Часть вторая Высокий строй


Глава 1 Однорукий гусар

В углу трактирной залы послышался внезапный стук, потом заскрипел стул. Хозяин Шольц поднял голову. Ничего страшного — упала трость. Потом, наверное, русский господин сдвинулся на стуле. Нет, все-таки что-то случилось, потому что русский теперь не смотрел в газету, а глядел прямо перед собой, будто и не видя. Снова заскрипел стул под тяжелым его телом: русский долго возился, наконец вытащил из кармана платок, вытер глаза. Хозяин поторопился принести заказанный кофей. Поставил его осторожно на столик рядом с газетой, потом поднял с полу трость, положил рядом на стул. Русский господин все еще смотрел перед собой невидящим взглядом. Не сказал ни слова. Было на него не похоже, на редкость любезный и добрый господин: никогда не считает мелочи, не скажет грубого слова, смотрит всегда приветливо, и главное — не сверху вниз, а вровень, это герр Шольц научился чувствовать давно, еще когда не был хозяином трактира, а только подметал в нем полы, колол дрова и носил угли. Полы он, впрочем, и теперь подметал сам, но давно уже был хозяином, имел хороших постояльцев и мог бы сам просидеть весь день с газетой и кофеем, так что взгляд он всегда чувствовал и понимал, а этот вот большой и важный господин никогда не глядел сверху, он словно бы, напротив, всеми силами избегал этого, потому, наверное, вставая в рост, и нагибал голову, точно хотел бодаться…

Хозяин помедлил у его столика, сказал: «Битте шон», вернулся к своим делам, а любезный русский господин снова ничего не ответил, зашелестел газетой, долго возился со своим платком, утирал глаза, сморкался, а потом вдруг исчез с глаз… Хлопнула входная дверь — значит, ушел не простившись. Что-нибудь, наверное, случилось. Непременно что-нибудь случилось, у богатых людей тоже бывают беды, может, даже беда пришла из газеты — утром он был веселым, этот русский господин, пошутил с Кэтхен, сказал Шольцу про погоду. Хозяин подошел к столику забрать непочатый кофей и нагнулся над газетой — буквы были чужие и непонятные, похожие на кресла и ширмочки: русские буквы. Зачем читать по-русски, если они все так понятно говорят по-немецки и вдобавок знают еще французский, зачем им мучиться с трудным языком, когда есть полегче? Иногда они называли Шольца по-своему: трактир-тш-тч-ик, и он всегда удивлялся, как это можно образованному человеку произнести такое слово?..

Полный русский господин шел по узкой уютной улочке Эмса, не видя его кокетливых и добротных витрин, не замечая прохожих, не чуя запаха свежих бротхен, которые нес в корзине булочник… Только на углу, у мясной лавки, заботливо украшенной сушеными цветами, — ах, трокенфлянц! — он вдруг помедлил секунду, а потом снова упрямо, но нетвердым еще после долгой болезни шагом продолжал свое шествие. Карамзин! Умер Карамзин! Злая весть, такая потеря, ко всему еще здесь, на чужбине, его настигшая, где разделить не с кем ее бремя… Ему казалось, что дома, в России, он воспринял бы ее по-другому, а здесь — такой удар, да и способ сообщения бездушный — газета, печатные строчки. Если бы хоть в письме — родная рука и слово утешения, горькое сотоварищество, симпатия, сколько сам он написал таких писем… Что же Тургенев, что ж Вяземский? — ни слова, будто не живы или стали чужие — нынче же написать, попенять. Да что пенять, когда надо плакать вместе. И Екатерине Андреевне написать нынче же; как странно — вдова, слово какое. Он снова пожалел, что его не было рядом, — чистая душа отлетела, умер друг, благодетель, гордость России, брат по старому братству и старший товарищ. Кому это здесь расскажешь, кто поймет вне России? Что, интересно, немецкие газеты пишут, может, есть какая-нибудь подробность?..

Он взошел на ступеньки трактира «Золотая пила» и прошел к заднему столику, где лежали газеты. Сухонький старичок медлил у стола в праздности, как бы не зная, на что употребить свой день и свое устарелое до времени тело. Жуковский видел уже давеча этого старичка в засаленном шлафроке, который с какой-то смесью гордости и смирения перед судьбой представился ему как полковник Густафсон. У него и сейчас был такой вид, будто он ждал вызова или оскорбления. В другое время Жуковский почел бы за лучшее уйти, не читая газет, но сейчас все было таким малым и неуместным. Он поздоровался только и спросил тихим голосом, который облагораживал и самые недостатки его немецкой и французской речи (спросил по-французски, конечно), можно ли взять газеты, прочитал ли их уже господин полковник.

— Неужели, если б я сам не прочел все газеты, я позволил бы вам их взять? — с непонятной обидой сказал полковник и, словно он был захвачен врасплох без дела, круто повернулся по-военному и зашагал вверх по лестнице, в одиночество своей каморки.

Жуковский, поднося к глазам газету, нащупал стул, присел и услышал над ухом торжествующий шепот трактирщика:

— Это Его Величество, король шведский.

— Где король? — рассеянно спросил Жуковский.

— Этот мнимый полковник. Бывший король, лишившийся своего…

Немецкие газеты не имели о смерти Карамзина никаких известий. Жуковский вышел на улицу, зашагал дальше, прочь от города. Величество. Величие. Ничтожество земных величий. Король-изгнанник. Засаленный шлафрок. Жалкая гордость бывшего повелителя…

Жуковский остановился перед витриной лавчонки, где выставлена была скатерть для чайного стола с изображением коронации венгерской королевы. Он усмехнулся, представив себе, как пузатый самовар разместится на королеве. Он вошел в магазин и купил скатерть — может, подарок этот порадует Елену Григорьевну Пушкину, бедняжка в такой грусти сейчас, после смерти мужа. Да она ли одна в грусти? Мы живем во времена испытании. У Екатерины Федоровны Муравьевой два сына и три племянника заключены в крепость, один убит под Васильковом (сегодня ей тоже написать, не откладывая!)…

Улица вдруг кончилась, зеленый луг поднимался к мосту, оттуда слышался шум водопада. Жуковский окинул взором дальний лес и полосу тополей вдоль тракта, вздохнул и взошел на мост. Здесь шум извержения водного был оглушающим. Жуковский оперся на перила и успокоился, завороженный зрелищем.

Пройдя под мостом, воды канала переливались через плотину и с шумным кипением низвергались в темное жерло водопровода. Прежде чем исчезнуть от взгляда во тьме подземелья, бесчисленные капли, рожденные водопадом, ослепительно сверкали на солнце, то отделяясь от потока, то соединяясь в яркую движущуюся полосу. Жуковскому вдруг пришло в голову, что каждая из этих капель есть особенный, самобытный мир, населенный множеством микроскопических жителей, которые здесь проделывали вместе со своим миром в его глазах столь мгновенный путь от рождения к смерти, и этот путь в их представлении не был, наверное, таким ничтожным и кратким, а был полон невзгод и радостей. Стоя на мосту, он обладал способностью со своего места видеть весь их путь, все их пути — сразу и в совокупности, оттого проистекала разница между его понятием об их пути и их собственным. Он смотрел на них как бы из вечности, они же видели себя во времени… Ему представилась вдруг с точки зрения некоего горного наблюдателя земная капля его собственной жизни и в ней все они — Карамзин, Маша, Тургеневы, Пушкин, Наследник, Государь, императрица, рождение и могущество наших земных империй… Но и он, нынешний горный созерцатель, что сам он будет перед лицом вечности?

Жуковский вздохнул глубоко и сладко, отер слезы умиления и с досадой отогнал мысль о работе, о неоконченных письмах. Нет, нет, ему не хватает смирения, оттого не рождается молитва, до которой как будто один лишь шаг, — оттого и недостало на этот шаг десятилетий жизни.

А все же на возвратном пути ему было легче, только в ногах сказывалась усталость — пешком еще ходил редко. Он захотел сократить дорогу к своему трактиру и скоро запутался в узких старинных улочках городка. Здесь были дома самой старой постройки — с фахверке, с выбитыми над входом львами или инструментом промысла их обитателей, живших здесь триста, а то и пятьсот лет тому назад. И каждый из этих домов имел свой собственный вид, был построен и изукрашен с любовью, скорее похож был на маленький дворец, чем на жилье мясника или булочника. Жуковский подумал, что люди, жившие здесь, может, и не были ничем отличны от трактирщика Шольца, но вот время, чародей-время превратило их дома в памятник, в предмет искусства, подобно тому, как наше воспоминание преобращает светлые миги прошлого в нечто вовсе уж неземное и сказочное. Потом он подумал, что трактирщики и мясники того времени не сами строили дома, а поручали их построение каменщику и художнику, художник же, преобразующий талантом своим великий образец природы, — художник вступает в состязание с самим Богом, пересоздавая творение Бога в своем материале…

Металла звон, глагол времен…

Это сказалось еще до Карамзина, но вот сегодня Сверчок, Сверчок моего сердца, удивительной силой своего гения… Надо немедленно написать и Сверчку, приласкать, оберечь.

Вернувшись, подошел к бюро и начал сразу, растревоженный мыслями об искусстве, о богоданном гении: «Ты уверяешь меня, Сверчок моего сердца, что ты мне писал, писал и писал; но я не получал, не получал и не получал твоих писем. Итак. Бог судья тому, кто наслаждался ими… Крылья у души есть, вышины она не побоится. Дай свободу этим крыльям, и небо твое — вот моя вера. Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе (и какое место!), если с высокостью гения соединишь и высокость цели».

Чуть позже он разобрал бумаги и написал длинное письмо к государыне императрице о необходимости закупить здесь учебные книги и пособия для наследника — чтоб меньше потратить и чтоб больше был выбор, чем в Санкт-Петербурге; ему надо было, пока не поздно, знать о том, будет ли одобрена назначенная им сумма, скажем для начала две тысячи рублей…

Он, может, и не взялся бы еще сегодня за это неотложное письмо, но вдруг услышал девичьи голоса в переулке и, подняв занавеску, стал со стесненным сердцем наблюдать двух щебечущих девушек (одна была дочка Шольца, а вторая — длинноногая и нескладная, — кажется, торговала на углу в лавке, эта вторая и причитала все время со смехом: «Шарлотта! Дас ист унмёглихь!»). Вот тогда он и сел за это серьезное деловое письмо, отгоняя далекое воспоминание о Царском Селе, о Петергофе, о юной принцессе, которую звали тогда Шарлотта и которой так страшно достался год минувший — до сих пор жалко дергается щека, Боже сохрани…

Покончив с письмом, Жуковский аккуратно переписал его набело, потом спустился в трактирную залу и, прежде чем приняться за ужин, ненадолго остановился взглядом на уже виденном давеча высоком седеющем человеке без руки. Что-то шевельнулось в памяти, но угасло — однако не совсем, потому что давало о себе знать, и тогда он взглядывал украдкой на этого человека, пока тот, приметив его взгляд, не ответил ему вдруг учтивою и при этом такой открытой и доброю улыбкой, в какой раскрывается сразу простая душа или узнаешь родственную душу. Теперь впору было поздороваться или даже подойти с каким-нибудь вежливым словом, однако Жуковский все оттягивал этот миг до окончания ужина, потому что утрешняя русская газета лежала еще на его столе и в ней сообщалось безжалостно, что Карамзин угас в Москве неделю назад и похоронен там без его, Жуковского, об этом знания и участия. К мыслям о потере присоединялась обычная для него в таких случаях забота — мы, друзья, сам я в первую очередь, должны озаботиться изданием, помощью, помочью… Помочь! Слово это его всегда взбодряло и обращало к действию — он даже тарелку отодвинул сейчас, — потому что грешно так долго наслаждаться ужином, сверх всякой меры и потребности, когда столько еще в мире…

Столько еще в мире — он жил с этим ощущением и, наверное, с ним был рожден. Как иначе объяснишь, что есть у одних этот неодолимый зов добра и совести, а другие не знали его никогда, хотя вместе росли, одни книги читали, одной бедой мечены…

Высокий однорукий человек остановился у его стола, заметив, что он собрался встать, отужинав. Жуковский снова смутно припомнил что-то знакомое: то ли вот эта рука, то ли осанка, то ли черты красивого лица, покрытого теперь морщинами и знакомою желтизной (даром не пьют препротивную здешнюю воду за стаканом стакан, нужда заставляет).

