек. Хорошо. Кто у вас староста?

— Рулль!

— Хорошо. Рулль, садись сюда, за кафедру. Будешь следить за порядком. Мне придется уйти на несколько минут раньше. Но берегитесь, если я услышу хоть слово! Я приму свои меры. Итак, начинайте!

…вот уж действительно Нуль! Старый хрыч! «Энциклопедия современной живописи»! Предложил бы мне хотя бы Гафтмана. Да у него и у самого нет. Он даже не знает, что это такое. Дальше Гогена и Ван-Гога — ни шагу. В лучшем случае добрался до Марка. Где уж там! Небось дальше Мака не двинулся! Как мои старики. Может быть, все-таки дошел до Марка. А в гостиной у него, конечно, висит «Башня голубых коней»[28]. Чтобы все сразу увидели: он на уровне. Но в спальне — три квадратных метра душеспасительной мазни «Господь мой пастырь». Лоснится от елея. Обераммергау[29]. Духовная олимпиада. Я ему такой доклад отгрохаю, что он ни слова не поймет! Джонни опять устроил отличный спектакль! Надо напомнить ему о вечеринке. Jazz, poetry and painting[30]. Пластинка — восторг. Дэйв Брабек. Джей Джей Джонсон. Бенн. Только где я достану подходящий фильм о Пикассо? Можно будет здорово пошуметь! Джонни, Лорд, Трепло, Бродяга, Пигаль et moi[31]. А Фавн? Нет, тот решает мировые проблемы. Зато парочка кадришек. Рената не придет. Ее увел этот шейх — Пижон. Габи, Лолло, Муха, Пикки, Лейла. Может быть, еще Карин. Да ну ее, эту жизнерадостную кретинку. Но музыка будет играть дольше, чем идет фильм. Ладно. Da capo![32] Это как раз то, что надо. Без конца, без начала. А соберемся у Джонни, в летнем домике. Вилла, «На холме»! Если мне не удастся раздобыть подходящий фильм, я буду импровизировать углем! Black and White[33]. Должно получиться. Абстрактные нагие тела. В качестве натурщицы — Лолло! Неужели Трепло вчера с ней… Вранье! Мне она врезала, когда я вчера сунулся к ней. Нуль и правда опять смывается. Вот это работяга…


— Да заткнитесь вы, — рявкнул Рулль. — Если сюда заглянет шеф, он вкатит нам пять страниц английского, и будем сидеть до вечера.

— Знаете вы этого господина?

Годелунд протянул д-ру Немитцу через стол какую-то фотографию.

— Нет. Кто это? Киноактер?

— Я не знаю. Его фамилия мне ничего не говорит.

— А у кого вы отобрали этот снимок?

— В шестом «Б» на прошлой неделе.

— Это же пресловутый американский тенор, — сказал Нонненрот и передал фотографию дальше. — Джимми — Карузо современных дикарей.

— Ну и физиономия! — заявил Харрах и поднял очки на лоб. — И такой тип — кумир нынешней молодежи.

— Вы верите, что это действительно так? — спросил Годелунд.

— Уважаемый коллега, однажды случайно я оказался во Франкфурте, когда этот халтурщик давал, не знаю, как это назвать, концерт — не скажешь…

— Show, — сказал Кнеч.

— Да, как будто бы теперь это называется именно так. Значит, давал представление. Перед — чтобы не соврать, — перед пятью тысячами юнцов!

— Полузрелых!

— Этого слова, коллега Нонненрот, я из педагогических соображений никогда не употребляю! Но вы, конечно, правы.

— А к концу в зале не осталось ни одного целого стула!

— Я как раз и хотел это рассказать! Вы тоже слышали об этом?

— Это был не Джимми Робинсон, — сказал Виолат. — Тот жил в Федеративной республике только в качестве GI. Наверное, вы слушали кого-то другого.

— Вы удивительно хорошо осведомлены об этом выдающемся артисте, уважаемый коллега!

— У всех этих дергунчиков — золото в коленной чашечке, — изрек Нонненрот.

