БЫЛ ОДНАЖДЫ ТАКОЙ ТЕАТР

Volt egyszer egy színház

Перевод Ю. Гусева

ПЕРВЫЕ МИНУТЫ

Солдат сделал жест, подзывая меня, и ткнул пальцем в сторону букинистической лавки. Я сказал Вере:

— Иди пока домой, я скоро буду.

Под продырявленной пулями вывеской зиял дверной проем с одной уцелевшей створкой. Кинув взгляд на усыпанный обломками проспект Императора Вильгельма, я спокойно шагнул в полумрак.

Торговое помещение лавки было немногим больше обычной жилой комнаты. Многие книги, свалившись со стеллажей, валялись, раскрытые, на полу; прилавок, словно поставленный на колени, печально глядел на меня снизу вверх; за обломками разбитой вдребезги кассы, невредимый, стоял одинокий стул.

Возле задней стены, на фолиантах, сложенных в стопки, сидели шесть человек разного возраста, в штатской одежде. Все шестеро были в тяжелых солдатских ботинках. Я взглянул себе на ноги. Ну да, вчера вечером я тоже сменил на такие вот башмаки свои черные полуботинки. Их выпросил у меня один дезертир: ему лишь обувь была нужна, чтобы выглядеть вполне штатским.

«Получается, в плен меня взяли», — подумал я.

Шестеро в башмаках углубленно беседовали, сидя на книгах:

— Война — это война. Кто хитрей, тот и прав.

— Опять немцы вместо себя нас подставили.

— А что немцы? Немцы тут ни при чем. Им сейчас тоже устроили веселую жизнь.

— Ничего не известно еще, господа. Говорят, возле Папы они применили искусственный мороз.

— Это что?

— Какое-то новое оружие.

— Знаете куда его засуньте себе, это оружие!

— Ну-ну.

— А что такое?

— Да нет, ничего…

— Где, спрашиваю я, Красный Крест?

— Зачем вам Красный Крест?

— Просто спрашиваю, где он.

— Вы скажите зачем?

— Хочу знать, долго ли можно держать человека в плену.

— Это от разных причин зависит.

— От каких, например?

— Ну, от мирного договора. Каждая воюющая сторона заключает с другими договор о мире, а пока его нет, ваше дело хана.

— Не спешите, господа, не спешите. Я же вам говорю, возле Папы…

— Идите вы с вашей Папой. В прошлой войне солдаты по пять лет, по десять оттрубили в Сибири.

— Слушайте, бросьте вы это! Нечего зря людей пугать.

— Пугать? Очень надо…

Я подумал, как-то неловко стоять в стороне, будто я не в таком же положении, как они. Кроме того, я ощущал настоятельную необходимость просветить их по некоторым вопросам войны и мира.

— Добрый день, господа, — шагнул я ближе.

Они не ответили, задумчиво глядя в пространство.

— Мне по нужде надо, — сказал неожиданно один из пяти и, поднявшись, направился в сводчатый коридорчик, ведущий куда-то в заднее помещение. Минуту спустя человек этот, неспособный сдержать свои естественные потребности, появился в проходе и молча, но энергично замахал остальным: мол, давайте сюда. Пятеро тут же двинулись следом за ним.

Я постоял, разглядывая использованные для сидения тома энциклопедий «Паллада» и Реваи.

«Видно, клозет там какой-то невероятный, коли они даже не спешат возвращаться», — размышлял я; но время шло и шло, и я забеспокоился.

Стоило сделать несколько шагов, как мне открылась тайна их исчезновения. Сводчатый коридорчик уводил вправо; видимо, прежде там находился склад. А в стене склада светилась дыра в метр шириной, и через нее виднелись развалины на заднем дворе дома.

«Сбежали, значит», — констатировал я про себя, стоя возле огромной, похожей на зевающий рот дыры; потом вернулся назад, решив каким-нибудь образом объяснить стоящему возле лавки солдату, что помещение это никак не подходит для содержания военнопленных.

Я крикнул, солдат вошел и, когда я подвел его к дыре, непонимающе уставился на меня. По всей вероятности, он никак не мог понять, почему я не смылся вместе с другими. Ни слова не зная на языке Чехова, я не пытался пускаться в объяснения. Но, владей я русским совершенно свободно, все равно не уверен, что он понял бы мое душевное состояние. Дело в том, что я вовсе не ощущал себя пленным. Мы с солдатом стояли возле дыры и смотрели друг на друга. Что теперь?.. Спустя какое-то время он потыкал меня автоматом в грудь, словно желая узнать, кто я, черт побери, такой. «Театер», — сказал я, порывшись в накопленном за двадцать девять прожитых лет словарном запасе.

Пожав плечами, он отвел меня на другую сторону улицы, в посудную лавку, где среди раздавленных фарфоровых чашек, тарелок, стеклянных блюд топталось человек двадцать. Было раннее утро 18 января 1945 года. Из-за туч порой проглядывало солнце.

ВСЕГДА НА СЦЕНЕ

Конечно, солдату я должен был бы сказать другое. «Не есть солдат», — должен был бы я твердить, тыча себя пальцем в грудь. «Не есть мои башмаки», — должен был бы я показывать на свои ноги. И вообще, почему я, положив руку на сердце, не сказал проникновенно: «Я есть коммунист»?

Я был слишком горд, чтобы сделать это. И слишком счастлив.

«Театер»… Я наслаждался своей новой ролью, наслаждался происшедшей ошибкой: я, ни разу за всю войну не взявший в руки оружие, уклонившийся от выполнения долга, навязанного мне обществом, попал, благодаря солдатским ботинкам, в положение настоящего военнопленного, схваченного на улице.

Когда мне было всего пять лет, отец, стоя после спектакля на сцене, обнимал бутафорское дерево и плакал; прямо оттуда его увезли в больницу. Это был изумительный сценический эпизод. Я не ревел, не переживал и на похоронах отца. Я их воспринимал как спектакль. Какая эффектная роль — лежать в гробу, потом вознестись на небо и играть уже там, в небесах! Я и к Вере, увидев ее в вагоне подземки, подошел с чисто театральной дерзостью и с места в карьер спросил, не согласится ли она стать моей женой. Она сначала решила, что я сумасшедший, а я всего лишь сочинял на ходу свою жизнь, свою роль, куда и вставил эту эффектную сцену с нашей случайной встречей в старом вагоне подземки. В Веру, надо сказать, я влюбился в тот же момент. Много ли мне было нужно для этого, с моими постоянно готовыми к прыжку, к взрыву чувствами, с жаждой быть в центре внимания, покорять сердца окружающих…

С такой же готовностью я погрузился в комизм ситуации, предуготованной мне историей, считая, что через час-другой недоразумение будет исправлено и мы с каким-нибудь компетентным начальником от души посмеемся над тем, что едва не случилось.

ОФИЦЕР

В посудной лавке я встретился с будущей примадонной моей труппы, капитаном Кубини. В тот момент, конечно, ни у него, ни у меня и в мыслях не было, что спустя несколько месяцев он будет играть в лагерном театре заглавную роль в оперетте «Дочь колдуна».

— Красивый, должно быть, был чайник, тот, на котором вы стоите, — сказал он, показав на осколок фарфора у меня под ногами.

— Да, красивый, — немного смутившись, сказал я, отступая назад.

— Херенд[6], тысяча девятьсот тридцать пятый год, — сказал он, подняв с пола и осмотрев обломок.

— Как вы это узнали? — спросил я удивленно.

— Вот здесь метка. Герб Венгрии. А под ним: Herend, Hungary. Это — фирменный знак завода с тысяча девятьсот тридцать пятого года.

— Вы что, специалист по фарфору?

— Нет. Я офицер.

Мы представились друг другу.

— Вам, наверное, очень не по себе среди этих осколков, — нерешительно сказал я, — если фарфор так близок вашему сердцу. Я тоже странно чувствую себя здесь, хотя совсем в этом искусстве не разбираюсь.

— Вижу, на фронте вам не приходилось бывать, — смерил он меня взглядом.

— Нет. Как вы догадались?

— Душа у вас девственно штатская. Вот, страдаете из-за фарфора… Ничего, что я так, без обиняков?

— Ничего. Я даже горжусь, что во мне так мало солдатского.

— А я люблю свою профессию. Я — военный по убеждению. С детства верил и сейчас верю в то, что это прекрасное призвание для мужчины.

— Тогда почему вы в штатском?

— Потому что не присягал Салаши. Я снял униформу, чтобы не позорить ее. А на улице, когда русский патруль проверял у меня документы, сказал, что я капитан и полтора года воевал против них. Я хорошо говорю по-русски.

— Уместна ли такая правдивость?

— Уместна. Вам этого не понять, потому что вы — штатский.

— А вы подумали… подумали о последствиях?

— Разумеется, и заранее готов к ним, — холодновато и твердо взглянул он на меня.

Под ногами у нас скрежетали осколки фарфора.

ЛЕЙТЕНАНТ ГАМИЛЬТОН

Длинной колонной, по пятеро в ряд, мы шагали по тракту. Я не понимал, что происходит, видел только, что превратился в частицу человеческого потока, который медленно, неуклюже, то и дело останавливаясь и сбиваясь в толпу, движется под холодным небом вперед, в неизвестность.

Справа от меня шел Калман Мангер, инженер-строитель, вместе с которым еще недавно мы носили продукты на чердак одного дома, защищенного охранной грамотой швейцарского посольства. Судьба вновь нас столкнула нос к носу где-то возле Восточного вокзала, и мы, чтобы не потеряться в людском потоке, взялись под руки.

Мангер был немного подавлен; он вообще не любил ходить пешком и презирал все, что ему казалось ненужным: речи политиков, и войну, и вот это январское шествие. Но комизм ситуации, в которую мы попали, он все же чувствовал и потому время от времени громко смеялся.

— А жена твоя как? — спросил я его, когда его локоть чуть-чуть отогрел мне душу.

— Кати сейчас у родителей, в Буде. Не успела вернуться в Пешт. Или не захотела. Не знаю.

— Не говори ерунду. Она тебя очень любит.

— Ну и что?

По дороге навстречу нам шли беженцы, толкая свои тележки с пожитками. Они двигались в сторону Пешта.

— Если ты выйдешь из шеренги и быстро пристроишься к беженцам, никто не заметит. К вечеру будешь в Пеште, — сказал я ему на ухо.

— Не хочу.

— Почему?

— А ты?

— Я подожду. Где-нибудь захотят же установить личность. Через день-два так и так буду дома, — ответил я.

— Вот, а я — никогда.

— Брось это, Калман… А уж если у тебя на душе такое, то поскорее выбирайся отсюда. Вот появится следующая группа с тележками…

— Нет.

— А если вместе со мной?

— Все равно не хочу. Судьба занесла меня сюда, пусть она и дальше мною распоряжается.

— Оставь ты эти шаманские штуки. Даю слово, домой мы вернемся вместе.

— Спасибо.

— И вы будете с Кати счастливы.

— Дурачина ты, братец… Ну да ладно, валяй говори, я тебя слушаю с удовольствием.

На премьере «Дочери колдуна» он играл англичанина, морского офицера в белом кителе. Лейтенанта Гамильтона.

ШЛЕПАНЦЫ

На ночь нас поместили в спортзал провинциальной гимназии. Те, кто успел захватить маты, сразу устроили себе что-то вроде отдельного номера; там было относительно мягко, и места на них продавали за деньги. Некоторую возможность отделиться от массы давали смелым экспериментаторам разборные гимнастические снаряды; особенно высоко ценились детали, обитые кожей. Те из пленных, у кого оказалось больше фантазии, вскарабкались по шведской стенке и устроились наверху, на подоконниках. Каждый такой подоконник мог предоставить царское ложе четырем находчивым смельчакам.

Мы с Мангером нашли себе сносное место в дальнем углу, у стены. Он постелил на пол пальто, мы легли и накрылись, как одеялом, моей шубой. О гимназии этой ходили разные слухи. Одни говорили, что она лишь перевалочный пункт; другие считали, что здесь будут выяснять наши личности; третьи клялись, что с утра начнется набор в добровольческие отряды против немцев. Кто-то уверен был, что в гимназии собрано тысяч десять военнопленных; с ним спорили: какое там десять, все двадцать.

Какой-то ефрейтор убеждал соседей, что среди нас скрываются нилашистские предводители; молодой гонвед с красной лентой на шапке разыскивал соратников-партизан; мужчины из трудовых отрядов расспрашивали, где тут какой-нибудь штаб или центр. Русские в коридорах раздавали еду, и многие пленные, держа котелки с фасолью, бродили, ища себе место в роящейся человеческой массе.

Начинался денежный кругооборот, складывались цены на хлеб и на сахар; прошел слух, что некая предприимчивая компания выкрала из гимназической часовни облатки для причащения и, разделив их на несколько сотен порций, основала банк. Жизнь кипела ключом; прямо над нами какие-то проворные молодцы сняли со стен стеклянные колпаки от ламп и тут же продали их состоятельным людям как удобную, легко моющуюся посуду. На брусьях устроился седобородый мародер; держа на коленях рюкзак, он резал на кубики шоколадную массу и кричал пронзительно: «Шокола-ад! Будешь жизни рад, покупай шокола-ад!» Лежа на спине, мы с Мангером глазели по сторонам; чтобы дать ногам отдохнуть, я даже снял свои злосчастные башмаки и поставил их, как пограничный знак, на пол возле ног; Мангер затолкал в шляпу варежки и подложил шляпу под голову. Не обращая внимания на неспешный ток событий и на пролетающие время от времени слухи, мы валялись в тепле и неге на серо-зеленом пальто; свет из окон все таял, воздух в зале делался все тяжелее, и в какой-то момент, не успев пожелать друг другу спокойной ночи, мы незаметно провалились в ватную тишину.

Мне снилась Вера. Она сидела на брусьях, на месте старого мародера, и кормила меня шоколадом, я же, затянутый в белое трико, показывал ей подъем разгибом, следя, чтобы ей хорошо видны были мои бицепсы.

Утром мы проснулись от криков; русины-переводчики выгоняли всех строиться: во дворе гимназии будет распределение по отрядам. Люди торопливо слезали по шведской стенке с подоконников, толпились возле двери, просачиваясь наружу.

— Калман! — ухватил я за руку инженера и потянул его обратно. — У меня ботинки украли!

— Господи боже, что ж теперь будет?

— Не знаю.

— Не босым же тебе оставаться.

— Носки у меня довольно толстые, — с отчаянием простонал я.

— Не валяй дурака. Надо где-то найти другие ботинки.

— Надо. А где?

— Не знаю, но… я без обуви никуда тебя не пущу.

Он был, кажется, огорчен даже больше, чем я.

— Ботинки! Сограждане, у кого есть пара лишних ботинок? — закричал он, обращаясь к толпе.

Голос его потонул в общем гаме. Мангер схватился за голову и без малейшего результата еще несколько раз повторил свой вопрос. Нас вынесло в коридор, потом дальше, во двор гимназии.

Я не отпускал рукав Мангера, и каждый раз, когда меня от него оттесняли, он вытаскивал меня из толкучки. Потом мы стояли, скучившись на заснеженном пространстве двора, я, поджимая пальцы, прыгал с ноги на ногу в своих дырявых носках; сзади кто-то спросил:

— Молодой человек, вас сюда что, в носках доставили?

Я не ответил.

— Говорят, некоторых прямо в пижаме брали. Время — деньги; война, не война, а я думаю, это истина все равно справедлива.

— Плевать я хотел, что вы там думаете! — огрызнулся я, оборачиваясь назад.

— Эй, молодой человек, мне лицо ваше очень знакомо. — Говоривший взял меня за плечо. — Не из актерской семьи?

— Из актерской…

Незнакомец вытащил из заплечного мешка пляжные шлепанцы на деревянной подошве.

— Вот, берите, молодой человек, пока ноги не обморозили. Когда-то вы у меня на коленях сиживали. Мы с вашим отцом и матерью были в одной труппе. Разрешите представиться: Андор Белезнаи, хара́ктерный актер… Мне в зале еще показалось: человек какой-то знакомый… у вас взгляд всегда такой удивленный был.

Я быстро сунул ноги в шлепанцы и обернулся. На меня смотрел человек с длинным лицом, острым носом, морщинистой кожей, желтыми зубами и блестящими черными глазами. Ему я доверю в лагерном театре роль Бао-Бао-Бао, великого вождя, колдуна. Труппа постепенно собиралась.

ИСПОЛНИТЕЛИ

С остальными судьба свела нас в вагоне. Трое из них выхаживали меня в углу теплушки, в непосредственной близости от четырехугольной дыры в полу, служившей военнопленным нужником. Это были капитан Кубини, Калман Мангер и Андор Белезнаи. Собственно говоря, я уже выздоравливал; воспаление легких я перенес в гимназии, лежа тихо и незаметно в физическом кабинете, который служил мне пристанищем целых шесть недель после временного пребывания в спортзале. О том, что я болен, знали только мы вчетвером; по ночам Мангер, тайно от всех, обматывал меня половинкой намоченного в воде национального флага, и с этим огромным компрессом я спал до утра; пускай вышитый герб давил немного на ребра — все же стяг родины сильно помог мне в преодолении хвори. Капитан Кубини пожертвовал ради меня своей авторучкой и четырьмя сигарами; на бирже, что каждое утро роилась вокруг сортира, он обменял свои сокровища на два кусочка облатки, за один из которых сумел купить у кого-то двенадцать таблеток ультрасептила. И тем самым заложил прочный фундамент моему быстрому выздоровлению.

У Белезнаи нашлось семьдесят кусочков сахара; по два кусочка он каждый день выдавал мне на питание.

Так что в вагоне лечение мое состояло лишь в том, что, сидя, я опирался на сильную спину Кубини, Белезнаи загораживал от меня оправлявших нужду у дыры, а Мангер, пока мы съедали в полдень нашу скудную пищу, вспоминал и рассказывал рецепты различных блюд.

На третий день путешествия к нашей компании присоединился капрал Хуго Шелл, в последующем — Браун, лейтенант американского флота, Мангер как раз излагал рецепт сербского плова, когда Шелл протиснулся к нам.

— Прошу прощения, господа, но так не годится, это же безответственность. Если позволите, я придам вашему занятию большую осмысленность.

Он вынул из ранца книгу.

— Мое любимое чтение. Поваренная книга «Гурман», — поднял он вверх пухлую стопку расползающихся листков в потертом лиловом переплете.

Его слова произвели настоящий фурор. Обитатели вагона словно потеряли дар речи; тишина, воцарившаяся вокруг, была исполнена благоговения, лишь колеса под полом вагона равнодушно гремели на стыках. Хуго Шелл жестом фокусника раскрыл книгу точно на рецепте сербского плова и с изысканными интонациями продекламировал:

— «Сто граммов копченого сала порезать на маленькие кусочки и поджарить на сковороде с луком (четверть головки). Положить туда же килограмм мелко нарезанной свинины, баранины или говядины и столовую ложку благородной сладкой паприки…»

Когда он, по общему пожеланию, прочитал рецепт еще раз, один совсем еще молодой человек, высунувшись из-под локтя Шелла, сказал:

— Я выпускник театральной академии. Если господин капрал не против, я охотно почитаю вслух.

У него был красивый, глубокий, сильный голос, он понравился всем куда больше, чем капрал, который говорил хрипловато да к тому же торопился и часто глотал концы слов.

Шелл и сам чувствовал, что рецепты «Гурмана» в устах молодого актера будут звучать эффектнее, и с дружелюбным видом вручил ему книгу.

