IV. С ИСПЫТАТЕЛЬНЫМ СРОКОМ НА ОДИН СЕЗОН

1

Госпожа Фербер пригрозила господину Клаффу, что незамедлительно откажет ему от квартиры, но господин Клафф остался неумолим, он свою комнату будет сам убирать; он просто-напросто запретил госпоже Фербер даже переступать порог его комнаты, пока он платит ей за квартиру; ни угроза отказать ему от квартиры, ни обещание, что она об этом сию же минуту поговорит с мужем и уж он-то выведет господина Клаффа на чистую воду, ни это обещание, ни намек, что у нее есть связи с полицией, не произвели на господина Клаффа впечатления; что же это за жилец для госпожи Фербер, если она не смеет войти в его комнату, если она не смеет прикасаться к его бумагам, фотографиям, его книгам и костюмам, если она ничегошеньки о нем больше не узнает, зачем вообще тогда жилец, тогда она с равным успехом может сдавать свои комнаты под склады или чуланы! И разве не жутковато, что человек, который живет в твоем доме, ни с кем словечка не скажет!

И все опасения госпожи Фербер, которыми она делилась налево и направо, подтвердились, о, действительность даже превзошла все ожидания. Кем же оказался господин Клафф? Самоубийцей. Да-да. Зима еще не успела кончиться, еще шел дождь пополам со снегом, а господин Бойман, лучший из всех на свете жильцов, получил письмо от господина Клаффа, который просил Боймана поступить с бумагами и книгами, какие останутся после него, по своему усмотрению; кроме них, у него ничего не было. Когда это письмо попадет в руки Бойману, для него, Клаффа, все будет уже кончено. Пусть же господин Бойман, которого он считает своим единственным знакомым, поднимется наверх, когда увезут останки Клаффа. Бойман уведомил госпожу Фербер о письме. Но не посмел проводить ее наверх. Прибыла машина, господина Клаффа увезли. Бойман попросил перенести все его книги и бумаги в свою комнату. А госпожа Фербер взяла в полиции отпуск на три дня, она хочет-де как следует вымыть и вычистить комнату Клаффа.

Всю уйму книг Бойман аккуратными стопками сложил по углам комнаты. Затем из большого конверта вынул три тетради в клеенчатой обложке, исписанные неразборчивым почерком, — почерком, в котором крошечные буковки как бы вылезали одна из другой; писавший, видимо, низко склонялся над бумагой, читающему приходилось делать то же самое.

Последняя, судя по дате, тетрадь была озаглавлена: «С испытательным сроком на один сезон». Ганс раскрыл ее. Но прежде, чем он начал читать, он подошел к двери и проверил, заперта ли она.

Я стал привратником Филиппсбургского государственного театра. Мой шеф — директор Филиппсбургского государственного театра Иозеф Маутузиус, почетный доктор. Меня взяли на один сезон. С испытательным сроком, сказал мой шеф. Когда я ввожу к шефу знаменитого артиста, мой шеф говорит, что мечтал об этой минуте уже много-много лет, с той именно минуты, когда впервые услышал о великом мастере. Мои шеф говорит: маэстро. При этом он широко раскидывает руки и, пожимая правой рукой правую руку великого артиста, левой сердечно обнимает его за плечи. В то же время он держит под строгим надзором свое лицо: все оно, вплоть до ушей, выражает переизбыток восторженных чувств. Думаю, он втайне упражняет уши, чтобы в будущем они принимали участие в восторженном приветствии, чтобы он мог помахивать ими. Первые признаки этого я заметил сегодня, когда проводил к нему председателя земельного отделения христианской партии. Кстати говоря, он должен быть близким другом шефа (см. «Строение тела и характер»).[31]

Меня, понятно, снабдили точнейшими инструкциями, каким гостям мне следует только называть сквозь окошечко привратницкой номер комнаты и каких провожать наверх. Выходить из привратницкой, что у служебного входа в театр, я не люблю, просто не знаю, о чем говорить с этими одышливыми господами по дороге от входных дверей до кабинета шефа. Лифта в этом колоссальном здании нет. Оно построено сто лет назад честолюбивыми филиппсбургскими князьями. И хотя князья эти — старинного рода, но даже Наполеон не сделал их королями. Для потомков князей в театре и по сей день зарезервирована семейная ложа. Два-три раза в году ее занимают изящные, небольшого роста люди. Чаще всего пожилые барышни, хлипкие существа, до которых все происходящее на сцене едва-едва доносят огромные слуховые аппараты и бинокли.

Да о чем говорить мне с этими элегантно одетыми господами, пока я провожаю их по нескончаемо длинной лестнице? И вообще, разве они ждут, что я буду о чем-то с ними говорить? Для небрежно брошенных обыденных замечаний путь наш слишком долог, подобные замечания не требуют ответа, стало быть, не завязывают разговора; к тому же я боюсь наскучить этим приехавшим издалека господам пустопорожней болтовней или, того более, обеспокоить их. А чтобы подготовить почву для серьезного разговора, путь наш слишком короток. Вполне возможно, что кое-кто из этих господ не удержался, чтобы не отозваться отрицательно обо мне, войдя к моему шефу. К сожалению, я теперь хорошо знаю его мнение о себе и потому понимаю, как ему на руку все то, что наговаривают на меня. Не следует считать, что я себя переоцениваю, что у директора будто бы и времени нет думать о привратнике у театрального подъезда, ни к чему возражать — у директора, мол, совсем иные задачи! У него, может быть, они есть — я того не знаю, — но он их откладывает. Ему куда важнее моя персона. В конце-то концов, я единственный служащий театра, которого взяли, пожалуй, даже против его желания. Он был против потому, что мне нет еще тридцати лет, и потому, что потерей левой ноги я обязан всего-навсего трамваю. Наш директор всецело за то, чтобы у него был одноногий привратник, но он хотел бы, чтобы вторую ногу ему оторвало гранатой, и хорошо бы в местах прославленных: под Сталинградом, Тобруком или Нарвиком; быть может, он удовольствовался бы Одессой или Дюнкерком, но я мог назвать ему всего-навсего трамвайную остановку Бебельштрассе (вдобавок еще и Бебельштрассе!), в мое дело замешана не граната, а всего-навсего устаревший трамвайный вагон. Мне бы попытаться доказать господину Маутузиусу, что вагон этот давно сняли бы с эксплуатации, если бы война не… и так далее, что и я, стало быть, жертва войны, так как отказал древний тормоз!

Но я не гожусь для подобного рода доказательств. Я рад, что это не граната, а трамвай, осторожный старенький трамвай, который очень медленно проехал по моему колену, так, словно бы хотел меня пощадить. Шеф никак не может мне этого простить. Он требует от своих подчиненных совсем другого прошлого. Не зря же он в любое время года носит высокие черные шнурованные сапоги и едва ли не ежедневно повторяет, что Германия — это сердце Европы. Отечество начинается у письменного стола, говорит он, и его синюшно-красные руки поигрывают золотой цепочкой, бегущей поперек живота. Руки эти часто шелушатся, и тогда кожа тыльной стороны становится блеклой и покрывается крапинками.

Я не имею права высказать своему шефу, что я о нем думаю. А я частенько раздумываю о нем, когда сижу у входа и жду гостей. Но я труслив. Да-да, я трус. А ну, выведу-ка я это слово. Четыре буквы на бумаге. Я — трус. Никому не смею я сказать, что я о нем думаю. Ногу я потерял, попав под жестяной вагон, поэтому я и в глазах моего шефа трус. Но если бы он только знал, какого типа я трус, то он, верно, даже не понял бы, в чем дело, а если бы… он вышвырнул бы меня собственными руками. И горе производственному совету, если бы он попробовал вмешаться! Но совет этого и не сделает. Совет знает, сколь многим он обязан нашему шефу. Наверно, меня одолевают ребяческие желания, но что поделаешь, мне хотелось бы средь бела дня покинуть привратницкую, вломиться в кабинет шефа и высказать наконец-то очередному гостю, развалившемуся в кресле, всю правду о нашей лавочке. Гость, конечно, не пожелает и минуты слушать меня, но втайне будет всю жизнь вспоминать миг, когда незаслуженно и внезапно был озарен истиной. Но истина ли это? Наверняка нет. Я не люблю моего шефа. Что общего имеют мои слова с истиной? Нет человека более далекого-от истины, чем тот, кто ненавидит. Вот, пожалуйста, звучит как цитата.

Хильдегард спит. Она не понимает, отчего я так долго сижу за столом. Прежде чем заснуть, она, лежа в постели, смотрела на меня. Я взял карандаш и сделал вид, будто мне нужно что-то важное записать. Но я лишь рисовал отдельные слова (чтобы спастить от нее, я не хотел больше с ней разговаривать, не хотел больше лгать). Я рисовал мокрую улицу, черным-черную, и боязливо мерцающий фонарь, стройку, ночь; повсюду в квартирах жизнь течет своим чередом, трагические разлады в каждой комнате. Но все продолжают жить вместе, и газовщик считает, что живут в этих комнатах единые семьи. Комары дохнут от людей, люди дохнут от комаров, «цифры о том свидетельствуют…»!

Слава Богу, Хильдегард спит. Она любит поговорить. Читает книги и верит, что самый большой праздник — воскресное утро. Полагает, что можно делиться самым сокровенным. И не подозревает, что я никогда не говорю ей, что думаю. Если бы я ей все сказал, наш брак тут же распался бы. Я — не газовщик. Тот снимает показания счетчика и говорит: эта семья живет хорошо. «Цифры о том свидетельствуют». Когда мы с Хильдегард разговариваем, мы включаем радио на полную мощность. У Ферберов нет денег, чтобы возвести толстые стены. Самое лучшее, если передают музыку. Когда же передают всякие разговоры, у меня начинается сердцебиение. Сегодня мы настроили приемник на Рим. И обменялись двумя-тремя словами под прикрытием прекрасной итальянской речи. Но внезапно плавная речь прервалась: Молотов, Эйзенхауэр, Тито, Джон Фостер Даллес. Тут уж и итальянский не поможет. Я не выдерживаю в постели у Хильдегард, когда в комнату врываются эти имена.

— О чем вы, собственно говоря, думали в эту минуту, а? Можете вы мне это сказать?

Рявкнув это, шеф резко развернул кресло корпусом на сто восемьдесят градусов, раздвинул лицо во всю ширь и, вытянув пальцы, растопырил их в воздухе в десяти различных направлениях. Это он умеет. Я прикинул, следует ли мне по этим телодвижениям заключить, что ему и правда важно узнать, почему я не обратил внимания на телефонный звонок, или он просто пользуется удобным случаем, чтобы отработать различные жесты, которые в самое ближайшее время пустит в ход для более значительных целей. Я пришел к выводу, что сейчас речь может идти только о тренировке величественных жестов и движений, и улыбнулся. Мою улыбку он мог бы использовать как желанный предлог, чтобы продолжить демонстрацию своего волнения; я сделался в какой-то степени его партнером по тренировке, я стал для него «грушей». А что сделал он? Он пошел у меня на поводу. Рот его задвигался, как при отрыжке. Плечи поднялись высоко-высоко, чуть не выше головы, вот-вот они с грохотом сомкнутся над пробором; лицо он растянул еще шире, так что уши попятились назад; интересно, они встретятся на затылке?

Я с усилием сдержал свои руки, они, того и гляди, ему бы зааплодировали!

Узнай он, что я его разгадал, он бы по праву обозлился. Он и без того уже злился. Это я видел по его красным глазам. Неужто на него так подействовали собственные величественные жесты, что ими определилось и его настроение? Такой ошибки виртуозу столь высокого ранга я приписывать не стану.

Я решил покинуть кабинет. Он же так возбужден, что зритель ему явно ни к чему. Прежде чем закрыть дверь, я робко показал ему на зеркало. Видимо, он и этот жест понял неправильно. Я все еще слышал, как он орал, когда, бесшумно ступая, уже дошел до привратницкой. Тут я попытался сообразить, что мне делать, если теперь пожалует один из этих хорошо выбритых господ и пожелает видеть шефа.

Но, слава Богу, ко мне подходили в этот день только актеры, они спрашивали, нет ли писем, или оставляли письма, которые мне следовало отправить. Какая-то дама передала цветы для главного режиссера. К сожалению, мне не разрешено отказываться от подобных подарков, хотя я знаю, что цветы заслуживает каждый человек, только наш главный режиссер их не заслуживает. Я, стало быть, принял цветы, положил их на подоконник, а затем навалился на подоконник, будто хотел выглянуть в окно, и нанес густому переплетению цветов и листьев мелкие повреждения. Большего я сделать был не в силах. В шесть меня сменил коллега Биркель, он куда старше меня (потерял одну ногу — как и положено — под Верденом). Увидев цветы, он покачал головой и поставил их в вазу, которую тотчас наполнил водой.

Я сказал «до свидания» и ушел.

Вчера в Индокитае они опять атаковали. А те, конечно же, защищались. Конечно? Такое дело, конечно же, не обходится без убитых. Конечно. Мой шеф говорит, что Германия — это сердце Европы. Индокитай — это сердце… Чье? Это мое сердце. И Корея — это мое сердце. И вся солдатня топчет своими сапогами мое… Ну да, конечно же, его. Вот что я скажу моему шефу, когда он спросит меня, какого я мнения о политическом положении. Я делаю вид, что политическое положение существует, и тогда скажу, что в этом политическом положении я не разбираюсь. Но я знаю, что никакого политического положения нет. Есть только наше положение, довольно-таки невыносимое, ничем не примечательное положение. Если бы я испытывал доверие. К Богу, например. Но как я могу представить себе Бога? А для слепого доверия я слишком-слишком…

— Завтра шеф прочтет доклад в самой большой пивной города, — сказал господин Биркель, сменяя меня сегодня. — Вы, разумеется, туда не пойдете? — Он широко улыбнулся. У него глаза были бы, пожалуй, добрее, если бы их не искажали толстые стекла очков. — Вам это ни к чему, — продолжал он, — вы и так все знаете.

— Ах, господин Биркель, — только и сказал я, пожав плечами.