— Когда вы назвали это имя, я вспомнил другой случай, хотя он произошел несколько лет назад, — сказал Хюбенталь. — Тогда один из этих, пожалуй, психологически правильнее будет сказать «полузеленых», — так вот, один из них написал мелом на стене Бамбергского собора…

— «Моего бога зовут Джимми» — я тоже читал об этом, — сообщил Харрах. — Это даже была девчонка.

— Разве это не кошмар?

— Ужасно. Но симптоматично.

— И это народ поэтов и мыслителей!

— Ничего удивительного, господа, — сказал Матушат, — что дисциплина, производительность труда, нравственный уровень год от года все падает.

— При таких-то образцах!

— Но неужели у нашей молодежи действительно нет других идеалов, кроме этого печально знаменитого тенора и ему подобных? — спросил Хюбенталь и с возмущением оглядел присутствующих.

— Альберт Швейцер! — предположил Годелунд.

— Да, для безмолвных созерцателей. Но где они теперь?

— Разве интересы этих юнцов не сосредоточены целиком на девчонках?

— Ну конечно. Неужели вы думаете, что в нашем шестом «Б» кто-нибудь возводит в идеал Альберта Швейцера? Уве Зеелера — еще пожалуй или, если брать повыше, Вернера фон Брауна…

— Или Бриджит Бардо!

— Господин Нонненрот, господин Нонненрот, — произнес Годелунд.

— Скажите, это правда, что Альберт Швейцер больше уже не немец? — спросил Матушат.

— Швейцер не немец? То есть как?

— Говорят, он принял французское подданство.

— Когда?

— После первой мировой войны.

— Первый раз слышу, — сказал Годелунд. — Моя жена обязательно бы мне рассказала. Она с юных лет занимается Альбертом Швейцером.

— Вам это сообщил какой-нибудь француз? — Хюбенталь никак не мог примириться с новостью.

— Нет. По-моему, это было в «Шпигеле».

— Мерзкий журнал! Не читаю из принципа.

— Поверьте, господа, там сотрудничают одни подонки. А широкие массы интеллигенции попадаются на их удочку.

— Подрывная тактика!

— Не знаю, что думаете по этому поводу вы, но если всякий паршивый журнальчик может забрасывать правительство грязью…

— Демократия, уважаемый коллега!

— Да, но к чему мы придем?

— Уж это мы увидим! Увидим здесь, на школьном фронте, скорее, чем кто-либо другой.

— И прежде всего в шестом «Б»!

— Что опять натворил шестой «Б»? — спросил Криспенховен, входя в учительскую.

Годелунд молча протянул ему снимок, который только что обошел вокруг стола.

— Кто принес это?

Годелунд с улыбкой пожал плечами.

— Ну, я полагаю, что хоть классного руководителя они должны были посвятить, — коротко сказал Випенкатен.

— Нусбаум!

— Ну, тогда я ничему не удивляюсь! — Нонненрот вошел в раж. — Парень таращит на тебя глаза, словно только что глотнул святого духа, но я уверен — этот посланец крестьянской бедноты все время держит кукиш в кармане!

— Мальчишка распущен до предела! Как только он ступит за порог школы, он даже Не плюнет в нашу сторону!

— У мальчика нет отца, — сказал Криспенховен.

— Разве Нусбаум потерял отца? — спросил Годелунд.

— Да. На фронте.

— Ну, пожизненного права на хамство это все-таки не дает, — вставил Хюбенталь.

— Большой драмы в том, что мальчуган принес в школу этот снимок, я не вижу.

Випенкатен с минуту пристально смотрел на Виолата.

— Драмы? Драмы, уважаемый коллега, здесь, может быть, еще и нет. Но одно тянет за собой другое! Я бы мог кое-что сказать вам относительно характера этого ученика! Проработав педагогом тридцать три года, видишь глубже, чем когда только понюхаешь школы. Не примите это как выпад против молодых коллег или — тем более — против вас лично, уважаемый коллега Виолат! Кроме всего прочего, успеваемость Нусбаума по моему предмету — по стенографии — в последней четверти угрожающе снизилась.

— Аналогичный случай в моем секторе.

— Вы позволите мне взять эту фотографию? — спросил Криспенховен. — Я хотел бы побеседовать с парнем.

