…Отец Рулля сказал:
— Поедешь в Австрию!
Рулль перестал жевать и замер, зажав в руке поднятую вилку с картофелиной в мундире.
— Куда? — спросил он.
— В Австрию, и хватит об этом!
— Но…
— Никаких «но»! Вечные «но»! Постоянно одно и то же: «но», «но», «но» — сплошные возражения! Со мной это не пройдет! Я сказал, поедешь на весенние каникулы не в Польшу, а в Австрию, значит, так и будет! Что от тебя хотели в дирекции «Унион»?
— Велели завтра зайти еще раз.
— Со мной?
— Тебе они позвонят.
— Считай, что это место уже за тобой.
Рулль положил вилку на тарелку с недоеденной картошкой, втянул голову в плечи и сунул руки в карманы.
— Мне так неохота! — сказал он глухо.
Мать Рулля вздрогнула и посмотрела на него с выражением безнадежного отчаяния, но отец остался спокоен.
— Неохота — тоже одно из ваших словечек! Неохота! Может, ты думаешь, нам хотелось в вашем возрасте брать винтовку и отправляться к черту на рога, по ту сторону Одера? На четыре года! Но свой долг мы выполнили…
— Ради кого? — спросил Рулль.
Мать покачала головой и сказала:
— Мальчик, ты сам не понимаешь, что говоришь!
Отец отодвинул тарелку, зажег сигарету и принялся расхаживать вокруг стола.
— Великолепно! — сказал он. — Уважаемый сынок упрекает меня, что я четыре года подряд рисковал ради него головой. Чтобы он рос свободным человеком. Чтобы эти красные варвары не вздумали устраивать у нас свой рай. Чтобы его мать…
— Я не то имел в виду…
— Не то? Вечно вы имеете в виду не то, что говорите! Вечно! Зато глотку дерете, все знаете лучше всех! Вот благодарность за то, что вам дают образование! Как становитесь учеными, начинаете умничать и к тому же паясничать!
— Не волнуйся так, Пауль! — сказала мать.
Рулль встал и бочком пробрался к двери.
— Это бесполезно, — пробормотал он. — Мы все равно не поймем друг друга.
— Нет, вы послушайте! Вы только послушайте! — сказал отец и вдруг перешел на крик: — У моего уважаемого сынка не все дома! Мы, видите ли, не поймем друг друга! Вот будет родительский день, и я им покажу, этим учителишкам, которые забивают вам голову. Всем этим господам Криспенховену, Виолату и особенно этому господинчику Грёневольду, представителю другой расы. Где он был, когда мы с ходу добились того, чего эти господа демократы не могут добиться вот уже восемнадцать лет, — остановили красную волну? Где он был, этот умник дерьмовый?
— Не волнуйся так, Пауль! — повторила мать. — Кто этого не пережил, тот не поймет.
Рулль сел на стул у двери.
— Но почему я должен ехать в Австрию, а не в Польшу? — спросил он. — Объясни!
Отец налил себе чашку чая и снова стал расхаживать вокруг стола.
— Ты уже был в Ирландии и Греции, хватит с тебя заграницы. Австрия — это тоже неплохо, к тому же там говорят по-немецки.
— Да, но я дружу с Мареком и Яном, а не с австрийским парнем!
— Вот это-то меня и бесит! Я ничего, ровным счетом ничего не имею против поляков. Но почему ты не найдешь себе друга, который говорит на твоем языке?
— Мы говорим на одном и том же языке, хотя и не по-немецки. Мы разговариваем по-английски. И кроме того, они много знают.
— О чем?
— О Германии.
— Нет, ты послушай, Миа. Ты только послушай: эти поганые поляки много знают о Германии!
— И они не уклоняются.
— Не уклоняются? От чего, позвольте вас спросить?
— От вопросов, на которые ты мне не отвечаешь, хотя я задаю их тебе вот уже сколько лет.
— Какие же это вопросы, например?
— Ради кого вы шли туда, к черту на рога? Ради кого выполняли этот свой проклятый долг?
Отец швырнул окурок в печь и тут же взял новую сигарету.
— И что тебе отвечает на это твой приятель Марек?
— For Hitler and the devil[57].
Отец перестал ходить, сел. Спичка, которую он поднес к сигарете, дрожала в его руке.
— Дай мне тоже, — сказал Рулль.
Отец молча протянул ему пачку.
— И ты веришь в это? — спросил Рулль-старший и глотнул воздуха.
— Что ж, это ответ, но меня он не может удовлетворить. Он односторонен.
— А что думаешь ты сам?
— Я не знаю, отец. Не знаю, что и думать. Но хотел бы знать!
— Этого Марека я больше в дом не пущу, — сказал отец.
— Но почему? Он против тебя ничего не имеет.
— Этого еще не хватало!
— Он вообще ничего не имеет против немцев. Хотя у него о немцах печальные воспоминания. С тридцать девятого по сорок третий он был в Варшаве. Со своей матерью…
— Замолчи! Варшава, Варшава, Варшава! А кто будет говорить о Дрездене, Кельне, Берлине, Гамбурге?
— Мы, мы говорим об этом! Только это совсем другое дело!
— То есть как? Это становится интересным. Почему же это совсем другое дело?
— Первые города, на которые сбрасывались бомбы, были Варшава, Роттердам, Ковентри, Ленинград. И бомбардировали их немцы.
— Вот оно что! Это тоже тебе сообщил Марек?
— Нет, Ребе.
— Кто?
— Грёневольд.
— Господин Грёневольд! Великолепно! Поляк и еврей разъясняют моему сыну суть германской трагедии.
— Но ведь это правда.
— Это неправда! Это абсолютная ложь!
Отец вскочил и подошел к книжному шкафу.
— Вот! Прочти — и получишь ответ.
Рулль взял книгу.
— Ганс Гримм[58]. Но ведь это был нацист!
— Так! Эта информация тоже исходит от Марека или Грёневольда?
— Нет, от доктора Немитца.
— От Карлхена Немитца! Да у этого хамелеона у самого рыльце в пуху! Он к концу всей заварухи печатался в «Фелькишер беобахтер»[59]!
— Этого я не знал.
— Зато я знаю! Твой отец гораздо больше информирован, чем ты предполагаешь. Нет, это непостижимо: именно Карлхен Немитц становится в позу и обливает помоями Ганса Гримма! Но я тебе вот что скажу: для меня Ганс Гримм был, есть и останется навсегда одним из самых великих немецких писателей, что бы там ни болтал о нем господин доктор Немитц. Ты когда-нибудь читал «Народ без пространства»?
— Нет.
— Вот видишь! А этот Немитц, этот демагог, политический жонглер, восемнадцать лет назад на брюхе пополз бы в Липпольдсберг[60], если бы его только пальцем поманили. Пусть он лучше поостережется, как бы его вечные истории с бабами не…
— Пауль!
— Да об этом весь город говорит.
— Немитц признает, что Ганс Гримм написал несколько неплохих вещей, — сказал Рулль.
— Ах, вот как, он это признает? Очень мило со стороны господина Немитца.
— «Судья в Кару»[61] неплохо написано, но…
— Но когда Ганс Гримм пишет что-то вроде «Ответа архиепископу»[62] или сводит счеты со всякими томми, что не устраивает господина Немитца, — причем, прошу заметить, не устраивает лишь с недавних пор, — то уже человек, который написал «Судью в Кару» — и нацист и фашист. Слушай внимательно, сынок: кто не испытал этого на своей шкуре, тот не может всего понять. Запомни раз и навсегда.
— Но ведь ты испытал!
— Конечно.
— Ну и?
Отец махнул рукой и придвинул кресло к телевизору.
— Отец переутомился, — вмешалась мать. — Сходи в погреб и принеси пива. Только сначала настрой телевизор. Сегодня викторина. В прошлый раз мы все правильно отгадали.
— Еще один вопрос, — сказал Рулль, вернувшись из погреба.
Отец повесил пиджак на спинку кресла и устроился поудобнее.
— Валяй!
— Почему ты не хочешь, чтобы я стал учителем?
Отец постучал кончиком сигареты по ногтю большого пальца.
— Потому что эту братию я еще больше презираю, чем врачей, — буркнул он. — А это кое-что да значит. Лет тридцать, нет, даже меньше тридцати лет назад они рассказывали всю историю как раз наоборот, сынок. «Наш путь лежит через Сталинград!» И я верил. Рисковал башкой, потому что был идеалистом. Человеком, которого эти учителишки восемь лет подряд до тошноты нашпиговывали всякой чепухой: «отечество», «долг», «честь», «мужество», «Великая Германия», «присяга», «смелость» и так далее. Только они не говорили, что все это сгнило на корню. А сейчас у этих господ на том самом месте, где была свастика, красуется черно-красно-желтая кокарда. И что еще хуже — ибо ошибаться может каждый — они забыли, что с ними произошло. И что еще хуже — тем, кто им верил и еще не успел этого забыть, они нынче вставляют палки в колеса, подрывают их авторитет перед их же собственными детьми. И что хуже всего — они считают, что были правы тогда и правы теперь. Вот что я больше всего ненавижу в учителях — они всегда правы, только задним числом! А за ошибки пусть расплачиваются другие, те, кого они со своими «идеалами» посылали в походы и кто из этих походов не вернулся — заночевал навеки в Сталинграде или в Яссах, на Монте Кассино или в Рейхсвальде. Нет, сынок, ничего из этого не выйдет. Я не допущу, чтобы ты оказался среди этих пророков, крепких задним умом. Ты будешь машиностроителем, тут по крайней мере сразу видно, если допустил брак. Кто вкалывает как следует, тех вокруг пальца не обведешь. А теперь садись и покажи, чему ты научился в своей школе. Или иди к себе в комнату.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Йохен! — сказали отец и мать одновременно.
Рулль поднялся к себе в мансарду, бросился на кушетку и зарылся головой в подушку.
— Дерьмо, — пробормотал он. — Кругом дерьмо!
Он полежал с четверть часа в каком-то полудремотном состоянии. Снизу, из комнаты родителей, доносились аплодисменты участников викторины.
Вдруг он перевернулся на спину, подтянул колени к лицу и скорчился от смеха.
