Часть III «У ВСЯКОГО КОМПОЗИТОРА СУЩЕСТВУЕТ ТОЛЬКО ОДНА ОСНОВНАЯ МУЗЫКАЛЬНАЯ ТЕМА»

Глава 15 СТЕЗЕЮ ЛИРИКА И СИМФОНИСТА

Весна 1870 года принесла Бородину-лирику новое признание за пределами кружка: в марте Петр Иванович Юргенсон издал его романсы «Спящая княжна», «Фальшивая нота», «Отравой полны мои песни» и чуть позднее — балладу «Море». Произошло это по инициативе Балакирева, который очень торопил «птенца» и в итоге остался недоволен, что тот дал ему для пересылки в Москву так мало пьес. Александру Порфирьевичу пришлось впервые после 1849 года вспомнить, что значит для композитора печататься: как минимум требовалось изготовить чистовую копию, на что у него вечно не хватало времени.

Сочиненная раньше других «Спящая княжна» вышла с посвящением самому близкому из «музыкальных друзей» — Римскому-Корсакову. Еще в 1867 году Бородин, занимаясь опереттой «Богатыри», попутно произвел на свет весьма ироничную вещь о том, как могучий богатырь… не является освободить княжну. Романс вызвал в кружке бурные споры. Мусоргский «как человек боевой» требовал убрать в конце первой строфы повторение слова «спит» — Бородин отказался и был обруган «сонным лешим».

Кроме Мусоргского, кажется, никто из музыкантов не обращал особого внимания на слова (больше говорили о политическом подтексте, уподобляя княжну «спящей» России). Чуть больше внимания обращали на мелодию — настоящую колыбельную. Зато всех поразила небывалая колористическая находка: постоянное чередование больших секунд в аккомпанементе, для классической гармонии вещь абсолютно неслыханная. Композиторы ее, впрочем, скорее принимали. В первые дни 1870 года Бородин в Москве играл «Спящую княжну» Чайковскому (будущему автору прекрасного учебника гармонии). Тот, звавший балакиревцев «якобинцами», говорил, «что всё, что хорошо звучит, должно иметь теоретическое оправдание», — и действительно находил логичное объяснение бородинским секундам. А вот горячий приверженец Чайковского критик Герман Августович Ларош и четыре года спустя никак не мог переварить эти секунды, высказавшись на страницах газеты «Голос» в том смысле, что немузыкальному читателю трудно объяснить, «какая оргия диссонансов бушует в этом романсе». Бушует! Нужно совсем не слышать музыки Бородина, чтобы применить к этим ленивым секундам столь сильное выражение.

Гораздо проницательнее Лароша была маленькая племянница художников Маковских Маня Смирнова. Бородин был просто очарован тем, как этот ребенок поет «Княжну» с утра до вечера «с увлечением и экспрессиею», подбирает по слуху аккомпанемент и вообще «обнаруживает замечательное эстетическое чутье»: «Вот оно молодое-то поколение, небось сразу схватывает Zukunftsmusik»[18]. Кюи, язвительный трубадур «Могучей кучки», разом рецензируя все вышедшее у Юргенсона за год («Исламея», «Садко», романсы Римского-Корсакова ор. 8), нашел для волшебного бородинского романса прекрасные слова. В 1880 году в серии статей «Музыка в России» для Revue et gazette musicale de Paris он вернулся к «Княжне» — она стала единственным из всех русских романсов, с отрывком которого он счел нужным познакомить парижан, поместив нотный пример.

С посвящением самому Кюи вышла миниатюра Бородина «Отравой полны мои песни». Критик назвал эту лаконичную вещь «вдохновенной вспышкой, чрезвычайно страстной и чрезвычайно талантливой». 1 мая 1870 года «вспышка» прозвучала перед широкой публикой в концерте Анны (Алины) Поляковой-Хвостовой, годом раньше представившей широкой публике «Спящую княжну».

Мусоргский, как уже говорилось, получил в подарок «Фальшивую ноту» на «текст в гейневском роде» (по верному наблюдению Кюи). То ли в бородинских строках есть что-то провоцирующее, то ли вещь чересчур миниатюрна, но Екатерина Сергеевна прислала мужу от себя и своих кузин аж три новых куплета-пародии, позднее певица Любовь Ивановна Кармалина через Балакирева тоже передала ему несколько дополнительных куплетов. А весной 1887 года Елизавета Андреевна Лавровская спела на концерте памяти Бородина «Фальшивую ноту» с прибавлением строфы неизвестного автора:

Со мною мила так бывала,

Казалось притворным все в ней,

Фальшивая нота звучала,

Ни в чем уж не верил я ей —

И это она угадала.

В «юргенсоновскую четверку» чудом успела попасть масштабная баллада «Море», сочиненная в зиму 1869/70 года, — удивительно романтическое и в то же время… антиромантическое сочинение. Как и положено в балладе, герой в финале погибает, вот только в этом нет ни малейшего оттенка сверхъестественного. Римский-Корсаков и Екатерина Сергеевна услышали «Море» в Москве в первых числах января. Только после этого Бородин записал балладу и сам удивился: «В самом деле, вещь вышла хорошая: много увлечения, огня, блеску, мелодичности, и все в ней очень «верно сказано» в музыкальном отношении… Вышел эффект совершенно неожиданный: Балакирев и Кюи в восторге. О Корсиньке и Мусоргском нечего и говорить. Пургольдши — с ума сходят от этой вещи. Бах — неистовствует до последней степени; басит мне всякие комплименты, Щербачев усиленно благодарит (он специалист по части — благодаренья, всех и за всё благодарит)». После смерти Бородина Стасов написал о балладе: «Первоначально задуман был другой образ: та самая музыка, которую мы теперь знаем, рисовала молодого изгнанника, невольно покинувшего отечество по причинам политическим, возвращающегося домой — и трагически гибнущего среди самых страстных, горячих ожиданий своих, во время бури, в виду самых берегов своего отечества». Эмигрировали и возвращались тогда многие (например, возвратился из Турции Михаил Чайковский, он же Садык-паша), но трудно отыскать реальный случай, который подошел бы к рассказанной Стасовым романтической истории.

Деятельнее всех «Морем» восторгался Балакирев. Он настоял на немедленной отсылке вещи Юргенсону и энергично предлагал вставить в фортепианную партию пассажи, рисующие вой ветра и рокот волн. Бородин не стал сообщать эти пассажи издателю, а только вписал их в черновик и подарил этот черновик Стасову — счастливому адресату посвящения. Стасов аккуратно переписал ноты начисто, проигнорировав балакиревские вставки. Может быть, посвящение «Моря» чуточку примирило его с отказом от «Князя Игоря».

Юргенсон никогда не печатал других сочинений Бородина, но из доставшейся ему четверки романсов выжал всё. После смерти композитора он переиздал ее во французском переводе, «Спящая княжна» и «Море» также вышли в фортепианной транскрипции Теодора Жадуля под названием «Две баллады». В XX веке они же появились в оркестровке Римского-Корсакова.

«Море» сам Бородин оркестровал летом 1884 года, в очень сдержанной манере. Собственную оркестровку он признал слишком аскетичной, решив когда-нибудь ее переделать, присоединив еще небольшое вступление. После его смерти Римский-Корсаков создал совершенно новую, безумно романтическую и живописную оркестровую версию, которая открывается огромной интродукцией. Николай Андреевич занимался этой работой в одно время с сочинением «Кащея Бессмертного». Мелодические изгибы оркестровой партии, которые у Бородина рисуют волны, поглотившие героя, почти дословно воспроизведены в сцене Кащеевны:

Настала ночь, затихнул ветерок.

Благоуханный мрак кругом разлит,

И волны хищные сильнее плещут…

Ликуйте тризну, волны!

Романс «Отравой полны мои песни» незадолго до революции усилиями Давида Абрамовича Крейна превратился в трио для фортепиано, скрипки и виолончели. В таком виде он вместе с романсами других авторов вошел в юргенсоновскую серию «Русских трио».

Возможно, Юргенсон получил бы больше романсов, если бы Бородин еще раньше не сговорился с выпускником Реформатского училища и Петербургской консерватории, скрипачом и альтистом Василием Васильевичем Бесселем, только что основавшим нотное издательство, и не придержал бы кое-что для него. В 1873 году Бессель, всерьез занявшийся русской музыкой, выпустил в свет «Морскую царевну», «Песню темного леса», «Из слез моих выросло много». Четвертым в его коллекции стал сочиненный в 1885 году «Септен» («Чудный сад»). Третью же и последнюю четверку зрелых бородинских романсов после смерти автора заполучил Митрофан Петрович Беляев.

«Песню темного леса» Бородин, вероятно, полагал наиболее достойной пера «наследника Глинки», поскольку посвятил ее Шестаковой. Песня явно «крамольная», хитростью проскочившая через цензурное сито. В силу мощной, совершенно не камерной звучности и явных недомолвок в тексте она имеет вид отрывка какого-то крупного сочинения. Стасов предлагал назвать ее «Песнью Ильи Муромца»: «В ней именно что-то богатырское, силаческое, и вместе буйволовское-дремучее, точь-в-точь первые два бурлака у Репина». Кюи сразу же предложил развить «Песню темного леса» пошире, Глазунов позже переложил ее для хора с оркестром. У Римского-Корсакова ее отзвуки зазвучали в «Садко» в хоре вольных новгородцев «Будет красен день в половину дня». Сам Бородин вырастил из нее сцену бунта князя Галицкого.

Музыку романса «Из слез моих выросло много» на слова Гейне в переводе Мея (для Бородина как будто не существовало других поэтов!) современники упрекали в отсутствии «немецкого элемента». Скорее следовало бы похвалить эту миниатюру за изысканность гармонии. Романс вышел с неожиданным посвящением не «музикусам», а Маше Ступи-шиной, несколько зим прожившей в Петербурге в качестве гувернантки Маковских. Бородин часто навещал ее и по поручению Екатерины Сергеевны, и без оного, Маша звала его «милый Сашечка». В семье Маковских ему тоже всегда были рады, даже слегка досаждали вниманием, и он мог хвастаться жене: «Эти Маковские вообще — черт знает что такое! Что у них за необыкновенный тон! Сначала Елена передала мне через Машу, что я — урод! Потому что нейду к ним. Потом она назвала меня любезно — Свинтусом! Это все так, любезничанье своеобразное: они были просто на седьмом небе, оттого что удалось им увидать меня наконец в их квартире».

Елена Тимофеевна была первой женой Константина Егоровича Маковского. Весной 1870 года она работала над портретом Бородина, и тот регулярно ходил позировать. Когда художница сочла портрет готовым, ее муж чуть прошелся по нему кистью, к большому удовольствию модели. С тех пор портрет висел у Бородиных. Елена Маковская напоминала ему русалку, и он хотел посвятить ей романс «Морская царевна». Увы, когда романс был напечатан, чахотка уже свела ее в могилу, и посвящение было переадресовано Александре Егоровне Маковской. Будучи дочерью одного художника и сестрой трех других, она тоже профессионально занималась живописью, но в отличие от братьев сосредоточилась на пейзажах. Пока ее невестка писала портрет Бородина, Сашок (так звали в семье Александру Егоровну) успела подарить ему свои картины «Закат» и «Деревенский пейзаж». Вся его коллекция живописи практически сводилась к этим трем полотнам художниц Маковских.

Маковские были музыкальны и всерьез увлекались Новой русской школой. В их обществе Бородина видели на концертах БМШ и на премьере «Вражьей силы» Серова в Мариинском театре (между 4-м и 5-м действиями группа меломанов отправила Вагнеру телеграмму об огромном успехе оперы его друга). В доме Константина Маковского Александр Порфирьевич слушал свои романсы, «Бориса Годунова» и «Каменного гостя», причем хозяин пел партию дона Карлоса. Константин Маковский оставил портреты многих музыкантов, в том числе Даргомыжского, Кюи, Азанчевского. Он стал третьим художником (после Андрея-Генриха Деньера, сделавшего акварельный портрет пятнадцатилетнего юноши, и своей супруги), рисовавшим Бородина при жизни. Однажды Маковский набросал с натуры, как Сашок разговаривает с Александром Порфирьевичем о музыке. Увидев рисунок, сестра рассвирепела, но Бородин успел «похитить» листок. Эту сценку он послал Екатерине Сергеевне, а та ее не сохранила.

Счастливее оказалась судьба другой карикатуры Маковского, на которой запечатлены Стасов в виде медведчика, художник Гартман в виде обезьяны, скульптор Антокольский в виде Мефистофеля, Балакирев — медведь, Кюи — лисица, Мусоргский — петух, Римский-Корсаков — краб, обнимающий клешнями сестер Пургольд, и Серов, который мечет из тучи критические перуны. Шестакова в воспоминаниях «Мои вечера» пишет, будто карикатуру рисовал не Константин, а Елена Маковская, осердясь на «музикусов» за отказ прийти на вечер, на котором был Тургенев. Чтобы никому из кружка не было обидно, Людмила Ивановна попросила изобразить и себя — в виде курицы или какой другой птицы. Но художница отрезала: «Я на них сердита, а на вас нет!» Может быть, у рисунка на самом деле два автора — муж и жена Маковские?

Один лишь Бородин изображен на карикатуре в нормальном человеческом облике, даже в мундире. В творческих планах Константина Егоровича было дорисовать Балакиреву красные перчатки, которые он тогда носил, а Бородина поместить в реторту. Помешали этому великому замыслу отсутствие в мастерской художника реторты и нерасторопность профессора, не поспешившего ее доставить… А вот на картину молодого Ильи Ефимовича Репина «Славянские композиторы» из всей «Могучей кучки» попали только Балакирев и Римский-Корсаков — так решил Николай Рубинштейн, составлявший список персонажей по просьбе заказчика, Александра Александровича Пороховщикова. Лишь однажды при жизни Бородина Репин сделал с него беглый набросок, который сам же счел «плохим».

В майские дни 1870 года лекций уже не было, а экзамены еще не начались. Александр Порфирьевич наводил в лаборатории порядок, с Корсинькой играл в четыре руки фуги Баха, в новом бархатном пиджаке (который его портной Герман Корпус именовал «пиджакетом») навещал еще не отбывших на дачи знакомых, сходил на Всероссийскую промышленную выставку в только что перестроенном Соляном городке и вообще много гулял. Может быть, даже дошли руки до партитур симфонических поэм Листа, которые лежали дома с марта, да некогда было их изучать. Впрочем, главное открытие Листа — монотематизм — Бородин уже использовал в «Сне Ярославны» и во Второй симфонии. Настроение было каникулярное, мечталось, как они с Екатериной Сергеевной летом будут спать до полудня, а потом собираться съездить «как-нибудь» погулять. И Кудашев, и Калинины наперебой звали к себе, но Бородины решили провести лето по старинке, поближе к Москве. Выбор несколько затянулся, только к началу июля супруги вместе со Ступишиными и жившей в Москве при Екатерине Сергеевне воспитанницей Лизой устроились в селе Давыдкове, о котором сегодня напоминает лишь Давыдковская улица в Москве. Бородин перевез в деревню «маленький инструмен-тик» — ему хорошо работалось за фортепиано.

Лучше бы он уехал тогда в Друскеники делать анализы минеральной воды! Сочинять не пришлось ни в Давыдкове, ни в номерах напротив московского Малого театра, куда супруги перебрались в августе. Причину этого русская интеллигенция уж лет тридцать как объясняла словами «среда заела». Екатерина Сергеевна встретила лето не в лучшем душевном состоянии, случалось, целыми часами плакала. Муж еще в мае заказал новые кровати и тюфяки и сообщил ей, а в следующем письме пришлось успокаивать: «Зачем рисовать себе картины будущего в таком безвыходно-безнадежном свете? Зачем думать о смерти на новом тюфячке, когда единственная цель последнего спать комфортабельно при жизни». Уговоры не помогли, в тот год Бородин не раз был вынужден возвращаться к этой теме: «Когда-нибудь надобно же умереть, и этого никому не избежать. Неужели же однако постоянно думать о минуте смерти и рисовать себе подробную картину агонии. Да ведь этак нельзя покойно прожить ни минуты, ибо все существование будет тебе казаться наступлением медленной агонии. Как хочешь, но человек в трезвом, не раздраженном болезненно уме не должен и не может травить себя подобными картинами». Летом в Москве явилась холера, усугубившая постоянную тревогу Екатерины Сергеевны. Как ни странно, брак с жизнерадостным, остроумным Александром Порфирьевичем нисколько не излечил ее от мнительности, от беспричинных страхов — горького «протопоповизма». Два года жизни врозь с мужем помогли этим явлениям развиться до предела. В доме Ступишиных госпожа Бородина пребывала в самой что ни на есть обломовской праздности, сосредоточенная на своих недомоганиях, среди жалостливых родных (в лексиконе супругов имелось слово «обломовщина»). В делах практических бездеятельность дошла до нежелания лично ездить в банк за денежными переводами из Петербурга. Духовная пища на гот момент свелась к чтению романов модного Бертольда Ауэрбаха. Муж с ужасом наблюдал, как к «протопоповизму» добавляется «ступишизм»: «Что это за напасти?! Неужели же причина всех этих штук лежит только в сортирной вони? По-видимому так, ибо на это указывают сердечные припадки, которые вызывались у тебя единственно вонью. С другой стороны, мне кажется, немаловажную роль относительно расстройства нервной системы играет и вся эта московская обстановка и среда — душная, гнетущая своими тяжелыми картинами, своею роковою безысходностью, хроническою, до отупения мозолящую душу, тоскою… На меня болезненно действовала вся эта буржуазно-чиновничья обстановка, весь склад мыслей и жизни, весь антураж, которым обставлены Алексей и пр. Вся эта масса предрассудков, местных болячек, выработанных московской распущенностью, суеверием и пр., на меня действует всегда убийственно угнетающим образом… Я сам… бываю весь разломан, весь болен под влиянием подавляющей мги, тоски окружающих стонов, охов и т. д.».

В состоянии, мало совместимом с творчеством, Бородин в сентябре 1870 года вернулся в Петербург. Поход в баню слегка взбодрил его. Авдотья Константиновна приехала к нему с Катериной Егоровной и давай разбирать, по ее выражению, «всякие хавдры», то есть делать генеральную уборку. Тут и хандре, что привез из Москвы сын, пришел конец. «Тетушка» наконец завершила дела с продажей дома и хотела устроиться пансионеркой в богадельню при Смольном монастыре. С богадельней не сложилось, посему «тетушкин дом» в полном составе водворился на Выборгской стороне. Митя Александров перевелся из Старой Ладоги еще ближе, в Гатчину. Еню Федорова Бородин пытался через знакомых устроить на Саратовско-Тамбовскую железную дорогу, но встретил препятствие: «Там теперь во главе немец и замещает вакансии немцами, кои во множестве прибывают из-за границы за неимением там дела». В науке, музыке и на железной дороге шла одна и та же борьба партий… Безработный Еня остался в старом тетушкином доме и весной 1871 года женился на дочери тамошних жильцов Варваре Александровне Сютеевой (Сутеевой). От этого брака произошло двенадцать душ детей. Родственники жены устроили Еню на Варшавскую железную дорогу.

Еще весной Бородин задумал реформы в «министерстве» (от французского ministre — «служитель»). Собирался уволить одряхлевшую кухарку Михайловну, нанять новую, а заодно обзавестись и мужской прислугой — слишком настойчивые пошли по академии слухи, что профессор химии отвлекает служителей лаборатории домашними поручениями. Но куда было идти старой Михайловне? Она согласилась стряпать за меньшее жалованье, лишь бы не гнали на улицу. Итак, дома всё осталось по-прежнему, вот только Александр Порфирьевич сбежал оттуда и поселился у Сорокиных. Макея Сорокин, давно перекрещенный в Ванчуша (собственно, его звали Иваном Максимовичем), смеялся над постоянным писанием писем в Москву:

— Да коего черта так часто писать; что ж, сочинять, что ли?

Сочинять… Александр Порфирьевич как мало кто умел складно вить да вить логические узоры — будто разрабатывать тему в симфонии или квартете. Чего стоит хотя бы его рассуждение о писании писем из послания неизвестной адресатке: «Хотелось бы мне написать Вам побольше, да вот беда моя: каждое письмо поглощает у меня сравнительно много времени. Не могу я писать так, как пишут другие. Сел да и намахал листа 3 или 4. Письмо ведь в сущности разговор. Ну вот и садишься разговаривать. Согласитесь, что перо ужасно плохой язык. Да и странно было бы читать письмо, состоящее из вопросов, на которые не дается ответа, и ответов на воображаемые вопросы. Каждое письмо походит более или менее на картину из комедии или трагедии, где пара действующих лиц разговаривает между собой, но так, что на вопросы одного другой отвечает совсем не то, что следует, а что на ум взбредет. Не правда ли, неуклюжая форма? Ведь то, что Вас интересует сегодня, может вовсе не интересовать завтра…» В его семейной жизни письма, увы, часто служили неуклюжей заменой разговорам.

Жену Бородин надумал с комфортом водворить в Царском Селе, где она была бы избавлена и от «ступишизма», и от неудобств служебной квартиры в академии. Да вмешалась большая политика: Франция объявила войну Пруссии. Чем это закончилось для Франции, хорошо известно. Для петербуржцев следствием стало резкое подорожание квартир и отсутствие свободного жилья даже в пригородах: «Война пригнала к нам столько соотечественников, что Петербург не в состоянии вместить их». Екатерина Сергеевна осталась у Ступишиных, «заедаемая» средой, шлющая «горькие» письма. Муж в ответ слал ей бодрые, а все же 31 октября 1870 года вырвалось: «Да и что это в самом деле за существование наше бездомное. Точно бобыли какие-нибудь, женатые холостяки, вечные жиды или Марьи Герасимовны мы с тобою». Весь этот день Бородин провел за работой — писал бумаги, экзаменовал, заседал в конференции академии. Вечером растянулся на диване дома… то есть у Сорокиных, понаблюдал сцену сборов друзей в гости — обычную семейную сцену с поторапливаниями и упреками, облеченными «в самую душистую, розовую тафту супружеских нежностей и любовных игривостей», — и остался в пустой квартире писать жене письмо. Это был его 37-й день рождения…

Письма стали спокойнее, тьма нежных прозвищ порассеялась, тон изменился: «Когда же ты думаешь двинуться в путь? Или может быть думаешь остаться в Москве? Здесь никто не верит, что ты соберешься, и со мною многие держали пари». Среди неудобств служебной квартиры была всеобщая осведомленность о семейных обстоятельствах коллег… В Москве Екатерина Сергеевна лечилась от астмы пневматическим «колоколом», но теперь такой же появился и в Петербурге. Тем временем у «экс-медика», видевшего и больных в чахотке, и астматиков, крепло убеждение, что нет у его жены «никаких особенно глубоких местных расстройств в системе дыхательных органов». Бородин остановился на диагнозе «бронхоэктазия», все же остальное — от образа жизни, который Екатерина Сергеевна год за годом успешно для себя отстаивала: «в закутке, одна, с черными мыслями, в духоте, в чаду». Нужно добавить: и в праздности.