Господин Биркель — член той же партии, что и шеф. А шеф входит теперь в состав земельного правления партии, сказал он. Какое это имеет значение при дебатах о бюджете, мне, надо полагать, объяснять не нужно. Художественный руководитель театра — член социалистической партии, стало быть, и с этой стороны опасаться нечего.

Господин Биркель потер свои жирные ручки, натянул нарукавники и стал изучать телефонные записи, сделанные мною за время дежурства. При этом он раза два-три, скособочась, приподнимал голову от бумаги и недовольным взглядом глядел на меня поверх очков.

— А это еще что значит?

Я склонился над бумагой и прочел строки, в которые он ткнул пальцем.

— «Мими пусть позвонит Кингу. Гм».

— Кто такая Мими? А кто Кинг? И что значит «гм»? — спросил господин Биркель, и угрожающие складки его нахмуренного лба сбежали едва ли не до самого носа.

Он, конечно же, прекрасно знал, что нашу первую героиню называют Мими, а нашего главрежа — Кинг, но что я, новичок у них, зафиксировал эти прозвища чуть ли не в служебном документе, вызвало его возмущение. Я засмеялся, с дурашливой предупредительностью объяснил ему все, и он примирился.

Трамвай, как всегда в это время, был битком набит. Кто-то развернул газету, и взгляды не то пяти, не то шести соседей запутались в пляшущих строчках. В газетах каждый день пишут одно и то же. Только имена и географические названия меняются. Я не хотел смотреть в газету. Но строчки и фото изловили меня. Политические деятели всегда улыбаются, когда их фотографируют. Лучше всех это получается у Эйзенхауэра. Он растягивает рот в лягушачьей улыбке от уха до уха. И глаза он обрамляет морщинками смеха. Я даже видел во сне его улыбку. Вначале я увидел русского офицера, он выехал в машине из ворот казармы и приближался ко мне. Он смотрел на меня. Козырек его фуражки образовал горизонтальную черту над глазами. Рот был горизонтальной чертой и подбородок тоже. Я помахал согнутой левой рукой у груди, а правую откинул далеко в сторону — так я разыграл, холодея от неизвестности, регулировщика, чтобы офицер ехал дальше в город, где его наверняка ждала девушка. Но он вышел из машины, подошел ко мне, и тут оказалось, что это американский офицер и что он улыбается. Улыбкой а-ля Эйзенхауэр. Из улыбающихся уголков губ текли красные струйки от жевательной резинки. Крошечные парашютисты покачивались на кроваво-красных резиновых стропах. Дивизии крошечных парашютистов прыгали из широкой улыбки а-ля Эйзенхауэр и, покачиваясь, летели куда-то вниз. Все они были мертвы. Красные стропы охватывали все их тела, они затянуты были на их шеях. И все новые и новые струи сочились из жизнерадостно-улыбчивого рта… В моей комнате нет стен. У моего сна тоже нет стен. Меня вечно навещают призраки.

Кровообращение без расстройств. Ложь, изящно упакованная в полуправду. Зимний вечер в комнате, в которой, пожалуй, чуть теплее, чем нужно. Противоречия праздно валяются по углам и не возникают. Судя по тому, что люди говорят, все всем довольны. Счастливый, стало быть, день. Если в тот же вечер или ночью человек не выскажет то, что думает.

Я все-таки отправился в пивную послушать доклад шефа. Что стал бы я делать, уволь он меня? Я же выкуриваю в день двадцать сигарет. А заработка Хильдегард в книжном магазине едва хватает на карманные расходы. Высказывать правду — этого курильщик, которому позарез нужны сигареты, не может себе позволить.

К тому же мне хотелось удивить Биркеля своим решением пойти на собрание. Он скорчил злую рожу, увидев меня. Почуял конкуренцию. Может, испугался, что и я теперь вступлю в их партию. Тогда у него не останется передо мной никаких преимуществ. А там, глядишь, и по воскресеньям буду ждать у церкви, пока шеф не пройдет мимо меня!

Я уселся так, чтобы господин Маутузиус меня обязательно увидел. Зал был полон именитых господ. Но два-три ряда занимали простые служащие.

Они сидели выпрямившись, не то что тучные господа, вытягивали головы, и лица их выражали внимание и заинтересованность. Видимо, они тоже вовсю усердствовали, чтобы их шефы это заметили. Время от времени в зал проходили модно разодетые господа — шефы-юниоры! Ключами от своих машин они, пока не усаживались на место, вертели и крутили у жилетных карманов. Каждый делал вид, что не находит сразу кармашка, что не в состоянии сосредоточиться на ключах от машины, так как приходится вертеть туда-сюда головой, здороваться со всеми сидящими в зале милыми друзьями и знакомыми.

Трибуна оратора возвышалась на помосте, с двух сторон ее охраняли два стола, за которыми восседали важные господа, у всех почти красно-налитые физиономии, и у многих к тому же белые бороды.

Чуть позже в двери зала энергично вошел мой шеф и прямехонько прошагал вперед. В первых рядах его приход вызвал приветственное волнение. Это заметили на помосте. В точно уловленный миг из-за стола поднялся какой-то господин, подошел к трибуне и сильно затряс колокольчиком. Он приветствовал докладчика. Приветствовал собравшихся. После чего произнес даже мне хорошо знакомую формулу:

— Сегодня мы с особенной радостью…

Пока произносилась приветственная речь, я наблюдал за шефом, Он начисто позабыл о своих знакомых в первых рядах и целиком сосредоточился на выступавшем. Поза его выражала жадное внимание. Подбородок был высоко вздернут над шеей (а это что-нибудь да значило при его шее, которой, собственно, и не было вовсе) и направлен к трибуне. Создавалось впечатление, что он хочет подать залу пример, с каким благоговением следует слушать оратора. В его позе читалась рекомендация присутствующим, чтобы и они потом, когда он возьмет слово, изобразили столь же умопомрачительное внимание. И так как выступающий в своем приветствии на все лады восхвалял моего шефа, ничего удивительного (или все-таки!), что тот, присоединившись к общим аплодисментам, которыми по традиции наградили вступительное слово, хлопал изо всех сил, показывая всему залу, каково его представление об одобрительной овации. А потом взошел на помост. Внимательно оглядел зал. Положил руки на край трибуны чуть ли не благословляющим жестом. Отступил назад, так что руки вытянулись в струнку. И тогда в зале вновь воцарилась тишина. Но Маутузиус еще долго не начинал говорить. Он выжидал, пока наступит поистине гробовая тишина. Он, видимо, прекрасно знал, что полнейшая тишина может перерасти в тишину гробовую. Тишину, что грозила вот-вот расколоться и перейти в беззвучное грохотанье, вот тогда он и заговорил. Как умно выбрал он момент для начала! Его первое слово всем принесло великое облегчение.

— «Час испытания пробил» — такова тема моего доклада.

И он опять выждал, пока не воцарится тишина, но пауза была не слишком долгой. Теперь суровые слова хлестали вконец оцепеневших слушателей. Слова, что, точно порывы урагана, увлекают за собой каменные глыбы. Слушатели почитали себя счастливчиками, им повезло, слова эти нацелены были не на них, а на врагов его партии.

Я с удовлетворением констатировал, что шеф, когда вызвал меня к себе в кабинет, все-таки тренировался на мне. Но видимо, он тренировался еще и ночи напролет — все его движения и жесты, которые он всякий раз проделывал передо мной, сейчас, в зале, отличались артистическим совершенством. Все боеспособные части его тела функционировали на диво слаженно. У слушателей складывалось впечатление, что человек этот способен глубоко страдать, наблюдая мрачные явления нашего времени. Когда он говорил о «нашем тяжком времени», плечи его так жалостно опадали, что хотелось вскочить и поддержать его. Но когда он затем — а делал он это после каждого отрицательного тезиса — пускал в ход утешения, тогда легкие его наполнялись воздухом, грудь раздувалась, так что слушатели опасались за жилетку, утешение, утешение исходило от всей его фигуры, надежда положительно приподнимала его над землей, и не держись он — тем самым целиком и полностью признавая себя поборником земных дел, — не держись он за деревянные борта трибуны, так, может, и упорхнул бы от нас в заоблачные дали. Вскорости он уже наголову разбил всех врагов своею речью и в то же время неопровержимо показал, что о нашем благе в силах позаботиться только его партия. Видимо, те присутствующие, кто еще не вступил в его партию, жестоко укоряли себя в эту минуту. И я тоже. Но мы еще не знали финала. Он начался с того, что оратор призвал нас «внутренне вооружиться»! Ныне — и выражение его лица стало устрашающим — повсюду идет «жесточайшая борьба». Я так был увлечен, что не понял в эту минуту, кто и с кем ведет «жесточайшую борьбу», я и впоследствии, размышляя над этим выражением, не сумел постичь его истинного смысла, но, что при этом имелось в виду и оружие, кажется мне фактом несомненным. В этом предположении меня утверждает та фраза заключительной части, которую я запомнил слово в слово: «Безжалостная борьба с помощью духовного оружия, вдохновляемая всемогуществом любви, принесет победу нашим знаменам». У меня, когда я услышал эту фразу, началось сердцебиение. Заключительные слова речи мой шеф выпаливал в нас, воздев руки к небу. Они поднимались все выше и выше, и непонятно было, почему это он стал такого огромного роста (теперь, задним числом, я предполагаю, что до того он медленно и незаметно сжимался), и вместе с ним вознеслась куда-то вверх, к каким-то недостижимым вершинам (слишком скромное обозначение для подобной высоты), его речь, после чего руки его бессильно упали и настала великая тишина.

Спустя минуту-другую разразилась овация. Шеф, изогнувшись, замер у трибуны, давая нам понять, что вынужденно терпит наше неистовое одобрение. Когда он случайно бросил взгляд на меня, я тоже броском вытянул к нему бешено аплодирующие руки. Покидая зал, я чувствовал, что у меня пылают ладони. Уже в дверях я увидел господина Биркеля: он ворвался на помост, вскочил одной своей ногой на стул и со сверкающими слезами на лице хлопал огромными лапищами, четко отбивая такт. Губы Биркеля с жуткой быстротой дергались, рот открывался и закрывался, каждый раз изрыгая оглушительное «браво». Подобный трюк мне в жизни бы не удался.

Время подходит уже к середине января. Рождественские и новогодние послания бесповоротно забыты. И куда только пропадают все эти миллионы газет? Через два, через три дня после выхода ни одну не найдешь.

Советская Армия уже носит зимнюю форму. Меховые шапки…

Хильдегард пришла сегодня домой раньше меня. Она встретила меня с письмом моего отца в руках и тотчас стала рьяно читать мне его вслух (делая ударения, какие бывают у плохих актрис). Господин член земельного суда мной недоволен. Это я знал. Зачем он опять пишет мне, он же махнул рукой на меня. Отцовское сердце! Я ничем не могу ему помочь. К тому, что он назвал бы «профессией», у меня нет ни склонности, ни сил. Должен же я думать о семье. (Хильдегард, читая эту строчку, резко усилила голос.) Да, за то, что я женился, меня можно упрекнуть. Этого я не имел права делать. Но я надеялся, что брак разбудит во мне охоту пробивать себе дорогу, сознание ответственности, вообще радость жизни. Разве не говорил каждый, кто меня знал: все образуется, стоит вам жениться. Хильдегард работала в книжном магазине, где мне разрешалось просматривать журналы и книги, не покупая их. Кроме Хильдегард, я никаких девушек не знал. Вот я и женился на Хильдегард. Она считала меня писателем с большим будущим. Мы оба были разочарованы. Я не стал большим писателем, а ей не удалось пробудить во мне интерес к преуспеянию.

Хильдегард, прочитав письмо, сказала:

— В этой комнате мы вечно оставаться не можем.

Я пожал плечами. Комната наша расположена на третьем этаже, но третий этаж в домах на этой улице — это, скорее, чердак. По существу, на нашей улице и домов-то нет (с каким бы удовольствием ни говорила госпожа Фербер о своем «доме»). Вся улица — это один-единственный дом. В нашу комнату попадаешь через вход номер двадцать два. Раз у меня теперь есть постоянное место, мы могли бы, считает Хильдегард, поискать себе настоящую квартиру. Меня, напомнил я ей, взяли с испытательным сроком на один сезон. Больше я не сказал ни слова. Она попыталась завести разговор о нашем браке. Люблю ли я ее? Я сказал: да. Жалею я, что женился на ней? Я сказал: нет. И так далее. Я не смею сказать ей, что я сам в себе разочарован куда больше, чем в ней. Любить, интересоваться другим человеком в той же мере, как и собой, не в моих силах. Иной раз я представляю себе, как прекрасно было бы, если бы я стал человеком, который хочет «преуспеть», который хочет «любить» свою жену, хочет иметь детей и целиком поглощен своей семьей. Но я не смею поддаваться подобному желанию. Это желание — стать кем-то другим. Если я дам поглотить себя этому желанию, я должен буду распрощаться с жизнью, ибо у меня нет сил стать другим человеком. Значит, желание стать другим — это соблазн покончить с собой…

Шеф, придя сегодня в театр, остановился у моего окошечка и задал какой-то пустячный вопрос. Он ждал, что я скажу что-нибудь о его докладе, это видно было по его лицу. Но я копался в бумагах на своем столе. Да как мне было начать? Мои губы накрепко слиплись. Скосив глаза, я глянул сквозь окошечко вверх и, встретив нетерпеливый взгляд шефа, хотел было разомкнуть вялые, слипшиеся губы, но он уже отвернулся. Качая головой и насвистывая, он зашагал вверх по лестнице в свой кабинет. Мне пришлось еще немного повозиться, чтобы разгладить письма, которые я, пока смотрел на шефа не в силах вымолвить слово, изрядно помял.