Точь-в-точь как Адольф, мелькнула у него мысль. Адольф, вынашивающий свои планы. Вена, тысяча девятьсот тринадцатый год, пятьдесят лет назад. Если бы у этого типа был другой отец и хотя бы два-три других учителя, может быть, наша история сложилась бы по-другому. Кабан, не разбирающий дороги, дикий кабан из Богемского леса. Пижон очень любит цитировать: «У детей есть свои учителя, у взрослых — свои поэты». Какой-то древний грек сказал. Неплохо сказал. Только где они, наши поэты? У этих древних, у классиков, были другие заботы! «Ты ищешь самое великое, самое возвышенное? Растение научит тебя: стань по своей воле тем, чем оно стало от природы, — и ты обретешь, что искал!» А нынешние молодые? Пишут иероглифами. Экзистенциалистские кроссворды. Только для жизни от них никакой пользы. Почему никто не пишет о том, что нас мучает? Почему они не бьются над современными проблемами, in our time?[63] И не помогут нам хоть как-то преодолеть прошлое? Брехт это делал. Умер. Сент-Экс пробовал. Погиб. Камю тоже мог. Нет в живых. Кто еще? Если бы я понимал Кафку! У него есть что рассказать нам, что-то очень нужное, что могло бы помочь пройти через жизнь. Но для Кафки нужен переводчик. А Пижон не переводит, Пижон вещает. «Умник дерьмовый» — отец прав.
Рулль потянулся, провел пальцами по своим темным жестким волосам, встал и неслышно подошел к окну.
На углу перед рестораном «Вальгалла» толпились люди. Уже три недели там сияла красная световая реклама, изображавшая пышную девицу, которая неустанно била себя в грудь.
Рулль выловил из кармана джинсов сухую, раскрошившуюся сигарету и закурил.
Он включил проигрыватель и поставил «When the Saints go marching in»[64]. Потом он побросал в портфель учебники и тетради и заглянул в расписание уроков.
Когда в комнате совершенно стемнело, он зажег настольную лампу, вытащил из ящика письменного стола стопку карточек и перетасовал их, как игральные карты. На карточке, лежавшей сверху, было написано: «Человек не вполне виновен, ибо не он начинал историю, и он не вполне невиновен, ибо он ее продолжает».
Рулль еще раз перетасовал карточки и снова снял верхнюю. На этот раз он прочел: «Ты приобрел в моих глазах нечто загадочное, присущее всем тиранам, чье право зиждется на личной воле, а не на разуме».
Он перемешал в третий раз; на карточке, которую он вытянул, было написано: «Нет свободы без взаимопонимания».
Он сунул эти три карточки в карман куртки, остальные положил обратно в ящик, открыл дверь и крадучись спустился вниз, на вечернюю улицу.
Когда он пересекал вокзальную площадь перед «Милано», часы пробили половину девятого.
Шанко сказал:
— Зачем, собственно, вы нас сотворили до женитьбы?
Мать Шанко продолжала гладить, только носом шмыгнула в ответ.
— И почему вы хотя бы не поженились, когда уж дело было сделано?
— Ему отпуска не дали.
— Трепотня! В бундесвере дают отпуск, когда у бабушки насморк.
— Война была!
Шанко лежал на диване в кухне и держал над собой, как зеркало, солдатскую фотографию отца в черной рамке.
— А он был недурен, мой уважаемый создатель!
Мать поставила утюг на перевернутое блюдце, подошла и вырвала фотографию из его рук.
— Ну и дрянь же ты! — пронзительно вскрикнула она.
— Да, я знаю. Безотцовщина!
Шанко вскочил с кровати, встал перед зеркалом и принялся выдавливать угри.
— Ты сделал уроки?
— Завтра утром сделаю.
— Гюнтер, ты хоть на этот раз не сплошаешь?
— Какие могут быть сомнения, старушка! А потом меня зачислят на довольствие в бундесвер, и ты избавишься от лишнего рта.
Мать так резко поставила утюг, что блюдце разбилось.
— Хватит! Нет больше моего терпения! Как ты смеешь мне грубить, бродяга ты этакий! Завтра с утра пойду к опекуну! Я не для того восемнадцать лет мучилась, чтобы…
— Ладно, ладно, старушка! Перемени пластинку. Я все равно сматываюсь.
Через темный коридор Шанко, топая, прошел в боковую комнатушку, которую делил со своей сестрой — они были близнецы.
Он бросился на кровать, снял с полки «За кулисами экономического чуда» и прочел несколько страниц.
— Вот сволочи! Ну и сволочи! — сказал он громко.
В коридорчике послышались мелкие шажки его сестры; не вставая с постели, он сказал:
— Не ссудишь ли мне пару монет, систер?
— Нет! А на что?
— На кино.
— С кем?
— Вы, бабы, день и ночь только и думаете: с кем?
Шанко встал, порылся в карманах брюк, ухмыльнулся и принялся набивать гильзу.
— Что тут было с мамой? — спросила сестра и включила транзистор.
— Обычный цирк.
— Она ревела.
— Это с ней частенько бывает.
— До чего же ты противный!
— А ты прелестна, Розмари!
— На твоем месте я бы от стыда сквозь землю провалилась!
— И я на твоем тоже.
— Это еще почему?
— У тебя опять засос на шее.
— Врешь!
— Вот, прошу убедиться, чуть ниже.
Шанко вынул из кармана зеркальце и поднес сестре. Она покраснела и стала искать пудреницу.
— Вот видишь! Деньги возбуждают чувственность. Сколько он платит?
— Позаботься лучше о том, чтобы найти работу! — сказала сестра и уселась к туалетному столику.
— Уже все в порядке, систер.
— Так я и поверила. Кому ты нужен?
— Представь себе — бундесверу.
— Кому?
— Бундесверу.
Шанко встал по стойке «смирно», потом прошелся парадным шагом по комнате.
— Ах, так вот почему ты сегодня нос задираешь! Там хоть начальство будешь уважать!
— Не надо преждевременных иллюзий, систер. Я не пойду!
— Что? По-моему, ты должен…
— Я откажусь, систер.
— Это не разрешается!
— Поверьте, что все разрешается, уважаемая систер! Слыхала ли ты о том, что такое демократия? Основной закон Федеративной Республики Германии, статья четвертая, абзац третий…
— А как ты объяснишь причину?
— Причину? Совесть не позволяет — вот и причина!
— Совесть! Трус ты, больше никто!
— Осторожно, систер, оскорбления такого рода караются по закону. Я ранний христианин, да будет тебе известно…
— Чего?
— Ранний христианин, то бишь христианин-протестант, придерживающийся библии. А Христос сказал: «Поднявший меч от меча и погибнет».
— Кто тебе вбил в голову этот бред собачий? Наверняка Лумумба!
— А ты пошевели мозгами, систер! За одного дурака, правда, двух умных дают, зато умные снимают сливки.
— Мерзкий паяц!
Шанко залился высоким жеребячьим смехом, потом раздавил папиросу о подоконник.
— Ужинать! — крикнула мать из кухни.
Сестра отложила карандаш для бровей и вышла. Шанко так же внезапно перестал смеяться, как и начал, сунул руки в карманы и мелкой рысцой отправился следом за сестрой.
— Он должен после окончания школы идти в бундесвер. А он не желает, отказывается, — сказала Розмари на кухне.
— Надо было и его папаше то же самое сделать. Тогда я б не мучилась так всю жизнь.
— И я тоже, — буркнул Шанко.
— Ты? Тебе-то чего не хватало? Розог хороших, вот чего!
— Почему же отец не отказывался? — спросила Розмари.
— При Гитлере нельзя было. Он каждого к стенке ставил, кто не желал делать по-ихнему. Или на «курорт» отправлял.
— Куда? — спросила Розмари.
— Ну, в Дахау или где там все эти лагеря были. Мы это называли: на «курорт».
Сестра с надеждой посмотрела на Шанко.
— В настоящее время у нас демократия, — сказал он с ухмылкой. — Прелестная вещь — делай, что хочешь.
— Для тебя полезней было бы, если бы оставались порядок да дисциплина, как тогда. А то тебе не впрок…
— Ну, зачем же так горячиться, старушка? Я ведь не нарушаю закон. Напротив, я его свято соблюдаю. Я отказываюсь идти в бундесвер, ибо мне совесть не позволяет.
— Я бы на твоем месте греха побоялась, — сказала мать.
— Господь, который сотворил железо, сотворил и кузницы, чтобы перековать мечи на орала, — сказал Шанко и скрестил руки на груди.
— Это еще откуда?
— Образование, систер! Образование, оно одно делает пролетария джентльменом!
— Вы, нынешние, больно много читаете, — сказала мать.
— А вы, тогдашние, слишком мало читали, старушка. Иначе мы бы не сидели теперь в этой дыре.
— Нам всю жизнь вкалывать приходилось.
— Это меня не вдохновляет, — сказал Шанко и пододвинул свою тарелку поближе к сковороде с жареной картошкой.
— А клянчить у тех, кто работает, — на это ты мастер.
— Ябедничать некрасиво, крошка сестрица.
— Он у тебя опять одолжить хотел? На что?
— На кино. Расширяет горизонт.
— А меня-то хоть возьмешь? — спросила Розмари.
— Что там показывают? — спросила мать.
— «Черные деньги».
— Это еще что такое?
— Это гроши, добываемые с помощью всевозможных махинаций…
— И не вздумайте идти! Смотрите у меня!
— Да я это уже давно смотрела, — разочарованно сказала Розмари.
— …или горизонтальным способом. Ляжешь в кроватку — получишь взятку.
— Замолчи, или я тебе сейчас такую оплеуху закачу!
— Спокойствие прежде всего, старушка! Если бы ты умела добывать монеты, нам бы не пришлось попрошайничать.
— Я всю свою жизнь честно трудилась! И вам, кажется, хватало!
— Хватало, хватало! В том-то и дело, что не хватало! А посему мы и остаемся жалкими пролетариями в этом западном раю!
— Здесь у каждого есть кусок хлеба, не то что по ту сторону Эльбы!
— Вот голоса, которые обеспечивают ХДС победу на выборах! Путь к демократии лежит через желудок! — ухмыльнулся Шанко и принялся ковырять в зубах.
— Я в политике не разбираюсь.
— Но право голоса имеешь! Каковое и используешь, благо у нас царит демократия.
— Просто мне Аденауэр без усов и бороды милее, чем все усатые и бородатые, которых я перевидала на своем веку — и с закрученными усищами, и с подбритыми усиками, и с бородкой клинышком!
Розмари сняла чулки и спросила:
— Где у тебя стиральный порошок?
— Вон, на окошке.
Шанко закурил и улегся на диван.