— Простите мою невыдержанность, — сказал однорукий. — Но мне пришло в ум, что мы встречались с вами где-то. В России, конечно, а скорее всего, в Дерпте. Меня зовут Гергард Рейтерн… Меня как художника всегда останавливают люди, и я припоминаю, что я думал тогда о вашем лице.

— Ах, вы художник, — быстро сказал Жуковский. — Вот теперь и я вспоминаю тоже. Я помню ваши рейнские виды, и я скажу даже, где я их видел… У графини Мантейфель…

— Может случиться, — сказал однорукий польщенно, — графиня Юлия приобрела несколько моих…

— Тонкие очертания замка, — задумчиво припоминал Жуковский. — Стены его будто несущественные, как сон, — над берегом, над деревами. Рисунок пером.

Жуковский был очень доволен успехом своей памяти, однако сегодняшняя его грусть лишь углубилась при этом воспоминании, потому что это был тогдашний Дерпт, десять лет назад, когда он терял Машу, терял все, терял нить жизни.

— Знаю, где мы виделись, — сказал однорукий. — На балу у мадам Берг. Вы были в веселой компании, очень мрачный. Мне сказали, что вы поэт, и я еще подумал о вашем лице…

— Что вы подумали о моем лице? — сказал Жуковский, пытаясь отогнать воспоминания, слишком грустные для такого тяжкого дня.

— Про свое, — художник с изяществом махнул своей единственной огромной рукой. — Про художественное. Я подумал, что вас трудно было бы рисовать пером: все — неуловимое настроение, эти облака мрачности… Вот разве живопись…

— У меня были тогда основания для мрачности, — сказал Жуковский.

Они вышли вдвоем на улицу. Наступал тот благословенный час вечера, когда косые лучи еще греют последнею лаской и в их свете все получает особенный, сочный колорит, все предметы, и ближние и дальние, облитые этим светом, обретают всю полноту жизни, перед тем как им померкнуть и скрыться в ночи. Все вокруг радует глаз в эти часы, но уже и томит близостью разлуки, неизбежностью ухода, однако к этой грусти присоединяется и благодарность за то, что это все было, благодарность к тому, кто все это дал, и нежность к тем, кто с тобой разделяли эту радость и грусть…

— Завидна участь живописца и рисовальщика, — сказал Жуковский и тут же заметил, что однорукий спутник его помрачнел, яснее проступили ранние морщины забот на его лице. Жуковский перевел это на свое и повторил загадочно: — Было от чего… Да, было от чего.

Он глядел вдоль вечереющей улицы мимо позлащенных нерусских вывесок, мимо уютных, заставленных цветами окошек, мимо дверей с медными ручками и чувствовал, что ему не хотелось бы остаться сейчас одному, наедине с работой и неоконченными письмами, наедине с книгой. Еще менее хотелось ему идти в гости к графине Г., поймавшей его нынче за рукав у источника вод, и слушать там сухой фейерверк речи ее спутника-француза.

— Вот если бы мы прошлись немного, герр Рейтерн, — сказал он художнику.

— Охотно, — сказал тот. — Я здесь один. Правильнее называть меня Ройтерн. Но по-русски действительно скорее Рейтерн. Я отвык… Жена моя чистая немка, урожденная Шверцель. А дети…

Отметив, что спутник его снова стал озабочен, Жуковский опечалился, считая себя причиной какого-нибудь бестактного намека или ненужного воспоминания.

— Итак, Дерпт, — сказал он, — Дерпт десять лет тому… Стало быть, тысяча восемьсот шестнадцатый… Если вас никто не ждет нынче, то вы можете услышать по порядку, отчего я был так грустен на балу у мадам Берг…

— Я не только никуда не поспешаю, — сказал Рейтерн с грустью, — но даже испытываю по вечерам, оказавшись один в этом унылом для меня месте, недостаток занятия…

— Что ж, — сказал Жуковский, с ностальгическим удовольствием переносясь воспоминанием в белёвские места, в усадьбу, в матушкин флигель. — Начнем от Адама. Вот вам, любезный художник, моя биография.

* * *

Позднее, и в первый и двадцать первый раз пересказывал домашним перед огнем в холодном застылом замке тестя эту историю своего друга, Гергард Рейтерн злился на себя втайне, что не может воспроизвести ее так, как услышал впервые на старинных улочках и в живописных окрестностях Эмса. Он помнил, как сам он был взволнован тогда, слушая этот рассказ, как у него першило в горле, слезы выступали на глазах, но вот он рассказывает — и…

— Унд вайтер? — спокойно говорила фрау Рейтерн, поднимая голову от вязанья. — Что же было с ним дальше?

И, коснувшись четок, поднимала взгляд к закопченным сводам замка, точно произнося про себя молитву: «Минуйте нас эти странные печали и невзгоды, царящие среди этих странных людей, в холодной стране России, да и сами люди эти…» Впрочем, впоследствии в молитву, вероятно, вошли вариации, отклонения; да и среди самых юных слушательниц однорукого гусара история эта стала вызывать позднее какие-то отклики, и весьма ощутимые — ему чудилось не раз, что в отсветах каминного огня блестят слезы на глазах его старшей, Лизхен. И все же это была, конечно, не совсем та история и не тот рассказ, не те слова — те он забыл почти сразу: Россия была далеко, за далью десятилетия, и говорить ему чаще всего приходилось не просто по-немецки, а на местном гессенском диалекте или, на худой конец, по-французски. Да и особое настроение той давней прогулки трудно ему было воссоздать: первое знакомство, первое открытие такой нежной, поистине голубиной души, первые ростки дружбы и братства. И ко всему — вечер на окраине Эмса, косые лучи солнца, красные сосновые стволы, пожар на окнах, такая во всем ясность, и грусть, и сострадание, и неизбежность судьбы…

Пытаясь передать для жены всё тревожащее впечатление этого рассказа, всю его прелесть, Рейтерн тщетно взывал к ее воображению и уже тогда бывал рад, когда она вдруг касалась четок, переставая вязать, в испуге шевелила губами.

— Представь себе, — говорил он. — Самая глубина России. Степь. Волки. Большая усадьба. Помещик. И много-много рабов. Как у твоего прадедушки, но совсем рабов, настоящих.

Вкратце суть этого рассказа Рейтерна сводилась к тому, что жил в исконной лесостепной России богатый помещик — с женой и дочерьми, псовой охотой и зваными обедами. Еще, конечно, жил с крепостными девками — выбирал, какая понравится, все свои, не чужие. И вот однажды, отпуская на войну с басурманами-турками одного из своих рабов, сказал барин, полушутя:

— Бей басурмана без страха и возвращайся живой, на двух ногах, о двух руках. И добычу возьми хорошую. А мне? Что же мне привезти?.. А вот что. Привези-ка ты мне басурманочку, да помоложе — чудо, говорят, хороши, никогда ихней сестры не пробовал…

Раб ушел на войну, и побил басурманов, и взял город Бендеры, который спалил, и добра себе кое-какого спроворил, а барину-благодетелю по возвращении привез не одну, а сразу двух басурманочек ихней турецкой веры. У помещика были только дочки, а сына у него не было, турчаночка же, которую при крещении назвали Елизаветой Дементьевной и сделали в доме ключницей, родила ему сына. Он рос на приволье, и гулял, и учился, был сыт и одет, но ты представь себе, майн херц, ситуацию…

На этом месте фрау Рейтерн вздыхала неодобрительно и поднимала взгляд к потолку, слушая пылкую речь мужа, но однажды в этом месте рассказа он заметил блестящую слезинку на щеке своей маленькой Лизхен и продолжал воодушевленно:

— Он ведь и сын и не сын, неизвестно кто. Мать обнять его при людях стесняется, а «бабушка» обнимает, но что должно быть при этом в ее воспоминании — обида, унижение, неверность мужа и его некультурность. Мальчик сидит, к примеру, за столом и ест суп, а мать его должна стоять, потому что она не смеет сесть в присутствии барыни. Если нужно как-то с ним поступить, они поступят со всей любовью, но его мать в решении не участвует, потому что она есть раба, вещь, предмет.

— Майн гот, — проговорила фрау Рейтерн. — Унмёглихь…

— Сет афре! Ужасно! — прошептали по-французски с твердым гессенским акцентом губки маленькой Лизхен.

— И солнце ему как будто улыбается, и богатство, и забота семьи, но за всем этим — мягкая тень грусти и тайны. Ребенок хочет быть любим, но не чувствует полного отзыва и даже полного права на любовь…

Фрау Рейтерн укоризненно поглядела на мужа и молча кивнула на детей, будто он сказал что-то неподобающее и неприличное. Источника его горячности она как будто не поняла или не желала понять.

— Естественно, что мальчик рос мечтательным, меланхоличным. Он был кудрявый. Глаза как вишни — материнские. Головка Грёза, скорей даже, Мурильо.

Фрау Рейтерн пропустила мимо ушей это украшательство, маленькая Лизхен с восторгом слушала непонятное.

— Его отдали учиться в Благородный пансион, где учились очень богатые аристократы. И там он, еще совсем юный, стал поэтом. У него там было много друзей. — Рейтерн воспламенялся при этом сообщении. — Друзей навек! Лучший его друг был Андрей. Совсем юный он поехал к нам в Германию и умер.

Фрау Рейтерн перекрестилась, потом вернулась к вязанию.

— Мой друг был в горе, и я это могу понять, — сказал Рейтерн. — Я помню, под Лейпцигом, где зарыто столько друзей… где зарыта моя рука… Между прочим, мы все еще в войну читали стихи, которые и я знал тоже, но я не знал, что это были его стихи, моего друга: «Хвала наш вихрь — атаман…», и дальше: «Отчизне кубок сей, друзья…»

Это была его, Рейтерна, отдельная жизнь, его воспоминания, его война, его Дерпт…

— Потом мой друг был принят во дворце, и там он стал учителем невесты будущего императора — Шарлотты Прусской. Теперь она, как вам известно, — императрица, Александра Федоровна.

— Шарлотта, — прошептала Лизхен. — Она очень красива?

— Она была его ученица, и она теперь его друг, — сказал Рейтерн.

— Шарлотта, — повторила Лизхен.

— Когда в Москве у нее родился сын, — сказал Рейтерн, — мой друг объявил об этом народу. Так мне рассказывал русский посланник. Теперь мой друг Жуковский воспитывает великого князя-наследника, который его уважает и слушает во всем…

Всякий раз, когда речь заходила об императорской фамилии, госпожа Рейтерн трогала четки и с надеждой смотрела на закопченные балки потолка. Чем больше детей становилось у четы Рейтернов, тем жарче разгоралась ее надежда. Что, кроме надежды, может спасти жену художника?

Опуская глаза к вязанью, она не забывала добавить:

— Унд вайтер? Что было дальше?

* * *

Здесь надобно оговориться, что в тот самый первый день их знакомства, а точнее сказать, возобновления знакомства и начала дружбы, рассказ Жуковского не был закончен.

Стало свежо и сыро, оба пациента поспешили вернуться каждый к себе в трактир. Расставаясь, они с чувством пожали друг другу руки и условились провести завтрашний день вместе. Перед сном Жуковский еще должен был закончить неотложное письмо императрице, о чем и сообщил своему новому приятелю попросту, безо всякого значения.