Госпожа Фербер разговаривала со мной сквозь щелочку приоткрытой двери. Ее мужа будут оперировать. Она безумно горда тем, что профессор сам хочет сделать эту операцию. Когда пришла Хильдегард, я потихоньку отделался от госпожи Фербер. А потом пришла еще Мария Шпорер, дочь соседей, торговцев утилем. Она училась шить. И Хильдегард заказала ей блузку. Смущенно вынимает Мария блузку из бумаги. Приличия ради я поднимаю глаза после того, как Хильдегард уже оделась. Хильдегард довольна. Собственно, Мария могла бы уже уйти. Деньги она получила. Но и ей есть что нам рассказать. Она недовольна своей судьбой. Училась шить, а теперь сидит дома, ведет хозяйство огромной семьи. Пятеро детей у них, в номере двадцать четвертом. Старший брат не ладит с отцом. Он хочет основать собственную фирму и продавать только металлолом. Ну, а отец будет все так же торговать, как и на вывеске значится: железом, металлом, тряпками, резиной, бумагой. Старший брат нацелился на свинец. Он договорился с двумя-тремя железнодорожниками. И те потрошат аккумуляторы моторных вагонов. Все зависит от быстроты действий, говорит Мария, ведь полиция часто делает у них выборочную проверку. Они обязаны вносить записи в бухгалтерскую книгу о каждой покупке и каждой продаже. А у продающего следует, согласно положению, спрашивать даже удостоверение личности. Но об этом, понятно, и речи быть не может! Отцу в жизни ничегошеньки не добиться. Он жуть какой щепетильный. Брат же ее, наоборот, пожалуй, чересчур смелый и вечно рискует угодить за решетку.

— На то, что бедняки раскапывают в развалинах, едва концы с концами сведешь. А брат собирается приобрести быстроходный грузовик! Отец же скупает, что ему несут.

Все больше матерей, говорит Мария, посылают теперь ребятишек собирать лом. Для многодетных семей это хороший приработок. Отец продает старое железо оптовику, тот продает его экспортеру, тот — импортеру, а тот — скупщику, который продает его какому-нибудь концерну. В конце концов из старого железа, на котором бедняки мало, а богатеи много заработали, опять получается военная техника. Но об этом матерям думать не приходится. Для них сбор железа — хороший приработок.

— Сколько ни бейся, ничего не добьешься, — все время повторяет Мария.

Теперь им пришлось взять к себе отчима матери, и у Анны с глазами все хуже и хуже. Она уже ходит в школу для слепых, хотя еще чуточку видит, зато потом перестройка пройдет легче. Вчера ей стукнуло тринадцать.

— А с матерью что-то неладно, — говорит Мария, ее теперь не удержать. — Читает день напролет. Домашние дела не делаются, или мне приходится за них браться. Мать раньше была в компартии. А теперь только романы читает. Отец на нее никакого влияния не имеет. Да, две младшие сестренки, одной шесть, другой восемь, те тоже подбавляют работы, а старший брат вот-вот женится, нам придется еще потесниться, чтобы у него с женой — ей восемнадцать — была отдельная комната.

Но как их не понять, говорит Мария, уставившись куда-то в одну точку. Руки у нее красные. И на ощупь, верно, шершавые. Ну вот, теперь она уходит, рада, что поговорила с нами. Хильдегард ложится спать. Я должен пообещать, что сейчас же тоже лягу. Я обещаю. Но еще долго сижу у стола. Да, вот тебе торговля металлоломом. А по радио чей-то визгливый голос науськивает нас против Азии.

В году 1944-м мне впервые пришло в голову, что я не гожусь для нашего времени. Моему брату было девятнадцать, когда он стал офицером. Он погиб. Место, где это произошло, называли тогда восточный фронт. А спустя какое-то время к нам пожаловали два господина, они сказали, что были «камрадами» брата. Он вырвался слишком далеко вперед, сказали они. В Ньиредьхазе, в Венгрии. Когда танк уже хотел было повернуть, или когда брат как раз дал команду повернуть, или когда водитель… или… точно «камрады» не знали, во всяком случае, «машину» брата «подбили». Невелик фокус, сказали они, со ста пятидесяти метров! Один сказал, что он теперь изучает право, а другой сказал, что стал механиком. Мать, понятное дело, плакала. Я буркнул, что теперь ничего уже не поделаешь. Это я обронил, когда «камрады» замолкли окончательно и только смотрели, как мать плачет. Хорошо, что он не был женат, сказали они еще, с женатыми хуже всего. Мать скептически поглядела на них.

Мне тогда пришло в голову, что у меня не хватило бы мужества заехать в такие далекие места. Вообще влезть в такую «машину»! Когда война кончилась, я был очень рад. И старался избегать столкновения с оккупационными войсками. К чему, думал я, бравировать. Они теперь господа. И куда более снисходительные, чем их предшественники! Хорошенькие же тогда были времена, после войны. Я сходил с тротуара, когда навстречу шли солдаты. Они польщенно улыбались. Однажды один плюнул в меня. Ну и что же! Пули куда хуже.

А сейчас все опять как во время войны.

В мире ежедневно тратится уйма денег, чтобы доказать мне, что я никуда не гожусь. Трус не оттого только трус, что у него нет мужества, но и оттого, что он «не участвует»! «Участвовать» надобно! Решиться на то или иное! А я именно на это и неспособен. Я хочу выжить, ничего более. В бедности, ну что ж. Влача жалкое существование, ну что ж. Только бы дышать. Зачем? Сам не знаю. Только бы дышать.

Я все еще сижу у стола. Одолевает меня, когда я закрываю глаза, вовсе не сон. А кошмары, они мучительней мыслей. В конце концов я и у стола не выдерживаю. Ночь чересчур длинна. Я укладываюсь и вместе с свинцовыми кошмарами встречаю утро…

Хильдегард ушла от меня. Она прочла мои записки. Теперь я остался один. У меня перед глазами, на желтых обоях, кружит паук. По радио выступает профессор. Его зовут Александр феи Рюстов, от нас он требует фронтового сознания. Прекрасный пример нам всем — берлинцы. Не следует попусту растрачивать душевные силы, взывает он. Все куда проще. И нечего «убиваться» над какими-то там проблемами! Швыряние гранат по более или менее приемлемой кривой для него, видимо, тренировка в баллистике, и ничего более. Ощущаю ли я отсутствие Хильдегард? Да, в комнате стало совсем пусто. Но зато мне легче дышится. В глазах всех я опять потерпел неудачу. В моих же глазах я, благодаря уходу Хильдегард, поднимусь на ноги после величайшей моей неудачи.

Госпожа Фербер что ни день, то спрашивает о Хильдегард. Я отвечаю: она, мол, уехала. Госпожа Фербер ухмыляется. Вчера она втащила с собой племянника. Он здесь в отпуске.

— Служу в бундесвере! В танковых частях! — объявил он.

Присесть он не пожелал. Покачиваясь с носков на пятки и обратно, он упер кулаки в бока, а потом, внезапно выбросив их вперед, скрестил руки на груди (жест, верно, перенял от начальства) и уткнулся подбородком в правую руку, скулы его при этом резко выступили; вообще он будто нарочно избегал двигаться непринужденно. Фигура по-мальчишески стройная. По стати видно, для каких целей его предназначают. Он беспрерывно шагал между мной и госпожой Фербер, вперед-назад, да с такой скоростью, что я перепугался, как бы он не проломил стену, не ввалился в соседнюю комнату и оттуда, тоже проломив стену, не зашагал дальше по всем комнатам наших домов. Госпожа Фербер попыталась — я ее в этом не поддержал — вызвать его на разговор.

Но он не хотел ничего рассказывать. Я узнал только, чего он не имел права рассказывать. А этого было так много, что он сотрясал комнату своими шажищами до глубокой ночи. И дал мне при этом понять, что не слишком высокого мнения о штатских. Я честно согласился с ним. Ночью мне снилась взбесившаяся детская железная дорога, состав с ужасающей скоростью кружил, и кружил по узкой колее игрушечных рельсов.

Сегодня меня вызвал шеф. Я вошел в кабинет, по огромному ковру спокойно пересек комнату. Он поглядел на меня.

— Вы мне не нравитесь… больше, — сказал он.

Последнее слово он привесил как добавку.

Я смотрел на его письменный стол, не омраченный ни единой пылинкой.

— Кем вы, собственно, хотите стать? — спросил он после паузы.

Я промолчал, почувствовав, что он и не ждет ответа. Он перевел дух.

— Вы — молодой человек, а сидите день-деньской у входа в театр. Это же занятие для стариков. Не для вас.

Я промолчал. Он продолжал:

— Я знаю, что вы мной недовольны. Но должен вам сказать: я вами тоже! У меня сил больше нет ежедневно сносить ваши высокомерные взгляды, которыми вы перекрываете мне дорогу. Я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете. И считаю преступлением платить из государственных денег человеку, который столь мало интересуется этим государством, как вы.

Я кивнул. Он неверно понял мое одобрение. А я был искренен. С первого числа следующего месяца я свободен. Конца испытательного срока можно и не ждать. Художественный руководитель, главный режиссер и он едины в своем мнении, они по горло сыты тем, как я меряю их взглядами, словно поставлен тут быть их судьей. И вообще, нельзя держать привратником человека, которому отрезал ногу трамвай, вовсю звенящий трамвай, человека, от которого сбежала жена, да-да, он все знает, и, к моему сведению, только из сострадания к этой женщине он до сих пор не уволил меня, семье же нужно на что-то существовать, но теперь, теперь стало очевидным, что жизни со мной никакая женщина не выдержит. Я взглянул на него и сказал:

— Совершенно верно, господин директор.

После чего зашагал обратно к двери по огромному ковру, вышел из кабинета, собрал свои карандаши, очистив аккуратно свой ящик стола, выбросил все в корзинку и ушел. В парке напротив театра ссорились дети. Красивый стройный мальчуган двинул кулаком в лицо маленького грязного мальчонку. У того пошла кровь. Я быстро зашагал мимо.

Трудно себе представить, что Бог есть…

Сон в последнюю ночь: я стою под резко накренившейся отвесной скалой. Люди с шоссе кричат, чтобы я живей убирался, скала вот-вот обрушится. Я кричу им в ответ: если я убегу, она рухнет, ведь я ее поддерживаю.

Средиземное море, наверно, диво как хорошо. Но сейчас там маневры тяжелых крейсеров, пришедших из Америки. Шестой флот. Погода меняется. Я переставляю протез справа налево, почесываю культю, которая кончается чуть ниже колена, и с помощью сухожилий и нервов шевелю не существующими больше пальцами.

С ума можно сойти.

2

Ганс Бойман на мгновение поднял глаза от неразборчивых каракулей. И тотчас все строчки слились в какую-то враждебно-отталкивающую чащобу, в которую вторгаться еще раз у него уже сил не было. Для кого все это написано? Он полистал дальше. Все страницы — а тетрадь исписана почти до конца — покрыты одной и той же спутанной сетью, сплетенной из неразборчивых букв. Когда Ганс писал письмо или вносил заметки в свой календарь — фразу, которую хотел использовать в статье, тему или всего-навсего нужную дату, — он сверхчетко выводил каждую букву. Он преклонялся перед людьми, осмеливающимися отправлять письма, написанные неразборчивым почерком; получатель должен был сосредоточенно развернуть письмо, разложить его даже на полу, коленями придавить углы и, низко наклонившись над ним, напряженно вылущивать из этой враждебно-отталкивающей чащобы слово за словом. Ганс считал записки Бертольда Клаффа в какой-то мере достойными доверия уже потому, что они написаны были так неразборчиво, почерком, враждебно-отталкивающим любого читателя. Или это какая-то высшая форма кокетства, высокомерие, недоступное обычному пониманию? Но Клафф мертв. Самоубийство — поступок, который Гансу никогда не понять, — разве оно не легализует задним числом все, о чем Клафф думал или что делал? Можно ли серьезнее относиться к жизни? А может быть, даже это самоубийство было высокомерным жестом? Ганс терял почву под ногами. Человек лишающий себя жизни, всегда нрав перед живущими! Или сам Ганс прав уже потому, что жив? Есть ли такая правда, которую любой ценой, даже ценой жизни, следовало приютить в собственном сознании, разрушая его тем самым изнутри? Или правильны те мысли, которые дозволяют человеку жить дальше? Ганс понял: он ищет что-то, что защитило бы его от Клаффа. Если перед тобой маячат какие-то возможности, жить можно, говорил он себе, но вообще нужно и без них уметь держаться на поверхности. Разве и он, вступив в так называемую жизнь, не загубил свое истинное «я»! Короткого лета хватило, и все маячившие перед ним возможности ссохлись, съежились в крошечную действительность, из цепких лап которой ему уже не суждено было вырваться. Клафф всецело сосредоточивался на себе, потому что был безмерно одинок! Уже в тот раз ночью, когда он впервые зашел к Гансу, он показался Гансу огромной бескрылой птицей, грузным созданием, которое не в силах взмыть, а плетется по тягостным тропам жизни, питая недоверие ко всем и вся, сражаясь с каменьями и с ветрами, созданием, существование которого мог бы оправдать только его Создатель. Но в него-то Клафф не верил… Нет, так просто дело с Клаффом не обстояло, но как Гансу понять Клаффа, Гансу, которому совсем, совсем непонятен был его поступок.

Ганс Бойман рад был, что ему не нужно читать дальше (он чувствовал, что обязан был сделать это, останься он на весь вечер дома). Но его пригласил главный редактор радиопрограмм Кнут Релов и ждал его в Доме радио.

Привратник Дома радио поздоровался с Гансом, как со старым знакомым. Ну, Гансу будто маслом по сердцу. Вот бы мать видела и слышала это, а еще лучше — недоброжелательные кюммертсхаузенцы, вечно сомневавшиеся, что из него выйдет что-то путное, им бы он с наслаждением показал, как здоровается с ним привратник филиппсбургского Дома радио. Да, господин главный редактор уже его ждет.