— Ради бога — если вы находите это целесообразным, вы же классный руководитель.

— Побеседовать с парнем! — ворчал Випенкатен. — Вот увидите, к чему приведет вся эта мягкотелость.

В дверь настойчиво постучали.

— Это шеф! — сказал Криспенховен. — Он хотел нам что-то сообщить.

Директор Гнуц обошел вокруг стола и каждому из присутствующих пожал руку — крепко, до боли. Затем он сел в кресло во главе стола, которое пустовало в ожидании директора — длинный, худой, изможденный желудочной болезнью.

— Господа! Завтра к нам прибывает новый коллега — преподаватель английского языка и истории господин Йоттгримм. Я позволю себе сказать, что мы сделали удачный выбор. Капитан-лейтенант, с высшим образованием, — подчеркивая это, я отнюдь не хочу ущемить коллег, которые пришли к нам из начальной школы и, так сказать, выбились из низов. Мы рады каждому, кто исполняет свои обязанности с воодушевлением, преданностью и от всего сердца. Я хотел только сказать: у нашего нового коллеги превосходная репутация! А что касается его педагогических возможностей, то здесь я мог бы уже высказать свое суждение — ведь мы с ним ведем один и тот же предмет, — при первом знакомстве он произвел наилучшее впечатление! В полном смысле слова. Полагаю, я не встречу возражений с вашей стороны, если предложу, чтобы мы собрались здесь завтра после пятого урока как бы для введения его в должность. Нам нужно еще обсудить кое-какие вопросы нашего школьного распорядка — это можно объединить. Да, коллега Матцольф?

— Я позволю себе спросить — что, наш уважаемый коллега католик или евангелического вероисповедания?

— Евангелического. Но какое это имеет значение? Ведь вряд ли у вас, уважаемый коллега, сложилось впечатление, что при моей системе пропорция…

— Я только позволил себе спросить, господин директор. Благодарю вас!

— Странно! Ну что ж, теперь снова за работу! Всего доброго, господа! — Директор Гнуц четким и гневным шагом покинул учительскую, не закрыв за собою дверь.


— У меня есть для тебя новый анекдот про Эйхмана! — сказал Михалек.

— Это будет номер семьдесят восемь. Когда у меня наберется сотня, папаша купит мне самый маленький японский транзистор, четыре диапазона.

Муль вытащил из кармана джинсов записную книжку.

— Валяй!

— Эйхман пришел к апостолу Петру…

— Во-от такая борода, — проворчал Муль.

— Знаю другой: Эйхман перед повешением принял еврейство.

— Зачем?

— Затем, чтобы на виселице по крайней мере болтался еврей!

— Сила.

Муль записал.

— Еще один?

— Еще два. Что я буду с этого иметь?

— Три гвоздика.

— Четыре!

— О’кэй!

— В своей будущей жизни Эйхман должен стать генеральным секретарем Организации Объединенных Наций.

— Почему?

— Кроме него, никто не сможет решить проблему беженцев!

— Крепко.

— Что общего между Эйхманом и Иисусом Христом?

— По-моему, этот у нас уже есть, — сказал Муль. — Сейчас посмотрю!

Чтобы не прогадать, он дал Михалеку пока только две сигареты.