— На летние каникулы, когда я ишачил на строительстве шоссе, — сказал он и глубоко затянулся, — нам пришлось укладывать асфальт возле виллы Прадека, этого бандита…
— Он когда здесь начинал, у него и гроша не было за душой, но уж больно он энергичный! Я у него еще там работала, до переезда сюда.
— А теперь у него две тысячи рабочих, семнадцать грузовиков для доставки товара, два завода, восемь миллионов на счету в банке, вилла тысяч на пятьсот, бунгало на Коста Брава, большой «ситроен», его мадам разъезжает на «альфа ромео», шикарный такой кабриолет, отделан кожей — нет уж, не от трудов праведных все это!
— Он всегда хорошо обращался со своими рабочими!
— А что ему еще остается делать по нынешним временам? За этим следит профсоюз.
— Его жена каждое воскресенье в потрясающей машине подкатывает утром с детьми к кафе «Перкун», покупает торт-мороженое на десерт, — сказала Розмари. — Я ее уже два раза видела.
— Которая жена?
— Ну, госпожа Прадек.
— Да он меняет жен как перчатки!
— Не твое дело!
— Возможно. Я хотел совсем другое рассказать, но эта милая крошка трещит без умолку, слова не дает сказать.
— Сам трепло!
— Дай ему рассказать, Розмари!
— Так вот, укладываем мы этому гангстеру тротуар, и вдруг что я вижу! Я прямо чуть не обалдел: возле ворот, где радиотелефон и прочие причиндалы, стоит надгробный камень, красивый такой, дорогой черный мраморный обелиск, и надпись на нем золотыми буквами! И знаешь, что написано: «Здесь покоится наш любимый сеттер Алекс!»
— Ну и что ж, — сказала мать. — Прадек, видно, любил свою собачку.
— А по-моему, это просто прелесть, — сказала Розмари. — Настоящий могильный памятник? Как на кладбище?
— Так, по-вашему, «ну и что ж», «прелесть»? — Шанко вскочил. — А на могиле отца в России есть мраморный памятник? — закричал он.
— Нет, — испуганно сказала мать и всхлипнула.
— А у тебя, думаешь, будет? С золотыми буквами?
— Нет, — сказала мать.
— А вы еще говорите «ну и что ж» да «прелесть»! Подумать только, что этот гад может себе позволить поставить для своей дворняги такую фиговину!
— А кто знает, много ли счастья за этими деньгами кроется…
— Да у него «мерседес», и «ситроен», и «альфа ромео»…
— От этого счастья не прибавляется!
Шанко швырнул окурок в мусорное ведро.
— Нет, с вами каши не сваришь, ни черта вы не понимали и не поймете, — сказал он, выходя из кухни. — Мне еще надо за тетрадкой сходить, к Тицу.
— Не шуми так, когда вернешься, — проворчала Розмари.
— И чтоб ты мне пить не вздумал! Не нравится мне этот Тиц. Бездельник он.
— Тиц — парень не промах. Он еще всем покажет, где раки зимуют. Сила.
Шанко вывел свой велосипед из подвала и поехал по Кенигсалле. Перед баром «Адмира» он затормозил, поглазел на выставленные в витрине фотографии эстрадных красоток, проехал дальше и остановился перед многоквартирным домом на Зонненштрассе, где жил Тиц. Он засвистел «riverside».
Тиц выглянул из окошка мансарды.
— Поднимайся!
Шанко завел велосипед во дворик и пошел наверх.
— Как атмосфера? — спросил он, запыхавшись.
— Порядок. Курева хочешь?
— Как всегда. Где твоя маман?
— Наслаждается природой. Продлила себе уикенд вместе со своим хахалем. Мне прогул записали?
— Нет. Кто тебе справку дал?
— Я и сам с усам!
— Как тебе удалось?
— По телефону все уладил.
— С кем ты разговаривал?
— С Хробок.
— И она не догадалась?
— Она же глупа, как телячья вырезка! Да если бы она и смекнула — я о ней кое-что знаю.
Тиц разбил два яйца на сковороду.
— А чего ради ты прогулял?
— Не мог упустить такой шанс, — сказал Тиц. — Если моя маман развлекается во Франкфурте, почему бы мне не сделать то же самое дома?
— С Эдит?
— Имеется кое-что получше!
— Кто?
— Ина.
— Рыжая из харчевни?
— Совершенно точно.
— Так ведь она за городом живет.
— Осталась у закадычной подруги.
— Ну и? — спросил Шанко.
— Налаженная семейная жизнь.
— Я девок этого сорта не очень-то жалую.
— Ты, по-моему, никаких не жалуешь, а? Вот кое-что для тебя: ассортимент фирмы «Марион».
Шанко полистал маленький альбом — для постоянных клиентов.
— Все бабы — шлюхи! — сказал он.
— И твоя систер? Тогда тащи ее сюда!
— Заткнись! Одолжи лучше две марки!
— Я сам на мели. Если в час зайдешь, может, что-нибудь придумаем.
— Откуда ж ты возьмешь?
— Папаша Лепана идет играть в скат.
— Ну?
— А у Чарли есть ключи от машины.
— Ну?
— Рука руку моет.
— Ни черта не понимаю.
— Безмозглая твоя башка: я буду изображать шофера такси.
— Такси? Где?
— Солдатню буду катать. Возле казармы встану.
— А как ты это сделаешь?
— Подключи свои извилины: становишься на углу, тут они появляются. И катишь их в «Орхидею»!
— А если попадешься?
— Если, если! Если бы да кабы…
— Без водительских прав, без всего?
— Нет, по специальному разрешению Зеебома[65]. Вот тебе две монеты и — топай. Не нужно, чтобы Чарли тебя видел.
Шанко сунул деньги в карман, пробормотал thank[66] и встал.
— Ты сейчас куда? — спросил Тиц и стал втирать в голову крем.
— В «Милано». Привет!
— Привет. Может, я тоже туда загляну. Сколько ты там пробудешь?
— Самое большее час. Надо еще математику сделать.
— Сделай за меня тоже. Тетрадь вон, на шкафу.
Шанко сунул тетрадь под свитер, спотыкаясь, сошел вниз по неосвещенной лестнице и взял свой велосипед.
Надо спросить Капоне, кто ему такую колоссальную прическу соорудил, подумал он.
Было без двадцати девять, когда Шанко подошел к «Милано».
Дядя Затемина сказал:
— Ну, место тебе гарантировано! Я говорил со Шнидером.
— Но у Адлума аттестат лучше!
— Зато он другого вероисповедания. И кроме того, у его отца нет поддержки в лице партии, как у Твоего дяди!
Затемин передал тетке блюдо с холодным мясом и сказал:
— Тогда все в порядке!
— Этим ты обязан только мне!
— Спасибо, дядя Герман!
— И смотри не проболтайся: твой отец там, за Эльбой, служит в районной больничной кассе. Ни слова о том, что он майор народной полиции!
— Конечно!
— Эвальд будет рад, если узнает, что ты устроил Хорста в газету, — сказала тетка.
— Ну, в этом я не очень уверен! Твой зять может потребовать, чтобы мальчик вернулся в Хемниц[67].
— Я туда не вернусь, — сказал Затемин.
— Когда сестра умирала, она взяла с меня клятву, что мальчик не станет красным, — сказала тетка.
— Я знаю.
— Красным? Это бы еще полбеды! После Годесберга[68] они совсем паиньками стали, сидят себе тихо, как мыши. Но коммунист! В нашей семье, которая только в последних поколениях дала восемь пасторов! И трех монахинь! Если бы не это позорное пятно, я бы уже давно стал председателем комиссии по делам школы и культуры!
— Один бог знает, что русские сделали с ним, когда он был в плену, Герман!
— Чепуха! Немецкий офицер не сдается и не становится коммунистом, если у него есть сила воли! Тем более если он католик! Или был католиком по крайней мере тогда!
Затемин положил вилку и нож на тарелку, скрестил руки на груди и внимательно посмотрел на дядю. Тетка стала убирать со стола.
— Я хотел спросить у тебя кое-что, дядя, — сказал Затемин вежливо.
— Пожалуйста, мой мальчик. Да, только вот я еще что хочу тебе посоветовать: иди в воскресенье к мессе не в одиннадцать, а раньше — в семь.
— В семь? Почему?
— Шнидер всегда ходит к семи!
— Понятно, дядя Герман! — сразу ответил Затемин.
— Я не уверен, но мне кажется, настоятель рассказывал ему, что ты тогда отказался стать служкой.
— Это было очень глупо с моей стороны. Извини!
— Я понимаю, в твоем возрасте столько соблазнов.
Затемин отвел глаза.
— Еще не поздно, ты можешь исправить свою ошибку: вступи в «Братство Колпинга»[69].
— Зачем?
— Шнидер — член правления.
— Хорошо, — сказал Затемин.
Дядя встал, подошел к пюпитру, на котором лежали газеты, взял «Кафедральный собор».
— Я хотел спросить у тебя кое-что, дядя.
— Ах да! Выкладывай, в чем дело.
— Как ты относишься к фракционному принуждению?
Дядя выпустил из рук «Кафедральный собор».
— И почему это тебе пришло вдруг в голову?
— Мы на уроке истории как раз говорили о партийной системе в Федеративной республике.
— Ну и что же?
— У вас в ХДС существует принуждение?
— Ни малейшего, мальчик! Кто тебе говорит такой вздор?
— Никто. Я просто подумал…
— Значит, ты неправильно подумал, мальчик. Принуждение существует только у социал-демократов, а у нас нет. У нас полная свобода мнений!
— И свобода совести?
— Само собой разумеется. Мы христианская, вернее, единственная подлинно христианская партия в Федеративной республике, мальчик! Не забывай этого!
— Нет, я не забываю. Но…
— Но что?
— Я заметил, что не только СДПГ, но и вы почти всегда принимаете свои решения единогласно!
— Почти всегда!
— Почти всегда.
— Ну и что же? Это нормальное положение вещей.
— И у вас нет принуждения?
— Ни малейшего. Мы просто все одного мнения. Мнения ХДС.
— Все до единого?
— Все до единого.
— Смешно, — сказал Затемин. Там ведь то же самое.
— Где там?
— В так называемой Германской Демократической Республике.
— Но, мальчик, как ты можешь сравнивать?
— Нет, я не сравниваю, там диктатура.
— Конечно. Сталинизм.
— А при Гитлере?
— Тоже была диктатура. Нацизм.
