Butaságom története
Перевод Т. Гармаш
Я только что открыла глаза. На плече у меня пляшет крохотное пятнышко желтого солнечного света. Мария неплотно задернула штору, и в щель прокралось солнце. Словно крохотная птица чистит перышки на моем голом плече.
Я нервничаю. Сегодня вечером я первый раз в жизни играю главную роль. Десять лет ждала я этого вечера, и вот он наступил, то есть вечером наступит, конечно, если только ничего не случится: не обрушится театр или я вдруг не умру. По поводу моей кончины можно было бы произнести ужасно красивую надгробную речь: «Вот стоим мы здесь, у гроба прелестной и талантливой двадцатидевятилетней актрисы, и сердце сжимается от боли при мысли о том, что она умолкла навеки именно тогда, когда могла бы наконец что-то сказать».
На другой половине кровати — у нас ужасно роскошная кровать в четыре метра шириною и с балдахином — сопит Лаци. Я не перестаю ему удивляться, он даже сопеть умеет содержательно и с неподдельной глубиной, он у меня такой, это свойство его мастерства: во всем может выявить какую-то глубину, даже в сопении. Так благородно и интеллигентно спят разве что ученые с мировым именем, ну, может быть, еще государственные деятели, страдающие глубокой духовной жизнью. Да, Лаци умеет выразить своим изысканным и утонченным пыхтеньем, что он в настоящее время самый популярный актер Венгрии и награжден всем, чем только можно, мало того, он даже умудряется дать почувствовать, что его деятельность вовсе не независима от общего роста уровня культуры.
А что, если бы это солнечное пятнышко у меня на плече вдруг защебетало, как настоящая птица? Вот, пожалуйста, опять пришло в голову красивое и поэтичное, совсем как в детстве, когда мне постоянно лезли в голову разные необычные мысли. Я-то думала, что мысли мои необычайно красивы, но потом, когда мне исполнилось восемнадцать, появился Лаци и объяснил мне, что я просто глупая.
Человеческая природа — неразрешимая загадка. До сих пор не пойму, почему я была так счастлива, когда провалилась на вступительном экзамене в Театральный институт. Провалил меня Лаци.
Он уже в то время был знаменитым артистом, на которого простые смертные взирали как муравьи на кафедральный собор.
— Какой последний спектакль вы смотрели? — спросил он, восседая за покрытым красной скатертью столом, а справа и слева от него тянулись две глухих стены мрачных членов приемной комиссии.
— «Мостостроителей», — ответила я.
— Вам понравилось?
— Нет.
— А знаете ли вы, что эту пьесу наградили премией имени Кошута?
— Нет.
— И все же, что вы можете сказать об этом произведении?
— Что оно скучное.
— И все?
— Все.
Стены еще мрачнее уставились на меня. А он улыбнулся. Так, улыбаясь, он и вписал в мой экзаменационный билет «неуд».
Я ждала его около института: мне показалось, что своей улыбкой он хотел утешить меня. Блеснувший на окнах кафедрального собора свет я сочла персональным, мне одной предназначенным подарком.
— Большое вам спасибо.
— Вы очень огорчены?
— Да что вы…
Я не смела сказать ему, что счастлива, в этом я признаюсь только сейчас, здесь, в постели, глядя на него, на его правильный нос, одинаково совершенный и в классическом, и в современном репертуаре.
Я проводила его до театра. Чего я ему только не наговорила, всю свою жизнь шиворот-навыворот перевернула. У ворот театра, когда я почувствовала, что он хочет со мной проститься, я быстренько перешла к своему духовному миру.
В глубине души я уже в семь лет была актрисой. Самый первый урок в школе учительница начала словами: «Сердечно приветствую вас, дети», и я встала и поклонилась. Однако никто на меня не обратил внимания, тогда, воспользовавшись минутной тишиной, я встала из-за парты и выпалила выученное в детском саду четверостишие. Декламацию я завершила новым поклоном.
— Честно говоря, мне хотелось поклониться даже тогда, когда вы поставили мне «неудовлетворительно», — завершила я свое признание в моих актерских притязаниях.
— Странные у вас представления о театральном искусстве, — протянул он на прощание руку.
— Почему? — спросила я, смело глядя ему в глаза. — Я не знаю о театральном искусстве ничего, кроме того, что хочу стать актрисой.
Каждый день я часами прогуливалась перед его виллой, перед той самой виллой, в которой уже десять лет живу как его жена.
Своей постройкой наш дом обязан киноролям Лаци. С возведением стен связаны образы крестьян-середняков, трудно находящих свою дорогу в жизни, настилке паркета и покрытию крыши способствовали два дальновидных партсекретаря, облицовка кафелем ванной и кухня с мойкой и сушилкой слопали капитана-куруца и гонведа 1848 года, а построенный прошлым летом бассейн в саду нам удалось сделать благодаря одному не находящему выхода из жизненного тупика и кончающему самоубийством профессору.
После девятидневного стояния в карауле я наконец вывела его из терпения. Я скромно прогуливалась взад-вперед по противоположной стороне, когда он ко мне подошел.
— Какого черта вы здесь постоянно торчите? — спросил он весьма грубо.
Я остановилась и собралась со всеми своими душевными силами.
— Я хочу быть актрисой, — посмотрела я на него отчаянно, любуясь тем временем его изумительным носом, который и сейчас, в этот утренний час, разглядываю с таким восторгом.
— Вы же сдавали вступительный экзамен, не ответили, больше я ничего не могу для вас сделать.
— Я хочу быть актрисой, — повторила я, стараясь придать голосу как можно больше смелости, а на самом деле совершенно отчаявшись.
— Вы можете снова попытать счастья на будущий год. Это ваше право, больше мне нечего вам сказать, всего хорошего.
— Если я не стану актрисой, то…
— Послушайте, не смейте мне угрожать! — перебил он.
— Я не угрожаю.
— Не смейте мне тут кричать, что покончите с собой.
Я затрясла головой:
— Я не хочу кончать с собой, но если я не стану актрисой, то стану театральным критиком и буду писать о вас жуткие статьи.
Он рассмеялся. Он был прекрасен в эту минуту, он и теперь неотразим, когда смеется, хотя в этом месяце ему исполнилось сорок пять.
— Знаменитости легко смеяться. — Я обиженно выпрямилась. — А что делать тому, кто уже на вступительном экзамене провалился? Он вынужден вынашивать планы мести против своих угнетателей.
— Это вы меня называете угнетателем?
— Да.
— Почему, черт вас побери?
— Потому что вы мне предложили удалиться из-за «Мостостроителей» и не позволили прочитать «Агнеш».
— Что ж, прочитайте!
— Правда?
— Правда.
— Когда?
— Сейчас.
— Здесь, на улице?
— Здесь. Начинайте вполголоса, с толком. Меня интересует акцентировка и вообще как вы понимаете то, что читаете.
Я ни минуты не колебалась. Поклонилась и начала декламировать стихотворение прямо под круглыми кронами акации.
Мне удалось прочитать только три строфы. Четвертую он уже не позволил, сказав, что я не имею никакого представления о том, что читаю. Потом он стал меня спрашивать, задавал множество всяких вопросов, какие только можно себе вообразить, только я ни одного не поняла. Неважно, что́ я отвечала на эти его вопросы, но, по-моему, отвечала красиво и связно. Однако он накричал на меня:
— Довольно. Остальное меня не интересует. Идите домой и на веки вечные выбейте из головы мысль стать актрисой.
— Почему?
— Потому что вы дура.
Несомненно, это было то самое мгновение, когда я в него влюбилась.
«Во все времена нам надо было быть сильнее мужчин. Мы, женщины, в отличие от реалистов мужчин, в сущности, ирреальны. У мужчин и тело, и сила, и чувственная жизнь явны, реальны. А нам, женщинам, при наших невероятно хрупких, тонких физических данных, нужно нести все тяготы жизни, но так, чтобы из нашей усталости и наших страданий тоже рождалась красота. В этом наша ирреальность и наша поэзия».
Это финал третьего действия. Сегодня вечером ровно в девять пятьдесят я буду произносить эти слова на сцене Нового театра. Дюри Форбат говорит, что если я прислушаюсь, то в ответ на закрытие занавеса услышу гром аплодисментов.
И мне так кажется. На сегодняшней премьере я должна увлечь, захватить зрителей. Форбат написал свою пьесу «Счастье» для меня и долгое время бился с дирекцией театра, пока наконец главную роль не поручили мне. Я чувствую, Форбат в меня верит, и знаю, что сегодня вечером стану настоящей актрисой.
Меня тянет к Форбату? Нет, меня тянет только к моему мужу.
Дружба Дюри и Лаци возникла в первые дни нашей супружеской жизни. Тогда он начал писать пьесы для Лаци; он говорил, что в Лаци счастливо сочетается сухость современного человека с какой-то приятной романтикой. Ему он подарил три пьесы. А четвертую написал для меня, и по этой причине, мне так кажется, между ними возникла некоторая до сих пор не наблюдавшаяся напряженность.
Кстати, с Дюри Форбатом у меня очень сложные отношения. Я страшно много ему лгу. Не знаю почему, но, когда я ему что-нибудь рассказываю, всегда все получается не так, как было на самом деле. Хотя в общем я не такая уж и лгунья. Вру я не больше, чем другие. Однако Дюри мне всегда хочется рассказать что-то интересное, а иначе, как привирая, не получается. К счастью, он еще ни разу меня не уличил. Но это только благодаря тому, что свои враки я держу в порядке. Я буквально отпечатываю их в памяти и в любое время могу раскрыть на нужной странице.
Например, историю моего замужества я преподнесла ему следующим образом: «Знаешь, Дюри, случилось это так: однажды летней ночью окно у Лаци было открыто, я воспользовалась тем, что на улице никого не было, прекрасненько пролезла между железными решетками ограды, потом по плетям дикого винограда вскарабкалась по стене дома и влезла в окно спальни бедняжки Лаци. В окно светила луна, Лаци, спокойно и ровно дыша, спал. Я скинула туфли и села на край его постели, я смотрела на его лицо, которое он сам называет «вполне человеческим», и покорно гладила его руку. Представьте себе, когда он проснулся, то совсем не удивился, а только смотрел на меня нежно и улыбался, потом его глаза наполнились слезами, и он медленно, мягко привлек меня к себе. На следующий день мы расписались».
На самом деле все было совсем не так. После моего позорного провала с декламацией «Агнеш» я исчезла со сцены. Однако несколько дней спустя я прочитала в газете, что в Доме актера состоится диспут о современной драме, в котором выдающиеся писатели и актеры обсудят «самые злободневные вопросы нашей театральной культуры». Поскольку я была уверена в том, что Ласло Мереи будет в нем участвовать, я пробралась на этот диспут.
Там я впервые услышала имя писателя Дёрдя Форбата. Я запомнила его только потому, что докладчик назвал Дюри писателем, пользующимся уродливыми буржуазными методами, герои пьес которого своим постоянным мелкобуржуазным хныканьем вредят сознанию зрителей. Из этого интересного анализа я поняла не слишком много.
После нескольких выступлений, которые одобряли знания и прозорливость докладчика, с кресла, обтянутого красным плюшем, поднялся Лаци. Да, ты, мой Лацика. Ты, наверное, видишь сейчас во сне, как твоя жена стоит на сцене и, взяв за руку автора, низко кланяется публике под вихрь аплодисментов.
Ты увидел меня тогда и говорил изумительно красиво. Я не понимала, что ты говоришь, только слушала голос. Помню, и ты осудил за что-то Дюри Форбата, но за что ты его осудил, я ни тогда не поняла, ни сейчас не понимаю. Иногда, когда ты произносил какое-нибудь слово вроде «ограниченность», ты глубоко заглядывал мне в глаза, и я слушала твои рассуждения словно признание в любви.
После выступления Лаци все хлопали с большим воодушевлением, за исключением одного высокого, тощего молодого человека, который безмолвно покинул остолбеневший от неожиданности зал. Это был Форбат.
Председатель объявил перерыв. Я испугалась и решила поскорей сматывать удочки.
— Постойте! — услышала я у себя за спиной на лестничной клетке.
Я остановилась. Это был Лаци. Он энергично, почти грубо взял меня под руку, вывел на улицу и впихнул в какую-то машину. Вел он жестко, рискованно и всю дорогу молчал. На вершине горы Сабадшаг, свернув в какой-то переулок, мы остановились.
— А теперь говорите! — рявкнул он.
— Что говорить?
У меня зуб на зуб не попадал.
— Все равно, только не о театре, не об искусстве, мелите что хотите.
— Разве вам не нужно возвращаться на конференцию?
— Заткнитесь! — заорал он в бешенстве. — Если не хотите, чтобы я вас пристукнул.
Я вжалась в сиденье, рука моя искала ручку дверцы, чтобы вовремя выскочить. Глаза застилали слезы. Тут он совершенно неожиданно прижал меня к себе и ужасно страстно поцеловал. Мы целовались в машине, потом на улице, потом он привез меня в театр, и мы целовались в его гримерной, потом в квартире, я лишь за голову хваталась от этого безумия и пришла в себя только на третий день, когда уже была его женой.
Вместо этой истинной истории я выдумала для Дюри ночное приключение с влезанием в окно. Поверил ли он? Думаю, да, поскольку ничем не выдал своего сомнения. А может, он только сделал вид, что поверил? Не важно, и это мило с его стороны. Для меня, во всяком случае, это ночное приключение — одна из самых любимых выдумок. И я привязана к ней, как к правде.
Ой, Лаци проснулся: то самое солнечное пятнышко, которое до сих пор трепетало у меня на плече, перепрыгнуло ему на нос. Сейчас он улыбнется мне и скажет что-нибудь ободряющее, вроде: «Не бойся, Кати, вечером ты будешь иметь грандиозный успех». Но он не говорит ничего. Ресницы его снова медленно опускаются. Бедняжка, он очень устал.
Я стою перед зеркалом: имею полное право посмотреть на себя, прежде чем залезть в ванну. Так вот я какая? Да, такая. У меня все в полном порядке, хотя мне уже исполнилось двадцать девять и я родила Лаци Марику, которая сейчас ходит во второй класс. Я мама. Красивая стройная мама, о которой и о такой вот, обнаженной, можно написать сочинение: «У моей мамы исключительно пропорциональная фигура; изящные покатые плечи и нежная линия бедра наполняют гордостью мое дочернее сердце». Так могла бы Марика начать свое школьное сочинение ко Дню матерей. К сожалению, за такое сочинение ее бы не похвалили, потому что красота не из тех предметов, о которых можно говорить откровенно между людьми.
Вода приятная, теплая. Я смущена: если у меня и в самом деле будет большой успех вечером, как мне себя вести? Быть скромной и бесстрастной или закутаться в златотканую мантию успеха и задрать нос?
— Ты никогда не станешь настоящей актрисой, — сказал мне однажды на актерском балу Лаци. — Ты не умеешь себя вести.
И он прав. Мне бесполезно приготовляться к вечеру, я не смогу быть ни скромной, ни гордой. Я буду такою, какая есть. Какой кажусь здесь, в этой кристально чистой воде.
Для бедного Лаци это ужасная трагедия. У меня нет настоящего чутья к культуре — что правда, то правда. Это выяснилось уже в школе. Я, например, считала слегка чокнутыми поэтов, чьи стихи не понимала. Однажды я и сказала об этом на уроке литературы и до самых экзаменов на аттестат зрелости страдала от последствий этого своего выступления. Впрочем, я до сего времени не выросла из подобной примитивности, просто теперь я лучше слежу за своим языком.
За время нашего десятилетнего супружества Лаци всегда с должным пониманием относился к тому, что я не могу блистать рядом с ним.