…мне бы их заботы. Педагогическое лицемерие. Нет, пожалуй, еще хуже: искренняя убежденность. Гораздо хуже! Но в одном им надо отдать справедливость: у них есть точка зрения. А у меня нет. Утратил в возрасте двадцати лет. Оберюнгбаннфюрер Виолат. В России. И окончательно на Кубани, у предмостного укрепления. Anno diaboli 1943[34]. Те залегли высоко — мы карабкались, как на учениях в казарменном дворе. В шесть-семь заходов. Но они стреляли все снова и снова, когда ты этого уже не ждал. И вот кончились патроны. Или пулемет заклинило. Жарко пришлось. Но позицию мы не сдали! Дрались до последнего человека. По твоему приказу, обер-лейтенант Виолат! Последний человек уцелел, и это был ты. Новенький дослужился до капитан-лейтенанта. Наверное, вступит в кружок ветеранов. У них тоже есть точка зрения. Сегодня ночью я опять утопил весь дом в слезах. Как сказал министр: «Старый дурак — не может удержать слезы и не спит по ночам, когда думает о Хиросиме!» Про кого же он это сказал? Про Альберта Швейцера или Отто Гана? С меня хватит Кубани. До последнего человека, обер-лейтенант Виолат! Я так и не смог через это перешагнуть. Слишком ты мягок, обер-лейтенант Виолат! Спустя восемнадцать лет твой проклятый долг и обязанность — окончательно списать войну со счета. И маршировать дальше. Нет, только не это! Значит, быстро включиться в восстановление. Мы никогда не сдаемся. Вперед по могилам! Кроме того, у нас есть точка зрения, есть убежденность. Есть у Хюбенталя, у Випенкатена, у Годелунда, у Матушата, у Гнуца — этого Дуболома. У Нонненрота точки зрения нет. Почему же, есть — наплевизм. Тоже ведь точка зрения. Его точка зрения — не иметь точки зрения. А Криспенховен? Этот уволен вчистую. Видно по нему. Пал и воскрес. В России лежит под землей, здесь же только на побывке. На пасхальные каникулы опять поеду в Париж. Один. Нечего сказать, счастливый брак!

Rue Abukir: chez Akli. «Fais la terrasse! Comment ça va, mon cher?» — «Ah, il marche encore, mon copain!» — «Qu’est-ce-que tu bois? Du rouge?» — «Mais oui, toujours, toujours!» — «Allez, le grand Rouge. Lentement, lentement! Tu bois comme un trou! J’ai un nouveau disque — ah, voilà mon ami pour la vie: Georges Brassens. L’artiste! Ecoute! C’est magnifique:

…mais bêtement

même en orage

les routes vont

vers des pays…

— Bonjours, messieurs!


— Bonjours, monsieur Violat!

— Asseyez-vous! Commencez à lire, Adlum![35]

— Материал последнего урока: «Une esquisse biographique»[36].

На перемене наш товарищ Клаусен выписал на доску из учебника полную биографию одного человека. Мосье Виолат велел стереть имя этого человека, дату его рождения, адрес, данные о родителях, избранную им профессию и так далее и вписать соответствующие данные трех наших учеников. На следующий, то есть сегодняшний, урок мы получили задание написать une esquisse biographique про самого себя и сдать его преподавателю, переписав начисто на листе формата ДИН А-4. Клаусену поручено собрать работы.

— C’est tout, mon cher?

— C’est tout, monsieur Violât!

— Très court, n’est-ce pas, mon ami?

— Je regrette, monsieur Violât!

— Quant à moi: je l’espère, je l’espère![37] Курафейский?

— В биографии, которую мы писали на уроках немецкого, требуется указать вероисповедание. Зачем?

— Не обязательно. Но так принято. Зачем, спрашивается? Клаусен!

— Я полагаю, что от католического предприятия нельзя требовать, чтобы оно приняло на работу ученика евангелического вероисповедания, если оно может взять не менее способного католика! И наоборот, конечно.

— Ого!

— Ты, как видно, другого мнения, Курафейский?

— Этого теперь не может себе позволить ни одно предприятие, — запротестовал Муль. — Теперь главное — качество работы.

— А ученики столь же редки, как девственницы! — добавил Мицкат.

Виолат три раза постучал по кафедре шариковой ручкой.

Слова попросил Затемин.

— Разве взгляды Клаусена на этот вопрос не противоречат конституции? Никто не должен терпеть ущерба по причине своего вероисповедания или расовой принадлежности — ведь так, кажется, там сказано!

— Я разделяю твое мнение, Затемин, но я не преподаватель истории!

— А к какой расе и какой церкви, собственно говоря, принадлежит господин Грёневольд? — спросил Гукке.

— Господин Грёневольд евангелического вероисповедания. Ты же это знаешь, Гукке!

— Да, но я слышал…

— Что?

— Я бы не хотел говорить это при всех.

— Его отец сказал, что господин Грёневольд еврей, — пояснил Муль.