Что ж, он исправно высылал жене и ее горничной вид на жительство и привычно звал домой. В ожидании съехал от Сорокиных, «тетушку» поселил в кабинете, сам переехал в общую лабораторию, для Екатерины Сергеевны приготовил столовую — обедать ведь можно и в гостиной. Какие-то сплетни доходили в Москву через Машу Ступишину, что-то пересказывал Пановский. Александр Порфирьевич не забывал слегка кокетливо писать в «отчетах» — уже третий год кряду, — что Анку Калинину разлюбил: «Был на полчасика у Калининых… Ай как стыдно майчику-стаичку за прошлое! Простите… Извините… нечаянно». Но мнительный «протопоповизм» распространялся на все сферы жизни. Имея 24 часа в сутки досуга, Екатерина Сергеевна употребляла время в том числе на сомнения в чувствах мужа. Радуется ли он ее письмам, не будет ли она в Петербурге «мучать» его своим режимом дня? В сотый раз слал он за 600 верст ответы на эти проклятые вопросы, а его ревнивая жена хваталась, однако, за любой повод, лишь бы не торопиться домой. За два года раздельной жизни что-то изменилось в их отношениях, какая-то трещина прошла между ними. Каким образом их брак не распался? По-видимому, из-за исключительного постоянства Александра Порфирьевича и его нелюбви к переменам. Таким он, по воспоминаниям Доброславина, был в дружбе: «Раз он был убежден в чем, не было силы, которая могла бы отклонить его от принятого образа действий. Особенно же стойкость выражалась в его отношениях к лицам, ему симпатичным. Никакие ни наговоры, ни убеждения даже не заставляли его изменять установившимся отношениям. Друзья его могли всегда твердо на него рассчитывать — это был друг преданный и никогда не изменявший даже в маловажных случаях». И правда, Бородин был, кажется, единственным музыкантом, который ни разу не поссорился с Балакиревым. Его отношения с людьми пребывали неизменными, как он сам о том написал — удивительно ровно и бесстрастно: «Коллекция может пополняться, как и в любом музее, но то, что в ней имеется, не может быть исключено из каталогов».

Екатерина Сергеевна приехала под самый Новый год и застала мужа в разгаре трудов. В сентябре и октябре из-за болезни глаз и очередного ремонта в лаборатории он работал мало. Теперь же возобновилась беготня от реторт к роялю, понеслись между экспериментами по лабораторному коридору, как вспоминал Доброславин, «стройные и привлекательные звуки рояля из квартиры профессора».

После большого перерыва Бородин взялся за три оставшиеся части Второй симфонии. От сочиненной еще весной 1870 года первой части они отличаются полной независимостью от всех уже написанных балакиревцами опер, будь то «Борис Годунов» или «Псковитянка». О скерцо Стасов глухо молчал, а Римский-Корсаков в «Летописи» заметил, что оно носит «чуждый всей симфонии характер». Но если симфония о нашествии, то появление в ней скерцо, окрашенного в легкие восточные тона, вполне логично. Открывается скерцо поистине волшебным аккордом духовых, будто переносящим после первой части в другой мир. Аккорд этот некогда сымпровизировал для Бородина Балакирев и уже больше никакого участия в сочинении новой вещи «птенца» не принимал.

Andante Второй симфонии — само совершенство. Стасов прав: голос валторны в сопровождении аккордов арфы в самом деле звучит будто голос эпического певца Баяна. Сказание далеко не бесстрастно, музыка то трепетна, то достигает удивительной полноты чувств. Финал же действительно праздничный. Его начало слегка напоминает «Мефисто-вальс» Листа (сцену в деревенском кабачке), но масштабы части совершенно иные, а эпизод языческой тризны дышит какой-то древней мощью. Вся часть буквально изобилует музыкальными темами, которые рождаются одна за другой (возвращается и мотив «половецких труб» из первой части).

Вторую симфонию принято называть «Богатырской». Однако Бородин, вскормленный в балакиревском кружке на музыке Берлиоза и Листа, твердо знал: литературная программа — вещь обязывающая, ей нужно следовать строго. Эта уверенность звучит уже в его рецензиях 1868 года. Посему свое детище Александр Порфирьевич называл «Симфония № 2 си минор» и никак иначе. Другое дело Стасов, так и сыпавший эпитетами: «Львица», «Богатырская». У Владимира Васильевича была легкая рука, ведь даже случайное выражение «Могучая кучка» накрепко привилось. Привилось и название «Богатырская симфония» — вопреки всей комичности богатырства в оперетте Бородина и его романсе «Спящая княжна». У Стасова, впрочем, были свои резоны. В отличие от Александра Порфирьевича и других музыкантов он, скорее всего, видел эскиз Виктора Михайловича Васнецова «Богатырь» (1870) и следил за созданием картины «Богатыри», оконченной лишь в 1898 году. Да и комплекция Александра Порфирьевича давно располагала к размышлениям о «богатырских пирах».

Считается, что Бородин соглашался с определением Стасова, поскольку он с ним не спорил. Читая лекции четыре дня в неделю, он легко мог бы наговорить и больше, и громче вечно «шумевшего» критика, почему же не спорил? Ответ находится в одном из первых стихотворений в прозе Ивана Сергеевича Тургенева — «С кем спорить…»: «Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя. Спорь с человеком ума равного… Спорь с человеком ума слабейшего… Спорь даже с глупцом… Не спорь только с Владимиром Стасовым!»

Финал симфонии был готов менее чем наполовину, когда Бородины вновь отбыли в Давыдково. Лето 1871 года сложилось удачнее. Холеры в Москве больше не было, а на фобии Екатерины Сергеевны нашлась управа в лице молодого скрипача, студента Московской консерватории Якова Сергеевича Орловского. Любя музыку, Бородина все же нуждалась для игры в стимуле — хотя бы одном благодарном слушателе. Супруг эту роль в свое время сыграл, но, видимо, из нее вырос. Иное дело новые знакомые. Началось ежедневное разыгрывание скрипично-фортепианных дуэтов, часто перераставших в трио, в которых Александр Порфирьевич исполнял партию виолончели. Вновь зазвучали в доме Бетховен и Шуман. Спасенная от праздности, Екатерина Сергеевна воспрянула духом, забыта и страхи, и недомогания. «Милый Яша», «твоя прелесть» называл Бородин в письмах жене своего избавителя. Он даже загорелся идеей перевести Орловского в Петербургскую консерваторию и повел разведку через новоиспеченного профессора Римского-Корсакова. Но учеба там оказалась для Орловского невозможной из-за очень высокой платы (200 рублей в год). Он остался в Москве и впоследствии преподавал музыку в самых разных учебных заведениях, от кадетских корпусов до Сущевского женского училища. До конца жизни Екатерины Сергеевны Орловский оставался ее верным другом и помощником.

Итак, дачная жизнь наладилась. Бородин спокойно и неторопливо занимался оркестровкой первой части симфонии. От кого-то из знакомых он узнал, что в двух или трех километрах от них в поселке Жуковка обитает на даче Кашкин, нагрянул к нему без предупреждения — и начались совместные пешие прогулки по живописным берегам Сетуни. Кашкин преподавал в Московской консерватории теорию музыки и фортепиано. Он был профессионалом высокого класса и достойным Бородина собеседником.

20 августа в Киеве открылся Третий съезд русских естествоиспытателей, на котором Бородин должен был выступить с докладом. Материалов было предостаточно — исследование альдегидов продолжалось. Александр Порфирьевич собирался ехать в Киев вместе с Екатериной Сергеевной и уже достал льготные железнодорожные билеты, но на съезд почему-то не попал. 22 августа Бородины начали укладывать вещи и 23-го переехали с дачи к Ступишиным. Нет никаких сведений о резком ухудшении состояния жены, из-за которого поездка Бородина в Киев оказалась невозможной. Вероятнее всего, Екатерина Сергеевна просто стала тяжела на подъем, долго откладывала сборы, пока совсем не раздумала ехать, а муж ее в очередной раз принес науку в жертву… и снова не музыке (у Ступишиных ему вряд ли хорошо работалось). Впереди была очередная долгая разлука с женой: может быть, еще одна зима в одиночестве?

15 сентября Бородин вернулся в Петербург и с головой ушел в заботы о лаборатории: починка мебели, дверей и замков, покраска стен, подведение водопроводных и газовых труб — всё требовало хозяйского глаза. Не иначе как с воспитательными целями писал он в Москву, что стал здоровее, бодрее, не устает — а всё потому, что рано поднимается, по немецкой поговорке: «Утренний час — золотой час». Письма никакого воздействия на Екатерину Сергеевну не оказывали, «ступишизм» цвел с новой силой. Оставалось только взывать: «Бога ради не скаредничай и катайся больше по воздуху. Просто возьми извозчика по часам и вели себя возить не торопясь, куда глаза глядят».

Сообщения, как много он успевает в академии, чередовались с жалобами на ревматические боли и отсутствие времени на музыку, но факты неумолимы: в середине октября была окончена симфония, кроме «самого хвостика финала», а вскоре и «хвостик» явился. Восприемниками Второй стали «Модя, Корея и Н. Лодыженский», не говоря о Кюи. Жительство Римского-Корсакова в «коммуне» с Мусоргским Бородин одобрял: «Влияние их друг на друга вышло крайне полезное. Модест усовершенствовал речитативную и декламационную сторону у Корсиньки; этот, в свою очередь, уничтожил стремление Модеста к корявому оригинальничанью, сгладил все шероховатости гармонизации, вычурность оркестровки, нелогичность построения музыкальных форм, — словом, сделал вещи Модеста несравненно музыкальнее». Кюи без отдыха писал ноты и фельетоны, Лодыженский сочинил еще один романс. Все энергично работали. Не хватало только Балакирева, который весной впал в апатию и совсем отдалился от друзей. Ходили слухи, что он сошел с ума, но это было преувеличением. Как и то, что Милий Алексеевич совсем забросил музыку. Среди состоявшихся композиторов ему стало неуютно — а вот арфист Императорских театров Иван Александрович Помазанский в то самое время сочинял под его руководством Увертюру на русские темы (или скорее Балакирев ее сочинял, водя рукой Помазанского и не допуская возражений). В следующем году Балакирев устроился на Варшавскую железную дорогу.

Анка Калинина с новорожденным сыном Колей уехала в Турово. В долгой разлуке с Александром Порфирьевичем она в следующем году в Маковницах начала поэтический цикл «Песни разбитой любви» и продолжала писать стихи в различных имениях Лодыженских и Калининых, в лежащем ныне на дне Рыбинского водохранилища Коротнево, в вагоне Рыбинско-Бологовской дороги…

У Бородина тоже появились новые заботы. В Петербург с ним отправили воспитанницу Лизу. Он еще мало знал эту девочку, почти чужую ему, но едва ребенок оказался на его попечении, все стало меняться. Лиза легко поладила с доброй Авдотьей Константиновной. Катерина Егоровна взялась учить ее шить и вязать, а девочка читала ей вслух, повторяла пройденное еще в Москве из Священной истории и очень красивым почерком выводила строки своих первых писем «милой Катерине Сергеевне». Бородин переживал, что ребенок все-таки много болтается без дела, урывками давал уроки арифметики. Прошел месяц — и он восстал против намерения Маши Ступишиной поселиться в его квартире, поскольку та плохо относилась к девочке. «По-моему, у Лизы много такта, сметливости, характера и практического ума», — написал тогда Александр Порфирьевич жене. Он отыскал для девочки единственное в столице учебное заведение, куда принимали детей всех сословий и давали знания практически в объеме гимназии — Еленинское училище, в котором в 1875 году станет преподавать Балакирев. Пройдет два года, Бородин придет забрать Лизу на выходные, увидит у нее на плече красный бант (она целую неделю получала одни пятерки!) и… «грешный человек, ёкнуло у меня родительское сердце и глаза (стыжусь, ей-ей стыжусь) покраснели — от насморка». Второй раз муза истории видит Бородина плачущим: первый случился в Италии при криках «Да здравствует Гарибальди!».

Глава 16 «МЛАДА»: НОВЫЙ СЛАВЯНСКИЙ ПРОЕКТ

Лирико-симфонические заботы отступили: Вторая симфония сочинена, новые романсы напечатаны — и судьба немедленно позаботилась, чтобы Бородин-композитор не сидел без дела. В конце 1871 года Степан Александрович Гедеонов, совмещавший посты директора Эрмитажа и директора Императорских театров, затеял постановку оперно-балетной феерии «Млада». По его сценарию либретто из истории полабских славян писал вездесущий Виктор Крылов, выбор же композиторов оказался довольно неожиданным. По сообщению Стасова, «музыку для балета должен был сочинять Минкус, тогдашний автор балетной музыки для нашего театра, а музыку оперы Гедеонов через меня предложил написать четырем музыкальным приятелям: Бородину, Кюи, Мусоргскому и Римскому-Корсакову».

Для Римского-Корсакова логика заказа музыки именно балакиревцам осталась непонятной, он искал сложные объяснения, пахнущие интригой окольные пути: «Откуда шел почин этого заказа, я не знаю. Предполагаю здесь влияние Лукашевича, чиновника театральной дирекции, начинавшего входить в силу при Гедеонове. Лукашевич был близок к певице Ю. Ф. Платоновой и знаменитому О. А. Петрову, последние оба пользовались симпатией Л. И. Шестаковой; таким образом устанавливалась некоторая связь между нашим кружком и директором театров. Полагаю также, что это дело не обошлось без участия В. В. Стасова».

Участие Стасова неоспоримо, но выбор композиторов скорее всего сделал сам Гедеонов — быть может, не без влияния Крылова. Степан Александрович известен прежде всего как первый директор Эрмитажа. Много лет он провел в Италии, занимаясь пополнением коллекций музея, затем много лет трудился над описанием этих коллекций. Работа в театре увлекала его меньше, этот пост был скорее наследственным (его отец руководил Императорскими театрами на протяжении четверти века). К началу 1870-х, несмотря на громадную занятость по службе, главным делом его жизни стало исследование «Варяги и Русь» (1876), пафос которого — в опровержении догматов «норманнской школы».

Гедеонов сосредоточился на одном из спорных моментов русской истории — призвании варягов. Две теории были для него равно неприемлемы — «как теория Шлецера о дикости, так теория г. Соловьева о младенческом состоянии Руси». «Принимая славянские племена в IX веке за разъединенные стада человекообразных существ, еще не дошедших до понятий о Боге и о княжеской власти, она [норманнская школа] вносила к ним все учреждения германо-скандинавского общества, даже самый скандинавский язык», — писал он. Заново анализируя летописные источники, читая их без «норманнской презумпции», Гедеонов в поисках родины варягов остановил выбор на западных славянских землях: «Из беспристрастных немецких историков многие сознают сравнительное превосходство славянского над германским образованием в эпоху язычества; пораженные торговым и земледельческим благосостоянием поморских славянских земель, бамбергские миссионеры сравнивали Вендскую область с обетованной землей»; «…поводом к сношениям Новгорода с Поморием было, вероятно, религиозное первенство балтийских вендов над прочими славянскими племенами; мы знаем из Гельмольда, что на поклонение идолу Радегаста в Ретре стекались ежегодно изо всех славянских земель. Еще в конце XI столетия чехи посылали тайным образом в Аркону и Ретру за языческими наставлениями и оракулами».

И вот вывод историка: «Поищемъ собе князя, иже бы володелъ нами и судилъ по праву»… Судить же по словенскому праву мог очевидно только славянский князь, вскормленный на основных законах славянской гражданственности. «Советь даю вамъ, — говорит новгородский старейшина, — да поедете в Руськую землю мудрые мужи, и призовете князя отъ тамо сущихъ родовъ». Если бы не история и народное предание, историческая логика указала бы на поморских князей».

Как видно, замысел «Млады» не был для 55-летнего Гедеонова случайной блажью интеллектуала. Показать древнюю славянскую цивилизацию, стертую в XII веке с лица земли, и показать ее со всем размахом, на который способны Императорские театры, было для Степана Александровича делом огромной важности, залогом того, что его будущая книга найдет заинтересованных читателей. Грандиозные Славянские концерты Балакирева, увертюры членов кружка на русские, чешские и сербские темы — всё это вряд ли прошло мимо его внимания. Именно в этом кружке он мог найти музыкантов-единомышленников, потому-то его выбор несколько отличался от выбора Пороховщикова и Николая Рубинштейна при украшении стен «Славянского базара». Зимой 1871/72 года Гедеонов как минимум один раз встречался с композиторами. На этой встрече были распределены между ними четыре действия пьесы. К концу февраля Мусоргский, Бородин и Кюи уже вовсю работали над музыкой (вероятно, также Римский-Корсаков, только что поставивший последнюю точку в «Псковитянке», и Людвиг Минкус).

О чем думал сын князя Гедианова, разговаривая с потомком смоленских шляхтичей Гедеоновым? Степан Александрович, специально исследовавший западнославянскую лексику в «Слове о полку Игореве», мог оказаться интересным собеседником — если, конечно, соавторы встречались более одного раза. Сведений об этом нет: Екатерина Сергеевна жила при муже, и тот не писал писем-рапортов. Не вспомнил он ни о своей «лирико-симфонической натуре», ни о неактуальности сюжетов из «глубокой, полусказочной древности». Оперетта о князе Куруханском Густомысле провалилась, замысел оперы о князе Новгород-Северском Игоре бьи отвергнут, но со всей энергией взялся Александр Порфирьевич за 4-е действие оперы-балета о Яромире, князе Арконском. Прежде чем приступить к сочинению музыки, он запасся у Стасова исторической литературой. О храме в Ретре и о древних ритуалах Бородин прочел в «Исследованиях о языческом богослужении древних славян» Измаила Ивановича Срезневского (1848) — автора, на которого часто и уважительно ссылается Гедеонов.

Музыкальная жизнь в те месяцы бурлила. Меломаны обсуждали белый парик Аделины Патти и черные глаза Полины Левицкой. В патриархальной Москве прощальный бенефис Патти дал восемь тысяч рублей сбора, певица получила 300 букетов и венков и 80 раз выходила кланяться. 16 февраля 1872 года был поставлен «Каменный гость» Даргомыжского. Впервые явилась в Петербург и произвела фурор шведское сопрано Кристина Нильсон. В апреле состоялась премьера ми-бемоль мажорной симфонии «Жизнь художника» некоего Леонида Дмитриевича Малашкина, учившегося в Берлине и через год снова атаковавшего петербуржцев (на сей раз «Триумфальной симфонией»), но отнюдь не снискавшего триумфа. Однако в безвестность Малашкин не канул — он нашел себя в духовной музыке и в романсах («Я встретил вас» поется по сию пору). 5 мая под управлением Ломакина прошел последний концерт Шереметевского хора перед его роспуском. В Мариинском театре разучивали «Псковитянку», впервые исполненную 1 января следующего года.

Всё это никак не сказывалось на сочинении «Млады». Музыку порученного ему четвертого действия Бородин закончил уже к 16 апреля. Недаром Стасов говаривал: «Вы бывали в Зоологическом саду, Вы видали, как вдруг слон накладет целую гору, так что там просто хоть утони, вот так-то и Бородин всегда сочиняет. Вдруг накладет целую гору!» В своей книге о Бородине он, конечно, вспоминал о друге в совершенно ином тоне: «В это время… я очень часто виделся с ним и часто заставал его, утром, у его высокой конторки, в минуту творчества, с вдохновенным, пытающим лицом, с горящими, как огонь, глазами и с изменившейся физиономией. Особенно помню одно время: у него было легкое нездоровье, он недели две оставался дома и почти все время не отходил от фортепиано. В эти дни он сочинил всего более, все самое капитальное и изумительное для «Млады», и когда я приходил к нему, он тотчас же с необыкновенным увлечением и огнем играл мне и пел все вновь сочиненное». Так один за другим появились все восемь сцен четвертого действия: Идоложертвенный хор Радегасту, Дуэт Яромира и жреца, Явления теней, Дуэт Войславы и Яромира, Явление Морены, Разлив, буря и гибель храма, Явление Млады, Апофеоз. Большой дуэт Яромира и жреца Бородин успел даже оркестровать, чуточку вдохновившись началом пьесы Листа «Ночное шествие» (из музыки к «Фаусту» Николауса Ленау). Это действительно вдохновенная музыка, дышащая языческой древностью, — особенно Идоложертвенный хор. Парадокс в том, что прообраз темы этого хора находится в эпизоде тризны из финала Второй симфонии, сочиненного до знакомства с замыслом «Млады» и до чтения Срезневского…

Гедеонов просил для феерии музыки яркой и максимально лаконичной. При сочинении «Богатырей» Александр Порфирьевич скрупулезно подсчитывал такты, привыкнув перед публикацией научных работ подсчитывать число букв в тексте. Теперь он открыл для себя новый метод: стал хронометрировать готовые сцены. Его часть «Млады» оказалась безупречна по пропорциям.

Горячее участие в новом проекте кружка приняли сестры Пургольд. Дольше всех — до самого конца июля — возился с первым действием Кюи, а подгоняли сестры почему-то Бородина, дарили ему подарки «с намеком». Он отшучивался изящно, почти кокетливо. Ноты двух его дуэтов почти не покидали дома сестер, там часто их пели. Александр Павлович Молас (младший брат будущего мужа Александры Николаевны) записал: «Раз как-то хотели спеть дуэт из «Млады». Теноровую партию взялся исполнить Бородин. Александра Николаевна начала: «Я отравила Младу», — Бородин отвечает: «Serpent». Конечно, пение прекратилось, все обращаются к Александру Порфирьевичу, что это означает, а он говорит, что, взглянув на столь уважаемую даму, как Александра Николаевна, он не посмел крикнуть «змея», а по-французски все-таки не так грубо выходит. Все посмеялись, но «Младу» так и не пели в этот вечер». Рукопись этого дуэта несет на себе редакторские пометки… Мусоргского.

Уже Матвей Андреевич Шишков писал декорации, уже Стасов с Николаем Александровичем Лукашевичем, учеником и другом Карла Павловича Брюллова, «сочиняли, по историческим источникам, древнеславянские костюмы, выдумывали разные фантастические полеты целого кордебалета по сцене, или колебанья русальих дев на длинных гнущихся ветвях дерев…». Музыка, кроме неизвестно кому порученной увертюры, была почти готова. В итоге проект Гедеонова оказался слишком дорогим и спектакль не был выпущен. Конспирологическая версия (спектакль о Ретре и Арконе, разрушенных германцами и датчанами, был неугоден правящей немецкой династии, тем более что наследник престола, будущий Александр III, был женат на датской принцессе) не находит подтверждения, поскольку в дальнейшем сюжет «Млады» был востребован на столичной сцене. Все к лучшему: как бы приспособленная Мусоргским для выхода Чернобога авангардная «Ночь на Лысой горе» прозвучала рядом с дансантными[19] пьесками Минкуса?!

Отвергнутая в 1872 году, «Млада» дала невероятно обильное музыкальное потомство. В 1879-м появился одноименный балет Минкуса, в 1890-м — опера-балет Римского-Корсакова. Помимо этого Корсаков включил кое-что в «Снегурочку», «Майскую ночь» и струнный квартет фа мажор. Мусоргский использовал свою часть музыки в опере «Сорочинская ярмарка» и марше «Взятие Карса». Кюи в 1911 году издал с некоторыми изменениями написанный им в 1872 году первый акт, но еще раньше перенес некоторые номера в оперы «Кавказский пленник» и «Анджело».

Что касается Бородина, многие его темы из «Млады» вскоре по-новому проросли в «Князе Игоре». Более того, композиция 4-го действия стала «каркасом» для всей оперы: Идоложертвенный хор лег в основу Пролога, Апофеоз — в основу Заключительного хора. В наше время коллективная «Млада» реконструирована Альбрехтом Гаубом, остается ждать ее исполнения.

Во время работы над оперой-балетом жизнь Бородина текла спокойно и весело. Екатерина Сергеевна жила дома и почти не выходила за порог академии, но и не скучала. 2 января 1872 года Бородины объединились с Доброславиными и устроили в соседней аудитории первый костюмированный танцевальный вечер. Вечера привлекли много молодежи. Особо отличался друг и «прелесть» Екатерины Сергеевны — артиллерист Николай Решетин, рассуждавший, что «в нынешние трудные времена одно удовольствие и остается — плясать».