Он никогда не упрекал меня за мое простое происхождение. Я думала, что такой известный артист, как он, хотел бы сохранить в тайне, что отец его супруги трамвайный кондуктор. Я ошибалась. Лаци дал на нашей вилле блестящий свадебный ужин, на который были званы два замминистра и множество видных общественных деятелей. Мои папа и мама места себе не находили: мама, когда ее представляли гостям, улыбалась все отчаяннее, папа с праздничным выражением лица прострадал весь вечер. Бедные мои, они чувствовали себя ужасно, хотя Лаци постоянно их опекал.
Признаться, я и сама струхнула. Вечер был головокружительный. Под руководством нашей экономки, тети Марии, гостей обслуживали четыре нанятых на этот день официанта. Свадебный вечер обошелся в двадцать тысяч форинтов, и в распахнутых настежь комнатах толклось больше восьмидесяти человек.
Заместитель министра — тот, который очкарик, который посимпатичнее, — взял Лаци под руку и вышел с ним на террасу. Я болталась по другую сторону от Лаци и чувствовала, что я тут совершенно лишняя, но мне не приходило в голову никакого предлога, под которым я могла бы смыться. А ведь сколько раз видела в кино и в театре, как хозяйка дома с милой, слегка лукавой улыбкой говорит: «Простите, мне нужно распорядиться по дому». Действительно простой текст, и все же он не пришел мне в голову. Я чувствовала себя так, словно у меня сползает чулок, а вокруг полно людей и поправить его невозможно.
— Знаете, товарищ Мереи, вам надо бы сыграть в новой венгерской пьесе, и как можно скорее. В пьесе на современную тематику, — тихо и задумчиво сказал заместитель министра, пронизанный лунным светом.
— Я уже сделал в кино несколько попыток по отображению современности.
— Не надо на это ссылаться. Мы очень хорошо знаем ваши заслуги в этой области. И были бы очень рады, если бы вы и на сцене предприняли такие шаги.
— К сожалению, с драматургами у нас дела обстоят не так хорошо, как с киносценаристами.
— Знаю, но все же у нас есть таланты, которые мы не используем в достаточной мере. Вот, например, этот Форбат.
— Но ведь товарищ замминистра знает, какую резкую оценку получило творчество Форбата на театральной конференции, и я тоже критиковал его за буржуазные методы.
— И очень правильно сделали. Форбату это наверняка было на пользу, и он будет счастлив, если мы предоставим ему возможность сделать правильные выводы. Знаете, о ком надо было бы написать пьесу этому Форбату? О чугунолитейщике. Что вы на это скажете, товарищ Мереи?
На террасе было прохладно. Потому я так хорошо и помню весь разговор: когда я мерзну, у меня потрясающе хорошо работает голова. Я настоящий холодильник, во мне сохраняются свежими чужие слова.
Было похоже, что они окончательно обо мне забыли. Если бы я сжалась и, к примеру, превратилась в мышь, они бы этого не заметили. И тут между ними начался разговор, из которого, несмотря на прохладу, я не поняла ничего. Речь зашла о действительности, о том, что то, что мы видим, вроде бы и не действительность, а что-то другое, но что именно — об этом они выразились совершенно научно.
Как хорошо в ванной думать! Голубая плитка отовсюду отбрасывает на меня свой голубой отсвет. Если я совсем чуть-чуть шевелюсь, вода тоже приходит в движение и пробегает вдоль всего тела, от пальцев ног до подбородка. В самом деле, какая она, действительность? Я никогда еще не задумывалась серьезно над этим вопросом, но теперь попробую. Наговорю в воду, как в большой микрофон, в котором и сама целиком помещаюсь. Наговорю в саму себя. Как смеялась бы Марика, окажись она сейчас в бассейне, если бы ей, лапоньке, не надо было маяться в школе!
— Словом, действительность — это, например, лежу я на следующий день после премьеры в саду под цветущими деревьями, а когда открываю глаза, вижу, что на улице стоит длинная извилистая очередь из одних почтальонов и очередь эта продолжается до самого моста Маргит. Я с интересом разглядываю уходящую в бесконечность почтальонскую очередь и тут замечаю, что у всех у них огромные пачки писем. Вот очередь всколыхнулась, пришла в движение, почтальоны один за другим складывают передо мной пачки писем. А случилось вот что: Всемирная почтовая федерация по случаю моего необычайного успеха в пьесе «Счастье» постановила все доставляемые в этот день письма со всего света переправлять на мой адрес. Подходят почтальоны, сыплют к моим ногам конверты, и постепенно весь сад покрывается конвертами: белыми, голубыми, зелеными, желтыми — с яркими марками, на которых пестреют шестеренки, розы, пирамиды, электровозы, львы, королевы, развалины замков, революционеры, птицы, папы, игроки в водное поло, атомные устройства; гора писем все растет: сначала она покрывает газон и клумбы, потом по пояс фруктовые деревья, наконец наш дом и сад совершенно затоплены потоком писем. И тогда в вышине, на вершине горы, я начинаю читать письма. На всех языках мира я читаю о том, что кто-то не может больше жить без кого-то, как много страдал перед смертью бедный дядюшка Н., что на свете нет младенца прелестнее, чем у П., что по случаю дня рождения его высочества или по случаю смерти президента принимают от нашего правительства самые искренние пожелания успеха, а также выражения соболезнования. Да, если бы я прочла все покрывающие наш сад личные, представляющие общий интерес и дипломатические письма, я могла бы узнать действительность, но и в этом случае лишь настолько, насколько отражает ее один день, да и из этого одного дня только те, едва значимые частности, о которых написано в некоторых письмах. «Уважаемые слушатели! Вы слушали заявление о действительности Каталин Кабок, исполнительницы главной роли в пьесе «Счастье». Передача будет повторена завтра в это же время».
Если бы мне тогда пришло это в голову! Я бы рассказала Лаци и замминистра. Но тогда мне ничего не приходило в голову, вследствие чего и я не пришла им в голову. В день свадьбы мне казалось, словно меня и нет вовсе и я только каким-то образом сама себе мерещусь.
Однако в доме, в холле, преобразованном в буфет, куда я просочилась незаметнее сквозняка, я вновь вернулась в действительность и обрела плоть. Меня изучали любопытные взгляды, на меня сыпались мудрые улыбки стареющих актрис.
— Какая ты славная и молоденькая, милочка, немудрено, что Лаци потерял голову, — сладко проговорила одна выдающая себя за пятидесятилетнюю шестидесятилетняя дама.
— Как будто в первый раз, — вступила еще одна декорированная мумия.
— Насколько мне известно, у вас всего-навсего шестнадцать лет разницы, — вдруг брякнула как расстроенная арфа третья, — в самом деле пустяки. Через шестьдесят Лаци будет девяносто пять, а тебе семьдесят девять.
Все три поцеловали меня. И тут я встретилась взглядом с одним моим театральным кумиром. Глядя на меня с пониманием, ко мне приближался высокий, стройный пожилой господин.
— Что делать, актеры довольно смешная порода людей. Есть, правда, и исключения. Меня, например, не интересует публика. Я играю не для нее.
— А для кого? — уставилась я на своего кумира.
— Для себя. Я делаю это из удовольствия.
— О…
— Вы удивлены?
— Очень.
— И хорошо делаете, милая. Человек должен удивляться, пока может.
Он с улыбкой кивнул мне и отошел.
— Старый дурак, — услышала я у себя над ухом даже в шепоте приятный глубокий голос.
Я повернулась. На меня, дружелюбно моргая, смотрел толстый кинокомик.
— Знаете, это искусственный человек. Не настоящий. Всего шестьдесят девять кило. Ну что тут скажешь? Надеюсь, вы на правильном пути и должным образом цените толстых мужчин.
— Естественно, — пролепетала я.
— Тогда привет. — Он похлопал меня по щеке. — Знаешь ли, детка, мужчина начинается со ста килограммов. Я бы даже сказал, что ниже этого веса человек не может быть настоящим человеком. Худоба — величайшая беда на свете. Посмотри вокруг, детка! Все интриганы театрального мира костлявые. Доброта и понимание способны удержаться лишь в красивом толстом теле.
Он еще раз потрепал меня по щеке и стал прокладывать себе дорогу к официанту, который вынес из другой комнаты поднос, уставленный рюмками с вином.
Всего я не помню, я в ужасных мучениях трепыхалась в компании без Лаци. Папа, под задорный хохот вцепившейся в него молодой актрисы, с мрачным лицом прошел мимо меня. Мама вымученно улыбалась несимпатичному замминистра, затеявшему с ней разговор о жизни современных домохозяек. Театральный критик с улиточьим лицом, тот, что в позапрошлом году пострадал в автомобильной катастрофе, поинтересовался, не привлекает ли меня актерская карьера.
Я без колебаний и, возможно, даже немного агрессивно ответила:
— Я стану актрисой.
— А как ваш муж оценивает ваше дарование?
— Он от меня без ума. — Я вызывающе посмотрела на гостя, который, сама не знаю почему, был мне неприятен.
Он, бедный, всегда, до самой своей смерти, писал обо мне плохо, хотя видеть мог лишь в таких маленьких ролях, которые даже не упоминались в афише. Он написал обо мне в роли Третьей продавщицы в пьесе «Голубое воскресенье»: «Каталин Кабок всего лишь тридцать секунд находилась на сцене, но и эти тридцать секунд показались зрителю слишком долгими». Лаци, который никогда не пользовался своим авторитетом, если дело касалось меня, настолько рассвирепел от такой злобности, что позвонил председателю Союза журналистов и потребовал исключения улитколицего.
— К сожалению, не могу этого сделать.
— Почему? — закричал, выйдя из себя, Лаци.
— Я только что получил известие, что на подъезде к Секешфехервару он на своей машине врезался в дерево на обочине шоссе и скоропостижно скончался.
Я разрыдалась. И сейчас, в ванне, готова заплакать, думая о бедном улитколицем, и, ей-богу, была бы рада, если бы сегодня вечером он сидел в театре в первом ряду, и даже не возражала бы, если бы он написал плохо об этой моей роли, которую — я это чувствую — сыграю очень хорошо.
Как многих из тех, кто бывал у нас в гостях за прошедшие десять лет, уже нет! Не одна сотня людей побывала в нашем доме за это время: актеры, критики, директора сберкасс, члены совета, партийные деятели, — Лаци любит общество.
И тогда, на другой же день после свадебного ужина, он пригласил нового гостя. Дюри Форбата.
Лаци был с ним восхитителен. Он встретил его вопросом, нет ли у него новой пьесы. Выяснилось, что есть. Они съездили на машине на квартиру к Форбату за рукописью, и застигнутый врасплох писатель в девять часов вечера, сидя за нашим маленьким журнальным столиком, с горящим лицом читал свою пьесу «Что же завтра?». Пьеса рассказывала об одном архитекторе, который, не веря в прогресс человечества, в своем собственном доме с членами своей семьи создает то прекрасное общество, о котором мечтали великие революционеры.
Мне казалось, что я слушаю хорошую и интересную пьесу, и по прочтении я наградила ее восторженными аплодисментами. Однако Лаци не хлопал. Он сидел вытянув вперед голову и молчал. Форбат отчаянно смотрел на меня, а я не знала, как ответить на этот его взгляд, и потому с сочувствием деликатно опустила глаза.
— В этом таится возможность шедевра! — неожиданно воскликнул Лаци. — Я до тех пор не выпущу тебя отсюда, покуда ты этот шедевр не создашь.
Он схватил рукопись и повел писателя в комнату для гостей. Три недели они там жили оба, мне позволялось заходить к ним, лишь когда мы с тетей Марией накрывали им на стол или выгребали из разных углов комнаты сотни перемаранных выброшенных страниц.
Тут я впервые поняла, что это такое, то, что называется творческой лихорадкой. Лаци в это время не брался ни за какие роли в кино, ни за работу на радио: днем и ночью, можно сказать — беспрерывно, он работал с Форбатом. Через неделю к нам пришли директор Большого театра, секретарь Государственного совета профсоюзов, симпатичный замминистра и председатель Союза писателей; они провели несколько часов в святилище, куда мне даже вступать было запрещено.
Вторую ночь своего супружества я провела дрожа в одиночестве и — признаюсь в своей слабости — хныча, но вскоре мне удалось справиться с этой недостойной творческого человека мелочностью. На второй неделе я уже гордо плакала все мои бессонные ночи напролет. С высоко поднятой головой я ждала: вдруг Лаци все же придет ко мне; и когда он не приходил, я чувствовала, что поднимаюсь еще на одну ступеньку в воспитании твердости духа.
В первый день третьей недели, на заре, в мою спальню ворвались двое бородатых мужчин.
— Пьеса готова! — проорали они, обнимаясь.
Сорок человек слушали в тот вечер пьесу «Что же завтра?». Только тогда я по-настоящему осознала, насколько глупа. Я не помнила, чтобы уже однажды ее слушала! Даже теперь, десять лет спустя, лежа в этой ароматной, пахнущей хвоей, воде, я продолжаю думать, что, когда Форбат читал свою пьесу впервые, главным героем был архитектор, а не чугунолитейщик.
Как бы там ни было, все приглашенные с воодушевлением аплодировали. Все жали Форбату руку и заранее желали Лаци удачи в его роли, явно тянущей на премию имени Кошута. Во время восторженных рукопожатий Форбат снова искал моего взгляда, как при первом прочтении. Но теперь я не смела смотреть ему в глаза, не смела, потому что новая пьеса мне совершенно не понравилась.
Гости один за другим торжественно и восторженно отзывались о пьесе. Лишь я молчала, с завистью слушая страшно умные, для меня непонятные рассуждения симпатичного замминистра, профсоюзного секретаря, председателя Союза писателей и остальных выступавших. Господи, вздохнула я про себя испуганно, ну почему же я такая глупая?
Туфли! Да, вчера на генеральной репетиции мне показалось, будто театральные туфли немного жмут. Быстрей из воды, пока не поздно, через час у меня будут туфли, какие я захочу; все должно быть идеальным, даже чуть-чуть неудобные туфли могут помешать на премьере.
Я люблю вытираться! Великолепное чувство, когда по тебе пробегает уйма махрушек и вытирает досуха. Ух! Совсем жарко стало. Вот сейчас я бы ни за что на свете не посмотрелась в зеркало. После ванны — нет: это уж было бы тщеславием, а я не тщеславна, просто умею ужасно радоваться жизни.
«Дор. Лац! Ушла покупать туфли, спи, а если проснешься, заезжай за мной на машине в кондитерскую на Вёрёшмарти. Жду тебя от десяти до половины одиннадцатого. Целую. Тв. сч. жен. Кат.».
Я прикалываю записку к его одеялу, он крепко спит, и у меня не хватает духу его разбудить. Сокращениями я пользуюсь потому, что и ими выражаю свою любовь, по-моему, «Кат» гораздо эротичней «Кати»! Кат! Это таинственно, волнующе, женщину по имени Кат можно вообразить прогуливающейся теплой лунной ночью по палубе океанского лайнера, а Кати — только на кухне в фартуке в горошек.
Вот и автобус. Это хороший знак, что мне не приходится ждать ни секунды на остановке. Сегодня весь мир — огромная гадалка, которая всяческими знаками подает мне вести о будущем. Она хочет, чтобы я поверила в успех, потому и автобус — вот он. И я верю в успех, но он ведь непредсказуем. Десять лет назад, например, мне не верилось, что спектакль «Что же завтра?» будет иметь успех. А успех был потрясающий, он принес Лаци вторую премию имени Кошута, на которую мы купили новую старинную мебель. Чугунолитейщик в исполнении Лаци вдохновил многих художников и скульпторов, его в качестве примера поминали на театральных дискуссиях; и Дюри Форбат, который, между прочим, не был доволен своим произведением, тоже сказал, что ради Лаци стоило «смонтировать» эту пьесу.
Я смотрю на витрины, витрины смотрят на меня. В стеклах отражаются мужские фигуры у меня за спиной, за мной наблюдают.