Исполнение Янчи Палади — в «Дочери колдуна» он сыграет советского моряка, лейтенанта Бородина, — позволило кулинарным поэмам раскрыться слушателям во всем богатстве и великолепии. Рецепт сдобной коврижки с изюмом пришлось декламировать целых шесть раз, после чего весь вагон дружным хором скандировал: «…полпригоршни грецких орехов, полпригоршни миндаля, немножко мелко натертого айвового мармелада, две плитки измельченного шоколада…»

Правда, мясные блюда ему не так удавались, он слишком легко, без должного благоговения проговаривал такие важные строчки, как, скажем: «…в оставшемся жире пожарим… смешаем с небольшим количеством мясного или костного бульона… порезанный колечками лук бросим на сковородку со скворчащим салом…» Зато когда речь шла о тортах и пирожных, тут ему не было равных. А соперников было много. Ни один обитатель вагона не хотел упустить случай испытать себя в декламации. Люди с не слишком крепкими нервами сдавались после двух-трех строчек, не в силах справиться с набежавшей слюной; один молодой мясник из Дебрецена разрыдался, спрятав лицо в ладони, после второй же фразы рецепта жаркого из нашпигованных почек.

Среди самых упорных больше всех приблизился к уровню Янчи Палади подмастерье сапожника, Эрнё Дудаш. Дремлющий во мне режиссер сразу же обратил на него внимание. Месяц спустя я выбрал Дудаша на роль француза, морского лейтенанта Пуассана.

Где-то в самой глубине сердца я уже писал первую в своей жизни пьесу. Фантазия моя рисовала мне некий счастливый, мирный остров, там в полном согласии жили люди разных наций, там было много поэзии, много игры, много искрящейся, мягкой иронии… Мечты выздоравливающего человека!.. Все это сгинуло, пропало впустую, если не считать оперетты «Дочь колдуна». И афиши, написанной красной краской, на стене барака под номером три.

ДОЧЬ КОЛДУНА
Оперетта в трех актах
Премьера: 21 апреля 1945 г.

Действующие лица и исполнители:

Б а о - Б а о - Б а о, колдун — Андор Белезнаи

А к а б а, его дочь — Арпад Кубини

Б о р о д и н, лейтенант — Янош Палади

Б р а у н, лейтенант — вместо Хуго Шелла Пал Кутлицкий

Г а м и л ь т о н, лейтенант — Калман Мангер

П у а с с а н, лейтенант — Эрнё Дудаш

ХОР

18 марта, за два дня до нашего прибытия в лагерь, Хуго Шелл сообщил народонаселению вагона, что завтра нас ожидает праздничный обед.

— Иосифов день, — поставил он точку в конце своего заявления.

— Ну и что?

— Господа, разве вам не известно, что Сталина зовут Иосиф Виссарионович? — оглядел он сидящих на полу пленных.

Большинству это в самом деле известно не было. Магическое слово для многих ушей впервые обрело вдруг русский, какой-то семейный характер: Иосиф Виссарионович…

— А с какой стати мы получим праздничный обед? — спросил кто-то, первым придя в себя от удивления.

— А вот с какой. Утром, когда принесут похлебку, мы встретим охранников хоровой декламацией. Понимаете, господа? Я делаю знак, и весь вагон хором скандирует: «Ура Иосифу Виссарионовичу Сталину!» Выучить не так трудно, у кого голова не опилками набита, тот вполне до утра успеет.

— У вас, господин капрал, какая гражданская специальность? — спросил тот же голос из глубины вагона.

— Я циркач. В молодые годы работал на трапеции, потом несколько лет выступал с велосипедными номерами. Перед тем как призвали в армию, шпагоглотателем был в луна-парке, по соседству с до джемом.

Идея, предложенная Хуго Шеллом, погрузила вагон в долгие размышления. Тихий гул, перешедший мало-помалу в гам, который заглушил вскоре даже перестук колес, показывал: перспектива праздничного обеда весьма взбудоражила воображение пленных. Некоторые заявляли, что не желают чествовать Сталина даже за блюдо голубцов со сметаной: не то чтоб они не хотят признать, что он выиграл войну, но подобное самоуничижение недостойно настоящего венгра. Остальные, однако, и таких было большинство, отнеслись к этим гордецам как к законченным идиотам; кто-то высказал даже предположение, что в вагоне полным-полно нилашистов, но оскорбленная сторона отвергла подобные подозрения, возражая в том духе, что нилашисты как раз те, кто, наложив со страху в штаны, рвется кричать славу Сталину. Шелл от души веселился, наблюдая, какие страсти разгорелись в вагоне, но сам в споры не вмешивался, словно ему не так уж и интересно было, кто что думает по поводу его затеи.

Утром, когда состав перед раздачей завтрака затормозил, Хуго Шелл пробрался поближе к двери, на видное место. Никто не препятствовал ему в этом. Вагон напряженно ждал, когда и как хитроумный капрал начнет осуществлять свой план. Шелл, однако, не подавал виду, что у него все еще сохранилось такое намерение. Он просто стоял, устремив взгляд на дверь. Никто в вагоне не произнес ни слова, но и штатские, и военные постепенно повернулись в ту сторону, где, напротив щели в раздвижной двери, стоял ефрейтор.

Состав со скрежетом остановился. Снаружи слышались обычные звуки: беготня, мат, звяканье жестяной посуды; наконец тяжелая дверь дернулась и поехала в сторону, в щель ворвался холодный воздух; внизу, возле рельсов, стоял белокурый солдат с автоматом, следя, не собирается ли кто-нибудь из пленных, воспользовавшись суетой, выпрыгнуть из вагона.

Хуго Шелл, оказавшийся как раз напротив охранника с автоматом и его напарников, гремящих посудой, выкрикнул прямо в утренний воздух:

— Товарищ! Ур-а-а! Иосиф Виссарионович Сталин!

Охрана с недоумением уставилась на вагон, откуда спустя мгновение могучим, плотным, словно чугун, сгустком вырвалось громовое «ур-а-а». Шестьдесят глоток повторили возглас шпагоглотателя. Поезд стоял на перегоне. Мощный хор голосов сразу наполнил испещренное пятнами снега огромное поле. В вагоне не было никого, кто бы уклонился, промолчал. На завтрак мы получили двойную порцию хлеба, на обед — фасоль с картошкой и с большими жирными ошметками мяса.

ОН

Через шесть дней неспешного путешествия мы наконец прибыли в лагерь. Спустя сутки стало известно: в третьем бараке с утра будет отбор артистов. Весть принес венгр, щуплый лейтенант в очках. Когда я назвал ему свое имя, холодный взгляд его быстро сверкнул под стеклами.

— Я читал два твоих стихотворения в «Венгерской звезде». Считаю, ты поэт талантливый, — тихо, беспрекословным тоном сказал он.

— Я не поэт, — растерянно взглянул я на него, не зная, в какой степени можно доверять незнакомому человеку.

— Разве не ты написал стихи, о которых я говорю?

— Ну, я. Иногда случается сочинять между делом. Я был актером, но несколько лет как бросил это занятие, работал расчетчиком на заводе у Ганца[7].

— Хорошо, при отборе на всякий случай скажи, что актер. Петь умеешь?

— Нет.

— Тогда нелегко тебе будет.

— Я хочу собрать театральную труппу. Несколько человек у меня уже есть.

— Приводи их с собой.

— Прости, но сам-то ты — кто? Я твое имя не разобрал.

— Геза Торда, лейтенант.

— Ты писатель?

Он рассмеялся. Смех был холодноватым и резким, как блеск его слов.

— Хотел им стать. Написал несколько книг, да вот мерзавцы забрали в армию. Сейчас я редактор венгерской газеты, живу в пятом бараке, работаю пропагандистом. Располагаю властью. Не такой, как у Черчилля в Англии, но все-таки большей, чем у Хорти во время войны.

Тут я обнаружил, что глаза у него — карие. И притом — дружелюбные и доверчивые. До тех пор они казались мне голубыми, стальными.

— Почему ты решил создавать театр? — спросил он вдруг, с прежней холодной вежливостью.

— Просто пришло в голову.

— Правильно, ты уже чувствуешь, что такое плен. В общем-то, человек здесь свободнее располагает собой, чем в обычной жизни. Я, например, никогда раньше не думал, что буду военным, а видишь, из меня сделали лейтенанта. Зато теперь я — редактор газеты. Ты тоже спеши, пользуйся возможностями, которые открывает колючая проволока.

Через час мы стояли в третьем бараке, на дощатом помосте, служившем сценой. Отборочная комиссия в составе пяти советских офицеров сидела в первом ряду и внимательно смотрела на нас. Вызывал претендентов переводчик-русин. Он устроился в зале, среди барабанов, скрипок, труб. Военные музыканты попали в плен вместе со своими инструментами.

Торда стоял в зрительном зале, сбоку в проходе; сверху, с подмостков, казалось, что он следит за событиями, вытянувшись по стойке «смирно».

ВДОХНОВЕНИЕ

Первым из нашей семерки был вызван Эрнё Дудаш, сапожник. Проворный и долговязый, он выбежал на середину сцены, изысканно поклонился и, еще не успев выпрямиться, запел. Голос изливался из его груди в каком-то невероятном объеме; он заполнял собою барак, от него дрожали стекла в узеньких окнах; казалось, он бы не уместился даже в альпийской долине. Я, не веря своим ушам, потрясенный, стоял вместе с остальными у задника, и меня словно захлестывал какой-то могучий поток. Комиссия зааплодировала, переводчик замахал: хватит, хватит. Дудаш раскланялся. Он был записан в артисты.

Когда было названо имя ефрейтора Хуго Шелла, он двинулся на середину сцены, вальсируя, издавая птичьи трели и поднимая голову вверх, словно танцевал в лесу, меж деревьями. Губы его были почти неподвижны, но извергали каким-то загадочным образом чириканье, щелканье, мелодичный свист. Члены комиссии встали со своих мест и тоже подняли головы вверх. Лесная птичья симфония внезапно оборвалась. Хуго Шелл насторожился, приложил к уху ладонь: откуда-то издалека долетел львиный рык. Рык приближался, ефрейтор стоял с трясущимися коленками, ожидая кровожадного зверя, потом рухнул навзничь. Офицеры сели. Шелл закрыл лицо ладонями, издал громкий ослиный рев, чем весьма насмешил комиссию, и на том закончил свое выступление.

Андор Белезнаи, которого вызвали после Шелла, до того был обескуражен успехом шпагоглотателя, что выскочил на середину сцены, словно под пули, готовый к любым опасностям. Он выбрал для показа жанр танца. Вытаращив глаза, напрягая измятое, лошадиное свое лицо, он мычал что-то вроде мелодии и делал неуклюжие танцевальные па. Комиссия с некоторым сочувствием наблюдала, как кривляется перед ними стареющий деревенский комедиант; я видел, офицеры уже готовы были махнуть и отпустить его восвояси, как вдруг Белезнаи крикнул: «Хопп, хопп, хопп!» — и с неожиданной легкостью совершил несколько балетных прыжков, поднимая ноги в почти идеальный шпагат. Это зрелище изумило комиссию так же сильно, как и нас, стоящих на сцене. Этот феноменальный полет побудил меня вспомнить детство: примерно так я, мечтательный мальчик, растущий среди артистов, представлял себе когда-то вознесение Христа, чудо отрыва от земли; я и сейчас не слишком бы удивился, если бы Белезнаи после очередного прыжка не опустился на подмостки, а вылетел через крышу барака и парящими, медленными шассе устремился на запад.

Я зажмурил глаза. Вера, наверное, в безопасности, но не знает, что случилось со мной. В августе у нас должен родиться ребенок. Зачат он был в ноябре, на берегу Дуная, неподалеку от судостроительного завода, в дни, когда отчаяние и надежда достигли своего апогея, в час, когда угасает закат и выходят на охоту убийцы…

Громкие аплодисменты вернули меня на землю из заоблачных высей, где я парил вместе с Белезнаи.

Прозвучало имя Калмана Мангера. За него я очень боялся: петь он не умел, трюков не знал; но расставаться мне с ним не хотелось. Он тоже с ужасом думал о том, что может попасть в какой-нибудь другой, дальний лагерь. Мы условились, что, когда дойдет очередь до него, он прочитает Петефи. Он знал наизусть три стихотворения: «Национальную песнь», «Курицу моей матушки» и «В конце сентября». Я советовал ему начать с «Национальной песни»: ее не так трудно продекламировать на подъеме, со страстью. Имя Петефи многим русским известно, а повторяющиеся слова клятвы увлекут и тех, кто не знает венгерского.

Мангер, бледный, вышел вперед и неверными шагами двинулся к краю сцены. Как-то ему удалось в последний момент удержаться и не свалиться в зал. Ухватившись обеими руками за полы своего пиджака, он вытянул шею, откинул голову и принялся декламировать. Губы его страстно двигались, лицо искажали судорожные гримасы — но ни слова не было слышно.

Я в ужасе смотрел на эту немую трагедию. Члены комиссии терпеливо ждали некоторое время, потом замахали, чтобы он уходил со сцены.

— Музыкант! — крикнул я в отчаянии, показывая на Мангера.

Лица внизу посветлели, переводчик подал Мангеру скрипку. Бедолага обернулся ко мне, в глазах у него стояли слезы, и я понял, что скрипку он держит в руках первый раз в жизни.

— На чем умеешь играть? — громким шепотом спросил я.

— Ни на чем, — развел он руками, словно распятый на невидимом кресте.

— Все равно попробуй, — приказал я, дрожа.

Инженер беспомощно передернул плечами, посмотрел на скрипку и медленно поднес ее к подбородку; смычок взлетел — и повис в воздухе; лицо Мангера устрашающе исказилось, нос заострился, волосы упали на лоб, затем он медленно, осторожно провел смычком по струнам. Трясущаяся рука, подпрыгивающий смычок исторгли из старой, замызганной, почерневшей скрипки протяжный звук, похожий на стон. Мангер взглянул на слушателей, ожидая, когда же в него швырнут что-нибудь тяжелое.

Переводчик крикнул:

— Товарищ капитан говорит: можно дальше не продолжать. Он и так видит, что вы умеете.

Забрав скрипку, он махнул мне рукой: дескать, ваша очередь.

Я не ждал вызова. Мне казалось, что со мной все и так ясно. Торда знал по «Венгерской звезде» мое имя, я вынашивал в себе замысел пьесы, намеревался создать труппу, третий барак напоминал мне о тех временах, когда я был бродячим деревенским актером, и вот теперь я стоял перед советскими офицерами, немного обиженный, что меня тоже собираются испытать, как других, самых обычных пленных.

Обида эта и выручила меня, придав мне силы, чтобы достойно себя показать: ладно, вот я, смотрите, вот в ком вы не сумели увидеть артиста нового мира. Видимо, на лице у меня в этот момент появились черты актера-отца, выражение горькой и в то же время веселой надменности; как-то незаметно в голове у меня родилась идея моего выступления.

— Азбука, — объявил я свой номер и действительно стал декламировать азбуку. Сначала названия букв я произносил, как влюбленный, выпевая их с умильной нежностью; но дойдя до «о», «пэ», «эр», я уже хрипел от страсти, на коленях вымаливая любви у кого-то невидимого — у Веры, конечно. После того как прозвучали «икс», «ипсилон», «зет», я, опершись руками в края воображаемого амвона, торжественным и возвышенным тоном, как духовник, возглашающий слово божье, повторил азбуку сначала. Продукцию мою сопровождал одобрительный смех зала, а когда я прошелся по азбуке в третий раз, вопя и неистовствуя, как Гитлер, мои актерские способности вознаграждены были бурными аплодисментами. На губах Торды, стоящего в зеленоватой полутьме в боковом проходе, мелькнула тонкая улыбка, и он с высокомерно-одобрительным видом изобразил несколько хлопков.

Янчи Палади, студент-выпускник театральной академии, прочитал письмо Татьяны из «Евгения Онегина». Комиссия сидела так тихо и слушала его так внимательно, будто он говорил по-русски. Палади прошел отбор легко, как настоящий артист.

Из моей маленькой труппы на очереди оставался лишь капитан Кубини. За него я боялся даже больше, чем за Мангера. Что может продемонстрировать этот воспитанный на воинском уставе и на командах человек? Стойку на руках? Или другой какой-нибудь требующий силы и ловкости номер? Может, исполнит народную песню? Или солдатскую, под которую маршируют роты? Я не удивился бы, если бы он попросил стакан и на глазах у всех съел его — такое я видел однажды на офицерской попойке в одном провинциальном гарнизоне… У Арпада Кубини на лице не было ни конфуза, ни оскорбленного выражения офицерской гордости: он стоял перед комиссией подтянутый, элегантный, в аккуратной форме со всеми знаками различия.

— Я исполню песню из оперетты «Сибилла», — объявил он по-военному четко, словно отдавая залу команду, а потом неожиданно запел глубоким женским альтом. «Петров мой милый, вы меня простите, что, не простившись с вами, я ушла. Ведь вы Сибилле друг и покровитель, вы на нее не затаите зла…»

Капитан Кубини оказался прекрасной Сибиллой. Редко мне доводилось слышать голос, исполненный такой чистой, проникновенной, нежной женственности. Слушатели восхищенно переглянулись: хотя взгляд у этого молодцеватого офицера оставался строгим и мужественным, а выправка безупречной, он все-таки был настоящей Сибиллой. Когда он подошел к завершающим словам прощального письма Сибиллы: «Любовь у нас была: цветок печальный, она увяла, не дождавшись дня, пожмите ж мысленно мне руку на прощанье и постарайтесь позабыть меня…» — многие заморгали, пряча глаза от соседей. Последние звуки взлетели и растаяли в потрясенной тишине; потом грянули аплодисменты. Кубини щелкнул каблуками и, сдержанно поклонившись, вернулся к нам.

ЗВЕЗДЫ

Нас тоже поселили в пятом бараке. Мне досталось место в нижнем ряду трехэтажных нар, поблизости от двери. Одним из моих соседей был футболист Енё Бади, вратарь, неплохой художник; в первый же день он набросал мелом мой профиль на стене барака, рядом с портретами прежних жильцов. Спустя три недели Бади рисовал нам декорации к «Дочери колдуна» — рисовал на распоротых немецких солдатских трусах, которые командование лагеря отпустило со склада на нужды театра. О втором соседе, скрипаче Корнеле Абаи, я в первые же минуты знакомства узнал, что попал он сюда, в лагерь, из той же гимназии, где я половину зимы ходил в пляжных шлепанцах на деревянной подошве. С хрупким обликом Абаи связана была странная легенда. Один ленинградец, капитан медицинской службы, страстный поклонник музыки, якобы вызвал однажды Абаи к себе. Тот явился.

— Где ваша скрипка? — спросил его через переводчика капитан.

— Дома.

— Вот и ступайте домой, — ласково погладил капитан белокурую голову Абаи и велел выпустить его за ворота. А на другой день рано утром Абаи появился у тех же ворот с черным футляром под мышкой. Часовые еле согласились его впустить.

Своя легенда была тут почти у каждого. Истории о том, как тот или иной обитатель барака оказался в плену, относились к важнейшим событиям жизни, таким, как рождение, свадьба, смерть. Геза Горда свою историю рассказал мне в первую ночь, проведенную в лагере.

Я проснулся ночью от удушающей вони и, мечтая глотнуть свежего воздуха, выбрался со своего места и через узкую дверь тихонько вышел наружу. Над лагерем раскинулся чистый, усыпанный звездами небосвод. Я накинул на плечи пальто, служившее мне одеялом, и решил: до рассвета останусь здесь. Разминая затекшие ноги, я попробовал ходить взад-вперед. Но из этого ничего не вышло: слишком я был измучен. В стороне, в нескольких метрах, белела продолговатая каменная глыба. Я сел на нее и, как мог, запахнул протершиеся, без пуговиц полы пальто. Сидеть тоже было трудно, и я лег навзничь; звездное небо открылось мне во всей своей необъятности. Я лежал неподвижно, чувствуя тяжесть в каждой частице тела, вплоть до мизинца на ноге.

— Любуешься звездами?