— Смешно, что некоторые люди всегда придерживались мнения правящей партии — и тогда и теперь.
— Кого ты имеешь в виду, мальчик?
— Ну, есть же у вас такие, они были одного мнения с Гитлером, теперь они одного мнения с Аденауэром.
— У нас? В нашей партии? Да никогда в жизни! Кого ты имеешь в виду?
— Доктора Немитца.
— Откуда ты знаешь?
— В школе поговаривают.
— Немитц в самом конце войны был руководителем окружного отдела пропаганды национал-социалистической партии, совсем еще зеленым юнцом. Это я признаю, но…
— И он писал статьи в «Фелькишер беобахтер» и в «Рейх». В одной из них говорится, что Томас Манн — морально разложившийся еврей, а Бертольт Брехт…
— Ну, конечно, это не очень красиво. «Молодость быстра на слово»[70], но он и в самом деле был еврей.
— Томас Манн?
— Да.
— Нет, дядя.
— Как? Ты утверждаешь, что Томас Манн не еврей?
— Нет.
— Я был в этом всегда уверен.
Дядя налил себе можжевеловой настойки.
— Хочешь?
— Нет, — сказал Затемин. — Так, значит, доктор Немитц…
— Мальчик, в твоем возрасте люди склонны к поспешным выводам. И слишком резким выводам. Ведь ты допускаешь, что человек может изменить свою точку зрения?
— Извини, дядя, ты прав. Но если бы доктор Немитц не состоял в ХДС и не был католиком, дозволено ли было бы ему менять свои взгляды как перчатки?
— Мальчик, этого ты не понимаешь.
— Не понимаю.
— Немитц — учитель, стало быть, государственный служащий. Государственный служащий обязан подчиняться своему правительству и своему государству. Он не имеет права…
— Думать, как ему заблагорассудится.
— Хорсти, и какая муха тебя сегодня укусила? Послушай, государственный служащий должен по одежке протягивать ножки. Не то может случиться, что он останется голый. А так и замерзнуть недолго. И к тому же его выбросят на улицу. Кое-кто из твоих учителей имеет печальный опыт!
— После сорок пятого?
— Да.
— Это было несправедливо.
— Справедливость, несправедливость! «Не судите, да не судимы будете», — сказано в библии.
Тетка принесла из кухни чистую посуду и поставила ее в буфет.
— Вы опять взялись за политику? — спросила она, покачав головой.
— Дай нам поговорить, мать! Я пытаюсь объяснить мальчику кое-что! А теперь послушаем-ка новости.
— Еще один вопрос, дядя…
— Да?
— Если опять будет обсуждаться вопрос о введении смертной казни, ваша фракция тоже будет единодушна в своем решении?
— Ну, сначала, конечно, будут разногласия.
— Но в конце концов ваше решение будет принято единогласно?
— Да, черт побери!
— Как же это получается?
— Мальчик, человек предполагает, а бог располагает. Человек не может все решить своим умом. Господь незримо участвует, когда принимаются решения такой большой важности.
— Ты тридцать лет назад тоже так думал, дядя?
— Конечно же, мальчик!
— Спасибо, это я и хотел знать.
— Не за что, Хорстхен. Спрашивай всегда, когда тебе что-нибудь неясно. Я не зря последние тридцать лет занимаюсь муниципальной политикой.
— Для меня теперь многое стало понятным, дядя. Только вот еще что…
— А последние известия? — сказала тетка.
— Сейчас только без пяти восемь. Те, кто раньше придерживался другого мнения, — что происходит с ними при голосовании?
— Они меняют свою точку зрения.
— Почему?
— Потому, что они понимают, что заблуждались.
— Неужели?
— Да, если не считать незначительного меньшинства.
— А они?
— Они должны сделать для себя определенные выводы.
— То есть?
— Что так нельзя! Это погубило Веймарскую республику! Терпимость имеет границы. Пусть они себе ищут партию, которая представляет их точку зрения.
— Значит, вам они больше не нужны?
— Значит, нет. Это парализует силу партии.
— Уже ровно восемь, — сказала тетка.
Затемин встал.
— А кто, собственно, направил в нашу школу доктора Немитца? — спросил он между прочим.
— Как кто? Комиссия по делам школы и культуры.
— А кто в ней сидит?
— Исключительно достойные люди.
— Из разных партий?
— Конечно.
— Дядя Герман, вот ты торговец углем, а кто остальные в этой комиссии?
— Столяр, адвокат, сборщик налогов, архитектор…
— И они действительно разбираются в наших делах, в делах школы?
— Ну, непосредственно в этих вопросах, конечно, нет. Но зато они разбираются…
— В муниципальной политике.
— Совершенно верно. Поверни-ка выключатель.
— Отрегулировать резкость?
— Да. Вот так хорошо. Спасибо.
Затемин пошел к двери.
— Ты не хочешь остаться? — спросила тетка. — Потом будет викторина.
— Нет, спасибо. Мне надо еще кое-что подготовить к школе. А потом, может, я ненадолго зайду к Клаусену.
— До десяти, — сказал дядя.
— Ну конечно. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мальчик.
Затемин поднялся к себе в комнату, отпер заржавевший шкафчик, который он откопал у торговца железным ломом, нажал какую-то пружинку и взял из выдвинувшегося ящика свой дневник. Он сел на пол, положил тетрадь на колени и мелким, неразборчивым почерком стал писать:
«Делал вид, что спорил со своим католиком о фракционном принуждении в ХДС. Старик так изолгался за свою жизнь, что уже сам не знает, что считает правдой! С помощью диалектического метода (хотя я им еще не вполне владею) я заставил его вращаться вокруг его оппортунистической оси. Старик так невероятно глуп, что порой возникает ощущение, будто он очень умело притворяется. Просто потому, что кажется невозможным, чтобы кто-то был так глуп.
Глупый. Трусливый. И продажный.
Только мне не совсем ясно, в каком порядке следуют эти его качества. Трусливый — глупый — продажный? Продажный — глупый — трусливый? Глупый — продажный — трусливый? И настолько черный, что чихает сажей.
Когда эта бочка в последний раз думала? Слишком много чести: никогда! И такое ничтожество — депутат крейстага в Федеративной республике! Впрочем, нам это на руку. Поколение стариков уже не противник. Подождать, пока оно вымрет, или разоблачить его — вот единственный вопрос. Москва или Пекин?
Анекдот, что именно благодаря протекции паршивого католического торговца углем я получаю место в газете. Sorry[71], Адлум. Но время работает на нас.
Узнал о Немитце больше, чем ожидал. Угорь. Всегда выскользнет из рук. Сумеет болтать свою высокопарную чепуху и по-русски.
До чего же омерзительно все это поколение».
Затемин спрятал дневник, повесил ключ от шкафчика на шею, взял свою школьную сумку, погасил свет и вышел на улицу.
Выберу по истории тему «Всемирный фестиваль молодежи в Хельсинки», подумал он. Здесь ни одна душа не догадывается, что я там был. Отчет о фестивале мне прислало посольство СССР, совершенно официально. В строгом соответствии с демократическими правилами игры. Ребе согласится. Его все интересует. Если бы удалось привлечь его на нашу сторону. Но обратить еврея в иную веру — на это я еще не способен. Интересно, что он скажет насчет Макаренко. Надо только решить, поднесу ли я ему эту книгу с самым невинным видом или суну тайком в почтовый ящик. Смешно, но как раз наивностью взрослых легче всего купить.
Затемин посмотрел на часы главного вокзала.
Уже без четверти! Шанко ждет в «Милано».
Виолат сказал:
— Вы были бы разочарованы.
— Пожалуйста, не говорите так!
— Вы были бы разочарованы. Вы сами это знаете.
Грёневольд повертел рюмку в руках, потом, не выпив, поставил ее на круглый столик.
— Трудно жить без семьи, — сказал он.
— А ваша семья живет в Израиле?
— Моей семьи уже нет на свете. Я хотел сказать: трудно жить без народа.
— Нет. С тех пор как я больше не страдаю патриотизмом, я чувствую себя гораздо лучше.
Криспенховен молча прочищал свою трубку.
— Виолат, — сказал Грёневольд и снова стал вертеть рюмку в ладонях, — немцу, думающему и готовому нести ответственность, сегодня, должно быть, очень трудно не отвернуться от своего народа. Вы, Виолат, пытаясь разрешить этот конфликт, вооружились презрением. Но одним презрением не решишь проблему! Презрение только делает человека чертовски одиноким. Поверьте мне в одном: если кто-то думающий и готовый нести ответственность, чувствует себя сегодня еще более одиноким, чем немец, то это еврей в Германии.
— А вы думаете, там, в Тель-Авиве или каком-нибудь киббуце, вы бы не были одиноки?
Грёневольд не ответил.
— Вы знаете, что со мной недавно приключилось в кино, Грёневольд? Я задремал во время кинохроники. И вдруг вздрогнул и проснулся: грохот танков, журавлиные клинья самолетов, дети с букетами в руках и марширующие колонны — парад, как в книжке с картинками! Какой-то миг я не мог понять, что это… Куба, Москва, Рим тридцать пятого, Берлин тридцать девятого, Пекин, — это был Тель-Авив.
Самый ужасающий вывод, который заставила меня сделать история: победители перенимают у побежденных их повадки. Вы как историк знаете это лучше меня. Почему вы упорствуете, не желая признавать правду? Что значит для вас Израиль?
Грёневольд снял очки и аккуратно положил их перед собой на стол.
— Я вряд ли поеду в Израиль — ведь я крещеный полуеврей! И думаю, что уехать я смогу только в США, если уж решу не оставаться здесь, — сказал он неуверенно.
Криспенховен внимательно посмотрел на его изрезанное морщинами, одутловатое лицо, которое теперь казалось сонным.
— Я понимаю, — сказал Виолат и встал.
По маленькой лестнице, расположенной в середине зала, он спустился к стойке, обменялся несколькими словами с барменом, выбрал в музыкальном автомате французскую песенку и вернулся с тарелкой жареных стручков красного перца.
Грёневольд посмотрел на него.
— Приглашаю вас на ужин! — смеясь, сказал Виолат. — А потом вы нам расскажете!
— О чем? — спросил Грёневольд.
— О том инциденте!
— Да ничего не произошло, Виолат. То есть ничего нового.
Кельнер-итальянец подошел и поставил перед ними еще полбутылки вина.