Меня все же узнают иногда на улице по нескольким эпизодическим ролям в кино и одной-двум телепередачам. Главным образом мужчины. Я смотрю на туфли сквозь стекло, залепленное мутными мужскими отражениями, и думаю о частной актерской школе вдовы Палади Михайнэ, хотя у меня нет сейчас на то никаких причин. Господи, да как же нет, ведь через витрину я вижу магазин, где сейчас одна очень похожая на тетю Палади дама примеряет туфли. Конечно же, это не тетя Палади, она уже умерла. Хотя можно вообразить, что в такие вот погожие весенние дни она наведывается сюда, на улицу Ваци, и вместо вечности наслаждается примеркой красивых итальянских туфель.
Тетя Палади была очень плохой актрисой, но безукоризненной вдовой. Она с большим усердием сохраняла память о своем муже, вследствие чего, принимая во внимание его выдающиеся заслуги в области театрального искусства, ей удалось добиться от государства разрешения на открытие частной актерской школы.
Полтора года ходила я в ее школу, после того как Лаци мою новую попытку поступления в институт счел несовместимой со своей преподавательской деятельностью. Я и не возражала, главное — что я могу учиться, практиковаться, стать актрисой.
— Лев! — кричит тетя Палади в начале урока.
Мы все принимаемся грозно рычать, долго растягивая звук «о».
На уроках речевой техники у тети Палади, подражая голосам животных, мы овладели правильным произношением гласных звуков.
— Тюлень!
Это была команда к лаеобразному повторению короткого звука «у».
— Коза!
И мы, посредством блеяния, приступали к упражнению над звуком «э».
Я захожу в обувной магазин. Вблизи дама, покупающая туфли, уже не похожа на тетю Палади. Тетя Палади была очень красивая. Особенно на нас действовал теплый цвет карих глаз. Мы уважали ее, даже когда она заставляла нас блеять.
Собственно актерской игре нас обучали доктор «Огонь» и доктор «Вода». Мы дали им эти прозвища потому, что обучали они по совершенно противоположным друг другу методикам.
— Только никакого вживания. Чувства надо экономить. Дисциплина, точность — вот секрет актерского мастерства, — выговаривал доктор Вода студенту, который попытался сыграть этюд с полной отдачей.
— Что это за инженерная точность, сынок? У вас нет сердца, что вы мне здесь мозгами играете? — обрушивался на нас доктор Огонь, когда на крохотном помосте, изображающем сцену, мы начинали с ним работать после урока его антипода.
Когда я рассказала Лаци, как нас учат, он только посмеялся, сказав, что актерской игре можно научиться и без школы, на сцене.
У меня прошла охота к учению, но я все же еще некоторое время ходила в школу. Окончательно я рассталась со школой тети Палади, когда уже пятый месяц носила под сердцем Марику. Однажды на уроке речевой техники во время упражнений на звук «о» один коллега, дипломированный астроном, осваивавший еще и актерское мастерство, вдруг шепнул мне на ухо:
— Скажите, Кати, вы не боитесь, что, если еще некоторое время будете сюда ходить, в конце концов родите маленького здоровенького львенка?
Астроном страшно меня напутал, поскольку я всегда очень живо представляю то, что говорят. Вот и тогда я тотчас увидела себя, как я гуляю по Холму роз, везя перед собой голубую коляску, а в коляске в белом кружевном чепчике добродушно скалится маленький львеночек.
— Ах, какой славный малыш! — слышу я мелодичный голос примадонны с пятнадцатисантиметровой улыбкой (она несколько лет назад была любовницей Лаци). — Девочка или мальчик?
В обувном магазине на меня смотрят с любопытством. Ко мне подходят сразу две продавщицы. Я уже привыкла к этим взглядам. Но на этот раз любопытство вызвано исключительно моей внешностью. Эти меня не узнали.
— Чего желаете, сударыня? — спрашивает одна.
Я же говорила! Когда меня узнают, то называют «госпожа актриса». Я с досадой сажусь и ставлю ноги на покатую скамеечку.
— Я влюблен в твои ноги, — сказал Лаци, когда мы приехали домой с банкета после премьеры «Что же завтра?».
Мне очень хотелось, чтобы он рассказал о спектакле, объяснил, что в нем было такого особенно хорошего и нового, но он горячо затряс головой.
— Я желаю говорить только о твоих ногах, — немного пьяно прервал он меня, — таких легких, милых линий человеческий глаз нигде больше не обретет. Есть красивых линий плоды, листья, кристаллы льда, облака, и в геометрии можно найти поэтичные дуги, очаровательные подъемы, но твои ноги превосходят все, что до сих пор создала природа. Где ж мне искать бессмертие, боже ты мой, если не в твоих ногах?
Я испугалась. Потому что неожиданно — сначала за рулем машины, а теперь во второй раз — он без всякого перехода начал плакать. Потом он встряхнулся, словно вылезшая из воды на берег собака.
— Я немного лишнего выпил, Кати, вот и все, — рассмеялся он — тоже без всякого перехода, — протрезвев, — поди сюда, прочитай мне что-нибудь из Джульетты. Помнишь что-нибудь наизусть?
— Я всю роль знаю наизусть.
Никогда не забуду эту ночь. Он до рассвета играл со мной пьесу, поправлял меня, направлял, много советовал и ни разу не назвал дурой, хотя я была зажата более, чем когда-либо. Сцены с двумя действующими лицами мы прошли даже по нескольку раз, передвигая мебель с места на место, то есть меняя декорации, в исступлении колотили в стену и падали на ковер от счастливого смеха.
— Хороша я была, Лаци? — спросила я, счастливая и усталая.
Он молча улыбался. Улыбался мне ласково и устало. Постоял так некоторое время, потом лицо его посерьезнело. Он поднял жалюзи, распахнул окно. Я поежилась от холодного утреннего воздуха. Лаци с благоговением смотрел на мои ноги.
Вспоминая эту ночь, я примеряю уже четвертую пару туфель. Две из четырех в общем вполне хороши. Легкие, изящные, удобные. Но я ищу еще лучшие. Великолепное чувство — погружать ноги в новые и новые туфли. Все взгляды обращены на меня. Маленький, кругленький и лысый директор магазина пялился на меня и ушами, и брюхом — просто одно огромное глазное яблоко. Одна из продавщиц шипит вокруг меня, словно дрессированная змея, моим ногам завидует, у другой руки дрожат от почтения, каждое ее движение выдает, что таких красивых ног она еще не видывала. Я считаю про себя, которую пару туфель мне несут. На двадцать третьей сердце мое настолько переполнено счастьем, что я уже больше не могу и прошу завернуть туфли, которые примеряла вторыми. Без пяти десять. Я направляюсь к кондитерской.
Я уверена, эти туфли просто необходимы для успеха премьеры. В воображении я уже стою в них на сцене и чувствую себя в десять раз увереннее. У меня даже голос становится чище, как подумаю о туфлях.
В правой руке у меня болтаются упакованные туфли. Человечество ожидает прекрасное будущее, такое, какое для него, вероятно, придумывает Дюри Форбат, когда покупает новую авторучку. Левой руке чего-то не хватает. Ей не хватает ладошки маленькой Мари. Не надо было мне сегодня отпускать ее в школу. «Удостоверяю, что моя дочь, Марика Мереи, сегодня не может посещать школьные занятия из-за приготовлений к премьере». Это был бы прекрасный литературный текст.
— Девушка, будьте добры: один кофе и пирожное без крема.
Большой бледно-лиловый зал кондитерской полон света. Здесь словно постоянно расхаживает взад-вперед некий прозрачный маляр.
Из-за пятого столика на меня скалится седая мужская голова. Это Хаппер, театральный ростовщик. Он сидит в обществе незнакомой молодой девушки. Хаппер — красавец мужчина, из той породы, на которых смотреть противно, до того красивы. Живет он тем, что дает актерам в долг под двадцать процентов. Другими видами искусства он не занимается, писателей, например, не финансирует, в них он не уверен. Я слышала о нем много плохого, поэтому обошлась с ним решительно и сурово. Правда, один раз я приняла его близко к сердцу.
— Госпожа актриса думает, что я какой-нибудь жестокий Гарпагон? Ну-ка, посмотрите! Видите эти двенадцать фотографий? Двенадцать могил, чистых, ухоженных, в цветах. Двенадцать прекрасных памятников. А знаете, госпожа актриса, чьи это могилы? Тех, чьи родные живут далеко, в Америке. Эти могилы покрыл бы бурьян, сорняки, если бы жадный и злой Хаппер не ухаживал за ними. Видите ли, госпожа актриса, это моя страсть, это моя неизвестная семья из двенадцати членов…
Я расчувствовалась. Даже устыдилась, что думала о нем плохо. А выяснилось, что Хаппер с этими своими могилами очень даже чувствительный человек и личность его совсем не исчерпывается гадким ростовщичеством.
Я вежливо, чуть ли не сердечно ответила на Хапперов оскал.
Кофе был вкусный, пирожное тоже. О! Половина одиннадцатого, а Лаци все еще нет. Неужели он так ужасно проспал? Мне начинают чудиться кошмары. Я вижу нашу машину, поднявшуюся на дыбы, Лаци сидит на капоте, и за спиной у него шуршат крылья.
В лиловом зале появляется высокая девушка и торжественно объявляет:
— Актрису Каталин Кабок просят к телефону.
Я встаю. Все на меня оборачиваются — и те, кому знакомо мое имя, и те, кто впервые его слышит. Я направляюсь к телефонной кабинке и чувствую, что походка у меня не слишком уверенная. Ничего не могу поделать, не могу я идти размеренно, когда на меня смотрят. От пристальных взглядов мягкое место у меня приобретает большую, чем надо, значимость, и возникший таким образом лишний вес вызывает покачивание в талии. Оно не слишком бросается в глаза, но чуждо моей натуре.
— Алло, кто это?
— Алло, дорогая!
— Лаци, это ты?
— Я.
— Ты что так опаздываешь?
— Послушай, дорогая! Я не могу приехать.
— Не можешь?
— Не могу. Приезжают французские актеры, я ответственный за прием, мне надо ехать в аэропорт.
Я, пошатываясь, возвращаюсь к своему столику. Теперь мне безразлично, смотрят на меня или нет. Расплачиваюсь и от расстройства даю официантке на чай целых три форинта. Все пропало. У меня вечером премьера, первая настоящая премьера. Лаци должен был бы встречать меня с большим букетом роз: хоть и в двадцать девять лет, но ведь я наконец-то сегодня вечером выступаю в Новом театре… Значит, никто не будет держать меня за руку? Марика в школе, папа, мама, с тех пор как на пенсии, в Залаэгерсеге, Лаци в аэропорту. Я одна с моими туфлями.
Я стою на площади.
— Алло! Квартира Форбата?
— Да.
— Это вы, Дюри?
— Я.
— Это я, Кати. Я на площади Вёрёшмарти, звоню из телефона-автомата возле книжного магазина.
— Хорошо, что позвонили. А я как раз пишу о вас.
— Тогда не буду вам мешать.
— Вы и не мешаете. Что нового?
— Я купила для премьеры замечательные туфли. Театральные, знаете ли, жали вчера на генералке. Я боюсь, Дюри, боюсь!
— Не бойтесь! Вы будете иметь успех.
— Неправда. Я провалю вашу пьесу.
— Не говорите глупостей! Даю вам честное слово, что с сегодняшнего вечера вы будете в числе трех первых актрис Будапешта.
— Мне плохо, Дюри.
— Господи, боже мой, вам плохо?
— Нет. Приходите сюда за мной и подержите меня за руку!
Я выхожу из кабинки. Дует слабый ветерок. Очень кстати. Какая последняя фраза третьего действия? «В этом наша ирреальность и наша поэзия». Разбуди меня среди ночи, я и тогда точно отвечу, какая фраза где находится в пьесе.
Я разворачиваю сверток. Господи, какие красивые туфли!
Беда моя в том, что я очень горячая. Я не умею воспринимать события в их последовательности, все запутываю и, естественно, в большинстве случаев не понимаю, что происходит.
— Кого ждем, малышка? — слышу я рядом с собой.
Я не оборачиваюсь, рядом стоит тип, этакий бегемот на двух лапах, элегантный, как водится в центре города.
— Мужа, он у меня полковник полиции, — отвечаю я, демонстрируя свой бесстрастный, холодный профиль, я всегда так делаю — коротко и элегантно; остолбеневший тип тут же убирается.
Я, как героиня трагедии, не умею обуздывать свои страсти. К примеру, страсть, которую испытываю к Лаци. Слушайся я своего разума, мне было бы легче жить. Правда, поскольку я не отношусь к существам разумным, и из этого ничего хорошего не вышло бы.
Вот и в Париже беда была в том, что я не могла войти в положение Лаци и не понимала, почему он оставляет меня дома, в отеле, хотя знала — он ведь сказал, — что у него встреча с французскими актерами.
— Ты же ни слова не знаешь по-французски.
— Это правда, — признала я.
Он поцеловал меня и ушел, а я осталась в комнате, оклеенной бордовыми обоями, смотрела в окно, в квартиру напротив, где четыре негритянские девушки сидели вокруг стола и над чем-то смеялись. Потом мне наскучили негритянки и узкая улочка, и я легла спать.
— Я должна быть горда, — пыталась я себя уговорить.
И это действительно так, поскольку Лаци был первым актером, который после смерти Сталина смог поехать в Париж, правда, он и в роли Сталина был очень хорош. Мало того, и я с ним поехала, хотя у меня вовсе не было никаких заслуг. Мне было страшно уезжать, двухлетнюю Марику пришлось отвезти к родителям в Залаэгерсег: Мария чудесно с ней управилась бы, но я не могла доверить ей ребенка. Я знаю, что поступила с ней несправедливо, ведь Мария — в прошлом актриса Сегедского театра — для двухлетнего ребенка была достаточно интеллигентна.
— Я должна быть горда, — твердила я и дальше, и моя гордость действительно возрастала, когда я представляла себе, как Лаци в компании французских артистов непринужденно болтает о проблемах искусства, в которых я и по-венгерски ничего не понимаю.
К сожалению, я не сумела остаться верной своему трезвому настрою, через некоторое время после полуночи у меня разыгралось воображение. Сначала мне представились десять танцовщиц, кружащихся вокруг Лаци, потом количество танцовщиц по одной уменьшалось, наконец осталась одна, зато у него на коленях. И тут я заплакала.
От тихого эмоционального роняния жемчугов к трем часам ночи я перешла к рыданиям, в пять заголосила, а к тому времени, как Лаци вернулся, совершенно помяв свое красивое умное лицо, я способна была только твердить, что хочу умереть. Мои наручные часики, тикающие на мраморной столешнице ночного столика, показывали семь.
— Ты мне изменил! — тяжело дыша, истерически кричала я.
Он молчал.
— Ты был не с актерами, а с ночными дрянями!
Он и тут промолчал.
— Ты для того оторвал меня от ребенка, чтобы в этом несчастном Париже делать из меня идиотку?
Глубоко обиженный, он медленно раздевался. Я видела, что глубоко его обидела, задев его честь, и все же не смогла взять себя в руки.
— Да будет тебе известно, — продолжала я зло, — что Мона Лиза уродка, в Пеште Карчи Вукович делает куда более красивые фотографии. Ненавижу эту вонючую Сену с ее грязными мостами, эти вечные «мсье» да «мадам», я хочу домой, к ребенку…
Лаци молча, со страдальческим лицом сидел в постели и смотрел на меня, как святой Себастьян на своих пускающих стрелы мучителей, кротким, всепрощающим взглядом.
Он спал до трех часов дня. Когда он проснулся, я попросила у него прощения. Он улыбнулся мне, погладил по голове и простил.