Поднимаясь, Ганс подпевал гулу лифта, а по длинному коридору к кабинету редактора шел так, словно в собственной квартире выскочил на секунду из гостиной в кухню. Приемная в это время дня была пустая. Он постучал в двойную дверь и вошел в кабинет, скорее напоминавший зал. Где-то далеко-далеко по ту сторону желтого ковра, поглощавшего без сопротивления шаги Ганса, он увидел господина Релова и его письменный стол. Оба, казалось, парят в воздухе. Подойдя ближе, Ганс понял, что стена, перед которой расположился Релов со своим столом, представляла собой огромную географическую карту; и хотя зона, которую филиппсбургская радиостанция снабжала своими программами (здесь говорили «снабжала», потому что радиопрограмма принадлежала к таким же жизненно необходимым вещам, как мука, и молоко, и мясо), в действительности была куда больше, чем поверхность стены, на которой ее изобразили, Гансу показалось все-таки, что колоссальная настенная карта (кстати, она не висела на стене, а была приклеена к стене вместо обоев) пересаливает, что на ней зона действия филиппсбургской радиостанции представлена не как обычно — уменьшенной, а непомерно увеличенной; да, такой огромной — уж это факт, — какой выглядела зона, покрывающая здесь целую стену, она ни в коем случае не была.

Господин Релов, конечно же, заметил, что Ганс разглядывает карту. Он поднялся — теперь оказавшись выше своего стола, — вынул изо рта сигару (сигара молодила и без того моложавое, легко обозримое лицо этого заядлого спортсмена; когда он курил сигару, создавалось впечатление, что он совершает нечто недозволенное, по меньшей мере что- то такое, в чем ему следует помочь или от чего его, еще бы лучше, следует отговорить), полуобернулся к карте и стал объяснять Гансу, указывая на красные и синие флажочки, которыми вся представленная зона была усеяна, точно сыпью, каких отдаленных мест достигает снабжение его слушателей радиопередачами. И он тоже употребил слово «снабжение» как само собой разумеющееся. И сказал (тоже как нечто само собой разумеющееся): мои слушатели. Так, должно быть, расхаживает взад-вперед генерал, или король, или заговорщик перед картой той страны, которую ему предстоит завоевать, думал Ганс Бойман, и все же на него произвели впечатление слова и жесты господина главного редактора, которого он знал по званым вечерам, пожалуй, только как господина, излишне хорошо одетого. Ганс Бойман в жизни бы не подумал, что этот человек, про которого говорили: пусть бы лучше оставался дирижером танцевального оркестра или уж стал бы жокеем, — что этот человек умеет преподносить свое дело с такой серьезностью, с таким убеждением, да еще разукрашивая его цифрами и процентами. Ганс ценил Релова только за поразительное умение пускать в воздух колечки дыма.

— Мы тут болтаем, а между тем нас ждут в «Себастьяне», — воскликнул внезапно Релов и заторопился.

Второй привратник Дома радио, который следил за порядком въезда и выезда машин, помчался, как только Ганс с Реловом вышли во двор, к серебристо-серой спортивной машине и ждал, склонив голову, у дверцы, пока они не сели. Лет ему было столько, сколько Гансу и Релову вместе. Гансу стыдно было встретиться с ним взглядом. Машина взвыла, точно целая эскадрилья самолетов. Релов, пробивая себе дорогу сквозь сутолоку вечернего уличного движения душеледенящими сигналами, акустические образцы которых следовало искать в свином хлеву, на океанских судах водоизмещением свыше 20 тысяч тонн и в аду, курил сигарету; теперь Ганс ощутил еще сильнее, что сигара была на этом лице чужеродным явлением. Собственно, ему пристала, скорее всего, трубка.

— Надеюсь, вы согласитесь со всем, что я планирую на сегодняшний вечер, — сказал Релов, не замедляя бешеной гонки.

Ганс состроил такую мину, словно бы ему любое безумство нипочем, и голосом, недостаточно, правда, твердым, чтобы сказанное прозвучало достоверно, сказал:

— Не так-то легко меня чем-нибудь потрясти.

И тотчас разозлился на себя за эти слова. Сколько же бокалов (и какого вина!) нужно было ему выпить, чтобы произнести эти слова верно!

— Я хочу ввести вас в «Себастьян», — сказал Релов.

«Себастьян», объяснил Релов, бар «ключедержателей». Там собирается приятнейшая компания города; если уж Бойман решил стать филиппсбуржцем, так должен стать и «себастьянцем», иначе здесь не выдержать, особенно если ты, вот как Бойман, вскорости сделаешься женатым человеком. Ганс постарался изобразить на своем лице радостное любопытство. Он знал, что «Себастьян» — это ночной бар для избранных, и оттого намек Релова его смутил.

Релов остановил машину перед слабо освещенной арочной дверью в старой толстенной стене без какой-либо вывески, без единого рекламного щита, вытащил из ящичка большой, под старину сработанный ключ и отомкнул им дверь. По устланной ковром каменной лестнице, винтовой, как в башне, они поднялись к следующей двери, которая открывалась тем же ключом. И вошли в вестибюль, где был гардероб. Из-за черного занавеса выглянула юная особа. Вначале показалось обнаженное плечо и нескончаемо стройная нога, затем каскад пепельных волос, обрамляющих точеное личико, которое Гансу в жизни не забыть, глаза девушки были так близко поставлены и так глубоко лежали в глазницах, что даже самый мимолетный и нечаянный ее взгляд представлялся идущим откуда-то из сокровеннейших глубин, она точно смотрела на человека испытующе и чуть грустно. Другие, чтобы так смотреть на человека, опускают голову и смотрят на него снизу вверх.

Это Ганс, а это Марга. Бог ты мой, Марга! Еще раз взглянул, да, Марга, секретарша из «Вельтшау», девушка из приемной Бюсгена, ярко-красная блузка прошлого лета, юная особа, что шла к нему по светлому гравию дорожки странным буксующим шагом, позднее внезапно достала из сумочки крошечный ключ и еще раз глянула на него из глубины подъезда, да, это были ее глаза, но так близко они тогда не стояли, так глубоко они тогда не лежали, лицо было шире, волосы короче, может, освещение виновато, или она положила тени на глаза, чтобы глазницы казались глубже, или она больна? Вот ноги — ее, да, и походка ее. Но что она, Марга, тут делает? Кто привел ее сюда? Не следует ли ему извлечь ее из этой среды?

Марга протянула ему руку. И рука ее со свисающей кистью стала подниматься вверх, отделяясь от тела и медленно покачиваясь, так что приходилось следить за ней взглядом, а в какой-то миг могло даже показаться, что она вот-вот обломится, прежде чем ты успеешь ее пожать.

— Мы знакомы, — сказала Марга и улыбнулась, и зубы ее как-то незаметно и неспешно обнажились.

Наверное, то же самое происходит в старинных театрах, когда занавес поднимается и осторожно, чтобы не ослепить зрителей, мало-помалу (но не рывками, а очень плавно) открывает дивно сверкающую сцену.

Господин Релов и Ганс сняли свои пальто и сами повесили их в гардероб. Гансу было бы крайне неприятно, если бы Марга помогала ему, хотя он теперь узнал, что она уже два месяца «работает» в ночном баре. Да, она сказала: «Я работаю здесь». Ганс не осмелился спросить, почему она ушла от Бюсгена и какого рода работу выполняет здесь. Он досадовал на себя за то, что не удержал Маргу прошлым летом. Хоть бы попытался! Может, ему удалось бы удержать ее, и она не ушла бы из редакции. Словно оправдываясь перед ним, Марга шепнула ему:

— Я зарабатываю здесь вдвое больше!

Ганс усиленно закивал, и выражение его лица говорило о том, что он целиком и полностью одобряет ее решение изменить профессию. Да по существу, так оно и было. Он рад был опять встретиться с ней. Он просто благодарить должен ее за то, что она ушла из «Вельтшау».

Раздвинув черный занавес, из которого только что вылупилась Марга, они прошли в круглое помещение, к черно-красному мраку которого Гансу пришлось сперва привыкать. Где-то глубоко внизу, видимо на первом этаже (а они по витой лестнице поднялись на второй), на слабо освещенной матово-стеклянной танцплощадке кружились три пары. Вокруг площадки расположены были до самого верху балконы, но не равномерно, не один над другим, не целиком обегая всю танцплощадку. Нет, на одном балконе хватало места для трех столиков, на другом — только для одного, над одними раскинуты были балдахины, на других соорудили какие-то палатки, смахивающие на ложи, заглянуть в которые можно было только с площадки, а если гости отодвигались в глубь палатки, так их и с площадки видно не было. На уровне входа, через который прошли Релов и Ганс, все помещение кругом обегал бар; бар был огромнейший, и потому сидящие там сейчас два-три господина выглядели как-то сиротливо.

— Кордула, разреши представить тебе Ганса Боймана, — сказал Релов, подводя своего гостя к дородной даме, довольно легко, однако же, соскользнувшей с высокого табурета у стойки бара, чтобы поздороваться с Гансом.

— Кордула, — объяснил Релов, — хозяйка этого дома.

— Но не домохозяйка, — вставила означенная дама.

— Нет-нет, — подтвердил Релов. — Но оплот компанейского духа и вообще блистательный зубец в венце творения.

Ганс на мгновение представил себе, какова же окружность венца, чтобы сия тучная дама подвизалась в нем каким-то зубцом!

— Много слышала о вас, молодой человек, — сказала Кордула.

Ганс поклонился, подумал, как в этом случае подобает отвечать, и рад был, что Кордула крикнула Марге:

— Четыре «Майами», нет, пять, Марга, пять!

Они уселись под одним из балдахинов. Здесь их уже ждал Хельмут Мариа Диков. Релов извинился, что только теперь приехал. Он все еще слишком медленно водит машину, смеясь, заявил он, заранее уверенный, что слушатели дружно возразят ему. Э, что там, он никогда не скучает, возразил Диков, люди его профессии таскают, как известно, свою мастерскую в собственной голове. Писатель нежно поглаживал при этом и сегодня тщательно начесанные на лоб волосы. Прежде чем они откроют гостю, ежели он согласится принять во всем участие, какая судьба ему уготована, они выпьют рюмочку-другую, поболтают, словом, проведут вместе вечерок и часть ночи прихватят, как то ведется в ночном баре «Себастьян». В знак того, что уютный вечерок уже начался, Релов глубоко погрузился в свое кресло. Остальные последовали его примеру. Ганс обнаружил, что в обстановке и убранстве бара смешаны были стили нескольких столетий, и не только в имитациях. Перила, ограждающие балконы, казалось, служили балюстрадами в древних замках, к тому же в самых разных замках, почему и были самых разнообразных форм. Часто одного вида перил не хватало, так что к ним пристраивали другой, повыше или пониже. С колонн, поддерживающих балдахины, кивали головки ангелов, две, а то и три, сгруппированные в пухлощекие облачка, и повсюду висели подсвечники с толстыми желтыми свечами. На одном из балконов стояла скульптура, по всей видимости, святого Себастьяна, он скорбно склонил голову на плечо, испуская дух под градом языческих стрел. Левой рукой, изящно согнутой, поднятой локтем вверх, он ухватился за древко смертоносной стрелы, но не затем, чтобы удалить ее из сердца — это сразу видно, — а словно бы поглаживая ее, и это должно было, видимо, означать, что он прощает своим убийцам. Релов и остальные с удовольствием наблюдали, как удивлен был Ганс всем, что обнаружил в ночном баре. Ганс же со своей стороны с удовлетворением отметил, что окружающие перешли на шепот, давая ему возможность спокойно все осмотреть, он понимал, что они хотят насладиться его удивлением, и он не просто удивлялся, он едва не разевал рот от изумления, догадываясь, что именно этого ждут здесь от новичка.

Релов, когда Ганс снова повернулся к столу, выразив при этом все ожидаемые от него эмоции, предложил выпить для начала то, что подала Марга, за здоровье их гостя. Если Ганс не ослышался, так пили сейчас в его честь «Майами», иначе говоря, нечто такое, что он знал лишь в сочетании Майами-Бич, и назывался так, судя по слухам, пляж в Америке. Неуловимая горечь — иначе Ганс, если бы его попросили, не сумел бы определить свои вкусовые ощущения. Напиток словно страшился обладать определенным, безусловным вкусом, казалось, для него (или для его изготовителей) важнее всего, чтобы вкус его нельзя было тотчас определить по какому-то известному образцу, поэтому стоило его чуть отхлебнуть, как он обнаруживал поначалу какой-то пресный, сразу не поддающийся определению вкус. И вкус этот держался, пока — любопытства ли ради или просто затем, чтобы отделаться от напитка, — человек не продвигал глоток к горлу и не проглатывал. Тут-то обнаруживалось, что напиток терпкий, без явственной горечи, скорее, вкус напитка, если его вообще можно было определить, приближался к этакой совсем не острой, а, скорее, приглушенной горечи.

— Изобретение Кордулы, — сказал Релов и поднял в ее честь бокал с «Майами» на донышке.

Ганс почувствовал, что теперь-то уж обязан спросить:

— И откуда у вас все эти прекрасные вещи?

— Не правда ли, вы удивлены? — откликнулись Релов и Диков почти в один голос, обрадовавшись, что наконец-то об этом зашел разговор.

Но Кордула, сложив свои отнюдь не маленькие и, несмотря на необычные размеры плоскостей, вовсе не плоские руки и придав своему лицу, очертания которого расплывались в полутьме зала, торжественное выражение, объявила (собственно говоря, наблюдая ее приготовления, можно было ждать и большего):

— Во все это вложено много труда.