— Грёневольд, почему вы сегодня после обеда вдруг позвонили мне и предложили встретиться? В этом кафетерии? Вы ведь не пьете, не курите, не любите сидеть в барах, не то что я.
— Вы мне рассказывали об этом кафе, а мне нужно было поговорить с вами и Криспенховеном.
— Хорошо. Это мне понятно, хотя слышать такие вещи от вас немного странно!
— Вы не догадываетесь, о чем — я хотел с вами поговорить?
— Нет еще.
— Но вы же мгновенно поняли главное, Виолат: я не могу решиться!
Виолат посмотрел на руки Грёневольда, все еще играющие рюмкой, и спросил:
— Где вы были во времена «третьего рейха», Грёневольд? Извините за такой вопрос!
Грёневольд поднял глаза.
— С марта тридцать девятого в Швейцарии.
Виолат повторил:
— Извините, пожалуйста!
— А незадолго до моего отъезда произошло то, что вы только что назвали инцидентом. Я и сейчас вижу все так отчетливо, будто при вспышке магния. И это осветило всю мою последующую жизнь. Вплоть до сегодняшнего дня.
Грёневольд снова надел очки и улыбнулся Криспенховену, который отодвинул свой стул и свесил руки между колен.
— Мой отец был еврей, он женился против воли семьи на нееврейке. «По любви», как сказала моя мать, чем неприятно удивила гестаповского чиновника, когда тот спросил ее о странных причинах этого брака.
В начале тридцать девятого один друг нашей семьи в Берлине принес нам две визы в Швейцарию: для моей матери и для меня. Цена — одна-единственная подпись. Подпись моей матери на документе, подтверждающем ее согласие на развод. Отец вынул из кармана пиджака самопишущую ручку. В этот момент мать посмотрела на меня. И я кивнул. Мать подписала.
С тех пор мы ни словом не обмолвились об этом. Но этого жеста, который спас нам жизнь, я никогда не мог простить себе. Есть, казалось бы, незначительные поступки, которыми непоправимо коверкаешь всю свою жизнь. На следующее утро мы выехали в Базель. Мы попрощались в квартире. Отец не провожал нас до машины, которая ждала у подъезда, но, когда я посмотрел в заднее стекло, он стоял в дверях.
Вот это, Виолат, и есть тот инцидент, который, если хотите, определил всю мою судьбу. Отец стоял в дверях нашего дома, к пиджаку его был приколот Железный крест первой степени, полученный во время первой мировой войны. Еврей, награжденный своим кайзером и полководцем за смелость в бою, теперь разведенный со своей женой, потому что она была немка, и приговоренный к смерти, потому что он был еврей. Отец был человек, которому претили всякие внешние эффекты, и если он вышел в то утро и встал в дверях, то только для того, чтобы вооружить нас, уезжавших на свободу, всем самым сокровенным, самым нерушимым, что он имел: своей гордостью, своим бесстрашием и своей иронией.
— И что же было дальше? — резко спросил Виолат.
— Майданек.
— А мать?
— Умерла в сорок четвертом, в Цюрихе.
Виолат помолчал, потом спросил нерешительно:
— Почему вы вернулись в Германию, Грёневольд?
— Семья моего отца жила в Германии еще в средние века, гораздо раньше, чем семья моей матери, которая пришла только с гугенотами, из Франции, — сказал Грёневольд. — Кроме того, не забывайте: я вырос в Берлине. И потом: я хотел понять.
— И поняли?
— Многое понял. И все же еще недостаточно.
— Вы действительно думаете, что это «окончательное решение еврейского вопроса» вообще можно понять?
— Вспомните о процессе Эйхмана, — сказал Криспенховен. — Ведь, несмотря на все усилия, он оказался абсолютно безрезультатным: такие процессы могут добиться видимого торжества справедливости, но они отнюдь не способствуют подлинному очищению души.
— Конечно, нацизм — это не буйство нескольких сумасшедших преступников! И не инфекционная болезнь, которая вдруг охватила Германию. Это был целый комплекс хронических болезней.
— Каких? — спросил Криспенховен.
— На этот вопрос один человек, к тому же еврей, не может ответить. Так же, как и немец. Ответ, если он вообще существует, может быть найден только в разговоре между евреями и немцами. Мне кажется, что именно ради такого разговора я и вернулся!
— И вам удавалось начать такой разговор?
— Редко. Для еврея или полуеврея почти невозможно завязать с немцами разговор о «третьем рейхе».
— Этого я не могу себе представить, Грёневольд, — сказал Виолат и долил в рюмки вина.
— Конечно, можно говорить об этом с людьми, Виолат, как говорят о наводнении или авиационной катастрофе. Но это не разговор! Не такой разговор, который поможет выявить правду.
— А чем это объясняется, что подсказывает ваш опыт? — спросил Криспенховен.
— Еврей вспоминает слишком часто, а немец слишком редко. Он погрузился в равнодушие, как в спасительный сон.
— Равнодушие?
— Назовите другое слово, Криспенховен, которое точно выразило бы это ужасающее безразличие многих немцев к своему прошлому! Выпадение памяти? Раздвоение сознания? Смысл один и тот же.
— А вам не кажется, Грёневольд, что вы все это чересчур близко принимаете к сердцу?
— Ну конечно же, Виолат. Конечно, все это меня волнует. Я понимаю евреев — депутатов бундестага, которым мерещится коричневый цвет, даже когда они слышат слово «крючкотворство»! Или выражение «разъедающий интеллект». Нам тут слышатся перепевы с чужого голоса. Не обижайтесь. Конечно, это результат чрезмерной чувствительности, но она, как и реакция организма на изменение погоды, неприятнее всего для тех, кто ею страдает!
Только не ошибитесь в одном: эта чувствительность не имеет ничего общего с ненавистью. Она рождается из любви, из оскорбленного чувства любви к вашему и нашему народу, к Германии! Я знаю лишь немногих евреев, которые ненавидят Германию, то есть всю Германию. Большинство все еще любит ее — и боится этой любви.
— Вам довелось почувствовать на себе антисемитизм, настоящий, массовый антисемитизм? — спросил Криспенховен.
— Нет. Ваше правительство не настроено антисемитски, большинство народа тоже. А выходки некоторых сумасшедших нам, я надеюсь, можно не принимать всерьез! Чего я боюсь и на что я всегда смотрел действительно с содроганием — это нечто совсем другое, то, что мешает немцам преодолеть свое прошлое, стать хозяевами своего настоящего и хранить чистоту своего будущего: их чудовищная бездумность.
— Разве она существует только в Германии? — спросил Криспенховен.
— Нет, конечно, нет! Но чего я никак не могу понять, Криспенховен, так это той спокойной методичности, с которой немцы пытаются уклониться от признания своей вины!
— Не является ли эта «забывчивость» уловкой, проявлением их elan vital? — спросил Виолат. — Они стараются не верить, что все это было на самом деле, потому что иначе нельзя жить!
Грёневольд хотел что-то ответить, но раздумал и снова улыбнулся Криспенховену. Помолчав, он сказал:
— Вот, пожалуйста, возьмите хотя бы нашу педагогическую коллегию. Преподавателей мужской средней школы в центре Германии, на среднем расстоянии от зональной границы и «третьего рейха». Будем считать ее рядовой, обычной школой. Блаженно наивные невежды Годелунд, Гаммельби, Куддевёрде, Кнеч скажут: не знали — значит, не виновны. Матушат, Матцольф и Випенкатен: знали, но не одобряли — значит, не виновны. Гнуц, Хюбенталь и Немитц: знали, но не участвовали — значит, не виновны. Харрах: концлагеря изобрели англичане — значит, не виновен. Нонненрот: у меня это прошлое сидит в печенках — значит, не виновен. Риклинг: папа римский тоже молчал…
— Остаются трое-четверо, — сказал Виолат.
— Из восемнадцати, Виолат!
— Разве этого недостаточно? Это же очень много!
— Все дело в том, какие они, эти трое-четверо.
— Согласен, — сказал Виолат. — Грёневольд, мне бы очень хотелось помочь вам обрести душевное равновесие. Но единственное средство, которое я мог бы предложить, — это психология, черная магия неверующих. И впрямь она доставляет больше удовольствия, чем коллекционирование марок.
— Благодарю, Виолат! Но есть проблемы, которые лучше всего решать так: подбросить монетку и поставить на орла или решку.
— Нет, — растерянно сказал Криспенховен.
— Почему нет?
— Я и дня не мог бы прожить, отдавшись на волю, случая.
— Он думает, у него проблем нет! — сказал Виолат и улыбнулся.
Криспенховен ничего не ответил.
Грёневольд посмотрел на красную сетку, разделявшую зал.
— Вы верите в разумный миропорядок? — спросил он.
Криспенховен сдвинулся на краешек стула и принялся выколачивать трубку.
— Вы будете разочарованы, — сказал он. — В порядок, каким его мыслит церковь.
— До сих пор?
— Да.
Грёневольд наклонился вперед.
— Простите, но мне иногда бывает трудно понять, как может еще кто-то в это верить — разве что на то будет воля божия! — сказал он.
— Я вас понимаю; но знаете, чего я не понимаю и никогда не понимал: как может человек хотя бы один день прожить жизнью нашего поколения без веры.
— Как можете вы прожить хоть день этой жизнью — и верить! — сказал Виолат.
Криспенховен сплел пальцы рук.
— Вы знаете, я не оцениваю себя так высоко, чтобы позволить себе оспаривать откровения религии.
— А если бы разум, этот наш порок, помешал вам, Криспенховен? — спросил Виолат.
— Тогда я пожертвовал бы им. И стал бы молиться.
— Потерять разум, чтобы найти веру! — сказал Грёневольд. — Это как раз то самое сальто, на которое я не способен, Криспенховен. И которому не хочу учиться. Я хочу всегда и повсюду сохранять разум. В том числе и в своем отношении к вере: да, здесь прежде всего.
— Что же вам мешает?
— Не получается. Уже не получается. Я не настолько глуп, чтобы предъявлять счет господу, Криспенховен, но я и не могу просто так перечеркнуть опыт своей жизни. Я не неверующий, но я верю с трудом. А никому вера не дается так тяжело, как тому, кто когда-то был легковерным, а потом поплатился за это. Я сохранил веру — в сомнение.
Виолат не переставал улыбаться — меланхолично и насмешливо.
— И что вы теперь намерены делать? — спросил он.
— Подбросить монетку: если виза придет до пасхи, я уеду! Если нет — останусь здесь.