Вот когда я должна извлечь урок из своего скандального поведения в Париже. У Лаци давние связи с французами, там его очень ценят, как это показала и та парижская ночь, к тому же он — авторитет, и его нельзя считать просто частным лицом, просто мужем, который пляшет на задних лапах под дудку жены. Ведь сегодня вечером именно благодаря авторитету Лаци и Форбату я наконец-то буду играть первую в жизни главную роль, я не могу отвлекать мужа от общественной жизни, которая без него не может обойтись.
В общем-то, я просто хотела немного поболтать. Снять разыгравшееся перед премьерой волнение. Бедный мой Лацика, какая же у тебя жена эгоистка!
А вот и Дюри Форбат поднимается из подземки. Он всегда ездит на трамвае. По непонятным причинам у него нет автомобиля. Лаци считает, что это он из форса. Этого я, правда, не понимаю, ну да ладно, сейчас возьму и сама спрошу у Дюри, почему он наконец не решится купить автомобиль. Как он встревожен сейчас!
Я протягиваю ему руку.
— Я уже в порядке.
— Вы меня очень напугали. И все же, что произошло, когда вы звонили?
— А, ничего, просто вдруг разволновалась. Из-за премьеры.
— Уже не боитесь провала?
— Нет.
— Тогда показывайте туфли!
— Пожалуйста.
— Красивые.
— Я рада, что они вам нравятся. Не хотите немного прогуляться?
Мы идем по нижней набережной. Дюри сжимает под мышкой мои туфли.
— Кстати, Дюри, почему вы не купите себе машину?
— Потому что я не хочу иметь машину.
— Вы не купите машину, даже если женитесь?
— Я не женюсь.
— Почему?
— Потому что не хочу жениться.
— Вы шутите?
— Предположим.
На набережной сидят студенты университета: девушки, ребята, все держат в руках книги, а сами смеются.
Я встревожилась. Я знаю Дюри десять лет, за это время действительно надо было бы жениться. Ему тридцать семь лет, его пьесы ставят за рубежом, чего он ждет?
— Вы никогда не были влюблены? — вдруг спросила я.
— Я постоянно влюблен.
— Неужели?
— Конечно.
— И сейчас?
— Естественно.
— Надо же, вот уж не поверила бы.
Я не осмеливаюсь дальше приставать с расспросами. Он и так уже сказал страшно много. В том, что касается женщин, он самый скрытный мужчина в мире. Об этой стороне его жизни даже Лаци ничего не знает, а ведь он самый близкий его друг. В театральных кругах, конечно, всякое о нем болтают, поскольку всех сжирает любопытство. Однако все напрасно, раскрыть эту тайну не удалось никому. Я уже, например, слышала, что он нечувствителен к женским чарам. И даже еще кое-что похуже. Скверные сплетни и жалкие домыслы.
«Постоянно влюблен». Я рада, что он в этом признался. Может быть, после спектакля, если будет большой успех, он скажет и больше. Мне было бы спокойней, если бы я знала, что он счастлив.
Его пассия, мне так кажется, должно быть, страшно умная женщина. Эстетка, шекспировед или что-нибудь в этом роде.
— Как ты думаешь, Дюри, в двадцать первом веке Шекспир будет так же популярен, как сейчас? — спрашивает утром в постели дама-эстетка в пижаме.
— Думаю, да.
— А по-моему, он будет еще популярнее.
— Почему?
— Потому что драма сейчас ужасно деградирует.
— Где?
— Везде. Исключая, разумеется, венгерскую драматургию.
— Ух ты!
— И в первую очередь твои пьесы.
— Конечно, но, может быть, Сартра тоже не забудут.
— Вряд ли, у Сартра нет таких хороших типов, как у тебя. У него только философия.
— А у меня, наоборот, с философией плоховато. Критики вечно пишут, что у меня неясная философия.
— Ничего, прояснится. В двадцать первом веке все ясно увидят твою философию.
— Ты думаешь?
— Совершенно уверена. Если предположить, что двадцать первый век вообще наступит.
— Почему бы ему не наступить?
— Откуда я знаю? Много чего может случиться.
— Написать мне драму, чтобы двадцать первый век был?
— Напиши!
— Хорошо. Главной героиней будет восхитительная молодая женщина, радость всего человечества. Это будет роль для Кати Кабок.
— Ты прав. Эта Кабок сейчас самая талантливая молодая актриса Будапешта.
Ужас, я не умею выдумать ни одной умной женщины: как только за это берусь я, она тут же превращается в дуру. Счастье, что Дюри не умеет читать моих мыслей. В самом деле, какой может быть его возлюбленная? И о чем они разговаривают? В жизни не угадаю.
— Я только одному удивляюсь, — наконец громко нарушила я молчание, — что вы написали пьесу именно для меня.
— В этом нет ничего удивительного, — отвечает он, внезапно очнувшись от своих мыслей: видимо, он тоже задумался.
— И все же, почему?
— Потому что для Лаци я написал уже три пьесы. Настало время и для вас написать хоть одну.
— На свете еще не было писателя, который пошел бы на такой риск.
— Шекспир шел и на больший риск.
— Не шел. Насколько я знаю, он никогда не писал о глупых женщинах.
— Вы считаете себя глупой?
— Да.
— Почему?
— Не разыгрывайте невинность. И Лаци меня считает дурой, и вообще все, кто меня знает.
— Вы уверены, что и Шекспир счел бы вас дурой?
— Уверена.
— Возможно. И написал бы о вас пьесу. Вы очень ошибаетесь, если станете искать ум в его поразительных женских образах. Джульетта в самом благородном смысле этого слова дура. Разве она поступила умно, когда вместо красивого, богатого и благородного Париса выбрала Ромео? От чего только не уберегла бы она себя — от смерти брата, гнева родителей, самоубийства, — если бы у нее была хоть капля ума! Но его не было. Она легкомысленно, слепо любила, как маленькая дурочка. А Дездемона? И она, в том, что касается умственных способностей, во всяком случае, не лучше Джульетты: будучи молодой веронской девушкой, не найти себе лучшего любовного партнера, чем стареющий негр! Но сколь достойной восхищения сделала ее эта ограниченность! С точки зрения драматурга, это нечто, что вы называете глупостью, на самом деле редкая и исключительная способность. Нечто, из чего рождается трагическая красота или, если хотите, женская гениальность.
Не понимаю, смеется он надо мной? Играет? Хочет польстить? Ни одна черточка в его лице не указывает на это. Ничто не нарушает его одухотворенности. До чего же сложна человеческая душа.
— А Анна, которую вы играете сегодня вечером? Она что, не глупая женщина? — смотрит Дюри на меня с диким торжеством. — Почему это удивительное создание не покидает довольно заурядного мужчину, который благодаря ей живет себе в свое удовольствие, да еще и изменяет ей?
— Потому что она его любит, — отвечаю я.
— Совершенно верно. Но именно глупость делает ее способной любить этого, в сущности, слабого мужчину. В этом и есть величие Анны.
Я слушаю и снова задумываюсь. Интересно, под таким углом зрения я еще не анализировала мою роль, но и Дюри впервые так ее толковал. Меня немного смутило то, что я услышала, но я чувствую, что буду очень хороша в этой роли.
Мы безмолвно идем по дороге вдоль Дуная. Автор и исполнительница главной роли. Во мне сейчас сидит некий продавец воздушных шаров. А может, и в нем? Воздушные шарики ударяют то тут, то там: то по сердцу, то по желудку. По мере того как идет время и приближается вечер, премьера, с каждой минутой во мне танцует все больше шаров. Это ожидание ужасно.
— У Лаци есть билет на вечер? — спрашивает он вдруг.
— Есть, — отвечаю я, снова едва дыша от волнения.
— Куда?
— В первый ряд, в середину.
— Почему он не хочет в авторскую ложу?
— Потому что я хочу, чтобы он был рядом со сценой. Я хочу видеть со сцены его глаза. Какое счастье, что он свободен сегодня вечером! Я не смогла бы сыграть премьеру, если бы его не было рядом.
Что-то с жуткой скоростью приближается и дрожит. Похоже на стрелу, но не стрела, а какая-то врака. Вот она уже и вырывается из моей души.
— Ах, как мы заговорились, — говорю я, — надо бежать домой, Лаци, наверное, уже заждался…
Речной трамвайчик трогается, я быстро трясу Дюри руку, забираю у него туфли, благодарю за прогулку, наказываю ему, чтобы до вечера обязательно позвонил, потому что мне необходима его поддержка…
Дюри машет мне с берега, я удаляюсь. Не понимаю, что вынудило меня к этому, почему я наврала, что Лаци ждет меня дома? Не знаю, но чувствую, что без этой лжи мне бы сейчас трудно было вынести жизнь.
С обувным свертком на коленях еще раз оборачиваюсь на пештский берег Дуная. Дюри все еще машет мне рукой, но теперь он уже совершенно маленький. Я гордо восседаю на коричневом кожаном сиденье. С тех пор как я узнала, что быть глупой очень почетно, я иначе смотрю на мир.
Схожу с маленького пароходика-перевозчика. Выходя на будайский берег, я и в самом деле уже верю, что Лаци ждет меня дома. Я иду вдоль Дуная по каштановой аллее и у моста Маргит сажусь в автобус.
Я с детства люблю каштаны. У них такая тень, в которой, когда останавливаешься, ощущаешь счастье. Они отбрасывают мягкую, затканную тончайшими нитями света тень на пушистый теннисный мяч, на руки, на шляпы стариков. И мне всегда представляется, что после смерти мы будем сидеть на красных скамейках под каштанами. Если листва на деревьях густая, тогда мы в раю, если они стоят без листвы — в аду.
Я иду под деревьями с новыми туфлями в руке. Цветы опали дня два назад, и уже видны малюсенькие шарики каштанов. Счастлива я или нет?
Счастлива. Дюри уверен, что Лаци с нетерпением ждет меня дома. В сущности, именно это и делает меня счастливой. На эту мою ложь отбрасывают сейчас свою райскую тень каштаны. Я никогда не врала просто ради того, чтобы соврать. У моих врак всегда были благородные побуждения. В ту кровавую осень благодаря лжи я спасла Лаци жизнь.
Началось с того, что вечером, накануне демонстрации, на террасе кафе «Гнездо» я встретилась с Или Такач. Мы с Или Такач — с тех пор как я ее похвалила, вместо того чтобы разоблачить, — ужасно друг друга любим.
«Муж нашей коллеги, Илоны Такач, Карой Шоморьяи до Освобождения был помещиком с земельными владениями в тысячу двести хольдов. Коллега Илона Такач за прошедшие годы могла бы найти возможность устроить свой брак с Кароем Шоморьяи достойным нашего общественного развития образом. К сожалению, она до сих пор не поспешила этого сделать». Долгие годы перед октябрем это было преступлением, которое мне, как человеку пролетарского происхождения, надо было осудить. А я сказала, что очень уважаю Или Такач, поскольку ей удалось перевоспитать своего мужа-помещика, с которым она наверняка развелась бы, если бы не смогла сделать из него сторонника народной демократии. «Поздравляю, Или!» — закончила я свое выступление.
Председатель собрания труппы за голову схватился от моей глупости: ведь я оказалась неспособна выучить даже выступление на десять строчек. А Или после собрания расцеловала меня.
Словом, вечером двадцать второго Или потащила меня к угловому столику и рассказала страшно интересные вещи.
— Вообрази, Кати, кто сегодня вечером к нам приходил?
— Кто?
— Хаппер.
— Ростовщик?
— Ну да. И представь, что он предложил моему мужу?
— Что?
— Купить его бывшее поместье. Тысячу двести пятьдесят хольдов земли. Карой рассмеялся. А Хаппер настаивал, мало того, совал ему договор о купле-продаже. На нем и марка была.
— Такую глупость…
— Подожди, самое интересное впереди! Знаешь, какая цена фигурировала в документе? Один форинт за хольд.
— Ого!
— То есть это была шутка, а Карой с такими шутками знаком, он от души посмеялся и, чтобы Хаппер видел, как он за прошедшие четырнадцать лет приспособился к театральному миру, взял да и подписал договор о купле-продаже.
— Просто тема для Дюри Форбата. Расскажу ему, когда приедет из Москвы, у него там скоро премьера, — сказала я Или.
— Это еще не все. Когда Хаппер ушел… Право, и не знаю, чем это объяснить… значит, когда Хаппер ушел и Карой открыл книгу, которую читал перед его приходом… теперь, Кати, держись… в нее был вложен белый конверт, а в конверте — тысяча двести пятьдесят форинтов.
Рассказ Или Такач смутил меня. Хотя было совершенно ясно, что добрый Хаппер придумал этот розыгрыш только для того, чтобы, благодаря шутке, немного помочь Шоморьяи деньгами, но мне его поступок показался грубым, точнее, даже не грубым, а унизительным. На мой взгляд, Хапперу не надо было этого делать.
На следующий день, двадцать третьего, мое раздражение необъяснимым образом перешло в боязнь. Я проснулась с тем, что мне страшно. Лаци, пока я пялилась в потолок, по своему обыкновению спал глубоким сном. Этот мой страх и породил ложь.
К тому же я обнаружила на столе письмо, и, хотя оно не имело никакого отношения к дурачеству Хаппера, пусть и по другому поводу, оно увеличило мои страхи.
Письмо было адресовано председателю Союза театральных деятелей. В этом письме мой муж торжественно заявлял, что никогда не был сторонником социалистического реализма и по мере возможности всегда против него боролся. Я удивилась. Правда, сама я никогда не могла постичь смысла этого термина, который так часто употребляли мои более умные коллеги. Но в одном я была уверена: Лаци получил уйму наград за заслуги в развитии социалистического реализма и, значит, наверняка ошибается, если думает, что всегда с ним боролся.
Я ждала, пока он проснется, чтобы обратить внимание на это его заблуждение и предотвратить отсылку письма в президиум Союза.
Я как раз раздумывала над этим, когда зазвонил телефон. Звонили из театра. Лаци все еще спал, и я не понесла к нему аппарат.
— Алло! Слушаю!
— Целую ручки. Это Микеш. Позовите Лаци.
— Он еще спит.
— Тогда, будьте добры, разбудите его и скажите, что мы собираемся в театре к одиннадцати и идем к памятнику Петефи.
— Зачем?
— Будет митинг.
— Хорошо, как только он проснется, я ему скажу, — ответила я, но это уже было неправдой, потому что про себя я знала: об этом телефонном звонке я Лаци не скажу. Митинги — а это мы учили на множестве семинаров — сопряжены с опасностью для жизни, а я ни на секунду не хотела подвергать его никакой опасности.
Мгновение рождения — самое интересное на свете. Почка растения, облако, горная порода, человек возникают за совершенно разное время: одному нужны месяцы, другому — тысячелетия. Ложь рождается моментально. Человек и оглянуться не успеет, а уже солгал.
Я и не заметила, как произнесла: «Хорошо, как только он проснется, я ему скажу».
Я его не разбудила. Было без четверти одиннадцать, когда Лаци в пижаме ворвался в ванную: волосы стоят дыбом, глаза красные от сна.
— Почему ты меня не разбудила? — закричал он на меня. — Микеш говорит, что звонит второй раз, что в одиннадцать сбор в Большом театре! Почему ты не передала?
Я стирала чулки и на одну минуту оставила телефон без присмотра. Надо было его отключить, прежде чем идти сюда. Не зная, что ответить, я стояла с мокрым чулком в руке.
— Почему ты молчишь? — поднял еще выше голос Лаци, и вопрос с жуткой силой ударился о кафель.
Я упала. Без сил лежала я на толстом губчатом резиновом коврике. Я была в полном порядке, просто развивала свою ложь. Та крохотная, едва заметная ложь, которую пробудил во мне звонок Микеша, теперь со стихийной силой бросила меня на землю.
Лаци сгреб меня в охапку, внес на руках в спальню и уложил на постель. Я себя чувствовала такой же легкой, как сейчас здесь, под каштанами, в тени листвы, навстречу течет Дунай, а слева от меня бежит девятый трамвай с передвижной антикварной лавкой.
