Эдгар Л. Доктороу Билли Батгейт

Посвящается Джейсону Эпштейну

Часть первая

Глава первая

Он, наверное, все заранее устроил, потому что, когда мы подъехали к пристани, буксир уже стоял у стенки причала, мотор работал, речная вода фосфоресцировала, и это был единственный свет — луны не было, не было и электричества, ни в сторожке начальника пристани, ни на самом буксире, а уж о машине и говорить нечего, но все же каждый знал что и как; Микки-водитель затормозил большой «паккард» у трапа, чуть ли не чиркнув о борт буксира, дверцы машины распахнулись, и они втащили Бо и девицу на борт, так что я и глазом моргнуть не успел. Никто не сопротивлялся, я заметил только, как пронесли мимо что-то темное, раздался сдавленный стон, будто испуганному человеку зажали рот рукой, дверцы захлопнулись, машина заурчала и уехала, полоска воды между буксиром и причалом тут же начала расти. Поскольку никто не сказал «нет», я прыгнул на палубу и встал, держась за поручень, перепуганный, конечно, но головы не потерявший, ведь он сам назвал меня способным, способным к учебе, а теперь вот вижу, что и к поклонению грубой силе тоже, а уж он ею обладал как никто другой, о, этот страх, который каждый испытывал в его присутствии, убьет — не убьет, вот ведь как все обернулось, вот почему я оказался там и ждал с замиранием сердца, когда он снова скажет, что я способный, хотя я все время боялся — а вдруг он маньяк?!

Кроме того, как любой мальчишка, я был самоуверен, считал, что, когда захочу, смогу улизнуть, убежать от него, от его ярости, ума, власти — я ловко лазал по заборам и пожарным лестницам, быстро бегал по улицам и бесстрашно ходил по карнизам любых крыш в мире. То, что я способный, я знал и без него, но своей оценкой он не только подтвердил мою уверенность, но и завоевал меня. Впрочем, ни о чем таком я тогда не думал, я просто это чувствовал, инстинктивно чувствовал и ждал своего часа, а иначе зачем бы это я прыгнул через поручень на борт буксира, когда начала расти полоска фосфоресцирующей воды подо мной, а потом стоял на палубе и, обдуваемый свежим ночным ветром, наблюдал, как удаляется берег и как перед моим взором встает остров огней, похожий на гигантский океанский лайнер, проплывающий мимо и оставляющий меня наедине с самыми ужасными гангстерами моего времени?

Мои обязанности, когда мне не давали специальных поручений, были просты — все замечать, ничего не пропускать и, хотя сам он никогда не выразил бы это так многословно, стать человеком, который всегда наблюдает и всегда слушает, и не важно, влюблен я или напуган, унижен или смертельно ранен — ни один миг не должен ускользнуть от моего внимания, даже если этот миг окажется для меня последним.

Так что все это он устроил заранее, хотя и сдобрил присущей ему яростью, отчего можно было подумать, будто решение пришло ему в голову только что, как в то утро, когда он задушил пожарного инспектора, а потом раскроил ему череп, хотя за секунду до этого с улыбкой восхищался его деловой хваткой. Ничего подобного мне прежде видеть не приходилось, наверное, есть и более пристойные способы убийства, но как бы ни убивать, это все равно трудно; он действовал против всяких правил: подняв руки, он с криком прыгнул на беднягу, всем своим весом сбил того с ног, рухнул на него сверху и, возможно, сломал ему позвоночник, кто знает, а потом, прижав коленями руки инспектора к полу, костяшками больших пальцев сдавливал ему горло до тех пор, пока у того не вывалился язык и не выкатились глаза, и тогда он два или три раза трахнул его головой об пол, словно это была не голова, а кокосовый орех, который он хотел расколоть.

Все были в вечерних костюмах, что я, конечно, заметил, на самом мистере Шульце был черный галстук, черное пальто с каракулевым воротником, белый шелковый шарф и перламутрово-серая фетровая шляпа с продавленной посередине, как у президента, тульей. Шляпа и пальто Бо так и остались в гардеробе. В Эмбасси-клубе праздновалась пятилетняя годовщина их пивной ассоциации, так что все было предусмотрено заранее, даже меню; единственное, что он не сумел предусмотреть, — это то, что Бо неправильно поймет настрой вечера и приведет свою красотку; когда их вдвоем запихивали в «паккард», я понимал, что она в план не входит. Теперь и она находилась на буксире, снаружи была темень, иллюминаторы зашторены, я ничего не видел, но слышал голос мистера Шульца и, хотя слов разобрать не мог, чувствовал, что он недоволен — зачем им лишний свидетель того, что они сейчас сделают с мужчиной, который ей наверняка нравится? Услышав или скорее почувствовав звуки шагов по металлическому трапу, я поспешно повернулся спиной к рубке, наклонился над поручнем и успел заметить светлое пятно на зеленой неспокойной воде, а потом, должно быть, занавес опустили и пятно исчезло. Через несколько мгновений шаги удалились.

Тут я засомневался, что поступил правильно, пробравшись на буксир без его разрешения. Я, как и все мы, жил его настроениями, неотступно думал, как угодить ему, он на всех так действовал, и когда я выполнял его поручение, то не только старался сделать все как можно лучше и быстрее, но и соображал, что скажу в свою защиту, если он вдруг останется недоволен. Впрочем, разжалобить его я серьезно не рассчитывал. Итак, я плыл тайком на буксире, держась за холодный поручень и мучаясь от нерешительности, гирлянды огней на мостах за кормой буксира навевали мне мысли о прошлом. Но вот мы доплыли до устья реки и до больших волн открытого моря, буксир начало раскачивать, и, чтобы не потерять равновесие, мне пришлось широко расставить ноги. Ветер тоже крепчал, и с носа буксира до меня долетали брызги воды, я сильнее вцепился в поручень, крепче прижался спиной к рубке и вдруг почувствовал легкое головокружение, которое приходит с осознанием того, что вода — какое-то нездешнее чудовище, с каждым мгновением в моем воображении все яснее вырисовывался образ загадочного, могучего и гигантского зверя, притаившегося под моим буксиром и подо всеми другими кораблями, которые, даже собравшись вместе, будут не больше крошечного нароста на его неровной, вздымающейся шкуре.

Поэтому, приоткрыв дверь и протиснувшись в нее боком, я вошел в рубку; уж если мне суждено умереть, то лучше умереть в помещении.

Вот что я увидел, привыкнув к яркому свету фонаря, свисавшего с потолка рубки: элегантный Бо Уайнберг стоит рядом со своими остроносыми лакированными туфлями, черные шелковые носки и подвязки лежат неподалеку, свернувшись, словно мертвые угри; его босые белые ступни кажутся намного длиннее и шире туфель, которые они только что покинули. Бо не отрывает взгляда от своих ног, может, потому, что такие интимные части тела нечасто увидишь в сочетании с черным галстуком, и, следя за его взглядом, я посочувствовал тому, о чем — как я уверен — он думал в тот момент: мы, цивилизованные люди, обречены ходить на этих штуковинах, разделенных спереди на пять неравных кругляшек, каждая из которых частично покрыта скорлупой ногтя.

Перед ним на коленях стоял аккуратный и невозмутимый Ирвинг и методично закатывал штанины его брюк с черными атласными лампасами. Ирвинг увидел меня, но, как обычно, решил не замечать. Он был подручным мистера Шульца, выполнял его поручения и ничем другим, казалось, не интересовался. Сейчас он закатывал штанины черных брюк. У Ирвинга была впалая грудь, редкие волосы, алкоголическая бледность и характерная для бывших алкоголиков сухая прозрачная кожа, а я знал, что значит бросить пить, чем они платят за свою трезвость, какого усилия это требует, какую печаль рождает в человеке. Я любил наблюдать за Ирвингом, даже когда он был занят и не таким вот удивительным делом, каждый отворот был ровненький, в точности такой же, как предыдущий. Он все делал тщательно, без единого лишнего движения. Это был настоящий профессионал, но, поскольку единственной его профессией было справляться с непредвиденными обстоятельствами, он держал себя так, будто сама жизнь и есть профессия — видимо, в обычной обстановке так ведут себя дворецкие.

И чуть скрытый Бо Уайнбергом, в противоположном от меня углу каюты в своем расстегнутом пальто, неровно завязанном шарфе и сдвинутой на затылок мягкой серой фетровой шляпе стоял мистер Шульц, одна рука которого была засунута в жилетный карман, а другая держала пистолет, ствол которого был небрежно направлен в палубу.

Сцена была настолько поразительной, что мне привиделось в ней нечто историческое. Все одновременно вздымалось и опускалось, но трое мужчин, похоже, этого не замечали, и даже гул ветра звучал здесь приглушенно и доносился как бы издалека, в каюте чувствовался запах смолы и дизельного топлива, на полу лежали бухты каната, сложенные одна на одну, словно автомобильные шины, шкивы, тали, сетки с инструментами, керосиновыми лампами и многими другими вещами, название и назначение которых я не знал, но незаменимость которых для морской жизни охотно допускал. Вибрация от двигателя ощущалась здесь сильнее, и я с удовольствием чувствовал, как дрожит моя рука, которой я оперся о дверь, пытаясь закрыть ее.

Мистер Шульц заметил меня, и неожиданно его мясистое лицо расплылось в понимающей улыбке, обнажая большие ровные белые зубы.

— А вот и Человек-невидимка, — сказал он. Я был поражен не меньше, чем если б в церкви со мной заговорила икона. Я понял, что улыбаюсь ему в ответ. Мою мальчишескую грудь распирало от радости, а может, и от благодарности Богу за то, что он даровал мне хотя бы вот этот миг спокойствия за свою судьбу.

— Посмотри, Ирвинг, малыш решил прокатиться с нами. Ты любишь море, малыш? — спросил он.

— Пока не знаю, — ответил я честно, недоумевая, что смешного в этом правдивом ответе. Потому что он уже хохотал во весь свой громоподобный голос, что никак не вязалось с серьезностью момента; выражение лиц двоих других мужчин мне нравилось больше. И я еще добавлю кое-что о голосе мистера Шульца, потому что в нем заключалась немалая доля его власти над людьми. Голос этот, не всегда громкий, обладал какой-то значительностью, он выходил из его глотки с гармоническим жужжанием и напоминал звук музыкального инструмента, так что вы сразу понимали, что горло его — резонатор и что в создании такого голоса, возможно, участвуют и грудная клетка, и носовые пазухи, и что голос этот — баритон, на который нельзя не обратить внимание, и что вам самому хочется иметь такой же, если, конечно, мистер Шульц не повышал его в гневе или не смеялся, как сейчас, и тогда его голос царапал слух и уже не нравился, как не нравился он мне теперь, а может, все дело было в том, что меня не устраивали шутки в присутствии умирающего.

К переборке каюты была прикреплена зеленая ребристая скамейка или полка, на которую я и сел. Что же такого мог натворить Бо Уайнберг? Его я знал мало, он служил кем-то вроде рыцарского оруженосца, редко бывал в конторе на 149-й улице, никогда не ездил с друзьями на легковых машинах, а уж тем более на грузовиках, но всегда давал понять, что занимает в банде одно из центральных мест, не менее важное, чем юрист мистер Дикси Дейвис или финансовый гений Аббадабба Берман. Говорили, что он отвечает за дипломатические связи мистера Шульца, ведет переговоры с другими бандами, исполняет необходимые для дела убийства. Он был одним из гигантов этого мира и по наводимому на окружающих страху уступал разве что самому мистеру Шульцу. Теперь уже не только ступни, но и голени Бо оголились. Ирвинг поднялся с колен и предложил Бо руку, Бо Уайнберг принял ее, точно какая-нибудь принцесса на балу, и осторожно опустил ноги одну за другой в стоящее перед ним корыто с цементным раствором. Я, конечно, сразу, как только вошел в рубку, заметил, что раствор этот повторяет неровности моря, качаясь на волнах вместе с буксиром.


Меня неожиданностями не удивишь, не маленький, но, по правде говоря, я был не готов к роли свидетеля, размышляющего о путешествии, которое предстоит сидящему передо мной человеку с замурованными в цементный раствор ногами. Я старался понять этот загадочный вечер и грустный погребальный звон, который издавала жизнь в ее расцвете, звон, похожий на предупредительное звяканье буйков, мимо которых мы плыли в открытое море. Когда Бо Уайнберга попросили сесть на кухонный табурет, стоящий за ним, и вытянуть вперед руки, чтобы Ирвинг мог связать их, я понял, что сам подверг себя тяжелейшему испытанию. Запястья Уайнберга стянули крест-накрест недавно купленной, еще немного жесткой, со следами сгибов бельевой веревкой, каждый оборот которой завершался великолепным, похожим на позвонок узлом. Связанные руки Бо Ирвинг просунул между бедрами приговоренного, потом примотал руки к ногам — один нахлест сверху, другой снизу, сверху, снизу, а затем все тело несколькими большими оборотами веревки намертво прикрепил к табуретке, а самое табуретку — к корыту, цепляя веревку за его ручки; последний узел пришелся на ножку табурета. Возможно, Бо видел раньше, как подобное проделывали с кем-то другим, потому что наблюдал он за Ирвингом с рассеянным восхищением, будто не он сам, а кто-то иной сидел, согнувшись, на табурете и не его, а чужие ноги стояли в застывающем цементном растворе на борту буксира без опознавательных огней, который спешил мимо мыса Коентис пересечь нью-йоркскую гавань и выйти в открытый океан.

Рубка имела овальную форму. Люк с перилами, который вел в нижнюю каюту, куда втолкнули девушку, был ближе к корме. В носовой части находился металлический трап в заклепках, по нему поднимались в рулевую рубку, где, по моим представлениям, усердно трудился капитан или как он там назывался. Ни на чем крупнее весельной лодки мне ранее плавать не приходилось, так что меня успокаивало уже то, что лодка могла быть таким внушительным сооружением, построенным по всем правилам морской науки, что есть средство путешествия по этому миру, которое вобрало в себя длинную историю человеческой мысли. Поскольку буксир качало все больше, каждому пришлось побеспокоиться о собственной устойчивости — мистер Шульц сел на скамью прямо напротив меня, а Ирвинг схватился за поручень трапа, словно это была стойка в вагоне метро. На какое-то время все затихли, до нас доносился только плеск волн и стук работающего двигателя, казалось, люди заслушались величавой органной музыкой. Бо Уайнберг начал приходить в себя, стал оглядываться вокруг, насколько позволяло его положение, и соображать, где он и что можно предпринять; его темные глаза скользнули по мне, ни на миг не задержавшись, что принесло мне неописуемое облегчение и освободило от всякой ответственности и за это одышливое вздымающееся море, и за холод, мрак и бездонность его чрева.

Теперь в этой черной каюте с поблескивающими отливами зеленого фонаря воцарилась такая близость, что любое движение одного из нас тут же привлекало внимание всех остальных, мой взгляд метнулся к мистеру Шульцу, который опустил пистолет в большой карман своего пальто, затем достал из внутреннего кармана серебряный портсигар, где он держал свои сигары, взял одну из них и возвратил портсигар на место; откусив кончик сигары, он выплюнул его изо рта. Ирвинг подошел к нему с зажигалкой в руках, крутанул колесико и поднес зажигалку к сигаре. Мистер Шульц слегка наклонился вперед и начал медленно вращать сигару в пламени; сквозь шум волн и стук мотора я расслышал, как он — «сип-сип» — затягивался, и увидел, как отсветы пламени на его щеках и лбу своим необычным светом увеличивали и без того крупные и выразительные черты его лица. Затем зажигалка погасла, Ирвинг возвратился на свое место, а мистер Шульц снова сел на скамью, заполняя рубку дымом, который при сильной качке удовольствия не доставлял.

— Можешь открыть иллюминатор, малыш, — сказал он.

Я повернулся, встал на колени, поспешно подсунул руку под занавеску, отвернул винт и толкнул иллюминатор. Почувствовал ночь на своей руке и втянул мокрую руку внутрь.

— Ну и темнотища, а? — сказал мистер Шульц. Потом встал, подошел к Бо, сидевшему лицом к корме, и опустился перед ним на корточки, словно врач перед пациентом. — Вы только посмотрите, он же дрожит. Эй, Ирвинг, — позвал он, — долго еще раствор будет застывать? Бо замерз.

— Недолго, — ответил Ирвинг. — Еще чуточку.

— Еще чуточку, — повторил мистер Шульц, словно для Бо требовался перевод. Затем виновато улыбнулся, поднялся на ноги и сочувственно потрепал Бо по плечу.

И тут Бо Уайнберг заговорил, и то, что он сказал, поразило меня. Такое в его положении обычный человек, какой-нибудь подмастерье, сказать, конечно, не мог бы, и слова его, более любого другого замечания мистера Шульца, показали мне, с какой немыслимой отвагой жили эти люди. А может, он говорил так от отчаяния или же хотел таким опасным образом привлечь к себе внимание мистера Шульца; я не представлял, что человек в его обстоятельствах способен повлиять на то, как и когда он умрет.

— Ты, Немец, говноед, — вот что он сказал.

Я затаил дыхание, но мистер Шульц только покачал головой и вздохнул.

— Сначала ты умолял меня, а теперь вот обзываешься.

— Я тебя не умолял, я только попросил отпустить девчонку. Я говорил с тобой как с человеком. Но ты всего-навсего говноед. А когда поблизости нет дерьма, ты жрешь обычную грязь. Вот что я думаю о тебе, Немец.

Я мог смотреть на Бо Уайнберга только когда он не смотрел на меня. Мужества ему было не занимать. Это был красивый мужчина с гладкими блестящими черными волосами, зачесанными назад без пробора, и смуглым, индейского типа лицом, на котором выделялись высокие скулы, большой, хорошо очерченный рот и крепкий подбородок, длинную шею украшал галстук и стягивал воротник рубашки. Даже скрюченный в своем позорном бессилии, со сползшим набок галстуком и задравшимся сзади смокингом, в позе неизбежно унизительной и со взглядом по необходимости уклончивым, он все равно не потерял обаяния и шика классного бандита.

То ли на миг приняв сторону Бо, то ли сомневаясь в праведности суда, но я вдруг пожалел, что мистер Шульц лишен элегантности человека, зацементированного в корыте. Дело в том, что даже в самой шикарной одежде мистер Шульц выглядел плохо, все на нем сидело мешком, он страдал этим, как другие страдают близорукостью или рахитом, о чем и сам догадывался, он постоянно подтягивал брюки, поправлял галстук, стряхивал сигарный пепел с пиджака или снимал шляпу и ребром ладони проверял углубление на тулье. Он все это делал бессознательно и подчас доходил до такого остервенения, что, казалось, перестань он себя дергать и теребить, как с его одеждой все тут же будет в порядке.

Возможно, виной тому отчасти были его массивное телосложение и короткая шея. Ныне я считаю, что грациозность и элегантность любого человека, будь то мужчина или женщина, напрямую связаны с длиной шеи, человек с длинной шеей хорошо сложен, обладает естественным благородством осанки, даром визуального контакта, гибкостью и легкостью походки, такие люди любят движение и танцы, физически развиты. Короткая же шея предопределяет множество метафизических недостатков, любой из которых вызывает жизненную немощь, из чего проистекают искусство, изобретательность, большие состояния и смертельная ярость неуравновешенного духа. Я не утверждаю, что вывел строгий закон или даже что предложил удачную гипотезу, которую можно доказать или опровергнуть; это не научное наблюдение, а некая примета, из тех, в которые ранее весьма верили. Может быть, и сам мистер Шульц каким-то гениальным прозрением понимал это, поскольку оба раза, когда он на моих глазах убивал собственноручно, он метил именно в шею — и когда душил того самого пожарного инспектора, и когда мгновенно прикончил вест-сайдского лотерейного босса, который имел несчастье сидеть в кресле парикмахера с откинутой головой в отеле «Максуэлл» на 47-й улице, где мистер Шульц и обнаружил его.

Поэтому я полагаю, что печальное отсутствие лоска он вполне компенсировал другими способами производить на людей впечатление. В конце концов, его душа и тело жили в гармонии, они были грубы и не признавали препятствий, которые требовалось обходить, а не разрушать. Именно об этой черте мистера Шульца и говорил теперь Бо Уайнберг.

— Вы только подумайте, — обращался он к рубке, — он хватает, как дешевку, самого Бо Уайнберга, где это видано? Того самого Уайнберга, который убрал для него Винса Колла и держал за уши Джека Даймонда, пока он совал ему в рот дуло пистолета. Того самого Уайнберга, который убрал Маранцано и получил миллион долларов от итальянских мафиози. Который обеспечивал ему неизменный успех, прикрывал его жопу, сделал из него, гнусного дерьма с еврейской помойки, миллионера и приличного на вид человека. Шакал. Вытащить меня из ресторана на глазах у невесты, на что это похоже? Женщины, дети, ему на все наплевать, ты бы видел, Ирвинг, как дрожали от страха официанты, стараясь не смотреть на эту обезьяну, вырядившуюся в роскошный костюм и выгребающую приличных людей на улицу.

Я подумал, что бы ни случилось, я больше не хочу быть свидетелем происходящего, я закрыл глаза и инстинктивно прижался спиной к холодной переборке каюты. Но мистер Шульц, кажется, никак не реагировал на слова Бо, лицо его оставалось бесстрастным.

— Зачем говорить с Ирвингом? — спросил он вместо ответа. — Говори со мной.

— Говорить можно с человеком. Если возникают разногласия или недоразумения, люди выслушивают друг друга. Вот что делают люди. Я не знаю, откуда ты взялся. Я не знаю, какая гнойная обезьянья утроба породила тебя. Ты же горилла, Немец. Стань на четвереньки и почеши свою жопу, Немец. Залезай на дерево. Бу-бу, Немец. Бу-бу.

Мистер Шульц заговорил очень тихо:

— Пойми, Бо, тебе меня не взбесить. Я уже взял себя в руки. Не трать сил понапрасну. — И, словно исчерпав всякий интерес к собеседнику, он вернулся на скамью напротив меня.

Глядя на опущенные плечи Бо Уайнберга и его склоненную голову, я подумал, что человеку его размаха естественно быть непокорным и не менее естественно выказывать наглую бандитскую дерзость, поскольку смерть для него такая же обыденность, как оплата счетов или помещение денег в банк, и собственная смерть не намного отличается от смерти других, что гангстеры принадлежат к другой, высшей, расе, что их образ жизни воспитал в них сверхъестественный боевой дух; но то, что я услышал, было песней отчаяния; Бо, как никто другой, знал, что пощады не будет; его единственная надежда была на смерть скорую и, по возможности, безболезненную; и тут у меня в горле пересохло от уверенности, что именно этого он и пытался достичь — привести вспыльчивого мистера Шульца в бешенство, тем самым определив способ и время собственной смерти.

Так я понял, что непривычно сдержанный ответ мистера Шульца означал лишь силу и безжалостность; он обуздал свой характер, стал молчаливым инициатором прогулки на буксире, неприметным профессионалом, он позволил уничтожить себя словами и превратился в задумчивого уравновешенного человека, каким всегда был его оруженосец Бо Уайнберг, а Бо, ругаясь и фанфароня, перевоплотился в мистера Шульца.

Я впервые приблизился к пониманию того, как ритуальная смерть нарушает вселенский порядок: возникают перевертыши, свет начинает слепить тебя, на той стороне что-то ярко вспыхивает, и ты уже чувствуешь запах, будто при коротком замыкании.

— Говорить можно только с людьми, — произнес Бо Уайнберг совершенно другим голосом. Я его едва слышал. — Люди уважают прошлое, если они люди. Они возвращают долги. Ты никогда не возвращал долгов, самых больших долгов, долгов чести. Чем больше я делал для тебя, чем более по-братски к тебе относился, тем меньше мог на тебя рассчитывать. Мне, дураку, следовало знать, что именно этим и кончится, ведь ты жмот, ты никогда не платил мне того, что я стою, ты никому не платил по достоинству. Я защищал тебя, я десятки раз спасал тебе жизнь, я делал за тебя работу, и делал ее профессионально. Мне следовало знать, что именно так ты расплачиваешься с долгами, что именно так Немец Шульц ведет дела, выдумывает самую грязную ложь, лишь бы надуть человека, ты самый гнусный жулик из всех, кого я знаю.

— У тебя всегда хватало слов, Бо, — сказал мистер Шульц. Он пыхнул сигарой, снял шляпу, поправил складку на тулье ребром ладони. — Ты знаешь больше слов, чем я, не зря учился. Зато у меня котелок насчет чисел хорошо варит, так что, я думаю, одно другого стоит.

И тут он приказал Ирвингу привести девушку.


И вот она появилась — словно из океана, — сначала завитая светлая головка, потом белая шея и плечи. Раньше, в полумраке машины, я ее хорошенько не разглядел, она была очень стройной в своем светло-кремовом вечернем платье на двух тоненьких лямочках и на этой темной грязной посудине выглядела беззащитной; бледная от страха, она озиралась в испуганном замешательстве, предчувствие ужасного поругания сдавило мне грудь, и поругания не только женщины, но и благородства, и стон, застрявший в глотке Бо, подтвердил мое опасение; натянув веревку и раскачивая табурет, он изрыгал на мистера Шульца потоки брани, пока мистер Шульц не нащупал в кармане своего пальто пистолет и не обрушил его на плечо Бо; зеленые глаза девушки расширились. Бо взвыл от боли, мотнул головой, скривился и выдавил из себя, чтобы она отвернулась и не смотрела на него.

Шедший следом Ирвинг успел подхватить ее, как только она начала падать, и усадил в угол на кипу просмоленной парусины, прислонив спиной к бухте каната; она сидела, поджав ноги и отвернув голову, — красивая девушка, я теперь смог в этом убедиться, с прекрасным профилем, который я в ту пору считал аристократическим, с тонким носом и точеной бороздкой, идущей от носа ко рту, сбоку ее губы казались пухлыми посередине и совсем тонкими в углах; у нее были хорошо очерченные скулы, лебединая шея и — я решился опустить глаза ниже — небольшие, аккуратные, но вполне рельефные груди; глубокий вырез позволял увидеть, что белья под платьем нет. Ирвинг захватил с собой ее меховую накидку, которую и набросил теперь ей на плечи. Все на какое-то время застыло, я заметил пятно на подоле ее платья и что-то прилипшее к нему.