— После всего — есть ли вам смысл оставаться?
— Во мне пробуждается энергия, когда другие чего-то требуют от меня, — сказал Грёневольд. — Когда они меня провоцируют на жизнь. Вот, например, эти.
Криспенховен и Виолат вместе с ним посмотрели вниз, на бар. Затемин и Шанко как раз пожимали руку бармену, потом сели за столик в самом углу.
— Самые трудные в вашем классе, — сказал Виолат.
— Вы так думаете?
— Во всяком случае, если не считать Рулля.
— Мальчик вызывает у меня тревогу, — сказал Криспенховен.
Грёневольд посмотрел на него с удивлением.
— Радуйтесь, что у вас в классе есть такой ученик.
— Четыре порицания — и все за упрямство.
— Этого я не понимаю, — сказал Грёневольд. — Мальчик вовсе не упрямый. Он своеволен, а это доблесть, к сожалению, мало распространенная в школе. Покладистые, конечно, гораздо удобнее.
— Кто записал ему порицание? — спросил Виолат.
— Шеф, Харрах и Хюбенталь. Я даже не уверен, получит ли он выпускное свидетельство.
— Осенью у него все было в порядке, — сказал Виолат. — А теперь вдруг заело?
— Последние три-четыре недели его дела очень плохи. Он просто не хочет работать. Сидит на уроке и все время о чем-то думает.
— Так поговорите с ним, — сказал Виолат Грёневольду.
— Я его почти не знаю. С тех пор, как в учебном плане оставили только два часа истории…
— Он еще не был у вас дома?
— Был, один или два раза. Осенью.
— Он единственный ученик в классе, который заходит к своим учителям.
— Уникум, — сказал Виолат. — Чего он хочет?
— В самом деле — чего? Ему нужен компас. Пример для подражания.
— У него уже есть какая-нибудь работа на примете? — спросил Грёневольд.
— Кажется, что-то связанное с машиностроением.
— А он не хочет?
— В том-то и дело.
Криспенховен снова посмотрел вниз, на стол, за которым сидели Затемин и Шанко.
— Рулль тоже был здесь, — сказал Грёневольд. — Но увидел нас и сразу ушел.
— Они и впрямь делают домашние задания, — сказал Криспенховен. — Вот так кафетерий!
— Вроде зала ожидания.
— Вы здесь часто бываете, Виолат?
— Раза два в неделю. Это имеет то преимущество, что можно довольно непринужденно побеседовать с учениками. Здесь они чувствуют себя, мне кажется, гораздо более по-домашнему, чем у себя дома.
— А Затемина вы здесь часто видите?
— Да.
— Меня удивляет, что в такой поздний час ему еще разрешают выходить из дому! Он живет в семье дяди. Весьма почтенные господа, в здешних местах с незапамятных времен.
— А родителей у него нет? — спросил Грёневольд.
— Мать умерла в прошлом году. Отец в Восточной зоне.
— А почему он не с отцом? — спросил Грёневольд.
— Все дело в семье: семья его матери строго католическая, а там…
— Своего рода карантин, — сказал Виолат.
— Затемин меня, собственно, не очень тревожит, а вот Шанко — очень!
— Он зол на весь мир, — сказал Виолат. — Стало быть, мир должен измениться.
— Он внебрачный ребенок, — сказал Криспенховен. — Его отец погиб прежде, чем они с матерью успели пожениться. Теперь мать вкалывает на чулочной фабрике, чтобы из него и сестры — они близнецы — вышло что-нибудь путное.
— Боюсь, благодарности она от него не дождется, — сказал Виолат. — Он иногда бывает невыносим.
— Не он виноват в том, как сложилась его жизнь, — сказал Грёневольд. — Вы когда-нибудь видели бунтаря, вышедшего из благополучной семьи? Некоторые большие, настоящие революционеры — да, но мелкие анархисты…
Криспенховен посмотрел на часы над стойкой бара.
— Мне пора, — сказал он. — Жена пошла на лекцию в кружок святой Гедвиги. Вернется около половины десятого.
— Я вас провожу немного, — сказал Грёневольд. — А вы, Виолат?
— Я еще часок посижу!
— Спасибо за беседу, сказал Грёневольд и взял свое пальто.
Виолат дошел с ними до музыкального автомата и поставил пластинку Брассанса.
…Шанко сказал:
— Когда ты, наконец, организуешь группу?
— Еще не время.
— Не время! Ручаюсь, что шесть-семь человек из нашего класса согласятся вступить.
— Ни один, кроме нас с тобой.
— Слушай, вот уже пять месяцев, как мы суем им в портфели «Молодое поколение». Каждый может догадаться, откуда этот товар…
— Но ведь толком-то никто не знает, или ты думаешь…
— Нет, конечно, нет! Во всяком случае, они не болтают.
— Ну и?..
— И все-таки читают статьи.
— Ну и?..
— Ну и? Эти статьи оказывают свое действие, будь уверен! Не все, может быть, и не на всех, но на некоторых. Подумай об Анти, Джонни, Чарли, Трепле, Капоне, Фавне…
— Какие же ты делаешь из этого выводы?
— Выводы? Эти шестеро созрели. И еще несколько человек.
— Неверно. Держать язык за зубами — вовсе еще не значит действовать.
— Но уже близко к этому.
— Неверно. Почему они не болтают?
— Да потому, что они чувствуют, откуда ветер дует, и не хотят плестись в хвосте.
— Так же, как ты?
— Ясное дело.
Затемин с минуту пристально и с неприязненным интересом смотрел на Шанко. Потом равнодушно отвернулся.
— Это могло бы относиться только к Курафейскому и Тицу, — сказал он. — Если бы это было так! На самом деле все обстоит по-другому. Анти не треплется, потому что мы делаем кое-что, направленное против господствующего теперь порядка. Анти вместе с нами против этого порядка; но он не пойдет вместе с нами за наш порядок — социалистический.
— Но Капоне!
— Тиц унюхал вестерн, вестерн с дикого Запада; у него криминалистический, а вовсе не политический интерес к делу. Оба они нам не подходят.
— Ну, может, ты и прав, — угрюмо сказал Шанко, — тогда все-таки остаются Трепло, Джонни, Пигаль, Фавн и…
— У Муля только один trend[72] — джаз! Джаз — это новый опиум для полузрелых, для половины «молодого поколения» на Западе. Поэтому как противники они отпадают, но и как сторонники — тоже. Что касается Мицката, тут ты, пожалуй, не совсем не прав…
— Наконец-то!
— Но если мы его привлечем, то кого мы привлечем в его лице?
— С Джонни все в порядке.
— Неверно. С Мицкатом совсем не все в порядке. У него дома — сущий ад. Отец пьет, а мамаша — не в своем уме. Поэтому он и мечется, как жеребенок, застигнутый бурей, и ищет себе теплое стойло. Мицкат для нас пустое место: он не собирается начать борьбу, он хочет ее кончить.
— Черт побери, если все эти ребята для тебя недостаточно хороши, кто же тогда для тебя хорош?
— Самые лучшие: Адлум, Рулль, Клаусен…
— Клаусен — Пий?
— Клаусен, Петри…
— Из этих тебе не подцепить ни одного, даю голову на отсечение, за исключением, может быть, Фавна.
— А почему?
— Потому что они живут в тепле и холе.
— Чушь!
— А ты знаешь другую причину? — обиженно спросил Шанко.
— Да! У них действительно еще есть что-то вроде семьи. Но Клаусен католик, католик до мозга костей. А это уже кое-что, товарищ Шанко.
— Поповское охвостье.
— Ну, это довольно примитивный ход, — резко сказал Затемин. — Так мы далеко не уйдем. Кто недооценивает своего противника, тот проиграл сражение еще до первого выстрела. Заполучить Адлума ничуть не легче. Это протестантский вариант Клаусена. Более искренний, но по существу такой же консервативный, чувствует себя так же прочно и со всем согласен.
— Ну, тогда Пигаль. Этот верит, что из фунта говядины можно сварить отличный суп, если налить поменьше воды. Вот и все его убеждения.
— Возможно. Но Петри тоже врос в определенный порядок. И даже если у этого порядка нет будущего, пока что он все-таки существует; порядок этот не прочный, но затверделый, не гибкий, но неприступный: это армейская иерархия.
— Его отец служит в бундесвере и опять полковник. Прусская свинья!
— Стоп! Может быть, семья Петри держится за этот порядок не потому, что папаша Петри служит в бундесвере, а наоборот: папаша Петри — полковник бундесвера, потому что все Петри, одно поколение за другим, не вылезали из серо-зеленого корсета.
— Допустим. Только все это дохлые диалектические трюки, которым тебя там обучили.
— Пожалуйста, опровергни, — сказал Затемин и скрестил на груди руки.
— Во всяком случае, ты же сам признаешь, что ни к кому из них тебе не подступиться.
— К сожалению, да. Это элита.
— Мы к ней не принадлежим, — сказал Шанко, ухмыляясь.
— Вместо того чтобы иметь дело с элитой, мы вынуждены снова обращаться к продажным индейцам.
— Как это понимать?
— У Рулля есть два качества, которые могли бы склонить его на нашу сторону: он недоволен и он способен воодушевляться.
— Фавн от нас не уйдет! На этот счет можешь мне лекцию не читать.
— Я сказал, что у Рулля есть два качества, которые могли бы склонить его на нашу сторону; но у него есть еще два качества, из-за которых нам с ним будет трудно. Он мыслит слишком конкретно и не способен заглядывать далеко вперед. К тому же в нем много сострадания! По сути дела, он тоже христианин. Христианин вне церкви.
— Тебе все чудятся призраки, христианские призраки!
— Эти «христианские призраки» — самые серьезные противники, какие у нас только есть в Европе. Точнее, могли бы быть таковыми, если бы они свое учение принимали всерьез. Но истинно верующие — это мы.
— И как ты намерен поступить с еретиками?
— Обратить их в свою веру.
— С помощью серпа и молота.
— Эта фаза уже прошла. В современных условиях надо применять психологические методы, а именно: выдержка, постоянное подстегивание, готовность ко всему.
— Здорово ты это вызубрил. Но попробуй-ка эти методы применить! С Фавном, например, этот номер не пройдет. Мягким подходом мы ничего не добьемся.
— С Руллем я поговорю сам, с глазу на глаз. Тем временем наши операции должны развиваться.
— Что у тебя намечено на сегодня?
— Не ори так.
— Почему мы встречаемся здесь, а не в другом месте?