Поняв, что ничего больше не слетит с ее также весьма внушительных губ (они были так велики, что Кордула, видимо, давным-давно смекнула, сколь мало надобности раздвигать их ради каждой фразы во всю ширь, что вполне достаточно — и этого Кордула придерживалась — раскрывать четвертую или в крайнем случае третью часть имеющихся у нее в наличности губ, дабы произнести то, что ей надо было сказать; конечно, она всегда раскрывала ту часть туб, собственно говоря, тот сектор губ — ибо рот ее представлял собой едва ли не правильный круг на лице, — который обращен был к тому, с кем она собиралась заговорить; слушатели, сидевшие с той стороны, на которой губы были сомкнуты, могли лишь догадаться, что Кордула начала говорить), да, смекнув, что ничего больше не слетит с ее губ, и убедившись, вытянув головы, что губы Кордулы по всему кругу сомкнуты и что, стало быть, ни с кем не беседуют ни с той, ни с другой стороны (если бы ей удалось раздвоить язык, она и правда могла бы попытаться вести одновременно разговор на две разные стороны), Релов и Диков больше не сдерживались, а захлебываясь стали говорить, что их гость вправе, в конце-то концов, узнать о ночном баре «Себастьян» чуть больше, чем содержалось в этой буркнутой ему фразе. И тут же принялись, некоторым образом даже хором (иной раз, правда, их голоса разделялись, возможно, когда одному нужно было перевести дух или что-то сообразить), все ему рассказывать, словно бы присутствовали неотлучно при создании этого бара. Ганс узнал, что Кордула была прежде владелицей антикварного магазина.

Специализировалась она на культовом искусстве. В течение многих лет она разъезжала по Баварии и Тиролю, торговалась с несведущими церковными служками, тщеславными священниками и жадными крестьянами, привозила все эти превосходные вещи, спасенные ею от деревенского небрежения и от погибели, в Филиппсбург для знающей толк публики. («Что значит — знающей толк!» — выкрикнул тут Релов, ибо рассказывал как раз Диков. Кордуле же пришлось прежде создать и воспитать таковую! Да, время от времени они довольно резко прерывали друг друга, как это бывает, когда двое что-то кому-то одному рассказывают, при этом каждому рассказчику гораздо важнее высказаться самому, чем и вправду дать слушателю представление о сути дела.) …Ну ладно, поторопился вновь включиться Диков, заметив, что Релов не желает выпускать из рук, вернее говоря, изо рта нить повествования, во всяком случае, антикварная лавка Кордулы стала центром общественной жизни города. («Никто этого и не оспаривал», — ворчливо вставил Релов.) В те времена лавка Кордулы пользовалась тем же авторитетом, какой нынче завоевала Сесиль. Пожалуйста, стоит заглянуть в филиппсбургские дома, поддерживающие определенный уровень, в каждом найдешь вещицу от Кордулы, даже в доме атеиста Францке. («Ну, Францке слишком толстый, чтоб быть атеистом», — смеясь, прервал его Релов, вынужденный уже на протяжении двух-трех фраз помалкивать.)

— Не слишком толстый, а слишком глупый, — переплюнул Диков его возражения, вновь захватив инициативу в свои руки. Н-да, и постепенно из магазина, торгующего предметами культового искусства, сформировался ночной бар «Себастьян», некоторым образом даже незаметно; Кордуле удалось осуществить эту чарующую метаморфозу плавно, без мучительной ломки. Достойна восхищения уже сама конструкция зала: пробитый сквозь два этажа, он представляет собой тем не менее архитектурное единство; вот так и возник храм компанейского духа, и пусть-ка Ганс постарается припомнить, видел ли он когда-нибудь зал, который сулил бы столько разнообразных возможностей, все эти балконы и ложи забвения, да, он называет их ложами забвения, это выражение он сам придумал, оно не содержит никаких двусмысленных намеков, но в этих ложах несказанно уютно, Бойман должен сам как-нибудь вкусить их прелесть, не с ним и с Реловом, а, быть может… («не попытаетесь ли?») с Маргой или даже с самой Кордулой, да, в этих ложах вести беседу одно удовольствие. Ганс испуганно глянул на Маргу, хотел даже отрицательно покачать головой, чтобы доказать ей, что никогда в жизни не обременит ее подобным предложением, пусть, пожалуйста, не считает, что он в подобном смысле использует обстоятельства, при которых встретил ее после столь долгой разлуки. Марга расхохоталась, да так, что волосы, рассыпавшись, упали ей на лицо. Ганс толком не понял, как нужно ему расценить ее смех.

Релов, воспользовавшись первым же удобным случаем, который не столько Диков ему предоставил, сколько он сам себе спроворил, ввернул:

— Самое же главное, что здесь мы все свои люди.

Слава Богу, Кордула не делает ставку на людей зряшных. Только люди определенного круга получают ключ и посвящаются в рыцари ночного бара «Себастьян», в chevaliers de I'etablissement[32] «Себастьяна». А «себастьянцы» приводят сюда только друзей, достойных этого заведения.

Ганс робко поинтересовался, кто же в Филиппсбурге смеет назвать себя «себастьянцем».

— Все, у кого есть имя и положение и кто умеет держаться в обществе, — ответил Диков.

Релов смягчил ответ, заметив, что от двух-трех чурбанов ежи, разумеется, не спаслись; так, наряду с блестящим Дондерером (филиппсбургский гонщик), к их ордену принадлежит также тен Берген, он, как ни странно, нашел двоих, проголосовавших за него. Такое уж у них правило, два постоянных посетителя должны дать согласие, если какой-нибудь новичок хочет, чтобы его приняли. Маутузиус и эта Дюмон проголосовали за тен Бергена, дьявол его знает почему. Ну ладно, тен Берген, которого он считает самым скучным человеком в мире, заглядывает сюда, к счастью, редко, и то лишь ради public relations. Да, и еще к ним принадлежит Францке и толстяк Альвин (Кордула пренебрежительно кашлянула, услышав имя Альвина, а Марга подавила приступ смеха, точно как подростки, когда им вовсе не смешно, но они делают вид, что не могут удержаться от хохота) и, конечно же, Бюсген, да что там, он здесь встретит немало прекрасных людей, к сожалению, однако, и двух-трех таких, что являются в «Себастьян» не только с чистыми намерениями.

Ганс не осмелился спросить, какие намерения гостя ночного бара «Себастьян» именуются чистыми и какие — нечистыми. Он боялся, как бы ощущения, мучившие его, когда он посматривал на девиц, маячивших за баром, тоже не заклеймили как нечистые. А уж когда он пожирал глазами Маргу, точеному личику которой вот-вот грозил обвал пепельных волос, так о чем было ему по законам бара «Себастьян» думать! Очевидно, нравы ночного бара отличались безупречной добродетелью, что можно было понять уже по названию и по убранству, всецело обязанному своим происхождением культовому искусству. Правда, в продолжение вечера Ганс заметил, что ни один гость не сидел за столиком долее пяти минут в одиночестве. Едва гость занимал место, как из-за бара выскальзывала девица, справлялась о его пожеланиях, приносила заказанное и оставалась за столиком. А из плотно занавешенных лож доносились взрывы хохота, какие при обычной беседе, возникают крайне редко. Освещался же «Себастьян», кстати говоря, столь слабо, что посетителей за соседним столиком было уже не распознать, если сами они не заинтересованы были в том, чтобы их видели, и для того не зажигали свечи, стоящие наготове на каждом столе.

Марга справилась о пожеланиях гостей.

— Для начала что-нибудь легкое и что-нибудь хорошее выпить, — ответил Кнут Релов.

Для себя он заказал «Lemon flip».[33] А Ганс? Тоже «Lemon flip». Других названий он не знал. А хуже, чем «Майами», столь же незнакомый ему «Lemon flip» вряд ли будет на вкус.

— Скажи, этот счастливчик-тото все еще доставляет тебе неприятности? — спросил Релов, когда Марга пошла наверх к бару, чтобы принести напитки.

Ганс глядел ей вслед, насколько позволяла царящая здесь темень.

— Ах, знаешь, — ответила Кордула и, опершись на локоть, грустно помахала рукой, — он меня вконец разорит.

Тут Ганс Бойман узнал о том, какая опасность угрожает в настоящее время ночному бару «Себастьян».

Один из рабочих городского управления по уборке улиц выиграл на футболе в тотализатор огромную сумму — более шестисот тысяч марок! Шестьсот сорок пять тысяч марок! И этот парень, тридцатитрехлетний, необразованный, не умеющий себя вести, хотя и довольно приятной внешности, каким-то образом получил ключ от «Себастьяна». Каким, Кордула, несмотря на все изыскания, еще не разузнала. С этим ключом он уже шесть раз вламывался в «Себастьян», садился к самому большому столу, приглашал всех девиц, приводил даже с собой совсем уж мерзких собутыльников, и они так вели себя, что постоянные посетители, выражая протест, постепенно один за другим покидали бар. Если какая-нибудь девица хотела покинуть стол счастливчика-тото и его дружков, они силой ее удерживали. Floor-show,[34] что каждую ночь с двенадцати до часу показывали внизу, на стеклянной площадке бара, эти невежи сопровождали непотребными выкриками, пуская в ход даже самые вульгарные слова. К великому сожалению, она, Кордула, убедилась, что две ее девушки, связанные прочными узами с постоянными солидными гостями — а гости эти прождали их всю ночь, — что две девушки предпочли спутаться с теми парнями и даже ушли за ними из бара, добровольно! Счастливчик-тото вовсю сорит деньгами, просаживает их глупейшим образом, поэтому, стоит ему появиться в баре, все больше ее девиц сбегается к нему. Хотя он и его приятели ведут себя вульгарно, зато он швыряет деньги направо и налево, да вдобавок ему и его приятелям, вместе взятым, меньше лет, чем многим из ее почтеннейших гостей, — все это стало для девиц жестоким искушением. Постоянные гости, сидя в одиночестве, вызывают ее, хозяйку, и требуют от нее ответа. Они-де пришли в бар «Себастьян» поболтать с Герди, Даги, Уши, Маргой, Ольгой или Софи, а не киснуть в одиночестве, едва не оглохнув от ора двух-трех дебоширов. Ей, хозяйке, они выговаривают, требуют от нее объяснений, почему она выдала этаким дебоширам ключ.

— Ну что вы на это скажете! — воскликнула Кордула со слезами на глазах. — Я будто бы выдала ключ этому вульгарному сброду, и мне приходите это выслушивать, а ведь я, можно сказать, изобрела наш бар «Себастьян», да-да, изобрела, ему же нет примера, ни здесь, ни где-нибудь в других городах! Я показала филиппсбуржцам, что такое истинно светская жизнь, так неужели я вступлю в союз с этими подонками! Ах, Кнут, представьте себе, мне приходится терпеть подобные обвинения! А один гостей, не хочу называть его имя, но подумайте хорошенько, и вы догадаетесь кто, дал даже понять что я этого счастливчика сама пригласила, чтобы прибрать к рукам часть его выигрыша, ну, это, я вам скажу… нет, я больше не выдержу, такое обвинение одинокой женщине…

И Кордула горько всхлипнула Гансу так и хотелось подтолкнуть Релова, чтобы он сказал ей что-нибудь утешительное, реабилитировал ее от имени всех доброжелательных посетителей. Но Релов только усмехался. Видимо, отчаяние Кордулы его не тронуло так сильно, как Ганса, который в эту минуту искренне сожалел, что он не такой могущественный и влиятельный человек, поручительство и одобрение которого действительно утешили бы госпожу Кордулу.

Марга принесла «Lemon flip». Увидев хозяйку, она убрала улыбку с лица и сжала губы, ну точно член семьи, в которой разразилась катастрофа. Она, верно, принадлежала к тем девушкам ночного бара, которые считали ниже своего достоинства наживаться на расточительстве счастливчика-тото.

— Подумайте только, — сказала она, — эти парни были здесь позавчера, они святому Себастьяну нахлобучили на голову соломенную шляпу! И повязали галстук, и обнимали его, и орали «здорово, Бастьян»! Позор!

— Начало семнадцатого века, — всхлипнула Кордула, дополняя слова Марги, подводя под ее наивно-религиозное возмущение еще и искусствоведческую основу, тем самым намекая, что если не от каждого можно ждать проявления религиозных чувств, то уважения к культурным ценностям наверняка. Этим она наконец-то вызвала негодование и господина Релова.

— Варвары, — пробормотал он сквозь крепкие белые зубы и жадно, словно желая забыться, единым духом опрокинул в себя «Lemon flip».

Диков печально поигрывал своими коротышками-пальцами.

— Мы тут сидим, разговоры разговариваем, а они, быть может, опять шагают сюда, в любую минуту возьмут штурмом лестницу, раздернут занавес и займут бар.

Кордула и Марга смахивали сейчас на двух весталок, что дрожа притаились в храме, со страхом ожидая вторжения иноплеменных варваров.

— Из управления по уборке улиц, — сказал Кнут Релов и содрогнулся, словно ему за шиворот заползло и теперь елозит по спине вонючее насекомое.

— Но у кого же они получили ключ? — спросил Ганс Бойман, только чтобы наконец-то тоже что-то сказать.

— Парень этот, дружки зовут его Герман, видимо, купил ключ за очень большие деньги, — сказала Кордула.

— Но у кого? — повторил вопрос Кнут Релов. Повторил таким тоном, который давал понять, что он сам притянет к ответу того, кто, польстившись на презренный металл, осмелился выдать на поругание орден постоянных гостей бара «Себастьян» какому-то подметальщику.

— Если б я только знала, — вздохнула Кордула, подняв взгляд к святому Себастьяну, словно бы ждала от него ответа.

Перед статуей Себастьяна горела свеча в красном фонарике. Тут попрощалась и ушла Марга. Сейчас начнется их шоу. Но в тот самый миг, когда внизу, на матовом стекле, появились четыре девицы с гавайскими венками на обнаженной груди и начали меланхолический танец, наверху разлетелся в стороны черный занавес и Герман со своей ордой ввалился в зал. Вначале они оккупировали бар, требовали, правда больше жестами, чем словами (видимо, не знали названия напитков и потому тыкали попросту в ту или иную бутылку), то, что желали пить, и после первых глотков развернулись на своих табуретах, чтобы видеть танцовщиц. Меланхолию гавайских девиц сменила черно-белая вьюга панталончиков и нижних юбок группы танцовщиц канкана. Затем на матово-стеклянный круг вступил большой ансамбль, по всей видимости «дочери Рейна», они вились одна вокруг другой, поглаживали, перебирая пальцами, длинные пряди своих ярко-желтых волос, они лежали, сидели, покачивались вокруг танцора в звериных шкурах и поблескивающей зеленью танцовщицы, сверливших друг друга глазами. Но «дочери Рейна» не включились по-настоящему в трагическую игру, изображаемую этой парой. Хоть они и поглаживали свои ярко-желтые волосы, двигали телами и ногами, словно бы плыли в плотной воде, но глаза их даже для виду не участвовали в действии, все они таращились, кто боязливо, а кто нахально, на гостей. Танец же требовал от них трагических лиц, горестно сжатых губ, подернутых тоской глаз.