Рядом стоял Геза Торда. Зрачки его глаз под очками казались невероятно большими.

— Просто лежу, — ответил я, сохраняя горизонтальное положение.

— Холодные, далекие звезды… Стоит ли из-за них бередить себе сердце?

— Я вышел свежим воздухом подышать.

— Врешь. Ты предавался мечтам, когда я сюда подошел.

Я ничего не ответил. Он поймал меня на лжи. Мне было стыдно.

— Мечтал? — ткнул он меня в плечо.

— Да.

— Как ее имя?

— Вера.

— Жена?

— Нет, но у нас будет ребенок.

— Когда?

— Летом.

— Дети, зачатые в любви, часто бывают красивы.

— Мы назовем его — Андраш.

— Ясно… Словом — большая любовь.

— Да, большая.

— Любовь наперекор эпохе.

— Именно.

— Вечная тема.

— Ты всегда классифицируешь жизнь по темам?

— Нет. Только сейчас, простоты ради. В плену не хватает времени, чтобы по-настоящему углубиться в психологию. Ведь в любой момент тебе могут сказать, что пора возвращаться, и мы ничего не узнаем тогда друг о друге.

Он коротко рассмеялся. Потом горькие морщины на лице у него стали жесткими.

— Я люблю Веру, — вырвалось у меня.

— Хорошо, что предупредил, — отозвался он, и очки его сверкнули тихой иронией.

— Я никогда в таких вещах не признаюсь, — оправдывался я.

— В плену у людей появляются новые привычки. Говорят, у некоторых характер совершенно меняется. Но на это нужно лет пятнадцать-двадцать… Впрочем, сейчас это не важно. Важно, что ты ее любишь. Это очень большое дело. Оно может спасти тебе жизнь. Думаю… или, во всяком случае, на основе того, что услышал, могу считать: твое чувство не зависит от времени и от обстоятельств.

— Я всегда ее буду любить, — признался я.

— Благодарю за доверие. Когда вернешься домой, передай Вере мой самый искренний привет от меня.

Он опять рассмеялся, но гораздо тише, чем в первый раз, хотя ирония в его голосе звучала резче.

— Сейчас ты думаешь, что в этот момент Вера тоже смотрит на звезды! — с беспощадностью следователя разглядывал он меня.

— Нет, совсем не об этом.

— Врешь.

— Не имею такой привычки.

— А я имею. Люблю врать, потому что только таким непрямым путем могу высказать правду.

— Как ты попал в плен? — попробовал я сменить тему.

— Это было в одном гарнизонном госпитале, в пештской области. Я был лейтенантом по санитарной части, администратором госпиталя. В плен попал я один; все врачи, до единого, переоделись в штатское и исчезли.

— А ты? Почему ты не переоделся?

— Мне показалось, это отдает дурным вкусом. Все-таки странно как-то, если в военном госпитале русские не обнаружат ни одного военного.

— Давно ты в плену?

— С рождества.

— У тебя есть жена?

— Вроде бы да. По крайней мере в Дебрецене еще была.

— Почему ты говоришь с такой злостью?

— Чтобы помучить себя. Так я развлекаюсь. Я и сюда вышел сейчас потому, что терпеть не могу спать. Не люблю погружаться в грезы ни в какой форме. Я спокоен, когда могу смотреть в глаза правде. Радостно знать, что дни войны, дни Гитлера сочтены. Это — прекрасная, возвышающая реальность. Стоит ли, отвернувшись от нее, грезить, будто мне всего двадцать пять и я на балу в старой Опере ухаживаю за Анной?

— Расскажи о ней немного.

— Не будем спешить. Времени у нас для этого много. Кто знает, сколько нам здесь еще оставаться. Может быть, всю жизнь, — улыбнулся он, затем с неподражаемой элегантностью вынул из нагрудного кармана кителя сигаретный окурок, закурил и пошел к бараку. Я повернулся на бок, глядя ему вслед. Возле барака он остановился, прислонился к стене. Окурок еще трижды вспыхнул в его пальцах красным мерцающим огоньком.

КОМЕДИЯ

Когда Торда принес разрешение на постановку спектаклей, пленные высыпали из барака. Весть воодушевила всех. Корнель Абаи побежал в северную часть лагеря: он слышал, с утренним транспортом прибыли новые музыканты. Будущие актеры, даже Мангер, чудом не провалившийся на отборе, заговорили о том, что же, собственно, мы будем ставить.

— Пьесу напишет директор, — положил руку мне на плечо Геза Торда.

— Он будет директором? — удивленно, не скрывая разочарования, взглянул на меня Хуго Шелл.

— При условии, что товарищ Кутлицкий сочтет его пригодным для этой роли.

— Это наш политический уполномоченный. Сам из Унгвара, перебежал в Советскую Армию. Он ведает здесь учетом отобранных пленных. Пойдем, — и он потянул меня вдоль стены барака к зданию лагерной конторы.

Кутлицкий сидел за столом над грудой толстых тетрадей в зеленых переплетах. Он протянул мне руку и тут же нахмурил густые черные брови. Первый вопрос его был, не фашист ли я.

— Может быть, вы, товарищ, проверите, что я читал о социализме? Тогда сразу ясно станет, каков мой образ мыслей, — взыграло вдруг во мне самолюбие.

— Меня не интересует, что вы читали и что не читали, — сердито набычился он. — Меня интересует, были ли вы фашистом и долго ли? Не желаете отвечать?

— Нет. Лучше, товарищ, спросите, с какого года я социалист.

— Все вы так говорите. Кого из венгров ни спросишь, каждый божится, что убежденный социалист. Социалист или комонист…

— Коммунист, — поправил я, готовый защищать свое достоинство до конца.

Он вскочил из-за стола. Был он низенький, сутулый, с короткой шеей, с тонким извилистым шрамом на верхней губе.

— Мне вас товарищ Торда рекомендовал, — сказал он, сменив неожиданно тон. — Я лично верю, что фашистом вы не были.

— Спасибо за доверие, — ответил я, тоже остывая.

— Нам нужен театр в лагере. Товарищ Торда говорит, что вы смогли бы это сделать. Советским товарищам ваше выступление при отборе тоже понравилось. Пленным нужно какое-то развлечение.

— Охотно приму участие в перевоспитании пленных.

— Не в этом штука. Массовые мероприятия я организую сам; политшколы, всякая там пропаганда, воспитание мировоззрения, оформление праздников — все это в цели театра не входит. Ваше дело — развлекать.

— Хорошо, я буду писать для пленных такие пьесы, которые пробудят у них интерес к жизни. Ведь тяга к новому, современному — это, собственно говоря…

— Надо дать им возможность поржать, — прервал мои рассуждения политический руководитель. — Песни, танцы, побольше шуток, дурачества — вот в чем ваша задача, и вы ее будете выполнять, пока находитесь в лагере. С сегодняшнего дня третий барак отдается вам, устраивайтесь в нем, первый спектакль должен состояться 21 апреля. Все, кто нужен вам для этого, от другой работы освобождаются. Если оправдаете ожидания, вам будут сверх нормы выдавать по три ложки сахара.

— Я думал, что…

— Побольше анекдотов про тещу и все такое. Солдаты это любят. Вставьте туда какого-нибудь еврея-старьевщика, над евреем тоже будут смеяться.

Он протянул мне руку, дружелюбно ткнул меня кулаком в грудь и подтолкнул к двери. Геза Торда ждал меня у выхода.

— Получил назначение?

— Слушай, Геза, — схватил я его за рукав кителя с черными нашивками, — этот Кутлицкий случайно не нилашист?

— Дурак! — гаркнул в лицо мне Торда; слово это прозвучало словно пощечина.

— Я, кажется, утоплюсь в сортире, — сказал я в отчаянии.

— Ты скандальный, бездушный тип, — смерил меня Торда холодным своим лейтенантским взглядом. — Ей-богу, лучше бы ты оставался сентиментальным! Смотри вон на небо, как ты ночью делал. Днем на небо тоже можно смотреть. Наверняка Вера тоже сейчас устремляет мечтательный взгляд в эту голубизну. И вспомни, кстати, ты как-никак директор театра, а не расчетчик у Ганца. Чем ты недоволен? Подумай, разберись, в чем суть этого твоего недовольства. Ты сейчас родился на свет, Мицуго, в этом все дело. Новорожденные в первые минуты всегда плачут.

Я в тот день действительно родился на свет. А Торда меня окунул в купель со святой водой.

МОЛЧАНИЕ

Пока мы брели под мартовским солнышком к своему бараку, я все собирался ему рассказать, как Вилмош Милак, глухонемой подмастерье-сапожник, принес мне, четырнадцатилетнему, самую важную в моей жизни книгу. Это было французское издание, биография Мольера для детей, с роскошными цветными картинками, название на обложке расположено было полукольцом, а под ним в большом кресле сидел, без улыбки глядя на мир, придворный комедиограф Людовика XIV. Понятия не имею, где взял эту книгу сомбатхейский ремесленник. Разговаривать с глухонемыми я почти не умел. А он, правой рукой делая возле уха и носа какие-то знаки, улыбался во весь рот и восторженно мычал, из чего я в конце концов понял, что книга эта отныне моя. В ней я прочел, что окна квартиры, в которой обитала семья придворного обойщика, выходили на площадь, где ярмарочные комедианты развлекали парижский люд, так что маленький Жан-Батист с искусством комедии знакомился, сидя, как в ложе, на подоконнике. С тех пор мне часто казалось, будто я все время сижу возле такого окна в ожидании, когда же внизу, на площади, на дощатом помосте, положенном на обычные козлы, раздвинутся разноцветные полотнища и актеры начнут играть, потешая почтенную публику.

Я благоговейно разглядывал плюшевые ряды партера в капитальных театрах, где родителям моим доводилось порой играть; но по-настоящему дома я себя чувствовал на летних открытых аренах. Там я бесстрашно прыгал по деревянным скамейкам, перебирался через оркестровую яму на сцену и один разыгрывал спектакли, раскланиваясь перед пустыми рядами, когда невидимые зрители вознаграждали мои диалоги громом аплодисментов.

В лучшей из моих импровизированных пьес говорилось о слепом деревенском пареньке, который, забредя случайно в знаменитый Бекетовский цирк, ковыляет там по арене, спотыкается, падает. Каждое движение его вызывает у публики дружный смех. Этот мой спектакль пользовался — у меня же — огромным успехом; из своего героя я сделал всемирно известного клоуна, о котором никто не подозревает, что он — слеп. Ему отдает свое сердце сказочно красивая девушка; она одна знает великую тайну и бережет ее. В последнем акте моей драмы слепой юноша, разочаровавшись в успехе, в суетной жизни, возвращается в свою деревню — однако девушка не последовала туда за ним, ей чужды тихие радости сельского бытия.

После коронного эпизода в цирке больше всего любил я эту финальную сцену и в тихие, сонные часы предвечерья исполнял ее для воображаемых зрителей снова и снова. Позже мне часто виделся в мечтах такой вот деревенский театр, где крестьянки расплачиваются за входной билет свежими яйцами, лесорубы — принесенными под мышкой связками хвороста, приказчики из лавок — ванильными палочками, шнурками, булавками для галстуков, а девушки из затененных акациями домов с жалюзи на маленьких окнах отдают мне себя, чтобы попасть на спектакль.

Я так и не сказал ему ничего. Молча пришли мы к пятому бараку, где под стеной, на припеке сидели наши будущие актеры.

АДЬЁ

Создание театра началось с мытья полов. Потом мы вымыли в третьем бараке стены, скамьи, нетесаные, шершавые доски сцены, распахнули двери и окна. Теплый пар, поднимающийся от сырых досок, и легкое движение воздуха привели нас в приподнятое настроение. В обед мы получили добавочный сахар, а сверх того еще и махорку. Пленные скручивали цигарки из газетной бумаги, а иные гурманы — из туалетной. Я свою порцию пахнущего прошлогодней листвой, крупного табака искурил в трубке.

Трубку я нашел возле рельсов, в первый день, когда нас привезли сюда. Это была английская трубка из корня, с небольшой трещиной на чубуке; затягиваясь, трещину я зажимал пальцем. Я часто держал трубку в зубах, зажмурив глаза и лишь колечками дыма давая знать, что живу.

— Приветствую вас, господа артисты! — начал я, сев к торцу длинного стола, который мы втащили на сцену. — Сразу возьмемся за дело. Я познакомлю вас с пьесой, которую мы покажем 21 апреля 1945 года. Название пьесы — «Дочь колдуна». Жанр — оперетта. Текст и слова песен мои, музыка Корнеля Абаи, декорации Енё Бади. Ну а вы все — исполнители.

— Надо бы текст послушать, — сказал Белезнаи, доставая из подвешенного на шею мешочка окурок.

— Текста нет, — укоризненно посмотрел я на него: уж не мог удержаться и не испортить первое собрание труппы.

— Тогда — стихи!

— Стихов тоже нет.

— Одна музыка, что ли?

— Музыка тоже еще не написана.

— Из чего же будет тогда спектакль? — рассердился старый актер.

— Начнем репетировать — и все постепенно появится. Текст, стихи, музыка — словом, все. У нас будет commedia dell’arte[8]. Я изложу сейчас фабулу, скажу, у кого какая роль, и за работу.

— Спасибо, — встал из-за стола Белезнаи и встряхнул чубом. — Мне такое даром не надо. Тридцать пять лет я актер, и, хотя в театрах с колоннами мне играть приходилось редко, до такого я все же не скатывался. Адьё, господа!

Он сухо кивнул и двинулся со сцены.

— Куда вы, дядя Банди? — протянул за ним руку Янчи Палади.

— Разрываю контракт. Андора Белезнаи в любой труппе с распростертыми объятиями примут.

— Про какую труппу вы говорите, дядя Банди? — стиснув руки, спросил Палади.

— Я сказал: в любой труппе!

— Да ведь мы…

— А мне плевать, что вы и как вы. Я сказал, и все. — Он даже передернулся от возмущения.

— Дядя Банди, господь с вами! Вы что, забыли, где мы находимся? — Голос у молодого актера стал умоляющим.

— А? — очнулся Белезнаи от своего праведного актерского гнева. — Ты о чем, собственно? С ума тут все посходили, что ли? И я тоже… тоже тронулся с вами…

Он засмеялся, огляделся вокруг, протер глаза и покорно вернулся к столу. А я начал излагать тему.

АКТЕРЫ

— Непонятный ты все-таки человек. По всем качествам, если брать их в отдельности, ты, в сущности, ангел, а сложишь — получается дьявол. Ты так здорово изложил нам свои вдребезги расколотые мечты, так представил большую драму, превратив ее в дурацкую оперетту… да еще улыбался при этом… В общем, я тебя поздравляю.

Торда горячо стиснул мне руку. Я скромно поклонился. С первой минуты знакомства мы с искренним удовольствием разыгрывали друг перед другом маленькие спектакли.

— Итак: «Дочь колдуна». Четыре морских офицера: русский, американец, англичанин и француз — попадают на остров. И все четверо влюбляются в дочь живущего на острове колдуна, в прекрасную Акабу… Дьявольская выдумка, Мицуго, — прощался со мной Торда, лейтенант и писатель, у задней двери третьего барака, ставшей служебным входом театра. Он спешил в редакцию, чтобы мелким четким своим почерком, сразу притягивающим к себе взгляды, и цветной феерией заголовков в завтрашнем номере известить мир о начале работы театра.

Люди мои с первых дней были отравлены сладким ядом сценического дурмана. Они жили словно в гипнозе, забыв прошлое; они совершенно освоились в новом, чужом для них мире.

— Ты считаешь, я буду хорош как английский лейтенант? Может, я бы лучше американца сыграл? — задумчиво спрашивал меня всегда такой флегматичный Мангер. — Что говорить, Гамильтон мне подходит, я чувствую себя естественно в этой роли, вот только американец, мне кажется, должен быть более легковесным да к тому же обладать юмором; боюсь, что Шелл, который как-никак только шпагоглотатель из луна-парка, превратит лейтенанта Брауна в хулигана и шаромыжника. В общем, может, мне с ним поменяться?

— Нет. Из тебя получится великолепный Гамильтон.

— Да, да, но я бы и Брауном был неплохим.

— Верно, Калман, но твой юмор — скорее суховатый, английский.

— Как? По-твоему, у меня нет американского юмора?

Зеленовато-серые глаза Мангера затуманила обида.

— Есть. Определенно у тебя есть американский юмор, — поспешил я со всей убежденностью успокоить его. — У тебя есть еще и французский, и русский юмор, но все-таки я даю тебе роль не Пуассана, не Бородина, а Гамильтона, потому что твоей натуре английский офицер ближе всего.

— Что ж, как знаешь, — возникло на лице Мангера высокомерно-оскорбленное выражение, так свойственное актерам.

Едва Мангер скрылся в пятом бараке, а я занял свое место на белом камне, освещенном розовыми лучами заката, как откуда-то из-под земли возник Хуго Шелл и сообщил: чтобы сыграть американского моряка, ему обязательно нужна жевательная резинка.

— На черта тебе жевательная резинка?

— Я хочу постоянно двигать челюстями. Тогда Браун действительно будет похож на американца. Резинка во рту днем и ночью, в бою и в постели с женщиной, понимаешь?

— Двигай, если считаешь, что это будет смешно. Но ты и так прекрасно можешь изобразить, будто во рту у тебя резинка.

— Ха-ха, милый мой, только дело в том, что я собираюсь время от времени вытаскивать ее изо рта и растягивать.

— Фу, как не стыдно, Хуго? Разве морской офицер так поступает?

— Стыдно? Мы будем играть не для баронов и графов, а для голодранцев военнопленных. Понял, директор? Надо, чтобы зрители, милый мой, покатывались со смеху. Да, да, я буду вытаскивать резинку изо рта, а в конце прилеплю ее Бородину на лоб, чтобы показать, какие мы хорошие союзники.

— Слушай, Хуго, ты во всем лагере не найдешь ни кусочка резинки, а если бы и нашел, все равно таких пошлых трюков я на сцене не потерплю. Тебе тут не балаган.

— Ах, вот как? Тогда пардон. Это — дело другое. Если тут не балаган, то извини. Тогда остается святое искусство. Тогда Хуго Шелл заткнется и примет к сведению, что он не в балагане, а в господской компании.

Я в отчаянии опустился на камень.

— Ну, хорошо. Делай, как сочтешь нужным, но учти, что я не стану тебе искать в лагере жевательную резинку.

— И не ищи. Резинка — вот она, у меня в кармане, — победоносно посмотрел на меня ефрейтор.

— Где ты достал?

— Когда я был без работы, мне пришлось на какое-то время пойти в карманники, — застенчиво улыбнулся Хуго Шелл. — Хочешь одну?

Он ласково сунул мне в руку прямоугольную пластинку жевательной резинки и исчез. Я хотел было развернуть бумажку, но с изумлением обнаружил, что в ладони у меня пусто.

Над сторожевыми вышками пылал алый закат. Я сидел, щурясь в его лучах, смирившись с колючей проволокой, ограждавшей лагерь и мое сердце.

ЮНОЕ СЕРДЦЕ

Когда раздавали ужин, Янчи Палади со своей миской оказался передо мной. Кутлицкий распорядился, чтобы мне тоже выдали алюминиевую посудину. Геза Торда отказался занимать очередь к казану.

— Я не ужинаю сегодня, — заявил он.

— Ну да? — не поверил ему Палади.

— Фасоль я не ем.

— Господи боже!

— В жизни не ел фасоли. И сейчас не стану.

— Но это же самый питательный продукт, о котором можно мечтать в лагере.

— Можешь съесть мою порцию.

Молодой человек бросился целовать Торде руку. Когда подошла его очередь, Торда сделал раздатчику знак, что свою порцию он уступает Палади. Горячее варево из второй разливательной ложки брызнуло молодому актеру на руку, но тот, не особенно огорчившись, тут же слизнул с кожи драгоценную пищу. Он сел рядом со мной.