Назавтра, однако, увидеться им не удалось, ибо промысел судил иначе. Старый князь Витгенштейн известил Жуковского о смерти своей супруги, и Жуковский должен был принять участие в похоронах. Он не чуждался ни похорон, ни смертей. Еще в раннюю пору юности этот конечный и часто нежданный этап человеческой жизни поразил его неизбежностью своего прихода, поставив под сомнение и самую жизнь, которая оказалась лишь краткосрочным приготовлением к собственной смерти, зачастую омраченным к тому же потерей родных и близких, дорогих нам людей. Нетерпение его сердца, омраченного такою разлукой, торопило обещанное свидание, не в силах прогнать сомнение в том, что встреча эта когда-нибудь состоится. Каждый случай такого ухода близких ему людей из земной обители в небесную порождал у Жуковского череду мыслей, волновал его своей торжественностью, будоражил воображение. Он без труда представлял себя самого, нынешнего, полного земных забот и волнений, мук или радостей, лежащим неподвижно во гробе, представлял склоненные над ним лица близких… В эти минуты умиления боль, а то и страх торопили смерть — пусть приходит теперь же, скорее, он готов. Он повторял это раз за разом после самого первого, так неловко сказавшегося в стихах по поводу смерти Андрея Тургенева: «С каким веселием я буду умирать…» Веселие было тут ни при чем, но готовность уже была.

В тот вечер в Эмсе он шагал за гробом рука об руку со старым князем по берегу реки, когда с противоположного берега, где была ресторация, вдруг донеслась веселая бальная музыка. Люди веселились, не чувствуя чужого горя, не предчувствуя своего, не думая о нем. На мгновение Жуковского пронзила мысль о прелести бесценного настоящего мига — даже вот этого вечера на берегу, этой музыки и меланхолии погребения, не меланхолии только, но и скорби, так явственно обозначенной сейчас на старческом лице князя… Потом и эта мысль отступила перед ожиданием вечного. Он подумал о своем последнем земном жилище — оно будет там, где Маша, на окраине Дерпта, слева от петербургской дороги. Рисунок, изображающий заснеженный холмик над Машиной могилой, висел над столом в его горнице, всегда сопровождая его в путешествии. Дерпт… Как много начиналось и кончалось в Дерпте (он вспомнил, что вчерашний новый приятель-художник был тоже из Дерпта). Там теперь Мойер, Машина дочка — Катя Мойер, там Маша… Яркая звезда горела впереди на небе — если бы знать с точной достоверностью, что Маша сейчас где-то там, в этом огромном пространстве, и что есть хоть ничтожная возможность им увидеться… Но истина о том, высшем, мире не была нам открыта…

Они шли в направлении яркой звезды за гробом княгини Радзивилл-Витгенштейн, старенький фельдмаршал ступал неверно, как и сам Жуковский, ослабленный болезнью, а веселая музыка плескалась на том берегу в полном забвенье грядущего дня.

Назавтра Рейтерн видел Жуковского лишь мельком в трактире. Они обменялись рукопожатием, говорили с четверть часа, и осталось у безрукого гусара-художника впечатление той же приятности обхождения и приветливости, хотя одна фраза, оброненная Жуковским, повергла его в размышление. Вспоминая о картинах, которые были у него в Петербурге, Жуковский вдруг всполошился, потому что родственница его, у которой хранились вещи, должна была уезжать, а тем временем предстояло вселение Жуковского в новую квартиру, так что все его вещи могли быть брошены или вверены попечению незнакомых и вовсе не обязательных людей. Озабоченный этим, Жуковский сказал, думая вслух — ход этого раздумия и поразил художника больше всего, — он сказал, что надо сейчас же пойти и прибавить в письме императрице, чтобы она озаботилась сказать какому-нибудь верному человеку взять попечение о его вещах. Думая об этом позднее, Рейтерн прикидывал, мог ли бы он таким образом озаботить даже тестя Шверцеля, не то что, скажем, канцлера, — и выходило, что не мог.

Ни видеться, ни гулять им в последующие два дня не пришлось, потому что на второй день Жуковский был зван к княгине Голицыной-Суворовой, и вечера этого он пропустить не хотел из-за милого пения хозяйки. Она пела главным образом нежные немецкие романсы и французские легкие песенки, но было порядочно русского, и, что греха таить, приятно было, когда хозяйка, нарочно отвернувшись в другую часть залы (она-то не глядела, а другие дамы и мужчины весьма часто поглядывали), вдруг запела:

Мой друг, хранитель-ангел мой,

О ты, с которой нет сравненья,

Люблю тебя, дышу тобой!

Но где для страсти выраженья…

Это была ее, Машина, песня, ей в день рождения подаренная, для нее написанная, ею навеянная о ту пору, когда еще верилось в возможность счастливого увенчания их любви, и главное — видеться еще возможно было часто… Было это почти двадцать лет тому назад, Маше тогда исполнилось пятнадцать, и все вокруг ею полно было и воспоминанием о ней, мыслями о ней… Но ведь и теперь… нет, нет, по чести говоря, теперь не так.

Ах! мне ль разлуку знать с тобой?

Ты всюду спутник мой незримый…

С нежных губ хозяйки стихи слетали как дуновение ветерка, а он переживал сейчас заново и разлуки, и надежды их, и отчаянье, и сладость жертвы, и всегдашнее непоколебленное знание в глубине души — любим, любим…

Еще стократ желал бы боле…

Стихи укололи вдруг страхом, который уже стал привычным, а вдруг муза насовсем раздружилась с ним? Приходили в голову старые строчки, удивляя своей звучностью — откуда что бралось, откуда шло? Бывало, чужие стихи, чужеземные мысли и созвучия, как кремень о огниве, высекали в его душе собственные мелодии и слова. А вдруг все это ушло навек? Нынешний его труд был благодетелен, важен: шутка ли, воспитать душу и сердце будущего всевластного управителя великой страны — для блага России и спокойствия земли, для достоинства человека и милосердия, — кто ж на большую задачу поднимет руку (а поддается ведь, мягкая еще душа, есть уже всходы). Всех сил на такое не жалко, но все силы и отнимет: представить воспитаннику обширную панораму знания, проникнутого гуманностью, теплом сердечным…

Жуковский слушал песню, в конце которой хозяйка вдруг повернулась к нему с улыбкой, а гости захлопали. Он заспешил прощаться: еще надо нынче составлять списки книг, чтобы закупить их в Дрездене, в Берлине, в Париже…

Он жил на углу узкой улочки, круто и живописно спускавшейся под гору, близ трактира Шольца, невдалеке от целебных ванн и воды — по четыре раза в день к водопою, купание и четыре стакана в день должны непременно помочь. Жилье было удобное, в первом этаже, весьма невысоком, и вид под уклон улицы открывался красивый. Вечером Жуковский простоял целый час у бюро, составляя список книг, и уснул, утомленный, поздно, а проснулся от странного плеска и журчанья воды в комнате… Видение было страшным в своей жизненной осязательности — вода затопила комнату, близ кровати плавали домашние туфли и размокший лист бумаги («Такая неаккуратность, — подумал как бы даже сквозь сон, — непростительная неаккуратность, не сложить все листы в бювар!»). Еще совсем сонно он спустил рук у с постели, точно проверяя прочность сновидения, и тут же отдернул ее. Сна как не бывало — прикосновение было холодным, рука мокрой… Он сел на постели, охваченный ужасом, не в силах еще определить границу между видением и реальностью, но уже убежденный, что это необъяснимое происшествие случилось с ним на самом деле. Жуковский подтянул кресло, встал на него и, перегнувшись, выглянул в окно: внизу улицы, загроможденной камнями и глиной, кипел водоворот, и сама улочка превратилась в горный поток, обмывавший стены домов и врывавшийся в окна. Казалось, потоп и гибель грозят целому городу, и местные жители перекликались в ночи испуганными нереальными голосами.

Смирение перед неизбежностью конца отнюдь не подготовило его к такой страшной катастрофе. Жуковский поймал себя на том, что он и не верит в возможность своей гибели, и все же смертельная опасность была уже здесь, в его горнице — одно только мокрое окно с поваленным цветочным горшком на подоконнике могло обещать спасение… Жуковский придвинул еще один стул и перебрался через горницу к подоконнику — благо невысоко, — потом выбрался наружу. Мокрый по пояс, он добрел вверх по улице до ближайшего трактира, где ему дали обсушиться. Опасность миновала, но он взглянул нынче в глаза смерти и знал, что она не отменена вовсе, а только отсрочена…

Весь день ходил он под впечатлением ночного происшествия и своего спасения, размышляя, к чему это было все — и угроза гибели, и спасение — и как теперь, после этого, ему должно жить. Потом успокоился, однако не окончательно, и еще долго просыпался ночью или оглядывался вкруг себя днем — как наяву видел плавающий промокнувший листок бумаги и туфлю, чуял близко подступившую гибель у края сна и пробуждения, отдергивал руку, обожженную мокрым холодом.

В части практической это обернулось необходимостью переезда на другую квартиру, потому что прежняя горница его была загублена водонашествием и нуждалась в ремонте, — хлопоты о переезде поглотили целых два дня, по необходимости прерываемые лечением и неотложными делами.

За эти дни Рейтерн нечаянно и полунечаянно узнал многое о своем новом знакомом, этом почти забытом с дерптских времен человеке, и о его нынешнем высоком положении при русском дворе.

С тех пор как они случайно виделись в Дерпте, в жизни красавца гусара произошли многие перемены, в том числе и главная в мужской жизни — женитьба. Жил он теперь в Виллинсгаузене, в Кассель-Гессенских землях, где был замок его тестя Шверцеля; это бы и неплохо, но связи его с Россией порвались, он навлек неудовольствие императорских величеств, так что всякие денежные поступления и художественные заказы из России прекратились. Между тем семейство художника неуклонно росло — сперва родились дочери, Элизабет и Мия, потом один за другим его сыновья. Надо было думать о хлебе насущном, а для художника это часто еще унизительней, чем для пахаря или портного, потому что кому оно нужно, твое изделие, будь ты хоть семи пядей во лбу.

И вот, думая сейчас о любезном господине, который был с ним таким дружелюбным и приветливым в первый же вечер настоящего их знакомства, Рейтерн ощутил, что в нем невольно зарождаются смутные надежды, как-то связанные с положением этого приятного человека при дворе в Петербурге. Как человек благородный, Рейтерн гнал от себя эти посторонние и несущественные соображения, призывая на помощь себе суровые сентенции, неизменно повторяемые фрау Рейтерн, — о том, что птицы небесные и меньше нашего имеют. Рейтерну не хотелось, чтобы, встретившись с новым своим другом, он ощущал где-то внутри себя все эти надежды, однако он не мог и отделаться от них совершенно. Так что он и желал и опасался этой встречи.

И все же новая их встреча произошла и естественно и дружески, причем активною стороной был сам Жуковский, крепко взявший Рейтерна под руку и пригласивший его на прогулку. Уже в начале этой второй прогулки он сумел выведать многое о нынешних обстоятельствах жизни художника, но сказал только, что можно позавидовать такому семейному счастью, о котором сам он мечтал от молодых ногтей, но которое было ему не суждено…

А что было суждено?

Они некоторое время шли молча вдоль улицы, и вскоре Жуковский продолжил ровным и тихим голосом печальную свою повесть, рассказав в этот день ту самую историю любви, которую петербургские друзья поэта нередко сравнивали с любовью Лауры и Петрарки. Лауру Жуковского звали знаменитым евангельским именем, очень по-русски — Мария, Маша. Историю этой любви позднее многократно излагали и друзья Жуковского, и знатоки русской литературы, она осталась в стихах Жуковского и романсах на его слова, которые пели и поют у нас, в России, так что, может, рассказ, которым гусар-художник позднее потчевал свою семью перед камином в обширной зале замка Виллинсгаузен, был далеко не лучшим из всех дошедших до нас вариантов. Об этом, в частности, как будто свидетельствует тот факт, что фрау Рейтерн находила эту историю не вполне нравственной. Зато самого Рейтерна его собственный рассказ всегда трогал до слез, к тому же он чувствовал, что с каждым годом его все внимательней слушают в дальнем ряду около каминного партера, там, где блестели глазки его Лизхен.