Едва ли не больше всех веселился на домашних балах профессор химии. Одна мысль о грядущем танцевальном вечере приводила его в преизрядное настроение. Доброславина он, например, зазывал на «общее собрание членов Общества приятных телодвижений»: «Программа занятий остается без изменения: по-прежнему занятия будут состоять в том, что мужчина, обхватив крепко стан женщины и прижав ее к себе, будет одновременно с нею производить телом ритмические движения взад и вперед, хотя и однообразные и утомляющие, но очень приятные для обоих, при том движения, которые принято производить обыкновенно по ночам и которые по преимуществу любят женщины (т. е. танцевать)». Среди забот Бородин находил время переписывать танцевальные пьесы невесть каких авторов и готовить маскарадные костюмы, наряжаясь то Меркурием, то царем Менелаем, то китайцем. Существует немало рассказов о том, как серьезные посетители заставали его за примеркой «опереточных» костюмов, гротескно смотревшихся на его полной фигуре, и осторожно пытались выяснить, не сошел ли профессор с ума.

В том же 1872 году супруги в третий и последний раз оказались вместе за границей. 17 июня они через Кёнигсберг и Берлин отправились в Йену и Дрезден (там Екатерина Сергеевна купила себе какой-то необыкновенный платок). Александр Порфирьевич подготовился к поездке основательно: составил полный список химиков, работавших в университетах и лабораториях Германии и Австрии. По пути он посещал заводы и фабрики, в Берлине нанес визит в тамошнее Химическое общество, в которое заочно вступил 8 января того же года. Но главной целью путешественников был дорогой и солидный австрийский курорт Глейхенберг, где лечили болезни дыхательных путей. Увы, термальные воды Глейхенберга Екатерине Сергеевне не помогли, хуже того, в Австрии ее настиг тяжелый бронхит.

Во время этой либо предыдущей поездки произошел переданный Александром Моласом эпизод, говорящий о рассеянности Александра Порфирьевича:

«Однажды в Париже, идя с женой, он зашел в магазин, она же осталась ожидать его на улице. Купив, что надо, он попросил прислать покупку и назвал свой адрес.

— На чье имя? — спросил продавец.

— На чье имя… — Бородин растерялся. — Простите, забыл. Я сейчас спрошу у жены, она тут, около магазина.

На улице он обратился к жене:

— Катенька, как наша фамилия?

— Что с тобой? Бородины, — напомнила она улыбнувшись.

— Спасибо! — крикнул он и побежал в магазин».

Молас тоже что-то запамятовал или перепутал. Нет сведений о том, чтобы в эту поездку супруги достигли Парижа, а при их совместном посещении Франции в 1861 году речь еще не могла идти о «нашей фамилии». Другая версия той же истории гласит, что при паспортном контроле на границе Александр Порфирьевич не мог вспомнить, как зовут вписанную в его паспорт жену. Та как раз вышла в дамскую комнату, а он совсем растерялся перед заподозрившим худшее чиновником. При появлении супруги Бородин вскричал:

— Катя… ради Бога… как тебя зовут?!

Некоторые мемуаристы связывают эти события с усиленным паспортным контролем по случаю Польского восстания 1863–1864 годов, но тогда Бородины никуда не ездили. Существует также версия с иной развязкой, в ней Александра Порфирьевича спасает некий случайно оказавшийся рядом знакомый.

По возвращении из Австрии супруги 27 августа прибыли в Москву, где вкусили от прелестей «ступишизма», и 15 сентября достигли Петербурга. Небывалое дело — вместе.

Глава 17 ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ НА АЛТАРЬ ЖЕНСКОГО ОБРАЗОВАНИЯ

10 октября 1872 года Бородин был утвержден преподавателем Женского курса ученых акушерок с годовым жалованьем 700 рублей. Замысел, о котором так долго говорили, воплотился в жизнь. Женщины уже не раз появлялись в стенах академии на правах вольнослушательниц. Грубер привечал трудолюбивых барышень, Сеченов еще осенью 1861 года стал руководить научными исследованиями двух дам. В 1864-м доступ им в академию был вновь запрещен, но потребность в женщинах-врачах уже сильно чувствовалась в мусульманских областях империи. Обе ученицы Сеченова решились отправиться в киргизские степи — лишь бы ради этого им разрешили учиться. «У меня не хватило тогда рассудка понять, что две молодые женщины, отправляясь в дикие степи с полуторамиллионным населением, обрекают себя на погибель без существенной пользы делу, и я подал, в желаемом ими смысле, докладную записку тогдашнему директору канцелярии военного министра (впоследствии туркестанскому губернатору) Кауфману. К счастью, на эту записку не последовало никакого ответа», — вспоминал Сеченов. Директор канцелярии оказался мудрее молодого ученого. Обе женщины завершили образование в Цюрихе. Одна из них, Мария Александровна Бокова, впоследствии стала женой Сеченова.

Бородин жил в эпоху перемен. Мало кто так хорошо это сформулировал, как он сам в знаменитом письме Стасову из старинной усадьбы Соколово:

«На стенах висят почерневшие портреты бывших владетелей усадьбы… Висят они, загаженные мухами, и глядят как-то хмуро, недовольно. Да и чем быть довольным-то? Вместо прежних «стриженых девок», всяких Палашек да Малашек — босоногих дворовых девчонок, корпящих за шитьем ненужных барских тряпок, — в тех же хоромах сидят теперь другие «стриженые девки», — в катковском смысле «стриженые», — сами барышни и тоже корпят, но не над тряпками, а над алгеброй, зубря к экзамену для получения степени «домашней наставницы» той самой «домашней наставницы», которую прежде даже не сажали за стол с собою. Да, tempora mutantur, времена переменчивы! И в храминах, составлявших гордость российского дворянского рода, — ютятся постояльцы, с позволения сказать, — профессора, разночинцы и даже еще хуже».

Александр Порфирьевич знавал немало энтузиасток, горячо желавших жить своим трудом. В его биографиях редко упоминается имя Кашеваровой-Рудневой, а между тем они были ближайшими друзьями. Александр Порфирьевич пользовался безграничным доверием семьи Рудневых. После смерти в 1878 году Михаила Матвеевича он исполнял обязанности опекуна над его имуществом.

Овдовевшая Варвара Александровна благодаря обширной частной практике в материальном отношении крепко стояла на ногах. Рудневы даже держали собственный выезд, причем Варвара Александровна сама правила лошадьми. Неприятности поджидали совсем с другой стороны. Один из отвергнутых претендентов на руку и сердце вдовы, штабс-капитан артиллерии Иван Сергеевич Поликарпов, отомстил, напечатав в «Новом времени» пасквиль о ее личной жизни («Доктор Самохвалова-Самолюбова»), Варвара Александровна не стала сидеть сложа руки: подала в суд и на автора, и на редакторов газеты. Приговор был вынесен только 27 января 1881 года. Для обидчиков дело кончилось непродолжительным тюремным заключением и штрафами. Для истицы процесс вылился в нравственное опустошение, ибо привлек к ней всеобщее внимание. Если в 1876–1877 годах в академии из-за ее нетипичных для женщины успехов и непростого характера были серьезные неприятности у Руднева, теперь буквально весь Петербург осуждал ее, многие знакомые предпочли отдалиться.

Весной 1881 года Кашеварова-Руднева, ни с кем не попрощавшись, тайно уехала в Харьков. Несмотря на предосторожности, газетчики все-таки выследили ее на вокзале и разнесли весть о ее новом замужестве. Молодожены положили ехать в Валуйский уезд тогдашней Воронежской губернии и там строиться. Место было глухое: «Достаточно сказать, что место, куда я добровольно отправилась, служило прежде местом ссылки», — написала Варвара Александровна Бородину. Поскольку строительство усадьбы происходило на ее деньги, она, как женщина практичная, предпочла купить рядом с владениями мужа, близ сельца Александровка, 124 десятины отличной пахотной земли и строиться на своем участке. Но скрыться в степях не удалось, столичные газеты продолжали атаки. «Русский курьер» и «Новое время» припомнили, что в свое время она училась в Петербурге в качестве стипендиатки Оренбургского башкирского войска, однако в Оренбургском крае никогда не служила — значит, уклонялась? Когда-то Варвара Александровна уже отвечала на подобные обвинения, теперь пришлось снова писать опровержение, суть которого заключена в следующих строках: «Но видно, что недостаточно было желать и быть готовой служить за свою стипендию!!! На мои неоднократные предложения служить в Оренбургском крае я получила один ответ, что меня некуда девать и что со мной не знают, что делать». Высочайшее повеление от 14 января 1871 года о допущении женщин на службу регламентировало деятельность фельдшериц и акушерок, но ничего не говорило о женщинах — докторах медицины.

Начался новый виток газетной полемики, растянувшийся на много лет. Доктор медицины жила на своем хуторе в 30 верстах от Валуек и 120 — от Харькова, хозяйничала в усадьбе, писала книгу «Гигиена женского организма», завела аптеку, лечила окрестных жителей, составляла для крестьян бумаги. Находясь вдали даже от уездных городов, она не могла отслеживать, что поделывают журналисты. Напечатано ли ее опровержение? Что еще сочинили о ней, какие еще откопали поводы ее задеть? Сообщать об этом Варвара Александровна попросила Бородина. Тот остался едва ли не единственным из петербургских друзей, который никогда ее не предавал.

На эмансипированных дам с богатой биографией Александру Порфирьевичу везло. В 1866 или 1867 году порог лаборатории МХА переступила 23-летняя выпускница Смольного института Аделаида Николаевна Луканина (в девичестве Рыкачева, во втором браке Паевская, представленная Бородиным жене как «племянница мадам Рихтер, урожденная Альбини»). Около пяти лет она занималась под руководством Александра Порфирьевича и оказалась способной ученицей: «Журнал Русского химического общества» поместил ее сообщения «Окисление белка хамелеоном» (перманганатом калия) и «О действии хлористого сукцинила на бензоин», причем второе немедленно перепечатал «Бюллетень Парижского химического общества». В начале 1870 года Луканина провела две недели в Петропавловской крепости по делу кружка «Народная расправа» и благополучно вышла на свободу, но приключения ее продолжались. Из Старой Ладоги приехал Митя Александров — между молодыми людьми произошла некая романтическая история. Что касается Александра Порфирьевича, он чуточку ревновал Аделаиду Николаевну к ее «мужу-тирану» — купцу 2-й гильдии Юлию Александровичу Луканину, владельцу книжного магазина на Большой Московской, издателю весьма интеллектуальной литературы. То ли брак был, по тогдашнему обычаю эмансипированных женщин, фиктивным, то ли Аделаида Николаевна быстро оставила мужа, по в 1871 году она отправилась за дипломом в Хельсинки. Впрочем, буквально через три дня вернулась с вестью, что женщины там имеют не больше прав, чем в Петербурге. В 1872-м она отбыла в Цюрих, где именовала себя на немецкий манер Адельгейдой. Языковых барьеров для нее, знавшей французский, немецкий, английский, итальянский, испанский и сербский, не существовало. В 1876 году Луканина I выучила степень доктора медицины в Филадельфии, а уже в следующем году объявилась в Париже, бросила науки (если нс считать подработки в журнале «Здоровье») и посвятила себя литературе. Бородин, к которому Аделаида Николаевна всегда относилась тепло и даже с оттенком горячности, прислал ей рекомендательное письмо к Тургеневу.

Из всех писательниц, за которых Александру Порфи-рьевичу случалось хлопотать, Луканина оказалась самой способной. В ноябре 1877 года она в Париже по черновой рукописи прочла Тургеневу рассказ «Любушка (из ночных дум старой няни)». Тут же полетели от Ивана Сергеевича письма в Петербург, и побежал Бородин, у которого Аделаида Николаевна предусмотрительно оставила чистовик, к уже предупрежденному Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу. Он и сам был в восторге от литературных талантов своей протеже. В марте 1878 года «Любушку» напечатал «Вестник Европы». Позднее в России вышли рассказы Луканиной для детей и юношества, книга «Год в Америке. Из воспоминаний женщины-врача»; для биографической библиотеки Флорентия Федоровича Павленкова «Жизнь замечательных людей» она написала биографии Виктора Гюго и Вальтера Скотта. Но главным ее произведением оказались прекрасные воспоминания «Мое знакомство с И. С. Тургеневым». Фактически это дневник шестилетней дружбы, подробные записи каждой встречи в Париже и Буживале. На его страницах Тургенев подробно разбирает с Луканиной ее повести и рассказы «Березай», «Палата № 103», «Птичница», дает советы, как строить повествование, как вырабатывать стиль, как очищать язык от всего лишнего, и в качестве образца читает ей «Житие протопопа Аввакума». Луканина записала разговоры Ивана Сергеевича о литературе и живописи, жалобы на редакторов, изменяющих его тексты, поскольку публика покупает только журналы с понятной «тенденцией». Передала и сказанные Тургеневу Проспером Мериме слова: «Русское искусство через правду дойдет до красоты…» Она слышала, как Тургенев читает на литературных вечерах Пушкина и Салтыкова-Щедрина, а когда Полина Виардо пела «И сладко, и больно» Чайковского, Аделаида Николаевна видела его плачущим и шепчущим: «Замечательная старуха какая!» Умирающий Тургенев диктовал Луканиной письма русским адресатам. Именно ей он поручил перевести свой рассказ «Пожар на море», записанный Полиной Виардо под его диктовку по-французски. Ей же намеревался отдать для перевода рассказ «Конец» (после его смерти эту работу выполнил Дмитрий Васильевич Григорович).

Несмотря на все успехи, в Париже Аделаида Николаевна часто погружалась в глубокую тоску, и летели к Александру Порфирьевичу горькие жалобы: «Строчу повести, живу со дня на день. Научные знания улетучиваются помаленьку — цели впереди не вижу никакой. В душе пусто, впереди темно и тоже пусто. Ничего-то из меня не вышло и не выйдет, а если бы вышло, то применения нет и быть не может… Дело в том, что ни в какую форму, ни под какую мерку я не подошла, ни к кому и ни к чему не пристала; ни во что не уверовала в частности и верю только в одно, в то, что истина когда-нибудь восторжествует».

Так продолжалось, пока она не вышла замуж за врача-психиатра, революционера-народника Николая Ивановича Паевского, еще в 1877 или 1878 году бежавшего за границу от «Процесса 193-х». Паевский тоже пробовал себя в литературе и пользовался поддержкой Тургенева. Вскоре пара смогла вернуться на родину, и в декабре 1885 года Аделаида Николаевна предстала пред критическим взглядом профессора: «Как ее разнесло! Потолстела и, разумеется, подурнела, но все же баба приятная очень и здоровенная, несмотря на все грехи и скверное житье». Когда через десять лет и второй брак распался, госпожа Паевская стала работать в психиатрических клиниках, устраивала в Петербурге мастерские с общежитиями для девушек — все это не порывая с литературой. Жаль, не написала она ни биографии Бородина для серии Павленкова, ни воспоминаний об учителе.


Четырехлетние курсы ученых акушерок поначалу открылись в качестве эксперимента. Сомнений хватало, судьбы таких «пионерок», как Кашеварова-Руднева (которой принадлежит автобиографический рассказ «Пионерка»), часто скрывали немало разбитых семей и сердец. Или вот, скажем, академик Зинин привык при встречах обнимать и целовать любимых учеников — а ну как на месте ученика окажется барышня? Все же прием был открыт, и в первый же год вместо семидесяти курсисток приняли восемьдесят девять.

В следующем году правительство с новой стороны озаботилось вопросами образования, вдруг обнаружив большую русскую и преимущественно женскую колонию в Швейцарии. Как выяснилось, пока ни в Париже, ни в Лондоне, ни тем более в Германии высшие учебные заведения не допускали женщин в свои стены, Цюрихский университет широко распахнул для них двери. В 1860-е годы в Цюрихе обосновалась не только давняя подруга Екатерины Сергеевны Леонида Владыкина (Визард), дочь выходцев из Швейцарии. К началу 1870-х девять из десяти тамошних студенток были из России!

«Правительственный вестник» строго указал «на разные непохвальные черты обстановки, в которой живут русские цюрихские студентки, на близкие их связи с нашими политическими эмигрантами, проживающими в Швейцарии, на распространение в их среде вредных нравственных и политических воззрений и, наконец, на положительную безнравственность некоторых сторон их жизни». Посему «правительство решилось положить конец такому положению вещей, приняв предупредительные меры, имеющие целью остановить увлечение молодых женских голов… Меры эти состоят в решении не допускать до занятий каких бы то ни было зависящих от правительства мест и дипломов тех из находящихся ныне в Цюрихе молодых девушек, которые не вернутся в Россию до 1 января 1874 года». Не вернулась Луканина, чья молодая голова в Швейцарии увлеклась анархизмом. Бородин сообщил об этом Екатерине Сергеевне, мягко говоря, недовольным тоном: «Связалась баба с каким-то господином, больным чахоточным либералом и ездила с ним в Италию… Черт знает что такое! Вздурились бабы совсем!» Он был так раздражен, что даже не подумал, о чем вспомнит его жена, прочтя о поездке в Италию с чахоточным больным… В результате въезд в Россию был для Луканиной надолго закрыт, даже вопреки хлопотам Тургенева (что, однако, не мешало ей печататься в русских журналах). А Бородин с безопасного расстояния написал в далекую Филадельфию: «Я очень ценю каждое теплое слово от Вас, потому что пора Вам знать, что Вы составляете одну из моих слабостей».

В качестве компенсации запрета учебы в Цюрихе правительством предполагалось «во-первых, открыть при всех медицинских факультетах наших университетов курсы акушерского искусства для женщин, по образцу женских курсов, открытых при Императорской медико-хирургической академии, а во-вторых, учредить… высшие учебные заведения для женщин». Высшие женские курсы действительно стали появляться в русских городах, но в медицинской сфере благие намерения обернулись ничем — вся деятельность ограничилась «предупредительными», то есть запретительными мерами. Женщин-врачей по-прежнему готовили только при МХА. Зато на курсы стало поступать еще больше девушек, хорошо подготовленных и чувствующих настоящее призвание к профессии.

Среди самых ярких личностей первого выпуска была Анна Николаевна Шабанова. Совсем юная смоленская дворянка, едва сдав экзамены на аттестат зрелости при Московском университете, ринулась в пучину революционной деятельности в составе Ишутинского кружка (бывшего отделения «Земли и воли»), В 1865 году одни члены кружка готовили побег с каторги, другие (или те же самые?), среди которых была и семнадцатилетняя Шабанова, начитавшись «Что делать?», открывали в Москве женские мастерские и вели агитацию среди работниц. Поскольку к «ишутинцам» принадлежал Каракозов, после его покушения на Александра II две тысячи членов кружка оказались под следствием. Анна Николаевна полгода провела в одиночке Петропавловской крепости и была выслана в родную губернию.

Вскоре интересы девушки заметно изменились. Она сделала безуспешную попытку поступить в Медико-хирургическую академию, а в 1870 году стала студенткой университета в Хельсинки и прилежно занялась изучением химии (хотя в следующем году тот же университет не прельстил другую экс-узницу Петропавловки — Луканину). В 1873-м Шабанова с готовностью оставила Хельсинки и присоединилась к ученым акушеркам, поступив сразу на второй курс. Тут-то и произошло знакомство с Бородиным, вылившееся в четырнадцатилетнюю дружбу. На первое время он даже приютил девушку у себя. Слушая лекции Карла Андреевича Раухфуса, Анна Николаевна поняла: ее призвание — педиатрия. Занималась она с таким усердием, что по окончании курсов ее оставили ассистенткой, затем ординатором при Николаевском военном госпитале. Революционное прошлое не помешало.

Бородин установил в лаборатории такой порядок, чтобы будущие ученые акушерки не встречались во время занятий со студентами мужского пола. Для начала он устроил особое женское отделение на девять мест (то есть для восемнадцати курсисток), потом «в виду большого числа занимающихся и крайне ревностного отношения их к делу» добавил еще шесть, так что одновременно у него могли работать до тридцати девушек. В 1873 году второкурсницы в форменных коричневых платьях с белоснежными воротничками и манжетами ежедневно с пяти до семи-восьми часов вечера занимались под его руководством качественным и количественным анализом. А дома (то есть за стенкой лаборатории) сидела и читала медицинские книги «тетушка», стриженая и в очках: «Как есть — передовая женщина!»

В июне 1873 года Бородин получил благодарность военного министра за успешное преподавание женщинам и в августе во время торжественного обеда на Съезде естествоиспытателей в Казани, разогретый вином, поднял эту тему: «…сказал горячую речь, провозгласив тост за процветание специального образования женщин. Поднялся гвалт, и мне сделали шумную овацию. Все это потом, говорят, разнеслось живо по Казани. (Когда я был в театре несколько дней спустя — одна из казанских дам… прислала мне сказать через Бутлерова, что она искренно меня уважает, горячо благодарит за сочувствие женскому делу и крепко жмет руку. Я, разумеется, сейчас отвечал, что мне это очень приятно и что я желаю быть представленным этой барыне. Оказалось — очень хорошенькая, живая и образованная дама из общества)».

В 1876 году состоялся первый выпуск «ученых акушерок». Эксперимент признали удачным, учебное заведение переименовали в Женские врачебные курсы при Николаевском военном госпитале, выделили государственную субсидию, срок обучения увеличили до пяти лет. В госпитале, таком знакомом Бородину, появились специальные помещения для курсисток, и он энергично занялся оборудованием новой лаборатории. Знакомиться с опытом этого уникального учреждения специально приезжали иностранцы. Должно быть, их удивляло, что в деликатном деле женского образования военное ведомство оказалось далеко впереди университетов (обстоятельство, впоследствии оказавшееся бомбой замедленного действия). Но вопреки новым веяниям Кашеварову-Рудневу, первую в России женщину — доктора медицины, все-таки не ввели в число преподавателей. Не удалось попасть в штат и Юлии Всеволодовне Лермонтовой, первой русской женщине — доктору химии. В 1874 году она блестяще защитила диссертацию в Гёттингенском университете, а по возвращении в Петербург Менделеев устроил в ее честь торжественный «химический» обед. Бородин на обеде присутствовал, но помочь Лермонтовой с устройством на курсы не смог. От начала и до конца их существования он один читал там химию, за исключением ее физиологической части.

С приходом каждого нового потока учащихся нагрузка на курсах возрастала, а второй Луканиной всё не появлялось. Александр Порфирьевич обучал и выпускал женщин-врачей, но не женщин-химиков. В 1876 году революционерка Софья Севастьяновна Лаврова в красной мужской рубашке и с револьвером за поясом явилась к нему домой узнать насчет поступления на курсы, ужасно напугав Лизутку. Словом, студентки попадались разные, но Бородин никогда на них не жаловался. Курсы стали для него чуть ли не единственным «лучом света». Во всяком случае, так он представил это Кармалиной: «Множество хлопот, забот, нужной и ненужной возни, при относительно туго подвигающемся успехе дела, плохих финансовых делах кафедры и проч., далеко не располагают к хорошему настроению духа и оставляют очень мало досугов для любимых занятий. Домашние дела идут тоже не блестяще… Одно, что меня несколько хорошо настраивает, это — дела женских курсов, которые хотя и много отнимают у меня времени, но зато дают нравственное удовлетворение, совершенно отвечающее ожиданиям». Нужно сказать, Бородин вообще любил обучать женщин. Как до него Даргомыжский, он частенько брался учить музыке особ женского пола, мужчин же — никогда. Он был так увлечен воспитанием женских кадров, что, сочиняя для «Князя Игоря» сцену обморока Ярославны, вписал в ноты шутливую ремарку: «Бояре за нею ухаживают: сажают на княжеское место и пр. Суматоха; крики: Доктора! Лекаря! Фельдшера! Аптекаря! Фельдшерицу! Акушерку! Сестру милосердия!»