— Сколько можно будет, столько и съем. Здоровье очень уж быстро слабеет. Если кому что не нравится, пускай мне говорят. Надо же так повезти: Торда от фасоли отказался. Про такое я до сих пор не слыхал даже, — шептал он, словно боясь, что лейтенант, не дай бог, передумает.

— Ешь спокойно. А то у тебя вон даже руки трясутся.

— Вот увидишь, я буду прекрасным офицером русского флота, — уплетал он похлебку. — Обаятельным, милым, храбрым, простым, красивым… Словом, лейтенант Бородин из меня получится идеальный — дитя народа и в то же время истинный князь… Ну, понимаешь, как бы два русских типа вместе: и мужик, и аристократ. В общем, тебе ясно?

— Ясно.

— Ты мною ужасно будешь доволен. И русские тоже. Я хочу отличиться, потому что мне позарез нужно в этом году вернуться домой. Как ты думаешь: если я Бородина этого сыграю так, что русское начальство ахнет, отпустят меня?

— Вполне может быть. Но чего ты так спешишь, Янчи?

— Есть там бабенка одна. Влюбилась в меня как раз перед тем, как я в плен попал. Не думаю, что она будет меня долго ждать.

— Почему же не будет? В таких случаях женщины ждать умеют. Любуются собственной душевной силой, гордятся ею — и ждут.

— Она — не станет. Натура у нее не такая.

— Что-то ты в мрачном свете все видишь.

— Нет. Верности в ней — на семь-восемь месяцев, не больше. Потом сдастся. Если до ноября сумею вернуться, может, не опоздаю… Ты чего улыбаешься?

— Плохо ты знаешь женщин. Веришь тому, что про них навыдумывали разочаровавшиеся мужчины. Веришь, будто неверность у них в натуре…

— А ты из всего делаешь философию. Жизненного опыта у тебя мало. Ты Кати не знаешь, а я — знаю, и знаю, какая у нее натура.

— Ты что, жениться на ней собираешься?

— Женился уже.

— Ты ведь только что говорил — бабенка.

— Это — из суеверия. Боюсь, не совсем еще она мне принадлежит.

— Когда женился-то?

— Перед осадой Пешта. С помощью сотни стихотворений венгерских классиков.

— То есть?

— Стихи я читал ей. Чоконаи, Бержени, Верешмарти. Дошли до Петефи, когда она согласилась моей женой стать, и немного оставалось до Ади, когда меня увезли… А можно я спрошу тебя о твоей любви?

— Нет, — резко ответил я.

— Не хочешь говорить?

— Не хочу.

— Почему?

— Я уже говорил о ней с Гезой Тордой. Не хочу свои чувства размножать под копирку.

— Нелегко тебе, наверное, с такой замкнутостью.

— Нелегко…

Палади с грустью взглянул на пустую миску, встал, озираясь: нельзя ли еще немножко продолжить ужин? Вдруг кому-нибудь станет плохо или кто-то внезапно умрет…

ДО́МА

Вечером изгородь из колючей проволоки наводит особую грусть. Постепенно сливаясь с густеющей темнотой, она кажется более бессмысленной, чем обычно. В такой час начинаешь думать, что она, эта изгородь, не нужна, раз ее не видно. Человеку, который за ней находится, начинает казаться, что проволока и ржавые колючки куда-то исчезли, — и воображению его открываются ничем не ограниченные просторы.

Когда Палади оставил меня одного, я тоже куда-то двинулся в густеющей тьме и беспрепятственно оказался за чертой горизонта. Несколько кратких минут — и взгляду моему открылась знакомая улица, сводчатая подворотня с калиткой, серого, паутинного цвета перила на лестнице; оставалось нажать лишь кнопку звонка у дверей.

— Вера? Ее нет дома. По вечерам она в парткоме. Приходит обычно поздно совсем, — сказал через приоткрытую дверь доброжелательный женский голос.

— Я ей навстречу пойду, можно?

— Конечно, пойдите. Вы не устали?

— Нет, всего каких-то пару тысяч километров.

— Ну, это в самом деле немного. Особенно если не связываться с поездами: они теперь ходят как бог на душу положит. Вы приехали или пешком?

— Пешком.

— И правильно, сынок, пешком — это самое лучшее.

— Только я по воздуху. Так, знаете ли, быстрее.

— Конечно. Вера тоже часто прямо отсюда, из окна, вылетает. Вон там, видите, возле трубы, повернет, потом крутой вираж — и на месте.

— До свидания, целую ручки.

— Счастливо, сынок, счастливо.

— А скажите, тут уже в самом деле равенство?

— Конечно. Каждого, где бы он ни работал, назначают на должность человека.

— А блага, блага тоже теперь у народа? По справедливости?

— А как же, милый! Все как положено.

— Спасибо за разъяснение. Так я тогда полетел, — говорю я и, оттолкнувшись, через перила галереи лечу прямо к трубе. Подо мной, в глубине двора, привратник спешит к угловой квартире первого этажа. Не удержавшись перед соблазном, я сверху плюю ему прямо на шляпу.

МЕЧТЫ

На другое утро барак был сотрясен мощным пением. Эрнё Дудаш, расправив плечи и подняв голову, бесконечно долго выдерживал одну ноту, которая, как ураган, билась в стены, снеся с сосновых балок, на которых укреплены были нары, несколько зазевавшихся клопов.

— Однако, кажется, я нынче в голосе, черт возьми, — хвастался сапожник, плеща на себя холодную воду из жестяной шайки. — Лишь бы в спектакле было что петь.

— Будет, будет что петь, — успокаивал я его, ежась в жидких лучах утреннего не-греющего солнца. — Будешь петь в каждом акте.

— Дурак я, что не учился пению.

— Точно, точно, голос надо было поставить.

— Только кто бы стал там со мной разговаривать, с подмастерьем сапожника?

— При чем тут подмастерье? Например, Шаляпин был грузчиком.

— А кто такой Шаляпин?

— Всемирно известный бас.

— Черт возьми, теперь все будет по-другому. Смотри русским не проболтайся, что я сапожник: еще засунут куда-нибудь в мастерскую.

— Думаешь, они захотят остаться без лучшего певца в лагере?

— Ты тоже веришь в мой голос?

— Верю.

— Когда я стану всемирно известным, потихоньку буду сам шить себе обувь. Это будет моей благодарной данью памяти о голоштанном детстве, проведенном за дратвой и шилом.

— Хорошая мысль. Какой-нибудь ловкий журналист, американец или итальянец, наверняка напишет о тебе книгу и упомянет в ней эту интригующую подробность.

Дудаш широко развел руки и прямо так, полуголый, посреди лагерного двора стал выводить гаммы. Он три раза прошел по шкале из конца в конец, без видимого напряжения постоянно наращивая силу рвущегося из глотки голоса. На дальних, величиной в дюйм, сторожевых вышках шевельнулись черные точки.

ОПЕРЕТТА

Один только Арпад Кубини как будто не рад был приближению первой репетиции. Утром того дня, на который она была назначена, он нервно расхаживал вдоль задней стены барака.

— Что-нибудь не так, Арпад?

— Нет-нет…

— А все-таки?

— Я подал рапорт с просьбой включить меня в транспорт, которым отправляют штабных офицеров. Не хочу я быть актрисой.

— Зачем тогда пел женским голосом при отборе?

— Не знаю. Может, очень хотелось жить полегче.

— Ты очень хорошо пел.

— Это — не искусство. Это — отчаяние. Трусость офицера, можно и так назвать.

— Скорее, пожалуй, смелость.

— Послушай, я читал романы о военнопленных. В них было и о театре, об исполнителях женских ролей. Это были гомосексуалисты. Имитация женщины совершенно преображает актера. Понимаешь меня? Я не хочу лишиться своей офицерской чести. И не стану лагерной примадонной.

— Этого ты не бойся, Арпад. Гарантирую, что такая опасность тебе не грозит. Я хочу создать настоящий театр. В шекспировском театре все женские роли: леди Макбет, Джульетту — тоже играли мужчины. Я не допущу, чтобы в третьем бараке появился какой-то любительский театришка. Цель нашего театра — дать людям счастье… Погоди, я могу сказать и точнее…

— Оставь ты эту ерунду. Я лишь в том случае останусь паяцем, если вы примете к сведению: пусть я играю дочь колдуна, все равно я — офицер. Солдат, который попал в плен. Ясно?

— Ясно.

— Если вы будете уважать мои чувства…

— Ради бога.

— Мой образ мыслей…

— Разумеется.

— И мой ранг. То есть: если я смогу остаться тем, кем являюсь.

— Все будет так, как ты хочешь.

— То есть: если никто, ни из актерских восторгов, ни из неуклюжего желания пошутить, не назовет меня актрисой или примадонной. Принимаешь эти условия?

— Принимаю.

— Спасибо, Мицуго.

— Не за что, господин капитан.

Он остановился, вытянулся по стойке «смирно» и отдал честь. Он играл другую оперетту.

СОЧИНЕНИЕ ПЬЕСЫ

— Пьеса начнется аккордами гавайской музыки. Это — увертюра. Мягкая мелодия саксофона даст зрителю ощутить, как дремлют под солнцем томные пальмы. Литавры…

— Можешь не продолжать, — остановил меня в самом начале репетиции Абаи. — К завтрашнему дню музыка будет. Пока только на скрипке, через несколько дней я сделаю полную оркестровку. У меня одиннадцать человек музыкантов, все с инструментами. Начнется как-нибудь так…

Он стал насвистывать мелодию. Хуго Шелл тут же подхватил ритм, а в следующий момент изобразил перебранку попугаев.

— Эти крики очень были бы кстати перед поднятием занавеса, пока звучит увертюра, — сказал я, режиссерским жестом показывая на Хуго Шелла.

— Будут, будут тебе попугаи, — успокоил меня шпагоглотатель. — Если искусство потребует, я сил не пожалею.

— Итак: увертюра, крики попугаев, занавес поднимается, на сцене — морской берег, нигде никого, потом появляется Бао-Бао-Бао, колдун, владыка острова.

— Откуда: справа, слева, в середине? — вылез вперед Белезнаи.

— В середине. Из пальмовой рощи, — ответил я. — Вообрази на сцене пальмовую рощу.

— Вообразил, — нетерпеливо прервал меня старый актер. — Мне такое не надо объяснять, как ребенку. А как я оттуда выйду? Вприпрыжку? Или степенным шагом, как подобает вождю племени?

— Нет. Медленной, осторожной походкой.

— Почему осторожной?

— Потому что тебе страшно.

— Почему?

— Потому что война. Остров только что бомбили немецкие самолеты… Пьеса начинается с того, что Бао-Бао-Бао проклинает гигантских железных птиц.

Глубокие морщины на лице Андора Белезнаи от изумления стали вертикальными.

— Разве мы ставим не оперетту?

— Оперетту.

— Милый ты мой, прости, ты же актерский сын, неужели ты всерьез это говоришь? Так шекспировская драма может начаться, а не оперетта.

— Дядя Банди, дорогой, это ты меня прости… ты всегда был прекрасным актером, я твое имя узнал вместе с именем Арпада Одри[9], — пустился я лицемерить, как научился еще в раннем детстве, — но ты же должен понимать, что одно дело — игра, а совсем другое — сочинение.

— Другое?

— Другое.

— Господи боже! Все к черту перевернулось, — в отчаянии, круглыми глазами смотрел на меня Белезнаи.

Я ничего не ответил ему, ожидая, пока воцарится полная тишина. Старик тоже молчал. Было тихо. И тут из глубины сцены послышались решительные шаги.

— Так дело не пойдет, — раздался суховатый и ироничный голос Торды. — Мицуго, текст все-таки нужен. Я выпишу тебе сто пятьдесят листов туалетной бумаги, а ты сядешь и, как полагается, напишешь нам пьесу. Сколько времени тебе нужно?

— Три дня, — сказал я, не раздумывая.

— Прекрасно. Я примерно так и предполагал. Господа, все могут идти по местам, в пятый барак.

ПРОИЗВЕДЕНИЕ

Перед его отточенной, словно бритва, вежливостью нельзя было не отступить. Я писал пьесу без остановок и исправлений, сидя возле барака, опершись спиной о его стену и положив на колени доску.

— Готово? — легла на меня его тень ровно через три дня, в воскресенье, в послеобеденный час.

— Пять минут, как закончил, — поднял я на него глаза.

— Как получилось?

— Хорошо.

— Тогда читай.

— Пожалуйста.

— Давай походим, читай на ходу.

— Как тебе будет угодно.

Я чувствовал себя усталым: работа, сидение в одной позе утомили меня, но я не протестовал против прогулки. Мы двинулись вдоль нескончаемого ряда бараков. Торда держал меня под руку.

С волнением стал я читать первое действие.

— «Бао-Бао-Бао, черный колдун, вбегает на сцену, изображающую поляну в джунглях. Он тащит за руку дочь.

Б а о - Б а о - Б а о. Все исчезли, Акаба. Все варвары, до последнего, покинули остров.

А к а б а. О, скажи мне, отец, неужели наше племя было когда-то таким же жестоким и кровожадным, как те, что вторглись сюда?

Б а о - Б а о - Б а о. Да. Сотни лет назад, когда мы находились еще на такой же низкой ступени развития, как эти белые.

А к а б а. А что, наши предки тоже верили в бога по имени Гитлер?

Б а о - Б а о - Б а о. Имени того древнего идола я не помню, но он, видимо, был таким же жестоким, как Гитлер, ибо среди наших древних племен царили тогда первобытная ненависть и страх».

Я прочел и слова песен. Первой была песня Акабы о свободе. Потом шла призывная песня колдуна. Собственно, даже не песня, а заклинание, которым он созывает туземцев, бежавших от варваров на пирогах.

Торда молчал и внимательно слушал. Когда на сцене появились четыре морских офицера: Бородин, Браун, Гамильтон и Пуассан, — а колдун с дочерью в отчаянии убежали, он прервал меня.

— Довольно, Мицуго. Отдохни немного.

— Тебе нравится?

— Мы ждали от тебя оперетту, так почему же это мне не понравится? Если я верно уловил ход твоей мысли в первом акте, то в дальнейшем четверо офицеров-освободителей, иными словами — четверо союзников, завоевывают доверие колдуна и его дочери, доказав, что они — враги злого бога, Гитлера.

— Это действительно так, но не забегай вперед. Давай я закончу чтение.

— Погоди, не спеши, Мицуго. Боюсь, что пьеса эта такова, что ни убавить, ни прибавить. По моим расчетам, четверо офицеров все как один влюбляются в Акабу, между ними начинается соперничество, оно переходит в открытую вражду, в борьбу за девушку.

— Да, а в конце…

— Не надо, не рассказывай конец. Это совершенно излишне. Чтобы сложившаяся коллизия не привела к роковой развязке, колдун вместе с дочерью тайно садятся в пирогу и покидают остров, и лишь удаляющаяся, тающая в морском просторе песня Акабы доносит до нас ее неизбывную грусть.

— В самом деле, все именно так и кончается, — сказал я убито, когда мы вышли на широкий пустырь за бараками. — Выходит, дальше читать нет смысла.

— Смысла нет, — кивнул Торда. — Ты написал именно то, что требовалось, задачу ты выполнил. Завтра можно начинать репетиции. Поздравляю.

Ирония исчезла с его лица. В глазах у него я впервые увидел боль.

ПОЭЗИЯ

Из-за нехватки бумаги мы не расписывали роли на каждого персонажа. Трижды в день мы собирались и заучивали текст. После десятка таких репетиций каждый знал свою роль наизусть. И не только свою. Мы были счастливы.

Возбуждение не покидало нас и после репетиций. Это часто бывает с актерами: разучивая какую-то роль, они страстно в нее влюбляются и неохотно возвращаются в привычные рамки своего «я». Когда матушка моя играла королеву, она щедро давала мне денег на мороженое, а когда вдову, деревенскую учительницу, я не мог добиться у нее ни гроша.

Любители наслаждаются своей ролью вне сцены еще с большим самозабвением. Сапожник Дудаш и вне стен третьего барака продолжал оставаться лейтенантом Пуассаном: это ощущалось и в его фатоватой походке, и в горделивой осанке. Всего за несколько дней он избавился от своей угловатости, стал частенько употреблять изысканные выражения, выучил — с помощью Торды — первый куплет «Марсельезы», а при встрече вместо приветствия небрежно козырял. Вначале он не обижался, если над ним посмеивались, однако спустя две недели потребовал, чтобы с ним обращались, как положено обращаться с французским морским офицером. В вопросе о географическом положении Франции он проявлял известную неуверенность, не видя существенной разницы между Тихим и Атлантическим океаном, но — опять же с помощью Торды — узнал имя де Голля и с удовольствием поминал военного руководителя французского Сопротивления, называя его фамильярно «мон женераль».

Торда каждый день проводил с Эрнё Дудашем по полчаса, обучая его французскому.

— Удивительные способности к языку, — сказал он мне на одной репетиции. — Каждое слово схватывает на лету. Напишу ему палочкой на земле, объясню, как произносится, и готово. Можно стирать и писать следующее.

Эта страсть к игре начисто отсутствовала у Мангера. В роли английского лейтенанта он еще кое-как удовлетворял требованиям, но, сойдя со сцены, не желал играть ни минуты. Я знал, он все время думает о жене.

— Ты что, все еще полагаешь, что она тебя бросит? — спросил я однажды, застав его за бараком в слезах.

— Нет. Я боюсь, что она умерла.

— Когда мы шли по шоссе, тебя только ревность мучила. Причем без малейших оснований. Брось ты, к черту, мрачные мысли, — пытался я немного расшевелить его.

— Знаешь, я все время вижу ее на середине моста Эржебет: она бежит в сторону Пешта — и вдруг мост раскалывается пополам.

— Калман, вы со стариком Белезнаи жизнь мне спасли. Я ничем не могу тебя отблагодарить, кроме как…

— Ты уже отблагодарил, — перебил он меня. — Отблагодарил, когда взял в труппу актером.

— Нет! Я тебя по-настоящему отблагодарю еще — хорошим пинком под зад. За то, что ты себя понапрасну травишь.

Он пожал плечами, не переставая плакать.

Хуго Шелл проделывал с жевательной резинкой самые невероятные трюки. Он выстреливал ею изо рта и тут же втягивал обратно, выдувал воздушный шар, потом вдруг глотал его; однако самым большим сюрпризом для нас были его слова, когда я, пользуясь своим режиссерским правом, категорически запретил всякие игры с резинкой.

— Мицуго, милый ты мой начальник, да нет у меня никакой резинки, — посмотрел он на меня искренними, чистыми глазами и широко разинул рот. — Пожалуйста, смотри сам: нигде нет, — показывал он всем свое нёбо.

— К десне приклеил.

— Нет.

— В зубах спрятал.

— Честное слово, нет у меня никакой резинки.

— А если я тебе пальцами в рот влезу?

— Ради бога.

Всерьез разозлившись, я побежал на сцену и тщательно ощупал нёбо, десны, зубы Хуго Шелла. Наверняка я был первый режиссер в мире, который прибег к такому экстравагантному приему, — но я уже не способен был справиться со своим возмущением.

Во рту Хуго Шелла не было и следа резинки.

— Неужели проглотил? — заикаясь, пробормотал я.

— Нет. Вот, смотри, — он сделал шаг назад, — смотри на мои руки, вот, да не так сердито, ага, теперь хорошо — точь-в-точь царственный олень, это как раз то, что надо… Итак, раз, два, три, — произнес он, и на губах его вдруг вновь возник пузырь из жевательной резинки.

Я попытался схватить его рукой, но схватил лишь пустоту. Лицо Хуго оставалось серьезным.

— Пойми наконец, Мицуго, речь идет о простом обмане. О внушении.