Окончив Благородный пансион в Петербурге и прослужив недолгое время в скромной Соляной конторе, Жуковский вернулся в родные места. Теперь он жил в деревне, читал книги, переводил, писал стихи, приобретая все большую популярность. На его стихи даже пели песни, и, что очень важно, крайне важно, через него русские познакомились с немецкими стихами и балладами. Благодаря ему знаменитые немецкие стихи становились русскими. То же можно сказать об английских и французских стихах, и все же он предпочитал немецкие. Во время войны он написал хвалебную песнь русскому Воинству, которая понравилась самой императрице. Ее знали и в войсках…

В этом месте рассказа, оставлявшем равнодушной и фрау Рейтерн и обеих дочек, голос старого воина прерывался. Ему вспоминались редуты, воняющие порохом, павшие товарищи, а также собственная рука, зарытая в землю под Лейпцигом, рука-помощница, рука-художница…

— Но еще до войны, — продолжал Рейтерн, там, в своих родных местах, мой друг стал учителем, он учил дочек своей родственницы. По крови эта родственница была ему единокровная сестра, потому что она была дочка его отца-аристократа от первого брака, но в его сознании они вовсе не были такие близкие люди…

— Знаю, к чему ты ведешь, — замечала в этом месте рассказа фрау Рейтерн, а Лизхен молчала, потому что приближалась самая для нее увлекательная часть истории.

— У этой женщины — ее звали фрау Екатерина Протасова — было две дочки, старшая — Маша и младшая — Саша, двенадцати и десяти лет.

«Совсем еще дети», — думала фрау Рейтерн, не отрываясь от сложного узора вязанья. «Уже взрослые девочки, — думала Лизхен. — Как я им завидую».

— Итак, девочкам было двенадцать и десять, учителю — двадцать два, он был уже известный поэт, но он каждый день давал им уроки, совершенно бесплатно. Я думаю, он был замечательный учитель — у него такая возвышенная душа, он так много знает. Кроме того, он человек верующий…

— Вот это важно, — соглашалась фрау Рейтерн, а Лизхен представляла себе, как высокий молодой учитель шагает по полям с девочками в розовых шляпках — они собирают цветы, и он им читает стихи о полевых цветах, вместо того чтобы мучить их в классе или ставить на колени перед распятием.

— Учитель был рад, что он может воспитать в маленьких ученицах благородство души, открыть им высокие принципы. И конечно, они полюбили его — потому что это такой приятный, и добрый, и мягкий человек. И он тоже на всю жизнь полюбил своих двух учениц — Машу и Сашу. Ведь он делился с ними всем, что он знал, чувствовал, и он сделал их похожими на себя, только они были девушки, это еще прекраснее — добрая русская душа, тонкие переживания, доброта и милосердие… Потом он заметил, что будущее представляется ему как жизнь, проведенная возле Маши. Это была любовь. Сначала он сам удивлялся этому, потому что она была ребенок…

— Да, она была совершенный ребенок, — подтверждала в этом месте рассказа фрау Рейтерн.

«Они ничего не понимают, — думала Лизхен. — Что же, ребенок не человек, что ли? И потом, она была уже большая…»

— Он посвящал ей стихи, дарил книги. Он подарил ей альбом и сам писал туда стихи, а в другой альбом она записывала свои мысли и давала ему читать, поэтому он знал о ней все, а она о нем. Ему была раскрыта ее чистая душа, и даже можно сказать, что он создал эту душу и сам ее полюбил, как Пигмалион.

— Кто такой был Пигмалион? — спрашивала хитрая Лизхен.

— Я уже рассказывал тебе… — удивлялся добродушный Рейтерн. — Разве не рассказывал? Ну хорошо, сейчас расскажу еще раз.

Вслед за историей Пигмалиона снова следовала история Жуковского, который полюбил всей душой свою ученицу. Когда она выросла, она полюбила его тоже. Это была необыкновенная любовь.

— Всякая любовь необыкновенная. Во всяком случае, вначале, — вздыхала за вязанием фрау Рейтерн.

— Но эта любовь была и в самом деле необыкновенная, потому что она навечно, на века! — восклицал Рейтерн и непременно приводил в этом месте рассказа какую-нибудь любимую строчку из Клопштока или даже Гёте — о вечной любви.

— И за гробом? — спрашивала Лизхен, а фрау Рейтерн только вздыхала.

— Да, и за гробом тоже! — восклицал гусар. — Мой друг хотел жениться на Маше, хотел посвятить ей всю свою жизнь, свои стихи, все свои успехи. Впрочем, он так и сделал, но пожениться им не удалось. Он раскрыл свое сердце ее матери, фрау Екатерине, и она сказала: нет, ни за что!

— Но почему? — каждый раз, слушая эту историю, маленькая Лизхен не могла удержаться от удивления и возмущения. И всякий раз фрау Рейтерн объясняла им обоим, которые не понимали:

— Они были в кровном родстве, а это грех.

Так она объясняла им раз за разом, потому что ни рассказчик, ни его дочь не принимали этих резонов.

— Но он никогда не считал ее близкой родственницей, ни фрау Катерину, ни ее дочь тем более! — восклицал Рейтерн. — И это была такая чистая любовь. И тогда, когда он получил первый отказ, уехал на войну, и потом тоже он всегда думал только о счастье Маши. Он был в отчаянье, и он плакал, мой бедный друг Жуковский. И никто на свете не мог им помочь, даже царь. Жуковский сказал — хорошо, он ни о чем не будет просить, только чтоб можно было ее видеть. Потом ее решили выдать замуж за другого, в Дерпте. Он сказал — хорошо, пусть мое сердце разобьется, но она должна иметь семейное счастье. Я и это вытерплю, но мы будем вместе Там, потому что Там есть справедливость…

В этом месте рассказа Рейтерн останавливался — у него начинало першить в горле. Фрау Рейтерн, перекрестившись на распятие, спокойно продолжала свое вязание, а за ее спиной Лизхен размазывала по щекам обильные слезы.

— Унд вайтер?

— Конечно, наш брат военный поступил бы иначе. Темная ночь, быстрые кони… Но мой друг Жуковский — он не мог обидеть даже эту жестокую фрау Катерину. Маша тоже. Она любила, она хотела приносить жертвы. Оба хотели пожертвовать собой, чтобы мать была спокойна, чтобы другим было хорошо. По-моему, это было напрасно. Но лучше все же, когда человек жертвует собой из-за любви и доброты, чем когда он жертвует другими… Маша решила выйти замуж за доктора Мойера из Дерпта. Он был профессор и хороший врач. Даже замечательный врач, знаменитый хирург своего времени. Это был благородный человек. Он был человек прекрасной души. Я слышал, что только у русских бывает такая душа. Вот вам пожалуйста — доктор Мойер…

— Немец из Дерпта — это все равно что русский, — тихо, но отчетливо замечала фрау Рейтерн.

Рейтерн, не вступая в спор, продолжал:

— Доктор Мойер знал, что Маша любит моего друга. Он сказал, что это прекрасная любовь и что она делает честь этой лучшей на свете девушке. Он сказал, что его жена сохранит право на эту любовь. Его не оскорбит великая любовь жены, потому что он любит ее душу великой любовью. Вечной любовью.

В этом месте рассказа Рейтерн вдруг переходил на русский язык. И не потому только, что он считал, что историю эту нельзя изложить по-немецки, а потому еще, что он читал стихи. Это были стихи Жуковского, обращенные к доктору Мойеру, немногие строки Жуковского, которые Рейтерн знал наизусть и которые он, путаясь и волнуясь, с трудом переводил на немецкий, без конца объясняя жене про загадочный характер русской души, которая должна себя приносить в жертву, и не может иначе: «Счастливец! ею ты любим! Но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою! Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы своей прекрасной! Мне ж сердце и душа и жизнь и все напрасно, когда всего нельзя отдать на жертву ей».

— И доктор любил ее так? — спрашивала Лизхен.

— Ну, не знаю, мог ли он так чувствовать, как мой друг… но он очень ее любил. Продолжаю по порядку. Маша вышла замуж за доктора, родила дочку и ждала второго ребенка. Жуковский в это время жил в царском дворце. Он давал уроки русского языка великой княжне. Он дружил с императрицей. Он приезжал повидаться с Машей. Он не был уже молодой — ему было сорок. Сердце сжималось у нее, когда она его видела. Потому что у него не было никакой другой любви, никогда… Когда Маша увидела его в последний раз, она написала подруге, что любит его больше всего на свете и что он ей дороже всех сокровищ. Это была святая любовь. Он поцеловал ее и уехал. А она умерла после родов. Может, просто она не могла жить без него. У нее не было сил…

— А доктор?

— Доктор Мойер — лучший друг Жуковского. Когда они совсем состарятся, они поселятся вместе, неподалеку от ее могилы, в Дерпте. И будут ждать встречи с ней, потому что им нет утешенья…

Дойдя до этого места своего повествования, старый гусар (ему ведь тоже перевалило за сорок) начинал долго возиться с платком, потом пыхтеть трубкой. Лизхен хлюпала носом за спиной у матери. Дрова потрескивали в камине.

— Унд вайтер? — механически повторяла фрау Рейтерн, но она долго еще не получала ответа.

— Мой друг — учитель и главный наставник Государя Наследника. Он живет во дворце. Он делает добрые дела — этим он занят каждый день, когда свободен от преподавания. Он пишет. Его знает весь Петербург и вся Москва. Он самый добрый человек, которого я видел, и хвала вонючей воде Эмса, которая нас свела снова, черт бы ее подрал.

— Но вода поставила тебя на ноги, — отмечала фрау Рейтерн. — И она действительно свела вас.

Говоря так, фрау Рейтерн имела в виду также и благие последствия этой встречи, потому что не мог же добряк Жуковский, узнавший о бедственном положении друга-художника, не прийти ему на помощь: долгие его хлопоты в конце концов восстановили положение воина-художника при петербургском дворе и поправили его дела. Впрочем, это все случилось позднее, а до того еще были Эмс, совместные путешествия…


Рейтерн надолго умолкал в этой части рассказа и улыбался, вспоминая про себя совместное путешествие с Жуковским: как пароход поломался и они возвращались на козлах в Кобленц, а потом в харчевне «Вайс Росс» у него, у Рейтерна, было приключение (на то человеку и выпадают приключения, чтоб о них можно было вспоминать у огня или в бессонную ночь в постели!); как они ездили вместе к Гёте, и разговор зашел вдруг о его, Рейтерна, рисунке, — что греха таить, приятно было, что тайный советник помнит рисунок и что ему нравится…

Им пришлось разлучиться на время. Жуковский ездил в Париж вместе со своим другом Александром Тургеневым и его больным братом. Конечно, Жуковский не мог оставить друга в такую минуту, и еще потом, когда брат Сергей умер, Жуковский путешествовал вместе с Александром, утешая его, а в Лейпциге они слушали проповедь знаменитого Вольфа…

Когда Жуковский вернулся в Германию, они снова путешествовали с Рейтерном, побывали в доме Гуттенберга и в знаменитой книжной лавке, а также посетили мастерскую приятеля Рейтерна Каспара Давида Фридриха. Этот Фридрих был прекрасный, весьма и весьма талантливый художник, и Рейтерн доволен был впечатлением, которое произвели на его друга полотна, заполнявшие мастерскую. Картины Фридриха, без сомнения, затронули в Жуковском родственные струны — его особенно взволновал пейзаж сельского кладбища, загадочная атмосфера картины, призрачные видения, зыбкая граница между жизнью и смертью, таинственное общение живых и мертвых.