— Загадила всю каюту, — сказал Ирвинг.

— О, мисс Лола, простите нас, — сказал мистер Шульц. — Воздух тут, на буксире, всегда спертый. Ирвинг, дай ей выпить. — Из кармана пальто он извлек фляжку в кожаном чехле. — Налей немножко мисс Лоле.

Расставив ноги, чтобы не упасть, Ирвинг отвинтил металлический колпачок, наполнил его из фляжки, не пролив ни капли, и протянул женщине.

— Выпейте, мисс, — сказал мистер Шульц. — Этот добрый ячменный виски успокоит ваш желудок.

Я не мог понять, неужели они не замечают, что она в обмороке, но они замечали все лучше меня, голова ее дернулась, глаза открылись и обрели осмысленность, чем и убили мою мальчишескую наивность: она протянула руку, взяла стаканчик, внимательно осмотрела его и, закинув голову, выпила.

— Браво, прелесть моя, — сказал мистер Шульц. — Вы прекрасно справились. Мне кажется, вы со всем справитесь. Что? Ты что-то сказал, Бо?

— Ради бога, Немец, — прошептал Бо. — Кончай все скорей.

— Нет, нет, Бо, не беспокойся. Ничего плохого мы леди не сделаем. Даю тебе слово. Мисс Лола, — обратился он к женщине, — вы видите, что Бо попал в беду. Вы давно знакомы?

Она не удостоила его ни взглядом, ни ответом. Рука, лежавшая на коленях, обмякла. Металлический стаканчик скользнул с колен и закатился в щель между досками палубы. Ирвинг тут же поднял его.

— Я не имел удовольствия видеть вас раньше, он никогда вас не показывал, хотя было ясно, что Бо влюбился, наш холостяк Бо, наш красавчик, было ясно, что он потерял голову. И теперь я понимаю причину, очень хорошо понимаю причину. Он зовет вас Лола, но я уверен, что вас зовут по-другому. Я ведь знаю всех, кого зовут Лола.

Ирвинг шагнул вперед, протягивая фляжку мистеру Шульцу, в этот миг нос буксира задрало на волне, Ирвинг схватился за ближайший поручень и, пережидая волну, взглянул на девушку, которая не ответила; буксир рухнул вниз, она продолжала сидеть молча, слезы двумя ручьями стекали по ее щекам — и вода была повсюду, внутри и снаружи, но девушка по-прежнему молчала.

— Ладно, я не настаиваю, — продолжал мистер Шульц, — как бы вас ни звали, вы видите, в какую беду попал Бо. Верно, Бо? Пусть она убедится, что ты уже никогда в жизни не сможешь делать такие простые вещи, как закинуть ногу на ногу или почесать нос. Он, конечно, может закричать или заорать. Но вот поднять ногу, расстегнуть ширинку или ремень он уже не сможет, он почти ничего не может, мисс Лола. Он потихонечку расстается с жизнью. Так что ответьте мне, прелесть моя. Просто любопытно. Где вы с ним познакомились? Давно ли вы любите друг друга, голубки?

— Не отвечай ему! — заорал Бо. — Это с ней никак не связано. Эй, Немец, ты хочешь до причин докопаться? Я сам скажу, вся причина в том, что ты вонючий ублюдок.

— Какая грубость, — сказал мистер Шульц. — В присутствии дамы! И мальчишки. Здесь женщины и дети, Бо.

— Ты знаешь, как его зовут? Параша. Параша Шульц. — Бо корчился от смеха. — У каждого есть имя, и у него тоже. — Параша. Варит кошачью мочу, которую называет пивом, и даже не платит за нее. Недоплачивает людям, у него столько денег, что он не знает, куда их девать, а все равно крохоборничает, обманывает компаньонов. Дела такого масштаба — пиво, профсоюзы, политика — он ведет как мелкий лавочник. Разве не так, Параша?

Мистер Шульц задумчиво кивнул.

— Послушай, Бо, — сказал он. — Я вот стою, а ты сидишь, и песенка твоя спета. Ну, кто ты сейчас, красавчик Бо Уайнберг? Катишь бочку на своего босса? Что здесь красивого?

— Чтоб ты сдох, сука вонючая, — сказал Бо. — Чтоб твой отец жрал конский помет на улицах. Чтоб твоего ребенка изжарили у тебя на глазах и подали тебе к столу под маринадом, сволочь.

— Ах, Бо. — Мистер Шульц закатил глаза, поднял руки ладонями вверх и молча воззвал к небесам. Потом снова бросил взгляд на Бо и устало опустил руки, хлопнув себя по ляжкам. — Я сдаюсь, — пробормотал он. — Моих сил больше нет. Ирвинг, тут есть еще свободная каюта?

— На корме, — сказал Ирвинг, а потом уточнил: — В задней части.

— Спасибо. Теперь прошу вас, мисс Лола. — Мистер Шульц протянул руку сидящей женщине, словно приглашая ее на танец. Она судорожно вздохнула, съежилась и, втянув колени под платье, отодвинулась от его руки, мистер Шульц какое-то время разглядывал свою руку, будто пытаясь понять, что в ней такого отталкивающего. Мы все смотрели на его руку, Бо смотрел на нее из-под полуопущенных век, издавая какие-то странные булькающие звуки, уши и шея его побагровели от усилия разорвать веревки Ирвинга. У мистера Шульца были короткие пальцы, между большим и указательным выделялось мясистое утолщение. Ногтям его не помешал бы маникюр. На каждой фаланге росли густые кустики черных волос. Мистер Шульц рывком поднял женщину на ноги — она вскрикнула — и, держа ее за запястье, повернулся к Бо.

— Вы видите, мисс, — сказал он, не глядя на нее, — раз он такой упрямый, мы ему покажем. Когда время придет, ему не о чем будет волноваться. Все его проблемы будут решены.

Толкая девушку перед собой, мистер Шульц спустился на нижнюю палубу. Я слышал, как девушка поскользнулась на трапе и вскрикнула, как мистер Шульц приказал ей заткнуться, как потом она тонко и пронзительно взвыла, дверь захлопнули, и остались только ветер и плеск воды.

Я не знал, что делать. Я по-прежнему сидел на скамье, вцепившись в нее руками и ощущая всем своим существом вибрацию двигателя. Ирвинг откашлялся и взобрался по трапу в рулевую рубку. Я остался наедине с Бо Уайнбергом, свесившим голову в мучительном раздумье, отчего мне, по правде говоря, было не по себе, поэтому, встав на место Ирвинга у подножия трапа, я начал подниматься ступенька за ступенькой, правда, не лицом к трапу, а спиной к нему, но, услышав голоса Ирвинга и капитана, застыл на полпути между палубой и люком. Когда я наконец выглянул, в рубке было темно, а может, что и светилось, компас или какой другой навигационный прибор, я представил, как они смотрят на море, по которому буксир плывет к своей неведомой цели.

— Ты знаешь, — сказал Ирвинг своим сухим, надтреснутым голосом, — а я ведь начинал на воде. Водил быстроходные катера для Большого Билла.

— Ну да?

— Точно. Сколько… неужели десять лет прошло? У Билла были катера что надо, мощнейшие движки, катера делали тридцать пять узлов с грузом.

— Верно, — сказал рулевой, — я знал его катера. Помню «Мери Б». Помню «Беттину».

— Ага, — сказал Ирвинг. — «Кинг Фишер», «Гэлуэй».

— Ирвинг, — позвал Бо из своего корыта.

— Ходили до Роу, — сказал Ирвинг, — грузили товар и доплывали до Бруклина или Канал-стрит в один момент.

— Точно, — сказал рулевой. — Мы знали, какие катера Билла, а какие можно было преследовать.

— Что? — переспросил Ирвинг, давясь, как мне показалось, недоверчивой улыбкой.

— А вот и то, — сказал капитан, — я тогда патрульный катер водил, номер два-восемь-два.

— Проклятье, — сказал Ирвинг.

— Видел, как вы ходили мимо. Черт возьми, в те времена даже лейтенант получал всего сотню с мелочью в месяц.

— Ирвинг! — заорал Бо. — Побойся Бога!

— Билл каждую мелочь продумывал, — сказал Ирвинг. — Вот за это я его и любил. Все продумывал. Через год мы даже деньги с собой не брали. Все в кредит, как у джентльменов. Да, Бо? — наконец откликнулся Ирвинг с верхней площадки трапа.

— Прикончи меня, Ирвинг. Прошу тебя, продырявь мне голову.

— Ты же знаешь, я не могу, — сказал Ирвинг.

— Он сумасшедший, маньяк. Он истязает меня.

— Мне очень жаль, — сказал Ирвинг мягко.

— Мик еще хуже с ним поступил. Я расквитался за него с Миком. Как ты думаешь, я это сделал? Кишки ему выворачивал, как он? Заставлял поразмышлять? Нет, бац — и готово, — сказал Бо Уайнберг. — Я делал это ми-ло-серд-но, — добавил он, выдавливая слоги вместе со всхлипами.

— Я могу дать тебе выпить, Бо, — ответил Ирвинг в люк. — Хочешь выпить?

Но Бо уже рыдал и, кажется, ничего не слышал, и вскоре Ирвинг отошел от люка.

Капитан включил радио и вертел ручку настройки до тех пор, пока не зазвучали голоса. Одни говорили, другие отвечали. Третьи сверяли координаты. На других судах.

— Чистая была работа, — продолжал Ирвинг, обращаясь к капитану. — Хорошая работа. Погода меня никогда не волновала. Я любую любил. Мне нравилось причаливать там, где я наметил.

— Да, — сказал капитан.

— Я вырос на Сити-Айленде, — сказал Ирвинг. — Родился рядом с верфью. Если бы не мое теперешнее дело, то обязательно ушел бы в военные моряки.

Бо Уайнберг стонал: «Мама. Мама, мама, мама…»

— Мне нравилось заканчивать ночную работу, — сказал Ирвинг. — Мы держали катера на причале у 132-й улицы.

— Точно, — сказал рулевой.

— Подходишь к Ист-ривер перед рассветом. Город спит. Сначала солнце освещает чаек, чайки белеют. А уж потом только золотится верхняя часть Хелл-Гейта.

Глава вторая

Попал я к нему из-за жонглирования. Все время, пока мы ошивались вокруг склада на Парк авеню, это не та роскошная и легендарная Парк авеню, а Парк авеню в Бронксе, странная неприглядная улица — сплошные гаражи, одноэтажные мастерские, каменотесные дворы и редкие каркасные дома с битумными стенами «под кирпич», — мощенная разнокалиберными плитами и разделенная посередине широкой траншеей, по дну которой на тридцатифутовой глубине с Нью-йоркского центрального вокзала с воем неслись поезда, мы так привыкли к этому вою и дребезжанию погнутого железного забора с острыми пиками, огораживающего траншею, что прекращали разговор на полуслове и продолжали его тотчас же, как только шум стихал, — все это время пока мы слонялись там в надежде увидеть грузовики с пивом, одни играли в расшибалочку у стены, другие — с бутылочными закрывашками — на тротуаре, третьи курили сигареты, купленные по центу за три штуки в кондитерской на Вашингтон авеню, четвертые коротали время, рассуждая, что бы они сделали, если бы мистер Шульц обратил на них внимание, какими бы классными бандитами они стали, как бы они доставали из карманов скрипучие стодолларовые банкноты и бросали их на кухонные столы, за которыми сидят их крикливые матери и драчливые отцы, — все это время я жонглировал. Жонглировал я чем попало — камешками, апельсинами, пустыми зелеными бутылками из-под кока-колы, жонглировал я булочками, которые мы воровали горячими из ящиков фургона фирмы «Пехтерс Бейкери», и, поскольку жонглировал я всегда, всем было наплевать, разве что время от времени кто-нибудь пихал меня в спину, чтобы сбить с ритма, или же хватал апельсин в воздухе и убегал с ним, но к жонглированию привыкли, как и к моему нервному тику, хотя последний я приобрел безо всяких стараний. А если я не жонглировал, то тренировал ловкость рук, показывал им фокусы — с монетами, которые то исчезали в их грязных ушах, то появлялись снова, и с картами, которые я ловко тасовал, выкрадывая тузы, — за что они дали мне прозвище Мэндрейк, так звали колдуна в одном из комиксов Херстовой «Нью-Йорк америкэн»; это был усатый тип в смокинге и цилиндре, но он мне совсем не нравился, как и само колдовство; меня привлекала сноровка, мне, например, нравилось пройти, словно я был канатоходец, по пикам забора над грохочущим поездом, или же сделать фляк, или стойку на руках, или сальто, или чего-нибудь еще, что могло взбрести мне на ум. Я был гибкий, бегал, как ветер, видел, как орел, полицейского, который занимался нами, несовершеннолетними, чуял еще до того, как он показывался из-за угла, так что они могли бы дать мне прозвище Фантом, как звали героя другого комикса из «Нью-Йорк америкэн»; этот носил шлем с маской, розовый прорезиненный облегающий тело комбинезон и знался только с волком, но они же почти все были тупицы и не додумались дать мне прозвище Фантом даже после того, как я, единственный из всех, кто мечтал об этом, исчез в его Империи.

Склад на Парк авеню был не единственный у банды Шульца, они хранили там неочищенное пиво, которое привозили на грузовиках из Юнион-Сити, штат Нью-Джерси, и других западных мест. Приезжавшему грузовику даже не надо было сигналить, ворота склада тут же открывались и проглатывали машину, будто они умели соображать. Грузовики были еще с мировой войны, цвета хаки, с покатой кабиной и двойными задними колесами, с зубчатой передачей, издававшей звук, похожий на хруст перемалываемых костей; груз был так тщательно и аккуратно укрыт брезентом, укрепленным на высоких боковых стойках, что, казалось, о нем никто и никогда не догадается. Но едва грузовик появлялся из-за угла, вас тут же обдавало пивной вонью, так неистово вонял еще только слон в зоопарке Бронкса. И люди, которые спрыгивали на землю из кабин, были не похожи на обычных шоферов грузовиков в помятых кепках и куртках; это были джентльмены в плащах и фетровых шляпах, они прикуривали сигареты, прикрыв их от ветра в ладонях, пока сообщники из складской команды угоняли грузовики в столь манящую нас темень склада, я видел в них офицеров, вернувшихся с боевого задания на ничейной земле. Именно это ощущение всеподавляющей беззаконной силы и военной самодостаточности привлекало нас, мальчишек, мы толкались там, как стайка грязных голубей, воркуя, суетясь, взлетая с земли всякий раз, когда мы слышали хруст колесных цепей и видели появляющееся из-за угла тупое рыло кабины.

Конечно, эта пивная перевалочная база была у мистера Шульца не единственной, мы не знали, сколько их у него, знали только, что немало, и, кроме того, никто из нас его ни разу не видел, хотя надежды не терял; пока же мы гордились тем, что наш район приглянулся ему, нам льстило его доверие, и в редкие минуты, когда мы не выдрючивались друг перед другом, мы чувствовали, что принадлежим к какому-то редкому сообществу и превосходим ребят из других районов, ведь они не могли похвастаться пивным складом или изысканным шиком, который воплощали угрожающего вида небритые мужчины и полицейские местного участка, не покидавшие своего помещения без крайней нужды.

Особенно меня занимало то, что мистер Шульц сумел сохранить свое дело даже после отмены сухого закона. Из этого я заключил, что пиво, как золото, опасно само по себе, даже если оно и не запрещено, и что люди покупают плохое пиво мистера Шульца только потому, что он запугивает их, из чего следовал сногсшибательный вывод: мистер Шульц считает свое предприятие абсолютно независимым и живет по собственным, а не общественным законам, и ему все равно, законно он поступает или незаконно, он как делал свое дело, так и будет делать, и горе тому, кто окажется у него на пути.

Вот какими мы были в тот период истории Бронкса; глядя на этих грязных худых мальчишек с облупленными носами и гнилыми зубами — я был одним из них, — вам бы ни за что не догадаться, что где-то в мире есть школы, книги и целая цивилизация взрослых людей, изнывающих под гнетом Депрессии. И вдруг однажды, я помню, это был особенно душный июльский день, когда сорняки вдоль утыканного пиками забора клонились к земле, а жара волнами поднималась от булыжника мостовой и все мальчишки сидели лениво у стены склада, я стоял на другой стороне улицы среди сорняков и камней, лицом к железной дороге и демонстрировал свое последнее достижение — жонглирование предметами разного веса, Галилеев маневр, исполняемый двумя резиновыми мячами, апельсином, яйцом и черным камнем, а весь фокус тут в том, чтобы, варьируя ритм и силу бросков, добиться одинаковой высоты полета каждого предмета, и трюк этот требует полной самоотдачи, и чем лучше он сделан, тем проще и невыразительнее он выглядит для непосвященных. Поэтому я чувствовал себя не только жонглером, но одновременно и единственным ценителем своего мастерства, и через какое-то время я забыл о мальчишках и стоял, глядя в жаркое серое небо, и видел, как мои предметы поднимаются и возвращаются ко мне, похожие на систему планет. Я жонглировал, забыв себя, в каком-то экстазе, исполнитель и зритель одновременно, и был так поглощен этим занятием, что для окружающего мира во мне места не оставалось, поэтому я, например, не заметил, как из-за угла 177-й улицы и Парк авеню выехал автомобиль марки «ласалль» и остановился на обочине у колонки, не выключая мотора, как следом выехал «бьюик» с тремя пассажирами, миновал ворота склада и затормозил на углу 178-й улицы и, наконец, как из-за угла появился большой «паккард» и остановился прямо перед складом, закрыв от моего взгляда всех ребят, — впрочем, я на них и не смотрел, — которые теперь медленно поднимались с земли, стряхивая сзади штаны, а в это время человек, сидевший на правом переднем сиденье машины, вышел из нее и открыл заднюю дверцу, и оттуда в белом полотняном двубортном костюме с неправильно застегнутым пиджаком и со сдвинутым вбок галстуком, в белой сорочке, с большим носовым платком в руке, которым он промокал лицо, возник бывший мальчишка Артур Флегенхаймер, а ныне зрелый муж, известный миру как Немец Шульц.

Я, конечно, вру, когда говорю, что не видел происходящего, я все видел, ведь у меня исключительное периферическое зрение, но я притворился, будто не замечаю, как он стоит там, опершись локтями на крышу машины, и с улыбкой наблюдает за жонглирующим мальчишкой, у которого слегка открыт рот и обращены к небу глаза, словно у ангелочка, обожающего Отца небесного. И тут я сделал нечто потрясающее: не теряя из виду летающие предметы, я бросил взгляд вдоль раскаленной улицы и изобразил на лице обычное человеческое удивление, дескать, о Боже, это же он стоит собственной персоной и наблюдает за мной и в то же самое время продолжал поршнеобразные движения руками, а мои миниатюрные планеты, два мяча, апельсин, яйцо и камень, описав прощальную дугу, взмыли вверх и исчезли один за другим в большой канаве нью-йоркской железной дороги. И вот я стою с открытыми пустыми ладонями, взгляд мой застыл в театральном обожании, — по правде говоря, что-то похожее я и на самом деле испытывал, — а великий человек смеется, аплодирует и бросает взгляды на подручного, ища поддержки своему восхищению, каковую, естественно, и получает, а потом манит меня пальцем, и я живо бегу через улицу, огибаю машину и там, в королевских покоях, образованных стеной мальчишек, с одной стороны, открытой дверцей «паккарда» — с другой, темнотой складских глубин — с третьей, я предстаю перед моим королем и вижу, как он вынимает из кармана пачку новых купюр толщиной с полбуханки ржаного хлеба, берет десятидолларовую банкноту и со шлепком кладет ее мне на ладонь. И пока я смотрю на невозмутимого Александра Гамильтона[1] в овале восемнадцатого века со стальными пиками, раздается звучный скрежет голоса мистера Шульца, на какое-то мгновение мне кажется, что это говорит оживший, как на экране, мистер Гамильтон, но потом я прихожу в себя и понимаю, что слышу великого гангстера моей мечты. «Способный мальчонка», — говорит он, словно делая окончательный вывод, то ли своим сообщникам, то ли мне, то ли себе, а может, и всем вместе, и потом мясистая рука матерого убийцы опускается, словно скипетр, вниз и мягко касается своими горячими подушечками моей щеки, скулы и шеи, затем спина Немца Шульца исчезает в темных глубинах пивного склада, створки больших ворот со скрипом сходятся и со стуком закрываются. С последствиями революционного события я столкнулся тотчас же: меня немедленно окружили другие мальчишки, которые, как и я, пялились на новенькую десятидолларовую бумажку, спокойно лежавшую на моей ладони. Меня вдруг осенило, что до того, как я стану жертвой племени, в моем распоряжении самое большее полминуты. Один что-нибудь скажет, другой ударит ребром ладони по плечу, вспыхнут ненависть и ярость, и возникнет коллективное решение разделить сокровище и преподать назидательный урок — возможно, по той причине, что я, мол, гнусный задавака, которому следует оторвать башку, чтобы не считал себя лучше других. «А ну, смотрите», — сказал я, вытягивая руку, а на самом деле раздвигая круг ребят, поскольку перед нападением люди должны сначала сгрудиться, посягнуть на естественные территориальные права тела; потом сложил хрустящую бумажку дважды вдоль, а потом еще и два раза поперек, уменьшив ее до величины почтовой марки, сделал, как фокусник, пару пассов руками, щелкнул пальцами и десятидолларовая бумажка исчезла. Эй вы, жалкие растяпы, чтоб я никогда больше не связывался с вашей вонючей компанией, мелкие воришки, говенные грабители собственных братьев и сестер, тупицы с рыбьими бессмысленными глазами, безвольными подбородками и сутулыми спинами, которым никогда не приобщиться к гениальной жизни настоящих преступников, — плевал я на вас с высокого небоскреба, я обрекаю вас на дешевые комнаты и орущих детей, неряшливых жен и медленную смерть в унизительной зависимости, я приговариваю вас к мелким преступлениям, ничтожной добыче и видам из тюремного окна до скончания ваших дней. «Смотрите!» — закричал я, указывая вверх, и они послушно подняли головы, ожидая увидеть, как я из воздуха извлеку банкноту, — они привыкли к подобным моим проделкам с их монетами, ворованной мелочью и кроличьими лапками, — и в самый сокровенный миг их доверчивого внимания, пока они вглядывались в никуда, я выскользнул из их круга и пустился бежать как ошпаренный.

Догнать меня никто не мог, хотя они и пытались, я пересек 177-ю улицу и выбежал на Вашингтон авеню, затем повернул направо и побежал на юг, одна их часть бежала прямо за мной, вторая по противоположной стороне улицы, а остальные рассыпались по параллельным улицам на случай, если я побегу назад, но я бежал прямо, и вскоре один за другим они, тяжело дыша, начали отставать, для верности я сделал еще один поворот и наконец остался совершенно один. Я оказался на Третьей авеню. Остановившись у дверей ломбарда, я расправил банкноту, развязал шнурки кед и засунул деньги как можно глубже. Потом завязал кеды и снова побежал. Я бежал ради удовольствия в частоколе света и тени под шпалами подземки и ощущал на себе каждый теплый луч солнца, каждый отсвет его в моих глазах, словно руку мистера Шульца.


Несколько дней после этого я был сам не свой — стал тихим и послушным. Я даже пошел в школу. Однажды вечером я пытался приготовить уроки, и мама, оторвав взгляд от стола со стаканами, в которых была не вода, а огонь — это все по случаю траура, показать, что элементы жизни переходят один в другой, ты наливаешь в стакан воды, и, фокус-покус, там уже горит свеча, — и она сказала, Билли, меня зовут Билли, что-то случилось, что ты натворил? Момент был интересный, и я подумал, надолго ли ее хватит, но вскоре ее внимание снова переключилось на свечи, и она отвернулась к своему залитому светом столу. Она вглядывалась в огоньки так, будто читала их, будто каждый танцующий огонек представлял собой букву ее религии. Днем и ночью, зимой и летом она читала огоньки, которых у нее был целый стол, человеку, чтобы помнить, нужна, как правило, одна свеча в год, но ей для памяти требовалась иллюминация.

Я сел на подоконник у пожарной лестницы в ожидании вечерней прохлады и стал додумывать свои необычные мысли. Ничего особенного своим жонглированием около пивного склада я добиться не хотел. Мечтал я точно так же, как и любой другой мальчишка в нашей округе; если бы я жил около стадиона «Янки», то знал бы каждого игрока, проходящего через служебный вход, а если бы обитал в Ривердейле, то ждал бы появления мэра в полицейской машине, который по дороге домой мог махнуть нам рукой; в каждом районе было что-то свое, и большинство из нас значения этому не придавали: если, например, много лет назад, еще до твоего рождения, в театр «Фокс» на Тремонт авеню приезжал Джин Отри и пел между сеансами своей кинокартины с Западным оркестром — это принадлежало всем и каждому, и совсем не важно, что это было давно, важно лишь, что событие это принадлежало нам и что оно отвечало нашим представлениям о славе, а на самом деле служило простейшим доказательством твоего существования в этом мире, означало, что предстающее твоему взору видели и великие или почти великие люди, которые бывали на твоей улице. Вот что я тогда думал: ведь специально жонглировать каждый день моей никчемной жизни, ожидая прибытия мистера Шульца, я не мог, все произошло случайно, но случай этот показался мне судьбой. Миром правит случай, хотя в каждом случае есть что-то пророческое. Я сидел на подоконнике, упираясь ногами в ржавые железные перекладины лестницы, и демонстрировал сухим цветочным стеблям, торчащим из горшка, как я разворачиваю мою десятидолларовую банкноту, потом сворачиваю, потом теряю, но она все время появлялась снова, как бы желая, чтобы я еще раз ее развернул.