На похоронах Бородина женщины-врачи десяти выпусков несли венок с надписью «Основателю, охранителю, поборнику женских врачебных курсов, опоре и другу учащихся…». Действительно, при всех конфликтах, коих возникало множество, он брал ситуацию в свои руки. Никто не умел так увещевать и уговаривать, как он, прирожденный адвокат и дипломат. Екатерина Сергеевна называла мужа Солнцем, теща же незадолго до смерти говорила о зяте: «Не дождусь своего Златоуста… Ах, кабы поскорее Златоуст приехал!» Бесконечно терпеливый, он неизменно защищал курсисток, которые, может быть, не всегда того стоили. Иногда приходилось составлять такого рода рапорты: «В день экзамена по фармакологии у профессора П. П. Сушинского 17 или 18 Сентября, точно не помню, я был по своим делам в Николаевском Военном Госпитале и на входной лестнице встретил хорошо знакомую мне слушательницу Э. К. Гольдштейн, вместе с сестрою ее Валицкою, также слушательницею Курсов. Г. Гольдштейн поразила меня своим болезненным и расстроенным видом. Я спросил: что с нею? — Она отвечала мне, что сейчас только была на экзамене из фармакологии, что с нею сделался там нервный припадок, так что она едва могла отвечать на вопросы профессора Сушинского, и он, видя ее в таком состоянии, не стал более экзаменовать ее, не выставил никакой отметки и велел прийти ей через несколько дней, когда она поправится здоровьем… Таких слушательниц оказалось очень много (около 15–20)». Очевидно, общее число испытавших на экзамене внезапный «нервический припадок» было более двадцати, поскольку «очень ограниченное меньшинство» их составляли семь второгодниц. Добрейший Александр Порфирьевич был на стороне учащихся и при разборе конфликта с профессором физиологии Николаем Игнатьевичем Бакстом, когда курсы даже закрывали на один день.

В воспоминаниях Елены Буланиной (Протопоповой) рассказана совершенно апокрифическая история: «Бородин хлопотал о женских медицинских курсах, закрытых по царскому распоряжению уже при Александре III. Бородин, бывши профессором химии на женских курсах, добился аудиенции у царицы и просил ее распоряжения открыть курсы. Но она ответила на эту просьбу отказом, говоря, что женские курсы отнимают у страны жен и матерей, приносят только вред семье и стране. Но Бородин, все-таки, добился открытия курсов». 78-летняя писательница создала нечто почти фольклорное. Но если бы такая аудиенция имела место, Александр Порфирьевич с его-то обаянием, конечно, сумел бы уговорить царицу.

Курсисток нужно было не только обучать. Иные болели, сходили с ума, многим не на что было жить в столице, но лишь некоторые получали стипендии от земств. 29 февраля 1876 года Комитет Общества для пособия лицам женского пола, обучающимся на курсах ученых акушерок при Медико-хирургической академии и на Педагогических курсах, избрал Бородина в свои члены и официально назначил казначеем. Длинное название Общества недаром настораживает. Во главе его стоял тайный советник Виктор Антонович Арцимович, бывший губернатор двух губерний, активный деятель реформ 1860-х годов, позднее — член Главной дирекции Русского музыкального общества. Арцимович имел вкус к канцелярской службе. Плохо читаемым почерком дослужившегося до высоких чинов человека он писал Бородину одну записку за другой, приглашая на воскресные заседания, разнообразные общие, частные и предварительные совещания. Тайный советник знал порядок и умел сделать так, чтобы подчиненные — пусть и по линии добровольного общества — чувствовали себя в ежовых рукавицах. Александру Порфирьевичу следовало первым делом ознакомиться с уставом Общества и финансовым отчетом за 1875 год, а также (в качестве образца) с документами Литературного фонда. Требовалось учитывать поступавшие суммы, направлять установленные доли в действительный либо в нейтрализованный капитал, ежемесячно публиковать отчет о положении Общества… Благотворительность обернулась еще одной «службой».

Ой, честь ли то молодцу лён прясти?

А и хвала ли боярину кичку носить?..

Гусляру-певуну во приказе сидеть,

Во приказе сидеть, потолок коптить?

Ой, коня б ему, гусли б звонкие!

Ой, в луга б ему, во зеленый бор —

эти стихи Алексея Константиновича Толстого в 1877 году положил на музыку Мусоргский, но к ситуации Бородина они подходили еще больше.

«Должность казначея выполнялась им не официально, но это был живой источник утешений и помощи нуждавшимся в них. Времени, при всем его недостатке, Бородин никогда не жалел для самого точного выполнения обязанностей по комитету этого общества», — вспоминал До-брославин. А ведь в те же самые годы Бородин был также активным участником Общества для вспомоществования нуждающимся студентам Медико-хирургической академии. Он же стал заведовать семейной столовой слушательниц Женских врачебных курсов и в январе 1881 года, параллельно с утрясанием программы по физиологии, составлял Правила для столовой. Разве что во Вспомогательной кассе музыкальных художников, учрежденной в 1877 году при Петербургском отделении РМО, не состоял. Зная о безотказности Бородина, к нему взывали слушательницы самых разных курсов, например Фельдшерских при Калинкинской больнице. Помогал он и неофициальным образом. Александра Николаевна Молас вспоминала: «Когда из провинции приезжали желающие поступить на курсы, то, пока они не находили себе помещения, он их устраивал у себя на квартире, а сам уходил спать в лабораторию». Екатерины Сергеевны в это время года в Петербурге обычно не было.

«Казначейство» Бородина явилось следствием его общения со Стасовыми и их знакомыми. Доходило до смешного: Владимир Васильевич, метавший громы и молнии по поводу отсутствия новых музыкальных сочинений «алхимика», как-то отправил к нему его же собственного выпускника лекаря Евгения Ивановича Аничкова с запиской: «У него есть большая просьба до Вас, и я не сомневаюсь, что Вы, как вечный благодетель студентов, поможете и этому, если Вам возможно будет». Не позднее 1874 года через Стасовых началось его сотрудничество с известной благотворительницей Анной Павловной Философовой (урожденной Дягилевой), в разные годы участвовавшей в учреждении Общества доставления дешевых квартир и других пособий нуждающимся жителям Санкт-Петербурга, Общества для доставления средств Высшим женским курсам, Русского взаимно-благотворительного общества. Большую роль в этой деятельности играли Дмитрий Стасов, сменивший Арцимовича на посту председателя Комитета Общества для пособия лицам женского пола, и его супруга. Их дочь Варвара вспоминала:

«По большей части вместо того, чтобы написать письмо или записочку, Бородин сам заходил к нашим по какому-нибудь спешному делу, относящемуся до курсисток, обыкновенно до обеда, «на минутку». Но минутки эти растягивались в часы, Бородин оставался обедать, после обеда усаживался за рояль или продолжал сидеть в кабинете отца, оживленно что-нибудь рассказывая, и часто лишь часов в 10 вечера вдруг восклицал:

— Ах, что я наделал! Ведь мне в 6 часов непременно надо было быть у того-то или там-то. Ну уж, теперь все равно, можно еще посидеть, — и сидел часов до 11–12.

Иногда, сидя за вечерним чаем, он по рассеянности среди рассказов и шуток подвигал к себе блюдо с бутербродами и, не замечая, кушал их один за другим, пока вдруг тоже не восклицал:

— Посмотрите, что я наделал! Я все бутерброды съел, а ведь мне совсем не хотелось. Как это случилось — не знаю. Ну уж, все равно, съем и последний».

Ровно то же самое он проделывал в детстве, как рассказывала с его слов (или со слов «тетушки») Екатерина Сергеевна:

«Ему можно было доверить все, кроме лакомств. Он знал ящик, где они обыкновенно хранились. И вот иной раз подходит он к ящику и рассуждает:

— Сегодня будут гости, это для них сласти приготовлены. Но ведь как тут всего много; гостям хватит, если я и возьму себе немножечко.

Саша брал из ящика несколько конфет. Они быстро исчезали, и Сашу снова тянуло к ящику, и около него вновь строились рассуждения о гостях и о том, что еще много им осталось на долю. Не раз случалось, что после ряда таких визитов к ящику Саше в конце концов приходилось видеть там уже так мало, что, конечно, не стоило такую малость оставлять гостям, — и последнее забиралось».

Римский-Корсаков именно в общественной деятельности Бородина видел главную помеху музыке:

«Не наука отвлекала его… Мне всегда казалось странным, что некоторые дамы из стасовского общества и круга, по-видимому, восхищавшиеся композиторским талантом Бородина, нещадно тянули его во всякие свои благотворительные комитеты и запрягали в должность казначея и т. п., отнимая у него время, которое могло бы пойти на создание чудесных художественно-музыкальных произведений; а между тем благодаря благотворительской сутолоке оно разменивалось у него на мелочные занятия, выполнить которые мог бы и не такой человек, как Бородин. Сверх того, зная его доброту и податливость, медицинские студенты и всякая учащаяся молодежь прекрасного пола осаждали его всевозможными ходатайствами и просьбами, которые он самоотверженно старался удовлетворить. Его неудобная, похожая на проходной коридор квартира не позволяла ему запереться, сказаться не дома и не принимать. Всякий входил к нему в какое угодно время, отрывая его от обеда или чая, и милейший Бородин вставал не доевши и не допивши, выслушивал всякие просьбы и жалобы, обещая хлопотать».

А вот Владимир Стасов, по-видимому, не сетовал, что Александр Порфирьевич часто проводит вечера у его брата за разговорами о помощи курсисткам, что благотворительность отвлекает его от общения с музами. В каком-то смысле она действительно не отвлекала, а способствовала. Не позднее 9 марта 1875 года Бородин провел первый концерт в пользу курсов. 26 января 1876 года квартиру Бородина впервые посетил Сергей Иванович Танеев — а на другой день уже играл на благотворительном вечере в пользу студентов. 2 декабря того же года на подобном же вечере выступил Мусоргский. Засим последовал целый ряд концертов, спектаклей, благотворительных балов, «живых картин» на темы из студенческой жизни. Александр Порфирьевич занимался буквально всем — от приглашения артистов до распространения билетов. Эта деятельность способствовала новым контактам в среде музыкантов и художников. Распространению его собственных сочинений она, правда, не помогала, но удовольствие Бородину доставляла огромное. После залов, заполненных на концертах БМШ едва ли на треть, он видел те же залы, до отказа набитые слушателями, дирижировал одним из своих хоров или оркестром перед обожавшей его аудиторией, а потом далеко за полночь танцевал среди молодежи в давке и тесноте — да не в обиде.

В прессе регулярно появлялись выпады против идеи высшего образования для женщин вообще и против Женских врачебных курсов в частности. Бородин обычно не вступал в полемику, но однажды не смог промолчать. 2 января 1877 года воскресная политическая и литературная газета «Неделя» угостила семь с половиной тысяч своих подписчиков материалом «Студентки-медики (очерки с натуры)». Кто был автором сего творения, неизвестно — в «Неделе» хранили глухую анонимность, не раскрывая инкогнито пишущих и их «источников». Газета была вполне либеральная и вроде бы сочувствующая делу женского образования, но важнее для редакции все-таки была не тема, а возможность придать материалу оттенок скандальности. Скажем, в большой серии очерков «Из семейных отношений» рассказывалось исключительно об убийствах родственников.

В данном случае среди преподавателей Женских курсов мишенью был избран добродушный Бородин. Для начала, говоря о бедности курсисток, аноним бросил камень в огород Общества для пособия, коего Александр Порфирьевич являлся казначеем: «Общественная помощь для студенток крайне плохо организована». Правда, ниже говорилось о курсистках, регулярно получающих пособие от Общества, но разве настоящий журналист обращает внимание на такие нестыковки?

Далее потянулось повествование о занятии хирургией у некоего профессора, «широкоплечего, сутуловатого, с добродушной физиономией господина», прерываемое вставными эпизодами и водянистыми размышлениями. Эпизод, возмутивший Бородина, начался с рассуждения «за здравие»: «Какая резкая разница между студентками и студентами в посещении занятий и самих занятий! Студент не придает особенно большого значения лекциям профессора: «прочту и без него!» — небрежно говорит он, дорожа практическими занятиями больше, чем словом профессора… Студентки же в течение всего года посещают курсы, не пропуская ни одной лекции. Практические занятия не только идут наравне с занятиями студентов, и даже гораздо успешнее, потому что студентки придают гораздо более веры слову профессора, чем студенты; это можно видеть даже из частоты посещения лекций: мне не раз приходилось видеть крайне огорченные физиономии, опечаленные тем, что лекция почему-нибудь пропущена».

Трудно сказать, что заставляло неизвестного автора так немилосердно повторяться — стремление внедрить идеи в сознание читателя, неумение четко излагать мысли или желание увеличить свой гонорар. Из того очевидного факта, что девушки, как правило, старательнее юношей, анонимный автор «Недели» сделал весьма специфический вывод: «Тут играет роль не боязнь получить выговор, который иногда инспекторша курсов дозволяет себе делать, хотя только в форме вопроса, а просто боязнь утерять ту массу фактов, которая была сообщена на лекции. Для студента дело легкое — «отзудить» по источникам лекцию; если не сам их разыщет, то товарищи, привыкшие к этому, укажут. Для студенток дело это непривычное, с серьезной литературой оне никогда не обращались, систематическое занятие наукой для них дело еще новое, потеря двух-трех лекций делает у них целый сумбур в голове, приходится еще усидчивее заниматься».

Спекуляции неплохо бы подкреплять конкретными примерами, что журналист и попытался проделать:

«Относительно практических занятий я приведу крайне характерный случай, рассказанный мне очевидцем. Профессору химии пришлось как-то заглянуть часу в первом ночи в лабораторию. В освещенном углу, среди склянок, работала студентка, кипятя какое-то вонючее снадобье; толстый том химии Менделеева и тощий томик Меншуткина, оба изъеденные серной кислотой, постоянно тормошились ею; на клочке бумаги выводила она формулы. «Что вы тут так поздно делаете?» — ласково спросил профессор. «Я чувствую себя слабее подруг и потому мне позже всех приходится сидеть», — ответила та. «Что же вас тут затрудняет, над чем вы так хлопочете теперь?» — «Да вот хочу по вашему способу добыть салициловую кислоту, а между тем у Менделеева вовсе не так сказано, а у Меншуткина и вовсе не говорится». Студент давно бы плюнул на способ профессора, если бы он у него не удавался; для него важен не метод, а самый факт, он бы успокоился, добыв салициловую кислоту хотя бы по способу Менделеева, лишь бы вышла кислота, — а для нее важно сделать именно так, как сказал профессор. Вообще, я мог бы привести массу случаев, где так и проглядывает раболепство перед авторитетом, боязнь выйти из круга указаний учителя. Что Голубев, например, сказал, то и свято, и никакими логическими аргументами ее не разубедишь. Голубев посоветовал смотреть в микроскоп не прищуривая глаза — теперь ничем не докажешь, что так смотреть неудобно, глаз развлекается посторонними предметами; ничего не поделаешь — так Голубев сказал! И таким безапелляционным авторитетом выступают у студенток почти все профессора. Есть, правда, и такие, которые профессора в грош не ставят, но их наберется не более двух-трех».

Завершала очерк интригующая фраза: «Окончание следует».

Если журналисту требовался для примера профессор, пользующий безоговорочным уважением и любовью курсисток, то Бородин подходил идеально. Фамилии действительного статского советника «Неделя», правда, приводить не стала, но недвусмысленно указала на Александра Порфирьевича, упомянув его лаборанта Порфирия Григорьевича Голубева.

Прошло почти дней десять, прежде чем кто-то показал сей опус Бородину. 12 января тот написал и сразу же отправил письмо редактору «Недели». 16 января в третьем номере газеты появилось продолжение «Студенток-медиков», в котором автор провел своих героинь через все круги больничных ужасов, заставил их наблюдать агонию застрелившегося молодого человека и завершил очерк красочным описанием «анатомического института», причем анатом получил удивительную характеристику: «Профессор, заведующий занятиями студенток, — человек вообще крайне изящный, он даже своих слушательниц поделил, неизвестно на каком основании, на шипы и розы…»

В конце редакция поместила объявление: «По поводу первой главы настоящего очерка мы получили от профессора Бородина несколько поправок. Отлагаем их до следующего номера, отчасти вследствие позднего получения письма г. Бородина, отчасти из желания навести предварительно некоторые необходимые справки». Отложив публикацию «поправок» до 23 января, редакция убила сразу трех зайцев: спокойно напечатала вторую главу «Студенток-медиков», подогрела интерес читателей к следующему номеру газеты и как нарочно подгадала к исполнению 25 января в концерте БМШ Первой симфонии Бородина.

Бородин умел не только защищать, но и защищаться. Он вдребезги разбил журналистские бредни, ничего не упустив:

«В статье «Студентки-медики» («Неделя» № 1) приводится «со слов очевидца» один, по мнению автора, крайне «характерный случай», обрисовывающий отношения студенток к своим профессорам. В рассказе — описан целый разговор, происходивший в лаборатории между профессором химии (т. е. мною, ибо другого на курсах никогда не было) и студенткою… Рассказ — вымышленный и сам по себе нелепый — не требовал бы опровержения, если бы автор не связал его, неожиданным образом, с общими выводами, крайне нелестными для студенток и совершенно не верными… Считаю обязанностью заявить, что во всем этом «случае» нет ни одного слова правды: 1) Никогда у меня подобного разговора со студентками не было; 2) Никогда ни одна студентка не добывала в лаборатории салициловой кислоты, так как приготовление органических кислот вовсе не входит в круг занятий студенток; 3) Никогда для приготовления салициловой кислоты не приходится «кипятить» никаких «вонючих снадобий»; 4) Никогда в науке не существовало способа приготовления этой кислоты, принадлежащего Менделееву или мне; 5) Никогда не бывало, да и не может быть такой тупоумной и невежественной студентки, которая бы, добывая органическую кислоту, обратилась за справкою о способе добывания к учебнику аналитической (!) химии (т. е. к руководству Меншуткина), вместо органической. 6) Наконец, кто такой мог быть «очевидцем» «случая», да еще в первом часу ночи, когда — как следует из рассказа — кроме меня и студентки никого не было? Да если бы и был кто-нибудь, то разве работающие, студентки же, ассистент мой или служитель (посторонние в лабораторию не допускаются). А ни одно из этих лиц никогда не сочинит подобной нелепости, за что я могу поручиться. «Случай» этот действительно «крайне характерный», но совсем в другом смысле — он показывает, как далеко может доходить бесцеремонность в обращении с печатным словом и злоупотребление доверием редакции, давно заслужившей общее уважение своим сочувствием к учащейся молодежи.

Если верить автору, что у него есть еще целая «масса случаев» и что он «мог бы привести» их все (в чем я не сомневаюсь), то заявление мое является необходимым, для предупреждения появления их в печати.

Что касается до вывода автора, что «студентки с серьезной (?) литературой никогда не обращались…», то это — неправда. Все они перед поступлением должны были систематически пройти гимназический курс и пройти хорошо (других не принимают на врачебные курсы); огромное число их систематически прошли педагогические курсы или другие какие-нибудь, выше гимназического; между ними немало лиц многосторонне и солидно образованных, долго и много учившихся и дома, и за границею, занимавшихся серьезно педагогическою деятельностью; есть и такие, которые успели уже сами внести свой вклад в серьезную ученую литературу… В особенности же мне хорошо известна прекрасная подготовка студенток по математическим предметам, так как я ни разу не встретил студентки, которая бы при химических занятиях затруднялась уравнениями, формулами или вычислениями, как бы сложны и новы для нее они ни были. На основании всего этого я не могу допустить, чтобы «потеря двух-трех лекций делала у них целый сумбур в голове».

Что же касается до вывода, что «для студента дело легкое отзудить (?!) по источникам лекцию, для студенток же это дело непривычное», — то я убежден, что оно одинаково непривычное и для тех и для других, потому что по «источникам» можно только заниматься чем-нибудь специально, а не «отзудить лекцию».

Редакция, «давно заслужившая общее уважение», славилась боевитостью, часто судилась из-за материалов, то выигрывая, то закрываясь по приговору на три месяца. Она не могла не огрызнуться на опровержение, лишь бы последнее слово осталось за ней. Сделала она это в послесловии, написанном в стиле «а что такого?». Скандальности ситуации (студентка в первом часу ночи одна в лаборатории) редакция упорно не замечала:

«Мы очень рады, что напечатанный у нас очерк дал случай почтенному профессору сказать такое горячее слово в пользу своих слушательниц. Но нас несколько удивляет общий тон письма г. Бородина. Судя по этому тону, можно подумать, что мы напечатали ни более ни менее как обвинительный акт против студенток. Между тем ничего подобного в очерке не было, и уж если кто-нибудь мог обидеться, то скорее студенты, чем студентки. Положим, случай с г. Бородиным, описанный в очерке, в действительности не существовал; но он вероятно был с другим профессором — по крайней мере мы слышали о нем и из других источников; наконец, пусть он даже и вполне вымышлен, что же в нем обидного? Неужели указание на усердие студенток, засиживающихся в лаборатории до поздней ночи? Правда, в описание этого случая проскользнуло неловкое слово: «раболепство». Но мы охотно берем его назад и позволим себе уверить почтенного профессора, что это было не более, как неудачное выражение мысли о непривычке студенток к самостоятельному труду, — мысли, может быть, неверной для некоторых, но для многих, конечно, вполне справедливой, хотя опять-таки нисколько не обидной, потому что оне не по своей вине были лишены возможности подготовиться к академии тем путем, каким подготовляются студенты. — После этих объяснений, надеемся, нам нет надобности распространяться насчет салициловой кислоты, хотя при помощи собранных нами справок мы и могли бы указать на несколько излишнюю придирчивость почтенного профессора».

Девушки оканчивали курсы — и снова требовалось участие Александра Порфирьевича. Одним он помогал с поиском работы, другие отчаянно взывали о моральной поддержке, ибо первые впечатления на новом месте часто обескураживали. Первое письмо профессору от врача Марьи Ивановны Покровской из Опочки Псковской губернии — вопль отчаяния:

«Вот, Александр Порфирович, я и общественный деятель. Сижу я теперь да горькую думу думаю: неужели такова эта деятельность, которую я себе некогда представляла верхом совершенства?.. Представьте себе мой сегодняшний день. Пришлось принимать больных, было человек 60. Как Вы думаете, можно тут задуматься, остановиться на чем-нибудь? Приходится исследовать больных очень поверхностно, прописать подходящее. Голова пошла кругом, и теперь сижу, как одурелая… Жаль у нас в больнице платные места, так что крестьянам мудрено туда попасть, 9 р. в месяц ему негде взять, а бесплатно принимают только сифилитиков да черкесов. По-моему, это очень несправедливо. Крестьяне содержат больницу, врача больничного и притом должны платить, если хотят туда попасть. Больница существует только для виду и для ссыльных черкесов… Относительно моего сотоварища — Шульц я могу сказать, что она производит на меня впечатление человека, который свое дело сделает, пожалуй и честно, но безо всякого увлечения, удовольствия, сделает как долг, но безо всякой любви. А мне кажется, что если человек хочет идти вперед в каком-нибудь деле, он должен любить это дело, увлекаться им, иначе он застынет на месте, на одной точке… И зачем только я сюда приехала?»

По-видимому, Александр Порфирьевич нашел для своей ученицы нужные слова. Вскоре она в Опочке обжилась, осмотрелась, на часть вопросов появились ответы. Оказывается, в 1860-е годы, когда земская больница только открывалась, бичом уезда был сифилис, из-за которого признавали негодными около половины рекрутов, и только к началу 1880-х годов усилиями врачей удалось переломить ситуацию. Доктор А. И. Шульц, сперва «не показавшаяся» Марье Ивановне, в том самом 1882 году представила собранную по приходским книгам статистику рождений и смертей и выявила волости, в которых смертность оказалась ужасающей. Земство немедленно приступило к санитарным мерам.