Лаци позвонил нашему домашнему врачу. Голос его дрожал.
«Только бы он не потерял сознание», — с беспокойством подумала я, лежа без сознания.
До приезда доктора он в отчаянии шлепал меня по лицу. Мария с трагическим выражением лица бегала за водой. В глубине души я ухмылялась, а сама — я чувствовала, что бледна как полотно, — с полной достоверностью играла роль женщины в глубоком обмороке. Подглядывая время от времени из-под ресниц, я видела по ужасу Лаци, что великолепна. «Каталин Кабок заставила зал замереть, когда, согласно роли, без сознания рухнула наземь. Многие вскрикнули, настолько их захватила блестящая игра актрисы», — слышала я тем временем голос нашего великого критика.
У меня зуб на зуб не попадал, я в самом деле дрожала, хотя была совершенно здорова. Врач только качал головой, пока слушал мое сердце и измерял давление. Он ничего не понимал. Пообещал, что завтра утром зайдет снова.
Когда мы остались вдвоем, я медленно, словно это мне стоило неимоверных усилий, открыла глаза.
— О, — вздохнула я слабым голосом, — ты дома, Лацика…
— Конечно, дома, — кивнул мой дорогуша.
— Ты не пошел на митинг?
— Не мог же я оставить тебя здесь одну, — проговорил он, ломая руки.
Мне пришлось провести беспокойно всю ночь, потому что Лаци звонили с радио с просьбой продекламировать патриотические стихи. Против декламации я не возражала, много сильнее меня беспокоила усиливавшаяся стрельба. Таким образом, мне пришлось продемонстрировать ему один большой и два маленьких обморока — все три с полным успехом.
На следующий день утром — после новых телефонных звонков — Лаци нашел, что мне гораздо лучше. Врач, правда, не разделял этого мнения, но он, любовь моя, ободряюще и нервно похлопывая меня по руке, говорил, что врач дурак, что я уже совершенно здорова, что это было просто легкое недомогание и чтобы я не обращала на него внимания.
— Я оставлю тебя на часик, дорогая, — сказал он, энергично поправляя галстук, — только заеду в Театральный союз. Знаешь, дорогая, я должен сделать заявление, ведь меня, в конце концов, могут неправильно понять. Не забывай, что я играл и Дзержинского и за воплощение этого образа еще и награду получил. Я решил вернуть награду, поеду в Союз и положу на стол.
Как раз поблизости от нас хлопнул выстрел. Я почувствовала, что меня заливает краска. Я покраснела в самое неподходящее время, именно тогда, когда необходима была бы совершенная бледность.
— Ты прав, Лаци, — откликнулась я слабым голосом, ломая голову в поисках хоть какого-нибудь решения, — поезжай спокойно, я чувствую себя намного лучше.
— Вот это другой разговор, Катика! — хлопнул в ладоши довольный Лаци, засовывая ногу в туфлю.
— О, намного, просто несравненно лучше. — Я растянула рот в жутко длинную улыбку.
— Я знал, что это просто недомогание, — впихивал себя в пиджак мой муж.
— Меня словно подменили. — Я сделала еще большую улыбку, совершенно исказив свое лицо, и стеклянно выпучила глаза; в следующее мгновение я внезапно спикировала с постели. Ушиблась я как следует, что правда, то правда, но меня это совсем не волновало. Сине-зеленые пятна пройдут, зато Лаци останется жив.
Возможно, Дюри Форбат прав. Любовь делает женщин глупыми, как это происходит и с героинями Шекспира. Я, во всяком случае, лежала рядом со своей постелью, и мне очень хотелось плакать, так я ушибла себе лоб, лодыжку и поясницу. Но я не плакала, я молчала, потому что этого требовала роль.
Подхват, телефон, врач, беготня. Бедный мой Лацика, я так его тогда жалела, но моя любовь была сильнее чувства сострадания.
— Возьми меня за руку, Лаци! — дрожала я, изображая, что прихожу в себя.
Я дрожала оттого, что доктор приводил меня в чувство инъекцией, и, приходя в себя, я чуть не потеряла сознание.
— Я здесь, моя единственная, — лепетал бедняга, сидя на краю моей постели.
— Ты здесь? — проговорила я, возвращаясь с того света, из-под каштанов счастья.
— Здесь, глажу твою руку.
— Да… Сейчас как будто бы чувствую… — выдохнула я совершенно бесплотно, как нас учили у тети Палади, и называлось это «соборование».
— Тебе лучше?
— Я жива, — вздохнула я с полной отдачей, потому что чувствовала, что до сих пор была слегка поверхностна.
Из глаз Лаци покатились слезы. «Что ни говори, а перевоплощение все же самый лучший метод», — подумала я и решила, что освобожусь от всех ненужных витиеватостей.
Двенадцать дней я была между жизнью и смертью. Обмороки, судороги, расстройства зрения и слуха — я проделала все, что только могла выдумать, лишь бы напугать Лаци.
О, бедненький мой, он страдал все ужасней, потому что под оружейную пальбу возникали все новые и новые ситуации. Все ломились в открытые ворота, только он остался от всего в стороне. Он не смог ни рассеять вокруг себя ничьих недоумений, ни присягнуть ни в чем, он только менял мне холодные компрессы и поил меня лимонадом.
А я постоянно оттачивала свою игру. Сейчас я даже представить себе не могу, как мне удалось достигнуть такого результата средствами, почерпнутыми от тети Палади. Были дни, когда Лаци почти терял терпение. Телефон замолчал, у нас кончалось съестное, стрельба на улице то усиливалась, то затихала.
— Я думаю, тебя надо все же отправить в больницу. Там ты быстро выздоровела бы, а дома твое состояние все ухудшается, — сказал он в один прекрасный день, и, глядя на него, я понимала, что он на грани нервного срыва.
Я вела с ним удивительную борьбу. Мне, начинающей маленькой актрисе, надо было обмануть его, большого мастера, который мгновенно видит дилетантство. Я балансировала на канате, натянутом на высоте тысяча метров между двух скал. И не упала. Даже самая большая сцена мне удалась. До нее дошел черед на двенадцатый день моей таинственной болезни. К нам прибыла актерская делегация, актеры просили Лаци, чтобы он немедленно пошел с ними в Парламент, где ему как одному из самых популярных актеров страны нужно выступить по радио с обращением.
Я, не колеблясь, тут же начала агонизировать. Это была жуткая игра. Потрясенная делегация с траурными лицами покинула дом. Лаци сбросил пальто и встал на колени у моей постели. Он молился о спасении моей души. Меня душили слезы, и в то же время я едва удерживалась, чтобы не прыснуть от смеха, ведь на конференции по театральной идеологии я в семинаре у Лаци слушала исторический материализм.
Я уже у моста Маргит. Смотрю на Дунай. Мой дорогой Лаци по сю пору не знает, что я ни минуты не была больна в те осенние дни. Мы не имеем обыкновения разговаривать о том времени. Если бы он узнал, что я его обманула, он наверняка разочаровался бы во мне или назвал дилетанткой за то, что я злоупотребила святыми идеалами театрального искусства. Да, признаю, я была мелка и непростительно смешна. Однако память о тех днях все же дает мне силы выдержать великое испытание моей жизни. Теперь, когда я выхожу из-под защитной тени каштанов, я чувствую, что буду божественна сегодня вечером. Я буду божественна в драме Дюри. Я влюблена, Лацика.
Я вхожу в детскую. Марика, лежа грудью на столе, рисует, вернее, марает на рисовальном листе интересные цветные пятна. Нос, лоб, все десять пальцев — сплошь акварельная краска. Увидев меня, она вскрикивает:
— Как ты вовремя пришла. Посмотри!
Я смотрю и кусаю губу от умиления. Перед красным задником изображена женская фигура из кошмарного сна, перед нею — голубой полукруг, символизирующий суфлерскую будку. Наверху по краю листа, на оставленной белой рамке, стоят вразвалку большие буквы: БОЛЬШОГО УСПЕХА…
Я прижимаю ее к себе, она такая приятно теплая: разгорячилась от волнения. Она целует меня во весь рот. У нее поцелуи как сливы.
— Скажи, ты сама это придумала или папа попросил?
Лицо ее становится серьезным. Она молча смотрит на меня. Я больше не спрашиваю, понимая, что ей не нравится, когда к ней пристают с расспросами о ее секретах. Лаци я тоже не стану спрашивать, пусть это будет их тайной.
Мое радужное настроение омрачает Мария. Она победоносно улыбается, увидев меня с рисунком Марики. Мария делает вид, будто и она причастна к этой прелестной идее. Она словно окружена целым облаком улыбчивости.
Это единственный недостаток Марии: ей хочется принимать участие во всем, что происходит в семье. Правда, ее тоже можно понять. Состарившиеся актрисы одиноки более, чем кто-либо другой. Их покинули сотни и сотни ролей, вот они и играют последнюю оставшуюся роль — роль состарившейся актрисы.
Я знаю их: изящные, мило улыбающиеся билетерши и гардеробщицы, они упрямо цепляются за блеск театра.
Иные еще молодыми уходят из большого искусства. Дюри Форбат на репетиции одной из своих пьес увидел среди статисток актрису, которая во времена его детства была знаменитой субреткой в одном из провинциальных театров и которая невольно и странным образом сделала его писателем. Вот как писал он об этом в одной своей новелле:
«Мне было одиннадцать, я был актерским ребенком и стоял среди декораций, дожидаясь родителей. Когда ревю кончилось, в матросской шапке и обтягивающей матросской форме со сцены вбежала Лолли, девятнадцатилетняя субретка, моя тайная детская любовь. Она улыбнулась мне, взяла за руку и потянула за собой в уборную. Она радовалась успеху, из-под матросской шапки выбились легкие, пружинистые локоны ее каштановых волос. Лолли завела меня в свою уборную и поставила за розовую шелковую ширму, на которой была изображена сидящая на зеленой ветке златокрылая птица. Но целиком птица не сохранилась: половина ее упорхнула, оставив в память о себе грязное пятно, вторая же половина, словно разлагающийся труп, покоилась на шелковом кладбище. На ширме из конца в конец тянулась большая шестиугольная дыра. Лолли начала раздеваться. Она шумно и оживленно срывала с себя платье. Словно взмывающая ввысь птица, она радостно парила в небе уборной, плеща крыльями сброшенной одежды все выше и выше. На вершине этого дикого полета она совершенно обнажила за ширмой свое тело. Она смеялась. Мне казалось, что от смеха Лолли воздух уборной стал красным. И я выскочил из своего угла, рванул дверь уборной и выбежал на сцену, где уже было темно, только ночные лампы настороже сидели над дверями, как светящиеся пауки. Смех Лолли неотвязно преследовал меня в темноте сцены: он то звякал, как кости, то переходил в устрашающее карканье, — и затих только тогда, когда я вышел в театральный сквер. Даже здесь я словно слышал, как от гладкой гальки отскакивали его короткие всхлипывания. Сейчас я уже знаю, что тогда впервые моим воображением играл бес драмы. А сам он — моя несчастная муза, не имеющая никакого представления о том, что такое искусство, — стоял передо мною с длинным, костлявым лицом в маске разочарованности среди немых героев моей пьесы».
Зачем я открыла книгу Дюри? Ах да, чтобы найти оправдание назойливости Марии. Бедная Мария, я не должна на нее сердиться.
Даже Марика заметила, что тетя Мария всегда грустная; однажды, когда она была еще совсем маленькая, перебирая на кухне картошку из старого мешка, она на одну жалобно бесформенную картофелину сказала: «Совсем как тетя Мария». Возможно, Марика тоже станет актрисой. Я помню, когда мы перебирали картошку, каждую картофелину она с чем-нибудь сравнивала: «Эта красивая, гладкая — папа, эта корявая — тетя из гастронома, эта чудесная, маленькая — я, эта длинная — дядя почтальон…»
— Мамочка, ты хорошую роль играешь? — спрашивает Марика, заботливо прислоняя свое произведение к вазе.
— Очень.
— Тетю?
— Да, молодую тетю.
— Такую, как ты?
— Такую, как я.
— Добрую?
— Да.
— А дети у нее есть?
— Есть. И муж тоже.
— А муж красивый?
— Замечательный.
— Как папочка?
— Нет, все же не такой красивый! Да и вообще он ничем не похож на папу, потому что папа меня любит, а тот, который мой муж по пьесе, — нет.
— Тогда почему ты не даешь ему пинок под зад?
— Я не могу этого сделать, потому что по пьесе я его люблю и счастлива с ним. И очень тебя прошу, не говори так, это девочке не к лицу.
— Но почему ты его любишь, если он тебя не любит?
— Потому что я не знаю, что он меня не любит.
— И у тебя в этой пьесе нет дочки, которая надоумила бы тебя поискать себе папочку получше?
— Как же, есть, только она не надоумила.
— Она плохая?
— Нет, просто она тоже не знает, что ее папочка не любит меня.
— Это такая глупая пьеса?
— Марика, как тебе не стыдно! И вообще, ты еще не доросла до таких пьес.
Она смотрит на меня большими глазами.
— Он и в конце тебя не полюбит?
— И в конце.
Она обиженно отворачивается, подходит к окну, выглядывает на улицу, потом снова садится к своему столу и втягивает голову в плечи. Интересно, Дюри рассказывал, что и завлит говорил ему о том же, из-за чего Марика сейчас дуется. Может быть, оттого, что конец пьесы не дает однозначного решения, она не будет иметь успеха и я провалюсь вместе с Дюри Форбатом?
Нет, нет, об этом нельзя думать, к тому же вчера на генералке видно было, что успех будет. Мою уборную наводнили восторженные коллеги. Первой меня поздравила Клари Зимони, которая в прошлом году после генеральной репетиции «Святой Иоанны», не вынеся бремени своего восторга, рухнула на колени в уборной Луизы Балог, исполнительницы роли Иоанны, словно прося ее благословения.
— Чтоб все мужики сдохли! — кричит она и прижимает меня к своим огромным грудям. — Если б я сорок четыре года назад увидела тебя в этой роли, ни разу не вышла бы замуж.
Гизи Конт впрыгнула в мою уборную, как в бассейн. Она влетела с разбега и просто-таки с головы до ног обдала меня своим восхищением.
Мой театральный кумир седоволосый Балаж Гал осторожно внес в мою уборную улыбку удовлетворения на лице.
— Молодец, кутька, — сказал он с многозначительной краткостью, давая мне возможность несколько мгновений беспрепятственно любоваться его совершенно отточенным выражением признания на лице.
Была в армии поздравляющих и Тери Коллар, которая несколько лет назад на театральном фестивале сказала, что столько хорошего слышала об «Эмпириокритицизме», что, по ее мнению, надо было бы попробовать его инсценировать. Тери Коллар расцеловала меня в обе щеки, потом, словно не в силах совладать со своим восторгом, перечмокала все лица в уборной, не делая исключения и для гримерши.
Голос Марии вывел меня из моих мечтаний:
— Госпожа актриса, уже пора обедать!
— Нет, я еще не голодна, — протестую я резко, чуть ли не грубо.
— Хорошо, тогда, может быть, Марика пообедает со мной на кухне?
— Марика тоже не голодна.
— Но я хочу есть, — поднимает голову моя дочь.
— Ты хочешь есть?
— Очень.
— А папу ждать не будем? — спрашиваю я, глядя на часы.
Звонит телефон. Бегу.
— Алло, дорогая! — слышу я голос Лаци и тут же таю от счастья.
— Алло, Лацика…
— Как дела?
— Хорошо.
— Вы уже обедали?
— Нет еще.
— Прекрасно. Мы можем пообедать через полчаса?
— Конечно. Я жду не дождусь, когда ты приедешь.
— Кати! За это время столько всего произошло.
— Прилетели французы?