— Ты что, и гипнозом владеешь?

— А что? Конечно.

— Невероятно.

— Репетиция продолжается, — шагнул на середину сцены балаганщик и запел выходную арию офицеров: «Мы союзники, парни бравые, против Гитлера сражаемся со славою…»

И тут на губах у него вновь возник и стал разбухать цветной шарик.

СООБЩЕНИЕ

Янчи Палади везде и всюду изучал русскую душу. Правда, по-русски он говорить не умел и русских слов, кроме названий некоторых предметов первой необходимости и двух-трех ругательств, не знал; поэтому в наблюдениях своих он исходил из различных теорий. А теории эти сочинял сам. «Мечтательный народ», — заявлял он, увидев охранника, который, задумавшись, смотрел вдаль. Пускай охранник просто-напросто нетерпеливо ждал смены — обстоятельство это ничуть не влияло на открытие Палади. Умозаключения его время от времени менялись, мечтательный народ в один прекрасный день превращался в «народ, носящий в душе Христа», а все потому, что какой-нибудь солдат, наевшись, давал Янчи ломоть ржаного хлеба. «Наивные, доверчивые люди», — делал он вывод, выманив у одного старика украинца жестяную табакерку; на другой день, услышав, как Миша, пятнадцатилетний охранник, вел пленного в лагерный лазарет и, когда у него схватило живот, заставил и конвоируемого, чтобы тот не сбежал, спустить штаны, Янчи нашел в русской душе заряд «здоровой крестьянской хитрости».

Вживаясь в роль лейтенанта Бородина, Палади на каждой репетиции вносил в этот образ все новые краски. Но в игре его было одно постоянное свойство: глубочайшая жажда перевоплощения. Мечтательным ли, христолюбивым ли, он полностью отдавал себя роли. Я был уверен: вернувшись домой, на родину, он станет актером высочайшего класса… Стал же он шинкарем в пивной, которую получила в наследство его жена.

Белезнаи следил за Янчи со все возрастающим унынием. Видно было, он готов поставить крест на актерском будущем Палади. Когда ему, Белезнаи, было столько лет, как этому сопляку, он ходил в клетчатом пиджаке, вертел в пальцах тонкую бамбуковую трость, небрежным тоном, слегка кривя рот, произносил хлесткие реплики, подмигивал публике, а когда признавался в любви субретке, прижимал к верхней губе — на манер усов — ее локон. Я видел, искренние интонации Палади приводят Андора Белезнаи в ужас.

— Разве это сценическая речь, милый мой? — не выдержал он на очередной репетиции. — В Академии, может, такое вот бормотание, такие невыразительные движения и сошли бы, а на сцене от этого толку не будет. Вы уж меня простите, но в оперетте надо говорить в полный голос, в хорошем темпе, слегка чеканя слова, молодцевато — особенно если ты играешь военного. Да не простого военного, а морского офицера!

Он показал, как, по его представлениям, должен ходить морской офицер: расправив плечи, с гордым блеском в глазах, с неотразимой улыбкой. Сдавленным голосом он пропел несколько строк из выходной арии, бросил взгляд направо, налево, промаршировал по сцене и завершил урок, триумфально, упруго вскинув руку к головному убору.

— Видел? — спросил он, обращаясь к Палади. — Все как следует рассмотрел?

— Все как следует.

— Тогда продолжай.

Это была в полном смысле слова драматическая сцена. Молодой актер и старый комедиант молча смотрели друг на друга. Не было мировой войны, не было миллионов убитых, не было плена — лишь они вдвоем стояли в центре мироздания. Два артиста.

— Прошу всех продолжать! — закричал я с тайным страхом и деланным воодушевлением. Палади застенчиво, но решительно улыбался. Белезнаи сложил руки на груди, глаза его сверкали, как у Сирано де Бержерака.

— Что, не понравилось, может?

— Это было великолепно, дядя Банди, вот только…

— Только? Что только?

— Я не так это представляю.

— Не так? Тогда изволь. Тогда я ничего не говорил. Вам, молодым, виднее. — Голос его дрожал. — Мы, старики, ни на что, конечно, уже не годны. Так что делайте по своему усмотрению.

— Дядя Банди, но я же…

— Не желаю спорить с тобой! — с оперной звонкостью в голосе воскликнул Белезнаи, обычно слегка хрипловатый. — Большего, чем я сделал, я для театра сделать не могу…

И тут с треском распахнулась боковая дверь. В барак влетел Геза Торда, подбежал к сцене. Остановился, подтянутый, как струна, и с непривычной для него торжественностью объявил:

— Друзья! Вчера Советская Армия выбила с территории Венгрии последние немецкие части.

Он стоял неподвижно, в подчеркнуто скульптурной позе. Он знал, что сейчас под ним — пьедестал истории.

Два актера все ругались на сцене. Потом вдруг замолчали и уставились на застывшего внизу офицера.

МАРИЯ

У капитана Арпада Кубини работа над ролью Акабы, дочери колдуна, шла ровно, без сбоев. Он был мягок, изыскан, удивительно хорошо пел, легко, словно порхая, двигался среди пальм даже в мундире.

Мы с интересом наблюдали, как он, задолго до генеральной репетиции, стал надевать сценический наряд, чтобы освоиться со своей необычной задачей. Основой его костюма стали зимние офицерские кальсоны и нательная рубашка; в белье этом, выкрашенном в шоколадно-коричневый цвет и плотно обтягивающем тело, капитан ни капли не был смешон. Высокая, стройная фигура его выглядела превосходно. А когда ему дали юбочку из рафии, и плетеный бюстгальтер, он стал совершенно неотразим.

После очередной репетиции я дождался его у выхода и от души поздравил. Я сказал, что считаю его игру образцом виртуозного артистизма.

— У меня просто слов нет, честное слово, — признался я. — Ведь ты до мозга костей человек военный, на тебе написано, что ты офицер, и вдруг — столько естественной, непритворной грации. В твоей игре, во всех движениях, в манере держаться так много глубокого знания о женской натуре… словно ты намеренно, долго изучал какую-нибудь юную девушку. Не понимаю даже, как можно такое создать…

— У меня сестренка была. Звали ее — Мария. Она умерла в восемнадцать лет. И давай на эту тему говорить больше не будем.

Я остался стоять возле груды кирпича. А он широким шагом направился в сторону пятого барака. Я медленно побрел следом.

РЕВНОСТЬ

В годы юности я был во власти одной странной мании, или пристрастия, во всяком случае. Театральная атмосфера, мир кулис, бродяжничество, веселая хвастливость и легковесное глубокомыслие актерской братии, ее склонность преувеличивать страдания, уживающаяся со способностью быстро вспыхивать и впадать в благородный гнев, — все это еще в детстве побуждало меня находить удовольствие в лицемерии, лицедействе. И лицедействовать при любой возможности — не из низости, разумеется, а просто, естественно, словно я уже был готовым актером.

Когда меня, еще второклассника, сажала к себе на колени пухленькая субретка из родительской труппы и играла со мной в гусары, я представлял себя молодцеватым, с колючими усами капитаном и, войдя в эту роль, наслаждался ее округлыми формами, запахом пудры и духов, исходившим от ее груди. Я и в школу пошел как актер и с удовольствием играл школьника, поначалу разражаясь трагическими рыданиями из-за двоек, а позже изображая легкомысленного бонвивана и дерзко пожимая плечами, когда хотел дать понять своим учителям, до чего мне плевать на все эти мелкие школьные неприятности.

С двадцатилетнего возраста я мечтал играть в основном в буффонадах и везде искал фривольные и гротескные ситуации. Еще совсем почти мальчишкой, попав в маленький городок возле Тисы, я снял комнату в местном публичном доме, с невероятным правдоподобием изображая, будто понятия не имею, где нахожусь. Девушки приходили ко мне, будто к спустившемуся с небес на землю ангелу в образе мальчика, и наперебой изливали на меня еще сохраненную чистую нежность своих жалких, загубленных жизней. С каждой из них я был ласков и деликатен, я дарил им первые плоды пробуждающегося во мне поэтического дара, а они отвечали мне изысканно-тонким обращением и искренними, непродажными объятиями. С моей стороны это был только расчет, я, конечно, обманывал их, разыгрывая для невидимых зрителей фарс, в котором сам был и автором, и единственным актером.

Труппа наша на желтом автобусе уезжала из городка, и перед его отправлением на главной площади, густо покрытой пылью, появились все девушки, чтобы проститься со мной. Они стояли с чисто вымытыми, ненакрашенными лицами, в пестрых ситцевых платьях в горошек или с синими и красными узорами, одна из них протянула мне пару серебряных запонок и, покраснев, пробормотала, что запонки забыл у них какой-то клиент и они просят взять их на добрую память. Желтый автобус тронулся, девушки, стоя в облаке пыли, махали платочками до тех пор, пока старая колымага не завернула за церковь. «Занавес», — сказал я про себя, словно это была последняя сцена в моем фарсе.

Я не был циником. Таким меня сделала сцена. Летом 1944-го я утащил со стола военного коменданта на заводе Ганца пачку незаполненных удостоверений оборонного предприятия. Это тоже был театральный жест. Прекрасная сценическая находка для того дерзкого, бесшабашного парня, роль которого я в то время играл. Этот поступок весьма потерял бы в своем значении, если б его совершил настоящий служащий завода.

Тайна капитана Кубини заставила меня удивиться и задуматься. Выходит, не только я, актер по рождению, способен превращать в игру свои беды и радости? Выходит, воспитанный в военном училище Кубини тоже может глубокие чувства переводить в лицедейство, память об умершей любимой сестре воскрешать в оперетте, в комедии?.. Задавая себе такие вопросы, я ощутил вдруг, что меня терзает ревность. Неужели этот солдат вознамерился отобрать у меня театр?..

ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ

На рассвете, вставая со своего дощатого ложа, я вдруг упал обратно. Надо мной было небо, летящие, беспокойные облака, на лице моем лежал тонкий слой нанесенной ветром пыли. Слишком быстро я проснулся, вот голова и закружилась, подумалось мне. Сделав несколько медленных вдохов, я снова попробовал встать. И снова свалился. Что со мной? Ничего не болит, голова вполне ясная, только вот свинцовая тяжесть в руках и ногах. Воспаление легких давно позади, так что все со мной должно быть в порядке.

С третьей попытки мне удалось-таки подняться на ноги. Я еще чувствовал неуверенность, но в общем мне стало как будто лучше. Я медленно направился к бараку. Все еще спали, лишь немец Хауфман, живописец, стоял возле створки распахнутого окна и, глядя в стекло, как в зеркало, писал автопортрет. Он был в нашем бараке единственный немец: лет сорока, костлявый, сухой, угрюмый. Рисунки его представляли собой причудливые фантасмагории. Он тоже оформлял наш спектакль, но мы поручали ему рисовать только заросли джунглей.

Наши взгляды встретились, мы молча кивнули друг другу. Двигаясь вдоль стены, я увидел его рисунок, прислоненный к краю нар. Хауфман с автопортрета смотрел на меня пустыми глазницами черепа среди хаоса черных и белых пятен.

Я прислонился к стене и бессильно сполз по ней на пол. Это была уже не игра.

Здесь меня и нашел по пути в лазарет лейтенант Степан Исаев. Присев рядом, он стал задавать мне вопросы. Я в испуге затряс головой: дескать, нет, ничего не понимаю.

— Мадьяр?

— Да! Да! Мадярски актор, — ухватился я за свой общественный ранг.

— О, доктор?

— Нет! Нет доктор. Актор.

— Хорошо. Parlez-vous francais?

— Oui, Monsieur, — благодарно простонал я. — Je, parle un peu…[10]

Степан Исаев улыбнулся и положил меня у стены на спину.

ДОКТОР

Во внешности врача, пятидесятилетнего маленького человека с волосами, выгоревшими на солнце, и ласковыми голубыми глазами, мужественной выглядела разве что только оправа очков.

— Печень распухла, сынок, — сказал он по-французски, ощупав мне бок.

— Я умру? — спросил я жалобно и беспомощно.

— Может, и нет.

— Что я должен делать?

— Месяц советую не вставать. И соблюдайте диету. Чай, много сахара, поджаренный хлеб. Я тоже вам помогу: сделаю несколько инъекций. И направлю в лагерный лазарет.

— Я предпочел бы, если можно, остаться в бараке, с друзьями. Мы готовим премьеру. Я написал пьесу и сам ставлю ее.

— Что ж, как хотите.

— Спасибо, товарищ лейтенант.

— Я актеров люблю. Моя первая жена тоже была актрисой.

— Была?

— Да. Десять лет тому назад я убил ее.

— О! — воскликнул я, пораженный таким сообщением.

— Мы катались на мотоцикле. В двадцати километрах от Москвы я наскочил на березу. Умереть должен был я: Ирина сидела сзади. А умерла она. Год я сидел в тюрьме. Тогда меня в первый раз разжаловали в рядовые. Из подполковников.

— В первый раз? Значит, вас разжаловали неоднократно?

— Ну да, — улыбнулся он, помогая мне встать. — Но это уже другая история… У всех у нас жизнь полна неожиданностей. Я человек не робкий, хотя, может, и выгляжу так, будто боюсь испытаний…

— Скажите, режиссерскую работу я могу продолжать?

— Нет. Вам нужно лежать все время.

— А если я попрошу друзей по утрам относить меня в третий барак?

— Я бы вам не советовал этого делать.

— До премьеры всего десять дней. Потом буду лежать неподвижно.

— Делайте, что хотите, но под свою ответственность.

— Спасибо, товарищ доктор.

— В конце концов, смерть не так уж страшна. Она только бессмысленна.

— Это будет первая моя премьера. Самая большая мечта моей жизни. Как ни странно, осуществится она здесь, за колючей проволокой.

— Вы ставите меня в трудное положение. Мне не хотелось бы служить препятствием на пути к мечте. — Он поддерживал меня за руку, пока мы добирались до моих, положенных на кирпичи досок. — Это ваши апартаменты?

— Да.

— Довольно уютно.

— Правда? Мне тоже нравится, — благодарно улыбнулся я, с облегчением возвращаясь в горизонтальное положение.

Степан Исаев поправил тряпье у меня в изголовье. В бараке загремел громовой баритон Эрнё Дудаша. В ответ послышались проклятия и ругательства. Артисты мои просыпались.

ПОЧИВ В БОЗЕ

Утром четыре морских офицера, представляющих союзнические державы, торжественно перенесли меня в третий барак и вместе с моими досками водрузили в первый ряд. Отсюда я со всеми удобствами мог озирать сцену. Репетиция шла с оркестром, с декорациями, в костюмах.

Актеры играли так, будто рядом лежал не я, а покойник, и поглядывали на мое ложе, словно на катафалк. Андор Белезнаи, он же Бао-Бао-Бао, украшенный разноцветными перьями, прыгал по сцене сдержанно, даже, можно сказать, деликатно, на его выкрашенном коричневой краской лице застыла какая-то лошадиная, тысячелетняя доброта. Хуго Шелл забыл про свои трюки с жевательной резинкой, зато, играя любовные эпизоды, сентиментально заплетал в косички листья на юбочке Акабы. Мангер, он же английский лейтенант Гамильтон, время от времени бросал на меня слезливые взгляды и громко, с дружеской участливостью сморкался. Эрнё Дудаш гудел, изо всех сил стараясь сдерживать голос; Палади не было слышно даже в первом ряду, зато слышны были его вздохи. Кубини совсем преобразился в девочку и в свои песенные номера неожиданно вставлял колоратурные трели.

После первого акта исполнители спустились со сцены и, тихо усевшись вокруг меня, стали ждать поправок и замечаний.

— Спасибо, ребята, за такие прекрасные похороны, — приподнявшись на локте, сказал я. — Все было чудесно, вы так трогательно меня отпевали… Ей-богу, будь я сейчас на том свете, поклялся бы, что давно так славно не помирал. Но поскольку я еще жив, то не могу вашу игру оценить высоко. А если откровенно, играли вы из рук вон плохо. Ведь пьеса, пускай это оперетта, приветствует рождение нового мира. А потому играть ее нужно энергично, с подъемом, с сознанием торжествующей надежды, ибо вера в мир…

Не в силах продолжать, я откинулся на доски.

ФАШИСТЫ

Блеск очков надо мной.

— Мицуго, не беспокойся, репетицию я закончил. Съешь вот немного супа и жженого сахара. После обеда придет врач.

Торда покормил меня мучной похлебкой. Я ел с большим аппетитом. Потом с наслаждением хрустел ароматными желтыми сахарными крупинками.

— Из-за театра ты и не думай переживать. До премьеры буду вести репетиции я. Спектаклю, собственно, не хватает сейчас только отшлифованности и сценической дисциплины. До премьеры ты наверняка окрепнешь и в конце спектакля сможешь выйти на сцену, раскланяться.

— А ты разбираешься в режиссуре?

— Если нужно, я разберусь в чем угодно. Наверное, смог бы даже собрать самолет, если бы приспичило.

— А где ты взял столько сахара?

— Украл. Воровать сахар — одно из моих маленьких увлечений. Дома я воровал его для собак. Как-то ухитрился даже украсть пиленого сахара на торжественном приеме. Здесь вот ты у меня вместо бродячих псов, которых я подкармливал в подворотнях глухих переулков и у фонарных столбов.

— Ты украл свой собственный сахар? — растроганно смотрел я на писателя.

— Нет, свой я съел. А этот украл у Лехеля Ванчи.

— Кто такой Лехель Ванча?

— Бывший советник министра, майор запаса. Бывший друг моего отца. Пятьдесят семь лет. Живет в офицерском лагере. Он просил, чтобы я его сюда перевел, к артистам, и чтобы ты написал для него роль матери. Он еще в первую мировую войну имитировал женщин в одном таком лагере. Тогда он выступал в амплуа субреток, но теперь, естественно, постарел. Это он вынужден был признать.

— И как же ты украл сахар?

— Он сам дал, вроде как взятку, а я принял, хотя знал прекрасно, что роль мы ему не дадим.

— Не надо было брать.

— Это я — в наказание.

— В наказание? Он же был другом твоего отца.

— Да, но он — фашист.

— Ты уверен?

— Удостоверился в этом своими глазами.

— Когда?

— Сегодня. Этот подлец, чтобы доказать, что он венгерский патриот, гнусно унизил одного немца.

— Как?

— За кусок хлеба заставил беднягу встать на колени и десять раз повторить: «Я — паршивый немец». Опасен не только тот, кто себя признает фашистом, но и тот, кто не понимает, что он — фашист.

— Я тоже знал одного такого. Вера любила его до меня. Красавец еврей, обожал женщин, деньги, жизнь, смеяться любил. Кажется, других качеств у него не было.

— Этого вовсе не мало. На свете есть, по-моему, люди с куда более скудной душой. Причем, Мицуго, таких огромное количество. Ты не устал?

— Нет.

— Хорошо, тогда расскажи мне о первой любви Веры, потом спи, пока не придет Степан Исаев и не отыщет у тебя самую подходящую вену.

Надо мной, краем крыла задев мне лицо, пролетел теплый ветерок. Я зажмурил глаза.