На другой стороне улицы стоял детский дом Макса и Доры Даймонд, который все называли сиротским приютом. Это было здание из красного камня с гранитным бордюром вокруг окон и под крышей; оно имело большое овальное, сужающееся кверху крыльцо, половины которого соединялись у парадной двери на втором этаже. Стайки детей сидели или играли на обеих лестницах, они по-птичьи щебетали и сновали вверх-вниз по ступенькам, а кое-кто и по перилам, чем еще больше напоминали городских птиц, ласточек или воробьев. Они лепились к ступеням и висли на перилах, словно здание было Максом и Дорой, которые вывели погулять своих детей на свежий вечерний воздух. Я не знаю, как тут размещали всех детей. Здание было маловато для школы и слишком низко для жилого дома, оно требовало свободной земли для служебных построек, а землю в Бронксе не получить, даже если вы семья благотворителей Даймонд; но оно имело и скрытый от глаз объем, и признаки былого величия; именно этому зданию я обязан большинством друзей моего детства, а также первым любовным опытом. Я увидел, что по улице идет один из неисправимых обитателей приюта, мой старый друг Арнольд Помойка. Он толкал перед собой детскую коляску, с верхом наполненную таинственными сокровищами, добытыми за день. Помойка трудился неустанно. Я смотрел, как он со стуком спускает свою коляску по ступеням лестницы, ведущей под большое изогнутое крыльцо. На маленьких детей он не обращал внимания. Дверь его обиталища отворилась в темноту, и он исчез.

Когда я был поменьше, то проводил в приюте много времени. Я проводил там так много времени, что стал своим в палатах этого царства сиротских слез. И я никогда не выглядывал в окно, чтобы посмотреть на свой дом. Странно, что я все же ощущал себя воспитанником приюта, ведь в то время у меня была мать, которая приходила домой и уходила из дома, как все другие матери, и я чувствовал что-то, похожее на семейную жизнь, в которой было место и для стука домовладельца в дверь, и для рыданий до зари.

А теперь, повернувшись, я смотрел в кухню, освещенную материнскими поминальными свечами; в сгущающихся сумерках комната сверкала, как оперный театр, и я спрашивал себя, не связано ли мое небывалое везение с историей сиротского приюта и его мрачной силой, которая, словно медленный поток лавы, пересекла улицу и год за годом поднималась выше, превращая мой дом в еще один приют Макса и Доры Даймонд.

Я, конечно, уже давно перестал играть в приюте, с тех пор как начал гулять ниже по холму, с другой стороны Уэбстер авеню, где собирались шайки мальчишек моего возраста, в моих глазах приют стал пристанищем малолеток, каковым он, в сущности, и был. Но я продолжал навещать парочку неисправимых девчонок и по-прежнему любил бывать у Арнольда Помойки. Его настоящего имени я не знаю, но разве это важно? Каждый день он обходил Бронкс, поднимая крышки мусорных ящиков, и отыскивал самые разные вещи. Он обшаривал улицы и переулки, лестничные клетки и закутки под лестницами, пустые стоянки и дворы, магазинные задворки и подвалы. Работа его была нелегкой, мусор в те дни был товаром, и за него шла борьба. Одни мусорщики работали с двухколесными тележками, другие — с мешками, за мусором охотились шарманщики, бездомные и пьяницы, а ведь были еще и те, кто не копался в мусоре, но с удовольствием подбирал вещь, если случайно натыкался на нее. Но Помойка был гений, он находил вещи, которые не замечали другие мусорщики, он видел ценность в том, на что не позарился бы самый отверженный и отчаявшийся уличный нищий. У него было врожденное чутье, он знал, в какой день какой район посетить, и мне кажется, что одно его появление заставляло людей выбрасывать вещи из дверей и окон. За годы собирания мусора он приучил всех с уважением относиться к своей страсти, в школу он никогда не ходил, в приюте ничего не делал и словно ни от кого не зависел; этот толстый, умный и почти бессловесный мальчишка жил с всепоглощающей и безумной страстью, которая казалась настолько естественной и логичной, что ты начинал удивляться, почему сам не живешь точно так же. Почему не любишь всего разбитого, порванного и отринутого? Всего, что не работает? Почему не любишь гнусного, растрескавшегося, разобранного? Настолько вонючего и противного, что никто не решился очистить это от грязи и проверить, с чем имеет дело? Почему не любишь бесформенного, непонятно зачем нужного и неясно как работающего? Почему не любишь и не собираешь? Я наконец решился и, оставив мать с ее свечами, по пожарной лестнице спустился вниз, минуя открытые окна, за которыми люди разгуливали в нижнем белье; прежде чем спрыгнуть на дорожку, я повисел минутку на последней перекладине. Перебежав через улицу, я нырнул под большие гранитные ступени детского дома Макса и Доры Даймонд в полуподвал, где находилась контора Арнольда Помойки. Здесь пахло пеплом и в любое время было тепло, как в золе; горький сухой воздух пропитался угольной пылью и ароматами гниющих картофеля и лука, что я решительно предпочитал вонючей влажности верхних залов и спален, которую впитали стены этого заведения: многие поколения детей мочились здесь прямо в кровать. Помойка разбирал свои новые приобретения, присовокупляя их к уже имеющимся великим запасам. Я сказал ему, что мне нужен пистолет. В том, что он у него есть, у меня сомнений не возникало.


Как мистер Шульц сказал мне позднее, пустившись в воспоминания, первый раз это сногсшибательное ощущение; пока ты держишь его в своей руке и прикидываешь в уме, дескать, если они поверят мне, я смогу справиться с этой штуковинкой, ты все еще прежний мальчишка, ты все еще щенок со щенячьими мозгами, ты полагаешься на их помощь, на их уроки, начало всегда паршивое, и они все понимают, может, по твоим глазам или по дрожащей руке, и поэтому наступает момент неопределенности, когда все словно присматриваются к призу, висящему на высоком шесте. Ведь пистолет не значит ничего, пока он не стал по-настоящему твоим. И тут вот что происходит, ты понимаешь, что если не приручишь его, то ты конченый человек, ты, конечно, сам поставил себя в такое положение, но оно таит независимую от тебя ярость, именно ее ты и вбираешь в себя, в тебе рождается гнев на людей, которые смотрят на твой пистолет, нет им прощения, раз тебе приходится размахивать пистолетом перед их носом. И в этот миг ты уже не щенок, ты открыл в себе ярость, которая и раньше жила в тебе, ты стал другим, ты больше не притворяешься, ты еще никогда в жизни не испытывал подобной ярости, и этот великий вопль гнева поднимается в твоей груди и распирает тебе глотку, и ты уже не щенок, и пистолет уже твой, и вся ярость в тебе, где ей и следует быть, и говноеды знают, что они покойники, пусть попробуют не дать тебе того, что ты хочешь, тобой овладевает такое безумное бешенство, что ты сам себя не узнаешь, и неудивительно, поскольку ты стал новым человеком, кем-то вроде Немца Шульца, если он, конечно, существовал в действительности. И после этого все идет как по маслу, все становится на удивление легко, вот тут-то и наступает этот сногсшибательный миг, будто родился крохотный засранец, он уже появился на свет Божий, но еще не заорал, не назвал себя и не вдохнул прекрасного вкусного свежего воздуха земной жизни.

Я, конечно, тогда этого вовсе не понимал, но тяжелый предмет в руке служил залогом моего будущего; одно это ощущение делало взрослым, никаких особых планов я не строил, но считал, что, может, мистер Шульц решит пригласить меня, и я должен подготовиться; в любом случае пистолет — хороший вклад капитала; патронов к нему не было, он нуждался в чистке и смазке, но я мог подержать его на вытянутой руке, вынуть магазин, вставить его обратно в рукоятку с характерным щелчком, убедиться, что заводской номер спилен напильником, значит, оружие принадлежало местному братству, и Помойка подтвердил это, рассказав мне, где он нашел его — в болотной жиже Пеламбей, в дальнем углу Северного Бронкса, на отливе, он лежал, уткнувшись стволом в грязь, словно им играли в «ножички».

И больше всего меня потрясло его название — автоматический пистолет, очень современное оружие, тяжелое, но компактное, и Помойка сказал, что, по его мнению, пистолет будет стрелять, если я смогу найти патроны, у него их нет, и спокойно согласился на предложенную мной цену в три доллара, взял мою банкноту и отнес ее в глубину одного из своих доверху заполненных громадных ящиков, в котором прятал коробку от сигар «Эль корона» с деньгами, и возвратился с семью очень потрепанными однодолларовыми бумажками местного хождения — и сделка совершилась.

В тот вечер я был в прекрасном и великодушном настроении, предмет моих тайных желаний приятно оттягивал карман штанов, где, словно подтверждая правоту моего выбора, обнаружилась дырка, в которую пролез короткий ствол, а ручка легла так удобно, будто карман был предназначен именно для нее. Я возвратился домой и дал матери пять однодолларовых бумажек, которые составляли около половины ее недельной зарплаты в большой, заполненной паром прачечной на Уэбстер авеню. «Где ты их взял?» — спросила она, комкая бумажки в кулаке и улыбаясь своей едва уловимой улыбкой, и сразу же вновь отвернулась дочитывать книгу свечных огоньков. А я, спрятав пистолет, вернулся на улицу, где тротуарами уже завладели взрослые, заменив там детей, которые теперь разошлись по домам; был в этой тесной жизни какой-то порядок, какая-то ответственность матерей и отцов, и сейчас на лестницах взрослые играли в карты, а сквозь летнюю ночь плыл сигарный дым, и женщины сидели на каменных ступеньках в домашних платьях, задрав коленки, как девчонки, а парочки бродили, время от времени появляясь в кругах фонарного света; эта грустная нищенская идиллия глубоко трогала меня. И, конечно, когда я взглянул вверх, небо было чистым и между крышами виднелся кусочек непостижимой небесной тверди. Романтический настрой напомнил мне о моей подруге Ребекке.

Это была шустрая черноволосая девчушка с карими глазами и нежным, едва заметным темным пушком над пухлой верхней губой. Воспитанников приюта уже загнали внутрь, свет в окнах искрился бриллиантовой россыпью; я стоял у здания, вслушиваясь в шум, более отчетливый в мальчишечьем крыле, пока не раздался удар гонга; по проулочку я дошел до маленького внутреннего дворика и сел ждать в углу разоренной игровой площадки, прислонившись к проволочной сетке забора; приблизительно через час большинство огней на верхнем этаже потухло, я поднялся на ноги, встал под пожарной лестницей, подпрыгнул, ухватился за нижнюю перекладину и, подтянувшись, добрался до самого верха своей лестницы любви, откуда перепрыгнул на подоконник, причем страховочной сетки подо мной не было, и через открытое окно попал на верхний этаж, где спали старшие девочки, от одиннадцати до четырнадцати лет, там я нашел в постели мою чудесную маленькую подругу, лежавшую с открытыми глазами и совсем не удивившуюся моему появлению. Ее соседки по комнате тоже не обнаружили в моем появлении ничего, заслуживающего обсуждения. Я провел ее под их взглядами к двери, ведущей на крышу, которая служила игровой площадкой, была расчерчена классиками и матово блестела в ночном свете, и в нише между перилами и стенкой мансарды начал страстно целовать Ребекку, засунул руку в вырез ее ночной рубашки и потрогал пальцами соски ее грудей; затем взял в руки ее твердые маленькие ягодицы, которые обретали форму при моем прикосновении к хлопчатобумажной материи, а потом, пока я еще не зашел слишком далеко, когда мне торговаться труднее всего, договорился о вполне терпимой цене и отслюнявил от моей похудевшей пачки однодолларовую бумажку, которую она взяла и смяла в своем кулачке, прежде чем опуститься на корточки, а затем сесть на крышу и ждать безо всякого смущения, пока я снимал кеду с одной ноги, потом с другой и все остальное ниже пояса тоже и делал это с какой-то неловкой дрожью, непростительной для столь богатого человека, размышляя о том, сколь странно, что мужчины типа мистера Шульца и меня всегда аккуратно сворачивают деньги, много их или мало, а женщины, например моя мать и Ребекка, скатывают их в комочек и держат в кулачке, не выпуская, сидят ли они при этом, оплакивая при свечах свое горе, или же ложатся на крышу, чтобы их трахнули пару раз за один доллар.

Глава третья

Когда буксир возвратился к причалу, там нас уже ждали под дождем две машины с работающими двигателями. Я не знал, как мне быть дальше, мистер Шульц запихнул девушку, которую звали не мисс Лола, на заднее сиденье первой машины, сам сел рядом с ней и захлопнул дверцу, а я в нерешительности поплелся за Ирвингом ко второй машине и залез в нее вслед за ним. К счастью, там оказалось откидное сиденье. Правда, ехал я спиной вперед, глядя на трех застывших плечом друг к другу здоровенных гангстеров; Ирвинг теперь был в плаще и шляпе, как и остальные, все они сидели, смотря на первую машину поверх плеч водителя и того, кто ехал рядом с ним. Путешествовать в такой серьезной вооруженной тишине было не очень приятно. Я бы предпочел быть на глазах у мистера Шульца или же совсем один, например в надземке Третьей авеню — поезд мчится над улицами в самый дальний конец Бронкса, а я в мелькающем свете фонарей пытаюсь прочитать рекламу. Мистер Шульц совершал порой поступки импульсивные и неблагоразумные, и, возможно, со мной у него именно так и вышло. Меня охотнее признавали руководители организации, чем ее рядовые члены. Мне нравилось думать о себе как о младшем члене банды, и если это было так, то я обладал уникальным статусом, созданным специально для меня, что должно было производить впечатление на этих тупиц, но, увы, не производило. Может, все дело было в моем возрасте. Мистеру Шульцу было за тридцать, мистер Берман был еще старше, но, за исключением Ирвинга, большинство членов банды не перешагнуло тридцати лет, а для человека, имеющего хорошую работу и возможность дальнейшего продвижения, которому, допустим, двадцать один год, пятнадцатилетний мальчишка всего лишь сопляк, присутствие которого в деловой обстановке по меньшей мере неуместно, а то и глупо, и, естественно, оскорбляет достоинство. В Эмбасси-клубе работал вышибалой Джимми Джойо с Уикс авеню, что за углом моего дома; с его младшим братом я учился в пятом классе, правда, он там сидел уже третий год, но пару раз, когда я встречался с Джимми, он смотрел как бы сквозь меня, хотя, естественно, знал. С этими убийцами я иногда чувствовал себя жалким посмешищем, даже не мальчишкой, а карликом или потешным уродцем, проворности которого хватает только на то, чтобы не попадаться под ноги королевским псам. Любимчики мистера Шульца находились под его защитой, но я-то понимал, что мне надо укрепить свое положение в банде, а вот когда и как — понятия не имел. Сидеть на откидном сиденье и следить, чтобы мои коленки не задевали других, — занятие не из приятных. Никто ничего не сказал, но я понимал, что стал свидетелем очередного убийства мистера Шульца — причем самого интимного и уж наверняка самого тщательно подготовленного, — и пытался решить, то ли это еще одно свидетельство его доверия ко мне, то ли новая громадная опасность; было два часа ночи, мы ехали по Первой авеню, зачем я, поганый дурак, полез, вполне мог бы обойтись и без этого, а теперь, идиот, позволил втянуть себя в убийство. И все из-за причуды мистера Шульца. Боже! Я почувствовал тяжесть в ногах, голова закружилась, будто мы все еще плыли на катере. Я подумал, что Бо, может, еще и сейчас опускается на дно с открытыми глазами и задранными вверх руками. Несмотря на скверное самочувствие, я силился представить, что будет с мисс Лолой, потому что она тоже ведь была свидетелем, а посторонних свидетелей убийцы не любят. С другой стороны, зачем паниковать? Она жива, чего еще?

Мне не нравились эти мысли, и я стал смотреть в окно, словно вбирая в себя город, громоздкость его темных зданий и огни светофоров, отражавшиеся в темных сверкающих мостовых. Город всегда, когда бы я ни желал, вселял в меня уверенность. Я вспомнил о собственных великих намерениях. Если я не доверяю своим порывам, то мне нечего делать у мистера Шульца. Он действовал не размышляя, так же должен действовать и я. Нас направлял кто-то свыше, и до той степени, до какой я доверял себе, я должен доверять и ему. Меня возмущало ощущение трехмерной опасности, я должен бояться себя, своего наставника и того, чего боялся он, то есть деловой жизни, сопряженной со смертельным риском; а кроме того, мир кишел фараонами. Четыре измерения. Я открыл окошко, вдохнул свежий ночной воздух и успокоился.

Машины направлялись к центру. Мы проехали по Четвертой авеню, а затем, миновав туннель, объехали по эстакаде Центральный вокзал, откуда попали на Парк авеню, настоящую Парк авеню, проходящую мимо новых башен «Уолдорф-Астории» с их знаменитой «Павлиньей аллеей» и не менее знаменитым хозяином, неугомонным Оскаром, как я узнал из «Миррор», бесценного источника информации; потом мы свернули налево на 59-ю улицу и потащились за трамваем, звонок которого звучал, как гонг на боксерских состязаниях; а затем, нырнув в сторону, остановились у тротуара на углу Центрального парка, под тенью генерала Текумсе Шермана на коне, скачущего сквозь дождь, на той стороне площади. К дождю добавлялись еще и брызги фонтана, стекавшие из многоярусных чаш в мелкий бассейн, в который генералу пришлось бы направить своего коня, реши он вдруг добраться до женщины с корзиной фруктов на той стороне и попросить у нее вкусный плод. Я никогда не любил памятников, они чудовищно неуместны в городе Нью-Йорке, не подходят ему, они лживы и глупы, и что бы там ни говорили о Бронксе, но там вы не найдете генералов на вздыбленных конях, или дам с корзиной фруктов на голове, или солдат, стоящих среди умирающих товарищей, которые вздымают к небу руки и ружья. К моему удивлению, дверца машины открылась, передо мной стоял мистер Шульц.

— О'кей, малыш, — сказал он, протягивая мне руку и рывком вытаскивая меня из машины, и вот я уже мокну под дождем на площади Гранд-Арми и думаю, что настал конец Фантому, чудесному жонглеру; меня найдут в грязи под кустом в Центральном парке, и, если глубина водоема для убитого что-то определяет, то я заслужил лужу, в которой под дюймовым слоем воды меня легко отыщет собака и слижет грязь с моих застывших глаз. Но, быстро подведя меня к первой машине, он сказал: — Проводи леди домой. Ни под каким предлогом не позволяй ей говорить по телефону, впрочем, она вряд ли будет пытаться. Она соберет кое-какие вещи. Просто побудь с ней, пока тебе не позвонят, что пора спускаться вниз. Все понял?

Я кивнул, что, дескать, да. Мы подошли к его машине, и, хотя вода уже стекала струйками с полей его шляпы, он только сейчас наклонился к заднему сиденью, вынул оттуда черный зонт и, открыв его, помог ей выйти из машины, а потом передал мне и девушку, и зонтик; наступил удивительный миг, когда мы втроем стояли под одним зонтом, и она смотрела на него с едва заметной загадочной улыбкой, а он нежно гладил ее по щеке и улыбался ей; потом он нырнул в машину, и еще не успела захлопнуться дверца, как автомобиль, скрипнув шинами, рванул с места, второй — за ним.

Нас поливали косые струи дождя. Тут мне пришло в голову, что я ведь не знаю, где находится дом мисс Лолы. По какой-то причине я решил, что отвечаю за все сам и что она, лишенная воли, ждет моих указаний. Но она взяла меня за руку двумя своими и, прижимаясь ко мне под этим большим черным зонтом, громыхавшим, словно барабан, потащила, переходя попеременно с шага на бег, через Пятую авеню, которая настолько тонула в воде, что мы разбрызгивали ее не меньше, чем падало на нас сверху. Она, кажется, направлялась в отель «Савой-Плаза». Из вращающейся двери, конечно, вышел портье со своим зонтом и бросился к нам, этот бесполезный жест лишь демонстрировал заботливость, через несколько секунд мы уже влетели в покрытое коврами, ярко освещенное, но уютное фойе; какой-то мужчина во фраке и полосатых брюках подошел к нам. На прекрасном лице мисс Лолы мелькнула озабоченность, и она рассмеялась, взглянув на свой мокрый, помятый наряд, потом медленно провела рукой по мокрым волосам, стряхнула капли на ковер и ответила на приветствие дежурного администратора — Добрый вечер, мисс Дрю, Добрый вечер, Чарльз, — и на вежливый взмах руки полицейского, стоявшего неподалеку со своими приятелями из обслуги отеля; полицейский любил бывать в дружелюбном тепле этого фойе в ночную непогоду, а я в это время, не решаясь взглянуть на него, ждал с пересохшим горлом, как она объяснит мое появление — в глазах фараона я был сопляк из сопляков, — и старался не оглядываться па вращающуюся дверь, от которой все равно было мало проку, надеясь на кривую лестницу за лифтом, она, хотя и шла наверх, могла в конце концов вывести меня наружу. Я молил Бога, чтобы ангелы-хранители не оставили мистера Шульца и чтобы изобретательность не подвела мисс Лолу или мисс Дрю, как бы ее ни звали и что бы она ни пережила в ночь смерти человека, которого, видимо, любила, во всяком случае, ходила с ним на приемы и спала. Но, взяв свой ключ, она ничего объяснять не стала, словно каждый вечер приходила сюда со странными мальчишками в дешевых мятых пиджаках из искусственной замши, солдатских брюках и с вызывающей прической, какую носят только в Бронксе, а взяла меня за руку и провела в лифт так, будто я был ее обычным спутником, и двери лифта за нами закрылись, и лифтер нажал на кнопку, не спросив, какой этаж нам нужен, и тут я сразу же понял, что объяснения требуются ото всех, кроме тех, кто наверху, и что для этой мисс Дрю с ее жестокими зелеными глазами путешествие на буксире было черт-те каким увлекательным приключением.


Вот это отель так отель: когда открылись двери лифта, мы очутились прямо в номере. На натертом до блеска полу ничего не было; на противоположной стене висел ковер или гобелен с рядами закованных в броню рыцарей на одинаково, как в цирке, вздыбленных конях, а мебели здесь не было, все-таки прихожая; впрочем, в углах стояли две большие, мне по пояс, вазы, я мог бы залезть в любую из них, если бы мне вдруг захотелось оказаться посреди прогуливающихся греческих философов, завернутых в простыни или, учитывая мое тогдашнее настроение, в саваны. Но я предпочел последовать за новоиспеченной мисс Дрю, величественно толкнувшей двойную высокую дверь слева от нас и зашагавшей по небольшому коридору, завешенному темноватыми картинами в мелких трещинках. Налево находилась открытая дверь, из которой, когда мы проходили мимо, раздался мужской голос:

— Это ты, Дрю?

— Мне надо в туалет, — сказала она вполне спокойно и завернула за угол, я услышал, как там открылась и закрылась дверь. А я остался стоять в проеме другой двери и заглянул в комнату, видимо библиотеку, с застекленными книжными шкафами, высокой наклонной лестницей на рельсах и громадным глобусом в полированном деревянном каркасе; комната освещалась двумя бронзовыми настольными лампами с зелеными абажурами, стоявшими по обеим сторонам мягкого дивана, на котором рядом сидели двое мужчин, один постарше другого. И что меня поразило больше всего, тот, кто постарше, держал в своей руке возбужденный член более молодого.

Видимо, я уставился на них.

— А я думал, ты уехала на весь вечер! — крикнул мужчина постарше, глядя на меня, но прислушиваясь к звукам за моей спиной. Он отпустил член молодого, встал с дивана и поправил сбившийся на сторону галстук-бабочку. Этот Харви был высокий красивый мужчина, очень ухоженный, в твидовом костюме с жилеткой, в карман которой он засунул руку, словно под одеждой у него что-то болело, хотя, когда он подошел ближе, никакой боли в выражении его лица я не заметил, он, наоборот, выглядел вполне здоровым и довольным. Да в придачу и безусловно властным, поскольку я, не раздумывая, уступил ему дорогу. Проходя мимо, он громко сказал мне на ухо: «Все в порядке?», и я увидел, что волосы у него на висках были аккуратно зачесаны назад.

Это так просто — жить на планете, где не требуют объяснений. Воздух поразреженнее, пожиже, чем тот, к которому я привык, но ведь никто и не заставляет напрягаться. Большим и указательным пальцами мужчина помоложе взял с дивана салфеточку и накинул ее на себя. Он поднял глаза и засмеялся, словно мы были сообщниками, тут до меня дошло, что он, как и я, из работяг. С самого начала я этого не понял. Глаза у него, дерзкие карие глаза, были подведены, черные гладкие волосы прилизаны, а костистые широкие плечи покрывал бордово-серый свитер, рукава которого он завязал на груди.

И ведь всем увиденным я был обязан мистеру Шульцу, так что мне лучше сосредоточиться на его поручении. Я пересек холл, обогнул несколько углов и обнаружил Харви в громадной спальне, обитой светло-серым штофом, в ней легко поместились бы три таких спальни, как у нас в Бронксе; зеркальная дверь в большую ванну, облицованную белой плиткой, была открыта, оттуда слышался плеск воды, поэтому Харви, который сидел с сигаретой в руке, закинув нога на ногу, на уголке неправдоподобно большой двойной кровати, приходилось говорить громко.

— Дорогая? — крикнул он. — Скажи мне, где ты была и что делала. Может, ты его бросила?

— Нет, мой бесценный. Но он ушел из моей жизни.

— Чем же он провинился? Ты ведь с ума по нему сходила, — сказал Харви с горькой ухмылкой.

— Если уж ты так хочешь знать, он умер.

Харви выпрямился, вскинул голову, словно проверяя, не ослышался ли он, однако промолчал. Затем повернулся и бесцеремонно посмотрел на меня, я сидел в дальнем углу на небольшом стуле, обитом серым ворсистым материалом, и, видимо, выглядел здесь столь же неуместно, как и в библиотеке; взволнованный новизной ситуации, я тоже выпрямился и столь же вызывающе уставился на него.