— Потому что здесь мы вне подозрений.
— Не понимаю.
— О господи!
— Слушай, брось-ка ты эту свою дурацкую иронию — кому ты только подражаешь? А не то будь здоров! — возись со своим хламом сам.
— Вот уж не собираюсь. У меня кое-что есть для тебя.
— Что?
— Сперва один вопрос, которого я не могу решить сам.
— Давай, выкладывай!
— Кому из учителей мы подсунем сегодня?..
— Старик, ты хочешь учителям…
— Не всем. Таким, которым все-таки стоит.
— Ты что, рехнулся?
— Номер один — Ребе. Может быть, я вручу ему материал лично.
— Потрясающе!
— Макаренко, «Флаги на башнях». Классическое произведение педагогики. Кроме шуток. Только на свободном Западе его по случайности замалчивают. Может, ты думаешь, что по этой причине Ребе воздержится читать классическое произведение педагогики?
— Никогда!
— Итак, номер один: Ребе.
— Слушай, но ведь он тебя спросит, откуда ты взял…
— Это классическое произведение педагогики.
— Допустим. Значит, откуда ты взял это классическое произведение педагогики?
— Разумеется, из так называемой ГДР. На титульном листе ведь названо издательство.
— А каким образом?
— Привез, когда ездил в гости к отцу. Специально для Ребе.
— Выпьем за это еще порцию джинджера[73], — сказал Шанко.
— А номер два? — спросил Затемин.
— Буйвол, по-моему!
— Буйвол? Бессмысленно. Этому все безразлично. Даже перспектива стать заслуженным учителем.
— Риклинг?
— Профессиональный склочник. В первом, втором, третьем, четвертом и пятом рейхе. Его можно использовать только как агитатора, не ведающего, за что он агитирует. Дальше.
— Факир.
— Уже записан. Если бы мы могли предложить этому типу теплое местечко на той стороне, видное положение, да еще побольше рубликов и поменьше работы, то в первый же вечер он бы уже болтал по телевидению, да еще так бы лез из кожи вон, что Шницлеру[74] пришлось бы его сдерживать. Одно только в нем плохо — и это делает его неинтересным: он пуст, как погремушка.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок!
— Вот именно с паршивой! Кто следующий?
— Пижон.
— Наконец-то. Красным он, правда, не станет, разве что розовым — он и в те времена был только бежевым. Но если мы найдем к нему подход, а потом сделаем ему соответствующую прививку, то он начнет заливать — только держись! И еще будет думать, что все это очень шикарно. Ergo[75]: Немитц получит сегодня вечером первый подарок с Востока.
Шанко был в восторге.
— Я согласен. Кто еще у нас в списке?
— Старые клиенты. Капля долбит камень.
— Особых операций не будет?
— Когда ты сможешь опять воспользоваться гектографом?
— В субботу.
— Порядок. Сто экземпляров.
— Только и всего?
— Пока хватит. Мы не будем разбрасывать их налево и направо. Прямое попадание для нас важнее всего.
— Текст у тебя уже есть?
— Один есть, но он мне не нравится. Оголтелая красная пропаганда — с барабанным боем.
— Так ведь это и нужно. Что ж ты хочешь еще?
— В ближайшее время мы не будем вести пропаганду в пользу Панкова[76].
— А что же?
— Пойдут тексты против Бонна.
Шанко презрительно передернул плечами.
— Что ты от этого ждешь? Ведь все, что мы можем сказать насчет Бонна, давно известно.
— Никакой травли. Корректные тексты, направленные против грязных махинаций. К счастью, последних имеется достаточное количество — бог знает почему. Я от этого жду большего, чем от всяких красных уток.
— А я нет.
— Один экземпляр поместим в «Черной доске».
— В школьной газете?
— Да. В той колонке, где футбольные репортажи.
— Будет сделано, комиссар.
— Заткнись! Шифровальный ключ еще у тебя?
— Держу его, между прочим, и в голове тоже.
— Хорошо. Тогда отдай его мне.
— Завтра.
— Но не в школе.
— О’кэй. Во время ближайшего тамтама.
— Еще одно: я устраиваю вечеринку.
— Кто участвует?
— Адлум, Рулль, Курафейский, Мицкат, Клаусен, Петри, Лумда, Лепан, Фарвик.
— Без дам?
— Без.
— Соус без жаркого!
— Устроим что-то вроде концерта: Арт Блэйки, Рэй Чарлз. Два-три стихотворения Евтушенко. Потом я покажу цветные диапозитивы из Хельсинки и втяну их в дискуссию о мирном договоре. Конечно, только о самых притягательных его пунктах! Ты возьмешь на себя магнитофон.
— А ты не переоцениваешь свои силы — один против всей этой компании?
— Видишь ли, во всем, что касается Востока, ты окажешься прав на девяносто процентов, если учтешь, что люди здесь отнюдь не перегружены фактическими знаниями. Просто жутко, до чего они мало знают! В первый месяц я думал, что это тактика, ловушка. Да, ловушка, вроде тех, что устраивали пимпфы[77] в сорок пятом, на последних рубежах против танков «шерман». Всего пять минут — три минуты они веселились, а за две их давили.
— Как дела с надписями на стенах?
— А разве все это еще не засохло? Ладно, я согласен, если ты предложишь броский лозунг.
— Я ведь тебе уже говорил: давай сыграем шутку и напишем на газовом котле возле школы: «Евреи, добро пожаловать!»
— Njet.
— Почему нет? Самое главное ведь, чтобы началась заваруха. Я уверен — в центральном совете это одобрят.
— Я, к сожалению, тоже. И все-таки я против.
— Тогда я напишу это на свой страх и риск.
— Этого ты не сделаешь, Шанко. Здесь решаю…
— Смотри-ка, наверху, на капитанском мостике, сидят Ребе, Попс и Брассанс.
Затемин спокойно обернулся и вежливо поклонился учителям. Шанко только осклабился.
В эту минуту в кафетерий вошел Рулль и громко сказал:
— Эй вы, комсомольцы! Скоро ли колокольный звон возвестит о революции?
— До этого тебе придется поприветствовать своих учителей.
Затемин прижал большой палец к краю стола и указал им наверх. Рулль обернулся, увидел, что Грёневольд и Криспенховен встали, и поздоровался.
— Давно вы тут сидите? — спросил он у Шанко.
— Так примерно с девяти. Впрочем, я ухожу. Всего!
— Всего!
Рулль заказал себе бутылку кока-колы, выпил ее залпом, положил руки на стол, а голову на руки и сказал:
— Зачем вы, собственно, это делаете?
— Что «это»?
— Думаешь, я дурак?
— Что мы делаем? — спросил Затемин.
— Ну, тогда ничего.
Шанко все еще стоял возле стола. Он посмотрел на свои наручные часы.
— Самое время, — сказал он, но не уходил.
— Когда тебе на допризывный медосмотр? — спросил Рулль.
Затемин посмотрел на Шанко.
— Наверное, в мае.
— Почему ты мне ничего об этом не сказал? — спросил Затемин.
— Я как раз хотел с тобой поговорить. Кроме того, я все равно не явлюсь. Из принципа.
— Явишься, конечно.
Шанко опять сел.
— Ты и не подумаешь не являться, понял?
Шанко ничего не ответил.
— Да это вообще не так просто, — угрюмо сказал Рулль.
— Почему? Конституция, статья четвертая.
Рулль сунул кулаки в карманы своих манчестеров.
— Вольбринка знаешь?
— Этого набожного, из ХСМЛ?[78]
— Они здорово с ним расправились.
— Расскажи, — сказал Затемин. — Это меня интересует.
— Существует нечто вроде суда, перед которым ты должен предстать. Вот. И потом тебя спрашивают, почему ты не «готов к обороне». Так это у них называется. Или они спрашивают: «Вы только против бундесвера или против всякой армии вообще?»
— Что бы ты ответил, Шанко? — спросил Затемин.
— Что я против бундесвера.
— Идиот! Дальше, Фавн.
— Так вот, все дело в том, чтобы объяснить этим типам, что тебе подсказывает совесть. Это совсем не так просто.
— А ты что собираешься делать? — спросил Затемин.
— Я должен призываться только в будущем году.
— И что тогда?
— Не знаю еще. Есть и «за» и «против».
— Какие же «против»? — спросил Затемин.
— Не хочу стрелять в людей.
— В бундесвере в людей стрелять не нужно — только в картонные мишени!
— Зачем же они выглядят как люди?
Затемин улыбнулся.
Рулль открыл застежку-«молнию» на своей куртке и достал из-за пазухи пачку карточек.
— Какого вы мнения об этом? — хмуро спросил он.
Затемин внимательно прочел цитату.
— Афоризмы, — сказал он. — Очень хорошие афоризмы.
— И только?
— Может быть, и не только для их авторов. Но они ничего не меняют. До Брехта писатели изображали мир — каждый по-своему. После Брехта в счет идут только те писатели, которые помогают изменять мир.
— Против этого можно было бы многое возразить.
Шанко пробежал глазами карточки и отдал их Руллю.
— Если у тебя в одном кармане «Фауст», а в другом — револьвер, — сказал он, — тогда ты твердо стоишь на земле.
— Афоризмы, — сказал Затемин. — С одной стороны — высокие помыслы, с другой — револьверная романтика.
Шанко опять встал.
— Теперь я сматываюсь, — сказал он и взял портфель Затемина.
— Не забудь завтра принести мои тетради! — крикнул Затемин ему вслед.
Рулль погасил недокуренную сигарету.
— По-моему, это гнусно, — сказал он.
— Что?
— А вот это, например.
— Что?
— Слушай, этого бедолагу Дина ты посылаешь разносить ваш материал, а сам сидишь здесь и изображаешь из себя телевизионного босса.
Затемин медленно осушил стакан джинджера.
— Ты ошибаешься, — спокойно сказал он.
Рулль пытался опять раскурить свою сигарету.
— Какого ты мнения о «Свидетелях Иеговы»? — спросил он.
— Так себе.
— А об «Армии спасения»?
— Это получше.
— Почему ты не вступишь в одну из этих организаций?
— Зачем мне туда вступать?
— Тогда бы ты был не один. У тебя была бы своя команда. Ведь для тебя все дело в этом.
Затемин хотел было ответить сразу, но потом подумал и после небольшой паузы сказал:
— Я не хочу увековечивать прошлое — вот, наверное, в чем причина.
Рулль угрюмо пустил под стол струю дыма.