— В самом начале августа… он пришел в элегантном летнем костюме, из небеленого полотна, знаешь, в таких показывают мужчин в модных журналах, где-нибудь на морском берегу… Английская трубка в руках, колечки дыма… Лицо в темном загаре, неотразимые густые усики, блестящие, как кожура каштана, и ко всему этому — желтая звезда на груди. Но даже этот позорный знак шел ему, он носил его как-то щеголевато… Он улыбнулся, обнял меня, удобно устроился в ветхом кресле и сообщил, что ему нужны фальшивые документы. А спустя неделю пришел в новом обличье: черные сапоги, черные брюки, черный китель, черная фуражка с лакированным козырьком, зеленая рубашка, на рукаве нилашистский крест, блестящие зубы. Он даже как нилашист был неотразим. «Нет, я не сошел с ума», — сказал он, увидев мое лицо. И объяснил: коли уж у него в кармане арийские документы и освобождение от армии, то он и не подумает прятаться, рисковать так рисковать. Еще через неделю он явился и сообщил, что занял квартиру, где раньше жила еврейская семья: комфорт сногсшибательный, ванная комната — суперлюкс, первоклассная библиотека. Он и меня звал приходить, выбрать книги, какие хочу… Я развернулся и влепил ему такую оплеуху!.. Он, шатаясь и плача, вышел из комнаты в грязный, замусоренный коридор…

— О, Мицуго, — возле губ Торды появились две злые морщинки, — не за подлость, не за цинизм ты ударил этого парня. Нет-нет. Если бы тебя возмутила лишь низость захмелевшего от униформы подонка, ты бы высказал ему все, что о нем думаешь, обозвал бы его последними словами, опозорил, заставил бы покраснеть… Пощечина же, Мицуго… пощечина говорит о том, что ты ревновал его к Вере.

Беззвучно, про себя я стал было искать аргументы, чтобы поспорить с ним, — и незаметно заснул.

ПРАВИЛА

На вечерней заре пришел лейтенант Исаев и сделал мне укол. Потом сел рядом, глядя на дальние вышки и держа на сгибе моей руки ватный тампон.

— Вы как писатель известны в Венгрии?

— Нет. Я еще не писатель. Лишь сейчас начинаю серьезно думать об этом. Впрочем, несколько моих стихотворений опубликованы.

— Жена есть?

— Будет, если вернусь.

— Значит, кто-то вас ждет. Это хорошо. Это вам скорее поможет, чем я.

— Как-то не очень я верю, что сигналы, которые одна душа посылает другой, могут оказывать лечебный эффект.

— А я верю.

— Приятно, товарищ доктор, что вас интересует литература.

— Когда-то я тоже хотел стать писателем. Но знаете, я с таким благоговением отношусь к нашим великим классикам, что в конце концов отказался от этой идеи. У нас многие сейчас злоупотребляют письменным словом. Стать писателем в наше время легко. Немножко ловкости, немножко ума. К сожалению, государство у нас очень активно поддерживает писателей. Кстати, однажды я это заявил при свидетелях. Тогда меня во второй раз разжаловали в солдаты…

— Завтра вы придете сделать укол? — спросил я, не найдя что сказать.

— Надеюсь, — рассмеялся маленький хрупкий врач и объяснил: — Видите ли, то, что я вас лечу прямо тут, во дворе, против правил. В этом можно усмотреть нарушение. К счастью, я не обладаю способностью всегда находить в жизни правильные решения.

Он сложил инструменты в сумку.

— Спите нормально? — спросил он, щелкнув замком.

— Да. Иногда даже просто лежу, без сна, а в то же время как бы сплю. Смотрю на что-нибудь, а мне кажется, это сон.

— С болезнью это не связано. Такое бывает с каждым. Даже с людьми здоровыми.

— Вы торопитесь, товарищ доктор? — схватил я его за руку, когда он поднялся.

— Сегодня дел у меня очень много. И не ел я с утра, кажется. Надо что-нибудь поискать перекусить.

Он взял сумку под мышку и, не оглядываясь, помахал мне рукой. Больше я никогда не видел его.

ХУГО УЕЗЖАЕТ

Встающее солнце разрезало пополам трубу барака санобработки. Было пять часов утра. Какое бы время дня ни было, я научился точно определять час по положению солнца относительно различных лагерных построек.

В двери барака вдруг появился Хуго Шелл. На нем был белый мундир флотского офицера, костюм лейтенанта Брауна, американца. Золотые пуговицы на кителе сияли. Коричневые ботинки с полотняным верхом элегантно стучали по камням перед входом. Небрежно-аристократическим жестом он вскинул руку к черному козырьку офицерской фуражки.

— Доброе утро, Мицуго.

— Привет, Хуго. С утра пораньше — на репетицию?

— Не совсем, — сцепил за спиною руки Хуго Шелл, гордость моей труппы. — Понимаешь, я утром не мог заснуть, думал все — и кое-что надумал.

— Что же?

— А то, что не нравится мне в плену.

Он произнес это настолько естественным, доверительным тоном, что я рассмеялся.

— Не смейся, пожалуйста, это очень серьезно. Можешь поверить, я так утверждаю, потому что основательно все обдумал. Вообще не люблю говорить впустую… Собственно, жаловаться мне не на что. В лагере я в привилегированном положении, как-никак — актер. Роль ты мне в «Дочери колдуна» дал одну из главных. Понимаю, веду я себя не совсем благодарно по отношению и к судьбе, и к друзьям. Если честно, так лет десять, а то и двадцать вполне прожил бы я в плену без всяких особых затруднений. Но что делать, такой у меня характер: не могу долго сидеть на одном месте. Словом, прощаться пришел я с тобой, Мицуго.

— Что-что?

— Прощаться. Решил расстаться с лагерем и поехать домой.

Я решил поддержать шутку. Свежий утренний воздух и необычное для лагеря сияние белого мундира заставили меня даже забыть про свою болезнь, и каким-то давним, в далеком детстве увиденным, комично-аристократическим жестом я протянул ему руку.

— Ну что ж, дорогой Хуго, храни тебя бог.

— Сервус, Мицуго. И тебе всего наилучшего. Выздоравливай поскорей, — принял он мою шутливо поданную ему руку.

— Смотри не забывай меня.

— Не забуду, Мицуго. Я ведь в самом деле тебя полюбил.

— Я тоже буду всегда тебя помнить.

— И не обижайся, что я тебя бросил перед самой премьерой.

— Ах, какие пустяки, право. Счастливого пути, милый Хуго.

— Спасибо.

— И как ты собираешься покинуть наш уютный лагерь?

— Через главный вход, разумеется.

Он обнял меня, опустил осторожно на доски, еще раз стиснул мне руку и направился прямо к воротам.

Шутка его показалась мне гениальной. Я вновь приподнялся, опираясь на локоть; движение это на сей раз не доставило мне ни малейшего неудобства.

Хуго Шелл, сунув руки в карманы, шел спокойной походкой к металлическим, наверху увенчанным колючей проволокой воротам с полосатым шлагбаумом. Я решил, что он слишком приблизился к опасной черте. Я хотел крикнуть, предупредить его, мол, довольно валять дурака, — но голос застрял у меня в горле. Хуго Шелл прошествовал мимо больших ворот — через них въезжали в лагерь грузовики и входили большие колонны военнопленных — и направился прямо к посту с охраной. Я в испуге закрыл глаза, ожидая выстрела, а когда снова открыл их, увидел, как Хуго Шелл небрежно козырнул часовому и тот по-уставному отступил в сторону, открывая ему путь к шоссе, ведущему в город.

ПОПРАВКИ

Какое-то время я думал, что все это мне приснилось. Или привиделось в полубредовом — я ведь был болен — состоянии. Но прошел час, другой, и не осталось сомнений, что старый шут в самом деле покинул лагерь. Началось следствие, розыски беглеца, но никто в лагере так никогда и не узнал, схватили его или нет. Не знал ничего даже Геза Торда. Я помалкивал про наш разговор, сохранив в себе память о чуде, тайной которого не мог ни с кем поделиться, чтобы меня, не дай бог, не сочли сумасшедшим.

— Где нам взять теперь лейтенанта Брауна? Вот вопрос, Мицуго. А если найдем, встает новый вопрос: сможет ли он за неделю выучить роль? — озабоченно говорил Торда, сося едва видный в пальцах окурок.

— Сыграй Брауна ты, — с искренним воодушевлением сказал я.

— Я же петь не умею.

— Хуго тоже не умел.

— Нет, нет. В жизни, Мицуго, я за любую роль возьмусь, но о сцене не хочу даже думать.

Пришел Кутлицкий, прервав наш спор. Лицо его было хмурым и озабоченным.

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, лучше.

— Вам ничего не нужно? Нет никаких особых пожеланий?

— В каком смысле, товарищ Кутлицкий?

— Ну, вообще… пожеланий?

— Каких пожеланий?

— Не знаю. Каких угодно. — В его голосе звучало нетерпение.

— Нет. Никаких особых пожеланий у меня не имеется, — вздохнул я растерянно.

— Мы вот, товарищ Кутлицкий, ломаем голову, — сделав официальное лицо, вмешался в разговор Торда, — кем заменить до премьеры сбежавшего актера?

— Для этого я и пришел, товарищи. Решение есть. Я нашел. Я видел почти все репетиции, и вот что мне пришло в голову. Этот американец совершенно не нужен в пьесе. Его надо выбросить.

— Выбросить? — вскинулся я.

— Да. Выбросить, и все.

— Простите, но как можно из пьесы взять и выбросить роль?

— А что тут такого?

— Действие же развалится.

— Ерунда. Подумаешь — действие. Устаревшие предрассудки.

— Вы, товарищ Кутлицкий, считаете, что действие — предрассудок? — переспросил я, силясь понять, не бред ли все это.

— Нечего цепляться к словам, — побагровел политический руководитель театра. — Ваше мнение, товарищ Торда?

— Как раз об этом я и размышляю, — прозвучал тихий и четкий ответ писателя.

— Размышляешь о том, каково твое мнение? — спросил я, чувствуя, что сейчас мне станет плохо.

— Обо всем размышляю, Мицуго. О нашей жизни. Наша жизнь как предмет действия — так можно назвать мои размышления.

— Я слушаю вас, товарищ Торда, — сдвинул брови наш всемогущий начальник. — Объясните, что вы думаете о предмете и вообще.

— На это дело тоже нужно смотреть с политической точки зрения, — спокойно продолжал Торда. — Я полагаю, в этом краеугольный камень проблемы.

— Точно. Каждая отдельно взятая проблема — это проблема политическая, так что вы, товарищ, смотрите в самый корень данной проблемы.

— Вот над этим я и размышляю. Дело в том, что с политической точки зрения ситуация в пьесе та же, что и в жизни. Другими словами, четырех союзников мы не можем превратить в трех. Ведь Америку взять и выбросить невозможно, верно?

— Вот тут-то как раз и загвоздка, товарищи. Мне еще на репетициях показалось, что многовато в пьесе морских офицеров. Ну, советский лейтенант — это, конечно, нужно, англичане тоже пусть будут, их много бомбили, французы там еще… не скажу, что без французов никак нельзя, да ладно, пускай, раз уж так в пьесе написано. А вот американский офицер — это уже перегиб, причем перегиб капиталистический, который нам наносит ущерб. Нужно стараться, чтобы таких перегибов не было. Америка и без того норовит Советский Союз как-нибудь объегорить, это вы как военнопленные еще не вполне способны понять, но не оставлять же из-за этого перегиб в пьесе. Обстановка вещей вам понятна?

— Ваши объяснения очень полезны для нас, товарищ Кутлицкий! — кивнул Торда, изобразив благодарное внимание на лице.

— Рад, что вы проникли в проблему, товарищ Торда.

— Да, Мицуго, лейтенанта Брауна мы выбросим. Все равно играть его некому. К тому же имеет место перегиб, который нам осветил здесь товарищ Кутлицкий. Так что гордиев узел, считай, развязан.

— Вот-вот! — довольно подтвердил наш политический руководитель. — А шутки его мы разделим между прочими офицерами. Я тоже знаю пару свеженьких анекдотов, можно будет их вставить в спектакль. Значит, мы это решили, товарищи, и на ближайшей же репетиции проведем в жизнь.

Он ушел. Торда элегантно откозырял ему вслед.

— Положись на меня, — обернулся он в мою сторону, когда Кутлицкий ушел. — На завтрашней репетиции я лейтенанта Брауна удалю так, будто его никогда и не было. Увидишь, успех от этого будет не меньше.

— Геза!.. — закричал я в отчаянии.

— Не волнуйся. Думай о Вере: в эти исторические часы у нее, по-моему, сердце больше всех болит о тебе. Ты должен, Мицуго, настроиться на волну.

Он подмигнул мне и ушел восвояси.

КОМИССИЯ

На следующий день, выполняя свое обещание, Геза убрал лейтенанта Брауна с тропического острова, а вместе с тем вычеркнул и из войны. «Дочь колдуна» меня больше не интересовала. Все члены труппы помалкивали о случившемся. Торда загадочно улыбался, я чувствовал себя без врача все слабее.

Через четыре дня, в восемь часов, в пятом бараке появился Кутлицкий и сообщил артистам, что сегодня на генеральной репетиции будет присутствовать советская комиссия из высоких военных чинов: среди них — генерал, два полковника, два майора.

Я попросил, чтобы меня перенесли на другое место, повыше, откуда был виден театр. Мне хотелось взглянуть на высоких чинов. Меня высокие чины всегда очень интересовали. Наверное, как Шекспира — коронованные особы. Человек, облеченный властью, интересовал меня потому, что театральность стоящего выше других всегда ярче, заметнее, чем у людей заурядных, не выделяющихся из массы.

Когда Гитлер напал на Францию, я отбывал воинскую повинность в Ретшаге, в велосипедном батальоне. Я служил всего несколько дней; во дворе казармы меня вдруг остановил какой-то майор.

— Скажите-ка, вольноопределяющийся: как вы считаете, что ждет Германию в этой войне?

— Позвольте доложить, господин майор: я не военный специалист.

— Ладно, ладно… А все же, чего бы вам больше хотелось? Хотели бы вы, чтобы Гитлер выиграл войну?

— Разрешите доложить, господин майор: нет, не хотел бы.

— Хорошо, сынок, вижу, что вы настоящий венгр. Какая у вас профессия?

— Актер.

— Хорошо. Если что понадобится, обращайтесь ко мне. Спросите майора Чобота. И будьте поосторожней. Среди офицеров полным-полно швабов.

Господи, что за прекрасный сценический эпизод это был: полнокровный, возвышающий, неправдоподобный. А позже, уже здесь, в лагере, как захватило меня одно недавнее зрелище: шествие немцев-денщиков, что, в белоснежных передниках и колпаках, на огромных подносах, уставленных фарфоровыми кувшинами и чайниками, несли своим хозяевам-генералам горячий завтрак. Я побежал за ними, чтобы хоть глазом одним заглянуть в украшенный бумажными занавесками генеральский барак, где пол был устлан коврами, а на столе красовались в стеклянных вазах букеты бумажных цветов. Никогда не забуду аристократические, продолговатые лица, ноги в начищенных до зеркального блеска сапогах, с достоинством вышагивающие по коврам.

И вот я вижу, как входят в лагерный театр советские офицеры высокого ранга. Сцена — неподражаемая; написать бы мне когда-нибудь пьесу, где было бы место и для подобных сцен! Вот о чем думал я в те минуты, когда генерал с майорами и полковниками в сопровождении двух десятков офицеров помельче появились в поле моего зрения. Все они, кроме разве что генерала, были высоки ростом и шли от джипов к бараку широким, уверенным шагом. У входа в барак стоял Геза Торда и радушно, как настоящий хозяин, отдавал честь каждому из гостей; рядом с ним вытянулся, словно аршин проглотив, Кутлицкий. Все они скрылись внутри, и через несколько минут зазвучала музыка увертюры.

Репетиция шла до полудня. Слыша то и дело прерывающиеся, затем снова и снова возобновляемые музыкальные номера, я понимал, что со спектаклем не все в порядке. Ровно в двенадцать комиссия вышла; Торда козырнул двадцать пять раз; Корнель Абаи и военный оркестр снова исполнили увертюру. Кутлицкого не было видно; джипы, взметая пыль, покатили к шлагбауму. Тут Геза Торда с легкостью стайера побежал прямо ко мне.

— Мицуго, ты победил, — встал он передо мной и отдал мне честь, точь-в-точь как советским офицерам. — Высокая комиссия нашла в оперетте один-единственный недостаток: если речь идет о союзниках, то почему нет американского офицера? Я доложил, что американец изъят по настоянию нашего политического руководителя товарища Кутлицкого. Слабое знание русского языка помешало мне точно понять, какими эпитетами они наградили Кутлицкого за самоуправство; сам он мне почему-то эти детали не перевел. Словом, лейтенант Браун опять выходит на сцену. Поздравляю.

Он поцеловал меня в лоб.

— Геза, дай тебе бог здоровья. Только ты не сказал, кто будет играть американца вместо Хуго Шелла.

— Кутлицкий. Сам вызвался. Белезнаи как раз разучивает с ним танцы.

«Мы союзники, парни бравые…» — вновь загремел третий барак.

ПРЕМЬЕРА

Утро 21 апреля было по-летнему теплым. Каждая пылинка на грешной земле сияла, отражая солнечный свет. В душные предобеденные часы ожидание вечерней премьеры чуть было не оттеснила на задний план разнесшаяся по лагерю весть, что всем евреям скоро можно будет вернуться домой. Енё Бади, вратарь и наш декоратор, открыл нам свою величайшую тайну.

— Дело, видите ли, в том — я до сих пор об этом молчал, — что в сущности я еврей.

— В прошлый раз ты словаком назвался, — напомнил я. — Даже хотел присоединиться к словакам, которых отправляли на родину.

— Все верно. Я — словацкий еврей, в этом все дело. Просто тогда мне не повезло, я не смог доказать, что живу в Словакии.

— А то, что еврей, ты доказать сможешь?

— Смогу.

— Не понимаю. Как ты тогда оказался в армии. Евреев же забирали в рабочие команды, а в регулярную армию не пускали.

— Фальшивые документы, в этом все дело. Мне спортклуб их добыл, я им как вратарь был нужен. Я подробно все потом расскажу, а сейчас побегу, чтобы не опоздать записаться. Не смотри на меня с таким подозрением, у меня доказательства есть: обрезание мне сделали как положено, в этом все дело.

Он убежал. И, вернувшись к полудню, охмелевший от счастья, заметался, собирая свои пожитки: доказательство помогло, в два часа отправляется транспорт.

— Отвезешь на родину письмецо, Енё? — спросил я, отыскав отложенный про запас лоскуток туалетной бумаги.

— Разумеется, дорогой, — с дружеской снисходительностью отозвался художник. — Пиши, несколько минут у меня еще есть.

«Я жив, здоров, люблю тебя, надеюсь в этом году быть дома. М.».

Вот и все, что я написал Вере. Написал корявыми, расползающимися буквами, но почерк мой все же можно было узнать.

— Удачи, Енё, — попрощался я с ним.

— Успеха сегодня вечером, — пожал он мне руку.

— Спасибо.

— Знаешь, теперь, когда дело сделано, скажу тебе по секрету: никакой я не еврей. Просто в детстве была небольшая операция в том самом месте. Понимаешь? Дурак я, что ли, чтоб не использовать такой шанс?

И он умчался на площадь, где строились в колонны бывшие рабочие трудовых команд.

Около двух часов дня, когда солнце пекло нещадно, прибыли огромные военные грузовики. На них привезли меховые шубы и шапки; охрана распределила одежду меж отъезжающими. В три часа машины двинулись к станции. Кто-то сказал, что бывших трудообязанных пока повезли работать на север.

Торда, пожав плечами, смотрел вслед грузовикам.

— Реальность — это самая интересная сторона человеческих заблуждений… Ну, Мицуго, давай готовиться. Сейчас я умою тебя, побрею, а вечером поведу в театр, на первую в твоей жизни премьеру.

Опираясь на его руку, я вошел в семь вечера в театральный барак. Он же меня поддерживал, когда я после спектакля раскланивался перед ревущей в восторге публикой.