Он встал, вошел в ванную и закрыл за собой дверь. Я поднял трубку телефона, стоявшего около кровати, услышал, как оператор отеля ответил: «Да, я слушаю» и опустил ее на рычаг. Телефон был белого цвета. Я первый раз в жизни видел белый телефон. Даже шнур был обернут белой материей. Переднюю спинку громадной кровати покрывал белый чехол, в головах лежали большие пухлые подушки, не менее полудюжины, с кружевными оборками, мебель была серая, и толстый ковер тоже, спрятанные в ниши светильники отбрасывали свет на стены и потолок. В этой комнате жили два человека, потому что книги и журналы валялись на обоих прикроватных столиках, там еще стояли два массивных шкафа с белыми дверцами и кривыми белыми ножками, в которых хранились его и ее вещи, и два комода с его рубашками и ее бельем; до сих пор я знал о богатстве только из газет и считал, что все могу вообразить, но от реального богатства этой комнаты захватывало дух; чего только не требовалось по-настоящему богатым людям — длинные палки с рожками для надевания обуви, свитеры всех цветов радуги, дюжины ботинок разных стилей и назначений, наборы расчесок и щеток, резные шкатулочки с пригоршнями колец и браслетов и золотые настольные часы-маятник с набалдашником — качнется в одну сторону, застынет на какое-то время, а потом возвращается обратно.

Дверь ванной открылась, появился Харви, в руках он держал платье мисс Дрю, ее белье, чулки и туфли, — все это он нес в охапке на вытянутых руках, потом бросил в мусорную корзину и отряхнул руки, вид у него был очень кислый. В дальнем конце комнаты он открыл еще одну дверь, за которой и скрылся, загорелся свет, это оказался громадный стенной шкаф, он вышел оттуда с чемоданом и швырнул его на кровать. Затем сел рядом с ним, закинул ногу на ногу, обхватил руками колено и стал ждать. И я ждал на своем стуле. И тут она вышла из ванной, завернутая в большое полотенце, подоткнутое под ключицей, еще одно полотенце красовалось на голове в виде тюрбана.

Спор у них шел о ее поведении. Он сказал, что она себя ведет скверно и непредсказуемо. Ведь это она настояла, чтобы они приняли приглашение на завтрашний ужин. Чего уж говорить о гребных гонках в выходные дни! Она что, хочет рассориться со всеми друзьями? Он говорил очень убедительно, но не учитывал меня, а мисс Лола, мисс Дрю, вела спор и одновременно одевалась. Встав напротив трюмо, она скинула с себя большое полотенце; она, конечно, была выше и стройнее, может, и ягодицы у нее были помягче и поровнее, но я узнал прекрасную бороздку на спине как у моей грязной малышки Ребекки, и все другие части тела были те же, что и у Ребекки, и целое представляло собой знакомое женское тело; я не знаю, чего я ожидал, но она оказалась простой смертной с розоватым от горячей воды телом; застегнув пояс, она подняла тонкую белую ногу, осторожно, но ловко надела чулок, потом, шевеля пальцами ног, разгладила его, следя, чтобы шов оставался ровным, опустила ногу, чуть выпятила бедро и прикрепила чулок к металлической застежке, свисавшей с пояса, надев чулки, она задрала одну ногу и просунула ее в белые сатиновые трусы, затем проделала то же самое с другой, быстро натянула трусы на себя и щелкнула резинкой, и было в этом жесте что-то от привычной уверенности женского одевания, от извечного женского предположения, что резинка — это броня, которая защитит их от войн, бунтов, голода, наводнений, засух и сияющей арктической ночи. Ее тело все больше покрывалось одеждой; на бедра она накинула юбку и застегнула сбоку молнию, на ноги надела туфли на высоких каблуках, а потом, одетая только до пояса и все еще не сняв тюрбана с головы, начала собирать вещи, ходить от трюмо и открытых ящиков к чемодану и обратно, быстро принимая решения и энергично их выполняя; при этом она не переставала говорить, что ей глубоко наплевать на то, что подумают ее друзья, что они здесь вообще ни при чем, что она будет встречаться с кем пожелает и он прекрасно знает это, так что нечего поднимать шум, его нытье начинает надоедать ей. Захлопнув крышку кожаного чемодана, она застегнула две бронзовые застежки. Я думал, что слышал почти все, что происходило между мисс Лолой и мистером Шульцем в трюме буксира, но оказывается, что нет; они заключили между собой пакт, который она твердо намеревалась соблюдать.

— Я говорю о порядке, только о необходимости хоть какого-то порядка, — твердил этот тип Харви, хотя безо всякой надежды уговорить ее. — Ты нас всех погубишь, — пробормотал он. — Ведь дело совсем не в том, что тебе хочется устроить небольшой скандальчик, а? Ты очень умная, очень своенравная бестия, но всему есть предел, дорогая, всему. Ты, в конце концов, сломаешь себе шею, и что тогда? Будешь ждать, когда я приду к тебе на помощь?

— Не смеши меня.

И она села, голая до пояса, перед зеркалом за туалетный столик, сняла с головы полотенце, провела несколько раз гребнем по ежику своих волос, намазала губы помадой, нашла рубашку и накинула ее на себя, надела поверх блузку, заправила ее в юбку, надела на блузку жакет, на руки — пару браслетов, на шею — ожерелье, встала и впервые взглянула на меня, новая женщина, мисс Лола, мисс Дрю, в глазах ее застыла ужасная решимость, мне еще не приходилось видеть, чтобы женщина одевалась во все кремовое и голубое, собираясь убежать с убийцей своих грез.


Сейчас три часа ночи, и мы несемся по шоссе 22 в горы, где я ни разу не был, я сижу на переднем сиденье рядом с водителем Микки, а мистер Шульц и леди — сзади с бокалами шампанского в руках. Он рассказывает ей историю своей жизни. В сотне ярдов за нами идет машина с Ирвингом, Лулу Розенкранцем и мистером Аббадаббой Берманом. Это была долгая и важная ночь в моем образовании, но многое еще впереди, я еду в горы, мистер Шульц знакомит меня с миром, он как годовой комплект журнала «Нэшнл джиогрэфик», правда, я пока видел только белые женские сиськи, контуры океанского дна и белой мисс Дрю, а теперь вижу контуры черных гор. Впервые в жизни я осознал место города в мире, это надо было бы давно понять, но я раньше об этом не задумывался, я еще не уезжал из города, никогда не смотрел на него издалека, город — это остановка в земноводном путешествии, это место, куда мы вылезаем, покрытые липкой грязью, где мы греемся на солнце и едим, и оставляем свои следы, и танцуем, и сбрасываем нашу чешую, прежде чем отправиться в черные горы, где дуют сильные ветры и нет дождей. И когда мои глаза начинают слипаться, я слышу легкий свист ветра в щелке окна — я его чуть приоткрыл, повернув ручку, — и даже не свист, а тихий посвист, как бы про себя, и басовый рокот восьмицилиндрового мотора, и скрипучий голос мистера Шульца, рассказывающего, как он грабил карточных шулеров в молодости, и шорох шин по сырому шоссе — мозг мой протестует против всех этих шумов; сложив руки на груди и опустив голову, я слышу еще один, последний, смешок, но уже ничего не могу с собой поделать, ведь сейчас три часа утра, удивительного утра моей жизни, а я еще совсем не спал.

Глава четвертая

Из газетной колонки Уолтера Уинчелла я знал, что мистер Шульц скрывается от правосудия: федеральное правительство разыскивает его за неуплату налогов. Полиция однажды ворвалась в его штаб-квартиру на 149-й улице и нашла там изобличающие документы, связанные с его пивным бизнесом. А я видел его и ощущал прикосновение его руки к своему лицу. Видеть того, о ком ты знал только по газетам, уже само по себе поразительно, но увидеть человека, про которого газеты пишут, что он находится в розыске, — это уже почти чудо. Если в газетах написано, что мистер Шульц находится «в розыске», значит, так оно и есть; но быть «в розыске» для большинства людей означает, что они передвигаются по ночам и прячутся днем, потому что не могут показаться на людях; если ты не бегаешь и не прячешься и находишься в розыске, значит, ты можешь заставить людей не видеть себя, а это уже очень серьезное колдовство. Понятно, что это делается помахиванием долларами, махнул долларом — и тебя не видно. Но все равно это тяжелый и опасный фокус, и он может сорваться в самый неподходящий момент. Я решил, что он обязательно сорвался бы в Манхэттене, потому что именно там находятся федеральные прокуроры, которые хотят судить мистера Шульца за уклонение от уплаты налогов. Но он может сработать в Бронксе, например в районе пивного склада. А лучше всего он сработает, решил я, в самой штаб-квартире гангстеров, которую уже обыскали и обчистили полицейские по требованию федеральных прокуроров.

И случилось так, что однажды летом мальчишка Билли, повиснув сзади на трамвае, ехал по Уэбстер авеню на юг в направлении 149-й улицы. Это непросто, попробуй уцепиться пальцами за узкий выступ под задним окном, которое на обратном пути, конечно, становится передним; окно это очень большое, поэтому приходится сгибаться в три погибели, чтобы голова твоя не высовывалась: если водитель, сукин сын, заметит тебя в зеркало, он может резко затормозить или заставить вагон дрожать в электрошоке, и ты свалишься прямо под машины. И это еще не все, на бампере остается такое узкое место для ног, что ты вынужден держаться, буквально прилепившись к вагону, а не как-нибудь еще. Когда трамвай останавливается, самое правильное — спрыгнуть на время, и не только потому, что на стоянке опасно висеть на вагоне — любой полицейский может подойти и огреть тебя дубинкой по жопе, — но и чтобы накопить силы для следующего перегона. Кто же хочет свалиться с этого проклятого драндулета, особенно когда он несется по Уэбстер, индустриальной улице, на которой полно обычных и дровяных складов, гаражей, ремонтных мастерских; кварталы там большие, и быстро бегущий трамвай весело катит по длинным перегонам, дребезжа и раскачиваясь на своих колесных тележках, высекая искры там, где дуга соприкасается с проводом. Немало мальчишек, ездивших на трамваях таким способом, разбились насмерть, но все же это был мой любимый способ передвижения, даже когда у меня, как сейчас, лежало в кармане два доллара и я мог вполне заплатить десять центов за поездку.

Я обнял громадину, сорвался, побежал от смущения. Впрочем, адреса штаб-квартиры на ист-сайдском конце 149-й улицы у меня не было, поэтому пару утомительных часов я таскался вверх-вниз по холмам, забрался на запад до Конкорса, а затем возвратился на восток, так и не зная, чего же я ищу в этом знойном мареве, но вдруг, к моему счастью, я заметил два автомобиля: массивный «ласалль» и седан «бьюик», стоящие бок о бок около закрытой закусочной «Белый замок», неподалеку от пересечения 149-й улицы с Южным бульваром. Любой из них по отдельности не привлек бы моего внимания, но вместе они показались знакомыми. Рядом с «Белым замком» — узкое четырехэтажное здание неопределенного цвета с большими, заляпанными грязью окнами. Когда я вошел, мне в нос ударил запах мочи и гнилого дерева. Даже если на стене и висели какие-нибудь указатели, увидеть их было невозможно. Я, кажется, учуял след. Выйдя снова на улицу, я перешел на другую сторону, сел на бордюрный камень между двумя грузовиками и стал ждать, не произойдет ли чего.

А было очень интересно. Время, видимо, приближалось к полудню, солнце жгло землю сквозь паутину проводов; отработанный газ вылетал из выхлопных труб грузовиков белыми цветами; жаркое марево витало над асфальтом, податливым под пяткой моей кеды, которая оставила вмятину, похожую на лунный серп, так что хороший сыщик мог бы сказать: вот здесь он сидел, тут ударил пяткой об асфальт, а судя по глубине вмятины, дело было около полудня. Время от времени появлялись люди — большей частью молодые парни в теннисках — и ныряли в здание. Один сошел на углу с автобуса, другой вышел из машины, которая ждала его с работающим двигателем, еще один приехал на желтом такси, и все они спешили, всем было некогда, у всех были озабоченные лица, не важно черные или белые, и кто-то вышагивал большими шагами, кто-то семенил, а один даже хромал, но все входили с коричневыми бумажными пакетами, а выходили с пустыми руками.

Если вы думаете, что бумажные пакеты валяются на тротуарах, в переулках или мусорных ящиках, то на 149-й улице это почему-то было не так, и, чтобы заполучить такой пакет, мне пришлось найти бакалею и потратиться. А потом я завернул горло пакета так, как оно было завернуто у других визитеров, покомкал сам пакет, глубоко вздохнул и, хотя находился всего в квартале от того здания, побежал вприпрыжку — надо же было изобразить спешку, — быстро вспотел; потом через входную дверь попал в темное, пропахшее мочой фойе и поскакал вверх по деревянным ступеням, на которых и ползущего таракана было слышно; я знал, что они окажутся на самом верху, это разумно, и чем выше я поднимался, тем светлее становилось; на верхнем этаже был световой люк, забранный ржавой решеткой, а в конце лестничной площадки — обычная железная дверь с дырками, выбоинами и отломанной ручкой, так что я просто ткнул ее пальцем, она открылась, и я вошел.

Не знаю, что я ожидал увидеть, но передо мной был короткий пустой коридор со щербатым полом и еще одна дверь, новехонькая некрашеная железная дверь с небольшим глазком, и на этот раз от толчка она не открылась; я постучал, отступил на шаг назад, чтобы тот, кто откроет, увидал пакет, и стал ждать. Неужели они не слышат биения моего сердца, которое колотилось громче ударов молота по наковальне, топора по железу, громче топота дюжины фараонов, бегущих на четвертый этаж по деревянной лестнице?

И вдруг дверь щелкнула и открылась на дюйм-другой, так что вскоре я оказался в симпатичной большой комнате с несколькими потрепанными столами, за каждым столом сидел человек и, облизывая большой палец, пересчитывал бумажные карточки или пачки счетов, звонил телефон; а я стоял у конторки, которая была мне по грудь, оглядывая все это, и протягивал пакет, стараясь не замечать парня, который открыл мне дверь и теперь маячил за моей спиной — детина шести футов ростом и с тяжелым дыханием, такие люди храпят во сне; я почувствовал чесночный запах, а имени его я тогда еще не знал, но это был Лулу Розенкранц, рябой, с непомерно большой, лохматой и нестриженой черной головой, маленькими, почти не видными из-под густых бровей глазками, расплющенным носом и синими щеками, каждый чесночный выдох из его глотки обжигал меня, как сноп огня. Мистера Шульца нигде не было видно; к конторке подошел лысый мужчина с резинками на пузырящихся рукавах рубашки, взглянул на меня с любопытством, взял пакет, перевернул его и опустошил. Я помню его взгляд, когда около дюжины упаковок с завернутыми в целлофан пирожными — две штуки в каждой — высыпались на прилавок: он неожиданно побледнел, в глазах появилась тревога, идиотское непонимание, всего на одну секунду, потом он снова перевернул пакет и потряс его, проверяя, не выпадет ли что еще, а затем несколько долгих мгновений смотрел внутрь, пытаясь понять, что за фокус там кроется.

— Что это такое? Что ты, сволочь, принес? — закричал он.

Все бросили работу и замолчали, один или двое встали со своих мест и подошли ближе. За моей спиной задвигался Лулу Розенкранц. Мы все молча смотрели на эти пирожные. А вообще-то я это не специально, я бы пирожные не покупал, если бы нашел пакет на улице, я бы надул его, словно в нем что-то есть, а когда вы надуваете бумажный пакет, вам хочется шлепнуть по нему, стукнуть так, как бьют в музыкальные тарелки, надо взять пакет за горлышко одной рукой и треснуть по донышку другой, а если предположить, что я бы взорвал пакет перед этим вот типом, то кто знает, что мог бы сделать необузданный человек; скорее всего, мне была бы крышка, дюжина людей окружила бы меня, и Лулу Розенкранц трахнул бы меня кулаком по голове, а когда бы я упал, наступил бы мне ногой на спину, чтобы не трепыхался, и порешил бы меня одним выстрелом в затылок; теперь-то я знаю, что когда имеешь дело с этими людьми, лучше не издавать неожиданно громких звуков. Но поскольку, чтобы раздобыть пакет, мне пришлось хоть что-нибудь купить, я выбрал шоколадные пирожные с ванильной глазурью; я люблю такие, может, я подумал, что они похожи на пачки лотерейных купонов и счетов, перетянутых резинками; я смел их с лотка двумя руками и положил на прилавок бакалейщику, я не думал ни о чем, а просто заплатил деньги, прошел по улице, поднялся по лестнице и под взглядом одного из самых жестоких убийц Нью-Йорка пронес пирожные через железную дверь в самый центр лотерейного бизнеса мистера Шульца. И я это сделал столь же уверенно, как когда-то жонглировал, с форсом перекинув фонтанной струей себе за спину, на рельсы Нью-Йоркской железной дороги, апельсин, камешек, два резиновых мячика и яйцо; в то время мне удавалось все, что бы я ни делал, ошибиться я не мог, было в этом что-то для меня загадочное, не знаю почему, но я понимал, какой бы ни была моя жизнь, она хоть чем-то будет связана с мистером Шульцем, и я стал подозревать, что, кажется, обладаю сверхъестественными способностями. Вот так возникает чувство, что ты заколдован, а это означает среди прочего и то, что ты уже себе не хозяин.

Именно в этот момент, пока тугодумы обмозговывали Идею Пирожного, из задней комнаты вышел мистер Шульц, впереди него летел звук его голоса и пятился мужчина в сером полосатом костюме, старавшийся засунуть в свой портфель какие-то бумаги.

— За что я, черт возьми, плачу тебе деньги, советник? — кричал мистер Шульц. — От тебя требуется только заключить сделку, простенькую сделку, а вместо этого я получаю от тебя юридический хлам. Почему ты не делаешь того, что полагается, а пудришь мне мозги? Убить меня хочешь? Пока ты оторвешь свою жопу от стула, я успею закончить юридическую школу и получить адвокатский диплом в любом штате.

Мистер Шульц был в рубашке с короткими рукавами, подтяжках и без галстука, в руке он держал мятый носовой платок, которым, надвигаясь на адвоката, вытирал шею и уши. Я впервые видел его отчетливо, не щурясь от слепящего солнца: черные, редеющие, зализанные назад волосы, очень большой лоб, тяжелые веки с розовыми краями, красноватый нос, будто у простуженного или аллергика, бульдожья челюсть, широкий и пугающе подвижный рот, слишком большой для голоса с пронзительным тембром сирены.

— Брось ты эти бумаги и послушай меня, — сказал он и прыгнул вперед, выбив портфель из рук адвоката. — Ты посмотри вокруг. У меня двадцать столов, но, как ты видишь, всего десять работников. Неужели пустые столы тебе ни о чем не говорят? Они грабят меня, слышишь, ты, дерьмовый юрист, каждую неделю, что я под колпаком, я теряю ставки, выручку, мои люди уходят к этим вонючим итальяшкам. Я уже вне игры полтора проклятых года, и пока ты, просвещенный умник, ведешь беседы за чаем с окружным прокурором, они забирают у меня последнее!

Адвокат побагровел и от волнения, и от гнева одновременно и теперь, став на четвереньки, собирал свои бумажки и засовывал их в портфель. Такие светлокожие, как он, легко краснеют от унижения собственного достоинства. Я заметил, что черные блестящие боковины его ботинок были покрыты рядами мелких декоративных дырочек.

— Немец, — сказал он, — ты, кажется, не отдаешь себе отчета в том, что козырей у тебя на руках нет. Я был у нашего друга в сенате штата, и ты видишь, что ему удалось для тебя сделать. Я обратился к трем лучшим юристам в Вашингтоне, я добрался до самого главного специалиста в этой области, очень образованный и уважаемый человек, всех знает, но даже он юлит. Это трудная задача, мы имеем дело с федеральными прокурорами, до которых не добраться. К сожалению, требуется время, и тебе придется смириться.

— Смириться! — заорал мистер Шульц. — Смириться? — Я подумал, что если он убьет адвоката, то именно сейчас. Поток ругательств в его исполнении звучал причитанием, он начал бегать взад-вперед, разражаясь тирадами и впадая в неистовство; я впервые видел его в исступлении, застыв от изумления, я наблюдал, как набухают вены у него на шее, и недоумевал, почему адвокат не съежился под его взглядом, я ничего подобного никогда не видел, бешенство, на мой взгляд, достигло предела, я, в отличие от других, не понимал, что гнев этот не новый, а уже истрепанный, как в привычной семейной ссоре, в которой без ритуалов никак не обойтись. К моему удивлению, мистер Шульц, заметив пирожные, подошел к конторке прямо напротив меня и, не прерывая ругани, схватил одну из упаковок, разорвал ее, снял коричневатую рифленую бумагу в которой их пекут, и возвратился к спору, поедая шоколадное пирожное с ванильной глазурью, но как бы не отдавая себе в этом отчета, будто еда была извращенной формой ярости и обе были функцией универсального безымянного аппетита. И парню, который держал пустой пакет, этого вполне хватило, загадка Сфинкса была решена, он вернулся к работе, остальные тоже отошли к своим столам, а Лулу Розенкранц возвратился на место у двери, сел на венский стул, оперев его о стену, вытряс из пачки сигарету «Олд голд» и прикурил ее.

А я по-прежнему был жив и оставался, во всяком случае на ближайшие мгновения, участником всего происходящего. Мистер Шульц даже не заметил меня, зато я почувствовал на себе взгляд умных, насмешливых глаз, которые все видели и все поняли, включая, я думаю, мою бесстыдную мечту; этот немигающий прямой взгляд принадлежал мужчине, сидящему за столом около окна у дальней стены и говорившему по телефону; он, казалось, вел тихую личную беседу, которой совсем не мешали крики и беснование мистера Шульца. Я каким-то озарением догадался, что передо мной великий Аббадабба Берман, финансовый мозг мистера Шульца; возможно, его спокойная улыбка передавала сосредоточенность человека, намного превосходящего разумом свое окружение. Не прерывая разговора, он слегка повернулся, поднял руку и нарисовал в воздухе цифру, мужчина, сидящий справа, немедленно встал и написал на доске цифру 6. И тут же люди за столами начали выбирать лотерейные билеты из своих пачек и выбрасывать их на пол — как на авиационном параде. Позднее он рассказал мне, что шесть было последней цифрой перед запятой в общей сумме всех ставок в первых трех заездах текущего дня, полученной машиной тотализатора в Тропическом парке Майами, штат Флорида. И это была первая цифра выигрышного числа в тот день. Вторая цифра этого числа получалась тем же способом из результатов следующих двух заездов. А последняя цифра чаще всего бралась по последним двум заездам. Я говорю «чаще всего», поскольку случалось, что выигрышное число угадывали многие, это бывало, например, когда его выуживали из астрологических книг, в которые любили заглядывать играющие, и тогда мистер Берман в последнюю минуту звонил своему помощнику на ипподром и делал ставку, тем самым изменяя общую сумму в машинах тотализатора и соответственно последнюю цифру выигрышного числа на не столь часто играемую, чем повышал общую прибыль мистера Шульца и делал честь всему жульническому предприятию. Этот трюк выдумал мистер Берман, именно такие фокусы и принесли ему прозвище Аббадабба.

Я сразу же признал его вошедшие в молву таланты уже хотя бы по тому, как он писал цифру в воздухе, и она, пересиливая шум и крики, появлялась на доске. Когда он кончил говорить по телефону и поднялся из-за стола, намного выше он не стал; на нем был летний желтый двубортный костюм и панама, которую он сдвинул на затылок, пиджак его был расстегнут и висел на нем неровно, я догадался, что мистер Берман горбат. Ходил он раскачиваясь из стороны в сторону. Рубашка была из темно-желтого шелка, к ней был пристегнут серебряной булавкой светло-голубой шелковый галстук. Меня поразило, что человек с физическими недостатками мог одеваться так крикливо. Подтяжки столь высоко поднимали его брюки, что, казалось, у него вообще нет груди. Когда он подошел к конторке со своей стороны, то оказалось, что мы почти одного роста. Его карие глаза глядели сквозь очки в металлической оправе. Взгляд этот ничем мне не угрожал, потому как, видимо, возникал в царстве чистой абстракции. Его карие зрачки имели молочно-голубое обрамление. Из ноздрей его острого носа выглядывали островки вьющихся волосков, подбородок у него был тоже заостренный, а в уголке хитрого рта торчал окурок сигареты, который прыгал вверх-вниз, когда мистер Берман говорил. Он положил похожую на клешню руку на упаковку пирожных.

— Так где же кофе, малыш? — спросил он, щурясь на меня сквозь дым.

Глава пятая

Через минуту я уже мчался вниз по лестнице, повторяя про себя, сколько надо купить чашек черного, черного с сахаром, с молоком, с молоком и сахаром; к ресторану на бульваре я бежал по 149-й улице, обгоняя машины; гудки автобусов и грузовиков, шум моторов, дребезжание лошадиных повозок — гул всех этих транспортных средств, свирепо нарастающий с приближением к кульминации делового дня, звучал музыкой церковного хора в моей груди. Я на бегу сделал колесо и два сальто — в тот момент я просто не знал, как еще отблагодарить Бога за мое первое поручение для банды Немца Шульца.

Я, конечно, как всегда, опережал события. В течение нескольких дней меня едва терпели, и я большей частью был приписан все к тому же бордюрному камню на противоположной стороне улицы, откуда я в первый раз вел наблюдение за конторой. Мистер Шульц не замечал меня, а когда наконец заметил — я выметал лотерейные билеты с пола, — то не вспомнил жонглера, а спросил у Аббадаббы Бермана, кто, черт возьми, я такой и что здесь делаю.

— Это просто малыш, — сказал мистер Берман. — Он нам дан на счастье.

Такое объяснение удовлетворило мистера Шульца.

— Счастье нам пригодится, — пробормотал он и скрылся в своем кабинете.