Приходилось Бородину печься и о подготовке будущих студенток. 5 октября 1882 года он получил извещение о том, что 2 ноября 1881 года утвержден членом Попечительского совета женской гимназии Стоюниной. Мария Николаевна Стоюнина с юности мечтала о высшем образовании, но ее супруг Владимир Яковлевич — выдающийся педагог, в 1871–1875 годах инспектор Николаевского сиротского института в Москве — воспротивился решительно и едко. Мария Николаевна занялась самообразованием, посещала Педагогический музей в Соляном городке, где Бородин изредка читал лекции. Когда она решила открыть в Петербурге частную женскую гимназию, муж ее поддержал, а напутствовал на новое дело Достоевский (они дружили семьями).

Занятия начались 25 октября 1881 года совсем в семейной обстановке: Мария Николаевна — начальница, Владимир Яковлевич — инспектор, одна из всего семи учениц — их старшая дочь, на хозяйстве — мать Марии Николаевны. Через месяц открыли также детский сад. Среди отцов-основателей гимназии был выпускник МХА, специалист по нормальной анатомии Петр Францевич Лесгафт. Благодаря ему большое значение изначально придавалось физическому воспитанию девочек, развитию в них воли и самостоятельности. Гимнастику попеременно вели Лесгафт и женщина-врач, выпускница Бородина Анна Адамовна Красуская. Среди знакомых Бородину учителей был Григорий Алексеевич Маренич, впоследствии преподаватель сольфеджио Петербургской консерватории, с 1883 года — профессор.

Год спустя Министерство народного просвещения спохватилось, что в новой гимназии нет Попечительского совета. Пришлось сделать вид, будто совет уже год как работает. На первых порах в него вошли трое: Лесгафт, Бородин и Доброславин. Александру Порфирьевичу сразу же нашлось дело. Конфликтный, деспотичный Лесгафт мог раздуть скандал из того, что кто-то не вовремя вошел в класс или графин с водой стоит не на месте. В 1886 году это привело к окончательному разрыву со Стоюниными, а до той поры Бородину удавалось всякий раз примирять стороны на благо гимназии — на благо женского образования.

Глава 18 ВОЗВРАЩЕНИЕ К «КНЯЗЮ ИГОРЮ»

Новый, 1873 год Бородин встретил в отменном состоянии духа. Грипп помешал ему побывать на дне рождения Стасова, но настроения не испортил. Именинник получил записку, рисовавшую физическое состояние Александра Порфирьевича в стихах:

Потек — и ослабел;

Напрягся — и упал.

Бородин процитировал творение некоего Т. Пилянкевича «Я беден», в 1858 году напечатанное в журнале «Атеней»:

О, как неверно я расчислил,

Как безрассудно проиграл

Свой бедный, тощий капитал:

Не взвеся божиих даров,

Не разгадав предназначенья,

Я в путь потек на первый льстивый зов,

Не думая о камнях преткновенья.

Потек — и ослабел, напрягся — изнемог,

На изнемогшего посыпались удары —

И только милосердый бог

Не дал еще допить мне чаши смертной кары.

Некогда вдохновленный этими строками Николай Александрович Добролюбов объявил о «новом роде поэзии — атенейном» и предрек: «Стих «Потек — и ослабел, напрягся — изнемог» не умрет в истории русской литературы». Благодаря Бородину точно не умрет.

Год оказался для Александра Порфирьевича исключительно плодотворным. Весной химик Федор Федорович (Фридрих Конрад) Бейлыптейн, перечисляя в письме Эрленмейеру, в чьей гейдельбергской лаборатории Александр Порфирьевич когда-то работал, над чем нынче трудятся русские ученые Марковников, Бутлеров, Менделеев, Лисенко, написал: «Бородин пишет симфонии», — и был прав лишь наполовину. На редкость продуктивно шли занятия в лаборатории, причем исследования велись в различных областях: Бородин экспериментировал с сукцинилдибензоином, подготовил сообщения «Гидрамиды и измерение с ними щелочи» и «О действии аммиака на куминол» и продолжал работу с валериановым альдегидом. 23 сентября 1873 года Бейлыптейн смог сообщить Эрленмейеру: «Бородин все еще конденсирует валерал». Вскоре, однако, валеральдегид был оставлен.

Балакиревский кружок продолжал функционировать без Балакирева, зато с горячим участием Стасова. За постановкой в Мариинском театре «Псковитянки» последовало исполнение трех сцен из «Бориса Годунова», прошедшее с огромным успехом. Было ясно, что и постановка оперы не за горами. Не теряя времени в ожидании, друзья устраивали спектакли другого жанра: 18 февраля 1873 года Бородин наслаждался комедией «Домашний доктор» в исполнении многочисленных Моласов, Пургольдов и Римских-Корсаковых.

Римский-Корсаков еще летом 1872 года женился на Надежде Пургольд. Наверное, ни у кого из композиторов, кроме Баха и Шумана, не было настолько идеальной жены, понимавшей мужа, помогавшей ему во всем и не ведавшей праздности. Надежда Николаевна успела поучиться в Петербургской консерватории и была весьма сильна в теории и практике музыкальной композиции. Бородин прямо-таки восторгался ее способностями: «А какова Надежда Пургольд? Вообрази, Корсинька наиграл ей антракт из «Псковитянки»; она на память написала его, да не на фортепьяно, а прямо на оркестр — со всеми тонкостями гармоническими и контрапунктическими, несмотря на сложность, оригинальность и трудность голосоведения. Молодец барыня! Ей-богу — молодец!» За несколько дней до венчания невеста закончила музыкальную картину «Заколдованное место» (по повести Гоголя), в марте следующего года сочинила скерцо для фортепиано в четыре руки… И на этом завершила свою композиторскую деятельность.

По окончании весеннего семестра Бородины отправились в Москву и остановились в Преображенской больнице. Алексей Протопопов устроился туда надзирать за хозяйством психиатрической клиники вопреки предостережениям Александра Порфирьевича («Алексея, по моему мнению, ни в каком случае не следует допускать до места в доме умалишенных! Это просто гибель ему»). Из больницы переехали на дачу. Племяннице Елене исполнилось шесть, и то лето накрепко запечатлелось в ее памяти: «Мои родители, вместе с Бородиными, поселились в мае на даче в Сокольниках. На дачу переехал и рояль. Я просыпалась рано утром и выходила на воздух. Бородин тоже вставал рано, брал себе на завтрак ягоды или фрукты, делил их со мной, и мы шли с ним в рощу, полную ранней утренней свежести. Так мне было хорошо. Трава и цветы сверкали росой. Щебетали и пели птицы. Бородин рассказывал мне о происхождении земли, о растениях, о всем животном мире, давая мне обо всем правильные реальные понятия натуралиста, говоря со мной живым, понятным для меня языком. В промежутках своей речи он напевал вполголоса отрывки из своих музыкальных произведений. Однажды, во время прогулки нашей, мы увидали птенчика, упавшего в траву из гнезда. Бородин поднял птенчика, посадил его в свою соломенную шляпу, принес домой, а потом кормил, поил его с гусиного перышка и выпустил туда, где он его поднял, когда птенчик подрос и стал летать». Разумеется, девочка не знала, что 3 июля Александр Порфирьевич закончил и отправил в редакцию «Бюллетеня Немецкого химического общества» работу «О новых производных валеральдегида». Только играть на рояле по утрам было нельзя: Протопоповы вставали поздно.

Сокольники, скорее всего, были выбраны из-за близости к Николаевскому вокзалу — Бородин чувствовал, что его в любой момент могут вызвать в Петербург. И действительно, 15 июля от Катерины Егоровны пришла телеграмма: с Авдотьей Константиновной случился апоплексический удар. 23 июля она умерла на руках у старших сыновей (младший служил в Вильно судебным приставом при Палате уголовного и гражданского суда). Александр Порфирьевич в последние дни был при матери почти безотлучно. Лишь однажды ненадолго съездил к Римским-Корсаковым: Бессель просил скорее передать ему переложение Первой симфонии для фортепиано в четыре руки, которое находилось у Надежды Николаевны, помогавшей готовить его к печати. Поскольку она была в плохих отношениях с Балакиревым, издание вышло без упоминания ее имени — дабы не травмировать ранимую душу Милия Алексеевича.

Похоронили «тетушку» на Охтинском кладбище. 28 июля состоялся раздел оставшегося после нее капитала. Собственно, делить было нечего, Авдотья Константиновна еще весной 1871 года завещала все свое имущество в полную собственность старшего сына. Для такого человека, как Александр Порфирьевич, само собой разумелось, что отныне он с удвоенной силой должен заботиться о младших братьях.

Составляя черновик прошения в Окружной суд, Бородин написал: «Имею честь просить Окружной суд об утверждении меня в правах наследства по духовному завещанию, оставленного мне моей…» — и начал записывать слово «матерью». Всю жизнь он звал Авдотью Константиновну «тетушкой», прекрасно зная, что она его мать, — и вот вырвалось. В чистовике, разумеется, появилась «вдова Клейнеке».

Похоронив мать, Бородин вернулся в Москву к хворавшей и тосковавшей Екатерине Сергеевне. А уже через несколько дней отбыл поездом в Нижний Новгород, погулял по ярмарке, сел на пароход и отправился в Казань на Четвертый съезд русских естествоиспытателей, питаясь в дороге баснословно дешевыми икрой и стерлядками. Пароход общества «Кавказ и Меркурий», которым он должен был плыть, сломался, и Бородин поплыл на «Шурине». Внешне ничто не выдавало его переживаний, только он почему-то решил, что съезд начнется не 20-го, а 10 августа, и удивлялся, не видя на пароходе коллег… Когда дело разъяснилось, Александр Порфирьевич решил не ждать десять дней в Казани, перебрался с «Шурина» на пароход «Горчаков» и отправился дальше по Волге — к своему шурину Сергею Сергеевичу Протопопову.

Артиллерийский офицер, участник Крымской войны, Сергей единственный в семье был свободен от «протопоповизма» и не склонен к жалобам. Оставив армию, он поселился в Самаре и устроился в акцизное ведомство. Когда в 1882 году его внезапно сняли с винных акцизов и перевели в Тимашево на сахарный завод Монтгомери Уокера, он для начала досконально изучил технологию производства рафинада. Сознавая, что здесь «наука гораздо обширнее применяется, чем в военном деле», Сергей раздобыл книги по физике и химии и давай их штудировать: «Говорят, что русский человек способен на все руки и может сделать все! Поневоле будешь способен, как совершенно неожиданно бухнут тебе сахарный завод, об котором совсем не думаете… Знакомлюсь подробно с устройством и употреблением сахаролизов и креометров, действием машин, насосов, диффузоров… Времени свободного пропасть, а интерес возбуждается все сильнее, лишь бы было спокойствие духа, а друзьям, если только они рыли для меня яму, думая, что я окажусь в новом деле несостоятелен совсем, придется разочароваться».

Бородин был с Сергеем Сергеевичем в хороших отношениях, постоянно с ним переписывался. В августе 1873 года тот собирался ненадолго приехать в Казань, чтобы повидаться с Александром Порфирьевичем, а вышло, что они целую неделю провели вместе в Самаре. Поездка эта вернула Бородину душевное равновесие. Сергей недавно женился, и его зять обрел окружение, которым больше всего дорожил, — круг любящей семьи: «У них царствует такая светлая атмосфера, такая внутренняя гармония, какую редко мне случалось встречать в семьях. При крайней простоте, скажу более, некоторой бедности обстановки у них дышится ужасно легко. Эта трезвость и в то же время теплота, которою наделены и он, и она, ужасно приятно действуют на окружающее. Мне не хотелось даже уходить у них из дому». Нечего и говорить, что Софья Осиповна Протопопова очень любила музыку и часто играла на фортепиано то одна, то в четыре руки с мужем.

В Самаре Бородин осмотрел кумысные заведения и отдал кумысу должное (судя по его отменному самочувствию в Казани после «геморроидальных припадков» в Москве, это пошло на пользу). Одной его просьбы Сергей не исполнил — не свозил в степь, чего Александр Порфирьевич очень желал. У этого желания могла быть только одна очевидная причина: летом 1873 года Бородин уже думал о возвращении к «Князю Игорю».

А пока надо было возвращаться в Казань. Делегатов съезда приняли профессора Казанского университета. Бородин поселился у Александра Михайловича Зайцева в одной комнате с Менделеевым. Будто вернулись времена совместного житья в Гейдельберге — с той разницей, что дома у Зайцевых имелись два рояля и звучали Лист да Шуман. Екатерина Сергеевна предполагала, что ее муж побудет на Волге пару дней и вернется, и он ее заранее не разуверял. Но программа оказалась такова, что с утра 20-го до вечера 30 августа свободного времени хватило только на два письма в Москву. То был звездный час Бородина: его сразу же избрали в Распорядительный комитет, он председательствовал на втором из трех заседаний химической секции, сделал семь (!) сообщений о своих работах и работах коллег по академии, осмотрел университетские лаборатории и городские фабрики. 25 августа ездили на устроенный еще профессором Киттары образцовый мыловаренный завод братьев Крестовниковых (ныне компания «Нэфис»), Технической частью там заведовали химики братья Зайцевы.

Вне научных заседаний Бородин неизменно находил интересных собеседников. Наличие в городе университета и Духовной академии определяло уровень общества, в котором он вращался. «Беседы, собрания, заседанья, осмотры, обеды самые оживленные и тонкие, ужины шумные, веселые, полные блеска и остроумия, театр и пр. Да! Грех было бы пожаловаться на Казанцев, да и вообще на съезд. И при всем этом я извлек здесь множество самых полезных сведений, установил полезные и приятные отношения, завязал множество интересных для меня знакомств», — конечно, это написано для Екатерины Сергеевны в оправдание, почему супруг так задержался на Волге. Но не похоже, чтобы он сильно преувеличивал.

Между делом успевали повеселиться. После обеда в Дворянском собрании «пели «Gaudeamus», «Вниз по матушке по Волге»; профессора пустились в пляс; оркестр валял Камаринскую, а ученые мужи задали выпляску на славу — кадриль, мазурку… Публика растрогалась — начали качать… неожиданно подлетели ко мне грешному: «Бородина! Бородина качать! Он не только хороший честный ученый, но и хороший честный человек!» Десятки дюжих рук подняли на воздух мое тучное тело и понесли по зале».

Пусть и разгоряченный шампанским, профессор Бородин предлагал самые что ни на есть дипломатичные тосты: за городского голову Казани и «за процветание будущей магнитной обсерватории», которую городские власти вроде бы собрались строить для университета, но что-то колебались. А тут вдруг столичный гость заговорил о ее открытии как о деле уже решенном. Еще один политически безукоризненный тост был провозглашен в честь Казанской химической школы. Бородин назвал Зинина ее дедом, а Бутлерова — отцом, за что был тут же произведен в «дядю».

23 августа Бородин провел вечер в театре, 27-го до утра «танцевал в Соединенном клубе и ужинал со всякими представительницами юной женской интеллигенции Казани: учащимися барынями, телеграфистками и т. д. Тут была, разумеется, и передовая университетская молодежь». 28 августа состоялся большой симфонический концерт в Дворянском собрании, а между этими датами — два квартетных вечера. В Казани любили квартетную музыку, Бутлеров музицировал в квартете с другими профессорами, в различных домах собирались кружки, прозывавшиеся попросту «Интенданты», «Слепцы» и т. п. В начале 1872 года кружок «Старые воробьи», собиравшийся у профессора математики Диодора Александровича Панаева, обладателя скрипки Амати, альта Страдивари, двух скрипок и виолончели Вильома, с огромным успехом провел в зале Первой гимназии «Три вечера камерной музыки». Тут уж началась регулярная концертная жизнь во славу Гайдна, Моцарта, Бетховена и Мендельсона.

24 августа Александр Порфирьевич посетил вечер, «где специально интересуются мною как музыкантом». Оказывается, в Казани хорошо знали о балакиревском кружке, Бородин и Мусоргский имели здесь поклонников. Это неудивительно хотя бы потому, что в Казани в 1872 году обосновался Виктор Никандрович Пасхалов. Студент Парижской и Московской консерваторий, он также успел получить в Придворной Певческой капелле диплом регента. Прожив перед переездом в Казань год или два в Петербурге, Пасхалов не раз появлялся среди балакиревцев, даже одно время преподавал в Бесплатной музыкальной школе. Его морально поддерживал Стасов, Мусоргский играл по памяти какое-то шествие (то ли «Марш Сатаны», то ли «Свадебную телегу, скачущую с бубенцами») из начатой Пасхаловым оперы «Первый винокур». В Казани Виктор Никандрович в 1882 году возглавил только что основанную там по образцу петербургской Бесплатную музыкальную школу, а на знаменитых в городе «пасхаловских ночах» пел, почти без голоса, свои романсы и сатирические куплеты. Хватала за душу «Песня о рубашке» на слова Томаса Гуда в переводе Михайлова. До нас ее музыка не дошла, остался лишь отзыв Мусоргского, чуявшего фальшь припева «Работай, работай, работай» в устах Виктора Никандровича. Не иначе как в пику жалостной и надрывной «Рубашке» сочинил Мусоргский в 1871 году чудное скерцино для фортепиано «Швея».

Энциклопедии создают ощущение, будто все композиции Пасхалова оставили столь же эфемерный след, сколь и «Песня о рубашке». Мало что сохранилось от оперы «Мазепа», но увертюра на тему песни «Винный наш колодезь» демонстрирует мастеровитое владение большим оркестром и сонатной формой, построенной по моцартовским образцам. Вальс для малого оркестра «Яблок сладких, яблок!» на тему крика разносчика по замыслу близок музыкальным шуткам Бородина. А есть еще сборник обработок народных песен, десятки романсов, десятки фортепианных пьес… Так что в Казани имелся свой активный «кучкист».

30 августа Бородин покинул гостеприимный город и отправился в Москву, а 14 сентября, невзирая на возражения жены, отбыл в Петербург. Екатерина Сергеевна не стала повторять прошлогоднего эксперимента и осталась в Москве у брата. К ней полетели из Петербурга новые письма, обстоятельности которых немало удивлялся живший тогда у брата Митя. В них мелькает такой калейдоскоп имен и фактов, что кажется, будто мы знаем об Александре Порфирьевиче все. Это иллюзия. Например, он дружил с московским композитором Павлом Ивановичем Бларамбергом — и где в письмах хоть какие-то подробности?

Та же ситуация с возвращением к «Князю Игорю». 15 октября 1874 года Бородин объявил о своем решении Стасову — тот чуть в обморок не упал. А ведь решение не было внезапным. Почему же автор не взялся за брошенную оперу осенью 1873 года, вернувшись с Волги? Или даже раньше, когда рухнул проект «Млады»? Стасов считал, что в 1874 году решающую роль сыграл разговор Бородина с приехавшим с Кавказа на побывку его выпускником Владимиром Алексеевичем Шоноровым, но вряд ли мнение молодого врача оказалось единственной причиной. Бородин был очень организованным человеком. Он любил четкую, планомерную работу, «гейдельбергский» распорядок дня всегда оставался для него идеальным. Одну из любимых поговорок — «Торопитесь не спеша» — он даже ввел в либретто «Богатырей». Теснившие друг друга замыслы распределялись строго по порядку: после «Млады» следовало сперва подготовить переложение Первой симфонии для фортепиано в четыре руки (в итоге вышедшее у Бесселя в 1875 году), а затем завершить оркестровку Второй симфонии.

В начале 1870-х годов нотный почерк Бородина был каллиграфическим. Свойственный ему перфекционизм сказывался во всем: и в проработке композиций, и во внешнем виде рукописей. Стоя за конторкой, он писал чернилами, четко и компактно, без какой-либо размашистости. Именно так, тонко и тесно, была записана партитура финала Второй симфонии, но — карандашом. Это доселе нетипичное обстоятельство позволяет вычислить, что последнюю часть симфонии Бородин оркестровал между серединой октября и концом ноября 1873 года, когда сидел (а точнее, лежал) дома из-за воспаления лимфатических сосудов на ноге. Писать в постели чернилами было неудобно. В декабре наступил период интенсивной «службы», а там, в промежутках между правкой корректур для Бесселя, можно было и оперой заняться.

К моменту разговора со Стасовым Александр Порфирьевич явно успел пересмотреть все написанное для «Князя Игоря» четыре года назад и обдумать, как использовать материал «Млады». В тот исторический октябрьский вечер они со Стасовым засиделись до ночи, но так и не наговорились. Бородин под дождем пошел пешком провожать Владимира Васильевича с Выборгской стороны до Кирочной улицы, и всю дорогу они обсуждали будущую оперу. Домой Александр Порфирьевич попал только под утро. На другой день Стасов прибежал к другу с целой кипой изданий летописей, «Историей государства Российского» Карамзина и различными переводами «Слова о полку Игореве». Каковы бы ни были привычки Екатерины Сергеевны, не одна она была повинна в том, что муж часто недосыпал!

Поводов вернуться к обдумыванию оперы накопилось немало. Например, такой: профессор Петербургской консерватории Николай Феопемптович Соловьев, автор симфонической картины «Русы и монголы» (1870), в 1873 году представил сочинение для голоса и фортепиано под названием «Слово о полку Игореве». А 27 января 1874 года состоялась премьера «Бориса Годунова». Пресса была… разная, фельетонисты нашли себе в новой опере бездну пищи, сталкивая мнения:

«— В «Борисе Годунове» Мусоргского есть сцена в корчме — тоже сцена выдающаяся, хоть и вульгарная… Наша публика не на Бетховенах, не на Мендельсонах воспитана, ей подавай чего-нибудь забирающего, сдобного, чего-нибудь вроде песни, которую поет у Мусоргского хозяйка корчмы, — песня разудалая, пьяная, чуть не чувственная, и что же? Публика от нее в восторге… значит, ей сродни, на ее инстинкты действует.

— Я теперь понимаю, отчего в Антона Рубинштейна до сих пор влюбляются сотни девушек, отчего на концерте у Николая Рубинштейна одна застрелилась… Не значит ли это, что признаваться в любви всего выгоднее тотчас по выходе из концертной залы?

— Или надуть в любви.

— Даже взаимное надуванье, я уверен, происходит всего легче под сильным музыкальным впечатленьем: нервы так настраиваются, что сами жаждут иллюзии… Чтобы этого с вами не случилось, всего лучше выслушивать музыку, изображающую бабий вой, ребячий писк или пьяную бессвязную ругню… это самая безопасная музыка.

— А если Мусоргский женихов Гоголя переложит на музыку?[20]

— Застрелюсь или повешусь…»

За четыре дня до очередного спектакля билетов на «Бориса» было не достать при тройных (!) ценах. Если же у Бородина в 1869 году действительно существовали сомнения, надо ли сочинять «на сюжеты глубокой, полусказочной древности», в процессе работы над «Младой» они не могли не рассеяться.

Тем временем интерес к «Слову о полку Игореве» в обществе не ослабевал, а, напротив, рос. В 1869 году Стасов мог снабдить друга первым изданием «Слова» и множеством переводов: Сирякова (1803), Шишкова (1805), Палицына (1807), Язвицкого (1812), Левицкого (1813), Пожарского (1819), Грамматина (как прозаическим, так и поэтическим, 1823), Полевого (1830), Вельтмана (1833 и 1866), Максимовича (как русским, 1837, так и украинским, 1859), Деларю (1839), Дубенского (1844), Минаева (1846), Гербеля и Мея (оба 1850), Кораблева (1856), Тихонравова (1866 и 1868), не считая переложений на чешский, польский, сербский, словенский, немецкий, французский языки. Но пока Бородин занимался Второй симфонией и «Младой», появилось кое-что еще. Аполлон Николаевич Майков перечитывал «Слово» вместе с сыном-гимназистом — в результате в 1870 году вышел в свет его стихотворный перевод. При жизни Бородина новые публикации, преследующие художественные либо научные цели, сыпались как из рога изобилия. К его услугам были издания Малашева и Погоского (оба 1871), Алябьева (1873), Бицына (псевдоним М. Н. Павлова, 1874), Огоновского и Скульского (оба 1876), Вяземского (1877), Потебни (1878), Андриевского, Жданова и Павского (все три — 1880), Прозоровского (1881), Ласкина (1885). В 1882 году был напечатан давний перевод Жуковского.