Всю нашу труппу, включая Корнеля Абаи с его музыкантами, Торду и меня, повезли на машинах в поселок советских офицеров, где комендант, поаплодировав нам, сообщил: с завтрашнего дня нам разрешается передвигаться свободно, мы не имеем права лишь покидать, до отправки домой, город. На торжественном ужине за каждого из нас поднимали по нескольку тостов. Кутлицкий, огорошенный нежданным актерским успехом, упился до положения риз. Меня — как больного — угощали медовым вином. Белезнаи к полуночи повторил свой танец великого колдуна. Калман Мангер вальсировал с русскими женщинами-офицерами, гибкий, изящный, будто на каком-нибудь московском балу в прошлом веке. Один пожилой офицер — в прошлом учитель музыки в Ленинграде — разучил с Эрнё Дудашем арию Григория из знаменитой оперы «Борис Годунов». Голос Дудаша до отказа заполнил ночь, возносясь к самому небу, наподобие башен кафедральных соборов. Палади снова продекламировал письмо Татьяны к Онегину и снова, как в день отбора, был награжден громовыми аплодисментами. Но наибольший успех выпал на долю Арпада Кубини, нашей неподражаемой примадонны. Мужчины и женщины смотрели на него с одинаковым восхищением, всем хотелось с ним чокнуться, какая-то девушка в военной форме попросила у него автограф, ему дарили цветы, шоколад, и многие прослезились, когда он печальным, пронизанным сдержанной страстью женским голосом, вздыхая прерывисто, спел: «Меня не беспокоит, что завтра мне откроет, мне лишь твоя любовь важна, все прочее — пустое…»

Геза Торда пил много, однако глаза его за стеклами очков блестели чисто, осмысленно, временами можно было подумать, что он бегло болтает с офицерами Красной Армии, хотя по-русски он не знал ни слова. Когда, уже под утро, я был уложен на свои доски, он потрепал меня по щеке.

— Лишь то в нашей жизни истинно, что в минуты мрачные и суровые кажется сном.

Он заснул, сидя рядом со мной, когда на востоке, на самом краю небосвода, возникла тонкая красная полоса.

МАЙСКАЯ ГРОЗА

В наш огромный перевалочный лагерь прибывало с фронта все больше военнопленных. У главных ворот целый день гремел военный оркестр, звучали «Эрика», «Умер мошенник» и другие солдатские марши. Труппа моя давала спектакли ежевечерне, то у себя, то на гастролях в других лагерях. Мы без конвоя ходили по лагерю, где люди обращались к нам со словами «Herr Gefangener»[11] и предлагали молоко, потом фрукты, совершая моментальные обменные сделки в соответствии с законами ценообразования убогого военного бытия.

Труппа, день за днем пожинающая безраздельный успех, готовилась к своему семнадцатому спектаклю; в тот день, к вечеру, после затяжного бездождья, порывистый ветер принес в востока тяжелые тучи. За несколько минут лагерь весь засыпан был темно-серой пылью. Едва я накрылся выданной мне недавно со склада попоной, как по ней забарабанил дождь. Крупные капли его увесисто били по ненадежному моему укрытию, грязные ручейки стекали мне на лицо. Вскоре хляби небесные разверзлись во всю свою ширь, дождь хлестал, словно из множества водосточных труб. В мгновение ока на мне не осталось сухой нитки. И тут до меня долетел непонятный шквал криков. Мне уже было все равно, накрыт я или не накрыт сверху. Я сел. Из барака с блаженным видом выскакивали раздетые люди, бежали под дождь, под этот теплый плотный небесный душ, размахивали руками, скакали по лужам, словно обезумев. Они подставляли лицо упругим ласковым струям, ловили их широко раскрытыми ртами, отплевывались, смеясь. Калман Мангер, расставив широко руки, встал лицом к синевато-белому водопаду и, будто на импрессионистской картине, наполовину растворился в дожде. Палади вертелся волчком, обеими ладонями плескал на себя еще больше воды, чем лилось ее с неба. Эрнё Дудаш, захлебываясь, пел, перекрикивая раскаты грома, тяжко катящиеся из сталкивающихся туч. Я не выдержал. Несколько недель я лежал, почти не вставая, а тут во мне проснулись какие-то силы, и я сорвал с себя, словно канат перед поднятием паруса, насквозь вымокшую одежду. Встав с досок, я двинулся, еще пошатываясь, в ливень, к своим товарищам. До сих пор беснующиеся под дождем пленные не замечали меня. Все они про меня забыли, даже Торда, с очков которого разлетались брызги от хлещущих дождевых струй.

— Мицуго! — закричал он, когда я положил ему на плечо руку. — Воскрес из мертвых?

— Ге-е-за! — вопил я в ответ, словно он находился на расстоянии в несколько сотен метров. — Геза! Посмотри, я стою на ногах!

Вода прижимала меня к земле, поддерживала с боков, струи, бьющие со всех сторон, не давали отклониться от вертикали. Мне казалось, ливень проник внутрь тела, промывая печень и сердце. Я подпрыгнул, стараясь не отстать от других, под ступнями плеснула вода, мокрая кашеобразная земля заполнила промежутки меж пальцами. Жив, жив! — в хоре радостных голых тел кричало, пускай немного хрипло, немного расслабленно, и мое тело.

Среди тех, кто прыгал и бесновался под водопадом ливня, я видел тела изможденные, жилистые и тела болезненно-тяжелые и опухшие. Торда и я относились к худым. Самый молодой из нас, Палади, представлял довольно жалкое зрелище с круглым своим животом и тощими, словно палки, ногами. Белезнаи опух более равномерно. Лишняя плоть колыхалась на нем от прыжков, в то время как туго обтянутый живот Палади блестел под дождем, словно плотный шар.

— Глядите! — завопил во всю глотку Дудаш, показывая на небо.

Грозовой небосвод разрезала красная полоса. За ней — синяя. Откуда-то из-за бараков донеслись глухие удары. В небе раскрылась белая световая роза. Потом — желтый купол-зонтик.

— Ракеты! — поднялись козырьками ладони ко лбам.

Выстрелы становились все чаще, в завесе дождя разбрызгивались, шипели, сгорали синие, желтые, фиолетовые, пурпурные цветы.

— Война капут! — пробежала мимо бараков белокурая фельдшерица, ничуть не смутившись при виде толпы голых мужиков.

Сильный порыв теплого ветра заколебал, искривил завесу ливня. В бараке грохнуло захлопнувшееся окно, со звоном посыпались вниз осколки стекла. В пустом проеме возникло лицо единственного нашего немца, художника.

— Was? Friede? Friede?[12] — выкатились его глаза из орбит.

Ответом был неразборчивый гам. Чуть позже, когда повсюду раскрылись двери бараков и среди выстрелов и небесного грохота все слышнее стали то там, то сям слова: «Война капут!» — все поняли наконец, что случилось. Немец-художник выскочил из двери и помчался к дальним баракам, к своим.

— Камерад![13] — на ходу обернулся он ко мне в немного притихшем ливне. — Это самый счастливый день моей жизни: Германия, моя родина, проиграла войну!

И побежал дальше. Мы, голые, восторженно махали ему вслед.

— Неужели конец? — появилась в дверях барака Акаба, дочь колдуна. Капитан Кубини в подштанниках вышел под дождь.

— Коне-е-ц! — пел во всю глотку Дудаш.

Кубини прошел немного и встал под внезапно вновь усилившимся ливнем. Зажмурив глаза, он стоял неподвижно, наслаждаясь текущей по телу водой. Немец наш тем временем скрылся за густой завесой дождя.

— Знаете, почему Кубини в подштанниках? На него роль так подействовала, что произошло чудо, — захихикал рядом со мной Янчи Палади.

Геза Торда мок под струями дождя бесстрастно и основательно, сплетя на груди руки.

— Как дела, Мицуго? — спросил он немного спустя.

— Выздоровел, — ответил я, плеща воду себе на шею.

— Напиши как-нибудь оперетту, в финале которой голые военнопленные стоят под дождем и размышляют, что́ есть смысл мира.

Губы его задергались, он умолк и, словно большой ребенок, запрыгал, затанцевал под дождем.

ЛИЦО

Этот день, девятое мая, на всех повлиял по-разному. Я в самом деле выздоровел под ливнем. Корнель Абаи едва смог до конца дирижировать на спектакле: радость подействовала на его пищеварительную систему. Не дождавшись аплодисментов, он убежал в нужник.

Вечером небо очистилось, звезды мечтательно жмурились на подсвеченном луной небосводе. От грозы не осталось уже и следа. Многие сотни военнопленных в тот вечер сочиняли наивные и прекрасные строчки стихов о мире.

Абаи в пятый раз побежал в сортир — а минуту спустя, хрипя, задыхаясь, вернулся; мы сидели в лунном свете перед бараком, размышляя, как бы скорее вернуться домой.

— Братцы… Когда я сел и вниз глянул… — прислонился он, едва выговаривая слова, к стене, — в общем, там в щели между досками, в дерьме, лицо… Лицо нашего немца… Братцы, его ж утопили в сортире.

Абаи в обмороке упал на колени Белезнаи. Старый актер охнул от боли.

ТРИУМФ

Мы еще не меньше ста раз сыграли для вновь прибывающих пленных «Дочь колдуна». Первого сентября, сразу после спектакля, нас, в костюмах и гриме, собрали и сообщили, что в течение двух недель мы сможем вернуться на родину. Кроме, естественно, офицеров.

— Естественно, — не моргнув глазом, сказал Геза Торда переводчику русского капитана. — Офицер есть офицер.

— Товарищ капитан спрашивает, в каком вы ранге.

— Лейтенант. Только знаки различия потерялись.

— Товарищ капитан очень сожалеет об этом.

— Спасибо.

— Товарищ капитан хотел бы отметить особым вознаграждением автора пьесы, композитора и товарища, исполнявшего главную роль, — продолжал долговязый штатский переводчик.

Кубини встал и, как был, в юбочке из пальмовых листьев и в шоколадном гриме, вытянулся по стойке «смирно» и по-русски отрапортовал:

— Товарищ капитан, я тоже офицер. Капитан, как и вы.

Заявление это для молодого русского прозвучало полной неожиданностью. Сначала он словно бы даже никак не хотел поверить, что очаровательная Акаба, снимая грим, превращается в армейского офицера. Он задумался, потом ушел, попросив нас не расходиться, пока он не выяснит, что и как.

Мы сидели в театральном бараке, ожидая его возвращения. Никто не покидал своего места. Разговаривать не хотелось; некоторые дремали.

— Знаешь что, Мицуго, поговорим немного о Вере, — услышал я рядом с собой голос Торды.

— А ты спать не хочешь?

— Хочу.

— Как же мы говорить будем?

— Погоди, я тебя буду спрашивать.

— Спрашивай, Геза.

— Надеюсь… она не идеал красоты?

— Она милая, обаятельная, она — как ребенок.

— Стало быть, не классический идеал?

— Нет.

— Слава богу. Знаешь, женщина только в том случае может долго быть привлекательной, если у нее есть крохотные недостатки. Геометрически выверенная красота спустя какое-то время отталкивает. А приближение к красоте всегда делает женщину трогательной, доверчивой и чуть-чуть забавной. Сколько раз меня очаровывал нос моей жены, когда он притворялся курносым, или когда в бровях ее испуганно пряталась родинка… А теперь расскажи про Веру.

Он уронил голову на плечо мне и тут же заснул.

В девять утра, когда все потеряли надежду, прибыл свежевыбритый капитан в сопровождении переводчика. Мы вскочили со скамеек, стоящих среди бутафорских джунглей. Капитан козырнул и заговорил. Переводчик торжественным тоном переводил:

— Товарищ капитан сообщает: командование лагеря обсудило вопрос и товарищи вынесли такое решение — приняв во внимание, что вашей труппе, поставившей «Дочь колдуна», принадлежат выдающиеся заслуги на ниве культуры, все вы, вся труппа, включая и офицеров, вплоть до капитанского звания, можете возвратиться домой. Товарищ капитан надеется, что офицеров более высокого звания среди вас нет.

— Нет, нет.

— Товарищ капитан говорит, что у него просто камень с плеч свалился.

Труппа грянула «ура», как когда-то в вагоне в честь Иосифа Виссарионовича Сталина. Потом мы построились в шеренгу и спели: «Мы союзники, парни бравые…» Капитан улыбнулся, откозырял и посоветовал нам лечь и поспать, а в следующие дни готовиться к отъезду. Он пожал руку каждому, потом вместе с переводчиком отозвал меня в сторонку.

— Товарищ капитан особо поздравляет вас как писателя и в то же время советует больше не ставить эту пьесу ни дома, ни в другом месте, так как в политическом отношении она безнадежно устарела.

Я поднял руку к виску и козырнул, как это делал Торда. Рядом гремела песня: «Мы союзники, парни бравые…»

УЛЕТЕЛА ПТИЦА

Спустя четыре дня все члены нашей труппы получили белую форму немецких морских офицеров, в которой нам предстояло ехать домой. Труппа ходила хмельная от счастья. Кубини целый день пел колоратурой. Лишь мы с Тордой по-прежнему скрывали свои чувства. Торда удвоил свои старания, чтобы лицо его казалось деревянной маской; я изо всех сил ему подражал. Эта бесстрастная поза помогала нам выжить и до сих пор, а теперь мы тем более не имели права поддаться слабости.

С позой этой мы свыклись настолько, что даже друг другу не жаловались на судьбу. Он тоже доволен был той суровостью, с какой относился к себе, доволен был тем, что дни свои мы проводим без всяких иллюзий, делаем свое дело — лагерный театр, — тихонько разгадывая в душе нерешаемые загадки жизни.

Но в этот вечер, держа на коленях белую униформу, мы с подозрением посмотрели друг другу в глаза. Его холодные, сдержанные манеры вдруг стали мне почти ненавистными. Очевидно, он это заметил: черты его еще больше отвердели, улыбка стала почти ледяной.

— Хорошо будет дома?

— Не знаю, — отразил я удар.

— Кое-кого могут там ждать сюрпризы, — произнес он хрипло, намеренно чуть гнусавя, и выжидающе поднял на меня взгляд.

— Скорее всего, — ответил я, укрывшись за этими словами, как за броней. Потом помолчал, размышляя, какие сюрпризы он имеет в виду, и перешел в наступление: — Ты прав, теперь в нашей жизни станет возможным все, что до сих пор было трудно даже представить.

— Что такое, ты плачешь? — спросил он через некоторое время.

— И не думаю.

— Тон у тебя такой, будто ты собираешься плакать.

— За меня не волнуйся, как-нибудь и без слез обойдусь.

— Почему? Плачь себе на здоровье. Некоторые перед отъездом домой плачут от одной мысли, что скоро опять будут есть лапшу с маком.

— Можно плакать и по более значительным поводам.

— Конечно, можно. А нужно ли?

— Ты ни о чем таком не способен подумать, что вызвало бы у тебя слезы?

— Не понимаешь ты меня. Я буду плакать, когда совсем состарюсь. Но уж тогда буду плакать беспрерывно. Приведу мир в систему — и систематически буду его оплакивать. А пока… надо оберегать здоровые чувства.

— Против чего ты так яростно защищаешься? — вырвалось у меня.

— Против того же, что и ты, — ответил он так же резко.

На стеклах его очков блеснул лунный свет. Я опять признал про себя его правоту, понимая причину, по которой он так настойчиво гонит прочь от себя всякую слабость, сентиментальность. Так думал я про себя, но близость свободы сделала меня злым, и, когда я вновь обратился к нему, слова мои звучали совсем по-другому.

— Ты подумал уже, что будет, если, вернувшись в Пешт, ты найдешь в постели своей жены чужого мужчину? Тебя даже это не выведет из равновесия? Ты не сломаешься от боли?

— Сломаюсь, — ответил он тихо.

— И тогда заплачешь? — безжалостно продолжал я.

— Да, заплачу. Если быть совсем точным, слезы польются у меня ручьем.

— Вот видишь! — воскликнул я триумфально, как раз когда тень барака коснулась носков наших ботинок.

— Да, я буду лить слезы, — продолжал он с горячностью, — но только в том случае, если мужчина этот будет в моей пижаме. Тогда я рухну возле двери на ковер — если ковры мои еще сохранились — и буду горько рыдать много часов подряд. Может быть, до тех пор, пока не умру. Но если он будет в своей пижаме, это совсем иное дело. Тогда я не стану плакать, а спокойно, без всяких эмоций подойду и дам ему пинка под зад.

Я рассмеялся, но тут же замолчал, сообразив, что сейчас — моя очередь. Сейчас он спросит мстительно: дескать, а ты? У тебя потекут из глаз слезы, если, вернувшись в свой дом, ты найдешь возле Веры другого мужчину?

Затаившись, я ждал в тишине, чем он отплатит мне за жестокость. Ноги мои целиком уже были в тени.

Он ничего не сказал. Он лишь молча сидел в лунном свете рядом со мной на доске.

Сцепив руки, я наклонился вперед, чтобы спрятаться в тень еще больше. Я плакал. Это был час, когда из души моей улетела безымянная птица.

СОНЕТ

Надев белую униформу с блестящими золотыми пуговицами и коричневые башмаки с полотняным верхом, вся наша труппа — двадцать девять душ с Тордой и музыкантами — погрузилась в вагон для скота и отправилась на родину. Нас проводили на станцию, дали нам провиант на дорогу и бумагу, в которой значилось, что мы не обязаны являться в контрольный лагерь. Дверь вагона была днем и ночью раскрыта настежь, и если на станциях кто-нибудь заглядывал к нам, он видел сцену, а на сцене — финал оперетты с двадцатью девятью актерами в одинаковых белых мундирах. И везде мы снова и снова пели наш устаревший марш: «Мы союзники, парни бравые…»

Когда мы пересекли Трансильванию и оказались на территории Венгрии, я простился с другими участниками спектакля. Все они, даже Мангер, стали чужими; пожалуй, это не касалось одного лишь Торды. Как только мы пожали друг другу руки, они перестали существовать для меня. Я был не в силах понять, что со мной происходит, откуда такая черствость, охватившая вдруг меня.

— Я сойду в Дюле, — сказал я Торде. — Это родной город Веры. Наверняка она у родителей. Если те живы, конечно.

— Почему им не быть живыми?

— Потому что они евреи. Я и Веру спас в Пеште только благодаря фальшивым документам.

— Храни тебя бог, Мицуго. Передай ей это. — И он что-то сунул мне в карман.

— Что это?

— Сонет. Я написал его Вере.

— Когда?

— Только что. Всего за одну минуту, на последнем кусочке туалетной бумаги. В Пеште обязательно разыщи меня. И приводи с собой Веру.

Таким было наше прощание.

ПРИБЫТИЕ

Когда с пыльной, богом забытой станции я направился в город, меня не было в этом мире. Военнопленный во мне уже умер, а тот, другой человек еще не родился. Время перевалило за полдень. Город был тих и спокоен, как нежаркое сентябрьское солнце. Я не чувствовал ничего; глаза сами вели меня куда-то, ноги несли послушно.

Город я знал хорошо. Много раз я играл здесь в летнем театре Народного парка. Позже Верин отец, местный врач, низенький, круглый, как мячик, пригласил меня в гости из Пешта на несколько дней, чтобы — в первое же утро — попытаться тактично отговорить от такой несвоевременной с исторической точки зрения любви, а к вечеру третьего дня, держа под руку, гулять со мной под акациями по тихим улицам городка.

Возле Народного парка я ненадолго остановился. За изгородью, в густой тени, как в прежние времена, стояли скамейки. Вдали флегматично дремал летний театр. Невозмутимее разве что был только я. Я двинулся дальше. Тут должна быть кондитерская. Я не ошибся. У двери я принюхался, но обычного запаха ванили и сдобы не ощутил.

Что со мной? Не заболел ли я снова? Я повернул к собору. Мясная лавка. В витрине жарили колбасу. Отсюда тоже не исходило ни запахов, ни воспоминаний. Ничем не пах и цветочный киоск. Я видел, как многие из прохожих оглядывались на мой элегантный костюм. Извозчик фиакра на площади перед церковью глаз не мог отвести от моих сияющих пуговиц. Он, наверное, думал, они в самом деле из золота. Я поднял глаза к желтому куполу колокольни и подумал о боге. И тут ответом была немота.