Вот почему каждое утро я ездил туда по Уэбстер авеню на трамвае, как на работу, и если мне поручали что-нибудь — сбегать за кофе или подмести пол, я считал день удачным. Мистер Шульц почти всегда отсутствовал, всем, казалось, управлял мистер Берман. Я со временем понял, что окончательное слово было за ним. Мистер Шульц лишь высказал суждение, но нанял меня Аббадабба Берман. И потом, когда он решил объяснить мне подробности числовой игры, я вдруг подумал о нем, как об учителе, и я стал гордо смотреть на себя, как на будущего крупного дельца, сидящего пока на бордюрном камне, это успокаивало и придавало терпения.

В отсутствие мистера Шульца жизнь шла нудно, посыльные с бумажными пакетиками начинали приходить с утра, и к полудню доставка заканчивалась; первый забег дня начинался в час, цифры появлялись на доске через каждые час-полтора; построение магической числовой конструкции завершалось к пяти, а в шесть контора закрывалась, и все расходились по домам. Когда преступление вершится без помех, оно скучно. Очень прибыльно и очень скучно. Мистер Берман обычно уходил последним, он нес кожаный портфель, в котором, как я предполагал, лежала дневная выручка; как только он выходил торопливой походкой из подъезда, рядом с ним останавливался седан, в который он садился и уезжал, чаще всего бросив взгляд на меня, сидящего на противоположной стороне улицы, и понимающе кивнув; до этого момента я не считал день законченным, в то время я следил за самыми малыми знаками и незначительнейшими намеками, его лицо в маленьком треугольнике заднего окна, порой еще и спрятанное за облаком сигаретного дыма, было моим сокровенным уроком на вечер. Мистер Берман являлся полной противоположностью мистеру Шульцу, они составляли два полюса моего мира, и яростная мощь одного противостояла спокойному владению числами другого; они во всем разнились: например, мистер Берман никогда не повышал голос, он цедил слова через тот угол рта, который не был занят неизменной сигаретой, а дым продымил его голос настолько, что он говорил не только хрипло, но и прерывисто, словно пунктиром, и мне приходилось внимательно вслушиваться, чтобы все услышать, поскольку он не только никогда не кричал, но и никогда не повторял однажды сказанного. Все, связанное с ним, имело вид какого-то нездоровья — горб, походка на негнущихся ногах — и предполагало хрупкость, физическую немощь, которые он старался компенсировать аккуратной и тщательно подобранной по цвету одеждой, в то время как мистер Шульц воплощал животное здоровье; он жил в неразберихе настроений и избытке чувств, которые никакая одежда не могла ни оттенить, ни изменить.

Как-то около стола мистера Бермана я нашел на полу несколько необычных карточек; убедившись, что никто меня не видит, я поднял их и засунул в карман. Вечером, возвратившись домой, я рассмотрел их, на каждом из трех листков бумаги был нарисован квадрат, разделенный на шестнадцать частей, в каждой из шестнадцати ячеек всех трех квадратов были написаны числа, присмотревшись к ним, я заметил, что сумма чисел была одной и той же, независимо от того, какая линия складывалась — горизонтальная, вертикальная или диагональная. И все числа в квадратах были разные, мистер Берман нашел наборы неповторяющихся чисел, которые обладали вышеприведенным свойством. На следующий день, улучив время, я понаблюдал за ним и обнаружил: то, что мне казалось работой, было на самом деле праздным времяпровождением, весь день он сидел за столом и делал всевозможные вычисления, но не для работы, как я думал раньше, работа этого не требовала, числа интересовали его сами по себе. Мистер Шульц никогда не бездельничал, насколько я мог судить, он не мог думать ни о чем, кроме дела, а Аббадабба Берман жил и грезил числами и, помимо собственной воли, он был во власти чисел точно так же, как мистер Шульц — во власти своих страстей.

В первую неделю после моего появления в конторе мистер Берман не раз спрашивал, как меня зовут, где я живу, сколько мне лет и тому подобное. Я был готов наврать в каждом случае, но у меня ничего не получалось. Обращаясь ко мне, он называл меня малыш. Однажды он спросил:

— Эй, малыш, сколько месяцев в году?

Я ответил, что двенадцать.

— О'кей, теперь предположим, что каждому месяцу ты присвоил число, январь — первый, и так далее, понял?

Я сказал, что да.

— О'кей, ты не говори мне, когда у тебя день рождения, а возьми порядковый номер месяца и прибавь его к номеру следующего месяца, понял?

Я все сделал, меня потрясало, что он вообще говорит со мной.

— О'кей, теперь умножь сумму на пять, ясно?

Я подумал мгновенье, а потом сказал, что готово.

— О'кей, теперь умножь на десять и прибавь к результату число твоего дня рождения, усек?

Я усек.

— А теперь скажи вслух получившееся число.

Я сказал, у меня получилось девятьсот пятьдесят девять.

— О'кей, — сказал он, — спасибо, ты родился девятого сентября.

Это было, конечно, верно, и я заулыбался от восхищения. Но он продолжал.

— Я скажу, сколько мелочи у тебя в кармане. Если я угадаю, то она моя, идет? А если не угадаю, то ты получишь от меня вдвое больше, чем имеешь сейчас. Отвернись и пересчитай, но так, чтобы я не видел.

Я сказал ему, что мне считать не надо, я и так знаю.

— О'кей, умножь сумму в уме на два, хорошо?

Я умножил: в кармане у меня было двадцать семь центов, я удвоил число, получилось пятьдесят четыре.

— О'кей, прибавь три, хорошо?

Пятьдесят семь.

— О'кей, теперь умножь на пять, ладно?

Двести восемьдесят пять.

— О'кей, вычти шесть, результат скажи мне.

Я сказал ему, что получилось двести семьдесят девять.

— О'кей, ты только что потерял двадцать семь центов, я прав?

Он был прав.

Я в восхищении покачал головой и заулыбался, но улыбка была вымученной. Я протянул ему мои двадцать семь центов. Видимо, у меня еще теплилась какая-то надежда, что он отдаст их мне, но он положил их в карман и вернулся к своим бумагам, оставив меня наедине с моей метлой. Я понимал, что с таким складом ума он может узнать и мой день рождения, и сколько денег у меня в кармане. А что, если ему надо узнать мой адрес? Или номер школы? Все можно перевести в числа, даже имена, если приписать каждой букве число, как в коде. То, что я принял за пустое времяпровождение, оказалось системой мышления, и мне стало не по себе. Они оба умели получить то, что им хотелось. Даже человек, ничего не знавший о мистере Шульце, ни имени его, ни репутации, сразу же догадывался, что тот покалечит или убьет любого, кто встанет на его пути. А Аббадабба Берман все вычислял, определял ставки, он не мог хорошо ходить, но был быстр как молния, потому что все события и исходы, все желания и способы их удовлетворения он переводил в уме в числовые величины, а это означало, что он никогда не брался за дело, не зная, что из него выйдет. Кого же из них опаснее изучать простому мальчишке, делающему первые шаги на пути к тому, чтобы стать человеком? В каждом из них была несгибаемая взрослая воля.

— Попробуй, может, сам составишь один из таких квадратов, это не так трудно, если ухватить основную идею, — сказал мистер Берман, сухо кашлянув сквозь сигаретный дым.


Неделю или две спустя случилось что-то чрезвычайное, мистер Берман рассылал людей и из конторы, и по телефону, и, видимо, люди у него кончились, он позвал меня и написал что-то на клочке бумаги, это был адрес на 125-й улице и имя Джордж. Я тут же сообразил, что пришел мой час. Вопросов я не задавал, даже не спросил, как туда доехать, хотя в Гарлеме никогда раньше не был. Я решил, что поеду в желтом такси и водитель сам найдет дорогу, из чаевых за подметание и другие мелкие поручения я собрал четыре доллара и решил, что потратить их на такси — дело разумное, в частности, потому, что так я смогу показать, насколько я быстр и надежен. Раньше мне не приходилось останавливать на улице такси, и я был слегка удивлен, когда оно затормозило около меня. Я прочитал адрес водителю так, словно всю жизнь ездил на такси, прыгнул в машину и захлопнул дверцу; как следует вести себя в такси, я знал из кино, лицо мое, несмотря на волнение, оставалось бесстрастным; не успели мы проехать с полквартала — я сидел в центре необъятного заднего сиденья из потрескавшейся красной кожи, — как я решил, что отныне такси — мой любимый способ передвижения.

Мы миновали Грэнд-Конкорс и мост над 138-й улицей. По имеющемуся у меня адресу оказался кондитерский магазин, расположенный на углу 125-й улицы и Ленокс авеню. Я велел водителю подождать, так делали люди в кино, но он ответил, что подождет, только если я заплачу то, что уже набило на счетчике. Я заплатил. Войдя в магазин, я сразу же понял, что человек за стойкой с громадным вздувшимся глазом и красным синяком на щеке и есть Джордж; он прижимал к глазу кусок льда, вода бежала сквозь пальцы, будто слезы; этот светло-коричневый негр с седыми волосами и подстриженными усиками выглядел потрясенным, если не убитым; у стойки стояли двое или трое негров, похожих скорее на друзей хозяина, чем на посетителей; хотя дело и происходило жарким летом, на головах у них были надеты шерстяные шапочки; мое появление радости у них не вызвало. Я старался сохранять спокойствие и вести себя, как подобает настоящему деловому человеку. Посмотрев через окно на черных прохожих, смотревших, в свою очередь, на меня, я заметил, что большое витринное окно расколото надвое по диагонали, а на линолеуме возле газет валялись осколки стекла, и такси на улице тоже было расколото посредине; все раскололось, и эта маленькая темная кондитерская откололась от мистера Шульца, как остров от континента; Джордж полез в контейнер для мороженого под фонтанчиком, вынул коричневый бумажный пакет, завернутый знакомым манером, и бросил его на мраморный прилавок.

— Ничего больше не могу сделать, я теперь на них работаю, — сказал он, прижимая кусок льда к лицу. — Скажи ему, ладно? Ты сам видишь, что происходит, я старался как мог. Скажи ему. У меня все пошло к чертовой матери, ты ему это тоже скажи. Все белые заодно.

И я поехал обратно в Бронкс, вцепившись в пакет обеими руками; внутрь я не заглядывал, хотя и знал, что там лежат сотни долларов; я был счастлив уже тем, что мне доверили официальную роль посыльного, мне было интересно узнать, что произошло с этим парнем Джорджем, но не особенно; я был очень рад, я выполнил поручение без задержки и без всякого страха, и этот Джордж не спросил у меня, кто я такой, и ничего обо мне не сказал, хотя и был очень сердитый; он, отнесся ко мне, как к очередному человеку мистера Шульца, профессионалу, ведь лицо мое не выразило и тени эмоций при виде боли и несчастья, я приехал за деньгами и получил их, а сейчас трясся на мосту через реку Гарлем; сердце мое гулко билось от восторженной благодарности за красоту и напряженность моей жизни, а река внизу блестела промышленной грязью, и огни сварки из мастерских на ее берегу сияли бриллиантами на фоне того июльского утра.

Глава шестая

Как я ни был счастлив, завоевав их доверие, должен сказать, что дела банды Немца Шульца шли паршиво, пока Дикси Дейвис, так звали адвоката, на которого мистер Шульц все время кричал, не выработал план сдачи мистера Шульца на милость окружного прокурора. Если вы не знаете всей хитроумной природы этих дел, вам не понять, почему мистер Шульц мечтал попасть под суд, но он спал и видел себя под судом, один раз он даже рвал на себе волосы — и все от отчаяния, что не может отдать себя в руки правосудия, а весь фокус в том, что, пока его не привлекли к суду и не выпустили под залог, он не мог заняться своим бизнесом по-настоящему. Но, с другой стороны, и властям он сдаться не мог, не получив достаточных юридических гарантий, которые увеличивали бы его шансы на суде, например, гарантий, что суд состоится не в Нью-Йорке, где из-за печальной репутации, связанной с его деятельностью, мистеру Шульцу не приходилось рассчитывать на доброе отношение широкой публики, из которой и набирается жюри присяжных. В этом и состояла суть бесконечных переговоров его адвоката с окружной прокуратурой; прежде чем сдаться властям, мистер Шульц хотел гарантий, а пока их не было, он не мог отправиться в тюрьму.

Он сказал мне, что криминальный бизнес, как и любой другой, требует постоянного внимания хозяина; кто, кроме хозяина, печется о деле, следит за прибылью, за тем, чтобы все ловили мышей, и прежде всего за ростом бизнеса, поскольку, как он объяснил мне, предприятие в наши дни не может держаться, оставаясь на прежнем уровне; если оно не растет, оно усыхает, оно похоже на живой организм, который, остановившись в росте, начинает умирать, не говоря уже о специфической природе его предприятия, очень сложного предприятия, связанного не только со спросом и предложением, но и с тонкими управленческими ходами и дипломатическим искусством, одна выплата жалованья требовала создания специального контрольного отдела; люди, на которых приходилось полагаться, сущие вампиры: если они не получали своих проклятых денег, они начинали отлынивать, становились немыми, растворялись в тумане; в преступном предприятии ты всегда должен быть на виду или ты его потеряешь, все построенное тобой попадет в чужие руки, и, чем лучше и успешнее ты работаешь, тем скорее вонючки попытаются все отнять у тебя; и под вонючками он имел в виду не только судебные власти, но и конкурентов, а в этой области конкуренция была велика и действовали в ней отнюдь не джентльмены, и если они обнаруживали слабость в твоем бастионе, они тут же устремлялись именно туда, и если самый незначительный страж засыпал на своем посту или если кого-то из рядовых караульных можно было сманить с дежурства, я уже не говорю об уходе с командного поста самого хозяина, то ты конченый человек, потому что они двинут свои танки именно в эту брешь, какой бы она ни была, и здесь тебе каюк; они тебя больше не боятся, а без их страха ты покойник на ничейной земле, и от тебя останется так мало, что и в гроб положить будет нечего.

Я принимал эти заботы близко к сердцу, да и как я мог иначе, сидя на зарешеченном заднем крыльце двухэтажного кирпичного здания на Сити-айленде с великим человеком, поверяющим свои беспокойные мысли сироте Билли, малышу, приносящему счастье, потрясенному столь неожиданным доверием. Не узнав меня сначала, он потом вспомнил миг нашего знакомства и мое жонглирование; как же я мог не рассеять его черных дум, не сделать их навсегда своими, не разделить этот мучительный страх потери, сухие рыдания из-за несправедливых обстоятельств, стоическое удовлетворение от собственного терпения и умения предвидеть? Вот, значит, где находится то потайное место, в котором он скрывался, когда покидал защищенные владения — дом из красного кирпича с плоской крышей был похож на другие частные дома этой округи, правда, здесь, на коротенькой улице, он был единственным среди лачуг, как-никак остров принадлежал Бронксу; теперь я был одним из немногих, кто знал, Ирвинг, конечно, тоже знал — все-таки дом его матери — и его престарелая мать, естественно, знала, она бродила вокруг с мокрыми руками, готовила еду и следила за домом, расположенным на тихой боковой улочке с несколькими зимостойкими криптомериями, которые можно найти в любом городском парке, и мистер Берман знал, это он взял меня однажды прокатиться, когда повез мистеру Шульцу выручку и расчеты, что делал каждый день в одно и то же время. Сидя в огороженном дворе, я рассудил, что все соседи на улице, а может, и в нескольких ближайших кварталах тоже, должно быть, знали, как не знать, если на твою улицу пожаловал знаменитый гость и у тротуара день и ночь стоит черная машина с двумя людьми внутри; это был небольшой приморский поселок нью-йоркского типа, впрочем, мало чем похожий на Бронкс с его бесконечными мощеными холмами и низинами, с его жилыми домами, мастерскими, поездами надземки, трамваями и тележками торговцев; это был солнечный остров, и люди здесь должны были чувствовать себя особо, отрешенными от всего, я так и чувствовал себя теперь, словно воспарив над пространством; Саунд казался мне океаном, далеким горизонтом серого моря, вздымавшимся и опускавшимся лениво, как должны вздыматься шифер и камень, оторванные от земли, — с монументальной величавостью такого большого животного, что у него уже нет врагов. По соседству, за проволочным забором, находилась лодочная станция с самыми разными парусными и моторными лодками; одни были привязаны к мосткам, другие вытащены на песок, третьи стояли на якоре за пристанью. Лодка, привлекшая мое внимание, была пришвартована к пристани: ухоженная и готовая к отплытию быстроходная моторная лодка, корпус отделан лакированным красным деревом, сиденья — из тисненой красновато-рыжей кожи, лобовое стекло украшено бронзой, рулевое колесо как на легковой машине, на корме развевается маленький американский флаг. В заборе между домом и лодочной станцией, как раз на береговой кромке, зияла дыра, оттуда к пристани шла тропинка, и я понял, что все это сделано для бегства мистера Шульца, если, конечно, дойдет до этого. Я восхищался такой жизнью, жизнью, полной опасностей, проводимой в неповиновении властям, которые не любят тебя и ищут случая уничтожить, а ты должен защищаться, используя деньги, людей, оружие, покупая союзников, охраняя границы, будто в штате, вышедшем из федерации, рассчитывая только на свою волю, сообразительность и боевой дух, жизнью прямо в логове страшного зверя, в самом логове.

Больше всего меня волновала жизнь, сознательно сотканная из опасностей, из постоянного соседства со смертью, вот почему люди на этой улочке никогда не предадут, его присутствие делало честь каждому, он был средоточием жизни и смерти, озарением, которое лучшие из них могут испытать лишь в церкви или в первые мгновения романтической любви.

— Видит Бог, мне пришлось все самому зарабатывать, никто не дал мне и цента, все, что я сделал, я сделал собственными руками, — произнес мистер Шульц. Он сидел, размышляя о своей судьбе и посасывая сигару. — Что и говорить, ошибки у меня были, иначе не научишься, сидел я, правда, только один раз, в семнадцать лет, я попал на остров Блэкуэлл за грабеж, адвоката у меня не было, так что я получил нефиксированный срок, то есть мое освобождение зависело от того, как я буду себя вести, — а это было по мне. Если бы меня защищал один из тех новоиспеченных адвокатов, что я имею сейчас, то, уверяю тебя, меня бы упрятали туда на всю жизнь. Эй, Отто? — позвал он, смеясь, но мистер Берман заснул на стуле, прикрыв лицо панамой, я думаю, что ему уже приходилось слышать жалобы мистера Шульца на то, как тяжело тому живется.

— Но будь я проклят, если ты подумал, будто я лизал им жопу, чтобы выйти оттуда, я им устроил веселую жизнь, такой крепкий орешек им оказался не по зубам, и они отослали меня в исправительную школу, на ферму с коровами и прочим дерьмом. Ты когда-нибудь был в исправительной школе?

— Нет, сэр.

— На пикник не похоже. Я был небольшой парнишка, вроде тебя, худющий, а там было немало головорезов. Я уже тогда понимал, что репутацию надо создавать сызмальства, пока еще есть время. Так что моего закала хватало на десятерых. Шутить я не любил. Я искал драк. Я приставал к самым большим парням. И горе было тем говноедам, которые решались связаться со мной, парочка таких об этом пожалела. Я даже убежал из этого треклятого места, что было нетрудно, я перелез через забор, и, прежде чем они поймали меня, целые сутки провел в лесу, за это мне добавили пару месяцев; потом я достал ядовитый плющ, вымазался им с ног до головы и все время ходил в этом вредоносном зелье, словно чокнутый зомби. Когда я наконец вышел оттуда, они вздохнули с облегчением, можешь мне поверить. В какой ты банде?

— Ни в какой, сэр.

— А как же ты хочешь чего-нибудь добиться, чему-то научиться? Я беру людей только из банд. Это хорошая школа. Ты когда-нибудь слышал о банде «Лягушачья Дыра»?

— Нет, сэр.

— Боже! Это была самая знаменитая изо всех старых банд Бронкса. Что происходит с молодежью? Это банда первого Немца Шульца, ты разве не знаешь? Лучшего уличного драчуна всех времен и народов. Он откусывал носы. Выдирал с корнем яйца. Когда я вернулся из исправиловки, мою банду назвали его именем. Класс! Это означало, что свое я отбыл, получил закваску и окончил школу отличным сукиным сыном. С тех пор меня и зовут Немцем.

Я откашлялся и поглядел сквозь решетку забора и кусты боярышника на воду, где небольшая яхта с треугольным парусом, казалось, плыла в дрожащем мареве.

— У нас там несколько банд, — сказал я, — но большей частью в них одни тупые вонючки. Я не хочу платить за чужие ошибки, а только за свои. В наши дни настоящую учебу можно пройти только на самом верху.

Я затаил дыхание. И, разглядывая свои ботинки, не смел поднять на него глаз. Я чувствовал на себе его взгляд. Вдыхал запах его сигары.

— Эй, Отто, — сказал он, — просыпайся же, черт возьми, так ты проспишь кое-что интересное.

— Да? Ты так думаешь? — откликнулся мистер Берман из-под своей шляпы.


Все происходило не сразу, но происходило ночью и днем, временных правил не было, плана тоже, но вот случалось что-то важное, и, где бы это ни было, мы мчались туда на машине, и когда ты в такие моменты смотрел из окна на жизнь, она принимала странный вид: если, допустим, светило солнце, то оно светило слишком ярко, а если была ночь, то кромешно-темная; весь мир, казалось, замышлял против тебя, и, по какой-то абсолютной моральной необходимости, все естественное вокруг тебя превращалось в свою противоположность. Мое желание исполнилось, я проходил обучение на самом верху. Я помню, например, как меня высадили на углу Бродвея и 49-й улицы, приказав не уходить и смотреть в оба. Вот и все, что было сказано, но каждое слово весило много. Одна из машин рванулась с места, и больше я ее не видел, другая, с мистером Берманом, начала объезжать квартал, появляясь регулярно каждые несколько минут; обычный черный массивный седан «шевроле», незаметный в потоке черных автомобилей и желтых, ищущих пассажиров такси в шашечку, двухэтажных автобусов и относительно пустых трамваев, и ни водитель Микки, ни мистер Берман не замечали меня, проезжая мимо, из чего я понял, что тоже не должен смотреть на них. Я стоял в портале еще закрытого ресторана Джека Демпси, было что-то около девяти или полдесятого утра, и Бродвей выглядел еще достаточно свежим, газетные киоски, лотки с кока-колой и сосисочные уже работали, а из магазинчиков только те, где продают маленькие свинцовые копии статуи Свободы. На другой стороне 49-й улицы на втором этаже находилась танцевальная студия, через большое полуоткрытое окно которой было слышно, как кто-то наигрывал на фортепиано «Прощай, черный дрозд». Есть ведь и обычный, а не увеселительный Бродвей, есть на Бродвее и жители, которых можно увидеть утром до открытия дешевых магазинчиков и баров и которые живут в квартирах над кинотеатрами и выходят с собаками на поводках купить программку бегов, газету «Миррор» или бутылку молока. Есть и поставщики хлеба, которые носят лотки с батонами и большие мешки с булочками в бакалею, есть и мясные фуры с парнями, которые берут большие туши говядины на плечи и бросают их на транспортеры, ведущие в подвалы под ресторанами. Я продолжал наблюдать и заметил дворника с большой метлой и в летней белой шляпе с оранжево-зеленым кантом, который с видом хозяйки, убирающей свою кухню, сгребал на широкую лопату лошадиный помет, бумажки, грязь и хлам бродвейской ночи и кидал все это в большой мусорный бак на двухколесной тележке. Немного позднее приехала поливалка, разбрызгивая воду, и улицы посвежели и засияли, почти одновременно я увидел, как зажглась гирлянда электрических лампочек на театре Лува, что находился на несколько кварталов дальше, там, где Бродвей встречается с Седьмой авеню. Солнце било в глаза, мешая прочитать бегущую электрическую строку на здании «Таймс» на Таймс-сквер. Снова появился черный «шевроле», и на этот раз мистер Берман посмотрел на меня, и я забеспокоился, пытаясь понять, зачем же я должен смотреть в оба, но уличное движение было, как всегда, не особенно большим, и люди на тротуарах шли по своим делам без особой спешки; появился человек в костюме с галстуком и корзиной яблок на плече, он остановился на углу и укрепил табличку «ЯБЛОКИ, 5 ЦЕНТОВ ЗА ШТУКУ»; утро теплело, и я подумал: а может, то, что мне надо, находится в витрине за моей спиной, где висела большая фотография Джека Демпси на ринге в Маниле в окружении тысяч болельщиков, там были и другие фотографии великого человека, пожимающего руки таким знаменитостям, как Джимми Дюранте, Фэнни Брайс и Руди Вэлли, но вдруг в отражении ресторанной витрины я увидел здание на другой стороне улицы и, повернувшись, заметил, как на пятом или шестом этаже на подоконник с ведром и губкой вылез мужчина и прикрепил свой страховочный ремень к торчащим из кирпичной стены крючьям, потом откинулся, опираясь на ремень, и начал широко водить маленькой губкой по стеклу, а затем заметил еще одного мужчину на другом подоконнике, этажом выше, который стал делать то же самое. Я наблюдал за мойщиками окон, и вдруг до меня дошло, что смотреть в оба я должен именно за этими людьми, работающими высоко над землей. На тротуаре под ними стоял предупредительный знак в виде буквы «А», который советовал прохожим быть внимательнее, поскольку над их головами идет работа, знак этот мойщики окон устанавливали от имени своего профсоюза. Я уже пересек Бродвей и находился теперь на юго-западном углу 49-й улицы и Седьмой авеню и смотрел на парней наверху, двое из них работали в люльке, свисающей на веревках с крыши где-то на высоте пятнадцатого этажа; это было удобно, поскольку на верхних этажах окна особенно большие, страховочный ремень их перекрыть не мог. Именно эта люлька с двумя мужчинами, губками, ведрами и тряпками неожиданно накренилась, веревка с одной стороны взмыла вверх, и двое парней, размахивая руками, начали вываливаться из нее. Один из них полетел вниз, переворачиваясь в воздухе. Не знаю, закричал ли я, видел или слышал ли кто еще, что произошло, но когда бедняге оставалось пролететь еще несколько этажей до земли, несколько секунд до смерти, вся улица уже знала. Движение остановилось, словно наткнувшись на непреодолимое препятствие. Раздался всеобщий вопль, крик осознания катастрофы каждым пешеходом на много кварталов вокруг, будто все мы давно следили за происходящим над нашими головами и несчастье почувствовали тотчас же. Тело плашмя ударилось о крышу автомобиля, припаркованного около здания, звук удара был похож на пушечный выстрел, раздался страшный взрыв заряда из костей и плоти, и что было ужаснее всего, от чего я вообще чуть не задохнулся — он двигался, парень с переломанными костями дернулся в образованной им выемке металла и медленно изогнулся, словно червь на раскаленном металле, только после этого ничтожные остатки невыразимо цепкой жизни покинули его тело через подрагивающие пальцы.