Возможно, это Герман и его спутники смущали кое-кого из девиц, и кое-кто из них конфузился, но были и такие, что только одного домогались — произвести впечатление, бесстыдно ломаясь, на гостя, с которым только что болтали, чтобы он счел их за истинных артисток. Марга, кстати говоря, принадлежала также к числу тех, кто нарушал общую игру ансамбля. Она, со своей точеной, стройной фигуркой, все движения выполняла с нарочитой четкостью и вообще вела себя так, как ведет себя двенадцатилетняя девочка, которой, когда у них в гостях родственники, приходится играть с их детьми, что младше на шесть, а то и на восемь лет, она играет в игры, из которых давно выросла, но в которых, на радость малышам, принимает участие, не без того, правда, чтобы продемонстрировать окружающим, пародируя и утрируя игровые моменты, что от нее, кажется, требуют чересчур многого.

Таким образом, все девицы держались по-разному. И солистам, что относились к действию, принимающему явно дурной оборот, с полной серьезностью, приходилось без достаточной поддержки кордебалета совершать пируэты навстречу своей судьбе. Когда солист уже собрался было отвернуться от солистки, иначе говоря, когда он уже вот-вот должен был ее потерять на веки вечные, но пытался все еще оттянуть этот жуткий миг — ну как тут ему не посочувствовать! — кто-то грубо заорал:

— Да проваливай ты наконец отсюдова!

Конечно, кто-то из приятелей Германа. Гул возмущения прокатился по всем балконам.

«Дочери Рейна» еще не успели ноги унести со сцены, как из картонных скал, тотчас после этого убранных, выпорхнула едва-едва одетая юная дама с зонтиком, который она бешено крутила, и пела при этом песенку, состоящую из двух лишь слов «Bon soir»,[35]она повторяла эти слова на протяжении не то трех, не то четырех минут. Ну, уж это было прямым приглашением Герману и его дружкам подхватить песенку, уж тут они вправе были считать, что знают текст. С этой минуты ни один номер на матово-стеклянной сцене не проходил без того, чтобы нарушители спокойствия весьма шумно не вмешались. Самое худшее произошло во время заключительного номера программы, воссоздающего смерть святого Себастьяна. Кнут Релов шепнул Гансу, что номер этот завершает каждую программу в баре «Себастьян», как, к примеру, в Англии каждый киносеанс, все равно, комедию ли демонстрировали или серьезный фильм, завершается национальным гимном. Святого Себастьяна, которого изображал тот самый атлетического сложения солист, выволакивает на сцену солдатня, облаченная едва ли не в одни шлемы и сапоги и явно набранная из местных балерин, стало быть, девиц этого бара. Преувеличенно бурной жестикуляцией солдаты дают понять, как они презирают Себастьяна. Они привязывают его к грубо отесанному столбу и выстраиваются в шеренгу, дабы расстрелять его своими стрелами. Но тут откуда-то из темноты выскакивает девица. Та самая солистка. Возлюбленная Себастьяна. Она танцует перед солдатами, чтобы отвлечь их от Себастьяна. В конце концов, намереваясь выкупить его, она отдается каждому солдату по очереди. Солдаты, видимо именно потому, что они солдаты, выказывают свою похоть с беспощадной откровенностью. Герман и его дружки, не умевшие оценить горькую жертву девицы, не осознающие, с какими чувствами наблюдает прикрученный к столбу Себастьян сие многократное изнасилование возлюбленной, — Герман и его шатия вовсю горланили, донельзя довольные этой сценой, пропуская мимо ушей возмущенные крики с нижних балконов, где сидели солидные гости из Филиппсбурга, быть может, даже с иностранными деловыми партнерами и друзьями, которым они хотели предложить это изысканное развлечение в качестве презента, — презента, каковой под недвусмысленный рев подметальщика и его приятелей превратился в грубый фарс. На сцене же танцовщицы продолжали свое жестокое представление, не смущаясь вмешательством грубиянов: юная возлюбленная после леденящих душу солдатских объятий, пошатываясь, тащится к Себастьяну и уже хочет снять с него путы, но тут солдаты, нарушив слово, вкладывают стрелы в луки и начинают стрелять в Себастьяна. Его возлюбленная, увидев это, бросается к нему, заслоняя его своим телом, и умирает вместе с ним под градом стрел своих истязателей.

Кнут Релов дополнительно пояснил: многие гости не раз требовали от Кордулы happy-end[36] для этой сцены, но Кордула, которая сама создает сценарий каждого шоу и сама ставит его, всегда, слава Богу, твердо противостояла подобным пожеланиям, не ради исторической правды, с ней она, что вполне позволительно, обращается смело и своевольно, нет, она ради высшей правды не допускает, чтобы суровая сцена расплылась в душещипательный праздник примирения. И Ганс наверняка это почувствовал, сцена в таком варианте обладает иной силой воздействия!

Ганс сказал:

— Да-да, совершенно верно.

А заметил ли он, продолжал Релов, как похож танцовщик на статую Себастьяна, установленную в зале? Чтобы создать это впечатление, Кордула самолично трудится каждый вечер, гримируя актера. Ганс ответил, что да, сходство просто удивительное, хотя никакого сходства не уловил. Тут Диков предложил укрыться в одной из лож, там хоть можно спастись от гвалта Германовой шайки, не то что тут, сидя прямо под глотками этих парней.

Но Релов заявил, что это будет бегством.

— Нам нужно, в конце-то концов, нанести этим нахалам встречный удар! Показать, что им на нас верхом не поездить!

У Релова, заядлого спортсмена, напряглись все мускулы лица, он угрожающе оскалил крупные белые зубы. Но Диков в ответ покачал круглой головой (оттого, что у него начисто отсутствовала шея, или оттого, что, ежели таковая имелась, ее вовсе нельзя было различить, создавалось впечатление, будто голова его с жирным двойным подбородков просто катается от левого плеча к правому и назад широкими его плечи не были, потому и путь этот был не дальний), и на лице его отразилось беспокойство из-за агрессивных призывов Релова: а нельзя ли бороться с этими парнями юридическим путем?

— Юридическим! — Релов язвительно расхохотался.

— Да-да. Нужно созвать всех «себастьянцев» нужно показать им всю остроту опасности, разъяснить, что стоит только «Себастьяну» потерять статут закрытого заведения, как его существование будет поставлено под вопрос…

Диков говорил с жаром, стараясь отвлечь Релова от мыслей о самообороне. «Зальный бой» с этими подметальщиками представляется ему, писателю Хельмуту Мариа Дикову, поражением a priori, тем самым они опускаются до уровня противника, против чего он, Диков, решительно возражает. Но пока они держали военный совет, на который Кордула пригласила к их столу еще двух-трех «себастьянцев», пока они, сдвинув головы, быстро и нервно пили бокал за бокалом — Ганс невольно поддался общему трагическому настроению, порожденному угрозой катастрофы, — Герман и его люди и вовсе распоясались. «Себастьянцам» приходилось кричать свои предложения буквально в ухо друг другу, чтобы хоть что-то разобрать. Все вновь призванные на совет — а Ганс знал только господина Маутузиуса — придерживались во всем, что касалось метода защиты, взглядов Дикова; никто, однако, не мог наверняка сказать, существовала ли юридическая возможность принять меры против Германа. Факта нарушения неприкосновенности жилища не было: у Германа, как и у них всех, имелся ключ. Откуда у него этот ключ — вот вопрос, который мучил их больше всего. Кто среди «себастьянцев» оказался предателем? Ни один из них, как все знали, не испытывал материальных затруднений. Быть «себастьянцем» уже само по себе значило не испытывать материальных затруднений. Ганс подумал: а не Бюсген ли выдал ему ключ? И посмотрел на подметальщика, гордо восседающего у бара, — лицо у него мужественное, загорелое, кожа даже более гладкая, чем у Релова, черные волосы вьются, что он, однако, скрадывает короткой стрижкой, и потому они лишь легкой волной поднимаются и тут же вновь прилегают к голове — да, парень всем взял! Как же они не заподозрят Бюсгена, подумал Ганс. Но не посмел высказать свое подозрение.

В конце концов совещание закончили, вынеся постановление — созвать в один из ближайших вечеров всех «себастьянцев», дабы прийти к окончательному решению.

— Но мы намеревались сегодня еще кое-чем заняться, — воскликнул Кнут Релов, — точнее говоря, вами, Ганс Бойман!

Ганс испугался.

— Да-да, — выкрикнул теперь и господин Диков, — позаботимся о пополнении, тогда и подметальщика опасаться нечего!

Ганс узнал, что его собираются посвятить в рыцари сегодня же. Он уже достаточно долго живет в Филиппсбурге и показал себя человеком, из которого будет толк. (Вот только в каком смысле, подумал Ганс.) Его испытывали с самых разных точек зрения. Он выдержал испытательный срок. Релов и Диков за него ручаются.

Ганс невольно вспомнил клеенчатую тетрадь Клаффа. «Испытательный срок на один сезон». И он, стало быть, по мнению всех этих дружески улыбающихся ему господ, выдержал что-то вроде испытательного срока. Потому, надо думать, что был всегда со всеми любезен и никого, даже себя самого, не прикончил…

Прежде еще, чем Ганс успел вымолвить слово — а что ему говорить, может, отказаться?.. это было бы величайшей глупостью, они же хотели ему добра, для него посвящение было высокой честью, вот, пожалуйста, он, мальчишка из Кюммертсхаузена, еще и года не проживший здесь, уже принят в члены самого фешенебельного клуба в городе, ему оставалось лишь благодарить этих благожелательных господ, — так прежде еще, чем он рот успел открыть, его подвели к статуе Себастьяна, «себастьянцы» встали в круг (все, видимо, были в курсе дела), Кордула и Марга принесли две свечи, поднос с бокалами, колоссальную цепь, стрелу и черную шкатулку с блестящими металлическими украшениями. Релов и Диков вытащили из карманов свои ключи.

— А где же фрейлины? — крикнул Релов.

Кордула кинула быстрый взгляд направо-налево и ужаснулась.

— Софи, Герди, да что это с вами! — закричала она, раскрыв впервые за вечер рот во всю ширь, и замахала так энергично, как только могла, в сторону бара.

Обе девицы, раздраженно бурча и недвусмысленными жестами давая понять, что им помешали, отделились от кучи переплетенных тел, в которой ясно различим был лишь сам Герман. Девицы сошли вниз и, получив от Марги две розы, небрежно сунули их себе в волосы. Но вслед за ними спустились под предводительством Германа и непрошеные гости.

Ганса между тем поставили перед Себастьяном, он взял в руки стрелу, и Кордула повесила ему на плечи цепь. Фрейлин поставили с обеих сторон. Они, глядя на него, ухмылялись. Кордула, застыв, точно статуя, держала в вытянутых руках черную шкатулку, как держат при похоронах подушечки с орденами. Релов и Диков вытащили пергаменты — Ганс понять не мог, откуда это они их так вдруг достали, — и начали вперебивку читать. Возле того и другого встали «себастьянцы», освещая каждому пергамент свечой. Мигание язычков пламени придавало всей сцене торжественно-сумрачное великолепие. Гансу пришлось повторить две-три фразы, в которых речь шла о том, что comes sebastiensis[37] и любой жизненной ситуации прежде всего остается «себастьянцем», что он при любых обстоятельствах окажет помощь каждому «себастьянцу» в беде, что он, когда только может, будет приходить в бар «Себастьян», дабы здесь на деле осуществлять добрые традиции их образа жизни, дабы здесь печься о том, чтобы жизнь всегда сохраняла свою ценность, а истинное веселье имело постоянное местопребывание.

Закончив торжественную хоровую декламацию, Релов взял из рук Кордулы шкатулку, Кордула открыла ее и передала Гансу ключ, лежавший в ней на бархатной подушечке. Стрела и ключ — вот знаки его нового звания; до тех пор пока он их носит, он вправе называть себя рыцарем ордена св. Себастьяна. Одновременно Диков протянул ему патент, Марга предложила бокал, фрейлины наклонили к нему свои крупные лица с затененными глазами, чтобы облобызать его, и со всех сторон к нему тянулись руки, чтобы поздравить его. Но прежде, чем он начал отвечать на поздравления, в их круг ворвался Герман и стальным голосом рявкнул:

— Я тоже хочу в орден!

Такой тишины, какая воцарилась в ночном баре, со дня сотворения мира нигде не отмечалось. Ганс, как раз опрокинувший в рот бокал шампанского, так сглотнул его, что все услышали и уставились на Ганса, Герман тоже; Ганс почувствовал на себе эти взгляды и понял, что неожиданно стал человеком, от которого все зависит. Не сглотни он именно в этот миг шампанское, не нарушь он жуткое безмолвие — а ведь теперь все выглядело так, будто он глотнул намеренно, будто этот шумный глоток был возгласом, заявлением, обещанием и вызовом на бой, — не сосредоточь он на себе всеобщие ожидания, возможно, все «себастьянцы» выступили бы как один и отвергли наглые притязания недостойного, на худой конец Релов, быть может, набрался бы духу и совершил поступок, достойный рыцаря-«себастьянца». Но теперь все зависело от Ганса Боймана. Он глянул в глаза Герману, для чего метнул свой взгляд с его правого глаза на левый и опять на правый, ибо невозможно с такого близкого расстояния смотреть человеку одновременно в оба глаза. (Недаром же говорят, что наедине, сидя близко, люди разговаривают с глазу на глаз. Единственное число здесь отражает тысячелетний опыт всего человеческого рода.) Однако метать взгляд туда-сюда Гансу в конце концов надоело, и он вонзил его в переносицу врага, заросшую густыми, во все стороны торчком торчащими черными бровями.