Глаза разбегаются от такого изобилия! Что же действительно пригодилось Александру Порфирьевичу? Наверняка не рассматривался непревзойденный в своем роде перевод Палицына:

А наши вознося враги свой гордый рог,

Из сердца Русского льют слез и крови ток;

Как хоботом слоны терзают все рыкая,

И копья их звучат до берегов Дуная!

Некоторую ясность внес Стасов, отвечая на вопрос племянницы Варвары и за давностью лет слегка путаясь в датах:

«Чем я руководствовался для «Князя Игоря» Бородина? Только двумя машинами:

1) «Слово о полку Игореве» — в нескольких переложениях, прозаических и стихотворных. Из последних, лучшее — Мея. Из прозаических — переложение с комментарием — Вяземского (но это уже только в последнее время: когда я выдумал и затеял всю штуку в начале 70-х годов, Вяземского книги еще не было).

2) «Ипатьевская летопись» (2-й том собрания летописей). Сверх того, для того места, где жены ревут и прощаются с мужьями перед походом, я взял «Задонщину» или «Мамаево побоище». Там все такое причитанье есть tout au long[21] и сверх того там сказано, что мне понравилось, что жены «захлебывались от слез» и вначале совсем не могли говорить.

Вот и все. Прочее в либретто я все сам выдумал, а впоследствии Бородин много прибавил и своего».

Чем дольше Бородин работал над «Князем Игорем», тем глубже он вчитывался в «Слово». В 1869 году его внимание привлекли лишь некоторые поэтические детали. В самой первой и самой полной версии «Сна Ярославны» княгиня рассказывает:

Мне снился берег неведомого моря.

Там жемчуг, что снег, на землю падал.

А я все шла да жемчуг собирала: к слезам, видно.

Этот жемчуг — из сна Святослава («сыпахутьми тьщими тулы поганыхъ тльковинъ великый женчюгь на лоно»), но также из пронзительных строк о князе Изяславе, «единъ же изрони жемчюжну душу изъ храбра тѣла, чресъ злато ожереліе». Падающий жемчуг во сне княгини — словно души погибших воинов Игоря… Зримо представляя себе события, Бородин выписал для памяти слова о золотых шлемах у русских и об аварских — у половцев. И конечно, первая строка каватины Кончаковны «Ночь, спускайся скорей, тьмой окутай меня» восходит к образам «Слова»: «На рѣцѣ на Каялѣ тьма свѣтъ покрыла». 

По-видимому, в 1869 году Бородин был еще далек от мысли положить на музыку целые фрагменты «Слова». В 1874-м композитор начал работу с Половецкого марша, место которого в опере — после Пролога, в момент битвы. Проблема либретто встала, когда он занялся превращением Идоложертвенного хора из «Млады» в эпилог оперы. Позднее этот эпилог, еще раз перетекстованный и еще расширенный, был перенесен в Пролог, но в 1875 году этот знаменитый хор существовал с текстом, взятым из последних строк «Слова»:

Солнцу красному слава в небе высоком,

А князю-то слава у нас на Руси.

В градах-то радость, в селах веселье,

К нам воротился князь наш, князю слава.

В Киев держал он путь да по Боричеву

К славной святой Пирогощей владычице…

И на Дунай-реке славу поют ему,

Славу поют князю красные девицы.

Вьется их голос от моря до Киева.

Князю-то Игорю слава! Свет Святославичу слава…

Буй тур Всеволоду свет Святославичу,

Млад соколику князю Владимиру…

Здрави, князи, здрави, слава князьям, слава,

Слава храброй рати их.

Перелагая для пения древнерусский текст, Бородин явно опирался на недавно вышедший перевод Майкова. Этот прекрасный хор стал первой ласточкой, достигшей ушей широкой публики, первой вестью о будущей опере. 23 марта 1876 года он прозвучал под управлением Римского-Корсакова в зале городской думы, в концерте БМШ. Удивительно, что за все время существования школы музыка Бородина впервые (!) попала в программы ее концертов.

Никто не сказал о хоре «Солнцу красному слава» лучше Стасова: «Этакая львиная штука, как хор Бородина — сущий Гендель, только нашего времени». Кюи в «Санкт-Петербургских ведомостях» тоже не поскупился на похвалы:

«Бородин один из самых талантливых наших композиторов. Его отличительные черты: легкость и свобода сочинения; счастливые темы, часто страстные и сильные; прекрасная их полифоническая разработка; гармонизация тонкая; много индивидуальности, блеска и жизни. Быть может, г. Бородин недостаточно разнообразен, быть может, в гармонических и мелодических оборотах он склонен повторяться, но это покажет время… Исполненный хор входит в состав последнего действия оперы. Это приветственный хор Игорю Святославичу, возвращающемуся в Путивль после победы над половцами. Народ поет «славу», союзники князя: Топчаки, Ревучи, Татраны, Шельбиры, Ольберы и пр. приветствуют Игоря. (Какие все звучные имена этих союзников! За введение этнографического элемента в программу — г-ну Бородину спасибо, пусть он только не вводит этого элемента в музыку своей оперы.) В музыкальном отношении этот хор безусловно превосходен… Особенно хорош его конец: массивный, мощный, грандиозный… Употребление голосов хора чудесное: звучное, сильное. Оркестр тоже хорош: густой, колоритный, хотя и с некоторым злоупотреблением духовых инструментов. Хор произвел на публику сильное впечатление: автор был горячо вызван несколько раз. Пусть этот успех побудит его к скорейшему окончанию своей оперы».

Просился на музыку Плач Ярославны — номер, прежде в операх небывалый. К счастью, в 1874 году в классе Римского-Корсакова появился новый студент — Николай Витальевич Лысенко. В самом конце 1874 года в Петербурге вышел из печати его «Плач Ярославны» для голоса и фортепиано на текст «Слова о полку Игореве» в украинском переводе Михаила Александровича Максимовича (с посвящением памяти переводчика). Лысенко не побоялся положить Плач на музыку целиком, сохранив чередование прямой речи и рефренов от автора: «То княгиня Ярославна у Путивлі на стіні і ридає, і гукає, як зозулька на зорі». В марте следующего года новая киевская примадонна Юлия Яковлевна Махина спела «Плач» Лысенко в концерте Помазанского. Бдительный Кюи, как всегда, был на посту. В рецензии он, что следовало, похвалил, но и недостатки перечислил: запутанность формы, монотонность ритма и нестерпимо жалостный характер от начала до конца.

Мнения Цезаря Антоновича и Александра Порфирьевича часто совпадали дословно (по-видимому, они любили обсуждать прослушанное). Сочиняя свой Плач, Бородин словно специально избегал указанных Кюи недостатков. Опыт Лысенко дал толчок его работе: теперь можно было точно представить себе и масштабы композиции, и подводные камни. От косвенной речи Бородин, конечно, отказался, сочинив новый рефрен: «Ах, плачу я, слезы лью…» Передавая современным языком строфы Плача, он опирался на упомянутый Стасовым перевод Льва Мея — один только Мей назвал «зегзицу» оригинала «кукушкой перелетной»! У Мусина-Пушкина, Сирякова и Палицына она — горлица, у Майкова и Погоского — ласточка. Заключительное обращение к солнцу у Бородина — парафраз строк Мея:

Для чего ж лучем горячим

Опалило ты дружину

Моего милова друга

И в безводном поле жаждой

У нее луки стянуло,

И колчаны ей истомой

Заложило, запекло?

Украшающие Плач аккорды арфы, возможно, появились не без связи с выступлениями в Петербурге в марте 1875 года бандуриста Остапа Вересая — приблизительно в это же время Александра Молас окрестила «Сон Ярославны» «думкой».

Парным к Плачу номером стал монолог князя Игоря «Зачем не пал я на поле брани». Не вошедший в редакцию Римского-Корсакова и Глазунова, он вернулся из небытия лишь в 1950 году, а в 1974-м впервые был включен в постановку «Князя Игоря» в Государственном театре оперы и балета в Вильнюсе. Поскольку монолог стал известен позже знаменитой арии «Ни сна, ни отдыха измученной душе», его часто называют «второй арией Игоря» и по этой логике помещают ближе к концу спектакля. Но конечно, он должен идти сразу же после Половецкого марша. Это речь князя, едва опомнившегося после битвы, речь на мертвом поле, над телами воинов. Бородин виртуозно скомбинировал обращения к князьям из золотого слова Святослава с рефренами, взятыми из других разделов «Слова». Какими только переводами он при этом не воспользовался! Ингварь и Всеволод названы «шестокрыльцами славного гнезда». В древнерусском тексте и в подавляющем большинстве переводов — «не худа гнѣзда шестокрилци», и только Иван Иванович Сиряков, еще в 1803 году первым переложивший «Слово» стихами, сказал: 

О! ты Ингварь со Всеволодом

И все трое вы Мстиславичи,

Шестокрыльцы гнезда славного…

Между обращениями к русским князьям Бородин поместил рефрены, в которых поминается Каяла — окаянная река:

Ты русскими костьми Каялу не засеял…

Вы русской кровью Каялы не поили…

Вы силы русской в Каяле не топили…

Вы полков своих в Каяле не сгубили…

Они тоже восходят к строкам «Слова о полку Игоре- ве»: «Чръна земля подъ копыты, костьми была посѣяна, а кровію польяна»; «Немизѣ кровави брезѣ не бологомъ бяхуть посѣяни, посѣяни костьми Рускихъ сыновъ». А еше к одному из «темных» мест поэмы — «кають Князя Игоря, иже погрузи жиръ во днѣ Каялы рѣкы Половецкія», — переданному Меем как «а за то, что силу русскую погрузил на дно Кая л-реки…».

Мусин-Пушкин, Сиряков, Шишков, Грамматин, Вельт-ман, Гербель, Майков и, конечно, Мей — их переводы Бородин проштудировал и в течение одного года создал три ключевые сцены «Князя Игоря», непосредственно восходящие к «Слову». Кроме того, к началу 1876-го были готовы хор половецких девушек «На безводьи, днем на солнце», ария Кончака и первая (короткая) версия сцены Игоря с Кончаком, хор и танцы половецкие («дикий восточный балет», известный как Половецкие пляски) и даже монолитная, стремительная картина «Дома у князя Володимера» — пока что лишенная песни Галицкого и Княжой песни гудочников. При жизни Бородина русский народ еще играл на гудках, композитор мог «живьем» слышать инструмент, чья история прослеживается до X столетия, а далее теряется во тьме веков. Но ни Скулы, ни Брошки Голопузого в опере пока не было.

Глава 19 СОРОК МИНУС ОДИН

Сорокалетие Бородин встречал в полугоризонтальном положении. В первых числах октября на ноге появились фурункулы. Как-то летом в Москве профессор уже запустил точно такие же и знал, к чему это может привести, но… как обычно, пренебрег лечением. Вскоре началось воспаление лимфатических сосудов, на шесть недель лишившее возможности покидать дом. Хорошо, что 2 октября, когда пришлось спасать лабораторное имущество от наводнения, Александр Порфирьевич был еще на ногах. Вскоре загрустила, запричитала на Москве Екатерина Сергеевна: «Милый мой больной! Меня очень беспокоит твоя ножка и я всей душой скорблю, что меня нет с тобой в настоящее время: иметь тебя долго при себе, говорить, читать с тобой — ведь это редко случается — а теперь ты один, я тоже одна… Как бы хотелось перелететь к тебе и сесть возле тебя и поцеловать и всячески приласкать тебя». Врачи, химики, музыканты наперебой навещали коллегу. Римский-Корсаков, недавно возглавивший духовые оркестры Морского ведомства, приносил различные духовые инструменты (дома у него был крошечный первенец Мишенька, и шуметь там не рекомендовалось). Натешившись с казенным флюгельгорном, Александр Порфирьевич вернул его другу, адресовав сопроводительное письмо Корсакову-младшему: «Милостивый государь Михаил Николаевич, Ваш папенька дал мне трубу, не совсем, а только поиграть. Теперь я в большом затруднении. Папенька Ваш просил возвратить ее поскорее, а маменька, не любящая вообще шумных игрушек, просила продержать ее подольше… Пересылаю игрушку Вам, предоставляя на Ваше усмотрение, как поступить с нею далее. При этом считаю нужным предупредить Вас: не берите игрушку в рот — она медная… Мне хорошо известно, что молодые люди Вашего возраста склонны к подобного рода увлечениям, и без всякой осторожности берут в рот все, что попадает под руку. Я сам когда-то имел эту привычку, правда, очень давно, но впоследствии совершенно отстал от нее».

24 октября Бородина навестила вся музыкальная братия: Стасов, Мусоргский, Римский-Корсаков, Кюи, Щер-бачев с примкнувшими адвокатом Дмитрием Стасовым и поэтом Арсением Голенищевым-Кутузовым. Развлекались чтением вслух статьи Лароша в газете «Голос», где говорилось, что музыка есть «искусство сочетать звуки приятным для слуха образом». («Искусство есть средство для беседы с людьми, а не цель», — напишет в «Автобиографической записке» Мусоргский.) На досуге больной без всякого восторга читал в «Отечественных записках» «Благонамеренные речи» Салтыкова-Щедрина, а вот идиллия Феокрита «Сиракузянки» пришлась по душе: «Она написана за 280 лет до рождества Христова. Что это за прелесть! Простота, естественность, сколько жизни и как все реально». По выходным приезжала из училища Лиза и читала вслух то «Недоросля», то «Как я отыскал Ливингстона» Генри Мортона Стенли, а ее приемный отец, пользуясь желанным досугом, писал партитуру Второй симфонии. Кажется, он все-таки выздоровел чуть раньше, чем успел оркестровать последние страницы финала.

В знаменательный день 31 октября профессор проснулся рано и приступил к тщательному бинтованию ноги. Тут случилось главное событие дня: Митя с Катериной Егоровной внушили Александру Порфирьевичу, будто ему исполняется не 40, а только 39. Оба настаивали, что в 1850 году Саша якобы поступил в академию пятнадцати, а не шестнадцати лет. Не следовало доверять домочадцам в этом вопросе! В 1850-м Митя был еще очень мал, а унаследованная от Авдотьи Константиновны экономка, напротив, уже тогда достигла «неопределенно-зрелого» возраста, успев проявить склонность к выпивке, обману и обсчету. Теперь ей было отлично известно, что сорокалетний Бородин хотел бы отказаться от ее услуг, но слабые струны хозяйского сердца она изучила досконально. Александр Порфирьевич поверил ей с легкостью — рад был поверить. С тех пор он всюду указывал в качестве года рождения 1834-й.

Новая дата успела проскочить на страницы «Русского календаря на 1873 год» Алексея Сергеевича Суворина. Издатель впервые ввел в календарь рубрику «Современники», обещая читателям: «Ученый, литератор, художник, музыкант, актер, педагог, врач, администратор, воин, земский деятель, купец, промышленник, адвокат — все они найдут место в этом отделе… Помещенные ниже биографии по большей части появляются в первый раз и на основании сведений, нами собранных». На первый раз из 36 персонажей рубрики 26 оказались художниками, скульпторами и архитекторами, а семь — композиторами. Белыми воронами смотрятся среди них Боткин, Сеченов и Алексей Толстой. Бородин фигурирует именно как композитор, который, однако, «состоит в настоящее время профессором химии». Художники как на подбор — воспитанники Академии художеств и Московского училища живописи и ваяния, Чайковский — выпускник Петербургской консерватории, Антон Рубинштейн представлен учеником немецкого теоретика Зигфрида Дена. Напротив, в биографиях всех пяти членов Новой русской школы повторяется с различными вариациями курьезная фраза: «Музыкальным образованием обязан исключительно самому себе». В случае Кюи — чуть длиннее: «Музыкальным своим образованием обязан лишь отчасти композитору Монюшко, главным же образом самому себе». И выбор имен, и установка на отрицание какой-либо педагогической преемственности выдают твердую руку Стасова.

Вслед за Сувориным другие издатели, словно сговорившись, тоже стали помещать биографию Александра Порфирьевича. В разделе «Словарь современных деятелей России» «Календаря на 1874 год» Алексея Алексеевича Гатцука Бородин притулился золушкой между Буняковским и Буслаевым — крошечное жизнеописание «композитора, состоящего профессором» перепечатали с сокращениями из календаря Суворина. А вот для вышедшего в том же 1874 году очередного тома Русского энциклопедического словаря Ильи Николаевича Березина биографию Бородина написал со слов друга Кюи. Завершается она забавным утверждением: «Сочинения Б. собраны и изданы придворной певческой капеллой». Этой фразой должна была оканчиваться другая статья Кюи в том же словаре — о действительном статском советнике Дмитрии Степановиче Бортнянском.

Если 32-летнему статскому советнику Бородину хотелось выглядеть помоложе, что говорить о сорокалетием. Пройдет еще два года, Александра Порфирьевича произведут в его последний классный чин — в действительные статские советники, — и он вдруг зарыдает, твердя: «Старость, старость!» Отец его на шестом десятке был полон сил — сын, чья карьера шла семимильными шагами, уже на четвертом жил с ощущением безвозвратно упущенных возможностей. В 1877 году конференция МХА изберет Бородина в академики. Его научная карьера достигнет потолка, с формальной точки зрения стремиться будет некуда, разве что получить чин тайного советника — последний, доступный ученому.

Итак, сорокалетний юбилей откладывался на год. Катерина Егоровна угостила несостоявшегося юбиляра фруктами, орехами, пастилой и отбыла в гости к своему брату. Митя укладывал вещи, чтобы тоже ехать к брату: Еня Федоров добыл ему должность судебного пристава в Вильно. День прошел тихо. К вечеру жена служителя лаборатории сервировала чай и закуски. Больной хозяин в халате возлег на кушетку, уподобив себя хивинскому хану (Хивинское ханство несколько месяцев как покорилось Российской империи, так что сравнение было весьма ироничным). Гостей хан и соломенный вдовец классифицировал, призвав на помощь незабвенную оффенбаховскую «Прекрасную Елену». Всех оказалось по паре. Две «Елены» (Доброславина и Богдановская) — обе высоконравственные, обе в интересном положении, в сопровождении своих «Менелаев»-профессоров. Два «Париса» — Митя и молодой врач-гигиенист из Казани Иринарх Полихроньевич Скворцов. Круг тесный, почти семейный. Хозяин был рад: «…не пришел никто из музыкальной братии, а то и я, и другие были бы в фальшивом и неприятном положении». По понятным причинам не танцевали, зато пировали за полночь.

Екатерина Сергеевна до середины ноября все не ехала из Москвы — то денег не было, то шуба из Петербурга не прибыла, то не знала, есть ли переправа на Выборгскую сторону. Неизвестно, обрадовало ли ее «омоложение» мужа. В редких сохранившихся эпистолах она ничего об этом не говорит. По злой иронии судьбы из всей ее переписки до нас дошло чуть более двух десятков посланий (часть их супруг сразу же рвал, «чтобы не попались кому», часть пропала позднее). Первое из уцелевших писем отправлено 18 сентября 1873 года 41-летней генеральшей и открывается эпиграфом из шансонетки «Песня бедной женщины»: D’autres femmes ont des plaisirs[22]. Начинает Екатерина Сергеевна с эксцентричного рассказа о том, что случилось 15 сентября на Николаевском вокзале: «Ну, слушай, как и что было с твоей бедной Червой по твоем отъезде. Проводив тебя, я очутилась в группе итальянцев, провожавших своего знакомого в Афины, Смирну и, кажется, в Ерусалим. В ожидании последнего звонка они (кажется, четверо) без умолку болтали с своим отъезжающим товарищем — и их южные лица с характерными носами, и то, что они говорили и как говорили — заняло меня, увлекло, перенесло dahin, dahiri[23] etc. Звонок прозвенел, итальянцы закричали: buona fortuna, buon viaggio![24] — Я перекрестила майчика, прошла мимо моих милых соотечественников по возрождению к новой, лучшей жизни и, проходя мимо, не утерпела… сказала: Send Signore: forse avra veduto qui due giovanne signore![25] Итальянцы чуть не прыгнули ко мне на шею, и вместо того чтобы искать молодых синьор, которых я не особенно нетерпеливо искала, принялись болтать со мной наперерыв один перед другим и проводили меня до экипажа, где несчетное число раз [изцеловали] мне все они руки. Они уговаривали не плакать и не грустить по тебе, потому что ты наверное ип buon ragazzo[26], звали в Италию, говорили, что русские bиопа gente[27] и прч.».

Итальянский язык, напоминавший о самом счастливом времени в жизни, Екатерина Сергеевна старалась не забывать (в 1870 году муж по ее просьбе выслал ей итало-французский словарь). В переписке супруги обычно прибегали к этому языку для передачи особо конфиденциальной информации, кою Бородин почитал неизбежным злом: «Но так как повествовательная часть сводится всегда на сплетни, то не взыщи, если и я тебе буду передавать кое-какие сплетни».

Воспитанницы Бородиных запомнили, что лет до сорока Екатерина Сергеевна сохраняла обаяние и в нее продолжали влюбляться мужчины. После она изменилась, к обычным жалобам добавились новые: «Вечером я посмотрела свой живот, который давно не видала, — и ужаснулась до такой степени, что почти не спала ночь». Даже московский анатом Зернов пришел в замешательство: нет ли тут «вечной беременности»? Двигалась она всё меньше и меньше, самочувствие не улучшалось. Тяжелое впечатление произвело на нее известие о смерти в 1873 году от астмы в Пильни — це короля Саксонии Иоганна Непомука. В те времена еще не обсуждали, полезно ли астматикам держать кошек, — у Екатерины Сергеевны их всегда было несколько.

Пока Бородин праздновал «еще не юбилей», супруга его с головой погрузилась в переживания о брате Алексее: бедный Лёка запутался в хозяйстве психиатрической клиники и подал в отставку. Киса, семилетняя Лена и обожавший «дяденьку Сясеньку» маленький Сережа остались без всяких средств. Александр Порфирьевич хлопотал о месте для шурина чуть не у всех петербургских знакомых и давал у себя приют всем московским гостям, могущим быть полезным родне, а дело между тем повернулось еще хуже. Покончил с собой один из знакомых Алексею пациентов Преображенской больницы, и тот вновь слегка тронулся рассудком. Ведь предупреждал же Бородин: нельзя шурину находиться среди сумасшедших!

Обстановка вокруг самого Александра Порфирьевича тоже напоминала сумасшедший дом. Катерина Егоровна, часто распекаемая за неистребимую пыль и грязь, все так же наводила в делах кухонных свою «темную экономию». Поползновения хозяев взять другую прислугу оканчивались ничем. Гражданский муж экономки Эрёма (Еремей) временами пил и дебоширил, пугая Екатерину Сергеевну, — попытки согнать его со двора ни к чему не приводили. Лишь престарелая мать горничной Дуняши доживала свои дни в профессорской квартире тихо, тревожа барина только чтобы передавать в Москву привет дочери.

Оба супруга нуждались в обществе. Екатерина Сергеевна в Москве окружала себя приживалками вроде Клеопатры Исполатовской и Лины Столяревской, которые любили следовать за ней и даже без нее в Петербург, располагаясь там в профессорской квартире. Бородин по-прежнему редко отказывал. Невозможно пересчитать всех, кто когда-либо пользовался его гостеприимством. Некоторые фактически вошли в семью профессора, как приехавший осенью 1873 года доцент Казанского университета Иринарх Скворцов (Бородин познакомился с ним летом на съезде — тот читал на общем собрании делегатов доклад «Гигиена и цивилизация»), Весной следующего года Иринарх женился на Раиде Сютеевой — свояченице Ени Федорова, временно жившей у Бородиных на положении «воспитанницы». До самого отъезда Скворцовых в Казань осенью 1875 года Бородин даже в отсутствие Екатерины Сергеевны пребывал словно в кругу семьи. «Иры», как называли себя Иринарх и Ираида-Ида-Раида, окружали его всяческими заботами. При рождении их первенца профессор достойно исполнил обязанности повитухи и крестного отца.