— Известно тебе движение под названием «Знак искупленья»?
— Нет. А что это за движение?
— Его основал какой-то деятель из ГДР. Это попытка загладить все то, что натворили тогдашние немцы. В Бургундии, в Тэзе, эти ребята построили монастырь для какого-то евангелического ордена. Это движение существует, по-моему, и в других странах. Очаги примирения и тому подобное.
— Ты хочешь к ним присоединиться?
— Там посмотрим. Может быть, они действуют и в Польше.
— «Не вливай молодого вина в мехи ветхие», — с улыбкой процитировал Затемин.
— Афоризмы. — Рулль ухмыльнулся. — Кстати, эти ребята вливают старое вино в новые мехи.
Затемин удивленно посмотрел на него и расхохотался.
— Я собираюсь устроить вечеринку, — торопливо сказал он. — Придешь?
— Вечеринку? Фигня.
— Не такую, как обычно. Без девчонок: джаз, Евтушенко, диафильм, дискуссия.
— Там посмотрим, — сказал Рулль.
— Алло!
Они подняли головы.
— Привет, Адлум, — сказал Затемин.
Адлум бросил на пол возле столика свои купальные трусы и заказал себе пива.
— Смотри-ка, старик Виолат, — сказал он. — Что, разве он опять водится с молодежью?
Рулль взглянул на мокрые волосы Адлума испросил:
— Ты чем занимался?
— Немножко поплавал.
— Нет, я спрашиваю, чем ты вообще сегодня занимался?
— Он хочет выслушать твой протокол, — сказал Затемин.
— Фавн — фантазер!
— Мне, правда, интересно, — сказал Рулль.
— Почему?
— Мне понравилось, когда я был у вас недавно.
— Что же тебе понравилось? — спросил Затемин.
— Отец вырезает из дерева голову Иоанна, мать делает такие бутерброды, что пальчики оближешь, а Лорд читает им вслух Стейнбека!
Затемин скорчился от смеха.
— Правда, было приятно. Ей-богу, — повторил Рулль.
Адлум молча закурил сигарету.
— Тебе тоже надо как-нибудь зайти к ним, Лумумба. И не один раз.
Затемин поморщился.
— Такое, оказывается, еще бывает: нормальная семья, — сказал Рулль. — Ей-богу.
Адлум встал и расплатился с кельнером.
— Новая порода, — сказал он. — Наивные пролетарии! Вы за деревьями не видите леса.
Рулль засмеялся и забарабанил кулаками по коленкам.
— Вы тоже идете? — спросил Адлум и поклонился Виолату.
На вокзальной площади ребята расстались.
Рулль сказал:
— Можно мне немного проводить вас?
Грёневольд вздрогнул и с трудом узнал Рулля в тусклом свете уличных фонарей.
— Я буду рад, — сказал он. — А ты тоже живешь здесь, в северной части?
— Нет, я живу в районе Швиммбада.
Они пересекли Кенигсплац, прошли через городской парк и оказались возле школы.
— Вот она — галера! — сказал Рулль.
— Нет, корабль.
— Для гребцов — галера.
— Нет, корабль — для пассажиров, которые сходят на берег у финиша.
— У какого финиша?
— Старт и финиш, — сказал Грёневольд. — А между ними только черта, проведенная мелом.
Рулль рылся в кармане брюк.
— Позвольте предложить вам сигарету.
— Кури, пожалуйста.
Рулль остановился, зажег сигарету и улыбнулся.
— Недавно вы сказали одну хорошую вещь, господин Грёневольд!
— А именно?
— Что человек — это хищник, только время от времени обуздываемый культурой.
— В этом ничего хорошего нет.
— Конечно, но зато это верно.
— К счастью, не всегда — есть исключения.
— Мне кажется, это верно всегда. От Каина до Адольфа и дальше.
— Встречались и обнадеживающие случаи. Не забывай об этом.
— Вы, правда, в это верите?
— Да.
— И в то, что называется счастьем, тоже?
— Да. «Счастье» — это одно из самых прекрасных и самых необходимых слов, которые есть в языке.
Рулль немного поотстал.
— Я говорю ужасным языком. Как почти все у нас в классе.
— А почему?
«Где взять, если не украсть», — ответил Рулль. — Одних мы не понимаем, а другие не понимают нас.
Грёневольд ничего не ответил.
— Мы ведь обходимся всего полусотней слов, ну, может быть, сотней — не то детский лепет, не то лай. А когда…
— А когда уж совсем не знаешь, что сказать, говоришь «дерьмо»!
Рулль нагнал его снова и рассмеялся. Это был нервозный смех, походивший на ржанье. Над их головами кто-то хлопнул ставнями.
— «Самые счастливые для человечества времена — это те, о которых не пишут в учебниках истории», — произнес Рулль. — Кто это сказал?
— Гегель как будто бы.
— А о нас напишут в учебниках истории?
— Боюсь, что да.
Они остановились перед домом Грёневольда.
— Я хотел вам еще что-то показать, — сказал Рулль.
Грёневольд отпер парадную дверь и заглянул в свой почтовый ящик.
— Одну минутку.
«Макаренко, Флаги на башнях», — прочитал Рулль название книги, которую Грёневольд полистал и молча сунул в карман.
Он отпер дверь своей квартиры, включил свет и сказал:
— Пожалуйста, снимай куртку.
— Нет, я не хотел бы вас задерживать.
Грёневольд открыл дверь в кабинет, пододвинул Руллю кресло, сел сам и сказал:
— Вот сигареты.
Рулль остановился перед книжными полками, присел на корточки и разглядел несколько названий.
— Вы все это прочитали?
— Да. У меня было много свободного времени.
Рулль снял с полки «Трехгрошовый роман», нашел в книге пластинку и спросил:
— Можно еще проиграть эту пластинку?
Грёневольд взглянул на часы.
— Да, — сказал он. — Только потише.
Рулль включил проигрыватель, поставил пластинку и отрегулировал громкость.
…ведь для жизни этой
Человек не так уж плох,
И его стремленье к свету
Прекрасного залог! —
прозвучал резкий голос Брехта.
— Здорово, по-моему! — сказал Рулль.
Грёневольд вложил пластинку обратно в конверт.
— Быть злым, чтобы исправить зло, — может быть, это и в самом деле хорошо? — спросил он.
Рулль ничего не ответил, достал свои карточки и положил их на стол перед Грёневольдом.
— Что вы скажете об этом?
Грёневольд прочитал написанное на карточках по нескольку раз и сказал:
— Я теперь не придаю большого значения цитатам. Кому бы они ни принадлежали. Слишком много я их слышал. И мне пришлось наблюдать, какое безнадежное смятение можно посеять цитатами. Но я имею некоторое понятие об авторах, у которых взяты эти цитаты. Вот почему — а не ради цитатной мудрости вообще — я их одобряю.
— Вы подписали бы это? — спросил Рулль, собирая свои карточки.
— Подписал?
— Да, ну вроде бы как манифест.
— Рулль, я еще не видел манифеста, который мне хотелось бы подписать. Или, скажем, так: который я подписал бы без оговорок.
— По-моему, это трусость.
Грёневольд засмеялся и поставил книгу на место.
Рулль сунул руки в карманы, сполз в кресле вниз и уставился в одну точку.
— Про Восток вы, конечно, тоже думаете бог знает что! — неожиданно сказал он.
— Почему «конечно»?
— Я еще не видел учителя, который бы сказал о Востоке доброе слово.
— Сказано неумно и несправедливо, — ответил Грёневольд.
Рулль выпрямился в кресле.
— Послушайте, господин Грёневольд, — сказал он, — ведь здесь у нас, на Западе, говорят о Востоке точно так же, как правоверные католики разглагольствуют об аде. Так мы вообще не сдвинемся с места, а ведь в ГДР тоже живут немцы, все они немцы, даже члены СЕПГ.
— Сам ты с Востока? — спросил Грёневольд.
— Да. Из Нейсе.
— А когда вы переехали сюда?
— В сорок девятом.
— Я вырос в Берлине, — сказал Грёневольд.
Рулль топтался возле полок.
— На Востоке все дерьмо. Не только в ГДР — всюду, — сказал он. — Там все голодают. Там система концлагерей. Там нет свободы. Там они вооружены до зубов. Там они только и ждут момента, чтобы нас всех перерезать — ведь ничего другого мы здесь не слышим. А в школе на эту тему вообще ничего не говорят. Те самые учителя, которые все еще носят черно-красно-белые цвета, на заключительном балу танцуют под песенку Мэкки Ножа. И сами даже не замечают, какими они выглядят дураками.
Грёневольд хотел что-то сказать, но не успел.
— Ведь ни один человек не верит, что на Востоке — все сплошь гангстеры, а на Западе — сплошь святые, — продолжал Рулль. — Что же такое творится на Западе? Ведь у нас нет ничего, ничего, что могло бы нам служить компасом!
— Ты бывал там после сорок девятого года? — быстро спросил Грёневольд.
— В прошлом году, в Восточном Берлине.
— И что?
— Им живется лучше, чем здесь пытаются изобразить.
— Может быть, и лучше, но далеко не хорошо.
— А кому здесь хорошо?
— Рулль, а кому здесь плохо? Разве не будет правильнее поставить вопрос так?
— Нам плохо, — сказал Рулль.
— Кому это — нам?
— Нам.
— Ребятам? В классе?
— Да. И вообще.
Рулль взял себе еще одну сигарету.
— Скажите еще что-нибудь хорошее, — пробурчал он.
Грёневольд встал.
— Вот что я тебе предложу, — сказал он. — Как-нибудь мы обстоятельно с тобой поговорим. Сегодня уже поздно, и я очень устал.
Рулль слушал его с хмурым видом.
— Мы поговорим еще на этой неделе, может быть, завтра. Я скажу тебе в школе — когда.
Рулль закрыл «Молнию» на своей куртке и натянул на голову капюшон.
— Ладно, тогда я пошел, — сказал он.
— Приходи еще! И если хочешь, приведи с собой двух-трех ребят из вашего класса.
— Кого именно?
— Кого хочешь.
— Там посмотрим.
Грёневольд проводил его вниз. В дверях Рулль повернулся и протянул учителю руку.
— Скажите мне напоследок только еще одно.
— Что?
— Какого вы мнения обо мне?
— Ну что ж, парень, пожалуй, мне нравится, — сказал, смеясь, Грёневольд и вытолкнул Рулля на улицу.