— Ну и что же? Если для тебя, Гукке, это такая важная проблема, то лучше всего тебе поговорить об этом с самим господином Грёневольдом! Я уверен — у него найдется что сказать тебе по этому поводу! Шанко!

— Меня гораздо больше интересует, почему в биографии, которую мы пишем на немецком, надо указывать еще профессию отца!

— Консервативный капитализм! — сказал Затемин.

Виолат трижды постучал по кафедре шариковой ручкой.

— Ну, когда мы знаем, из какой семьи вышел человек, это нам все-таки кое-что дает.

— Неужели вы действительно думаете, господин Виолат, что из так называемого добропорядочного буржуазного дома всегда выходят более стоящие люди, чем из общежитий пролетариев?

— Нет, Затемин, этого я, конечно, не думаю. Ну вот, мы с вами уже почти что влезли в политическую дискуссию! Почему же вы не спросили обо всем этом у доктора Немитца?

— Ему некогда, он должен читать свою «АДЦ»! — сказал Рулль.

— Silence, mes amis, silence![38]

— Здесь вообще можно разговаривать только с тремя учителями, — сказал Рулль. — Для остальных мы всего только материал!

— Merde![39] — четко произнес Курафейский и продолжал дальше вырезать на крышке стола свои инициалы.

Виолат спустился с кафедры.

— Fini![40] Дебаты окончены! — коротко сказал он. — А ты, Рулль, и также Курафейский, Шанко, Затемин, Мицкат и прочие, вы все-таки еще подумайте, верно ли то, что вы здесь говорили насчет материала и т. д. Несправедливыми могут быть не только учителя! Так. Сегодня я принес вам несколько пластинок…

В дверь тихонько постучали.

Стуча каблучками, вошла фрейлейн Хробок, залилась краской и сказала:

— Извините, пожалуйста…

Класс встал, как один человек.

— …дело в том, что получено срочное распоряжение правительства — представить данные о выборе профессии!

— Садитесь! — сказал Виолат и с минуту изучал анкету.

— Мицкат, не таращь глаза, как сова! Присядьте, пожалуйста, на минутку, фрейлейн Хробок! Да, вот сюда, за кафедру! Так. Теперь пусть каждый из вас четко и ясно скажет мне, чем он собирается заниматься после пасхи. Я буду записывать, в алфавитном порядке: Адлум?

— Работа по социальному обеспечению.

— Клаусен?

— Миссионер.

— Скушай еще ложечку у доброго миссионера, Лумумба! — пропищал Мицкат.

— Перестань кривляться, Мицкат, не то получишь затрещину! Фариан?

— Полиция.

— Фарвик?

— Школа прикладного искусства.

— Фейгеншпан?

— Бундесвер.

— Хельфант?

— Книготорговец.

— Гукке?

— Автомеханик.

— Курафейский?

— Clochard[41].

— Ребята, ну не валяйте же дурака! Вы доведете меня до того, что я перестану быть учителем и стану долбилой.

— Честное слово, господин Виолат, я бы охотнее всего стал clochard’oм.

— А чем ты будешь en rèalitè?[42]

— Банковским служащим, — сдался Курафейский.

Фрейлейн Хробок взглянула на свои наручные часы и откинула со лба челку.

— Лабус?

— Магистрат.

— Лепан?

— Городская больничная касса.

— Михалек?

— Инженер-электрик.

— Мицкат?

— Торговое училище.

— Муль?

— Гимназия.

— Нусбаум?

— Сапожник-ортопед.

Фрейлейн Хробок вдруг рассмеялась на неожиданно низких нотах и поспешно прикрыла рот ладонью.

— Петри?

— Бундесвер.

— Ремхельд?

— Продавец. В магазине у родителей.

— Рулль?

— Еще не знаю.

— За месяц до окончания? Ты что, еще не нашел себе места?

— Место есть.

— Так что же?

— Я еще не знаю, пойду ли я туда.

— Куда именно?

— На машиностроительный завод.

— Верный кусок хлеба! Это отец нашел для тебя, так ведь?

— Да.

— Ну, а ты кем хочешь быть?

— Учителем, — сказал Рулль.

Виолат покачал головой.

— Подумай хорошенько, — сказал он. — Я бы теперь не пошел в учителя.