Мимо меня по 49-й улице проскакал полицейский на лошади. Второй мойщик окон все еще болтался, держась за край полуоторвавшейся люльки, он дрыгал ногами в поисках несуществующей опоры и сопровождал криками свое непредсказуемое и опасное раскачивание. Какая сила живет в руках человека, висящего на высоте восьми-десяти этажей над землей, в его пальцах, в самых их кончиках, за что мы цепляемся в этом мире, который вдруг разверзается под нами с раскатистым и гулким грохотом, открывая грешную бесконечную бездну — в воздухе, в воде, в заасфальтированной земле? Отовсюду съезжались бело-зеленые полицейские автомобили. С соседней улицы на Бродвей поворачивала пожарная машина с лестницей. У меня перехватило горло, я был заворожен катастрофой.

— Эй, малыш!

Позади меня, у тротуара на Бродвее, стоял «шевроле» мистера Бермана. Дверца открылась. Я пробежал несколько домов, сел в машину, захлопнул дверцу, и водитель Микки рванул с места.

— Не лови ворон, малыш, оставь это занятие ротозеям, — сказал мистер Берман. Он был недоволен мной. — Тебе не достопримечательности поручали осматривать. Где тебе сказали стоять, там и стой.

Я удержался и не бросил взгляд назад, что в другом случае сделал бы обязательно, даже зная, что мы уже отъехали слишком далеко. Я почувствовал в себе достаточно выдержки, чтобы молча сидеть на заднем сиденье и смотреть вперед.

Обычно Микки, если, конечно, не переключал скорость, держал обе руки на руле. Вообразив рулевое колесо циферблатом часов, можно сказать, что он держал их на десяти и двух часах. Машину он вел спокойно, но не медленно, из потока не вырывался, другим не мешал. На желтый проскочить не пытался, трогался с места плавно. Водитель Микки был отменный; наблюдая за ним, вы понимали разницу между дилетантом и профессионалом. Сам я, конечно, водить машину не умел, откуда? Но понимал, что Микки едет на скорости сто миль в час столь же уверенно и безопасно, как и на тридцати, и что машина выполнит любое его требование, и теперь, вспоминая падение несчастного мойщика окон, в профессионализме Микки я видел молчаливый упрек себе, подтверждавший замечание мистера Бермана.

Мне кажется, что до самой смерти Микки я не обмолвился с ним ни единым словом. Он, видимо, стыдился своей речи. Его ум заключался в мясистых руках и глазах, которые лишь на миг можно было увидеть в зеркале заднего вида. Глаза у него были бледно-голубые, голова — совершенно лысая, с оттопыренными ушами, шея — вся в складках. Когда-то он был профессиональным боксером, но далее предварительных боев в клубных турнирах никогда не продвигался. Его наивысшим достижением считался нокаут от Малыша Шоколадки (в самом начале карьеры последнего) на Джероум-арене, которая находится как раз напротив стадиона «Янки». Во всяком случае, я так слышал. Не знаю почему, но мне хотелось плакать обо всех нас. Микки привез нас в какой-то гараж для грузовиков в районе Вест-сайда, и, пока мы с мистером Берманом пили кофе в закусочной, заменил «шевроле» на другую машину. Это был «нэш» с черно-оранжевыми номерами.

— Никто не умирает безгрешным, — сказал мне мистер Берман в закусочной. — И, поскольку это касается всех, мы тоже должны готовиться к такому исходу. — Он бросил на стол одну из маленьких числовых игр — коробочку с шестнадцатью квадратиками и пятнадцатью перенумерованными квадратными же пластиночками, которые надо расставить в порядке возрастания номеров, передвигая по коробочке. Трудность в том, что для маневра есть всего одна пустая клеточка: причем она, как правило, расположена так, что задача становится невыполнимой.


Для меня это было похоже на вступление в армию, я, образно говоря, обратился с прошением и подписал договор. Первое, что я усвоил, — это отсутствие привычного разделения дня и ночи, все жили так, будто день и ночь различались только степенью освещенности. Самый темный и тихий час был всего лишь недостаточно светлым.

Никто и никогда не пытался объяснить, почему делается так, а не иначе, никто не искал никаких оправданий. У меня хватало ума не задавать вопросов. Но вместе с тем я понял сразу, что здесь придерживались своей строгой этики, тут испытывали обиды, тут были в ходу нормальные представления об оскорбленной справедливости, убеждения о добре и зле — при непременном условии, что ты принимал первую сугубо извращенную посылку. Вот эту посылку мне и предстояло усвоить. Я обнаружил, что легче всего мне это давалось при мистере Шульце; хотя бы на какое-то время все становилось ясно. Я решил, что до сих пор пытался только понять эту посылку, но не почувствовать ее, а присутствие мистера Шульца доказывало — понимание без чувства мертво.

Постепенно я выяснил, что ход дела определялся в тихие послеобеденные часы на задней веранде дома в Сити-Айленд. Я расскажу сейчас об Эмбасси-клубе мистера Шульца. Это было одно из его владений, секрета из этого никто не делал, его имя было выведено на причудливом тенте на 56-й улице в Ист-сайде, между Парк авеню и Лексингтон авеню. Я часто читал о ночных клубах в газетных колонках светской хроники, и о посетителях из высшего света, и о шутливых названиях некоторых этих заведений, о звездах кино, актерах и актрисах, которые приходили туда после работы, бейсболистах, писателях и сенаторах, я знал, что там бывают развлекательные программы с оркестрами и хористками или негритянскими исполнительницами блюзов, что в таких местах есть вышибалы для тех, кто плохо себя ведет, и девушки, которые продают сигареты с лотка, разгуливая по залу в одних чулках и маленьких смешных шляпках величиной со спичечный коробок, я все это знал, хотя никогда и не видел.

Поэтому, когда меня послали работать туда помощником официанта, я обрадовался. Вы только подумайте, мальчишка работает в ночном клубе в самом центре города. Но, поработав неделю, я понял, что это никак не похоже на то, что я ожидал. Во-первых, за все время я не видел там ни одного знаменитого человека. Люди приходили поесть, попить, послушать небольшой оркестрик и потанцевать, но люди эти были незначительные. Тут уж я уверен, потому что они все время оглядывались, разыскивая знаменитостей, ради которых сюда и пришли. Большую часть ночи клуб оставался полупустым, если не считать времени около одиннадцати часов вечера, когда начиналось представление. Помещение освещалось голубыми лампами, вдоль стен стояли скамьи, а вокруг небольшой танцевальной площадки — столы с голубыми скатертями; была там и маленькая сцена без занавеса, на которой играл оркестр, точнее, оркестрик — два саксофона, труба, пианино, гитара и ударные, — и гардеробщица, а вот девушек с сигаретами не было, да и ночные репортеры не приходили копаться в грязном белье знаменитостей, поскольку ни Уолтер Уинчелл, ни Деймон Ранион сюда не заглядывали; клуб был мертв, а мертв он был просто потому, что в нем не мог появиться мистер Шульц. Он был приманкой. Люди любят бывать там, где что-то происходит или может произойти. Они любят силу. Бармен стоял за стойкой, сложив руки на груди, и зевал. За самым плохим столом, около двери, где сквозило, каждый вечер сидели два помощника прокурора, заказав по стакану лимонада, к которому они не притрагивались и лишь наполняли пепельницы, которые я добросовестно опустошал. На меня они не смотрели. Никто не смотрел на мальчишку в коротком темно-бордовом пиджачке и галстуке-бабочке; я был настолько ничтожен, что едва ли воспринимался всерьез. Я хорошо себя чувствовал в ночном клубе и стал даже внутренне гордиться тем, что старые официанты меня в упор не видят. Это повышало мою ценность. Потому как мистер Берман прислал меня сюда с привычным заданием смотреть в оба. И я смотрел, и понял, какими идиотами бывают посетители ночных клубов, и как им нравится платить за бутылку шампанского двадцать пять долларов, и получать у метрдотеля столик, сунув ему в руку двадцатку, хотя пустых столиков так много, что он бесплатно посадил бы их почти за любой. Зал был узкий, сцена без кулис, так что между номерами оркестранты выходили на воздух в переулок, все они курили марихуану, даже солистка, и на третий или четвертый вечер она сунула мне под нос окурок; я затянулся им, как это делали они, и вдохнул в себя едкий горький чай, в горле появилось такое ощущение, словно я горячие угли проглотил, я, конечно, закашлялся, а они засмеялись, но смех был добрый; все, кроме певицы, были белые, не намного старше меня, я не знал, за кого они меня принимали, может, думали, что я подрабатывающий на жизнь студент колледжа, и я им не мешал так думать, мне не хватало только пары очков в роговой оправе, какие носил Гарольд Ллойд, и тогда видок у меня был бы что надо. В кухне, хотя это уже совсем другая история, шеф-поваром работал негр, он курил сигареты, пепел от которых падал на жарившееся мясо, у него был большой мясницкий нож, и он грозил им обижавшим его официантам и другим поварам. Сердился он постоянно, ярость в нем загоралась так же быстро, как вспыхивает жир, стекающий с мяса на жаровню. Не боялся его только мойщик посуды старый седой, хромой негр, опускавший руки в обжигающую мыльную воду, не поморщившись. Я с ним все время был связан, поскольку приносил ему грязную посуду. Он ценил, что я хорошо очищаю ее от объедков. Мы оба уважали профессиональную работу. На кухне приходилось двигаться осторожно — пол был жирный, как в гараже. На стенках неподвижно сидели тараканы, можно было подумать, что они приклеены, липкая бумага, свисавшая с электропроводов, стала совершенно черной, по столам, от одной продуктовой коробки к другой, время от времени пробегала мышь. Вот что скрывалось за дверьми залитого голубым светом Эмбасси-клуба.

Когда выдавалась возможность, я останавливался послушать певицу. У нее был приятный тонкий голосок, исполняя песни, она смотрела куда-то вдаль. Под ее песни всегда танцевали, женщинам нравились истории о потерях и одиночестве, о возлюбленных, не отвечавших взаимностью. «Любимый мой принадлежит другой». «Песни нежные свои он поет теперь не мне». Она стояла перед микрофоном и пела, почти не жестикулируя, может, из-за травки, которую курила, правда, иногда, в самые неподходящие моменты, она подтягивала вверх свое сатиновое прямое платье, словно боялась, что даже самые незначительные движения могут оголить ее грудь.

Каждое утро около четырех или половины пятого приезжал мистер Берман, свежий, как утренняя заря, и одетый в продуманную гамму пастельных тонов. К этому времени все уже расходились — и помощники окружного прокурора, и официанты, и оркестр, бар был открыт чисто номинально, разве что дежурный полицейский, не снимая шляпы, пил «на посошок» перед тем, как отправиться домой. Я должен был снять скатерти со столов, поставить на столы стулья, чтобы уборщицы, которые придут позднее, смогли пропылесосить ковер, почистить и натереть пол танцплощадки. После этого меня вызывали в подвал, где в точности под залом находился маленький кабинет с пожарной дверью и нишей, из которой железная лестница вела в переулок. И в этом кабинете мистер Берман проверял ночную выручку и расспрашивал меня о том, что я видел. А я ничего не видел, если не считать новой для меня ночной жизни Манхэттена, за неделю все перевернулось, я заканчивал работу на заре, а спать ложился уже днем. Я видел веселое времяпровождение и относительно свободную трату денег, не зарабатывание и сбор, как на 149-й улице, а трату, превращение их в голубой свет, необычные одежды и бесчувственные песни о любви. Я видел, как девушка-гардеробщица платила деньги мистеру Берману за свою работу, хотя должно было быть наоборот, но ей, кажется, все равно было выгодно, поскольку каждую ночь она уходила с новым мужчиной, который ждал ее под тентом на улице. Но мистер Берман, задавая свой вопрос, имел в виду не это. Я видел в воображении, как моя очаровательная маленькая подружка Ребекка, одетая в туфли на высоких каблуках и в черное кружевное платье, танцует со мной под песни негритянки. Мне казалось, что я ей должен понравиться в моем коротком форменном пиджачке. После ухода мистера Бермана я спал в его кабинете и видел себя во сне с Ребеккой, и мне не надо было ей за это платить. Во сне я был настоящим гангстером, и поэтому она любила меня и получала удовольствие от того, что я с ней делаю. Но мистер Берман, конечно, имел в виду совсем другое. Очень часто я просыпался утром в липкой слизи, что создавало проблему чистого белья, которую я решил, как и подобает жителю Бродвея — нашел китайскую прачечную на Лексингтон авеню, а носки, белье, рубашки и трусы я покупал себе на Третьей авеню под надземкой. Для меня она была похожа на мою Третью авеню в Бронксе. В ту неделю я чувствовал себя неплохо. В центре города мне было хорошо, центр не очень отличался от Бронкса, он был тем, чем Бронкс хотел стать, мне хватало здесь и незнакомых улиц, и работы, за которую я получал двенадцать долларов в неделю; мистер Берман платил мне из своего кармана за собирание грязной посуды и смотрение в оба, хотя на что мне смотреть, я не знал. На третий или четвертый день я уже редко вспоминал тело мойщика окон, которое летело, переворачиваясь в воздухе, со здания на Седьмой авеню. В Ист-сайде менялись даже воспоминания. Просыпался я обычно около полудня, потом поднимался по железной лестнице в переулок, поворачивал за угол, проходил несколько кварталов до кафетерия на Лексингтон авеню, где в это время обедали водители такси. Завтракал я обильно. Затем покупал булочки для стариков, которых хозяин кафетерия пытался вытолкать за вращающуюся дверь. Размышляя о своей жизни, находил, что мне не за что себя корить, разве только за то, что не навещаю мать. Однажды я вызвал ее к телефону кондитерской на углу нашего квартала и сказал, что мне надо на какое-то время уехать, но я не уверен, что она поняла меня. На то, чтобы найти ее и привести к телефону, ушло пятнадцать минут.

Это был период относительного мира и спокойствия.


Однажды ночью я смог наконец рассказать мистеру Берману, что приходил Бо Уайнберг с компанией, поужинал и заплатил оркестру, чтобы исполнили пару песен по его выбору. Узнал я его по оживлению официантов. Мистер Берман не удивился.

— Бо снова придет, — сказал он. — Не важно, с кем он сидит. Смотри, кто сидит у стойки рядом с дверью.

Так я и сделал пару вечеров спустя, когда Бо вновь появился с симпатичной блондинкой и еще одной интересной парой — хорошо одетым светловолосым мужчиной с пышной прической и брюнеткой. Они заняли лучший столик рядом с оркестром. Посетители, пришедшие повеселиться, понимали, что им повезло в тот вечер. И дело не только в том, что Бо прекрасно выглядел, а он именно так и выглядел — высокий сильный смуглый мужчина с блестящими белыми зубами, ухоженный до кончиков ногтей, а в том, что, казалось, он впитывал в себя весь свет, так что голубой превратился в красный, и все остальные посетители на его фоне побледнели и скукожились. Он и его компания были при параде, словно пришли из какого-то важного места, например из оперы или театра на Бродвее. Он здоровался то с одним, то с другим и вел себя так, словно был здесь хозяином. Музыканты пришли пораньше, начались танцы. И вскоре Эмбасси-клуб стал таким, каким в моем представлении и должен быть настоящий ночной клуб. Через несколько минут зал наполнился, словно весь Нью-Йорк сбежался. Люди подходили к столу Бо и представлялись. Мужчина, с которым пришел Бо, оказался знаменитым игроком в гольф, но его имя мне ничего не говорило. Гольф — не мой вид спорта. Женщины смеялись, сделав одну-две затяжки, тушили сигарету, и я тут же менял пепельницу. Странно, но чем больше набивалось людей, чем громче звучали музыка и смех, тем вместительнее становился Эмбасси-клуб, пока наконец он не превратился в средоточие мира; я хочу сказать, что вне его уже ничего не было — ни улицы, ни города, ни страны. В ушах у меня звенело, и, хотя я был всего лишь мальчиком на побегушках, когда в зале появился Уолтер Уинчелл и подсел на несколько минут к столику Бо, я почувствовал себя счастливым, впрочем, Уинчелла я почти не видел, поскольку с ног сбился от работы. Позднее Бо Уайнберг обратился прямо ко мне, попросив сказать официанту, чтобы тот освежил напитки помощников окружного прокурора, сидевших на сквозняке за столиком у двери. Это вызвало большое веселье. Далеко за полночь, когда они решили поесть и я подошел к их столу, чтобы положить серебряными щипцами им на тарелки маленькие твердые булочки — у меня уже это здорово получалось, — мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не схватить три или четыре булочки и не начать жонглировать ими под музыку, в тот момент это был «Лаймхаус блюз», который оркестр исполнял очень величественно и размеренно. «О малыш из Лаймхауса, мой малыш, ты идешь проторенной дорогой».

И при всем при том я никогда не забывал о поручении мистера Бермана. Человек, пришедший незадолго до появления Бо Уайнберга и севший в конце стойки, был не Лулу Розенкранц с бровями вразлет, и не Микки с оттопыренными ушами, и не кто-либо из тех, кого я видел в грузовиках или в конторе на 149-й улице, короче говоря, в организации я его не видел. Это был маленький толстый мужчина в двубортном перламутрово-сером пиджаке с большими лацканами, зеленом атласном галстуке и белой рубашке, пробыл он недолго, выкурил пару сигарет и выпил бокал минеральной воды. Он, казалось, тихо наслаждался музыкой. Сидел он молча, погруженный в свои мысли, его мягкая шляпа лежала на стойке бара рядом с ним.

Позднее, когда утро проникло в подвальный кабинет, мистер Берман оторвался от стопок кассовых чеков, сказал «Ну?» и посмотрел на меня сквозь очки своими карими, с голубой каймой глазами. Я заметил, что тот человек пользовался собственными спичками и оставил коробок в пепельнице; когда он ушел, я вынул коробок из мусорного ящика за баром. Но время доказательств еще не пришло. Достаточно было только сделать основную атрибуцию.

— Он не отсюда, — сказал я. — Этот хмырь из Кливленда.


В то утро спать мне не пришлось. Мистер Берман послал меня позвонить из телефонной будки, я набрал номер, который он дал, и после трех гудков повесил трубку. Возвращаясь, я захватил кофе и булочки. Появились уборщицы и навели чистоту в клубе. Теперь внутри было приятно и спокойно, все огни, кроме лампочки над баром, были погашены, кое-какой свет пробивался с улицы и через занавеси входных дверей. Среди прочего я научился понимать, когда я должен быть под рукой и на глазах, а когда под рукой и не на глазах. Теперь я выбрал второе, возможно, потому, что мистер Берман был не расположен говорить со мной. В утренних сумерках я сидел наверху около бара один, усталый как черт, не без гордости думая о том, что я сделал полезное дело, которое называлось, как я уже знал, опознанием. Но затем неожиданно появился Ирвинг, а это означало, что где-то неподалеку и мистер Шульц. Ирвинг зашел за стойку, положил в стакан немного льда, разрезал лайм на четыре части и выдавил сок в стакан, затем наполнил стакан из сифона сельтерской водой. Проделав все это самым тщательным образом — на стойке бара остался только круглый влажный след от стакана, — Ирвинг выпил свой напиток залпом. Потом он вымыл стакан, вытер его полотенцем и поставил под прилавок. В этот миг мне пришло в голову, что мое самодовольство неразумно. Оно покоилось на вере в то, что я являюсь субъектом собственного опыта. А потом, когда Ирвинг пошел открыть входную дверь, в стекло которой кто-то уже стучал несколько минут, и впустил неуместного здесь городского пожарного инспектора, выбравшего именно это время, а причина была разве что в словах, которые искристым утром нежно прошептал ветерок в великом каменном городе, словах о том, что один вождь умер, а другой умирает, которые разнеслись, будто пыльца с маленьких пустынных цветочков и исполнили пророчества древних племен; еще до того, как это произошло, я понял, к чему может привести ошибка в рассуждении, я понял, что предположение опасно, что уверенность смертельна, что этот человек преувеличивает свое значение в теории инспекций, и тем более в системе пожаров. Ирвинг был уже готов выложить ему деньги из собственного кармана, и парня через минуту и след бы простыл, но случилось так, что как раз в это время мистер Шульц поднимался снизу, ознакомившись с утренними новостями. В другой ситуации мистер Шульц оценил бы наглость этого человека и отсчитал бы ему несколько долларов. Или, возможно, сказал бы, что ему, гаду вонючему, с таким дерьмом лучше бы сюда не соваться. Или, раз тебе что-то не нравится, жалуйся в свое управление. Он мог сказать, что я, мол, сейчас позвоню, и из тебя, ублюдка, отбивную сделают. Но вместо этого он зарычал от ярости, сбил инспектора с ног, сломал ему шею и раскроил череп о пол танцплощадки. Вот что стало с молодым курчавым парнем — кроме молодости и курчавости в рассветных сумерках я больше ничего не разглядел; он, видимо, был всего на несколько лет старше меня, и у него — кто знает? — могли быть жена и ребенок в Квинсе, и он, как и я, мог иметь планы на жизнь. Я еще никогда не видел убийства так близко. Я даже не знал, сколько времени прошло. И самым невероятным были звуки — пронзительные, какими иногда бывают крики женщин в постели, только эти оскорбляли идею жизни, оскорбляли и унижали. Мистер Шульц поднялся с пола и отряхнул пыль с колен. На нем не было и пятнышка крови, хотя она струйками растекалась по полу и стояла лужей вокруг головы убитого. Мистер Шульц подтянул брюки, поправил волосы и галстук. Дышал он тяжело и прерывисто. Казалось, он вот-вот расплачется.

— Уберите отсюда это дерьмо, — сказал он, обращаясь и ко мне тоже. А потом ушел вниз.

Я был не в силах пошевелиться. Ирвинг велел мне принести из кухни пустой мусорный бак. Когда я вернулся, он уже сложил тело пополам, привязав голову к лодыжкам пиджаком этого парня. Теперь я думаю, что Ирвингу пришлось сломать позвоночник убитого, чтобы сложить тело так компактно. Лицо мертвого инспектора закрывал пиджак. Это принесло мне большое облегчение. Торс был все еще теплый. Мы впихнули тело в жестяной мусорный бак головой вверх, а оставшееся пустое пространство заполнили древесной стружкой, в которую упаковывают бутылки французского вина, кулаками забили поплотнее крышку и выставили бак наружу, как раз когда на 56-ю улицу выехал мусоровоз. Ирвинг перебросился парой слов с водителем. Мусор из коммерческих учреждений убирают частные фирмы, муниципалитет обслуживает только граждан. Двое парней подают снизу баки тому, кто стоит на платформе среди мусора. Он вываливает содержимое бака и бросает пустой бак тем, что внизу. С грузовика сбросили все баки, кроме одного, и даже если бы вокруг толпились люди, которых, естественно, не было, — кому захочется прохладным летним утром наблюдать за уборкой вчерашнего мусора; моторы гудят, баки с грохотом швыряют на тротуар — никто бы и не заметил, что грузовик уехал с одним полным баком, который утопили в дурно пахнущих остатках пленительной ночи, и уж тем более не смог бы вообразить, что через час-другой трактор зароет этот бак глубоко под вожделенную поживу морских чаек, летающих кругами над насыпным берегом Флашинг-Медоу.


Ирвинга и Аббадаббу Бермана угнетала незапланированность убийства. Я видел это по их лицам. Их мучил не страх будущих осложнений и не профессиональное беспокойство. Дело в том, что несчастных идиотов, которые имеют собственную точку зрения на сильных мира сего, а точнее, свое убогое представление о сильных мира сего, убивать необязательно. Этот парень в криминальном бизнесе практически не участвовал. Через какое-то время даже мистер Шульц помрачнел. Он выпил пару коктейлей «черри хирингс», которые приготовил для него Ирвинг. Он понимал, что причиняет вред и себе, и другим, но ничего поделать с собой не мог. Он своим гневом будто бы и не управлял.

— Не могу терпеть, когда лезут в карман на людях, — сказал он. — Ирвинг, ты помнишь Норму Флой, эту язву, которая стоила мне тридцать пять тысяч долларов? Она набросилась на меня из-за дерьмового инструктора по верховой езде. И что я сделал? Я рассмеялся. Ей это было только на руку. Конечно, если она когда-нибудь попадется мне, я вышибу ей все зубы до единого. А может, и нет. Эти типы выставляют все напоказ. Сначала говенные пожарные инспекторы. Дальше кто, почтальоны?

— У нас еще есть время, — сказал мистер Берман.

— Знаю, знаю. Но любое положение лучше нынешнего. Я больше не могу. Я слушал слишком многих адвокатов. Ты знаешь, Отто, что федеральные прокуроры не дадут мне заплатить налоги, которые я им должен.

— Знаю.

— Я хочу еще раз встретиться с Дикси. И мне надо все выяснить с Хайнсом. После этого мы выйдем навстречу тому, что нас ждет.

— У нас есть еще кое-какие ресурсы, — сказал мистер Берман.

— Это верно. Мы должны сделать пару необходимых шагов, а потом будь что будет. Эти сукины сыны у меня попляшут. Они еще попомнят Немца Шульца.