Рейтерн вспоминал, как они вошли к Фридриху после прогулки, во время которой Жуковский был весел и все время балагурил по-русски (они вместе пытались каждую шутку перевести на немецкий). Рейтерну нравились подобные настроения Жуковского, его нехитрые, зачастую даже дурашливые шутки — видно было, что человек всей душою отдается веселью, рад жизни и рад обществу своего товарища. В такие минуты Рейтерну снова казалось, что они знакомы уже давным-давно, а может, и не расставались с того самого бала у мадам Берг или даже с великой войны (так и подмывало расспросить про каких-нибудь общих друзей из полка или из дерптской студенческой корпорации). Они вошли к Фридриху, смеясь и балагуря, да и художник вышел им навстречу улыбаясь, обнял Рейтерна, а русскому гостю сказал что-то приятное, как истинно светский человек, не смотри, что блуза его вся заляпана красками и халат на стуле висит далеко не новый. И вдруг в настроении Жуковского произошел резкий и неожиданный переход (потом-то уж попривык Рейтерн, а сперва даже испугался, не произошло ли какой обиды). Жуковский посерьезнел, замечание Рейтерна пропустил мимо ушей, чего в разговоре с ним никогда не случалось, но тут Рейтерн понял, что друг его разглядывает картину, и сам стал к ней приглядываться, что там… Пустынное сине-фиолетовое вечернее небо, одно только небо, без земли и без моря, а поперек — чего он вестник? — небольшой, но разборчивой точкою летит филин (кажется, звук его крыл можно расслышать, а может, и таинственный полночный крик).

И еще — закат, увядание дня, увядание человеческой жизни, чья-то спина. Как он чувствует все, этот Фридрих!

— Да, — сказал Жуковский. — Да, да. — И перешел к новой картине, а Фридрих тихонечко, на цыпочках шел следом, словно заранее досадуя в душе на Рейтерна, что он может вдруг помешать, спугнуть настроение гостя или сказать что-нибудь неуместное. Это были напрасные опасения — что же он, не понимает, что ли, сам, Рейтерн, или он не художник? Будто не знает он, как это бывает, когда чужие люди смотрят твою вещь и сам ты весь обратился в чужое зрение, чтобы увидеть что-то новое со стороны, а главное — уловить ноту одобрения, потребную тебе для новой мучительной работы или даже для продолжения жизни: стоишь рядом беззащитный, открытый для всякой обиды, для всякого непонимания, а того хуже — для ненужного понимания, потому что многое и от себя самого прятал, а теперь, того гляди, холст или картон выдадут, не сберегут твою тайну, нарушат спокойствие души.

Жуковский уже стоял перед новой картиной, где было ночное кладбище, окутанное дымкой тумана, освещенное невидимой для глаза луной — могильные камни выплывают из тумана как призраки. На переднем плане, у раскрытой кладбищенской калитки, отец и мать, похоронившие ребенка. Они глядят на свежий холмик, на семейные гробы, над которыми совершается сейчас нечто таинственное, в тумане едва различимое, почти нереальное, на самой грани фантазии и реальности — фамильные предки простирают руки к новопреставленному дитяти, ангел осеняет их оливковой ветвью. Происходит то, во что хочется верить, когда провожаешь близких в последний путь, но верится не часто и не без усилия, а вот художник, родная душа, поверил, увидел, передал это свое утешительное и трогательное видение на полотне, и с таким искусством, какое не только Германии, но и целому свету могло бы сделать честь…

Жуковский обернулся на стук. Фридрих шепотом говорил с кем-то у двери, сперва тихо, потом громким шепотом и весьма раздражительно:

— Нет у меня, нет, гар нихт, ничего нет. Не мешайте смотреть!

И сердце Жуковского, отзывчивое на чужую беду, дрогнуло: он был в той самой хижине бедняка, которую представлял себе всю жизнь, воспевал и оплакивал в стихах, искал везде, находил — и тогда оттаивал сердцем. Здесь же бедняк был еще и собратом по искусству, жизнь била его за нежелание думать о земном дне и хлебе насущном, за подражание птицам небесным, за попытку петь небесное…

— Проданы ли ваши прекрасные картины, герр Фридрих, или они, может, не продаются?

— Нет, не проданы, — сказал художник со слабой надеждой, под которой спрятана была обида — обида на законы рынка, на свою неспособность торговать, новая обида, вырастающая из предчувствия новой неудачи. — Они могут быть проданы…

Неожиданно обида проступила в резком добавлении:

— Однако, как видите, не продаются.

Жуковский стоял растерянно, браня себя за неосторожные выражения, и Фридрих понял все — понял его деликатность, понял растерянность этого большого сутулого человека, стоящего посреди мастерской, его собственную открытость и обиде и доброму чувству. Поправился:

— Я неточно выразился. Не покупаются — то есть никто их не покупает…

— Я счел бы за честь, — сказал Жуковский. — Вот эту картину приобрести, и эту тоже. Что касается большого полотна — где кладбище, — я сегодня же напишу Ее Величеству императрице, и думаю, что картина эта мной же будет закуплена для дворца, потому что я имею такое поручение от Ее Величества…

— Может, мы выпьем по стакану вина или хотя бы кофею, — сказал художник хрипло. — Поговорим спокойно.

— Да, да, конечно, мы с господином Рейтерном, моим другом, никуда до обеда не спешим, а я еще бы хотел посмотреть…

Снова возникло это напряженное молчание, среди которого Жуковский переходил от картины к картине в сопровождении Рейтерна, который боялся обронить замечание, хотя бы и вполне профессиональное, хотя бы и в виде вопроса.

Позднее, за кофеем в трактире, куда перешли все трое, разговор шел о жизни, и о смерти, и о бессмертии, и о судьбе, и об искусстве, потому что все трое были художники, а Жуковский, особенно в пору странствий, едва ли меньше был привязан к рисованию, чем к поэзии, — всей душой.

Он сказал еще в самом начале их разговора, что, покуда его служба при дворе продолжается, он имеет возможность покупать для себя любимые картины, а потому хотел бы, чтобы господин Фридрих каждый год отсылал ему по две картины в Санкт-Петербург, кстати сказать, чуть не забыл, деньги за первые две уже оставлены — в прихожей на столе, под книгой, да, да, сколько было назначено — найдете, когда вернетесь.

Они распили бутылку рейнского вина, при этом Рейтерн и Жуковский пили очень умеренно, отговариваясь нездоровьем и лечением, художник же на радостях, по случаю сказочной своей удачи, — полным стаканом, проникаясь все большим доверием к своим гостям, особенно же к этому, небом ему сегодня посланному, право, нездешнему какому-то русскому гостю.

— Мои картины надо смотреть глазами, лишенными век, — сказал Фридрих доверительно. — Вы видели спину этого человека на картине. Так вот, вы не зритель, ему сопереживающий, — вы сами этот человек…

— Колорит! Краски! — сказал Рейтерн.

— Да что краски! — воскликнул Фридрих. — Краски — это не прием, не уловка. Это голос Бога. Бог говорит с нами языком красок. Не все понимают этот язык… Но ваш русский друг услышал голос, я заметил, у меня на это верный глав…

А Жуковский, не окрепший еще после болезни и захмелевший скоро, слышал уже мелодию, старинную мелодию дружбы, которая звучала так победительно во дни пансиона и на всех арзамасских сборищах, — навек, нам дружба, до гробовой доски, до кладбищенской калитки, и дальше, и потом, ах, Андрей, ах, Карамзин…

— Давайте же, господин Фридрих! — воскликнул он вдруг в прекрасном порыве. — Давайте дальше поедем вместе, все трое — в странствие по этой стране. Как прекрасны ее горы и долы! Бастай, Заксише Швайц — Саксонская Швейцария, а далее через границу к Белой Деве и швейцарским пределам. Или в Тюрингию, на Гарц. Будем любоваться закатами и вечными снегами…

Художник недоверчиво покачал головой, сказал откровенно — как говорят с друзьями и равными по духу:

— Сие невозможно, хоть и кажется заманчивым. Никогда не мог я путешествовать вдвоем ни с кем — хоть и с другом, хотя бы и с любимой. С природой можно быть только наедине — чтоб она приняла тебя и ты принял ее в самое сердце, чтобы умилиться и вдруг заплакать, не стыдясь своих слез. На закате — когда всё тщета и жизнь ускользает, рассеивается, уходит, как туман поутру, как воды ручья, как пронзительность памяти, — и минувшего не удержать.

— Нет, для сердца минувшее вечно, — сказал Жуковский, — но, может, вы правы тоже — острота уходит, размываются очертания. Нет, не скоро, не так скоро, и все же… Память — вечерние фонари, но не утрешний свет… Представьте: длинная улица, свет фонарей и то, что меж ними, освещается тоже этим светом ярких воспоминаний…

— Вижу… — сказал Фридрих, — в этом что-то и мне близкое чудится. Попробую… Картины же будут ваши, каждый год, как бы жизнь ни сложилась. Обещаю…


После их визита к Фридриху Рейтерн уже меньше опасался показывать Жуковскому и свои работы, знал, что встретит понимание, и нисколько не удивился, что понравились рейнские виды и «Семейная комната», изображавшая скорбь семейства, которое только что понесло утрату и собралось в особой горнице у ворот кладбища, чтобы здесь вместе погрустить, вспоминая. В этих сюжетах столкновения жизни со смертью, в теме продолжения ушедшей жизни, удержанной памятью живущих, была для Жуковского особая прелесть. Они как бы останавливали всесилие смерти и ставили ей пределы, как бы подготавливали к приятию самого неприемлемого, но неизбежного.

Что касается покупки работ Рейтерна и материальной стороны его жизни (весьма в тот момент затруднительной), то Жуковский ни о чем открыто не заговаривал и только дал понять, что в возобновлении их знакомства и возникновении дружбы видит он стечение обстоятельств и волю Провидения, так что и положительные следствия этого, которые могут возникнуть, тоже угодны были Провидению, их же дело — следовать судьбе, ей не противясь. Такой взгляд избавил обоих от неловкости объяснения, а большего не было сказано и при прощании, которое все же их настигло в конце концов, потому что Рейтерну пора было возвращаться к семье в замок Виллинсгаузен, а Жуковскому ехать в Берлин и позднее на родину, возвращаясь к своим воспитательским занятиям. О них он тоже говорил в свой последний день, как и неоднократно в пути, потому что пренебрежение поэтическим трудом среди дворцовых его хлопот не могло Жуковского не тревожить и требовало оправданий.

— Я принял как честь и как труд жизни эту выпавшую мне задачу руководства Наследником, — говорил он, — потому что я увидел в ней возможности воспитания и просвещения души будущего монарха. Ибо что есть просвещение, как не многообъемлющее знание, соединенное с нравственностью? В этом занятии для меня много надежды…

Прощание их было на мосту, и оба они почувствовали при этом священное волнение, потому что дружба была добродетель и только дурной человек мог пройти равнодушно мимо возникающей дружбы. Жуковский заметил, что крупная, как брильянт, слеза пробежала по щеке однорукого и упала на рукав его камзола. Жуковский отвернулся, поглядел увлажненно на зеленые немецкие дали, махнул рукой. Они расстались.