— Долбила.

— Родился, ушел на каникулы и умер!

Фрейлейн Хробок снова засмеялась.

— Silence! — крикнул Виолат.

— Пока напишем «механик». D’accord[43], Рулль?

— А может быть, я вообще не буду ни тем, ни другим, — пробормотал Рулль.

— Ну ладно. Затемин?

— Редактор.

— Шанко?

— Инженер-строитель.

— Тиц?

— Его нет.

— Кто-нибудь знает, кем он хочет стать?

— Сборщиком конского навоза на автостраде!

Виолат решительно направился к Мицкату, но не мог удержаться от смеха и сказал:

— Возьмешь на себя протокол сегодняшнего урока — не меньше трех страниц, понял?

— Pardon, oui![44]

— Тиц хочет в уголовную полицию, — сообщил Адлум.

Виолат пополнил статистику недостающими сведениями и отдал фрейлейн Хробок. Класс поднялся вместе с ней.

— Asseyez-vous, filous![45]

Фрейлейн Хробок выплыла из класса.

Мицкат поглядел ей вслед и хотел что-то сказать, но, встретив взгляд Виолата, ограничился ухмылкой знатока.

Виолат с минуту смотрел в окно.

— Вы требуете, чтобы с вами прилично обращались, — сказал он, стоя вполоборота к классу. — Тогда извольте вести себя соответственно. Мицкат, включи проигрыватель! Сегодня мы займемся французскими chansons. Что мы понимаем под словом chanson?


…он должен был дать Мицкату по морде. Но мосье Брассанс не способен на крутые меры, слишком мягок. Смешно: старики непробиваемы как танк, а те, что помоложе, сразу раскисают, стоит нашему брату только пикнуть. Что-то неладно — и у тех и у других. Одни ничего не понимают, другие — все. Может быть, причина в этом. Муль опять поддел его на удочку и валяет дурака. Неужели тот ничего не замечает? Никогда не поверю. Ведь он малый умный. И тем не менее он глотает все, любую наживку. Рулль не треплется. И Анти — тоже нет. Они говорят, что думают. Вот безмозглые! Здорово мне повезло, что я взял себе в отцы Адлума-старшего. Он тоже все понимает, но не киснет, а твердо стоит на своем и всегда знает, на что решиться. Во время этой их идиотской войны, которая меня ни капельки не интересует, он нисколько не утратил способности к суждению. Все здешние учителя где-то остановились в своем развитии. Гнуц, Випенкатен, Риклинг и Годелунд — в 1918 году. Хюбенталь, Нонненрот и Матушат — в 1945-м. В субботу вечером мы с господином Адлумом-старшим опять отправимся в «Гильду»! Он совсем отпустил вожжи. А ведь я мог бы пойти по плохой дорожке! Но не пошел. Доверие облагораживает! А вера в себя подстегивает. Правда ли, что Грёневольд еврей? Мне это безразлично. Но тогда ему следовало бы преподавать здесь что угодно — только не историю. Надо потолковать об этом с моим стариком. На него самого донес еврей-капо за то, что он, когда ехал в отпуск с фронта, бросил из вагона пачку сигарет в колонну заключенных какого-то концлагеря! Это было, кажется, в Польше. У Дина вообще нет отца. Поэтому он так злится из-за автобиографии. А учителишки ничего не замечают. Его мамаша работала санитаркой. Может быть, она еще и в лапы к русским попала. Так или иначе, его здорово заносит влево. Исключительно из духа противоречия. Вот Лумумба — фанатик. Я думаю, он добьется своего и уедет туда. И пусть! Я не знаю ни одного человека из наших мест, который захотел бы туда вернуться. А вот здесь, на Западе, все еще попадаются чокнутые красные крикуны. Фавн опять психует по поводу учителей. Он принимает их чересчур всерьез: это просто функционеры профсоюза «Наука и воспитание». И несколько унтеров от педагогики. И несостоявшихся художников. И два-три неудачника, выбитые из колеи войной. Как этот мосье Виолат. Виолат терпеливо сносит все, что бы с ним ни проделывали. Интересно, он хоть к чему-нибудь еще относится серьезно? К себе самому наверняка нет. Все понимать и при этом сохранить точку зрения — этот несложный фокус ему не под силу…


— Наиболее известные у нас французские исполнители chansons — это наряду с Эдит Пиаф Жюльет Греко, Жаклин Буайе и Далида; среди мужчин Жильбер Беко, Шарль Азнавур, Ив Монтан, Жак Брель и…

— Жорж Брассанс!