Супруги Скворцовы были музыкальны. На двух роялях профессора Иринарх играл 1-ю сонату Бетховена, Раида — 14-ю сонату. Нечто подобное играли братья Гольдштейны — начавший заниматься в лаборатории Бородина Михаил Юльевич и его брат Эдуард, пианист, выпускник Лейпцигской консерватории. 26-ю сонату Бетховена разыгрывал Александр Павлович Дианин (1851–1918), о котором нужно сказать особо.

Будущий студент Бородина родился в семье священника владимирского села Давыдово Павла Афанасьевича Дианина, некоторое время учился в духовной семинарии во Владимире, но (вероятно, под влиянием старшего брата Василия) решил избрать профессию врача и в 1870 году поступил в Медико-хирургическую академию. Лекции Зинина и Бородина указали Дианину его истинное призвание. Для Александра Порфирьевича он вскоре стал больше чем учеником и другом — сыном и наследником. В 1873 году Дианин уже активно вел эксперименты, на съезде в Казани Бородин сделал сообщение о его работе «О продуктах окисления нафтолов». После этого «Шашенька» стал частным ассистентом профессора. Помощь его была необходима, поскольку как раз тогда Бородин наконец-то добился давно поставленной цели: охватить практической работой всех студентов без исключения.

Трудолюбивый, несколько медлительный, хотя еще без заметной на его поздних фотографиях вальяжности, чистый душой юноша решительно выбрал химию, но пошел иным путем, нежели профессор. Бородин в свое время с блеском окончил академию и получил степень доктора медицины — Дианин отказался это делать. Он подумывал перейти в Петербургский университет, но к осени 1875 года оставил эту мысль из-за высокой платы и большого количества экзаменов. Бородину пришлось немало потрудиться, чтобы вырастить себе преемника из ученика, так и не окончившего ни одного учебного заведения.

Дианин был любимцем кузины Бородина Санички Готовцевой, баловавшей его гостинцами, предметом неразделенной страсти Лины Столяревской, фаворитом Кашеваровой-Рудневой. Для Екатерины Сергеевны Шашенька тоже быстро стал родным человеком — сыграла роль его любовь к музыке. Наблюдавшая всю семью летом 1874 года помещица Елизавета Александровна Куломзина писала Бородину: «Не надумает ли Хохолок[28] обрадовать нас присылкой своего портрета с глубокими глазами, воспламеняющимися только при чудной игре на фортепиано Екатерины Сергеевны». При Шашеньке та оставляла докучную праздность. Со всей энергией, на какую была способна, она взялась учить его французскому и игре на рояле. Вскоре он уже обучал музыке экономку Лену Гусеву и даже начал сочинять. Однажды, когда Екатерина Сергеевна была за что-то на него сердита, он отправил ей музыкальную «Просьбу» и после уговаривал: «Нет, дорогая Катерина Сергеевна, я вижу, что Вы довольно небрежно отнеслись к моей Bitte, мало Вы играли ее, потому что у Вас все еще есть какой-то недочет на душе… Нет, Вы попробуйте раз 50 кряду сыграть эту самую Bitte, уверяю Вас, что тогда не только дурное, а вообще всякое расположение духа пропадет; ей-Богу так!»

Их общей страстью, не разделявшейся Александром Порфирьевичем, было курение — до тридцати — сорока сигарет в день. (Конечно же, от табака была громадная польза: по его состоянию Екатерина Сергеевна определяла, сухо или сыро в помещении.) Очень скоро Дианин взвалил на себя часть забот о больной супруге профессора. Екатерина Сергеевна так часто, кстати и некстати, ставила Шашеньку в пример воспитаннице Лизе, что девочка невзлюбила его и всячески избегала. Зато когда Екатерина Сергеевна жила в Москве, Лиза и Хохолок вместе разделяли с Александром Порфирьевичем обязанность писать ей подробные послания — но это не значит, что он стал писать жене меньше или реже! От всех она требовала внимания и любви, посему все писали ей «дорогая» и «родная». Шашенька, он же Александрушка, он же Павлыч, он же Пава обладал явными литературными способностями. Он без труда заполнял несколько страниц бодрой, успокоительной болтовней ни о чем, с легкостью создавая очередное «письмо о том, как я пишу письмо». В первые годы, еще не пропитавшись флюидами «протопоповизма», он дружески побранивал госпожу Бородину за хандру и стремился поддержать ее дух: «Если бы в какое-нибудь прекрасное утро я получил от Вас письмо, в котором крупным-разкрупным шрифтом было бы написано: «Я чувствую себя в Давыдове прекрасно, аппетит у меня чудный, много гуляю; я бодра, весела и т. д.» — я бы взял это письмо, прибил бы его на стенку и все бы смотрел, да хотел смеяться. Не смеялся бы, а только хотел бы смеяться — понимаете?»

Вне стен химической лаборатории работа в академии радовала Бородина всё реже. Осенью 1873 года он потерпел фиаско, не добившись утверждения Менделеева профессором физики МХА, когда из-за болезни Хлебникова кафедра оказалась вакантной. Зинин почти полностью отстранился от дел. Когда моль поела его форменный сюртук, пощадив лишь погоны, он для визита к начальству одолжил форму у любимого ученика. Шить новую явно не стоило, коли Николай Николаевич собирался совсем оставить академию, что в 1874 году и осуществил. У Бородина прибавилось забот, а вот научного общения с учителем, всегда столь плодотворного, он окончательно лишился.

История с неизбранием Менделеева очень типична для тех лет. Один конфликт следовал за другим, и не всегда было понятно, где извечная борьба партий, а где — борьба всех против всех. Кажется, в истории с Ильей Ильичом Мечниковым, выдвинутым Сеченовым в профессора академии, но забаллотированным Конференцией, Бородин должен был оказаться на стороне будущего нобелевского лауреата. Но нет, он категорически встал на сторону академического большинства и не изменил своей позиции, даже когда Сеченов покинул МХА. Долго еще гуляло по аудиториям и коридорам эхо ухода знаменитого физиолога. Рекомендованный им на свое место Илья Фаддеевич Цион (впоследствии один из предполагаемых авторов «Протоколов сионских мудрецов») не был одобрен Конференцией, однако через два года, ко всеобщему неудовольствию, его кандидатуру утвердил военный министр. В октябре 1874 года Циону пришлось покинуть академию после обструкции студентов. Малорабочая обстановка в кипящей страстями Конференции вкупе с полыхавшими студенческими волнениями, из-за которых обучение будущих врачей не раз прерывалось на целые месяцы, поставили под угрозу само существование МХА. Двойственность ее положения — с одной стороны, учреждения военного, с другой — обязанного за отсутствием в Петербургском университете медицинского факультета готовить и гражданских врачей — усугубляла опасность. Дело кончилось упразднением на два года Конференции и назначением Временной комиссии, которая управляла академией почти до 1881 года и в которую Александр Порфирьевич вошел на последнем этапе.

В этот сложный период полномочия ученого секретаря МХА принял сосед Бородина, к тому времени ставший его ближайшим другом, — Доброславин, умевший мирить профессоров, но не учащихся. Весной 1876 года Бородин вместе с Богдановским и Заварыкиным был в комиссии по расследованию беспорядков (студенты сорвали защиту диссертации). Комиссия поступила буквально по рецепту Герцена-сына, отрицавшего индивидуальную ответственность: «не нашла возможности указать виновных». Осенью беспорядки продолжились с новой силой. В конце 1878 года Александр Порфирьевич попал в очередную комиссию, расследовавшую, в частности, «дерзкие поступки студентов по отношению к некоторым профессорам» (подразумевалась травля другого его друга, Руднева). После горячих дебатов комиссия приняла решение в духе Деларю из толстовского стихотворения «Великодушие смягчает сердца» — разрешила курсовые сходки. Пока шли беспорядки да разбиралось дело, преподавание не велось.

Не позднее 1874 года Бородин стал дирижировать хором студентов, к которому вскоре прибавились занятия с хором женщин-врачей, а позднее — и с оркестром академии. Мария Александровна Бокова вспоминала, что Бородин неровно относился к ученикам и особо благоволил к тем, которые играли у него в оркестре и вообще с ним музицировали. В свете политической ситуации усиленное поощрение профессором «художественной самодеятельности», постоянные вечерние посиделки в его квартире, где всем желающим подавались обед и ужин, приобретают дополнительное значение. Возможно, дело было не в одной любви Александра Порфирьевича к музыке. Видя студента у себя на репетиции, он мог быть спокоен: этот не устроит ему завтра на лекции политического демарша, не угодит в подозрительный кружок, и профессору не придется ночью вызволять его из полицейского участка.

Научная деятельность Александра Порфирьевича теряла интенсивность. Виной тому могли быть частые недомогания, которые вроде бы не мешали музыкальным занятиям, но от работы в лаборатории отрывали. В 1874 году новых его публикаций не появилось. В 1875-м в Петербурге и Берлине вышла статья «О нитрозоамарине». Тогда же Бородин снова обратился к теме, связанной с медициной: по просьбе своего товарища по академии врача Дмитрия Ивановича Кошлакова сконструировал прибор для определения азота в моче и вплоть до 1886 года совершенствовал методику анализа. Кошлаков был в академии заметной личностью. Ученик Боткина, он в 1864 году защитил диссертацию «Исследование формы пульса посредством сфигмографа Марея» и отправился за границу завершать образование. С его возвращением в МХА началось систематическое преподавание ларингологии и болезней почек. Он активно занимался физиологической химией, а в 1883 году возглавил терапевтическую клинику академии. Поначалу студенты по каким-то причинам бойкотировали лекции Кошлакова, добиваясь его отставки (впрочем, его предшественника Эйхвальда они тоже не жаловали), но Дмитрий Иванович в отставку не ушел, а из его клиники вышло множество научных работ. В 1884 году он был одним из оппонентов при защите диссертации Иваном Петровичем Павловым. В Петербурге Кошлаков имел обширную практику, много лет консультировал Достоевского.

Связывало ли Кошлакова с Бородиным что-либо кроме многолетней совместной работы? «Кто знал покойного Д. И. Кошлакова, у того навсегда останется в памяти его замечательная мягкость характера и доброта, его обширное образование и готовность всегда помочь неопытному ученику указанием и советом. Несмотря на свои обширные знания, Д. И. всегда отличался удивительной научною скромностью и простотой в обращении как со своими учениками, так вообще и с окружающими», — вспоминал о нем его ученик Александр Эдуардович Спенглер. Дмитрия Ивановича не видели на музыкальных и танцевальных вечерах Бородина, переписка их неизвестна, но именно к Кошлакову Александр Порфирьевич обратился незадолго до смерти, заподозрив нелады с сердцем.

В отличие от Менделеева, Стасова и многих других знакомых Бородин ни разу еще не ездил на всемирные выставки, а в 1872 году пропустил даже Всероссийскую политехническую выставку в Москве. В 1875 году ему впервые пришлось поучаствовать в подготовке международной экспозиции. В лондонском Музее Южного Кенсингтона, впоследствии разделившемся на Музей Виктории и Альберта, Естественно-исторический музей и Музей науки, выставлялась коллекция научных приборов (Special Loan Collection of Scientific Apparatus). В комитете выставки было девять русских участников, включая анатома Грубера и химика Бейльштейна. Бородин руководил подготовкой химической коллекции МХА и среди прочего представил результаты четырех своих исследований: продуктов уплотнения валерианового альдегида; серно-кислой, азотно-кислой, хлороводородистой и щавелево-кислой солей кумарина; нитрозоамарина; определения мочевины. В феврале 1876-го, еще до открытия выставки, настигло разочарование: экспонаты академии забыли внести в первые издания каталога и не упомянули в анонсах. Это был третий и последний случай «столкновения» Бородина с зарубежными коллегами, когда он настаивал на значимости своих работ. Со следующего года тема потеряла актуальность: он больше не предпринимал исследований, результаты которых имело смысл публиковать за границей.

По-прежнему Александр Порфирьевич продолжал большую часть вечеров проводить в обществе: у Шестаковой, у Стасовых, у знакомых врачей. На торжественном обеде Санкт-Петербургского собрания художников по случаю 22-летия артистической деятельности Дарьи Леоновой он был одним из ораторов. Газеты вежливо назвали событие «юбилеем» певицы. На деле повод был иным: Леонова оставляла императорскую сцену. Артистка вспоминала об этом обеде: «Вся зала и потолок были в зелени. Бюст мой также весь в зелени, кроме того, художник Богданов[29] сделал акварелью мои портреты в лучших ролях. Без конца, казалось, чествовали мои заслуги; профессора говорили речи, провозглашали тосты, и кушаньям обеденного меню даны были названия опер, петых мною». Дарья Михайловна осталась без ангажемента, на распутье: «Вдруг в голове моей блеснула новая и смелая мысль. Задумала я думушку, которая не давала мне покою ни днем, ни ночью, а именно: дай-ка возьму да объеду кругом света». И действительно объехала, маршрут ее гастролей пролег через Сибирь, Дальний Восток, Японию, США и Западную Европу.

Александр Порфирьевич далеких путешествий не предпринимал, но летом обязательно вырывался из Петербурга. 26 июня 1874 года с женой, Лизой и Дуняшей он прибыл в принадлежащее капитан-лейтенанту в отставке, мировому судье Суздальского уезда Аполлону Александровичу Куломзину сельцо Губачево. Оттуда Бородины отправились в соседнее Рожново и там «пустили корни». Туда же в качестве фактически члена семьи немедленно был вызван Дианин.

Компанию Бородиным составляла виновница поездки, нашедшая для них эту дачу, — владелица части владимирского села Налескино Мария Миропольская, натура, что называется, ищущая. Начинала она как пианистка, среди ее учеников был маленький Сережа Танеев. В 1871 году Миропольская, прозванная Бородиным Кривошейкой, переехала из Москвы в Петербург. Через два года она неожиданно «променяла лиру на скальпель», то есть консерваторию на медицинские курсы, и стала еще чаще обретаться в профессорской квартире. Екатерину Сергеевну в Москве мучили «вещие сны»: «Я проснулась в испуге и тоске: видела, что ты совсем увлекся Марией Александровной Миропольской — и я ничего не могу поделать». Как тут не вспомнить давно сочиненный ее мужем «Сон Ярославны»: «В страхе проснулась я, а слезы так и льются, и не могу я их унять!»

В 1874 году Миропольская сделала для Александра Порфирьевича доброе дело. Благодаря ей он более двух месяцев провел во Владимирской губернии, с Елизаветой Александровной Куломзиной ездил в Суздаль поклониться Смоленской иконе Божией Матери. В сохранившихся письмах он ни слова не говорит о своих впечатлениях, но… в октябре случилось такое неожиданное для окружающих возвращение к «Князю Игорю». На Владимирской земле произошла его встреча с подлинными русскими древностями: Бородин мог видеть храмы, возведенные, когда Игорь Святославич ходил на половцев. Человеку, для которого «Сиракузянки» Феокрита были полны жизни, древние камни могли поведать о многом.

В полных благодарности письмах хозяйке Бородин рисовал идиллические картины: «Я с наслажденьем вспоминаю прошлое лето, Губачево с его радушием и истинно родственной теплотой и заботливостью, Рожново с его архаическою простотою нравов, свободою, широко раскинутыми полями с волнующейся рожью, запущенным поросшим садом, моею любимою липою, где я работал и ленился одинаково с наслаждением, забывая вполне всю мелкую возню, все дрянные дрязги, которыми преисполнена жизнь»; «Домик Рожновский опять опустел, опять погрузился в зимнюю спячку, отделавшись от докучливых посетителей, нарушивших его многолетний сон. «И с тех пор в хуторке никого не живет» и даже соловей и тот не поет, а только индейский петух глупо кричит на дворе, сопровождая свою глупую подругу по опустелой усадьбе. Полкашка и Кутузка уныло глядят на балкон, откуда никто им не выкинет косточки; мухи подохли, двухвостки разбрелись, голуби на чердаке притихли… Настает осень и скоро — зима!» Из ответного письма Елизаветы Александровны выясняется, что не только липа, собаки да мухи составляли в то лето общество профессора. Все владимирские и суздальские барышни с восторгом вспоминали Александра Порфирьевича и мечтали заполучить его фотографию.

Где бы ни оказывался Бородин, общество вокруг него собиралось мгновенно. Какой вечер состоялся у него на квартире 5 октября 1874 года — гостей пришло 43 человека! Угощались большими грушами и очень мягким ростбифом. Взятая на выходные из Еленинского училища Лизутка страшно гордилась нарядным белым платьем, танцевала одну кадриль с Иринархом Полихроньевичем и две — с начальником репертуара Императорских театров Лукашевичем. Тихая, пугливая Лизутка, которая ужасно боялась кричавшего на воспитанниц учителя-француза, а письма свои Екатерине Сергеевне подписывала «Ваша толстая Лиза» да «Ваша глупая Лиза», была весьма благоразумна, рассудительна и прекрасно изложила на бумаге события этого вечера.

Екатерина Сергеевна жила в Москве до 2 ноября, так что на мужнином сорокалетии (по новому исчислению) отсутствовала. В ту зиму она особенно плохо себя чувствовала — настолько, что часто не могла даже читать взятый у знакомых роман Евгения Андреевича Салиаса-де-Турнемира «Пугачевцы». Следующим летом Бородин хотел вернуться или хотя бы на несколько дней вырваться на реку Уршму, «в благословенное Рожново». Этого желали все: дети Куломзиных сдружились с Лизой, прислуга — с Дуняшей. Очень ждал новой встречи с Александром Порфирьевичем молодой учитель Николай Васильевич, сын священника села Цыбеево. Он страдал от туберкулеза костей, и Бородину удалось (по-видимому, скорее морально, нежели физически) облегчить его состояние. Елизавета Александровна основательно готовилась к приезду гостей. Обнаружив, что ремонт крыльца и балкона — двух мест, где супруга Бородина проводила больше всего времени, — в стареньком рожновском домике выйдет дороговат, присмотрела удобную дачу в соседнем Головенцыно.

15 июня 1875 года Бородин прибыл в Москву, несколько дней поскитался по родственникам жены… и водворился на лето в Голицынской больнице — как во времена «Богатырей». Только теперь он был знаменит, посему администрация выделила ему пустовавшую квартиру главного врача больницы Николая Ивановича Стуковенко. В распоряжении семьи оказались 21 комната и рояль. В Голицынской, кроме купания с Дианиным в Москве-реке, развлечений было немного, зато прекрасно работалось и над статьей о нитрозоамарине, и над «Князем Игорем». Куломзиным Бородин окончательно ответил только 29 июля и объяснил отказ приехать неурядицами в академии, ее «подвешенным» состоянием и капитальным ремонтом лаборатории. Скорее всего, дело было в том, что Екатерина Сергеевна не разделяла восторгов мужа по поводу прошлогодней дачи. Куломзиной, несмотря на передаваемые приветы, она ни разу не написала.

В сентябре академия, разумеется, встретила хаосом. Нижний коридор, по обыкновению, украшала канава, элемент разнообразия вносила стоявшая в квартире профессора мебель Шабановой. Зато из Самары пришла радостная весть: у шурина Сергея наконец-то появились дети, сразу две девочки. Счастливый отец пребывал в сильном замешательстве от того, сколько теперь требуется женской прислуги: «Переехав в 20-х числах Августа в город, мы очутились с одной только нянькой. Вчера только наняли горничную, кормилицу наняли дня 3 назад; кухарка только завтра поступает. Обедаем из гостиницы, а временная кухарка нанята была только стирать детское белье, готовить себе и няньке и нам носить обед».

На следующий год вопрос выбора дачи оказался в руках некоего сельского учителя, знакомого Алексея Протопопова. Оказывается, учитель этот уже несколько лет развлекал Екатерину Сергеевну разговорами об особенностях летнего отдыха и хорошо изучил ее требования: дача должна быть недалеко от Москвы, вблизи железной дороги, на сухом месте. Даже гастрономические предпочтения Бородиных были таинственному Алексею Николаевичу преотлично известны. И вот он обратился к Александру Порфирьевичу с предложением снять квартиру в доме его зятя, священника Александра Яковлевича Миролюбова, только что переведенного в Старую Рузу.

В конце мая 1876 года Бородин уже был в Москве, в июне семья прибыла на станцию Шелковка Смоленской железной дороги и оттуда на лошадях добралась до села. Ехали все вместе: Александр Порфирьевич, Екатерина Сергеевна, Дианин, Лиза и Ганя Литвиненко — сирота, жившая в Москве в Николаевском сиротском институте и по мере сил опекаемая Екатериной Алексеевной Протопоповой. Та знала, что сирот плохо кормят, что зимой они часто мерзнут, что «с ними очень грубо обращаются, оттого они и такие делаются сами грубые, а моя так амбициозна, что она из ласки готова все на свете делать». Старушка жалела девочку, но к себе домой не всегда могла взять даже на праздники.

Ганя была, что называется, с характером. Бойкая девочка попросила добрейшего Александра Порфирьевича поиграть с ней в четыре руки (в Рузу привезли рояль Алексея Протопопова):

— Но, позволь: ты ведь ничего не умеешь играть, детка.

— Да нет же: смотри, я умею играть вот что.

И сыграла двумя пальчиками «котлетную польку» (может быть, разговор происходил не в 1876-м, а годом раньше, но суть от этого не меняется). Как было отказать ребенку? Бородин сымпровизировал к польке аккомпанемент, вышло что-то вроде «Славянской тарантеллы» Даргомыжского, тоже сочиненной «для игры с теми, кто вовсе не умеет играть». Вскоре появилось еще несколько музыкальных шуток на ту же тему: Похоронный марш, Реквием и Мазурка. Они имели успех у петербургских «музикусов», к Бородину примкнули Кюи, Лядов и Римский-Корсаков. Весной 1878 года их опыты выросли в коллективный труд под названием «Парафразы. 24 вариации и 15 маленьких пьес на неизменяемую известную тему», уже в следующем году изданный в Петербурге у А. Битнера. Первым делом отправили ноты Ференцу Листу. Тот пришел в восторг, заявил, что «Парафразы» — превосходное сжатое руководство по гармонии, контрапункту, фуге и форме, и сочинил к польке Бородина прелюдию. С опозданием к проекту присоединился Щербачев с большой пьесой «Пестроты». Но это совершалось уже за пределами Старой Рузы.

…Дом священника стоял на горе, между церковью Рождества Пресвятой Богородицы и берегом огибающей гору Москвы-реки. Всё было, как обещали хозяева: четыре комнатки, мебель, посуда. Имелись верховая лошадь, в лучшие годы возившая на себе гусар, тарантас и четыре лодки. К дому примыкало пустовавшее летом помещение сельской школы, где расположилась Дуняша. Было еще одно преимущество, специально отмеченное таинственным Алексеем Николаевичем: «Деревня с селом почти смежна. Что опять для них хорошо: оне, сколько мне помнится, любят слушать деревенские песни».

Да, Екатерина Сергеевна любила слушать песни — много больше, чем ее муж. Горничная ее Дуняша Виноградова, родом с Поволжья (видимо, из-под Сызрани) была певунья. Римский-Корсаков для своего сборника «100 русских народных песен» (1876) записал с ее голоса мелодию «Звон колокол во Евлашеве селе» и долго-долго не мог передать на бумаге свободный, такой естественный, не укладывающийся в расчерченные такты ритм. Тогда же Николай Андреевич записывал песни от самой Екатерины Сергеевны и от Александра Дианина.