— Да. Жаклин Норе и Клод Пере.
— Кто этот Пере?
— Оператор.
— Неужели Норе будет у нас сниматься?
— Да! В венгерско-французском фильме.
— Мы делаем совместный фильм?
— Да. Он будет называться «Ракоци в Париже». Слушай, как раз о том и речь. Мы встречали их в аэропорту с Шани Луксом, режиссером. Он ни слова не знает по-французски, и у него челюсть отвисла, когда он услышал, что я разговариваю с ними по-французски совершенно свободно.
— Скажи, а Жаклин Норе действительно такая красивая, как в фильмах?
— Да, но сейчас не о том речь, Катика. Шани Лукс, когда мы ехали из аэропорта в город, спросил: мол, а что, если бы ты сыграл Ракоци?
— С Норе?
— Да.
— Ух ты!
— И меня тоже в жар бросило от такой идеи. Только представь: месяц съемок дома и два — в Париже.
У меня сжимается сердце — просто не вздохнуть. Я быстро цепляюсь за книжную полку.
— Ну разве не великолепно, Катика?
— Конечно, просто сенсационно, — отвечаю я, переводя дух.
— Разумеется, это вовсе не точно и существует пока только как идея. Шани Лукс сказал, что вообще-то предполагал на эту роль вовсе не меня, а Бакони, у которого голова просто вылитый Ракоци. Обо мне он подумал, только когда услышал, как я говорю по-французски.
— Скажи, а Жаклин Норе уже знает об этом?
— Да. Шани Лукс говорил об этом при ней.
— Ну и?
— У Норе нет против меня возражений. Мало того, Клод Пере нашел, что моя внешность полностью соответствует описанию, которое дал внешности Ракоци Сен-Симон.
— Кто это, Сен-Симон?
— Французский писатель.
— Он автор сценария?
Хохот в телефонной трубке, потом упоенное восклицание Лаци:
— Я тебя обожаю! Ты неподражаема, Катика! Я влюблен в твое невежество. Сен-Симон — сценарист! У меня сердце разорвется от блаженства… — гремит мне в ухо телефонная трубка.
Я молчу. Мне не по себе. Лаци смеется так раскованно, что я умолкаю. В телефонной трубке тоже тишина. Нас связывает только безмолвие. Я чувствую: Лаци пожалел о своих словах, потому и молчит. Внезапно на меня обрушивается новое чувство: начинаю жалеть Лаци. Я уже почти нарушила молчание, когда телефонная трубка вновь наполнилась его голосом:
— Алло, дорогая, ты слышишь меня?
— Слышу.
— Сен-Симон жил в семнадцатом-восемнадцатом веке, когда королем был Людовик XVI, знаешь, придворным комедиографом которого был Мольер. Поняла?
— Поняла, — отвечаю я, и в моем голосе уже нет обиды, я даже чувствую благодарность за объяснение.
— Значит, все в порядке, — вздыхает с облегчением Лаци. — Скажи, обед будет вкусный?
— Очень вкусный. Тетя Мария по случаю премьеры приготовила исключительно легкие блюда.
— Превосходно! Очень кстати. Я привезу к обеду Жаклин.
— Жаклин Норе?
— Да. Оператор пообедает с Шани Луксом и переводчиком, а Жаклин с нами. Я уже с ними обо всем договорился.
— Но…
— Что? Что-то не так?
— Нет. Только…
— Только?
— Так неожиданно… и… и сегодня…
— Знаю, дорогая, сегодня у тебя премьера. Общество Жаклин непременно пойдет тебе на пользу, она тебя ободрит. К тому же к трем часам ей уже надо быть на киностудии.
— Меня смущает, что я не смогу с ней разговаривать, — признаюсь я униженно.
— Глупышка! Ведь у тебя будет действительно прекрасный переводчик. Понимаешь, мне сейчас нужно использовать эту возможность. Мне хотелось бы, чтобы мы с нею подружились, ты наверняка ей очень понравишься. Если я получу эту роль, мы все лето проведем в Париже. Стало быть…
— Стало быть?
— Стало быть, через полчаса я дома с Жаклин. Все в порядке, сердце мое?
— Все в порядке, — улыбаюсь я в телефонную трубку.
Мы все трое в панике, суетимся, не знаем, за что хвататься. Мария поднимает крышки, проводя смотр блюдам, я разматываю на террасе красно-белую парусину: сегодня солнечный день, мы будем обедать на свежем воздухе. Марика одно за другим примеряет платья, время от времени смахивая со стола и разбивая тарелки. Мария только руками разводит и вскрикивает; один лишь сад полон покоя, спокойно и светло красуется он желтыми, красными и голубыми тонами, в оправе бассейна бесстрастно блестит драгоценный камень воды, лентяйничают недавно покрашенные садовые стулья. Лаци прав, волнения мне явно на пользу, я чувствую себя уже бодрее. Какой день! Сейчас мы обедаем с Жаклин Норе, а вечером я играю первую в жизни главную роль.
Я кидаю на стол глубокую тарелку. Бегу за энциклопедией. Листаю. Сен-Симон… «Французский мемуарист, военный, затем придворный…» Так начинается глава о нем. Почему у меня так сильно бьется сердце? Что это? Я слышу смех. «Представьте, Жаклин, моя маленькая телка решила, что сценарий написал Сен-Симон…» Они смеются. Сначала смеется только она, красивая белокурая актриса, потом оператор, потом Лукс, потом… я фантазирую дальше: вечер, семь часов десять минут, раскрывается занавес, пустая сцена, после короткой паузы я медленно, задумчиво выхожу из средней двери… и в зале начинают смеяться. Я боюсь, Дюрика, страшно боюсь.
Мы сидим вчетвером под напитанной светом полосатой парусиной: Марика, с открытым ртом пялящаяся на француженку, Лаци, жонглирующий французскими и венгерскими словами, я, от немоты усердно им улыбающаяся, и она: ей явно хорошо в нашем обществе.
Она белокурая. Такая белокурая, что вокруг нее даже воздух светлее. Впрочем, по фильмам я представляла ее себе совсем другой. Обворожительно испорченной, такой, что даже жилки светятся от чувственности. А в действительности при взгляде на нее — она сидит за столом напротив меня — на ум приходят не наркотики, а витамины, фруктовые экстракты и детское питание. Я счастлива, что она такая.
Ей, наверное, столько же лет, сколько и мне. Она — всемирная знаменитость, я — никто. Но я не завидую ей. Я глажу по голове Марику, они с Лаци о чем-то увлеченно разговаривают. Жаклин громко смеется. Судя по мелодии слов и по тому, как они друг на друга смотрят, они вспоминают какое-то давнее событие. Интересно, откуда у них общие воспоминания? Может, встречались в Париже на том ночном театральном приеме?
Однако я ошиблась. Лаци, словно почувствовав, о чем я думаю, объясняет, над чем так смеется Жаклин:
— Я рассказал ей о твоем вступительном экзамене. Как ты сказала, что, если я тебя не приму, ты станешь критиком и будешь писать обо мне плохо.
— Это было не на экзамене, а на улице, — поправила его я и покраснела.
Лаци переводит. Жаклин наклонилась над столом и поцеловала меня. Ее поцелуй, быстрый и легкий, ерошит мне волосы. Я понимаю, она меня находит очаровательной. Этого я не люблю, меня раздражает, когда меня на двадцать девятом году жизни считают ребенком, но Жаклин я и это прощаю, настолько она хороша.
После обеда Марика вынесла рисовальный лист и цветные пастельные мелки. Жаклин вынуждена оставить на рисовальном листе свои разноцветные автографы. Моя дочь, счастливая, убегает со своей добычей.
Жаклин наклоняется к уху Лаци и, взглянув на меня искоса, что-то ему шепчет.
— О чем вы шепчетесь? — спрашиваю я со смехом.
— Жаклин спрашивает, много ли мужчин в тебя влюблено, — смотрит на меня большими глазами Лаци.
— О…
— Только отвечай откровенно, по крайней мере я хоть все узнаю, — откидывается на спинку стула моя единственная любовь и скраивает комически тревожную физиономию.
— После выступлений по телевидению я обычно получаю двадцать пять — тридцать любовных писем. Пишут их студенты или сумасшедшие. Лаци о них знает. Лаци переводит.
— Ла-ла-ла-ла-ла… — поет на французский манер Жаклин.
— Она говорит, чтобы ты рассказала о тех, о которых я не знаю, — переводит мой муж.
Я задумываюсь. Сначала взвешиваю, не изобразить ли мне легкую обиду, но быстро спохватываюсь, что у меня нет причин для обиды. Жаклин в хорошем настроении, шутит со мной, но совсем не издевается.
За мою скромную маленькую карьеру в самом деле мне дважды решились открыто сделать любовное предложение. Отто Пачери, молодой режиссер, очень настойчиво давал мне понять, что у него в отношении меня большие планы. Пачери на редкость цельная и оригинальная индивидуальность. Он уже многие годы готовится к тому, чтобы в «Трагедии человека» в картине рая изобразить Адама и Еву в виде человекообразных обезьян. Он считает, что это первый шаг к поистине современной интерпретации произведения Мадача. Некоторое время он прельщал меня обещаниями занять в двойной роли в некоем попурри по Шекспиру, в котором он соединил бы «Комедию ошибок», «Двух веронцев» и «Двенадцатую ночь». Однако позднее открыто заявил о своих чувствах, более того, даже честно признался, что считает меня бездарной, но, несмотря на это, влюблен в меня. Другой поклонник появился у меня в провинции, в тот год, когда Лаци добился, чтобы под видом гастролей мне удалось сыграть мало-мальски приличную роль. Пять с половиной недель я провела в Уйпаннонваре: пять недель репетировала, полнедели играла. Я играла героиню одной старой венгерской пьесы, молодую актрису, которую хочет соблазнить знатный аристократ, но девушка не покоряется и в конце концов кончает самоубийством. Уже на самых первых репетициях появился на горизонте Мартон Хуслер, местный театральный критик, и предложил в интересах создания полнокровного образа рассказать мне об особенностях венгерского феодализма. Я доверчиво приняла его помощь, и Хуслер действительно сначала интересно рассказывал об эпохе феодализма. Однако за неделю до премьеры случилось нечто, что излечило меня от доверчивости. В кондитерской «Незабудка» он прочел мне черновик рецензии на мою роль. Мне уже это не понравилось, хотя он отзывался о моей работе с большим признанием. Когда же он сообщил, что только от меня зависит, будет опубликована эта рецензия после премьеры или нет, я встала и ушла. На следующий день после премьеры я прочитала о своем исполнении роли следующее: «Каталин Кабок ни на мгновение не смогла передать нам силу и величие человеческого духа, которые вынесли бы феодальным нравам современный, с позиций сегодняшнего дня, приговор».
— Таких нет, — говорю я горячо, — таких, о которых не знал бы мой муж, нет, были отвратительные мелкие люди, которые пробовали своими грязными притязаниями замарать и меня, но…
Я умолкаю. Лаци переводит, и на его лицо набегает облачко, Жаклин тоже пригорюнилась. Как стыдно. Своей горячностью и высокопарностью я испортила им веселье. И себе тоже. Надо было сказать что-нибудь легкое, остроумное. Ну почему я такая нескладеха?
Мы молчим, все трое. Напрасно светятся над нами красно-белые полоски, все неприютно и безнадежно. Жаклин смотрит на скатерть, перебирая на ней крошки. Лаци уныло наливает в бокалы вино, я пытаюсь придумать, как бы поправить настроение, но мне ничего не приходит в голову.
К счастью, звонит телефон. Мы подскакиваем одновременно с Лаци, и даже Жаклин делает какое-то движение. Лаци кивает мне, чтобы я осталась, и торопливо выходит. Я беспомощно смотрю на Жаклин. Француженка протягивает руку к корзинке с фруктами и ободряюще улыбается. Она наклоняется ко мне, чтобы и я что-нибудь взяла из нее. Я чувствую, что избежала чего-то ужасного, и начинаю смеяться. Это весь мой словарный запас, только так я могу выразить то, что чувствую. А вот и нет! Неожиданно мне все же кое-что приходит в голову. Я хватаю коробку с мелками, становлюсь на колени на светло-серые камни террасы и красным мелком рисую крылья раскрытого занавеса. Достаю другие мелки, и вскоре — вот она я, совсем как на рисунке Марики, кланяюсь позади суфлерской будки. Я пишу единственное французское слово, которое знаю: «Премьера».
Жаклин, стоявшая рядом со мной на коленях, просияла, обнимает меня, шлепает ладонями по полу, как резвый котенок, потом сиреневым мелком рисует маленький круг. Я понимаю, что она спрашивает, беру у нее из рук мелок и рисую на камне большой круг, показывая, что играю не маленькую, а большую роль.
Мы ползаем по полу террасы, у обеих на чулках бегут петли, мы и не замечаем, там, где есть хоть немного свободного места, мы зарисовали весь пол. Мы совершенно понимаем друг друга. Сердца, стрелы, мужские и женские фигуры, имя Форбата, вопросительные и восклицательные знаки покрывают всю поверхность террасы, мы рисуем, и я чувствую, мне удалось моими каракулями немного рассказать о пьесе.
Сейчас под столом — нигде больше места уже нет — я рисую два театральных кресла, в одно я помещаю мужскую фигуру, а над другими пишу вопросительный знак. Жаклин смотрит и тут же нацарапывает себя на пустом стуле. Это ответ на последний вопрос: она придет на премьеру.
«Какой чудесный, чудесный сегодня день, — проносится у меня в душе на французский мотив мой скромный-скромный венгерский словарный запас, — ах, как я счастлива, ах, как я счастлива!»
А как Лаци удивляется, когда, вернувшись от телефона, видит нас в перепачканных платьях и драных чулках на замалеванной террасе, он разводит руками, смеется и целует нас обеих — и меня, и Жаклин — и от объятий весь, дорогуша мой, перепачкивается мелом. Я слушаю тебя, Лацика мой, слушаю, как ты докладываешь о телефонном звонке с киностудии, о том, что ты будешь играть Ференца Ракоци, будешь сниматься с Жаклин, с этой феей, и, даже сорокапятилетним, вижу тебя мальчишкой, моим влюбленным мальчиком, слушаю тебя и любуюсь вашей радостью, потому что вижу, что Жаклин тоже рада. Мы втроем сейчас некое большое-большое единство, мы обожаем друг друга, в семь вечера вы будете сидеть в первом ряду, а я — теперь уж совершенно точно! — буду великолепна. «Посмотрите, — шепчутся в зрительном зале, — как хлопает ей Жаклин Норе, вот это премьера, вот это успех…»
Мы обо всем договорились: сейчас они поедут на киностудию, а я на часок прилягу, со студии Лаци отвезет Жаклин в гостиницу, потом приедет домой, без четверти шесть завезет меня в театр, а вечером… да, вечером в семь часов десять минут, когда поднимется занавес и я выйду на сцену из средней двери и посмотрю в зрительный зал, в середине первого ряда увижу их ободряющие улыбки. Я буду самым счастливым созданием на земном шаре.
Я стою у окна и машу им, они как раз садятся в машину.
Набираю номер Исторического института.
— Алло, говорит Каталин Кабок, супруга Ласло Мереи!
— Добрый день, госпожа актриса!..
Они меня знают! Ах да, я назвала и имя Лаци, тогда ничего удивительного. Неважно, главное, что я на верном пути.
— Скажите, пожалуйста, вы даете по телефону исторические справки?
На том конце провода удивленное молчание.
— Если это в наших возможностях… госпожа актриса, естественно. Какую справку вы хотели бы получить?
— Я хотела бы знать, как Сен-Симон описывает внешность Ференца Ракоци Второго.
— Минуту, сейчас посмотрю.
— Спасибо, я жду.