— Прошу вас незамедлительно покинуть бар, — отчеканил Ганс таким голосом, что слышавшие должны были подумать: это говорит человек, решившийся на крайние меры.

Ганс заметил, однако, что противник ухмыльнулся, обнажив два ряда хоть и желтых, но крепких зубов. В единый миг Ганс распознал этого человека, точно долгие годы был с ним хорошо знаком. Герман был примерно его ровесник, возможно, из деревни неподалеку от Кюммертсхаузена — диалект, проскользнувший в одном другом слове, напомнил Гансу родные места. Вырос он наверняка в одном из тех домишек на краю деревни, в которых ютятся немногие безземельные семьи, детей там четверо или шестеро, три комнатушки, отец — поденщик, мать — уборщица в школе, сыновья, как только кончат школу, уходят в город и годами не дают о себе знать. Дети из таких семей были единственными товарищами его детских игр: у них, как и у него, было много свободного времени, у них, как и у него, родители были не крестьяне и не посылали их каждую свободную от школы минуту на луга пасти скот или с корзинами и мешками на поля. Его звали Герман, Унзихерер по фамилии, или Кристлиб, или Шефлер, или Шорер, у него наверняка красавицы сестры, и если бы они еще чистили свои прекрасные зубы, которыми Бог благословил семью поденщика… А послал ли он из своего громадного выигрыша кое-что домой, да, наверняка, он не похож на бездельника, у него темные глаза, но не жестокие, вот, в них даже что-то подрагивает… Да он же боится Ганса, конечно, он никакой не боец, как, впрочем, и Ганс, он просто-напросто корчил из себя героя, возбужденный своим огромным выигрышем, теперь же, как только Ганс двинулся на него, он стал медленно отступать, смотрел на Ганса едва ли не умоляюще снизу вверх, ведь он на два-три сантиметра все-таки ниже, хотя сложения более крепкого и фигура у него куда лучше; неужели он позволит Гансу вот так, шаг за шагом, вытеснить себя из круга, а потом и из бара, нет, этого он не допустит, слишком много глаз следят за ними, слишком далеко он уже зашел, но и у Ганса не было пути назад, их спустили друг на друга, и теперь их несло друг на друга, им ничего уже не изменить. Ганс почувствовал, что страх у его противника пошел на убыль, хотя еще окончательно не выветрился, глаза его все еще выдавали робость перед хорошо одетым господином, он, видимо, принимал Ганса за именитого горожанина, о да, это кое-что значит, Гансу стоило только окинуть одним-единственным взглядом незаметно отступающего парня, на котором мешком висела наспех купленная одежда, и презрение сталью блеснуло в его глазах и погнало быстрее кровь по налившимся силой рукам и ногам; однако противник тоже собрался с духом, мерил взглядами городского господина, выискивая точку, куда бы половчее влепить первый удар. Ганс понял, что нельзя терять ни секунды, если он не хочет пожертвовать своим в некотором смысле моральным преимуществом, единственной его надеждой победить, поэтому он ударил первый, дважды. Но двинуть в живот, треснуть по шее, а тем более смазать по физиономии Ганс не осмелился, он только ткнул дважды в твердо-мускулистую грудь врага. Тот ударил в ответ, но Ганс, более тяжелый, попросту кинулся на противника, как кидаются очертя голову в пропасть. Рухнув на пол, они выкатились с площадки, на которой стоял святой Себастьян, и загремели по лестнице, пересчитывая ступеньки до нижнего балкона. При этом подметальщик, видимо, стукнулся затылком о ступеньку, а Ганс тяжестью своего тела и силой отчаяния усугубил удар. Парень лежал недвижно. Ганс поднялся и с удивлением поглядел на противника. Девицы уже несли воду и тряпицы. Приверженцы Германа склонились над своим предводителем, пытаясь вернуть его к жизни.

Ганс принимал поздравления «себастьянцев». Кордула бросилась ему на шею и облобызала необъятным ртом все его лицо. Марга тоже сжала его руку и не выпускала ее. Диков, на которого вся эта сцена произвела, видимо, не слишком благоприятное впечатление (подобная потасовка могла иметь неприятные последствия), считал, что Гансу лучше покинуть бар, прежде чем его противник вновь соберется с силами; проучить его проучили, теперь он знает, что и в «Себастьяне» есть люди, способные с ним справиться, этого достаточно. И вообще уже поздно. Пусть Кордула укажет потом непрошеным гостям на дверь, а сейчас самое разумное ретироваться.

Только Релов упорно не желал уходить. Нельзя же, чтобы новоиспеченный рыцарь не угостил их по второму разу! Но ему не удалось одержать верх.

Все общество удалилось, оставив Кордулу и Маутузиуса. Маутузиус сам объявил, что останется до тех пор, пока грубияны со своим покалеченным предводителем не покинут бар. А что они попытаются пустить в ход кулаки против респектабельного Маутузиуса и уже почти что тоже респектабельной Кордулы, можно было не опасаться.

Ганс вздохнул свободно, оказавшись в машине Релова. Рядом, прижавшись к нему, сидела Марга. Они решили заглянуть еще в какой-нибудь бар. Девицы и кое-кто из мужчин догонят их.

Там Ганса шумно чествовали. И в один голос твердили, что подобного вступления в орден в «Себастьяне» еще не бывало. Об этом будут долго рассказывать. Ганс был героем. Марга ластилась к нему, танцевала с ним и взяла его потом к себе.

Ганс за всем этим позабыл глаза своего противника, позабыл, кем был этот противник. В сознании осталось одно — сам он совершил значительное деяние, от этого сладко кружилась голова, впервые в его жизни.

И ни одну ночь в его жизни не сравнить было с этой ночью, ни одна женщина не могла тягаться с Маргой, ни одна не была с ним такой… ах, Анна, она же просто старая дева, вот Марга… если бы только будущее не состоялось, как не состоится иной раз школьный урок. Неужели же после таких событий он сможет существовать в серой череде обыденных дней, до краев заполненных мелочными заботами! А настоящее, чему, мечтал он, конца не будет, вдребезги разлеталось под ударами секунд, что врывались, точно встречный ветер в машину на бешеной скорости, в их беззащитную комнату, дабы отдать ее в бесчувственно-пытливые руки нового дня.

3

Ганс проснулся под соло ударника. Марга сидела на краю кровати, уже одетая, курила сигарету и, приложив длинный пальчик к губам, сделала: «Тсс».

— Это Джин Крупа, — пояснила она.

От благоговения она так высоко вздернула брови, что они исчезли под спутанной челкой, нависшей на лоб. А когда вперед вырвался барабан да так и не пожелал более вернуться в музыкальный строй, Марга сказала:

— Гарри Джеймс.

Ганс изобразил интерес и попытался придать лицу выражение, в котором бы смешались понимание и восхищенное изумление. Но притворяться слишком понимающим он не хотел, иначе она сочтет его за знатока и он, стоит ему потом слово сказать, попадет впросак. Марга явно заметила, что он не мастак по части джаза, и продолжала свои объяснения:

— Бенни Гудмен, Лайонель Хэмптон, Тедди Уилсон, Хелен Уорд…

Когда Ганс осторожно бросил взгляд на иглу, Марга гордо заявила:

— Долгоиграющая.

Она легла рядом с ним, и ее длинные ноги — на ней были брюки в красно-зеленую клетку — затанцевали в воздухе, но не утерпела, вскочила и закружилась, подстегиваемая музыкой, по маленькой комнате.

Ганс улыбался, как дедушка, наблюдающий за играми внучки. Чтобы хоть что-то сделать, он закурил сигарету, хотя для него курить, не почистив зубы, до завтрака, было истинной мукой. При других обстоятельствах он, быть может, охотно послушал бы эту музыку, но сейчас ему хотелось поговорить с Маргой. Объяснить ей, что нисколько не сожалеет, что пошел с ней, сказать ей, что… что он ее и правда… вот именно, все, что произошло со вчерашнего вечера, не прихоть его, не результат случая, и пошел он с ней не потому, что перепил… Но Марга так непринужденно смотрела на него, так естественно гладила по голове, протанцовывая мимо него, словно они знакомы были уже долгие годы.

Наконец игла прорылась сквозь все витки. Что-то щелкнуло. И в комнате воцарилась такая тишина, что Ганс едва осмеливался дышать. Марга, склонясь над ним, бесцветным голосом радиодиктора объявила:

— Вы слушали джаз-концерт номер два Бенни Гудмена.

Ганс потянул ее за руку. Но Марга сказала, что ей уже нужно уходить. К станку. Да, каждый день, во второй половине, у нее урок танцев — два часа. С тех пор как она работает в «Себастьяне», у нее наконец есть время и деньги, чтобы учиться. Она не желает ни киснуть за пишущей машинкой, ни погибать в «Себастьяне», о нет, она хочет — тут Марга нагнулась к его уху, и ее голос словно пронзил его насквозь — стать знаменитой танцовщицей или актрисой, во всяком случае — знаменитостью, важной птицей. Важной птицей, подумал Ганс, глядя ей вслед, когда она, отскочив от него, побежала к шкафу и достала пальто. Просеменив к нему назад, она поцеловала его, показала ключ на стекле ночного столика — Ганс сразу узнал его, но сейчас он уже не напоминал крошечный меч, который отделял его от Марги, — показала банку сока и печенье, приготовленные ему на завтрак, и прежде, чем Ганс успел ей ответить, была уже в дверях и вышла на улицу.

Ганс рад был, что никто не смотрит, как он одевается. А вымыв руки, увидел свое обручальное кольцо. Звон в ушах, легкое головокружение. Он кинул быстрый взгляд в зеркало, смочил себе лоб и вот уже опять, взяв себя в руки, твердо стоит на ногах. В его мозгу чуть было не возник некий диалог. Но он подавил его в зародыше. Подошел к фотографиям, которыми были увешаны стены. На всех одно и то же: музыкальные инструменты и музыканты при них. Да еще танцовщицы тело, лицо — и под ними разные имена. Дородная негритянка у круглого окна (единственное фото, на котором изображен был спокойный, а не до крайности напряженный человек) и подпись: «Элла Фицджеральд в самолете. Во время многочисленных воздушных путешествий она прочла в целом семь книг».

На стопке беспорядочно наваленных пестрых журналов Ганс обнаружил маленькую книжечку в черном кожаном переплете с белой надписью: «Мой дневник». Он быстро сел на кровать и стал ее перелистывать, вот, мужское имя, Вуди Херман, что она записала о нем?

«От первого band that played the blues[38] до нынешних boppigen[39] с их специфическим своеобразием звуковых форм… джаз-оркестры 40-43-х годов с Билли Роджером, Кэпом Люисом, Стиди Нельсоном…» Ганс перелистал дальше. «Кейт Мун (прозвище Мундог), 25 лет, родился в Айдахо, вначале играл у Стена Кентона…» Ганс был разочарован. Он представлял себе дневник молоденькой девушки совсем иным. Злость на этих джазистов охватила его. Какое они имеют право так растревожить девушку, что она свой дневник заполняет данными о жизни мужчин, с которыми, надо думать, в жизни слова не сказала! А может, все-таки?.. Может, все эти господа перебывали в этой комнате, в которой сейчас сидит он? Нет, решил Ганс, тогда Марга наверняка записала бы в дневник кое-что другое. Ганс стал изучать записи, снабженные определенной датой. Из них он больше узнает о Марге. А может быть, и о Бюсгене. А то даже о Кнуте Релове.

Воскресенье, 11.IV

«Л'оберж руж» 1 м. 50

Трамвай — 25

Обедала одна, телячьи битки и кофе 3 м. 00


Понедельник, 12.IV

Масло — 79

Обед с Джеком —

Чулки, одна пара, сорт «Иллюзион» 6 м. 90

Лента, белая с розовой каймой 7 м. 50


Вторник, 13.IV

Кинофильм о Хэмфри Бо 1 м. 60

Щеточка для ногтей 2 м. -

Гигиенический пакет и пр. 2 м. 35

Починка шляпной картонки 2 м. 10

«Конечная станция — тоска» и «Чудо пророка Малахии» 3 м. 90

Два раза туалет в «Богемии» — 50

Ганс не в силах был оторваться от этих записей. Он листал книжечку страницу за страницей, перескакивая через пометки о Нате Пирсе, Арти Шоу, Джерри Маллигане и компании, но слово за словом, строку за строкой читал, словно то была персидская любовная лирика, записи расходов Марги. И когда он видел: «стрижка — 1 м. 60», или «материал для обувной сумки — 3 м. 76», или такую даже: «махровое полотенце — 2 м. 95», — то наглядеться не мог на эти слова, читал их и перечитывал, они его целиком поглощали.

Уже под вечер вышел Ганс из квартиры Марги. Кровь бешено стучала у него в висках, когда он спускался по лестнице. Что будет, если он встретит сейчас кого-нибудь из знакомых! Открыв внизу светлую дверь, он вышел, глядя прямо перед собой. Видеть сейчас он никого не хотел. Впритирку к домам, крупно шагая, шел он к ближайшей стоянке такси. Если бы можно было бегом бежать! Ему казалось, что огромные дома склоняются над ним, желая заглянуть ему в низко опущенное лицо и опознать его.

Из такси он вышел за сто метров до Траубергштрассе. А войдя в комнату, услышал, как госпожа Фебер щеткой моет у Клаффа пол. Да, Клафф…

Три дня ей понадобится, сказала госпожа Фебер, и тогда комната будет опять такой чистой, словно Клафф в ней никогда и не жил. Но у него, Ганса, остались все книги Клаффа. И тетради. Даже если он их сожжет, Клафф все равно жил. А сейчас он, видимо, лежит в филиппсбургском морге. В Кюммертсхаузене по крайней мере так принято. Мертвое тело, если оно не принадлежало местному жителю, переносили в морг.

На ночном столике Ганса лежало письмо, нет, телеграмма: «Где ты пропадаешь? Я так жду тебя. Приходи скорее, твоя Анна».