Я продолжал путь к Ратуше. Неподалеку здесь жили родители Веры. И тут я заметил женщину в сером костюме: она шла с детской коляской метрах в пятидесяти от меня. Медленно, в задумчивости она двигалась по направлению к пляжу. Горло мое переполнено было криком, сердце — бешеным стуком, ноги — нетерпеливым волнением. Потом я задрожал, зубы мои стучали, едва не прикусывая язык, глаза затуманились слезами. Сила, только что распиравшая мою грудь, куда-то бесследно исчезла; жизнь стенала и жаловалась, не зная, за что уцепиться. За какую-то коротенькую минуту я превратился в старого, дряхлого калеку-нищего.

Расстояние, разделявшее нас, сокращалось. Фигурка ее отсюда казалась еще более хрупкой, стройное тело было девически нежным, чуть-чуть угловатым и невероятно, нечеловечески милым. Роды на нем не оставили почти никакого следа. Голова ее немного склонилась вперед, к моей дочери или сыну — уж не знаю, кто там лежал в коляске.

Театр. Я уцепился за это слово — и вытащил самого себя из пропасти, где я был должен вот-вот исчезнуть, перейти в состояние небытия. Мне вдруг вспомнилась фраза, которую я ей сказал, расставаясь: «Иди пока домой, я скоро буду». Я — родился. Воспрянувшая душа лукаво смеялась во мне; я взволнованно, боязливо двинулся следом за Верой. Подошвы моих элегантных лагерных башмаков почти не касались асфальта. Когда я оказался у нее за спиной, охотник за сценическими эффектами тихо, спокойно, рассудительно произнес моим голосом:

— Извини, дорогая, я чуть-чуть опоздал…

Она повернула голову, посмотрела на меня. Глаза ее полны были тем же чистым, трогательным изумлением, что двадцать четыре года спустя, в последние часы перед смертью. До меня вдруг донесся запах ее волос, в глаза ударила застывшая на губах улыбка — и она без чувств упала в мои объятия.

Я схватил ее легкое, горячее тело. Из коляски на чистое голубое небо смотрел младенец.

Мне было стыдно. Впервые в жизни я осмотрелся в реальном мире, в том мире, который есть, существует и который совсем не похож на театр.

ОТЗВУК

Игры Веры
1

Когда на ее могилу бросили последнюю лопату земли, я уже начал кое о чем догадываться. Поэтому меня и не удивило ее прикосновение у ворот. Конечно, она взяла меня под руку не совсем так, как раньше, когда была жива. Бестелесная, она казалась более юной, более открытой миру, более предрасположенной к удивлению. Когда я садился в такси, ко мне подошел какой-то знакомый.

— Время залечивает и самые глубокие раны, — сказал он, глядя мне в глаза; в голосе его звучали виолончельные нотки соболезнования.

«Дурак ты», — подумал я.

— Забывать не легко, — все водил он смычком по струнам.

— А зачем забывать? — спросил я уже вслух.

Он раскрыл широко глаза, потом обнял меня и торопливо ушел к своей персональной машине.

— Все эти люди, родная, хотят, чтобы я избавился от тебя, — обернулся я к Вере.

Она засмеялась.

— Ты умерла, ты причинила мне боль, я должен щадить себя, а потому ты должна-де незаметно исчезнуть из моей жизни, — продолжал я, когда мы устроились в разболтанном старом такси. — Ну не смешно ли?

2

Дети закрылись в своих комнатах.

— Ты подумал о детях? — спросила она возле полок с книгами.

— Откуда ты знаешь?

— Я всегда угадывала твои мысли.

— Это верно.

— Жизнь повторит нашу молодость в детях.

— Что это значит?

— Просто я тебя утешаю.

— И ты туда же? Это с твоей стороны не слишком тактично.

— Ладно, тогда считай это обычной светской беседой. Женщины всегда о чем-нибудь болтают со своими любимыми. Это вы, мужчины, все больше молчите. А ты — особенно.

3

Мы пошли погулять к Дунаю.

— Есть вопрос, который за двадцать четыре года нашей любви ты мне ни разу не задал, — остановилась она против нашего дома на набережной.

— Какой вопрос?

— Сказать?

— Скажи.

— Ты никогда не спрашивал, счастлива ли я?

— И… и ты счастлива?

— Немножко. Не совсем. Не сердишься, что я сейчас это тебе говорю?

— Нет, — ответил я, превозмогая боль.

— Я была бы совсем счастлива, если б у нас было шестнадцать детей. Двенадцать сыновей и четыре дочери. Как было бы славно: воспитывать шестнадцать детей, вечером созывать их в просторном саду по именам, давать им ужинать, умывать их, журить, целовать, стирать и гладить на них, и… ты сейчас на меня ужасно рассердишься, но я все же скажу: я была бы по-настоящему счастлива, если бы ты был не писателем, а приходил вечерами домой с какой-нибудь самой обыкновенной работы.

Она прижалась ко мне и тихо положила голову мне на плечо.

4

— А вот я у тебя все время допытывалась, счастлив ли ты, — сказала она извиняющимся тоном, когда мы двинулись дальше.

За спиной у нас, где-то возле верхней оконечности острова Маргит, загудел пароход. Бас его лениво полз по пустому майскому небосводу.

— Ты опять молчишь?

— Нет, я думаю.

— Ты ни разу мне не ответил на этот вопрос.

— Это молчание было как обруч на моей жизни. Если бы я сказал, что счастлив, счастье тут же распалось бы и исчезло.

— Слишком просто звучит.

— Мне тоже так кажется.

— Но если это так просто, — ощутил я на шее тепло ее рук, — значит, правда.

— Ты рада, что все стало ясно? — вздохнул я, освобождаясь от своей проржавевшей тайны.

— Очень, — засмеялась она, потом, сбежав по ступеням, ступила на мелкие прибрежные волны.

— Вера! Полно дурачиться! — крикнул я вслед ей.

— Не волнуйся, я легче воды, — ехидно отозвалась она и, к вящему моему изумлению, пробежав по волнам, плещущим о ступени, поднялась на пуанты.

— Иди сейчас же сюда!

— Нет. Теперь все будет не так, как ты скажешь. Я буду делать, что мне захочется! — крикнула она и побежала по воде к пештскому берегу.

— Вера, милая, вернись!

— Брось! Так приятно побегать! — Она улетала все дальше.

— Вера! Я иду за тобой! — завопил я отчаянно и стал спускаться по выщербленным ступеням.

Она сразу остановилась, не добежав даже до середины реки, и повернулась ко мне. Волосы ее растрепались, словно под порывистым ветром, хотя над Дунаем царил полный штиль. Разведя широко руки, она помчалась обратно. Бег ее длился несколько секунд; я не успел дойти до воды, а она уже оказалась рядом и бросилась мне на шею.

— Ах, дурачок! — пахнуло в лицо мне речной свежестью. — Ты думаешь, тебе все можно?

5

Наши взрослые дети спали, оба прямо в одежде. На лицах у них видно было, как глубоко погрузились они в пучину сна.

На стене уже шевелился зрелый, налившийся свет послеполуденного солнца, когда голос Веры вновь возник из безмолвия моего бытия:

— Ты писал мне много стихов. Очень много — и очень давно. Когда я жила в Дюле, каждый день от тебя приходило письмо со стихами, в Пеште ты каждый день совал мне в руку листок. Сейчас эти тысячи слов и есть я, я дышу твоими словами. Но не очень-то обольщайся, милый мой: в то же время ты ухитрялся совершать невероятные промахи. Ни в одном из твоих стихотворений нет ни полслова о том, что́ все ценили так высоко в моей внешности.

— Что же это?

— Ты в самом деле не знаешь?

— Нет.

— Возьми из стола у меня пакет, на котором написано: Бока. В нем три листа бумаги. На одном ты найдешь сонет, он мне его написал в плену, когда еще не был со мной знаком, только слышал обо мне от тебя. На другом, под штампом «Государственный секретарь по делам религии и народного образования», письмо от руки, дата — 3 сентября 1948 года; третий листок — машинопись… 1961 год, 31 мая. Нашел?

— Нашел. Которое читать?

— Не надо читать. Я сама процитирую части, которые подтверждают твою невнимательность. А ты проверяй, не ошиблась ли я. Сонет я не буду цитировать: тогда он еще не видел меня. А теперь слушай, как начинается первое письмо: «Ах, сударыня, Вера Дярфашева, вот и Вы забиваете прелестную Вашу головку чтением легкомысленных сочинений новомодных венгерских бумагомарак. Может быть, это и лестно для Вашего верного поклонника, однако ж, и я не могу умолчать об этом, неправильно. Жаль, ей-богу, чтением несовершенных моих, хотя пускай и не лишенных воодушевления и некоторого таланта, опытов утомлять Ваши дивные, живые, блестящие глазки». А теперь послушай вот это, из письма, написанного через тринадцать лет: «Пусть мы не видимся с Вами годами, я знаю все же, что Вы меня вспоминаете, как и я Вас, хотя, я уверен, и не так часто. И, читая Ваше письмо, я Вас видел еще живее, чем обычно; из письма этого ярким светом блестели Ваши глаза, самые сияющие глаза в XX столетии. Прошу Вас, храните их свет: по нему я узнаю Вас в долине Иосафата». Ты догадался, милый? Вижу, догадался… Ну конечно же, ни в одном твоем стихотворении, написанном обо мне, нет ни слова о том, что у любимой твоей есть еще и глаза. Словно я родилась слепой.

6

Я покраснел от стыда.

— Не принимай мой упрек близко к сердцу. Честное слово, я это упомянула просто так, без умысла; ты ведь знаешь, я всегда замечаю мелочи, — ощутил я теплое воздушное касание руки Веры. — Других досадных мелочей не было в нашей любви… только то, что я слишком уж подчинила себя твоей воле. Я отказалась от всех других своих чувств, чтобы вся моя жизнь принадлежала тебе. Если у тебя появится новая женщина, передай ей мое завещание: пусть она будет умнее меня. Человек не должен до такой степени растворяться в другом человеке.

— Новая женщина? Почему ты так жестока?

— Не принимай всерьез. Это я из ревности. Ты же знаешь, я всегда была очень ревнивой. Я готова была выцарапать глаза любой женщине, если она смотрела на тебя хоть на мгновение дольше, чем требовалось.

— Уж коли зашла речь об этом, я тоже был ревнив, как…

— Нет, — перебила Вера, — ты не был ревнив.

— Ей-богу, был.

— Хорошо, я скажу точнее. Ты был ревнив недостаточно, и это ранило мое самолюбие. Видишь, сколько у меня обид?

— У меня тоже их хватает. Ты меня обидела только что, когда сказала о новой женщине.

— Дурачок. Я же не о новой любви. Новая женщина? Подумаешь, пустяки.

— Все равно мне обидно. Ведь в самом этом предположении…

— Стоп. Не старайся сейчас быть поэтом. Забудь про эффектные метафоры. Если ты очень хочешь сказать мне приятное, пообещай лишь, что, если в жизни твоей появится какое-нибудь милое существо, ты… в общем, очень тебя прошу, не рассказывай ей обо мне.

— Вера!

— Пообещай! Я была только твоей и не хочу, чтобы ты мною с кем-то делился.

— Господи, до чего ж ты упрямая!

— Такой меня сделал ты. Ну… обещаешь?

— Обещаю, — сдался я.

— Спасибо, — рассмеялась она, довольная, как мальчишка, завладевший, несмотря ни на что, игрушкой, которую у него отобрали.

7

В такие майские дни, часа за полтора до захода солнца, на белых дверях дрожат тонкие, нервные световые прямоугольники. Цвета у них нет — только колебания. Потолок в комнате сереет, но ярче сверкают дверные ручки. В подсвечниках бронзовой люстры на цыпочки поднимаются худощавые свечи-лампочки; близок ежевечерний бал. Маска Агамемнона в такой час дружелюбно смотрит со стены; потом, в электрическом свете, белки ее глаз станут грозными.

— Ты не удивляешься в глубине души, что я здесь? — послышалось мягко из кресла.

— Нет, — обернулся я к Вере. — Раньше тоже бывало так. Посмотри вот хоть это письмо из Дюлы. Его ты послала мне в Пешт, когда тебе было всего двадцать лет; твой отец хотел разлучить нас. «Меня и снаружи, и изнутри окружает что-то тупо-безвыходное. Как-то я просто гуляла по улице, шел свежий весенний дождик, и вдруг мы с тобой улыбнулись друг другу». Нас уже разлучали не раз. Нилашисты, плен… не буду перечислять. А мы каким-то образом все-таки были вместе.

Я замолчал, прервав каждодневную нашу беседу. Вера тоже притихла.

8

Мы часами сидели так, в тишине, в густеющих сумерках. Мы прислушивались к дыханию друг друга. Под окном гремели трамваи.

— Теперь давай все обсудим, — раздался во тьме, уже много позже полуночи, ее голос.

— Что обсудим?

— Игру.

— Какую игру, дорогая?

— Последнюю нашу игру. Которая началась с того, что Лаци меня прооперировал.

9

— Ты считал, это тоже театр. Новое действие на нашей домашней сцене, — продолжала она. — И ты, в общем, был прав: ничего иного ты и не мог сделать.

— Не понимаю, — попробовал я защищаться.

— Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку, когда я пришла в себя. Ты улыбался. Я ощущала много-много бинтов на теле. И догадалась, что я — только торс. Я не смогла сдержать слез. А ты все улыбался. «Все в порядке, сердце мое», — сказал ты. И я тогда поняла, что должна улыбаться в ответ.

10

— Лучше было бы, если бы я сказал правду? Я убил бы тебя тогда же, три с половиной года назад, — не шевелясь, искал я выход среди натянутых черных струн ночи.

— Нет, дорогой, я бы не наложила на себя руки.

Комната полна была ее голосом.

11

— Я хотела жить. Игра затруднила мне жизнь, потому я у тебя и допытывалась столько лет подряд. «Скажи мне, ты должен знать, от тебя ведь не скрыли правды». Но ты ни на минуту не вышел из роли. Напрасно я терзала тебя, говорила о своем страхе, о том, что замечаю на себе все новые знаки, напрасно ходила ежедневно на облучение: ты упорно держался так, будто все это не имеет никакого значения. Профилактика, твердил ты, как все врачи, медсестры, друзья. Ты стал членом огромной, тесно спаянной организации… ты, моя любовь. Как безупречно ты это делал! За шутливым обхождением Лаци я ощущала нежность, строгая немногословность профессора таила жалость, один ты был точен и непостижим. Ты, любивший меня больше, чем кто-либо на земле. Откуда ты черпал это умение? Я ни разу не поймала тебя на притворстве, ни разу не заметила на твоем лице лжи, а ведь я следила за тобой постоянно. Ночью, если ты спал беспокойно, я все время прислушивалась: вдруг причина во мне, вдруг ты выдашь во сне свою тайну. Но ты и во сне молчал. Ты непонятный, тебя нельзя разгадать.

12

— Ты правильно сделал, что ничего не выдал детям. Маме сделали операцию, сейчас мама здорова. Это было как раз то, что надо. Не сомневаюсь, они поверили твоей спокойной веселости, твоим шуточкам на мой счет. Они решили, что действительно все в порядке; я иногда и сама черпала силы в том, что они не старались изо всех сил окружать меня заботой и лаской. Только, знаешь, все-таки хорошо было бы, если мы с тобой в преддверии моей, постепенно приближающейся смерти стали бы ближе, дали бы волю своим чувствам, не таились бы друг от друга, а, как когда-то, в самом начале нашей любви, смели бы друг друга любить даже вопреки смерти. Господи, если бы в нас было достаточно смелости…

13

Она продолжала:

— Я молчала, принимая игру. И по тому, как безукоризненно ты вел ее, поняла наконец, что все, все совсем не так, как до этого. Если бы молодость меня не покинула, я бы восстала против игры, не захотела бы принимать это щадящее нас лицемерие. Ведь в любви нашей самое лучшее было то, что мы никогда не лгали друг другу. И вдруг — начали лгать. То, что, думали мы, будет длиться вечно, вдруг исчезло, развеялось при одной только мысли о смерти. В этой игре умерла наша молодость.

14

Слова Веры меня не застали врасплох. В то утро, когда она умерла, старшая медсестра, Рожи, за которую Вера цеплялась всеми силами и которая в самом деле была последней опорой в ее мучениях, открыла мне истину. Слова ее падали неумолимо и жестко, ибо она была хранительницей тайны и достойной подругой Веры в женской силе и непреклонности.

— Все она знала, только за вас беспокоилась. Не хотела, чтобы вы догадались, как она мучается.

В желтом тающем свете лампы Вера повернула ко мне кроткое, полное раскаяния лицо.

— Нам обоим теперь будет легче. Между нами не будет уже этой лжи.

15

За окном моей комнаты птица в полете задела верхушку каштана. И легко, стремительно взмыла вверх. Дрозд не способен так резко, бездумно кидаться в небо. Неужели ласточки прилетели?

16

— Я не утомила тебя?

— Нет-нет, говори.

— Прежде ты не был таким уступчивым. Помнишь, как часто я приводила тебя в уныние своей бесконечной, бессодержательной болтовней?

— То было другое.

— Вернее, тем, что все, что я тебе говорила, ты чаще всего считал бессодержательной болтовней.

Я закрыл глаза. В ее голосе отчетливо слышна была прежняя мелодия, под которой подрагивал спрятанный смех. Двуголосие это: мечтательный первый голос и тихая, беззлобная насмешка, вторящая ему, — покоряло каждого, кто разговаривал с ней. Мясник отрубал ей кусок мяса лучше, чем самым азартным покупательницам, а пекарь клал ей в корзину самую аппетитную булку.

17

— У тебя глаза слипаются. Ложись спать, милый…

— Лучше я буду смотреть на тебя в темноте.

— Ты меня и так достаточно видел.

— Всего одну минуту.

— Если ты начал говорить комплименты, то я расскажу еще об одной нашей игре. В последний раз ты доказал, что любишь меня, тогда, в декабре, когда я захотела шубу и ты тут же помчался со мной к скорняку. Но мне нужна норка, сказала я, вздернув нос. Это была, конечно, шутка. Словом, мы оказались у скорняка, я стояла перед зеркалом в норковой шубе, а ты в глубине зеркала любовался мной. «Сколько?» — небрежно спросила я у хозяина. Шуба стоила очень дорого. Я смотрела, каким будет твое лицо, с волнением искала на нем признаки недовольства. Но ты смотрел на меня с таким же восторгом, как когда-то, когда совал мне в руку очередное стихотворение. «Пусть полежит до завтра, — тоном прирожденной аристократки сказала я. — Утром мы с мужем придем и заплатим». Ты хотел тут же бежать в банк, чтобы взять денег на шубу, и не мог взять в толк, почему я смеюсь, почему бросаюсь тебя целовать прямо на улице. Господи, неужели ты думал, что я в самом деле выброшу столько денег за какую-то паршивую шубу! Как было славно хохотать, повиснув у тебя на шее; это было возле моста Эржебет, на углу улицы Ваци, точно на том месте, где спустя два месяца мы в такси, ты — с маленьким чемоданчиком, я — обняв тебя за плечи, повернули к больнице на улице Бакач.

18

У меня больше не было сил. Я лег на диван.

Она устроилась рядом. Ее волосы мягко касались моего уха.

Мне снилось: мы были ослами. Мы стояли на вершине скалистой горы и щипали мох. Я взглянул на нее, все мое серое существо посветлело; она ласково пошевелила ушами. Потом наступил вечер; мы неспешно брели в темноте; позже мы стали сверкать, словно звезды. Мы смотрели друг на друга и не могли насмотреться.

Загрузка...