Мистер Берман вывел меня на улицу, мы встали рядом с пустыми мусорными баками у тротуара. Он сказал следующее:

— Предположим, что у тебя есть числа от одного до ста, сколько стоит каждое число? Понятно, что одно число является единицей, а другое — девяносто девятью, равное девяносто девяти единицам, но каждое из них в ряду сотни чисел стоит только одну сотую сотни, понял?

Я сказал, что понял.

— Хорошо, — сказал он, — теперь выброси девяносто из этих чисел и оставь десять, не важно каких, допустим, пять первых и пять последних, сколько теперь будет стоить каждое число? Это зависит не от того, какое оно, а только от его доли в целом, понял?

Я сказал, что понял.

— Поэтому чем меньше чисел, тем больше каждое стоит, верно? И каким бы ни было это число само по себе, золотой эквивалент зависит от того, с какими другими числами оно соседствует. Ты понимаешь, что я имею в виду?

Я сказал, что да.

— Ладно, обдумай все это. Число может выглядеть одним образом, а означать другое. Число может быть одно, а стоить как другое. Ты, наверное, думал, что число есть число и все. Но вот тебе простой пример, что это не так. Пойдем прогуляемся. Ты выглядишь ужасно. Совершенно зеленый. Тебе надо подышать свежим воздухом.

Мы повернули на восток, вышли на Лексингтон авеню, пересекли ее и направились к Третьей авеню. Мы двигались очень медленно, иначе с мистером Берманом нельзя. Он шел слегка раскачиваясь.

— Я скажу тебе свое любимое число, но ты попробуй сначала догадаться, — сказал он.

— Я не знаю, мистер Берман, — ответил я. — Не могу догадаться. Может, это число, из которого вы умеете сделать все остальные?

— Неплохо, — сказал он, — только для этого сгодится любое число. Нет, мое любимое число — десять, и знаешь почему? Оно имеет в себе равное число четных и нечетных чисел. Оно содержит единицу и отсутствие единицы, которое ошибочно называют нулем. Оно содержит первое четное и первое нечетное числа, а также первый квадрат. Первые четыре числа в сумме равны ему самому. Десять — это мое счастливое число. У тебя есть счастливое число?

Я покачал головой.

— Подумай о десяти, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты поехал домой. — Он вынул пачку денег из кармана. — Вот твоя плата за работу, двенадцать долларов плюс восемь долларов выходного пособия, поскольку ты уволен. — Прежде чем я успел ответить, он продолжал: — И вот двадцать долларов просто так, потому что ты умеешь читать названия итальянских ресторанов на спичечных коробках. Бери, это твои деньги.

Я взял деньги, свернул их и положил в карман.

— Спасибо.

— А теперь, — сказал он, — возьми еще пятьдесят долларов, пять десяток, но это мои деньги. Ты понимаешь, как я могу отдать деньги, которые все равно остаются моими?

— Вы хотите, чтобы я купил вам что-нибудь?

— Верно. Вот мои пожелания: я хочу, чтобы ты купил мне для себя пару новых брюк или две пары, и красивый пиджак, и рубашку, и галстук, и пару ботинок со шнурками. Ты только взгляни на свои кеды. Я каждое утро со стыдом смотрел, как помощник официанта в шикарном Эмбасси-клубе ходит по залу в баскетбольных кедах без шнурков и с вывалившимся язычком, да еще и палец из дырки торчит. Тебе повезло, что большинство людей не смотрит на ноги. Я, правда, такое замечаю. Я хочу также, чтобы ты постригся, хватит разгуливать, словно Иш Кабибл в дождливый вечер. Купи себе чемодан и положи туда новое хорошее белье, носки и книжку для чтения. Купи настоящую книгу в книжном магазине — не журнал, не комикс, а настоящую книгу — и положи ее в чемодан. Кроме того, купи себе очки, вдруг придется книгу читать. Понял? Такие же, как у меня.

— Я не ношу очки, — сказал я. — У меня отличное зрение.

— Сходи в ломбард, у них есть очки с обычными стеклами. Делай так, как я велю, понял? И вот еще. Отдохни несколько дней. Не переживай, постарайся расслабиться. Пока еще есть время. Когда потребуешься, мы пришлем за тобой.

Теперь мы стояли у подножия лестницы, ведущей к Третьей авеню под надземкой. Летний день обещал жару. В уме я пересчитал деньги в своем кармане, получилось девяносто долларов. В этот момент мистер Берман протянул еще десять.

— И купи что-нибудь для своей матери, — сказал он. Последние его слова звучали в моем мозгу всю дорогу, пока я ехал домой на поезде.

Глава седьмая

Поезд до Бронкса в этот утренний час был пуст, в вагоне я был один и всю дорогу смотрел в проносящиеся мимо окна домов, выхватывая из потока виды квартир, белую эмалированную кровать у стены, круглый дубовый стол с открытой бутылкой молока и тарелкой, настольную лампу с абажуром в складку, прикрытым целлофаном, и все еще горящей лампочкой над заваленным вещами зеленым стулом. Люди смотрели на проходящий поезд, облокотившись на подоконник, словно поезда и не проносились здесь каждые пять-десять минут. Каково жить в постоянном грохоте и при вибрации, от которой со стен валится штукатурка? Эти безумные женщины вешают белье на веревки, протянутые между окнами, а ящики в их шкафах дрожат от проходящих поездов. Раньше мне никогда не приходило в голову, что все в Нью-Йорке ужасно скученно, одно на другом, даже железнодорожные пути и те — над улицами, будто квартиры в многоэтажном доме, и под улицами тоже есть рельсовые дороги. Все в Нью-Йорке располагалось на разных уровнях, город был скалой, а со скалой можно делать все что угодно: строить на ней небоскребы, долбить в ней туннели метро, втыкать в нее стальные балки и строить железные дороги, проходящие прямо через квартиры людей.

Я сидел, держа руки в карманах брюк. Разделив деньги пополам, я сжимал в каждой руке по пачке. Возвращение в Бронкс оказалось долгим. Сколько же времени меня не было? Я не знал, я чувствовал себя американским пехотинцем, который едет в отпуск из Франции, где он прослужил целый год. Я вышел на одну остановку раньше и один квартал в западном направлении до Батгейт авеню прошагал пешком. Это была торговая улица, сюда приходили за покупками. Я шел по людным тротуарам мимо тележек, поставленных на обочине, и распахнутых киосков, оборудованных прямо в квартирах; торговцы конкурировали друг с другом одним и тем же товаром: апельсинами, яблоками, мандаринами, персиками и сливами по одной и той же цене — восемь центов за фунт, десять центов за фунт, пять центов за штуку, три штуки на десять центов. Цены писали на бумажных пакетах, которые висели, как флаги, на древках над каждым прилавком с фруктами или овощами. Мало того, продавцы еще и выкрикивали свои цены. Они кричали: миссис, смотри, у меня самые лучшие, попробуй эти грейпфруты, свежие персики прямо из Джорджии. Они ворковали, они ласково упрашивали, им отвечали хозяйки. В этой невинной, суетливой и слегка вороватой жизни я чувствовал себя привычно. Тут громко разговаривали, гудели грузовики, мальчишки перебегали с тротуара на тротуар, над головами прохожих на ступенях пожарных лестниц сидели неработающие мужчины в майках и читали газеты. Аристократы торгового ремесла имели настоящие магазины, в которые ты мог войти и купить неощипанных цыплят, или свежую рыбу, или бифштекс из вырезки, или молоко, масло и сыр, или семгу и копченую белую рыбу, или маринованные огурцы. Перед армейскими магазинами на перекладинах под тентами висели на вешалках костюмы, а на полках, вывезенных на тротуар, лежали женские платья; на Батгейт авеню торговали и одеждой, здесь за пять, семь или двенадцать долларов можно было купить две пары брюк с пиджаком. Мне было пятнадцать лет, у меня в карманах лежало сто долларов. Я наверняка знал, что в тот момент я был самым богатым человеком на Батгейт авеню.

На углу был цветочный магазин, где я купил матери герань в горшке, это был единственный цветок, название которого я знал. Запаха он особого не имел, он пахнул землей, скорее как овощ, а не как цветок, но мать сама когда-то купила именно такой, правда, потом перестала его поливать, и он постепенно завял на ступеньке пожарной лестницы за кухонным окном. Листья герани были плотные и зеленые, маленькие красные бутончики пока еще не раскрылись. Я понимал, что горшок герани — подарок не ахти какой, но он был сделан от чистого сердца, мной, а не Аббадаббой Берманом от имени банды Шульца. Я чувствовал себя не очень уверенно, возвращаясь домой, на свою улицу. Но едва я повернул за угол у кондитерской, как тут же увидел детей Макса и Доры Даймонд, которые бегали в трусах и майках вокруг разбрызгивателя, прилаженного к пожарному крану. Улицу уже закрыли для транспорта, было, видимо, что-то около десяти утра, дети бегали в мокром белье, малыши, блестя быстрыми проворными телами, визжали от восторга. Несколько детей постарше были одеты в настоящие шерстяные купальные костюмы, темно-синие плавки и соединенный с ними верх с бретельками — одинаковые для мальчиков и для девочек, — универсальные синие сиротские костюмы, многие в дырах, сквозь которые просвечивало тело. Были там и дети из окрестных домов, каждый в своей одежде, их матери смотрели из окон, и, если бы не представление о достоинстве взрослых, сами с удовольствием побегали бы под искусственным дождем. Вода образовала радужный зонтик над сверкающей черной улицей. Я поискал взглядом мою чаровницу Бекки, но без особой надежды — я знал, что ее там не будет, я знал, что она, как и все другие неисправимые, не опустится до того, чтобы бегать под искусственным душем; какая бы жарища ни стояла, они себе такого не позволят, совсем как взрослые; во всех нас такое было, и во мне тоже, причем даже больше, чем в остальных; я свернул в темный двор моего дома и, минуя мрачные клетки, облицованные сколотой восьмиугольной плиткой, поднялся в квартиру, где вырос и дожил до нынешних времен.

Мать, как я и предполагал, была на работе. Ни с какой другой квартирой в мире свою я спутать не мог. На кухне желтели язычки пламени, эмаль на столе выгорела большим яйцевидным пятном, краска по краям облупилась. И все же свечи горели, выстроившись в стаканчиках. Иногда в холодную погоду, когда сквозь щели в окнах, из-под двери и через вентиляционную трубу в квартиру проникал ветер, свечи клонились в одну сторону, потом в другую, а то вдруг начинали колебаться хаотично, словно в каком-то танце. Теперь они горели ровно, правда, мне показалось, что их стало больше, чем обычно, возникло ощущение, будто смотришь на люстру или лежишь на полу и любуешься бездонным величественным небесным сводом. В моей матери было что-то царственное. Высокая, выше меня, выше моего отца, напомнил я себе сейчас, глядя на свадебную фотографию на комоде в гостиной, которая, когда мать застилала диван, служила ей и спальней. Много лет назад она на стекле поставила карандашом большой крест на его фигуре. Это случилось уже после того, как она соскребла ему лицо. Такие шутки были в ее вкусе. Маленьким я думал, что все половые тряпки делаются из мужских пиджаков и брюк. Она гвоздями прибила его пиджак к полу, словно это была шкура какого-нибудь дикого зверя, медведя или тигра. Дома всегда пахло горящим воском, свечным огаром, дымом фитилей.

Туалет, темная коробка с унитазом, был вдали от кухни. Зато ванна стояла на кухне, закрытая тяжелой деревянной откидной крышкой. Герань я поставил на эту крышку, чтобы мать сразу увидела подарок.

В моей маленькой спальне я обнаружил кое-что новое — поломанную, но когда-то элегантную коричневую плетеную детскую коляску, которая занимала почти всю комнату. Обода ее колес настолько зазубрились, что коляска запрыгала, когда я подергал ее взад-вперед. Правда, шины мать отмыла добела. Верх коляски был поднят, экранчик, который пристегивают для защиты ребенка от непогоды, стоял на месте, опираясь на декоративные штыри. Экранчик по диагонали испещряли рваные дырки, в которых играл свет из окна спальни. В коляске наискосок лежала старая тряпичная кукла; может, мать нашла коляску и куклу на улице вместе, а может, купила у Арнольда Помойки по отдельности и втащила по лестнице в квартиру, в мою комнату, чтобы, возвратившись, я сразу их заметил.


Вопросов она мне почти не задавала и, судя по всему, была рада видеть меня. Мой приход раздвоил ее внимание, будь огоньки телефоном, я бы сказал, что она стала вести два разговора одновременно, вполуха слушая меня и вполглаза наблюдая за огоньками. Мы поужинали, как всегда, на крышке ванной, мои цветы стояли в центре и, как ничто другое, убеждали мать в том, что я устроился на работу. Я сказал ей, что работаю помощником официанта, в придачу выполняю еще и обязанности ночного сторожа. Работа, сказал я, хорошая, дают много чаевых. Она, похоже, поверила.

— Но это только на лето, в сентябре тебе снова в школу, — сказала она, поднимаясь, чтобы поправить один из огоньков.

Я согласился. Но мне, сказал я, чтобы не выгнали, надо прилично одеваться, поэтому в субботу, когда она вернулась домой, мы по Уэбстер авеню добрались на трамвае до Фордэм-роуд и пошли в магазин И. Коэна купить мне костюм; магазин она сама выбрала, здесь, сказала она, мой отец в прежние времена покупал добротные вещи; у нее был хороший вкус, она вдруг стала заботливой и умелой, что облегчило мою участь во многих отношениях, я, в частности, не умел покупать для себя одежду. Выглядела она в тот день вполне нормальной, она надела свое лучшее платье с фиолетовыми цветами по белому полю, причесала волосы и уложила их под шляпу так, что никто бы не догадался, какие они длинные. Среди прочего, в матери меня беспокоило и то, что она не стригла свои волосы. Тогда были в моде короткие волосы, но она носила длинные, и утром, собираясь на работу на свою фабрику-прачечную, она заплетала косу, укладывала ее кольцами на голове и закалывала множеством шпилек. На комоде у нее стояла банка из-под сметаны, полная этих длинных декоративных шпилек. Но вечером, когда, приняв на кухне ванну, она ложилась спать, я видел эти длинные, прямые, черно-седые космы, которые лежали на подушке, свисали на пол, а частью даже застревали среди страниц ее Библии. Ее ботинки меня тоже беспокоили, ноги у нее болели, ведь на работе она за день и присесть не могла, поэтому носила белые мужские ботинки, которые каждый вечер, летом и зимой, чистила белой ваксой; в ответ на мои саркастические замечания она называла их медицинскими. Если я начинал спорить, она встречала мою критику улыбкой и лишь глубже уходила в себя. Она никогда не ругала меня, может, из-за своей постоянной рассеянности, иногда только задаст мне беспокойный вопрос, но, еще не успев закончить фразу, уже сама же и отвлечется. Но в этот субботний день на Фордэм-роуд она выглядела прекрасно и вела себя как совершенно нормальный человек. Она выбрала для меня светло-серый однобортный летний костюм с двумя парами брюк, рубашку фирмы «Эрроу» с маленькими косточками, вшитыми в уголки воротника, чтобы они не загибались, и красный вязаный галстук. Мы долго пробыли у И. Коэна, и старый джентльмен, который занимался нами, делал вид, что не замечает нашей бедности, моих драных кед и белых мужских ботинок моей матери. Этот маленький пухлый человечек с метром, висящим на шее, словно молитвенный платок, верил нам на слово, ему была знакома гордость бедных людей. Но когда моя мать открыла кошелек и вынула деньги, которые я ей дал, мне показалось, что в его взгляде мелькнуло выражение облегчения, а может, и любопытства; надо же, эта высокая красивая женщина привела с собой мальчишку-оборвыша и, как ни в чем не бывало, купила ему костюм за восемнадцать долларов и другие вещички к нему. Может, он подумал, что имеет дело с богатой эксцентричной дамой, которая нашла меня на улице и решила облагодетельствовать. Я знал, вечером он скажет своей жене, что работа сделала его философом, каждый день он сталкивается с превратностями человеческой природы, которые свидетельствуют: жизнь выше понимания простого смертного.

В магазине И. Коэна прямо при вас могли сделать мелкие переделки и наставить манжеты на брюки, но мы сказали, что зайдем позднее, и поднялись по холму к Грэнд-Конкорсу. Я нашел магазин фирмы «Адлер» и купил пару новых черных кед с толстыми подошвами и черные ботинки с высокими, но почти незаметными каблуками, какие я видел на ногах Дикси Дейвиса, адвоката мистера Шульца. Все это уменьшило наши запасы еще на девять долларов. Новые кеды я надел на ноги, а ботинки нес в коробке, и мы пошли дальше по Фордэм-роуд, пока не встретили кафе Шрафта. В это время дня там пили чай все самые известные люди Бронкса. Мы присоединились к ним, заказали сандвичи с курятиной и салатом на хлебе без корочки, чай для матери и содовую с шоколадным мороженым для меня; все это официантки в черных униформах и белых кружевных передниках поставили на кружевные салфетки той же выделки, что и их передники. Мне нравилось проводить таким образом время с матерью. Мне хотелось, чтобы она немного развлеклась. Мне нравилось постукивание ресторанной посуды, суетливая важность официанток, снующих со своими подносами, послеобеденное солнце, бросающее сквозь окно лучи света на красный ковер. Мне нравился вентилятор, медленно, под стать достоинству посетителей, вращающий свои большие лопасти под потолком. Я сказал матери, что у меня достаточно денег, чтобы и для нее купить новую одежду и новые удобные туфли, нам надо просто пройти пару минут до главного перекрестка Бронкса, который образуют Фордэм-роуд и Грэнд-Конкорс, где расположен универмаг Александра, и все. Но она вдруг заинтересовалась бумажным кружевом салфетки и, закрыв глаза, стала водить по рисунку пальцем, будто читала азбуку Брайля. И потом сказала какие-то слова, я их плохо расслышал, но побоялся переспросить. «Надеюсь, он понимает, что делает», — вот что, по-моему, она произнесла. Голос был немного чужой, словно за столом сидел еще кто-то третий. Я не знал, то ли она сказала это для себя, то ли прочитала на кружеве салфетки.


Но все-таки тем же вечером я положил ей в кошелек сорок долларов, после чего у меня осталось чуть больше двадцати пяти. Я обнаружил, что начинаю привыкать к большим суммам и обращаюсь с ними так, будто вырос в достатке. К деньгам человек привыкает очень быстро, очарование их тускнеет, они становятся вполне обычными. И все же двенадцать долларов в неделю, которые мать зарабатывала в прачечной, оставались волшебными в моем воображении, иначе говоря, ценными в прежнем смысле, а вот новые заработки из-за моей расточительности — нет. Именно об этом говорил Аббадабба Берман. Я надеялся, что доллары, которые я вложил ей в кошелек, приобретут свойства долларов ее зарплаты. Вся наша округа заметила, что у меня появились деньги. Я покупал сигареты «Уингс» пачками, и не только сам курил не переставая, но и охотно угощал других. В ломбарде на Третьей авеню, куда я пошел за очками, висел двусторонний атласный клубный пиджак черного цвета, но стоило его вывернуть наизнанку, и он становился белым, я купил его и по вечерам с важным видом прогуливался в нем. Клуб назывался «Шэдоуз», в нашем районе такой команды я не знал, название было вышито смешными белыми буквами на черной стороне и черными — на белой. И мой пиджак, и сигареты, и новые кеды, и, наверное, мои новые манеры, которые я мог не замечать, но которые наверняка замечали другие, — все это выставляло меня в совершенно ином свете, причем не только среди детей, но и среди взрослых; необычно было мое положение: с одной стороны, мне хотелось, чтобы люди знали то, о чем они и сами догадывались — а как иначе сопляк может получить бешеные деньги? — а с другой, мне не хотелось, чтобы они знали; хотелось остаться прежним мальчишкой с изменчивыми детскими мыслями, с репутацией необузданного сына сумасшедшей женщины, подающего надежды на то, что в нем еще обнаружится скрытая честь, и с ее помощью проницательный учитель или какой другой Божий промысл обратит мой ум на благо будущей жизни, и все в Бронксе смогут гордиться мною. Я хочу сказать, что для проницательного взрослого, для незнакомого человека, который мог невзначай заметить меня, оказаться соседом, увидеть в кондитерской или на школьном дворе, я мог явиться одной из ипостасей искупления; быстрота моих движений, уверенность неосознанных жестов, замеченная в игре, могли на мгновение возродить в нем надежду — совсем не связанную с ним самим, — что всегда есть шанс и что, как бы плохо ни шли дела, Америка — это страна-жонглер, и мы все как-нибудь сможем продержаться в воздухе, причем летая не из руки в руку, но от света к тьме, от ночи к дню, ведь мы, в конце концов, живем в Божьем мире.

Но хотел я того или не хотел, изменения произошли значительные, в такой ситуации начинаешь чувствовать себя по-особому, на улице замечаешь много мелких подтверждений нового к себе отношения, словно ты поступил в духовную семинарию или еще куда, и у людей меняется взгляд; одни смотрят на тебя так, что, мол, больше не желают иметь с тобой ничего общего, а другие, наоборот, — смотрят серьезно и внимательно; все зависит от их собственных представлений о религии, а может, и политике, но в любом случае они, глядя на тебя, пытаются определить, какого зла от тебя ожидать или какой пользы, и отныне и навсегда ты уже занимаешь другое место в системе.

В то же время никто не знал, ни с кем я, ни где работаю, — все это было вторичным по отношению к фантастическому изменению моего статуса; я, конечно, не имею в виду тех, кто сам участвовал в деле и кто из принципа ни за что не обнаружил бы свой интерес к моей персоне, потому что, во-первых, такое выплывает со временем само собой, и, во-вторых, для профессионала я по-прежнему оставался сопляком. Я говорю о слаборазличимом настроении моей улицы, которое уловимо было разве что в летнем воздухе; кроме того, обдумывая свое новое положение, я никогда не питал иллюзий, будто кто-либо понимал истинный масштаб случившегося со мной, догадывался, что я в центре событий, о которых пишут газеты, и спрятан в них, как лиса среди листьев дерева на известном рисунке-загадке, только я был не на дереве, а в сердцевине самых важных новостей нашего времени.

Однажды вечером я сидел на крыльце сиротского приюта в белом варианте своего клубного пиджака с Ребеккой Чаровницей и Арнольдом Помойкой, младших ребят уже загнали внутрь; наступило то время летнего вечера, когда небо еще слабо синеет, а на улице уже стоит темень хоть глаз выколи, из каждого открытого окна неслись звуки радио или споров, из-за угла выехала бело-зеленая патрульная машина местного полицейского участка и, поравнявшись с нами, остановилась у тротуара с работающим мотором; я смотрел на полицейского в машине, а он снизу вверх на меня; оценка была быстрой и точной, и мне почудилось, что все вокруг неожиданно стихло, хотя это, конечно, было не так; я чувствовал, как в последнем свете, падающем с неба, горит мой белый пиджак; я чувствовал, как меня поднимает этим светом и полицейскую машину тоже; казалось, она уплывала прочь, и темно-зеленый низ и верхняя белая половина, висящая над шинами, и тут голова в окошке отвернулась и сказала что-то другому полицейскому, водителю, которого я не видел, и они рассмеялись; с неожиданностью выстрела зажглись фары, они уехали.

В этот миг странных летних сумерек я и ощутил ту первую ярость, о которой говорил мистер Шульц, она снизошла на меня как откровение, как дар. Я почувствовал дерзкую ярость преступника, я узнал ее, хотя она и пришла ко мне, когда я умиротворенно сидел с другими полудетьми на ступеньках дома Макса и Доры Даймонд. Ясно, то, чего я хотел и чего одновременно боялся, произошло, та особая навязчивая детская мечта сбылась, я, несомненно, стал другим человеком. Я злился, потому что все еще думал, будто не дерьмовые полицейские, а я сам должен решать, кем мне быть. Я злился, потому что все в этом мире закономерно. Я злился, потому что мистер Берман послал меня домой с деньгами, только чтобы показать мне, чего стоят деньги, а я этого не понял.

Теперь я вспомнил; он сказал, чтобы я не дергался и ждал; когда я потребуюсь, меня позовут. Я стоял у подножия лестницы, ведущей к надземке. Я ведь не слышал его, почему мы не слышим того, что нам говорят? Минуту спустя я поднялся по ступеням и опустил пятицентовик в щель толстого увеличительного стекла; оно осветилось, и я увидел, как огромен американский бизон.