— En effet[46], Гукке! А теперь поставь пластинку, Мицкат!


Надо перестать реагировать на каждую их попытку поддеть меня. Отвлекающий маневр. Остальные учителя просто отмахиваются от их вопросов. Остальные. Потому-то ребята и спрашивают меня. И Криспенховена. И Грёневольда. А не остальных. В большинстве случаев их вопросы вполне искренни, даже если они задают их неожиданно, нахально. Более искренни, чем твои ответы! Рулль, Курафейский, Шанко. И еще Затемни. Агитатор в миниатюре. Наверняка каждый вечер берет в постель транзистор, чтобы послушать страны восточного блока. Зачем? И верует в красное евангелие. В году 1963-м, в самом сердце федеративной Германии, за сто километров от Восточной зоны. Почему? Надо будет поговорить об этом с Грёневольдом. Еврей он или нет? Почему это их так интересует? Правда, далеко не всех, однако кое-кого. Почему? А педагогов? Некоторых тоже. Даже многих. В представлении нынешних немцев еврей — это мифический зверь: змей, сфинкс или агнец. Для меня нет. Во Франции я наконец-то немножко научился думать. Но роковые ошибки уже были сделаны! Indiffèrence et sentimentalité[47] — вот мои враги на сегодняшний день! Мицкат хотел меня спровоцировать. Зачем? Ему просто нравится быть в оппозиции. Бог с ним! Le nonconformisme est un optimisme[48]. Сколько должно быть у них élan vital[49], чтобы хоть в этой малости занять свою позицию. Глазами этого малыша Клаусена на тебя уже смотрит капеллан. «Я полагаю, что от католического предприятия нельзя требовать…» — будущий священник. Скажи хоть что-нибудь против! Или за! Indifférence — нет на свете слова, более ненавистного для меня, чем это. Потому что оно целиком относится к тебе, homme nul[50]. Этот Рулль — самый своеобразный из всех ребят, какие когда-либо сидели у меня в классе. Совсем не такой уж развитой, но tout d’une piece[51]! Бросается на волнующие его проблемы, как бык. Un triste taureau[52]. Труднее всех в этом классе придется ему. Но у него больше задора, чем у всех остальных, вместе взятых. «Je ne regrette rien!»[53]. Эта Пиаф — развалина. Развалина, пропитанная перно. И после каждого припадка она становится еще лучше. «C’est vraiment la seule chanteuse blanche, qui me fasse pleurer»[54]. Еще три минуты. Надо кончать. Мне этого достаточно. А уж этим-то наверняка…


— Çа suffit! Au revoir, mes amis!

— Au revoir, monsieur Violat![55]


— Что будете делать вечером? — спросил Шанко, когда вся ватага 6-го «Б» протискивалась в двери школы.

Клаусен: катехизис, латынь. Муль: пластинки Майлса Дэвиса. Гукке: уроки по математике. Курафейский: в кино с Кики! Мицкат: Church army club[56]. Адлум: плавательный бассейн.

Затемин: Привет из Восточной зоны. Придешь?

Шанко: О’кэй. Ты тоже придешь, Фавн?

Рулль: Там посмотрим…


— Еще раз желаю всем всего доброго, — сказал Годелунд, придерживая рукой стеклянную дверь. — Мне придется опять заниматься своей стройкой!

Гнуц: совещание директоров. Харрах: зубной врач. Протезы. Хюбенталь: цветной объектив Ф1,9/50 мм. Нонненрот: Na starowje, Towarischtsch! Немитц: Вечерний университет. Криспенховен: дополнительные уроки.

Виолат: Вы будете вечером дома?

Грёневольд: После семи — наверняка. Я буду очень рад…

Но в этот понедельник вечером…

Загрузка...