* * *

В Берлине он должен был встретить Сашу на ее пути в Италию. После Машиной смерти (вместе с Сашей тогда сидели и плакали часами) она осталась для него самым близким существом на земле. Но рядом с глубокой привязанностью, изначальной, учительской, чуть не отцовской к ней нежностью томила где-то в глубине души и червоточинка вины. Желал ей счастья (а может, больше при этом о себе думал, о них с Машей?), познакомил с другом (хорошо ли мы друзей своих знаем?), выдал за него замуж, на приданое ей продал свое именьице — а что вышло? На муки ее сам толкнул, в руки злодею, и вот — поломанная жизнь, а теперь еще (при трех-то детях) вдобавок опасная болезнь — туберкулез. Из Эмса писал встревоженно, что главное сейчас — Саша, или Светлана (с легкой его руки часто звали ее Светланой, потому что знаменитая «Светлана» ей была посвящена «О! не знай сих страшных снов /Ты, моя Светлана…»), главное — есть ли у нее деньги на поездку, надо ей скорей ехать в тепло, в благословенную Францию, дальше на юг, в Италию (именно туда ехали умирать от этой страшной болезни те, у кого хватало денег туда добраться). Всех он теребил, тревожил — императрицу, конечно, тоже, — пока не достали денег, не тронулась она в путь вместе с тремя детьми. Не уберег он ее от беды своими стихотворными заклинаниями, известными всей России: «Будь, Создатель, ей покров! / Ни печали рана, / Ни минутной грусти тень / К ней да не коснется; / В ней душа — как ясный день; / Ах! да пронесется / Мимо — бедствия рука…»

Не пронеслась, нависла над бедной ее прелестной головкой рука бедствия…

Сейчас, ожидая ее в Берлине, весь был во власти опасений и дурных предчувствий. Чтобы отвлечься, ходил в галереи, делал визиты. Нанес визит другу Рейтерна Иосифу Радовицу, к которому Рейтерн дал ему рекомендательное письмо. Совсем молодой еще, Радовиц прошел большой путь — был и солдатом, и педагогом, и политиком. В битве под Лейпцигом он воевал на стороне Наполеона, и Жуковскому пришло в голову, что, может быть, именно его батарея выпустила ядро, оторвавшее руку Рейтерну, который был теперь его большим другом. У Жуковского было такое чувство, что и для него знакомство это не останется случайным. Друг и советчик короля Фридриха-Вильгельма IV, Радовиц был убежденный сторонник монархии, эрудит и боец. А главное, он был человек нравственный, воинственный монах, как назвал его один из его противников. Рассуждения его о церкви и государстве звучали убедительно, впрочем, Жуковский не очень любил влезать в дебри политики. Вот когда они затронули вопрос о нравственности государя, он был искренне заинтересован. Воспитать религию сердца в монархе — да разве не об этом печется он, Жуковский? Воспитать его так, чтоб он смог устоять перед поклонением толп народных, перед собственным всевластием, чтоб не возомнил себя стоящим над людьми и Богом?

Радовиц кивал согласно, проникаясь симпатией к добродушному русскому. У них нашлись общие любимцы — и Тик, и Фихте, и Гёте, с которым Жуковский только недавно свел знакомство. Радовиц был оратор, еще не опробовавший себя на трибуне. Обаяние Жуковского было более интимным, душевным, но оно подчиняло себе одинаково и царедворцев, и бунтовщиков, и царей…

Беседа была приятная, и вечер прошел незаметно, а когда вышел на вечернюю берлинскую улицу и остался один, снова охватила тревога за Сашу — что с ней, как она? Господи, неужели и Саша…

Сердце у Жуковского сжалось, когда увидел ее наконец, свою милую Сашу, нынешнюю Александру Воейкову, — неужели это она, та самая девочка, которую он учил в Белёве, с которой бродил по муратовским лугам, которая была переписчицей его стихов, их первой читательницей, хранительницей его тайн, его лучшим другом, та, которой он сулил безмятежное будущее и оказался плохим предсказателем. И все же надежда ожила в его сердце: он ожидал, что она выглядит еще хуже. Бог знает, чего он ожидал. В тот вечер он написал императрице, принявшей горячее участие в Саше, что путешествие, по всей видимости, уже приносит ей пользу. А чуть позднее, в тот же вечер в Берлине, получено было известие, что покровительница его родила еще одного сына: на свет появился великий князь Константин.

Все свободное время Жуковский проводил теперь с Сашей. Оставив детей на англичанку мисс Пэриш, они уезжали в музей, в парк или за город, на берег реки, вызывавший у них в памяти белёвские виды — блеск речной за кустами, звяканье колокольчика на коровьей шее, весь этот прекрасный, прекрасный мир, — будем же надеяться на целительное южное солнце, на Французскую Ривьеру, на живительный воздух Италии. Конечно, не раз вспомнили Машу, их ангела-спутницу и в жизни и в вечности, однако Жуковский чаще старался приводить Саше на ум веселое, какие-нибудь забытые проказы, общих друзей — даже спели как-то вместе вполголоса, свое, белёвское, здесь, на зеленом берлинском берегу.

Однажды среди веселого разговора она спросила вдруг:

— Думаешь, я вернусь?

Он с трудом справился со своим отчаянием, попробовал возмутиться:

— Конечно, какие могут быть сомнения?

— Могут… — сказала она стыдливо, чувствуя себя неблагодарной.

И в Потсдаме, когда прощались у заставы и он целовал по очереди детей, она снова не выдержала, сказала:

— На тебя оставляю.

Он долго махал рукой, пока не скрылись из виду и экипажи, и белый платочек в Сашиной руке. Скрылись навсегда.

* * *

А еще через пять лет та же болезнь, и снова в тяжелой форме, опять привела Жуковского на воды в Германию, на этот раз в маленький Вейльбах. Он начал курс лечения и даже стал предпринимать прогулки: ходить он из-за слабости подолгу еще не мог, ему подыскали белую и неторопливую ослицу Блондхен. И все же курортный быт его никак не налаживался, да и состояние что-то не становилось лучше.

После петербургской суеты, классной комнаты во дворце, литературных званых вечеров, чтений, обсуждений и множества хлопот по чужим делам тишина и неподвижность крошечного Вейльбаха произвели на Жуковского ошеломляющее и подавляющее впечатление. Он изыскивал способы убить время между приемами вонючей серной воды и вскоре убедился, что эти полная тишина и безлюдье только рождают у него хандру. Размеренность жизни не приходила, о работе не могло быть речи. Он с тоской вспоминал Эмс, куда шесть лет назад он приехал вот так же, чуть живой, вспоминал немногочисленное, но приятное тамошнее общество, а всего чаще отчего-то вспоминал симпатичного однорукого гусара-художника. Года два назад, когда хлопоты Жуковского о делах Рейтерна увенчались наконец успехом, художник побывал в Петербурге, и положение семьи его было теперь обеспечено довольно надежно. С тех пор друзья не виделись…

В один из тоскливых вейльбахских вечеров, когда городок вымер по обыкновению и горожане спешили укрыться в постелях до следующего дня, Жуковский, не перенеся одиночества, написал Рейтерну о своей болезни и своем вейльбахском затворничестве. Написав, почувствовал облегчение и даже попробовал приняться за работу. Баллады Уланда о славном Роланде, заимствовавшие материал из французских средневековых легенд, давно привлекали Жуковского — грубые норманны, достойные рыцари, их гиперболические подвиги, их восторженные страсти… Он начал писать, но баллада никак не складывалась, русский слог не возникал, не запевался — Уланд убаюкивал — окна чернели, отражая темную и сонную вейльбахскую улицу.

Как всегда, за спиной маячил страх: а вдруг она ушла навсегда, его муза? В Петербурге занятия с Наследником и всякая суета спасали его от этой мысли, но здесь от нее было некуда деться. И еще беспрестанно томило напоминание, что ему уже сорок пять — старик, еще не жил, а уже попал в старики. Не жил, потому что своей жизни в обычном понимании у него не было, не было ничего по-настоящему своего и даже все, что было близкого, ушло: теперь и Светлана ушла вослед Маше. Один. Совсем один…

Эта мысль бередила ему душу наутро во время прогулки и возвращалась с неизменностью в продолжение двух дней. Во вторник, придя с прогулки, Жуковский увидел перед трактиром экипаж — слуги разгружали вещи, а строгая, стройная дама отдавала распоряжения, не выпуская руку тоненькой славной девчушки в розовом платьице. Потом вышел на крыльцо рослый мужчина, повернулся лицом к даме — и сразу кольнуло: однорукий. Жуковский заспешил к крыльцу, они обнялись.

— Что же не известили меня о приезде? — сказал Жуковский. — Я бы позаботился о комнатах и обо всем прочем…

— Ну что вы… Разве можно обременять вас? — сказала фрау Рейтерн, улыбаясь непривычно, и улыбка эта позволила представить, какой она могла быть в девичестве… Она нашла, что друг ее мужа, о котором она столько слышала, и впрямь очень любезен — мог бы быть надменным, ведь не простой человек — знаменитый поэт и воспитатель Государя Наследника! Как ни странно, ее увлекающийся Рейтерн на сей раз не преувеличивал — милейший человек.

Но младшая Мия, которую родители взяли с собой в поездку, была разочарована. Дядя, конечно, был добрый, он улыбался, извлек из кармана своего просторного сюртука конфетку, шутил, и все же… По рассказам ее старшей сестренки Лизхен выходило, что человек этот рыцарь, настоящий рыцарь, вроде как Ланцелот, а он неуклюжий, толстый и еще старее, чем папа…

* * *

С приездом Рейтернов жизнь вошла в колею. Поскольку в расписание его, кроме лечения, вошли совместные прогулки, совместные обеды и ужины, пришлось распланировать остающееся время. И работа вдруг пошла. Начался «Роланд». Кроме того, надо было еще написать некоторые важные письма, оттягивать больше нельзя было. Одно из этих писем обращено было к императору — для защиты Киреевского. Его журнал «Европеец» обвинялся в тайных целях и злых намерениях, и это грозило закрытием журнала. Жуковский не любил объясняться с государем. Перед ним, как перед Бенкендорфом и любым полицейским чином, даже ничего не сотворив, чувствуешь себя злоумышленником. Может, оттого, что тебя считают таковым априори. Писать не хотелось, но и не писать нельзя было. Киреевского оклеветали, так и надо сказать. Так он и скажет, представив в свидетельство свою преданность, свою непорочную жизнь. Тут он вспомнил, что тот же Булгарин, который клеветал на Киреевского, писал доносы и на него самого. И как вообще убеждать, что ты не имеешь злых намерений, если всякого подозревают в злых намерениях? Клевета может вмиг опрокинуть и твою долголетнюю, безупречную службу, и все доказательства твоей преданности, благонамеренности…

Жуковский уже несколько раз бросал письмо на середине — разве это поможет? Раз есть такое недоверие, раз письма твои распечатывают и читают чужие люди, раз все произведения и слова твои подозревают в злом умысле, а умысел этот должны определять чины, будто полицейские и цензоры суть главные благожелатели России, а не ее поэты, не ее писатели, не цвет ее мысли, не ее гордость, — раз так…

Мысли эти весь день мучили Жуковского на прогулке, однако он решил не делиться ими с Рейтерном, которому сам же и привил восторженное отношение к благодетелю-императору и всему русскому двору. Вообще, пожалуй, мыслями этими ему не с кем было поделиться. Тургенев сказал бы: «А мы тебе о чем толкуем?» Нет, тут они мыслят разно, и друзья неправильно поняли бы его обиду.

Разве он против государя, царствующей фамилии или против цензуры? Цензура действует, как велит ей натура. Отчего только полицейским ее придиркам так верят? Отчего клеветники и доносы так высоко ценятся? Этого не понять…

Возвращаясь с прогулки, он вставал к бюро. Работа не казалась больше тягостной — можно было в любую минуту спуститься в трактирную залу или в горницу к Рейтернам, выпить вместе кофею, поговорить об искусстве с одноруким, который здесь вдруг усиленно начал работать. Интересно, чем же препятствует дома его работе атмосфера семейственная? Очень странно — должно ведь быть все обратно. Тем более ежели такая семья благополучная, как у Рейтерна, — воспитанные дети и образцовая жена… Может, чуть слишком в ней строгости, на вкус Жуковского, но каждому свое нужно — Рейтерн сам человек мягкий, размах еще имеет старый, гусарский, так что ему, наверно, подобную и надобно жену, религиозную и нравственную, строгих правил…

Когда работа не шла вовсе, Жуковский откладывал перо и снова уходил на прогулку: работа не фрунт солдат, ей не прикажешь, когда ей двинуться, когда захватить тебя без остатку. Есть счастливые люди, Сверчок к примеру — свободно льется стих, как музыка. Так ведь тут не талант уже, тут гений… Гениальный Сверчок. Если бы ему еще к гению понимания главного, серьезности, веры, чтоб не эпиграммы шли — поэмы. А может, женитьба его на верный путь наставит. Женитьба и благоволение государя (опять не просто — благоволение идет через графа Бенкендорфа, а Сверчок горд и не может своей гордости спрятать — вот это уж глупость, это отсутствие ума жизненного, каким всякий человек при дворе должен быть богат). Женитьба всегда благотворна. Самому Жуковскому с молодых лет мечталось — женитьба и тихое счастие. Потом еще определеннее — Маша и счастие. Позднее жизнь все по-другому повернула: Маша — это значит счастие без женитьбы, счастие — это чтобы Маша была счастлива, а потом и еще круче — пусть будет Машино счастие в браке с другим, и вскоре еще печальнее — счастие проливать слезы на Машиной могиле, надеясь на встречу Там, а здесь опекать дочку ее Катю, учить Наследника, делать Добро — делай что сможешь, что по силам. Но вот ведь и после всего снова думается — жена и счастие, только так и возможно.