Итак, тем вечером я сделал то, чего никогда не делал раньше, — я устроил вечеринку. Это казалось мне по-настоящему дерзким поступком. Я нашел бар на Третьей авеню, где за приемлемую цену продавали пиво несовершеннолетним, купил небольшой бочонок и взял напрокат все полагающиеся приспособления для разлива, а Помойка привез все это, прикрыв тряпкой, в своей коляске, которую мы спустили со стуком в его подвал, где я и устроил вечеринку. Много усилий потребовалось, чтобы откопать в этом складе дерьма что-то похожее на пару диванов и расчистить место для танцев. С другой стороны, именно Помойка снабдил нас высокими пыльными стаканами, из которых мы пили пиво, старым патефоном фирмы «Виктор» с трубой, загнутой, как морская раковина, пачкой стальных игл и коробкой пластинок негритянской музыки, под которые мы танцевали. Я пообещал ему заплатить за прокат всего, что он дал. В ту ночь я хотел платить всем за все, даже Богу — за воздух, которым дышал. Вечеринку я устроил для неисправимых воспитанников приюта Макса и Доры Даймонд, когда уснули все дежурные по этажам и наблюдающий инспектор. Собралось нас человек десять-двенадцать, включая и мою подругу Ребекку, которая, как и некоторые другие девушки, пришла в ночной рубашке, правда, при этом она надела сережки и слегка подкрасила губы. Губы накрасили все девушки, причем помадой одного цвета и, очевидно, из одного тюбика. Мы очень гордились своим пивом, которое, судя по привкусу мочи, привезли, скорее всего, со складов мистера Шульца, так как именно пиво придавало нашей вечеринке некую взрослую испорченность. Кто-то пробрался на кухню приюта и вернулся оттуда с тремя колбасами салями и несколькими батонами белого хлеба в вощеной бумаге; Помойка поковырялся в одной из своих коробок и нашел кухонный нож и сломанный кофейный столик; мы приготовили бутерброды, налили в стаканы пиво, для желающих у меня были сигареты, и в сухом и пепельном воздухе подвала, сдобренном угольной пылью, светившейся в желтом свете старой напольной лампы, мы курили сигареты «Уингс», пили наше беспечное пиво, ели, танцевали под старые негритянские голоса двадцатых годов, поющие свои медленные песни, в которых две строки о любви разрешались одной строкой горечи и в которых говорилось о поросячьих ножках, булочках с джемом, гонках на двуколках, о папах, которые изменили, и о мамах, которые изменили, о людях, которые ждали уже ушедшие поезда, и хотя никто из нас танцевать не умел, если не считать танцев в кружочек, которым учили наверху, сама музыка вела нас. Помойка разместился у патефона, он заводил его, вынимал пластинку из черного конверта и ставил ее на диск, он сидел, скрестив ноги, на столе, подложив под себя подушку, сам не танцевал, ни с кем не говорил, но своим бесстрастным вниманием ко всему происходящему проявлял наивысшую для себя общительность. Он не пил, не курил, а только ел и самозабвенно скармливал нам скрипучую музыку — корнеты и кларнеты, тубы, фортепиано и барабаны грустной страсти; девушки танцевали друг с другом, а затем втянули в танцы и мальчиков, и это была очень торжественная вечеринка, белые ребята из Бронкса жались друг к другу под сладкую черную музыку, исполненные намерений жить по-человечески в сиротском приюте. Но постепенно все изменилось — девушки нашли залежи одежды в больших коробках Арнольда Помойки, и он, похоже, не возражал, так что поверх ночных рубашек они надевали на себя то и это, выбирая и примеряя шляпы, платья и туфли на высоких каблуках, что носили в прежние времена, пока каждая не осталась довольна собой; моя маленькая Ребекка оделась в черное кружевное платье испанского типа, доходившее ей до щиколоток, и тонкую розовую шаль с большими петлеобразными дырами, но продолжала танцевать со мной босиком; а некоторые мальчишки нашли пиджаки с широкими плечами, остроносые замшевые туфли и широкие галстуки, которые они повязали на голые шеи, и мало-помалу в дыму, под джазовые мелодии, мы превратились в тех, кем хотели быть, мы танцевали в пыли наших будущих Эмбасси-клубов, в нарядах стыдливой детской любви и постепенно понимали — а это выпадает на долю только самых везучих, — что Бог наставляет не только разум, но и вихляющие в ритм бедра.

Позднее в тот же вечер мы сидим с Ребеккой на диване, она закинула ногу на ногу, грязные пальцы торчат из-под ночной рубашки, поверх рубашки наброшено черное кружевное платье. Остальные воспитанники уже ушли. Подняв руки, она отбрасывает свои черные волосы и ловко укладывает их так, что они без какой-либо видимой причины принимают нужную ей форму, нарушая закон всемирного тяготения. Кажется, я немного пьяный, а может, и мы оба. Да и танцы были жаркие, тесные. Я курю, она берет у меня сигарету, затягивается, не вдыхая дыма в легкие, и возвращает ее мне. Я теперь вижу, что глаза ее подведены тушью, красная губная помада уже поблекла; качая ногой, она искоса бросает на меня взгляды; эти карие, как черные виноградины, глаза; эта белая шея, завернутая в рваную пыльно-розовую шаль, — каждое новое мгновение таит в себе неожиданность, я вплываю в царство интимности, у меня такое чувство, будто я только что познакомился с ней или только что ее потерял, я абсолютно уверен, что никогда не трахал ее на крыше. У меня пересохло во рту от ее неправдоподобной детской красоты. До этого мига я был устроителем вечеринки, хозяином вечера, который демонстрировал свою щедрость и одаривал гостей милостями. Все танцы я уверен, что все знали, к кому я совершал дерзкие набеги по пожарной лестнице, но то была физкультура, я платил ей, черт возьми, видимо, я смотрю на нее в упор, она отвернулась, опустила глаза и еще сильней закачала ногой, — все танцы я танцевал с ней и ни с кем другим, только чтобы подчеркнуть свои права на нее. И это древнее чудесное дитя поняло все сердцем раньше меня, мое новое положение в мире сказывалось на всех, словно каждому отныне позволено было увидеть предстоящую дорогу или заглянуть за горизонт. Скорее всего, это понял даже самый говенный участник вечеринки, один только я бездумно наслаждался приятным отдыхом.

Так что, когда все ушли, мы легли вместе, впервые совершенно голые, на все тот же диван, весь дом спал, даже Помойка заснул где-то среди своих сокровищ. Мы лежали в темном пыльном подвале, я лег на спину, Ребекка — сверху, она приникала ко мне с глубоким вдохом, который я ощущал холодком на своей шее, постепенно, хотя и неловко, она нащупывала свой ритм, я терпеливо ждал. Какое-то время мои руки лежали на ее спине, потом перебрались на ягодицы, я ощутил под пальцами мягкий пушок, наверняка такой же черный, как и ее волосы, он змеился по позвоночнику и исчезал в расщелине ног; и вот я наткнулся на маленькое кольцо между ягодицами, когда она поднимала бедра, я прикасался к нему пальцем, а когда опускала — терял его в зажиме плотных ягодиц. Ее волосы то щекотали мне лицо, то ниспадали вокруг моей головы, и тогда я целовал ее щеки и ощущал на своей шее ее губы, маленькие твердые соски прижимались к моей груди, ее потные бедра прилипали к моим; не помню когда, но она вдруг начала делать маленькие открытия, сопровождая их почти неслышными постанываниями мне в ухо; потом вдруг аритмично задергалась, напряглась, и я почувствовал, как ее мышцы стиснули мой член, колечко между ягодицами сжалось вокруг кончика моего пальца, потом расслабилось, оно сжималось и расслаблялось в такт массирующим член мышцам, я уже больше собой не владел, выгнувшись дугой, я начал вонзаться в нее с такой свирепой силой, будто не она, а я лежал сверху, вскоре мои рывки так убыстрились, что она буквально билась о мои грудь и бедра с тихими стонами, потом поймала мой ритм и стала сначала неуклюже, а потом все лучше и точнее встречать меня, наступило невыносимое блаженство, я выстрелил в нее семенем и, прижимая к себе, содрогался, все глубже впиваясь в молочно-милое чудо. И она прижимала меня к себе, наконец на нас снизошел покой, мы прониклись таким доверием друг к другу, что слов или поцелуев уже не требовалось, нежно и неспешно мы провалились в сон.

Глава восьмая

Проснулся я от холода и того пепельно-серого света, который в подвале детского дома Макса и Доры Даймонд обозначал утро. На полу рядом с диваном лежала куча черного и розового кружева, Чаровница лишилась телесной оболочки: моя возлюбленная ушла наверх, в свое детство. Обитатели сиротского дома выработали в себе достаточно хитрости, чтобы не попадаться воспитателям, мне пришло в голову, что подобное умение может пригодиться подружке гангстера. Интересно, с какого возраста можно жениться? Лежа на диване, я размышлял о том, что моя жизнь изменяется слишком быстро — я не успеваю за ней. Или, может, все связано воедино, проистекает из одного источника — меня изменило прикосновение мистера Шульца, а Бекки изменилась от моего, — и существует только один бесконечный канал влияния. Она никогда не испытывала оргазма раньше, по крайней мере, со мной, но я был уверен, что и с другими тоже. У нее и волос-то там почти не было. Чтобы сравняться со мной, она взрослела быстрее обычного.

О Боже, какие чувства я тогда испытывал к этой загадочной сиротке, средиземноморской оливке, к этой маленькой проворной колдунье с прямой спиной, покрытыми пушком ягодицами; она переносила все тяготы своей жизни с таким терпением, на какое способны только женщины. Я ей нравился! Мне хотелось бегать с ней наперегонки, я бы дал ей фору, она же младше, но, готов спорить, бегает она здорово. Я видел, как она без устали скачет через веревочку, с вывертами, на одной ноге, через две веревки сразу, когда они вращаются в разных направлениях, успевая сделать два быстрых прыжка за один оборот веревки, лучше и дольше ее никто из девчонок прыгать не умел. Она могла и на руках ходить, юбка задрана, смуглые ноги болтаются в воздухе, а она идет себе и совершенно не стесняется своих белых трусиков, на которые глазеют все мальчишки. Она была настоящая спортсменка, гимнастка, я мог бы научить ее жонглировать и сам бы учился, пока бы мы не начали жонглировать вдвоем шестью булавами сразу.

Но сначала мне хотелось купить ей что-нибудь. Я стал думать, чего бы ей подарить. Потом прислушался. Сиротский приют я знал не хуже своего родного дома и даже в похмелье, лежа в подвале, пропахшем прогорклым пивом, мог по любому знаку — например, по вибрации здания — определить время дня: сейчас только начали ходить на кухне. Значит, светает. Я встал, сгреб свою одежду, по черной лестнице пробрался в мальчишеский душ и через десять минут уже радовался на улице новому утру; мои мокрые, недавно постриженные волосы блестели, клубный пиджак красовался на мне своей белой атласной стороной, завтраком мне служила свежая булка, которую я взял из большого хлебного мешка, оставленного еще до рассвета на раздаточной платформе грузовиком фирмы «Пехтерс Бейкери».

Была такая рань, что все еще спали, даже моя мать. На пустынных улицах под мутным небом горели фонари. Я шел к Третьей авеню, где собирался выбрать в витринах ломбарда подарок, а потом подождать неподалеку, пока ломбард откроется. Мне хотелось купить Бекки какое-нибудь украшение, может кольцо.

В этот ранний час даже газетный киоск у станции надземки еще не открылся. Газеты лежали в кипах, как их сбросили с фургонов. Что заголовок «Миррор» предназначен для меня, я понял еще до того, как взглянул на него, притягательную силу слов я почувствовал до того, как прочел их: УЖАСНОЕ БАНДИТСКОЕ УБИЙСТВО. Ниже помещался размытый снимок мертвого человека в кресле парикмахера, мне он показался обезглавленным, но подпись объясняла, что голова его завернута в окровавленные салфетки. Какой-то босс подпольной лотереи из Вест-сайда. По рассеянности, прежде чем вытащить газету и прочитать всю статью, я положил три цента прямо на землю.

Я читал статью со всепоглощающим интересом, сначала в тени надземки, потом, дабы увериться, что все понял правильно, встал в освещенный квадрат, утренний свет в который падал из прогала между шпалами, и прочитал ее еще раз, держа «Миррор» на вытянутых руках; нигде ничего пока не двигалось — ни поезда, ни трамваи, разве что тень от надземки на мощеной мостовой была похожа на прутья тюремной камеры, по которым стучит палкой надзиратель; голова у меня начала болеть от напряжения, чередование света и тени, черный шрифт на белой бумаге казались мне таинственным личным посланием.

Я, разумеется, знал, чьих рук это дело, в статье ничего нового по сравнению с фотографией и заголовком для меня не было, но я читал ее с напряженным вниманием, не только как человек той же профессии, но и как сотрудник одной с ним фирмы; я читал о своем наставнике, доказательством чего служило как раз то, что доказательств мне не требовалось, я был так уверен в своей догадке, что принялся искать в статье имя мистера Шульца, и очень удивился, не найдя его там; размягший и отупевший после первой ночи любви, я, видимо, считал, что все в мире должны знать известное мне, что я не могу знать чего-нибудь такого, чего не знают другие, особенно газеты. Вернувшись к киоску, я вытащил экземпляр «Ньюс» и обнаружил в ней почти ту же самую фотографию и уже известные мне сведения, а затем взял напыщенную «Геральд трибюн», у них было не больше сведений, чем у других, хотя понаписали они черт-те чего. Никто ни о чем понятия не имел. Гангстеров убивали каждый день, но кто и почему — оставалось загадкой. Силы противостояли друг другу тайно, союзники становились врагами, партнеры расходились, и любой человек в этом бизнесе мог быть убит любым другим в любой день недели; а прессе и полиции, чтобы найти виновников и сделать выводы, требовались свидетели, показания, документы. У них, возможно, и были свои приемы, но уж больно долго они строили достоверную версию, словно археологи, которые колдуют над молчаливыми развалинами. Я же, наоборот, все сразу понял, будто сам там был. Он всегда хватал первое, что попадало под руку. Ярость подсказывала ему нужный ход, я хочу сказать, что никто не усаживает человека в парикмахерское кресло, чтобы убить его там, а просто, увидев врага в кресле, вы хватаетесь за бритву. Он совершенно потерял голову, как и тогда с пожарным инспектором; я пристал к великому Немцу Шульцу в период упадка его империи, когда он уже терял над ней власть, фотографии на первой полосе газеты изображали дело рук кровавого маньяка, и что теперь, черт возьми, делать? Мне почудилось, будто меня вовлекли во что-то против моей воли, будто он нарушил уговор, и мне уже нечему учиться у него, разве что саморазрушению.

Я покрылся холодным липким потом, меня затошнило — более противного ощущения я не знаю. В такие моменты хочется упасть на землю и прижаться к ней, больше тут ничего не придумаешь. Оглядевшись, я швырнул газеты в мусорный бак, словно меня могли арестовать за них, словно они-то и доказывали мое соучастие в преступлении.

Я сел на порог подъезда, опустил голову между колен и начал ждать, когда пройдет эта ужасная тошнота. Через несколько минут я почувствовал себя лучше, пот сменился ознобом, стало легче, я снова задышал. Возможно, именно в этот миг и родилось у меня тайное убеждение, что я всегда смогу унести ноги, что пусть они ищут меня, все равно не найдут, я знаю столько потайных ходов, что им и не снилось. Но додумался я тогда лишь до того, что мистер Шульц намного опаснее для меня, когда я не вижу его, чем когда я с ним. Он выкинет еще что-нибудь такое, а меня загребут. И любой другой, и мистер Берман тоже, чем меньше я вижу их, тем я уязвимее. Вывод, конечно, сомнительный, но чувство такое я в то время испытывал. Если я вдали от мистера Шульца, то как мне определить, что пришло время уносить ноги? Нет, я должен возвратиться в банду, в ней моя сила, в ней моя защита. Сидя там, под железной дорогой, я понимал, что быть не с ними — это непозволительная для меня роскошь. Без них я в опасности.

Я признался себе, что мысли мои путаются. Чтобы успокоиться, я принялся ходить. Я ходил и ходил, и мало-помалу, словно некое уверение, дескать, мир стерпит все, что бы с ним ни случилось, над головой с грохотом пошли поезда, на улицах появились легковые машины и грузовики, люди, имеющие работу, отправились на нее, зазвенели трамваи, хозяева открыли двери своих магазинов, я нашел кафе, сел за стойку плечом к плечу с моими согражданами, выпил томатного сока и кофе и, взбодрившись, заказал глазунью из двух яиц, тосты, ветчину, пончик и еще кофе, потом задумчиво выкурил сигарету, и мир показался мне не таким уж плохим. Сказал же мистер Шульц мистеру Берману в моем присутствии: «Мы должны сделать пару необходимых шагов». Мойщики окон, падающие с двенадцатого этажа, — первый из шагов, а это вот — второй. Речь идет о запланированном убийстве, точном и своевременном, как телеграмма «Уэстерн юнион».[2] Жертва, в конце концов, сам был подпольным лотерейщиком. Конкурентом. Так что этим убийством мистер Шульц посылал сообщение кому надо. Но, с другой стороны, то, что человека зарезали бритвой, для окружной прокуратуры, для репортеров уголовной хроники, полицейских, городских властей, для всех в подпольном бизнесе, кроме конкурентов мистера Шульца, работа эта по почерку с Немцем не вязалась, по мстительности это было скорее негритянское или сицилийское убийство, впрочем, его кто угодно мог совершить.

Размышления эти немного утешали, зато стали появляться сожаления, зачем меня услали прочь, когда решались такие важные дела? А вдруг мое положение изменилось или, что еще хуже, я его переоценил с самого начала? Возвращаясь по Третьей авеню, я уже снова чувствовал себя так же паршиво, как и раньше, меня снова точило желание быть рядом с мистером Шульцем. Странное это было состояние. Я ведь совершенно позеленел после того убийства в Эмбасси-клубе. Может, не надо было так зеленеть? Может, они подумали, что я не гожусь для таких дел? И я побежал. Я бежал домой в мелькании тени и света. Я бежал по лестнице, перепрыгивая через ступени, а вдруг дома меня ждет вызов?


Но вызова не было. Мать стояла, укладывая волосы. Бросив на меня удивленный взгляд, она не опустила рук и продолжала закалывать косы, держа во рту пару длинных шпилек. Я едва дождался, пока она уйдет на работу. Она все делала с невыносимой медлительностью, казалось, что ее минуты тянутся дольше, чем у других, она двигалась в величавом, собственного изобретения времени. Наконец входная дверь захлопнулась за ней. Я вытащил из-за шкафа купленный недавно подержанный чемодан, который открывался сверху, как большой докторский саквояж, положил туда свой костюм от И. Коэна, новые туфли, рубашку, галстук, очки с обыкновенными стеклами, которые выглядели совсем как у мистера Бермана, немного белья и носки. Туда же я положил зубную щетку и расческу. Книгу я пока не купил, но это можно будет сделать в центре. Чтобы залезть под кровать, где я спрятал пистолет, мне пришлось откатить ужасную материну коляску. Я положил пистолет на самое дно, щелкнул замками, застегнул ремни, поставил чемодан у входной двери, а сам занял наблюдательный пункт у окна рядом с пожарной лестницей. Я не сомневался, что они придут за мной сегодня утром. Для меня это было теперь совершенно необходимо. Никак нельзя, чтобы они не пришли. Зачем бы мистер Берман просил меня купить новую одежду, если они собирались расстаться со мной? А потом, я слишком много знал. Я же смышленый, я понимал, что происходит. И не только, что происходит сейчас, но и что произойдет дальше.

Единственное, что я не знал и не мог представить, — это как они придут за мной, как они узнают, где я сейчас. Тут я увидел патрульную полицейскую машину, которая медленно проехала по улице и остановилась напротив моего дома. Я подумал: «Вот оно, опоздал, попался, они забирают всех, он допрыгался, всех погубил». А когда из машины вышел гнусный полицейский, который нагло осматривал меня несколько дней назад, я понял, что значит столкнуться с законом, с полицейской формой, испытал ужасное предчувствие, будто меня лишают будущего. Каким бы опытным, хитрым и проворным ты ни был, но когда тебя объял ужас надвигающейся катастрофы, ты становишься таким же беспомощным и безвольным, как животное, попавшее в сноп света автомобильных фар. Я не знал, что делать. Полицейский скрылся в подъезде и начал подниматься по темной лестнице, я слышал его шаги; выглянув на улицу, я увидел, что другой полицейский тоже вышел из машины и, скрестив руки на груди, оперся о дверцу с водительской стороны как раз под пожарной лестницей. Бежать некуда. Я стоял у входной двери и прислушивался к шагам на лестнице. Потом различил даже дыхание полицейского. О Боже! Затем он стал стучать кулаком в мою дверь, сволочь. Я открыл дверь, большой толстый полицейский стоял в темноте, закрывая собой почти весь дверной проем, и вытирал носовым платком свои седые волосы, а потом и внутреннюю поверхность околышка фуражки.

— Ладно, сопляк, — сказал он, весь какой-то унылый и неловкий, они всегда такие, когда понавешают на себя под китель все полицейские причиндалы: и пистолет, и дубинку, и книжку квитанций, и патроны, — не спрашивай зачем, но ты мне нужен. Пошли.


А сейчас я перескажу в общих чертах то, что узнал от мистера Шульца об этом убийстве, в точности передать его слова я даже и пытаться не буду, вы только представьте, каково мне было слушать его откровения, я буквально окаменел от благоговейного ужаса, в таком состоянии слов часто и не разберешь вовсе, а только смотришь на лицо говорящего, дивишься собственной дерзости, что посмел предстать перед его взором, и надеешься, что он не заметит твоего жгучего желания быть похожим на него и в мыслях, и голосом, что, конечно, недостижимо. Слушая его откровения, потеряв дар речи от гордости и вспоминая о паническом страхе, который овладел мною в то утро, я чувствовал себя по-идиотски, как я мог сомневаться в нем или в его отношении ко мне, ведь он сам сказал, пусть история в парикмахерской и произошла случайно, но он понимал, что все идет, как надо, будто по плану, хотя как раз спланированные дела часто и срываются, так что получилось даже лучше, чем по плану; и он сразу понял, что этот гениальный удар, который тотчас решил много взаимосвязанных задач, — ведь успех в любом деле зависит и от удачи, и от вдохновения — мастерский удар, и с деловой точки зрения, и с поэтической, не говоря уже об основном здравом мотиве: простом и справедливом возмездии. Он очень гордился этой работой. По-моему, она скрасила неприятный осадок, оставшийся от потери самообладания с пожарным инспектором. В ней не было никакого привкуса грусти, сказал он, никакой томительной боли, ничего печального, как в случае с Бо, ничего личного, просто Ирвинг застукал этого типа, когда мистер Шульц предавался удовольствиям в публичном доме всего в паре минут ходьбы от отеля «Максуэлл». Мистер Шульц праздновал свое возвращение из Сиракуз, где он сдался судебным властям, внес залог и вышел из судебного зала уже отнюдь не беглым преступником, укрывающимся от уплаты налогов, он праздновал выполнение первой части нового плана и успел лишь пригубить первый бокал вина с девицами легкого поведения, и — я ведь мог подтвердить, что нет ничего лучше возвращения к прежней жизни, к тому, чтобы снова стать прежним Немцем, с головы в пепельно-серой, не очень чистой шляпе, до ног в нечищенных ботинках, — то была настоящая удача, добрый знак, мистер Шульц добрался до отеля, когда старательный парикмахер все еще подравнивал волосы этой вонючки. А ко времени, когда спинку кресла немного откинули, чтобы брить клиента, мистер Шульц уже все подготовил. Босс подпольной лотереи держал свою пушку на коленях, под полосатой парикмахерской простыней, многие так делают, двое его телохранителей сидели в холле неподалеку от стеклянной двери в парикмахерскую около горшков с пальмами и читали вечерние газеты. Такова была исходная диспозиция. Один из телохранителей случайно бросил взгляд поверх газеты и увидел перед собой густобрового, ухмыляющегося своей редкозубой ухмылкой Лулу Розенкранца, а рядом с ним — Ирвинга, приложившего указательный палец к губам; чтобы привлечь внимание своего товарища, телохранитель тихонько кашлянул, и, обменявшись быстрыми взглядами, они свернули газеты и встали в надежде, что их немедленное и единодушное решение наплевать на профессиональный долг найдет понимание у двоих хорошо известных своей жестокостью людей. В этом они не ошиблись, им без лишних слов разрешили исчезнуть через вращающуюся дверь отеля, отобрав только газеты, которые Ирвинг и Лулу уселись читать в освободившиеся кресла, около пальм, хотя, если уж говорить начистоту, сказал мистер Шульц, Лулу читать не умеет. В это время старательный парикмахер, который после окончания своего рабочего дня брался обслуживать только очень важных клиентов, накладывал горячее полотенце на лицо лотерейщика; парикмахеры делают это как при горчичном компрессе, оставляя снаружи только кончик носа; заметив и поняв значение церемонии за дверью, он бросил навсегда свою профессию — вышел тихо в боковую зеркальную дверь, ведущую в подсобную комнату, а оттуда в переулок и на улицу; при этом он разминулся, глухо извиняясь, с идущим навстречу другим парикмахером в белом халате с короткими рукавами; это был мистер Шульц с толстыми, но не мускулистыми волосатыми руками, толстой короткой шеей и черно-голубыми тенями на мучительно, дважды в день выбриваемых щеках. Немец подошел к полулежащему в кресле клиенту, подражая в движениях парикмахеру, наложил ему на лицо еще несколько полотенец, накапав на них, особенно около ноздрей, из небольшого пузырька без наклейки, который он по наитию, а не по расчету взял у хозяйки публичного дома. Посуетившись вокруг кресла и похмыкав, он наконец удовлетворился сделанным, сунул руку под простыню, взял пистолет из ослабевших пальцев, аккуратно отложил его в сторону, приподнял полотенце над горлом лотерейщика, выбрал уже открытую бритву на полке под зеркалом, убедился, что она отменно заточена и безо всяких колебаний полоснул ею по горлу как раз под подбородком. И когда тонюсенькая полоска растянула свои красные губы в кровавой улыбке, а жертва дернулась в полувопросе, не столько обвиняя, сколько недоумевая, он зажал локтем мумифицированный рот и начал заворачивать голову, горло и грудь жертвы горячими полотенцами, лежащими в хромированном ведре за креслом; когда на поверхности полотенец осталось лишь розоватое пятно цвета медленного заката, он с неспешной дерзостью вытер лезвие двенадцатидюймовой бритвы, сложил ее и опустил во внутренний карман рядом с расческой, а потом, бросив мстительный взгляд на холл, словно там, наблюдая, сидели банкиры, контролеры, сборщики и посыльные подпольной лотереи, протер рукоять «смит-вессона» полосатой простыней, вложил его снова в руку жертвы, а руку устроил на колене убитого, разровнял полосатую простыню и вышел через зеркальную дверь; дверь закрылась со щелчком, оставив на обозрение зевак два парикмахерских кресла, два тела и две струйки крови, текущие по кафельному полу.

— Ничего ужасного в этом не было, — сказал мне мистер Шульц, имея в виду газетный заголовок, который привлек мое внимание. — Это все враки писак. От них никогда справедливости не дождешься, а работа была сделана красиво и профессионально. Кстати, сукин сын, скорее всего, умер от наркотических капель. Он, конечно, дернулся, но ведь и курица с отрезанной головой дергается. Ты знаешь, малыш, что курица бегает и после смерти? Я сам это видел в деревне.

Загрузка...