Да, мне необходимо знать, сможет ли Лаци показать в этой роли свое красивое мужественное лицо, благородный лоб, великолепный нос и вообще всю свою совершенно неотразимую индивидуальность. Исторические личности часто некрасивые, пузатые и надутые от своего геройства или же тощие от благородных устремлений.
— Алло, — слышу я в трубке тот же голос, — это я, госпожа актриса. Прочитать вам описание?
— Да, будьте добры.
— Значит, так: «Ракоци высокого роста, но это не выделяет его, плотного сложения, но не толстый, пропорционально сложен и внешне приятен; его облик внушает уважение, при этом он не агрессивен, лицо довольно красивое, немного татарское. Он человек мыслящий, скромный, знающий меру, не гений, но весьма рассудителен, непосредствен и добр. Вежлив, всегда понимает, с кем имеет дело, манера общения легкая, но, когда нужно, — без хвастовства — дает почувствовать свое величие».
— Большое спасибо.
— Этого достаточно?
— Да. Вернее, мне еще хотелось бы знать, сколько лет было Ференцу Ракоци, когда он попал в Париж?
— Тридцать семь.
— Большое спасибо. Это совершенно подходит. Простите за беспокойство. До свидания.
Я довольна. Даже несмотря на замечание, что Ракоци «не гений», роль подходит Лаци совершенно. Да, он всегда знает, с кем имеет дело. Пропорциональное сложение, приятная внешность. Он, конечно, гораздо красивее, чем Ракоци по описанию Сен-Симона, но это не беда. Лаци представит его в идеализированном виде, он не впервые будет это делать с исторической личностью. Ах, какая я глупая, забыла спросить, кто была возлюбленная Ракоци в Париже, герцогиня или простая девушка, а главное, красивая ли она была, молодая или так себе, и вообще, похожа ли она на Жаклин. Наверняка и о ней что-то писал старина Сен-Симон. Ну да ладно, второй раз звонить в институт не стану. Конечно, не мешало бы кое-что знать об этой женщине. Должно быть, это была большая любовь, они жутко много целовались, танцевали, прятались в отдаленных тихих маленьких улочках Парижа и в таинственной тени парков.
Есть актеры и актрисы, которые в любовных драмах влюбляются друг в друга. Зита Беке, благодаря классикам, пережила восемь жутких увлечений. Что делать, классики не умеют шутить с чувствами. Шекспир, например, страшно чувственный. Лаци и тут является исключением. Он с холодной головой репетирует сцены с поцелуями: выполняет указания режиссера, вот и все. И с этой очаровательной Жаклин он тоже будет во время съемок целоваться и обниматься так, что и бровью не поведет. Конечно, было бы ужасно, если бы бедная маленькая Жаклин влюбилась в Лаци. Мне было бы ее жаль. Господи… А вдруг она в него влюбится? Опять мне всякие глупости в голову лезут. Если она в него влюбится, это ее беда. В Лаци можно быть влюбленной только безнадежно, потому что он мой. Нет, вообще-то Жаклин в него не влюбится, ведь она знает, что у него есть я, к тому же сегодня она стала моей подругой.
Одного не понимаю: почему не звонит Дюри Форбат? Он обещал, что позвонит. Четыре часа. Сейчас я прилягу на часок, лягу прямо на расстеленный на полу ковер, совершенно расслабившись: так отдыхать лучше всего. Этому меня тоже Лаци научил, он обычно так отдыхает. На одной из лесных дорог, ответвляющихся от Надьковачского шоссе, у нас есть маленький загородный домик, там Лаци и показывал мне эту совершенную форму физического расслабления, потому что полностью расслабиться можно только на голых досках: ковер ослабляет эффект. Мне же на досках жестко, потому я использую ковер. Немножко посплю; как приятно это полное расслабление, будто в воздухе паришь, плывешь лежа, на спине, над городом; дома́ подо мной будто спичечные коробки.
Я скольжу в тишине, в воздушной легкости, я девочка, невинная девочка, а надо мной синева неба. Одно тонкое облачко берет меня за руку.
Я просыпаюсь от телефонного звонка. Это Дюри Форбат.
— Кати, вы готовы?
— Еще нет, — говорю я, с трудом приходя в себя от быстрого пробуждения.
— Катика, уже без четверти шесть!
— Боже мой! Я проспала!
— Только без паники, еще есть время. Лаци за десять минут довезет вас до театра.
— Лаци, Лаци! — кричу я с телефонной трубкой в руке.
Никто не отвечает. Я выглядываю в окно, ищу глазами машину перед домом, ее там нет.
— Алло, Дюрика! Лаци еще не вернулся! — кричу я беспомощно.
— Быстро одевайтесь, через пять минут я приеду за вами на такси. Только не нервничайте!
— Но где же Лаци?
— Не волнуйтесь, он скоро придет.
— Ему ведь тоже надо переодеться!
— Думайте лучше не о Лаци, а о нашей премьере. Через пять минут я буду у вас.
Я несусь в ванную, скидываю с себя перепачканное мелками платье, и вот я уже в другом, целую Марику, обнимаю тетю Марию. Тем временем у меня стучит в мозгу: неужели так долго длятся переговоры на киностудии? Бедный Лаци, и ему тоже как придется спешить! Перед нашим домом гудит такси. Дюри приехал. Иду, иду. Сжимаю руки в кулаки. Теперь я уже не должна думать ни о чем другом, кроме моей премьеры.
Пять минут седьмого, я вхожу в уборную. Меня обнимает гримерша.
— Целую ручки, госпожа актриса, — говорит она, окончательно посвящая меня в актрисы. Против этого «целую ручки» возражать бесполезно, с этим нужно смириться.
На столике у зеркала стоят четыре корзины цветов. От Жаклин, Лаци, Форбата и директора. Значит, Лаци и Жаклин уже после обеда прислали цветы. Я тороплюсь с гримом и одеванием, скоро они будут здесь. Форбат тоже прислал красивые цветы, и директор.
— Целую, госпожа актриса!
Это парикмахер. Он тоже впервые назвал меня «госпожой актрисой»! До сих пор он звал меня Катока. Большая роль!
Стучат в дверь.
— Войдите! — кричу я, счастливая.
В уборную входят папа и мама. Я удивлена, а они говорят, что приехали в Пешт на один вечер, хоть мы и не написали им и даже не пригласили, но ведь поездка все равно бесплатная, да и с тех пор, как папа на пенсии, они часто ездят по стране, смотрят то тот город, то этот; они смеются, топчась у порога, мол, это у них такое запоздалое свадебное путешествие, я их усаживаю, мне хочется плакать, но нельзя: одна-единственная слезинка может все погубить; на ногах у меня новые туфли, они великолепны, удобны; дорогие мои папочка и мамочка, у них даже билетов нет.
Первый звонок. Половина седьмого. Собственно говоря, я уже готова. Парикмахер заканчивает с прической, я смотрю на свое отражение в зеркале, и мне кажется, что я очень красивая, такая, какою могла бы быть в школьном сочинении Марики, если бы она написала его ко Дню матерей. Глаза у меня как будто немного темнее, чем обычно, наверняка от волнения. Я ужасно волнуюсь — и не хочу защищаться от этого волнения. Нельзя. Этому научил меня Лаци, против сценического волнения бесполезно бороться, пусть будет, оно само по себе трансформируется и станет помощником.
Снова стучат.
— Войдите! Войдите!
Дверь открывает Форбат. Страшный, со свинцовым лицом стоит он в дверях. Я видела его полчаса назад, с тех пор он будто похудел; черные глаза горят, руки дрожат. Я вижу, как они дрожат под манжетами. Неужели так волнуется? У него это уже шестая или седьмая премьера, а он едва стоит на ногах. Похоже, из-за меня нервничает. Все же боится, что я провалю его пьесу.
— Как вы, Кати? — спрашивает он, и даже уголки губ у него белые.
— В порядке, — отвечаю я с улыбкой.
Моя улыбка спокойна, голос естествен, надеюсь, это хорошо на него подействует.
— Вы никогда еще не были так красивы, — говорит он серьезно.
— Правда?
— Правда, вы великолепны.
Не понимаю: стоит мрачный, просто зловещий, а сам говорит комплименты. Он целует руку маме, которая от этого готова сквозь землю провалиться, и обнимает папу.
— Лаци еще нет, только вот цветы от него. — Я смотрю на Форбата, и голос у меня немного укоризненный, словно это он виноват, что мой муж опаздывает.
— Вы не должны думать ни о чем, кроме спектакля.
— Хорошо, — говорю я покорно, чтобы его успокоить.
— Сегодня вечером вы станете великой актрисой.
— Видите, и Норе тоже прислала цветы! — показываю я на сияющую белизной корзину, чтобы окончательно выкарабкаться из похожего на дурноту премьерного волнения.
— Очень красивые.
Я подхожу к нему.
— И вам спасибо за цветы, Дюри. Я обещаю, что сделаю все, что только в моих силах, — я кладу руки ему на плечи — у меня это самый прекрасный вечер в жизни.
Встав на цыпочки, я обнимаю его за шею и под умиленные слезы папы и мамы братски целую его. Он совершенно тощий, без мускулов, просто хрупкий, как подросток. Он обнимает меня за плечи, на мгновение прижимает к себе и тут словно становится сильным.
Входит директор. Он тоже едва стоит на ногах. Я вынуждена принять к сведению: меня все боятся. Он такой мрачный, что мне, глядя на него, хочется смеяться.
Дюри передает папе и маме два билета в ложу, и директор через сцену проводит их в зал. Но прежде они все обнимают и целуют меня.
— Что-нибудь еще нужно, госпожа актриса? — спрашивает гримерша.
— Спасибо, ничего.
— Я все же попрошу сделать вам лимонад, — смотрит она на меня тоже с очень настойчивой заботливостью.
Мы остаемся вдвоем с Дюри.
— Писателем быть еще ужасней, чем актрисой, — наконец рассмеялась я.
— Почему?
— Вы так скорбно стоите тут, Дюрика. Очень ужасная вещь такая вот премьера?
— Весьма.
— И вы всегда такой несчастный?
— Думаю, да.
— Но сегодня особенно, правда?
— Нет, нет…
— Однако теперь уж ему пора бы приехать!
— Наберитесь терпения!
— Не будь вас рядом, меня бы кондрашка хватил.
— Но я ведь здесь.
— Все же это безобразие. Как ни считай, он уже должен был приехать, чтобы быть со мною рядом. В четыре часа он повез Жаклин на киностудию, в полпятого они, наверно, были уже там, час на переговоры — это половина шестого, оттуда отвезти Норе в гостиницу — я с большим запасом считаю — это шесть, из гостиницы домой — это четверть седьмого, переодеться — полчаса, из дому сюда — без четверти…
Дюри смотрит на часы.
— Вот видите, Кати, вы сами насчитали без четверти. Посмотрите, до без четверти семь еще две минуты.
— Тогда он должен приехать через две минуты.
— А если переговоры на студии продлились чуть дольше, тогда он не сможет приехать без четверти. Может случиться, что он, запыхавшись, влетит в зрительный зал лишь в последний момент.
— Да, иметь очень знаменитого мужа — большое неудобство. Вы знаете жизнь Ракоци? — перехожу я неожиданно на другую тему, потому что не хочу больше мучить ни его, ни себя.
— Не очень.
— И не знаете, кто была его любовница в Париже?
— Ракоци?
— Его самого.
— Не знаю.
— Который час?
— Перестаньте спрашивать, который час!
— Значит, без четверти.
В это время выпускающий дает два звонка. Я хватаюсь за голову. Дюри кричит на меня:
— Очень прошу вас, думайте только о роли!
— Вы правы. Пойду на сцену, немножко похожу в декорациях. Может, это меня успокоит.
— Я пойду с вами.
— Пожалуйста, останьтесь здесь. И если Лаци приедет…
— Я пойду с вами. Вы обязаны слушаться автора.
— Хорошо, пойдемте. У меня чистый голос?
— Чистый.
Мы выходим в коридор, там суматоха: пожарник принюхивается, идет с лимонадом гримерша. Она тоже очень бледная. Смотрит на меня без всякого выражения.
— Пожалуйста, госпожа актриса, — протягивает она мне на маленьком желтом пластмассовом подносике лимонад.
— Спасибо, я не хочу.
— Поставлю на ваш столик, — шепчет она и бесшумно проскальзывает мимо меня.
В конце коридора появляется мой партнер Фери Ковач. Он большими шагами несется вперед и ругается на чем свет стоит. Это немного развлекает меня, и я смеюсь. Фери никак не реагирует на мой смех. Увидев меня, он делает торжественное лицо и безмолвно проходит мимо. Даже не поздоровавшись. Да еще и с автором. Ужасная вещь премьера, все слепы и глухи от волнения.
Через железную дверь выходим на сцену. Дюри берет меня под руку. В нескольких шагах от нас шушукаются две актрисы. Когда мы подходим ближе, они испуганно отскакивают друг от друга и с неестественной громкостью заводят разговор о тряпках. Наверняка кости мне перемывали, провал пророчили. Мерзавки. Во время премьеры неизбежно проявляется творческая зависть. Однажды Дюри рассказывал, что когда видит на премьере своих коллег-писателей с воодушевлением аплодирующими, то знает, что написал плохую пьесу. В это время действуют тайные силы. Коллеги-актеры тоже сидят в зрительном зале напряженные и нервные, и даже теми, кто действительно в хороших отношениях с актером, играющим на сцене, все равно овладевает некая теснящая злость. Руки оживленно хлопают, а в глубине душ таятся странные тревоги и тявкают шавки зависти, и поэтому надо хлопать с удвоенной силой, чтобы не слышно было их лая.
Может быть, я злая? Нет. Я ясно вижу, что даже декораторы смотрят на меня с подозрением. Отовсюду хитрые взгляды. Совершенно очевидно, что все меня считают бездарной, я читаю на лицах приметы провала.
— Я останусь здесь, на сцене, за кулисами, не буду спускаться в зрительный зал, — слышу я рядом голос Форбата, и он сжимает мое запястье.
— Из-за декораций вы ничего не увидите.
— Не беда. Отсюда я лучше почувствую спектакль. Я останусь рядом с вами.
— В этом нет никакого смысла, Дюри.
— Я останусь здесь.
— Но почему?
— Из суеверия.
— Вы же не суеверны.
— Сейчас суеверен.
Один за другим зажигаются огни на сцене. Неожиданно появляется Коромпаи, режиссер. Коромпаи маленький и тощий, его дразнят карманным режиссером; руководство театра, как правило, поручает ему безнадежные пьесы, но его это не расстраивает, и он умудряется выковать успех из всего того, что — как он говорит — еще не приняла клика бессмертных.
— Сейчас надо собрать все силы, понимаешь, Катика, все силы, — треплет меня по щеке Кармашкин, — ты сейчас ни о чем другом не должна думать, сила, сила, еще раз сила и собранность, ничто другое нас не спасет. — Он смотрит мне в глаза, как гипнотизер, потом подпрыгивает и целует. Форбата он пригибает к себе, как тонкий саженец, и тоже чмокает в лоб и несется дальше, проверяет двери и окна, на несколько сантиметров передвигает мебель и поправляет морщину на ковре.
Теперь я уже внутренне дрожу. Зачем я только взялась за эту роль? «Ничто другое нас не спасет», — отдается в мозгу предупреждение Коромпаи. Значит, и он рассчитывает на катастрофу, от которой можно спастись только чудом. «Ничто другое нас не спасет»… Вдруг начали жать туфли.
Звонки. Железная дверь открыта, из коридора доносится третье предупреждение. Выпускающий шепчет в микрофон: «Начинаем, начинаем». Горят все софиты. Поднимается противопожарный занавес. Доносится гомон зрительного зала.
Мне плохо. Теперь уже возврата нет. Дюри гладит меня по руке, потом притягивает к себе и целует. Бедненький, это не прибавляет мне уверенности: он в гораздо худшем состоянии, чем я. Лицо у него мученическое, словно из него жилы тянут, в глазах ужас.