А счастлив ли однорукий? Конечно, счастлив. При первой их встрече в Эмсе вид у него был несчастливый, но это от семейных мелких забот (как-то их Сверчок одолеет?). Теперь у гусара все хорошо — можно любимым искусством добывать пропитание… Подумав так, вспомнил, каких хлопот ему стоила в Петербурге эта последняя удача, и поежился от мысли, что, может, не хотелось сейчас однорукому ехать в Вейльбах, из одной благодарности примчался с женою и младшей дочкой. Тут же отогнал эту мысль: у них дружба, однорукий — настоящий друг, имеет высокое понятие о дружбе. Да разве он сам, Жуковский, имея возможность, не помчался бы с семейством… Если б было семейство… Неужто жизнь прошла, а своего нет и не будет?

Жуковский огляделся. Улица замыкалась старинной башнею, а над ней уже зажглась в небе бледная, мерцающая, обманно одинокая звезда, первый вестник из отдаленного мира, из-за туманной завесы незнаемого. Надежда шевельнулась в его душе, еще невнятная, без имени и образа, вспомнилось, как однажды в юности, в шумной компании, нагадала ему цыганка долгую жизнь, даже две жизни, стало быть, еще можно ждать чего-то, хоть бы вот этой второй — какая она выдастся? И тут же прогнал мечтание, хоть и было оно сладостно. Ожидание и надежда пагубны: они уничтожают настоящее. Вот она, настоящая твоя минута — туман, наплывающий откуда-то с дальнего поля и от реки, старинная улица чужестранного города, звезда над башней, вечер, от них чуть слышный гул, пробуждение строки — средство к прекрасному, к прекрасному средство: все в жизни к прекрасному средство. И несчастие тоже? Да, наверное, и несчастье, и лишения… А уж что дальше — не нам ведать. Между минутою этой и неизвестным будущим не надежду твою помести, а судьбу, на нее уповай… Потянуло домой, в тепло гостиной. Там сейчас фрау Рейтерн, строго пряча довольство в сухой линии губ, разливает кофей; щебечет девочка в розовом платьице, и добряк Рейтерн шевелит уголья в камине единственной сноровистою рукой. Одиночество трактира и чужая койка не пугают больше, манит в тепло, домой — будто и вправду у него дом. Раньше мысль остаться надолго одному в Вейльбахе наедине со своими мыслями, работой и вонючею серной водой внушала страх, а теперь прицепился к семье, как бывало уже в Белёве, Муратове, да и в Зимнем дворце тоже…

По возвращении он встречен был громогласным приветственным возгласом Рейтерна, пристойным, благожелательным «гутен абенд» из губ фрау Рейтерн и неумеренным визгом дочурки, которой всякий повод был хорош, лишь бы встать из-за стола, куда ее мать усадила заучивать Шиллера.

— Зитцен зи! — грозно прикрикнула фрау Рейтерн, и однорукий, который, зажав доску, чертил на листе что-то, поежился при этом окрике.

— Что читаешь? — ласково спросил у Мии Жуковский, потирая застывшие руки. — Ах, «Кассандру». Ну, мы вот что сделаем… Мы будем с отцом рисовать эту твою Кассандру, а ты нам ее читать… Хорошо? А потом мы будем ее наизусть читать, а ты нас поправлять, ежели что наврем. Так оно скорее пойдет.

Фрау Рейтерн, кажется, не вполне довольна была такой поблажкой, но возражать не решилась, однорукий же был рад, кажется, что присутствие его друга делает жену не то чтобы робкой, но смиренной. «Что ж, что ж, смирение подобает католичке…»

Мия смеялась до слез, поправляя их ошибки. Увлеченный рисунком, Рейтерн ошибался в стихе чаще Жуковского, но у Жуковского были смешные ошибки в произношении. Жуковский кончил рисовать раньше — под пером его ожила скорбная фигура античной прорицательницы. Он вслушивался в полузабытый немецкий стих, мешал ложечкой в тонкой фарфоровой чашке…

— Кажется, ведь есть твое переложение баллады по-русски? — спросил вдруг Рейтерн.

— Давнишнее, лет двадцать тому с лишним… Все уже давнишнее. Не знаю, вспомню ли…

Они помолчали. Мия шелестела страницами. Потрескивало полено в камине. Скрипел карандаш в руке Рейтерна. Жуковский заговорил, припоминая:

Все предчувствуя и зная,

В страшный путь сама иду:

Ты падешь, страна родная;

Я в чужбине гроб найду…

Мия притихла, слушая странный звук чужой речи. Жуковский глядел смущенно.

— Я вам тут напророчу, старый чертописец… — сказал он.

— Девочке пора спать, — строго заявила фрау Рейтерн.

Глава 2 Явление Вернейской Лолиты

Вейльбахский курс лечения подошел к концу незаметно. Жуковский чувствовал себя много лучше, однако еще не совсем твердо. Теперь ему прописаны были теплые воды Эмса. Горячие ванны были полезны и для здоровья Рейтерна, так что, отправив семью в замок Виллинсгаузен, однорукий гусар охотно сопутствовал Жуковскому в Эмс, где жизнь их сразу вошла в привычную колею — словно и не прошло шесть лет… Они встречались ежедневно за завтраком, на дневной прогулке и непременно вечером, за исключением тех немногих случаев, когда Жуковский был приглашен на концерт арфы к княгине Волконской или проводил время с графом Каподистриа. Так что время в Эмсе пролетело незаметно, доктор остался доволен результатом лечения и прописал Жуковскому дальнейшее виноградное лечение в Швейцарии с последующим путешествием в Италию. Так друзья оказались в Веве, маленьком швейцарском городке между Монтрё и Женевой, на берегах Лемана, синего Женевского моря-озера, просторами своими и ласковой южной красой навевающего северянину мысль о южных морях.

Дни их проходили в занятиях и дальних прогулках в горы и вдоль озера. За синей гладью Лемана поднимались гряды Савойских Альп с заснеженными вершинами, горная дорога вела через живописные, ухоженные деревушки, через сады и виноградники, все здесь было освящено литературой, великими именами, грохотом давней истории и близостью исполинских Альп. Жуковский чувствовал себя хорошо, однако еще очень памятна, почти физически ощутима была недавняя тошнотворная слабость, и оттого намеченное на зиму врачом путешествие по Италии пугало его трудностями пути, неизбежными переменами, непредвиденными обстоятельствами, возможным возвращением слабости. А пуще пугало одиночество в дороге, потому что Рейтерну, на его взгляд, пора было возвращаться к семейству (не мог же он, Жуковский, так надолго отрывать человека от жены, от дома).

Однажды, присев на поваленном стволе у берега, близ какого-то живописного сельского дома — шале, Жуковский сказал, взглядывая умиленно то на могучие снежные вершины за озером, то на уютный садик вкруг дома:

— Что, если бы нам поселиться вот здесь на зиму? Или даже еще живописней сыскать уголок? Жить себе мирно — читать, рисовать, писать. Я бы тогда отложил Италию. Бог с ней, подождет еще некоторое время — пока у меня сил не станет больше…

Рейтерн согласно кивал головой, а Жуковский всполошился: нет, нет, он и подумать не может, чтобы лишить на столь долгие месяцы человека семейного общества — жена, пятеро детей, долг семейный… Это было так, галиматья, чистое мечтание. А назавтра все же не выдержал, когда увидели на прогулке еще краше вчерашнего двухэтажный дом на горе невдалеке от озера и с видом на такие дали, что дух захватывало, — на самый что ни на есть Шильонский замок, а надпись на воротах гласила: «Сдается внаем». Теперь Жуковский начал с другого конца, осторожнее, но в общем, про то же: а что, ежели привезти из дождливой Германии сюда все семейство, снять вот такой просторный дом (он сам и снимет) и пожить на ласковом (и осенью ласковом, и зимой) здешнем солнышке — когда им еще такое в жизни представится? Рейтерн усмехнулся в пушистые свои усы, сказал:

— Надо будет написать нынче же в Виллинсгаузен, идея славная. А работать вам мешать не будем?

Спросил для формы — кто ж станет мешать Жуковскому, дети, слава Богу, воспитанные, да и не маленькие уже, только что разве Вайя, маленький Васек (в честь друга и названный), так он премилый ребенок, Мию Жуковский знает, а Лизхен и вовсе большая девочка, тринадцать…

Переписка шла долго, потом пошли приготовления и сборы, а тем временем они дом себе окончательно облюбовали (что за чудесное занятие — выбирать дом в таком крае), в деревушке Верне. В эти недели, пока они были заняты прогулками и этими приятными хлопотами, работа у него тоже двинулась — и «Роланд», и «Плавание Карла Великого»… Оливковые деревья перед домом навевали ему какую-то фантазию на темы Палестины и крестовых походов…

Наконец из замка тестя Шверцеля пришло известие, что семейство Рейтерна двинулось к берегам Лемана.


Дом выходил крыльцом на Симплонскую дорогу, которая по берегу Женевского озера вела на Монтрё и дальше в Альпы, на перевал. Слева, над водами, виднелся ставший знаменитым (англичанам благодаря Байрону, а русским уж благодаря переводу Жуковского) Шильонский замок («На лоне вод стоит Шильон; / Там в подземелье семь колонн / Покрыты влажным мохом лет»). Вправо, за синей гладью озера, видна была голубоватая однообразная стена Юры, а если посмотреть в глубь кантона, прочь от берега, — вблизи были горы, покрытые виноградниками, усыпанные деревнями, замками, хижинами крестьян, поросшие буковыми и ореховыми деревьями. На другой стороне озера — тоже горы, громадные Савойские Альпы, а на заднем плане за ними — снежные вершины, в том числе и Сен-Бернар, знаменитый Наполеоновым переходом и своими добрыми отшельниками, которые держат собак для спасения путников, заплутавших в горах.

Десять лет тому назад Жуковский уже посетил однажды этот край и потом вспоминал его, перекладывая на русский язык Байрона — и Альпы, и луга, и бездну озера у ног, и хижины веселых сел, и кровы светлых городов… Сейчас он бродил (не решаясь из-за недавней слабости подниматься выше в горы) по горному шоссе — то в сторону Монтрё, то в сторону Веве и Кларана. Три версты туда, три обратно, при постоянно сменяющихся пейзажах красоты необычайной, наедине с природой и своими мыслями или поэтическими образами, умиляясь красоте Божьего мира и сокрушаясь из-за невозможности передать эту красоту словами и образами поэзии — передать в полной мере, во всем несказанном блеске.