Усевшись на кровать, Ганс ощутил в кармане пиджака тяжесть ключа, знака его принадлежности к ордену «себастьянцев». Стрелы он у себя не нашел. Видимо, забыл у Марги. Но он очень скоро опять зайдет к Марге. Да-да! И не раз. Разумеется, впоследствии ему придется ее оставить. Но не сейчас. Не в этом месяце. Не в этом году. Альпинист, поднимающийся в горы, не откажется от восхождения, если ему покажут фотографии тех видов, что откроются ему с вершины, или фильм. И художник не откажется облечь в плоть и кровь свои образы, хотя знает, что сослужит тем самым плохую службу этим образам, едва ли не станет их палачом.

Ганс заходил взад-вперед по комнате. Мысли мучили его. Точно отлитые из бронзы, они гудели и сверкали, в голову ему приходили идеи, над которыми он еще день-два назад сам посмеялся бы. Он думал: кто посмеет воспретить цветку превратиться в плод, ведь он же не может всегда оставаться цветком! Ганс остановился у окна, и мысли его, вылетая, натыкались на трехногие бункера, что с другой стороны улицы мрачно глазели на него. И на каждую мысль, приказывающую ему забыть Маргу, никогда более, никогда не переступать порога ее комнаты, никогда более не осязать ее тела, да-да, ее тела, ее плоти, ее движений, не ощущать их слияния, полного утоления и, быть может, даже любовь, быть может, первую и последнюю — а потому у меня не достанет сил даже мысленно сказать себе «никогда», но я помолвлен с Анной, я женюсь на ней, я должен жениться на ней, да, да, да, но на Марге тоже!.. — на каждую мысль, пытающуюся укрепить в нем это «никогда», он в известном смысле набрасывался с кулаками, рвал ее зубами, давился ею, выплевывал ее. И молил, как молил некогда Блаженный Августин:

— Дай мне силы сохранить непорочность и воздержание, но только не давай мне их так уж сразу!

Раздираемый надвое, сидел он на своей кровати. Ни рукой не сможет он больше пошевелить, ни слова выговорить, ни шагу ступить, не ощущая неведомой силы, которая раздирает его в разные стороны, так что, обессиленный и обескураженный, он рухнет, на кровать, предоставляя решение своей судьбы облакам в небе, а может, ветру.

Теперь спать. Земной шар и без меня повертится. Последними двадцатью четырьмя часами я могу! быть вполне доволен. Релов не так уж плох. Да и Диков тоже. А хороший Релов редактор радиопрограмм или нет, мне без разницы. Радиопрограмма есть радиопрограмма, все равно, кто ее делает. Релов принял его вчера почти что в свои друзья. Под конец вечера был с ним вполне откровенным. Объяснил, почему не хочет, чтобы его назначили главным режиссером. Он для этого еще слишком молод. Главного режиссера избирают самое большее на шесть лет. И если в сорок шесть лет его не переизберут, то не возьмут ни на одну радиостудию. Человек, который был главным режиссером, не может занять низшую должность. Поэтому он лучше уж потерпит еще годок-другой. Подобный умный расчет собственной карьеры импонировал Гансу. От Клаффа любой другой главный редактор так же отказался бы, как и Релов. Клаффа даже как критика невозможно было использовать. Я же пытался. И не раз. Он не желал идти на уступки. Ни от единой запятой не хотел отказаться. Откуда только он брал силы? Откуда такая воля? Слишком сильная воля, благодаря которой он в конце концов даже покончил с собой. Но почему бы? Без работы и без жены он жил уже весь прошлый год. О, не хватает только, чтобы это я был виноват. Хотелось бы мне знать, кто беспокоился о его судьбе больше, чем я. Но он на все способен, возьмет и припишет мне вину. Возможно, он что-нибудь такое и написал.

Ганс нервно схватил тетрадь и начал лихорадочно перелистывать, пока не наткнулся на последние записи Клаффа. Он стал читать, до боли напрягая глаза.

Чем человек моложе, тем скорее осознает он, просыпаясь по утрам, где находится. С возрастом число возможностей увеличивается и возникает даже такая ужасающая возможность, что ты уже мертв.

Мужчины-баски, когда танцуют, высоко прыгают, трижды успевая перекрестить ноги, прежде чем вновь коснутся земли.

Равнодушие или доверие. Мне недостает и того и другого. Поэтому все страницы, еще прежде, чем я их испишу, уже перечеркнуты… Самый значительный отклик — в пустой лобной пазухе.

На соседней лестнице сидит слепая сестра Марии.

Я карабкаюсь мысленно куда-то вверх. Что твоя обезьяна. Хочу быть выше, чем я есть. Сверху мне видно только, как я мал. Не следует мне сосредоточиваться на собственной персоне. От этого усиливается желание стать кем-то иным.

Несколько месяцев назад умер Сталин. Я сидел затаив дыхание, подняв вверх руки. И как всегда, пронзительно звенела где-то внутри тонкозвучная струна.

Я — стоглазый зверь, валяюсь здесь и спокойно наблюдаю убиение всех моих желаний. Самоубиение прежде всего. Да и что…

Я всегда думал: моя жизнь еще когда-нибудь начнется. Когда-нибудь, представлялось мне, я вскочу, ничего не испорчу обычным промедлением, а быстроногим охотником помчусь за жизнью, точно за зайцем. Уверенно и непреклонно стану преследовать его, повторяя все его зигзаги, и к обеду убью. А затем спокойно и, быть может, все еще испытывая разочарование (теперь-то, быть может, и подавно), возвращусь в свою комнату. Но с меня хватит и того, что я хоть раз ухвачу в свои руки жизнь, хоть раз, но увижу, что она не более чем взъерошенный, не очень-то чистый заяц, которому не выдержать суровой зимы. Вот какая слабая надежда была у меня. Теперь я знаю, что мне даже такого зайца не ухватить. Я так и остался с пустыми руками.

У меня зуд в низу живота, ох, и жалкая же я личность.

После этой записи шли только цифры. Записи различных дат. Иной раз с пометкой: «Я все еще живу».

Ганс отложил тетрадь, почти успокоенный. Он не слишком хорошо разобрался в записках Клаффа. Но почувствовал, что ему теперь легче справиться с собственными трудностями. Тыл у него свободен. Вперед, к Анне! А то она еще, чего доброго, подумает, что он болен, и явится навестить его.

Но, оказавшись на улице, он очень быстро пал духом. Левая коленка болела при каждом шаге. Видимо, он ударился при падении с Германом.

Возле телефона-автомата он остановился. Позвонить куда проще, решил он. Хоть бы она не начала опять нытье о дне свадьбы. Каждый раз, когда он приходил к ней, она встречала его либо вопросом: «Когда же мы поженимся?», либо объявляла: «Знаешь, я четыре часа вязала, все пальцы пульсируют».

«Она будет куда лучшей хозяйкой, чем я», — сказала ему госпожа Фолькман. Собственно говоря, он был с госпожой Фолькман на «ты» — с того праздничного вечера летом, они тогда дважды выпили на «ты», — но он не в силах был решиться на такое обращение, все равно как на соприкосновение с чем-то отвратительным, и вообще, соприкосновения с семейством Фолькманов… Вот с Маргой иное дело, но он женится на Анне, хотя у Анны… он не знал, как ему назвать это, да, у Анны после той самой истории все оно какое-то морщинистое, куча лохмотьев, точно намокший под дождем мак, но так, наверное, у каждой женщины получилось бы, и у Марги, хотя Марга… все дело в том, как себя женщина ведет, как она устроена, этого утратить нельзя, Бог мой, в те дни, после той ужасной истории с врачами, у Анны еще не месяц и не два обнаруживались мельчайшие косточки, такие крошечные, что их едва можно было разглядеть, но острые и твердые, и он и она в кровь о них царапались, а поначалу жуть как перепугались, он даже больше, чем Анна, она каждый раз заботливо собирала эти мелкие осколочки, которые он извлекал наружу, и складывала в свою шкатулку с драгоценностями, да, он не смеет обмануть ее ожидания, она сделала для него больше, чем любая другая женщина, исключая мать. А мать он ничем так не обрадует, как женитьбой на Анне. Стоило Гансу вспомнить о матери, и он сразу отлично понимал, как ему поступать. Она своей жизнью давно уже определила ход его жизни. Для чего он живет, если не для того, чтобы придать смысл ее жизни? Стало быть, она должна понимать его поступки. Когда он написал матери, кто такая Анна Фолькман и что он на этой Анне Фолькман женится, мать ответила: теперь она довольна.

Самой приехать в Филиппсбург ей еще пока не хватало духу. Двести километров по нынешнему времени ведь не расстояние, считали Фолькманы. Ее можно, если она хочет, привезти на машине. Но Ганс знал, как далеко от Кюммертсхаузена до Филиппсбурга. Так далеко, что назад ты уже не вернешься, если прошел однажды этот путь. Самое позднее на его свадьбу придется и его матери этот путь пройти…

Ганс наконец-то поднял трубку, опустил монету и набрал номер. Голос Анны ответил. Они с отцом уже начали беспокоиться. Она даже съездила к нему на Траубергштрассе, где же он пропадал целый день? Ганс пробормотал что-то в трубку, но довольно быстро нашел оправдание. Он работал в библиотеке, Анна же знает, что он работает над статьей «Родоначальники радиопьес», а в редакции сейчас затишье, вот он и воспользовался случаем…

Ганс удивился собственной находчивости и тому спокойствию, с которым у него скатывались с губ слова, а слова складывались в рассказ о делах, о сроках и событиях, каковых и в помине никогда не бывало, они возникали в тот лишь миг, когда он эти слова произносил. Да понятно, кровь бешено пульсировала у него в шейной артерии, и рука, державшая трубку, дрожала, но смятение не затронуло голоса — голос его после первых же слов стал ровным, потек гладкой струйкой, точно струйка лака, и создал красиво поблескивающую, ни малейшим изъяном не подпорченную действительность. Тем не менее ему пришлось обещать Анне незамедлительно, сейчас же, никуда не заходя, приехать в редакцию, она так соскучилась.

Он обещал.

Из будки на улицу Ганс вышел почти довольный собой, он даже чуть-чуть гордился. И подумал: благодаря телефону можно научиться лгать.

Он решил идти в редакцию пешком, чтобы явиться к Анне в радостном волнении.

Сам того не желая, он остановился перед магазином радиотоваров, ему преградили дорогу колоссально увеличенные фотографии музыкантов: вся витрина битком набита фотографиями крупнопористых лиц, к искаженным гримасой губам прижаты мундштуки инструментов, и перед каждой фотографией лежат стопки пластинок. Ганс прижался лицом к стеклу, пытаясь прочесть названия. И тут же обнаружил имя, которое уже встречал у Марги: Джерри Маллиган. У него не было времени на долгие размышления; и вот он уже у прилавка и спрашивает у смахивающей на Маргу девицы, нельзя ли посмотреть пластинки Маллигана. Та подвела его к стойке с ярко-желтыми телефонными трубками, наушники которых были обиты мерзкой резиной, но у него хватило присутствия духа объяснить девице, что он знает большинство пластинок (как сегодня слова легко слетают с его губ, от удивления у него даже мурашки побежали по телу, одна волна, другая, третья), он хочет лишь знать, какие пластинки есть в магазине. И, изобразив на лице радостное отчаяние завзятого любителя, который из множества пластинок, что он перебирает — а знает он их все назубок, — купить может только одну, он выбрал — и глаза его даже сверкнули — пластинку под названием: «Taking a chance on love».[40]

Он второпях выскочил из магазина. Ему представилось, что в ту минуту, когда фотографии музыкантов завлекли его в магазин, он вступил на эскалатор, который с нарастающей скоростью движется к некой определенной цели. Спрыгнуть с него он уже не может. Да и не хочет вовсе. Он хочет двигаться дальше. К той именно цели. И сила, которую придает мужчине та цель, отражается на его лице, этой силой наливаются его руки, он щелкает пальцами, и этого достаточно — этого резкого негромкого щелчка, соскочившего с его вытянутых пальцев, достаточно, чтобы выхватить из звенящей, взвизгивающей и гудящей от трамваев, машин и хаоса всяких прочих звуков площади одну машину, такси, которое тотчас покорно подъезжает к нему, открывает ему дверцу и принимает на свои многоголосо возликовавшие мягкие сиденья. Его душевное состояние не позволяло ему ехать трамваем или, того более, идти пешком.

Перед домом, в котором жила Марга, он велел шоферу обождать, взбежал наверх, отомкнул дверь, огромными шагами, торопливо вбежал в маленькую комнату, двумя руками положил пластинку на кровать, вырвал листок из своего карманного календарика, но что же писать, ничего подходящего не приходило ему в голову, рука уже нетерпеливо елозила по бумаге, туда-сюда, точно лошадь, что не в силах дождаться стартового выстрела, и потому он просто написал: «Тебе, Марга, от твоего Г.». Большего он из себя не выжал, но строчки, точно молнии скакавшие вверх-вниз, в достаточной мере выдавали, каково было на душе у писавшего, когда он царапал эти слова. А написав, Ганс вскочил и пулей вылетел из комнаты. Только теперь ему удавалось контролировать свои движения: он медленно спустился с лестницы, лихорадка, сотрясавшая его, улеглась, его не кидало больше ни в холод, ни в жар, он сел в такси с таким видом, словно оно десятилетиями каждый день точно в это время и в этом месте ждало его, дабы везти всегда к одной и той же цели.

Не успел Ганс войти в редакцию, как Анна кинулась к нему, собираясь повиснуть у него на шее. Но так как он прошел все же шага два-три пешком — хотел явиться к Анне запыхавшись, — а в Филиппсбурге опять шел дождь, то плащ его намок. Стало быть, плащ нужно прежде всего снять («А то, Анна, еще платье промочишь и, чего доброго, простудишься!») и, конечно, аккуратно повесить на плечики, после чего он наконец повернулся к Анне и та, нетерпеливо ждавшая этого мгновения, пылко простерла к нему руки. Но он, перехватив их на лету, посмеялся снисходительно и, нагнувшись, прижал губы к тяжелой маленькой кисти.

Загрузка...