Какая же первая фраза? Господи, я не помню первую фразу. Как же не помню, как же не помню! «Дорогой, ты не знаешь, куда я сунула мой сюрприз к твоему дню рождения?» На эту реплику по залу должен пробежать сдержанный смех, как сказал на последней генералке Кармашкин.
Прозвучал последний гонг. Лаци все еще нет.
— Дюрика, — шепчу я, стоя за большим матерчатым занавесом, — где Лаци?
Сзади ко мне приближаются торопливые шаги.
— Вот он! — кричу я.
Оборачиваюсь. Выпускающий.
— Внимание, Катика. Когда поднимется занавес, я считаю до трех, дождись третьего счета и только тогда выходи в дверь. Последнее указание.
— Хорошо.
Я вжимаю ногти в ладонь.
— Господин Форбат, дорогой, почему вы не спустились в зал? — шипит он на Дюри.
— Я останусь здесь, с Кати.
— Может быть, вы и правы. Что еще можно сделать? — слышу я.
Что это? О чем это они? У меня голова идет кругом.
— Дюри, — я изо всех сил стараюсь не поддаться головокружению, — помогите мне…
— Кати!..
— Помогите мне… Лаци не пришел на мою премьеру.
И слышу у себя над ухом быстрое и резкое:
— Идиотка! Наверняка он в эту самую минуту приехал и уже не смог подняться на сцену.
Да, да, возможно, он здесь. Лаци в зрительном зале волнуется, так что сердце бьется в горле, его мучит совесть, в антракте он будет стоять передо мною на коленях и поздравлять так, что я снова на сто лет потеряю голову.
Второй раз по сцене проносятся волны гонга. Тишина. Дюри еще раз сжимает мне руку и отходит назад, за кулисы. Я слышу едва уловимое трение колечек занавеса.
— Один, — шепчет выпускающий.
Туфли перестают жать.
— Два…
Прошло головокружение.
— Три…
Я берусь за ручку двери и легко, едва касаясь земли, вступаю на сцену.
— Дорогой, ты не знаешь, куда я сунула мой сюрприз к твоему дню рождения? — вскрикиваю я с любопытством, стоя у внутренней лестницы квартиры.
По залу пробегает смех, как того и требовал Коромпаи. Я с удивлением смотрю на верх лестницы и чувствую, что публика принимает меня с симпатией. Воздушные шарики, толпившиеся вокруг сердца, улетают, воздух сцены как будто становится свежее. Я сильная. Теперь по роли я медленно отворачиваюсь от лестницы, чтобы зрителям хорошо было видно озабоченное выражение моего лица. Невинно, большими глазами я смотрю на зрительный зал. И вот у меня снова начинают дрожать ноги. Два средних кресла в первом ряду зияют пустотой.
Я умираю. Это моя первая мысль. Лаци не пришел на мою премьеру. Два пустых кресла. Они вместе. Жаклин и он, они вместе, вдвоем.
По пьесе Дюри моя вторая фраза такая, что мой муж не отвечает потому, что наверняка еще спит. Кошмар, у меня в голове кишат совершенно другие слова, мне хочется выйти к рампе и крикнуть в публику:
— Мой муж не отвечает потому, что его нет дома. Он наверняка за городом в нашем летнем доме на Надьковачском шоссе с Жаклин; они занимаются любовью, они не заметили, как пролетело время, поэтому их здесь нет.
Я не подхожу к рампе, а взбегаю на третью ступеньку лестницы.
— Ты не отвечаешь, потому что еще спишь?
После короткой паузы наверху появляется Фери Ковач, мой партнер. В эти две секунды я думаю о Париже. О той ночи. Они тогда познакомились. Возможно, она уже тогда стала его любовницей, они тайно переписывались, и весь этот совместный французско-венгерский фильм Жаклин затеяла только затем, чтобы встретиться с Лаци. Испорченная дрянь! Да, она не излучает чувственность, а выглядит ну просто рекламой здорового питания, и я ей поверила, идиотка я несчастная…
И мы играем пьесу. По глазам Фери Ковача я вижу, что он мной доволен, каждая фраза идет великолепно, мои движения естественны и непринужденны, зал напряженно следит за мной с самого момента выхода на сцену. А мне тем временем всякие ужасы лезут в голову. Мне чудится Марика, отвечающая в школе урок.
Я слышу вопрос:
— Кого мы называем мамой?
— Мамой мы называем такой индивидуум, — отвечает Марика внятно и с выражением, — которого обманывает папа.
— Правильно, Марика. И как он ее обманывает?
— Методом, называемым «верность».
— Правильно. Скажи еще только, что обычно используют для обмана?
— Для обмана обычно используют тетенек, которых можно разделить на несколько групп, а именно на отечественных и зарубежных.
Мне нисколько не мешают накатывающие на меня волны бреда. Пока говорит Фери Ковач, в моем мозгу снова и снова прокручивается фильм, а когда идет мой текст, звук и изображение исчезают. Я знаю, что великолепна. На это я не рассчитывала.
Когда после первого действия закрылся занавес, в зале дружно раздались аплодисменты. «Раз, два, три», — считаю я. Сейчас я кланяюсь девятый раз.
Форбат прыгает за занавесом.
— Кати! Кати! Мне обеспечено великолепное имя!
Все хлынули на сцену — декораторы, осветители, пожарники, гримеры.
— Все кончилось благополучно, никто не пострадал!
— Браво! — кричит Коромпаи.
— Всего несколько царапин, — продолжает Форбат.
— Поздравляю, — совершенно неожиданно целует меня в губы бутафор дядя Колб.
— Фантастическая удача! — слышу я у себя за спиной.
Что это? О чем речь? Чего они хотят? Почему они меня теребят?
— Катика… — обнимает меня Дюри, — во время действия я сбегал в больницу… Ничего страшного, завтра уже все будет в порядке…
— А мы уже думали, что… — рвется вперед директор.
— Воздадим хвалу господу, — слышится с колосников.
Все смеются, услышав глас с небес, обнимают друг друга, кидаются ко мне, чуть не душат.
— Тихо! Спокойно! — кричит Дюри и поднимает руку. — Дайте я скажу ей наконец, ведь она, бедная, ничего не знает…
Мне дурно, вокруг меня колышется счастливая толпа.
— Катика, мы тут все были под впечатлением жуткой вести. В то время как я вез вас из дому в театр, пришло известие, что ваш муж попал в автомобильную катастрофу.
— Лаци! — взвизгиваю я, хотя знаю, что большой беды не может быть, ведь в последние минуты все только об этом и говорят.
— Для беспокойства нет никаких причин, я только что от него, в общем-то, ничего не случилось, трехсантиметровый порез на подбородке и две незначительные раны на правой руке. Завтра он уже может выписываться.
Я вцепляюсь в плечи Дюри. Он продолжает:
— Думая, что он в тяжелом состоянии, мы хотели скрыть от вас до конца третьего действия… Но сейчас вы уже можете спокойно играть дальше, с Лаци не случилось ничего страшного, впрочем, вот и его собственноручное послание.
Я выхватываю у Дюри из рук записку. Действительно почерк Лаци. Буквы такие же, как всегда, никаких искажений, в почерке не чувствуется никакой неуверенности. «Не сердись за этот небольшой несчастный случай, душой я с тобою и уже завтра вечером буду аплодировать тебе, моя единственная». Я знаю, что выгляжу идиоткой, но на глазах у заполненной народом сцены я целую письмо Лаци.
— Прочтите! — гремит голос колосников.
Я читаю письмо вслух. Все аплодируют.
Дюри обнимает меня за талию, и мы идем в уборную. Так вот почему все были такими мрачными, смущенными и торжественными, а я-то думала, что они во мне не уверены… Я пью свой лимонад.
— С Лаци действительно все в порядке?
— Абсолютно.
— А как это случилось?
— Он врезался в военный грузовик. Машина, как сказал Лаци, сплющилась, как цветок в гербарии, и перешла в область воспоминаний, а он оказался гораздо долговечнее машины.
Дюри не закрывает дверь уборной. Один за другим входят счастливые работники театра. Каждый говорит что-нибудь приятное или по крайней мере, проходя, кивает в дверь. На мгновение я вижу и скалящуюся физиономию Хаппера, ростовщика. Сейчас он одолжил бы мне хоть сто тысяч, да еще не под двадцать процентов, а всего лишь под пять.
Входит Утенок, то бишь художественный секретарь театра, и сообщает, что в буфете важничающие сплетники и прочие «свои люди» сообщили ему о счастливом исходе катастрофы. Сейчас уже вся публика знает.
— Грандиозный успех!
— Что? Что Лаци избежал опасности в катастрофе? — спрашиваю я раскрепощенно.
Всех просто распирает от счастья.
Я переодеваюсь за ширмой. Когда я стою в комбинации и провожу рукой по талии, мне приходит в голову новелла Дюри. Он сидит там, по другую сторону ширмы. Может быть, и он думает о том же. Но на этой ширме нет дыр и нет златокрылой птицы. Какая чепуха лезет мне в голову!
Звенит звонок. В репродукторе проскрипел голос выпускающего. Второе действие.
Дюри снова провожает меня на сцену. Сейчас я чувствую то же, что и после обеда, когда лежала навзничь на ковре. Я бесшумно несусь по воздуху, я девочка, надо мной небо, тонкое облачко берет меня за руку.
— Интересно, почему не пришла Жаклин? — спрашиваю я вдруг, вырывая руку из нежного пожатия Дюри.
— Жаклин? — удивляется он. — Она тоже в больнице. Только этажом ниже, в женском отделении.
— Ужасно…
— Никаких волнений. Она тоже благополучно отделалась небольшими ушибами и порезом на локте.
— Значит, они были вместе?
— Конечно, они ехали сюда, в театр.
— Мы сможем к ним заехать, когда кончится спектакль? — спросила я, почувствовав угрызения совести, что только сейчас вспомнила о Жаклин.
— Ночью посетителей в больницу не пускают.
— Тогда я до утра буду сидеть перед больницей.
— Я с вами.
— Правда?
— Правда.
— Рано утром принесем им цветы. Лаци и Жаклин.
— Если и дальше успех будет таким же.
— Все будет в порядке, руку даю на отсечение.
Он целует мне руку, я выхожу на сцену, сажусь на маленький круглый столик: так начинается второе действие.
Пока я играю роль, которая по настроению становится все серьезнее, в драматических думах стоящей на пороге одиночества молодой женщины я пробую как следует, поглубже спрятать нахлынувшее на меня счастье. Меня мучают угрызения совести.
Глупость, которую Дюри так поэтично превозносил сегодня утром, сейчас восторжествовала во мне самым заурядным образом. Своим коротким умишком я обвинила Лаци, до которого не могу подняться, и подвергла сомнению ангельскую чистоту дорогой маленькой Жаклин. О, какая же я заурядная! Летний дом на Надьковачском шоссе? Парижское приключение? Как стыдно!
— Жизнь предоставляет нам множество возможностей проявить нашу глупость, — говорит в это мгновение актер, исполняющий роль моего отца; и я чувствую, что, к сожалению, принадлежу к числу тех, кто не пропустил ни единой такой возможности.
По роли я наклоняю голову и молчу. Я думаю о том, как же я умудрилась измыслить эту гадкую историю о Лаци и Жаклин. У кого нет художественной фантазии, у тех, очевидно, есть только хитрость. Хитрость — образ мышления дураков. Да, теперь наконец я нашла разгадку моей жизни и безжалостно смотрю себе в глаза.
Безошибочно, с совершенной уверенностью я играю мою роль и начинаю понимать, что ничего не смыслила в жизни, искусстве, обществе, у меня хватает ума только на то, чтобы порочить моего Лаци, который само совершенство. Но отныне я стану другой. Я хочу быть достойной Ференца Ракоци II. Я выучу французский и прочитаю Сен-Симона. Сейчас я хорошо играю, но почему я играю хорошо? Потому что Дюри безошибочно выписал Анну, мою героиню. Каждая фраза настолько отточенна, что и простое чтение было бы эффектным. К тому же автокатастрофа с Лаци вызвала ко мне симпатию зрительного зала, это ему хлопали, это его чествовали, когда аплодировали мне.
Сегодня утром, гуляя по берегу Дуная, после утешений Дюри я уже склонялась к тому, чтобы воспринимать мою глупость как достоинство. Я бы даже сказала — дар, который дает право своему владельцу не верить в жизненные ценности, добытые великими трудами. Прости меня, Лацика, прости, Жаклин!
Вот что крутится у меня в мозгу, вот что говорю я про себя, когда после второго действия стою перед занавесом рядом с режиссером. Мы даже не считаем вызовы. Публика щедра и неутомима.
Без пяти девять. Я плачу. Ничего не могу с собой поделать, пусть хоть какими будут у меня глаза в третьем действии, я плачу от радости.
Я благодарна всему свету: Лаци за ту ночь, когда он разучивал со мною Джульетту, Жаклин за рисунки разноцветными мелками, Марике за то, что она сейчас фантазирует обо мне, тете Палади за то, что имела возможность стать львицей, продавщицам за туфли, Клари Зимони за то, что сейчас, после второго действия, она снова, как и после генералки, проиграла свое поздравление, это свое «Чтоб все мужики сдохли», тому крохотному желтому солнечному пятнышку за то, что утром оно опустилось мне на плечо, и… кому же еще я благодарна? Смотрите-ка, о Дюри забыла.
Я уже готова снова расстроиться, но тут торжественным шагом приближается директор с транзистором в руках.
— Я позвонил на радио, — гремит он, — они говорят, в девятичасовых новостях дадут официальное сообщение об автокатастрофе, в которую попал Лаци. Все случилось так, как говорит Дюри. Завтра Лаци выпишут из больницы.
Девять часов. Он включает радио. Новости. Визит в Вашингтон. Прибытие в Москву. Совещание в Африке. По стране. Слушаем не шелохнувшись. Сообщение Госплана. Премия кинокритиков. Сегодня вечером Ласло Мереи, лауреат премии Кошута, актер Большого театра…
— Вот оно!
Все наклоняются ближе к радио.
— …и находящаяся у нас в стране французская актриса Жаклин Норе на машине с номерным знаком «СХ 59-63» столкнулись с военным грузовиком. В столкновении, вследствие стечения счастливых обстоятельств, никто не пострадал, Жаклин Норе и Ласло Мереи получили несколько незначительных, мелких ранений и завтра оба смогут покинуть больницу «Скорой помощи». Несчастный случай произошел в пригороде Будапешта на Надьковачском шоссе.
И вот я снова стою на сцене. Играю третье действие. Я не сдаюсь. Я должна победить. И если не смогу иначе превозмочь головокружение, то все же обращусь к тебе, единственная моя помощница, моя глупость.
Я вовсе не обязана душевно сломиться. Да, можно быть настолько глупой, что и после такого верить тому, кого любишь. Надьковачское шоссе? Это еще ни о чем не говорит. Ни о чем не говорит. Это, может быть, и случайность.
Я доигрываю действие до конца. Ко мне возвращаются силы. Я уверена в каждом своем движении. Все идет великолепно.
Без десяти десять. Последний монолог. Я обращаюсь к своему мужу по пьесе. Я держусь просто, мой голос свободен от какого бы то ни было сценического пафоса.
— Во все времена нам надо было быть сильнее мужчин. Мы женщины, в отличие от реалистов мужчин, в сущности, ирреальны. У мужчин и тело, и сила, и чувственная жизнь явны, реальны. А нам, женщинам, при наших невероятно хрупких, тонких физических данных нужно нести все тяготы жизни, но так, чтобы из нашей усталости и наших страданий тоже рождалась красота. В этом наша ирреальность и наша поэзия.
Я произношу последнюю фразу. Занавес закрывается, и в грохоте аплодисментов, держа за руку автора, я иду к рампе.