Обе воспитанницы уехали из Старой Рузы не позднее августа. Бородин в тот год не только проигнорировал шедший в Варшаве Пятый съезд естествоиспытателей, но и задержался на даче подольше. Екатерина Сергеевна вспоминала: «Сентябрь уже наступил, и А. П. пора уже было в Петербург; я же с А. П. Дианиным еще решилась немного остаться. И вот А. П. поехал; но, обыкновенно мирная, Москва-река задержала его. Она с чего-то разлилась. К тому же поднялся сильный ветер и переехать не было возможности. А. П. постоял некоторое время на берегу. А берег в том месте крутой, и с него хорошо как-то и в то же время уныло было смотреть на разгулявшуюся реку, на эти серые, грустно прыгающие и катящиеся волны. А. П. вернулся назад и проникся двойственным чувством; ему отрадно было лишний день провести со своими, и не мог он отделаться от впечатления, рожденного только что виденной серой картиной. Он сел за фортепиано, и у него сразу, все целиком вылилось ариозо Ярославны: «Как уныло все кругом!».

Коли этот речитатив из последней картины «Игоря», в котором проходит тема Хора поселян, появился на свет в Старой Рузе, значит, и прекрасный хор «Ох, не буйный ветер завывал» был уже сочинен Бородиным. Может быть, под звуки тех самых «деревенских песен». А может, он был тогда лишь начат, развившись позже, не без влияния великолепных хоровых обработок Римского-Корсакова — от «Надоели ночи» до «Татарского полона».

За лето хозяева очень привязались к своим «любезнейшим жильцам» и их «любезнейшим воспитанницам». На будущее лето их ждали снова: перебрали полы и потолки, переложили печи, пристроили еще одну комнату. Но по каким-то причинам Бородины больше в Старую Рузу не ездили.

Глава 20 ТАЙНА ПРОПАВШИХ РУКОПИСЕЙ

С возвращением к «Князю Игорю» Бородина настигло бедствие, которого он прежде тщательно избегал: крупные работы стали накладываться одна на другую. Он уже ничего не мог поделать, музыкальные замыслы захлестывали, мастерство позволяло браться за любые задачи. Энергия черноусого и черноглазого генерала находила новые русла. Едва появлялся «нравственный досуг», хоть немного отодвигались «мелкая возня и дрянные дрязги», он хватался за то, что удавалось теперь лучше всего. Насколько удавалось, знал давно, что бы ни говорили критики. Недаром написал жене о финале Второй симфонии: «Средняя часть вышла — бесподобная. Я сам очень доволен ею; сильная, могучая, бойкая и эффектная».

К своему сорокалетию (по новому счету) Бородин получил настоящий подарок. Еженедельник «Всемирная иллюстрация» поместил статью Михаила Ивановича Сариотти «Русские композиторы. Бородин, Кюи, Мусоргский, Римский-Корсаков и Чайковский» с портретами всех пяти (статьи о Балакиреве и Антоне Рубинштейне вышли еще в 1870 году). О «юбиляре» сказано: «Говоря об этих, еще скрытых или не многим известных силах, нельзя обойти молчанием личность Александра Порфирьевича Бородина, заявившего свой талант хотя не многими, но до крайности оригинальными произведениями, из которых напечатано 7 романсов, отличающихся оригинальностью, свежестью и заставляющих сожалеть, что их так мало».

В конце 1875 года у Бесселя наконец-то вышло переложение Первой симфонии. Кюи не пожалел похвал: «Симфония эта поражает своей яркой талантливостью. Темы ее превосходны, свежи, кипучи, полны прелести; развитие тем разнообразное и богатое; контрапунктическая работа сложная и чистая; ритмы новые, гармонизация самая тонкая. Если к этому добавить много силы, горячности, огня и значительную степень оригинальности, то будет понятно, что эта симфония не может не поражать своей талантливостью». К недостаткам Кюи отнес «некоторую невыдержанность стиля; общая музыка в смеси с русской, восточной и шумановской музыкой». Этот недостаток критик тут же признал извинительным, поскольку он «встречается в величайших произведениях великих мастеров (русские темы у Бетховена)». Бородин и Кюи друг друга ценили и понимали. В сентябре 1874 года исполненные на вечере у Римских-Корсаковых два акта оперы Кюи «Анджело» (с огромным успехом поставленной в 1876 году) понравились Александру Порфирьевичу гораздо больше, нежели спетый Мусоргским цикл «Без солнца».

В 1874 году произошло еще кое-что: появился Второй струнный квартет Чайковского (сыгранный им петербургским коллегам), и, что было для Бородина не менее важно, квартет написал Римский-Корсаков. Тем самым исчез существовавший в балакиревском кружке негласный запрет на этот жанр. Бородин теперь уже редко играл на виолончели, но по-прежнему не пропускал квартетных собраний Русского музыкального общества и других подобных концертов. В 1873 году среди балакиревцев стал циркулировать, переходя из рук в руки, первый в истории русский квартет — «Волга» Афанасьева (1860), давнего знакомца Бородина. В феврале 1875-го всех удивил старик-теоретик Гунке, дебютировав в качестве композитора: в концерте РМО исполнили фрагмент его оратории «Потоп». Никогда не слыхавший о таком авторе Кюи ожидал увидеть на поклонах «юного, начинающего композитора, едва расправляющего свои крылья», а узрел «маститого старца», гладко и опрятно излагающего избитые музыкальные мысли. Вот и Бородин взял да удивил «музикусов». К апрелю 1875 года он «к ужасу Стасова и Модеста (Мусоргского)» набросал свой Первый квартет, оконченный в 1879-м и посвященный Надежде Николаевне Римской-Корсаковой.

Нет, недаром Евгений Карлович Альбрехт (брат хлопотавшего о мужских хорах Карла Карловича) выслал ему 30 октября 1875 года отчет и устав Санкт-Петербургского общества квартетной музыки, выразив надежду, что профессор «не откажет способствовать своим просвещенным содействием дальнейшему развитию и преуспеянию Общества». Бородин ни с кем не делился замыслами, но, похоже, затеял тогда целую серию сочинений: в процессе работы над Первым квартетом родились тема для Второго квартета и скерцо, по зрелом размышлении предназначенное для Третьего; среди набросков Второго квартета фигурируют темы Andante и финала для того же Третьего квартета, увы, так и не оконченного. Что было делать с таким взрывом вдохновения? «Страшно! Стыдно! Жалко! Смешно! А ведь ничего не поделаешь? Подобно Клоду Фролло в «Notre Dame de Paris», остается только написать на стене по-гречески — «fatalite» — и успокоиться», — порешил автор.

Если бы он писал это кому-то из приятелей, возможно, «fatalite» предстало бы цитатой не из романа Виктора Гюго, а из оффенбаховской оперетты «Прекрасная Елена». Но Александр Порфирьевич писал даме. С Любовью Ивановной Кармалиной (в девичестве Беленицыной) он познакомился осенью 1873 года через Балакирева и Шестакову. Музыкальное образование Любови Ивановны простиралось далеко за пределы доступного большинству певиц-любительниц. В молодости она гастролировала в Италии. С ней, двадцатилетней, Глинка проходил свои романсы, привив ей верную манеру исполнения. С Даргомыжским они пели Глинке дуэт Наташи и Князя, доводя Михаила Ивановича до слез, и в четыре руки играли ему увертюру к «Русалке». Об уроках Александра Сергеевича Кармалина оставила неподражаемые воспоминания: «Даргомыжский, который очень часто бывал в доме у нас, постоянно играл со мною в 4 руки с листа, принося с собою разные сочинения классиков, и вообще все вновь выходящее, аккомпанировал мне свои сочинения и сочинения Глинки… Вообще, Даргомыжский, зная меня еще маленькой, сохранил ко мне чувство потворства, которое всегда бывает в отношении к любимым и избалованным детям. За ошибку, сделанную им, при разыгрывании с листа нот, он получал сию же минуту наказание: я его сейчас же хлопала по руке; а один раз он столько сделал ошибок, что я ему велела стать в угол. К моему удивлению, он покорно пошел и стал. Желая скрыть мое удивление, я села преважно и пречинно, взяв книгу в руки… ожидая, что будет дальше. Даргомыжский сам выжидал, что я сделаю. Как вдруг выскочит из угла, и ну скакать с дивана на кресло, на стол, на рояль, опять на диван. Он метался как угорелый, к всеобщей радости моих сестер и моей; мы пустились его ловить, притащили тесемок, шнурков, чтобы перевязать его, но это нам не удалось, потому что Александр Сергеевич был очень ловок и мы не могли от сильного смеха поймать его».

Бородину Любовь Ивановна была ровесница. Он знал ее не юной девушкой, только что выпущенной из института, а женой наказного атамана Кубанского казачьего войска, в прошлом Эриванского военного губернатора Николая Николаевича Кармалина, матерью большого музыкального семейства. В Волынском Полесье она записывала песни для Даргомыжского, на Кавказе — для Балакирева, на Кубани — для Мусоргского, раскольничьи. Обосновавшись в Екатеринодаре, выписывала у Юргенсона все музыкальные новинки. Это ей в бытность ее за границей Даргомыжский написал знаменитые слова: «Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды». Если не считать Луканиной, у Бородина не было другой столь интеллектуальной корреспондентки. И эта генеральша-интеллектуалка в самом начале знакомства нагрянула к Бородиным в полночь, устроив импровизированный концерт из романсов Александра Порфирьевича!

Их «годичная» — поскольку послания отправлялись с периодичностью примерно раз в год — переписка скудна количеством, но ценна высказанными мыслями. Жене Александр Порфирьевич писал, бывало, каждый вечер, но второпях, падая от усталости, повторяясь и мешая важное с несущественным. За письма к Кармалиной он садился, когда ему было что сказать и возникало желание отрефлексировать поток событий. Их личное знакомство было недолгим (позже, в феврале 1876 года, Бородин, к взаимному удовольствию, познакомился с Николаем Николаевичем Кармалиным). Зато профессор вдумчиво прочел в «Русской старине» за 1875 год большую подборку писем Даргомыжского к Беленицыной-Кармалиной. Вот строки из письма Александра Сергеевича от 16 августа 1857 года: «Нынешнее лето я провел в совершенном бездействии, даже в скуке… Проектов и начатков у меня много, а когда кончу? Бог ведает!» А вот пассаж из письма Александра Порфирьевича от 19 января 1877 года, возможно, не лишенный иронии: «Всюду торопишься и никуда не поспеваешь; время летит, как локомотив на всех парах, седина прокрадывается в бороду, морщины бороздят лицо; начинаешь сотню вещей — удастся ли хоть десяток довести до конца?» Параллелизм двух отрывков тем сильнее, что они написаны с разницей в 20 лет, а Бородин был на 20 лет младше Даргомыжского.

Так что Александр Порфирьевич в письмах Любови Ивановне тщательно взвешивал слова, заботился о литературной отделке и даже, в подражание Даргомыжскому, разражался нетипичными для себя эстетическими декларациями. Это ей он метафорически объяснял отпадение «Могучей кучки» от Балакирева: «Пока все были в положении яиц под наседкою (разумея под последнею Балакирева), все мы были более или менее схожи. Как скоро вылупились из яиц птенцы — обросли перьями. Перья у всех вышли по необходимости различные; а когда отросли крылья — каждый полетел, куда его тянет по натуре его». Перед Кармалиной Бородин отчитывался о ходе работы над «Князем Игорем» и ей адресовал знаменитые слова: «По-моему, в опере, как в декорации, мелкие формы, детали, мелочи не должны иметь места; все должно быть писано крупными штрихами, ясно, ярко и по возможности практично в исполнении, как голосовом, так и оркестровом. Голоса должны быть на первом плане, оркестр — на втором. Насколько мне удастся осуществить мои стремления — в этом я не судья, конечно, но по направлению опера моя будет ближе к «Руслану», чем к «Каменному гостю», за это могу поручиться». Здесь Александр Порфирьевич явно вставляет свое веское слово в полемику Кюи с неким Огарковым, который на страницах «Нового времени» резонно предостерегал русских композиторов от увлечения в опере миниатюрными формами. При всем при том нельзя сказать, чтобы Бородин не любил «Каменного гостя». Когда в марте 1870 года его исполняли дома у Пургольдов, он «упивался и наслаждался», о чем доложил жене.

Летом 1875 года, в самый разгар сочинения «Князя Игоря» и увлечения квартетами, Бородин спешно доделывал переложение для фортепиано в четыре руки Второй симфонии, уже год, если не больше, как обещанное Бесселю. Осенью 1876-го это переложение появилось в продаже. В преддверии его выхода Людмила Ивановна Шестакова 19 сентября обратилась к Направнику: «Теперь я имею к Вам просьбу, и большую, а именно: мне 60 лет, долго ли придется прожить — не знаю, но очень хочется слышать Вторую симфонию Бородина, пожалуйста, устройте так, чтобы ее играли в одном из концертов Русского Музыкального общества». Эдуард Францевич относился к просьбам сестры своего кумира с неизменным вниманием. Он ответил: «Касательно 2-ой симфонии Бородина я готов удовлетворить Ваше желание; но, не имея об ее достоинствах никакого понятия, прошу прислать мне партитуру, и по возможности 4-хручное переложение для рассмотрения. После ознакомления с партитурой и соблюдения некоторых формальностей я сообщу Вам окончательный вердикт».

Что было дальше, Бородин поведал Кармалиной 19 января 1877 года: «А тут еще вышел казус: Музыкальное Общество назначило играть в одном из концертов мою 2-ю симфонию; я был в деревне, ничего не знал об этом. Приезжаю — хвать! — ни первой части, ни финала у меня нет; партитура того и другого пропала. Я их куда-то засунул, искал, искал, и так и не мог найти. А Музыкальное Общество между тем требует; наступила пора переписывать партии. Что делать? Я на беду заболел: воспаление лимфатических сосудов на ноге. Делать нечего, пришлось вновь оркестровать. Вот я это в лихорадке лежу, а сам порю горячку: карандашем, лежа, строчу партитуру».

Александр Порфирьевич мог не сомневаться: опубликовал Стасов после смерти Даргомыжского его письма к Кармалиной — опубликует и его, Бородина. Что написано для Любови Ивановны, написано для потомков.

Здесь муза истории краснеет. Дело даже не в том, что к 19 сентября композитор уже, скорее всего, вернулся из Старой Рузы в Петербург. Дело в том, что рукописи не терялись. И первая часть, и фрагмент финала лежат себе в Публичной библиотеке, украшенные сделанными как раз осенью 1876 года авторскими пометками. Проблема была в следующем: занимаясь переложением в четыре руки, Бородин заново пересочинил целый раздел первой части, а финал у него был записан таким светлым карандашом, что для передачи дирижеру не годился. Пришлось заново срочно писать партитуры первой части и финала. С Людмилой Ивановной они разработали стратегию, придумав версию с «потерей» нот. Направнику было подарено только что отпечатанное переложение и отданы для просмотра партитуры скерцо и Andante.

Едва Бородин бросился доделывать две части, как его настиг рецидив болезни, которая ровно три года назад заперла его дома, поспособствовав тогда оркестровке Второй симфонии. 28 октября он отправил Шестаковой письмо, указав в качестве адреса отправителя «Моя кровать»:

«Дорогая, хорошая Людмила Ивановна, я болен лежу в постели, а тут беда: меня треплет лихорадка, а я порю горячку — оркеструю те части 2-й симфонии, которые затерялись; вдруг — о ужас! — ищу партитуры скерцо и анданте — ни того, ни другого нет. Все перерыли, нигде не нашли. Я так и порешил, что над симфонией тяготеет какой-то фатум (только не «фатум» Чайковского), что так ей на роду написано «теряться». Но что мне делать тогда? вновь все оркестровать? когда же я поспею? Я было хотел уже изобразить на лице уныние, как вдруг является — дай бог ему сто лет жизни — вечный мой благодетель Бах и сообщает, что ноты у Вас на рояли, завернуты в афишу. Отцы! вот благодать-то! А я всем уже повадился рассказывать мною неумышленно сочиненную небылицу о том, как я взял этот сверток, положил в карман, уходя от Вас; как зашел в колбасную Парфенова, купил колбасу, положил туда же; купил горчицу — положил туда же; купил десяток яблоков, положил туда же; купил два лимона — положил туда же (каков карман-то должен быть? совсем поповский!); как все принес в целости, а партитуру обронил или позабыл. И таково мне жалостно становилось, при мысли, что может быть теперь именно Парфенов (да еще не сам, а мальчишка его) завертывает в нее колбасы да сосиски, да еще может быть не свежие… Родная, пришлите партитурки с моим посланным А. П. Дианиным, сыном моим, если не по плоти то по духу. Сам без ноги, а ручку Вам целую».

Итак, 28 октября можно считать днем, когда Шестаковой был получен положительный вердикт Направника. Иначе откуда бы у нее на рояле оказалась партитура двух средних частей симфонии, да еще завернутая в афишу? Там ее, на радостях позабытую автором, и обнаружил «Бах» (Владимир Стасов). Итак, авантюра увенчалась полным успехом. Найти переписчика, скопировавшего полную партитуру начисто и выписавшего из нее оркестровые партии, помог Римский-Корсаков. Можно было вздохнуть с облегчением — и отправить Кармалиной версию «для потомков». Потомки поверили.

Три года симфония пролежала дома у автора, исподволь питая растущего «Князя Игоря» — множество музыкальных идей из нее по-новому развиты в опере. 26 февраля 1877 года она впервые прозвучала в оркестровом исполнении. Критик Михаил Михайлович Иванов, которого принято числить среди врагов «Могучей кучки», отозвался о симфонии тепло, его семнадцатилетний тезка Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов (не критик) был в восторге, как и вся молодежь на хорах зала Дворянского собрания. Константин Петрович Галлер, некоторое время учившийся в Петербургской консерватории по классу флейты, почему-то не смог обнаружить в первой части сонатной формы, об остальных же частях отозвался вполне положительно. И он, и Кюи высказались в духе: «слишком много нот». Кюи, который всегда выделял в концертных программах сочинения друга и понимал их лучше, чем кто-либо из критиков, теперь на первой странице «Санкт-Петербургских ведомостей» сделал Бородину на редкость много упреков:

«Вторая симфония г. Бородина с большими достоинствами, но и со значительными недостатками… Все темы симфонии прелестны и разнообразны: в них есть сила, свежесть, оригинальность, увлечение; словом, разве только можно что-либо сказать против их краткости, мешающей им быть первоклассными. Гармонизации тоже замечательны по своей новизне, красивости, силе. Словом, материал симфонии великолепен, но в его разработке мы встречаемся со значительными недостатками… Во-первых, форма недостаточно тщательно обработана: встречается с несоразмерностью частей (в первом Allegro — длинная педаль, слишком рано наступившая после короткой средней части); встречается со слишком явно прилаженными друг к другу кусочками, недостаточно органично вытекающими один из другого (финал). Во-вторых, автор злоупотребляет своей способностью к оригинальным гармонизациям и ритмам; они нагромождены страшно, уху отдохнуть негде, и эта сплошная, почти звуковая, бизарность[30] производит тяжелое и несколько смутное впечатление. Возьмите отдельно каждый из этих гармонических и ритмических эффектов и вы будете в восторге, до такой степени они хороши и новы; но, вследствие излишнего обилия, ухо не в состоянии воспринимать и усвоить себе эту новизну и странность ощущения, точно так же как глаз теряется среди пестроты слишком ярких красок… В-третьих, симфония инструментована звучно и колоритно, но нервно, с слишком частою переменою тембров инструментов, и тяжеловесно, особенно скерцо, что помешало придать ему более быстрый темп, необходимый для надлежащего эффекта… Andante очень красиво и поэтично; можно только возражать против слишком частых перемен ритма, до такой степени неожиданно капризных, что как только вы перестаете смотреть на палочку дирижера, многое в нем становится непонятным. Финал — жив, боек, несколько дикого варварского характера; в нем именно чувствуется особенное нагромождение гармонических бизарностей. В сумме, по материалу, Вторая симфония г-на Бородина — первоклассна и обличает у автора сильнейший талант; по обработке, по употреблению этого материала — во многом неудовлетворительна; при удачной переработке легко может стать капитальным произведением».

Никогда еще Бородин не вырывался так далеко вперед «к новым берегам», не создавал ничего столь мощного, оригинального и вместе с тем строго продуманного, структурно совершенного. И вот ближайшие друзья устами Кюи призвали его к умеренности и завели разговоры о «переработке»…

Реакцию публики мемуаристы оценили в диапазоне от «очень холодно» до «форменный скандал, напоминающий кошачий концерт». «На днях… в зале Дворянского собрания, в концерте Русского музыкального общества: была ошикана, целою значительною фракциею публики, 2-я симфония г. Бородина, одно из самых могучих и капитальных музыкальных созданий нашего века», — свидетельствовал Стасов.

По окончании концерта кружок отправился к Корсаковым, чтобы ругать «провалившего» симфонию Направника. (Николай Андреевич только что, 25 января, исполнил в концерте Бесплатной музыкальной школы Первую симфонию Бородина и не мог хотя бы про себя не сравнивать два исполнения.) Но был ли Эдуард Францевич — исключительно добросовестный человек, профессионал высочайшего класса — виноват в провале? Нет, он сделал все, что мог. Не его вина, что Русское музыкальное общество тогда позволяло проводить лишь по две репетиции, перед самым концертом. Нельзя с нуля так быстро разучить столь сложное и абсолютно незнакомое оркестру произведение, особенно если у вас в программе еще три других. Помимо всего прочего, в симфонии постоянно меняется тактовый размер. Восемь лет спустя Ганс фон Бюлов, репетируя в Петербурге Первую симфонию Бородина, долго бился над небольшим эпизодом в переменном размере (хотя у него было не две, а три репетиции и музыканты уже играли эту симфонию с Ауэром). Сколь медленные темпы пришлось брать Эдуарду Францевичу и как часто оркестранты тем не менее ошибались?

Бородин и Направник никогда этого не обсуждали. Все предварительные переговоры шли через Шестакову, на репетициях общение за нехваткой времени было минимальным. И после два музыканта остались друг другу чужими. Вероятно, Направник полагал, что Бородин, как и весь кружок, винит в провале именно его. В 1890 году он отказался от «Князя Игоря», поручив постановку второму дирижеру. Незадолго до смерти на вопрос невестки о причине отказа Эдуард Францевич лаконично ответил: «Ошибся».

Может, и с двух репетиций премьера сошла бы благополучно, если бы речь шла не о Петербургском отделении РМО. Невоспитанность столичной публики и ее недоброжелательность по отношению к отечественным композиторам (за исключением тройки: Антон Рубинштейн — Чайковский — Карл Давыдов) не подлежат сомнению. Концерт завершала «Ночь в Мадриде» Глинки. Еще не начали ее играть, как публика стала шуметь и расходиться и продолжала покидать зал во время исполнения.

Что было делать? Стасов ответил так: «Мне кажется, надо только бодро идти вперед и делать свое дело — все остальное придет само собою, потихоньку и понемножку». Мудрая Людмила Ивановна продиктовала своей воспитаннице Леночке Афанасьевой провидческие строки: «Вчера я порывалась из концерта к Корсакам и ежели не поехала, то единственно боясь стеснить их; ведь вчера был наш общий праздник, и мне хотелось искренно обнять Вас и поздравить с будущей участью Вашей симфонии, верьте мне, что ей предстоит стоять на той высоте, как «Руслан», ежели было иное дурно исполнено, ежели наша ослообразная публика не сочувственно отнеслась в ней, это все ничего не значит; все-таки хорошо, что она была исполнена, и во всяком случае она не замедлит пробить себе дорогу; сохраните это письмо и через 10-ть лет прочтите его, и Вы увидите, что я была права».

Загрузка...