Однажды, стоя на повороте горной дороги, под нависающей страшной скалой, среди хаоса беспорядочных обломков, Жуковский вспомнил горную местность, виденную им неподалеку от Люцернского озера, где оторвавшейся частью горы засыпаны были заживо несколько селений: там и ныне в таком же хаотическом беспорядке разбросаны дикие скалы, между которых с трудом пробиваются чахлые кустарники. А поодаль — сады, виноградники и цветущие селения, такие же, какие были на месте давней катастрофы, и только неровный характер местности подтверждает предание о том, что и здесь тоже много-много лет тому назад — может, двести, а может, все четыреста — произошло такое же бедствие, однако вот расцвело все снова, может, даже обильнее прежнего, как знать…

Вечером, за обедом (сходились они по-европейски, в половине пятого и позже), Жуковский развивал перед Рейтерном мысли, одолевавшие его в тот день на возвратном пути от места горной катастрофы: не так ли история человеческого общества? Все эти предания о падении царств Египта или Индии, Кира и Александра, сам всемогущий Рим — не обломки ли они ужасных катастроф? И вот теперь, когда они покрылись великолепным покровом жизни, эти обломки и развалины, не грозят ли им новые разрушения от взрыва минутных страстей или чьей-то воли? И должно ли разрушать существующее, жертвуя при этом справедливостию ради возможного будущего блага, — то есть опрокидывать гору на человеческие жилища с безумной мыслию, что можно будет вдруг бесплодную землю, на которой стоят жилища, заменить другою, плодоносною? Что ж, может, она даже и будет здесь когда-нибудь, эта плодоносная земля, может, время возьмет свое — но когда? для кого? Если время и начнет новую жизнь на развалинах, то это уже его, времени, дело, а не наше: мы только произвели разрушение. Сказать другими словами — отдаленные последствия катастрофы вряд ли могут оправдать преступное наше губительство…

Рейтерн одобрительно пыхтел трубочкой; фрау Рейтерн думала о своем — какая разница, о чем говорят мужчины! Мия тайком играла с братишкой. Лизхен же таращила глазки, стараясь понять, о чем говорят, и понимала только одно — что этот человек хочет добра всем, что сердце его вмещает сейчас мир…

Жуковский задумался, помолчал, пытаясь точнее сформулировать свою мысль.

— Скажем так: средство не оправдывает цели. Что вредно в настоящем, то и есть истинное зло, хотя бы и было оно благодетельно в своих последствиях. Никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать надежную сегодняшнюю справедливость для неверного, ненадежного и сомнительного будущего блага. Вообще жертвовать чем-либо для пользы сомнительной есть преступление и безумство, ибо мы не отвечаем за будущее: следующий наш миг принадлежит Провидению…

Фрау Рейтерн энергично кивнула, услышав знакомое слово. Рейтерн задумчиво вынул изо рта трубку… Стало тихо. Жуковский скрипел пером, делая наброски: сегодня же вечером надо подробно записать эти мысли для Наследника. Не надо катастроф и потрясений, Россия и без того достаточно велика для тройного населения, а что такое минутная слава и блеск?

— Это верно, — сказал Рейтерн. — Недаром у врачей правило: «Не навреди!» В Дерпте у нас даже песню пели такую наши медицинеры: «Не навреди». Не мешай жизни, она свое возьмет.

Жуковский молчал. Некстати вспомнились Дерпт, студенты-«медицинеры», Зейдлиц и, конечно, друг Мойер, соперник в любви, да нет, какой же соперник, спаситель… Спаситель, не спасший…

Пошарил по карманам, по столу — нет трубки. А в столовой уже запахло кофеем… Кладбище по левую руку от Петербургского тракта, снег — и сам себя увидел: согбенная фигура, след на снегу… Где трубка?

— Лизабет, Бетси, дитя мое, — обратился Жуковский к своей маленькой соседке, — принеси, Бога ради, трубку из моей комнаты. Там у окна — столик специальный с табаком и трубками. Не обессудь. А сладкие булочки за мной. Для всех, для всех, не дуйся… — Жуковский потрепал Мию по головенке и Вайю в свой черед, а Лизхен была уже у двери.

— Вообще сделай себе это за правило, — сказала мать. — Взгляни, не забыл ли онкель Базиль трубку. Тогда напомни ему и сбегай.

— Вот именно, — пыхнул дымом отец.

И все — больше никаких наставлений? Можно бежать?..

* * *

Да что они понимают? Ничего они не понимают. Никто. Ни любимый отец, ни мать, ни Мийка, ни Вайка… Не понимают, что они говорят, что делают, что сейчас сделали: она ведь еще никогда не была в Его горнице, никогда…

Здесь было все так загадочно, и красиво, и полно волнующей тайны. И перья, и чернильница, и засушенные цветки, и красивые камни, и даже лекарство в серебряной коробочке. И странные такие картины — летящий филин, призрак у двери, смерть с косой. И везде бумаги: чистые листы уложены ровной стопкой; старые, пожелтевшие уже письма — может, это от Нее, от той самой его Беатриче, которой он верен всю жизнь. Французские книги. Немецкие книги. Менцель. История…

А вон и трубки — так много трубок, и такие красивые. Голова кружилась от запаха табака. Это был незнакомый, наверное, мужской запах, такой прекрасный. Лизхен вдруг словно услышала окрик матери, резко обернулась — половица скрипнула под ногой. Никого нет. Мать сейчас внизу, за столом. Все внизу, пьют кофе. Они ведь ничего не понимают. Никто ничего не понимает. Ребенок. Девочка. Когда у нее началось вдруг это страшное, мать сама же сказала, успокаивая ее, полуживую от страха: «Это тебе знак, что ты стала женщиной». А потом забыли, кто она. Раз она женщина, она не может не думать о Нем. Женщина ведь ищет, выбирает, ждет. Но Лизхен не надо было искать и выбирать, потому что Он был один такой на свете, она об этом с семи лет слышит. Он бродит по свету, ищет, кому сейчас плохо, кому трудно, к кому броситься на помощь. Взять хотя бы их семью. Все переменилось, когда отец встретил Его случайно на водах. Мать плакала от радости, когда отец поехал к Нему в Петербург, дедушка перестал ворчать. Отец вернулся и ходил гордый. Все говорили: «Вот доктор Радовиц благородный человек, король благородный человек». Почему же никто не пришел отцу на помощь? Только Он. Он даже Царю говорит, что Он думает, а Наследник Его слушает, потом и Наследник тоже будет Царем. А Царь — это еще страшнее, чем король, потому что у Царя есть Сибирь. Царь послал туда много людей, а кто за них заступался? Только Он.

В прошлую зиму к отцу приезжал человек из Дерпта, и он рассказывал много разных историй. Там были прекрасные истории — как в книжке «Добрые сказки», как в романах. Вот хотя бы эта. Нищий сидел на углу улицы на снегу — голодный, безногий (если бы папа остался безногим, он бы не мог гулять — я бы его возила тогда). Проходил Он. Он дал нищему десять марок и прошел. Потом Он передумал, вернулся и дал нищему двадцать марок. Позже вернулся снова, чтоб отдать последнее, но нищего уже не было, потому что он подумал: «Странный какой-то человек, надо уползать, пока не отняли деньги…»

А вот эта юная женщина, которая умерла, — Его Беатриче, Его Лаура. Как в стихах у Петрарки — «От Индии до Мавра в полдень знойный где тень найду, скиталец беспокойный… Все смерть взяла». Он шел на любую муку для нее. Даже на муку ревности. Он победил ревность. Она, Лизхен, тоже не будет ревновать…

Лизхен потянула ко рту чубук длинной трубки. Прикосновение было приятно ее пересохшим губам. «Я учусь курить», — лукаво сказала она себе. «Это поцелуй, а поцелуй — смертный грех», — сказал голос матери. Лизхен обернулась к двери, покрывшись краской стыда. Но в дверях никого не было. «Ну и пусть», — сказала она упрямо, полураскрыла губки…

Она спохватилась — ждут, пошла вниз… Они ничего не знают, ничего не понимают, значит, ничего не заметят — только не нужно смотреть в Его сторону, просто обойти вокруг стола и протянуть Ему трубку, не глядя…

В дверях столовой она остановилась, услышав Его голос:

— Я прошел нынче дорогой, где бродила Юлия…

Щеки ее вспыхнули жаром. Юлия! Он догадался обо всем! Ведь это она Юлия!

— Дорожка эта отмечена в памяти Руссо и Байрона, — продолжал Он. — Однако Руссо совершенно как будто не наблюдал красоту этой природы и не дал ей описания, так что Байрон мне вспоминается чаще…

(«Нет, ни о чем не догадался, ничего не заметил. Не хочет ничего замечать».)

— Я видел его имя, им самим нацарапанное на столбе. Видел дом, в котором он жил и откуда ездил в Шильон…

Жуковский замолчал. Все взглянули теперь на нее, заметив ее растерянность.

— Отчего так долго? — спросила фрау Рейтерн.

Лизхен подняла на Жуковского взгляд, полный мольбы, и, конечно, Он пришел на помощь (разве может Он не прийти на помощь?).

— У меня в комнате легко не отыщешь какую-нибудь вещь, — сказал Он. — Такой беспорядок… Я ведь сам навожу порядок, как могу…

(У Него такой замечательный порядок, все разложено по местам и чистота, не то что у папы, но Он видит ее трудности и хочет ее выручить.)

Лизхен преодолела расстояние от двери до стола, ни на кого не глядя, обошла стол, присела, протянула ему трубку:

— Битте шон! Силь ву пле.

— Мерси бьен, ма петит… Так вот, Байрон…

— Можно подавать кофе? — спросила фрау Рейтерн. — А детям — пора спать.

Жалостливый Рейтерн, справившись с часами, сказал:

— Четверть часа еще можно, правда?

Жуковский тоже достал часы, но не считал возможным вмешиваться, сказал только:

— Ваши часы идут верно, мой друг.

И дети остались еще. Лизхен не понимала больше, о чем они говорят. Она слышала только Его голос. И она знала, что все, что Он скажет, будет и умно и благородно. Там, в Петербурге, все это говорится высочайшему из учеников, она же скромная дочка однорукого художника. А может быть, она дочь рыбака… Утром она видела, как Он следит за работой рыболовов на озере: за их лодками тянулись, играя, серебристые струи следа. Может, Он мечтал о дочери рыбака, не зная, что это она, Лизхен, и есть простая рыбачка. Или Ему грезилась принцесса, и Он не догадывался, что она стоит сзади, спрятавшись в занавесках гостиной, и наблюдает за Ним, что она и есть принцесса, только никто не догадывается, — принцесса Елизавета фон… Фон что? Фон Виллинсгаузен…

— Поэзия — это откровение, которое пришло к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность, — сказал Жуковский. — Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь. Вот этой поверки Байронова поэзия не выдерживает…

— Теперь все. Прощайтесь, — сказала фрау Рейтерн.

Жуковский видел страдание детей. День окончен, больше уже сегодня не будет ничего. В детстве каждый раз переживаешь это, как впоследствии старость, как предвестие конца.

— У меня есть для вас подарки, — сказал он детям, — каждый из вас получит вот такой красивый альбомчик… — Жуковский грузно возился, наклонясь к своей сумке.

Глаза Лизхен наполнились слезами.

— Вот, — сказал он, — и тебе, и тебе, Мия, и тебе, малыш…

Лизхен отерла слезу. Он даже не назвал ее по имени, все пропало, все кончено — Он не узнает никогда, и она умрет, ничего не сказав. Да, да, она умрет совсем молодой.

— Вы можете нарисовать там горы. А можете записать стишок.

Рисовать — это самое прекрасное занятие на свете. Может, Он знал, как любит она рисовать, и оттого сделал такой подарок — не дарил противных кукол с соломенными волосами. Может, Он все-таки знает…

— Теперь все, — сказала фрау Рейтерн. — Аллее!

И свет дня померк.

«Еще один день жизни, — подумал Жуковский, — и жизнь короткая, как день. Милые дети… Никогда у меня уже не будет своих детей. Старость как вечер. И скоро пора на покой… Дерпт. Петербургская дорога. Слева от дороги ограда. Там уготовленная мне постель и вечная наша квартира. Близ Маши».

* * *

Утром он в первый раз увидел в саду под деревьями снег, который растревожил ему сердце, напомнил Муратово, Белёв, Москву… К полудню снег растаял и солнышко припекало не хуже летнего, рдели цветы, но воздух был зимний, остуженный, стекавший с заснеженных гор. Он был густой, этот воздух, — глотай его маленькими глотками, как воду из ледяного родника в белёвском овраге, или пей взахлеб. Снег был несродствен кроткому здешнему климату, волшебному этому уголку старой Европы. Жуковский нежился в саду, в удобном кресле под яблоней, набрасывая в альбоме очертания Мельерских утесов, видимых из его уголка.

По Симплонской дороге прогрохотала повозка — в сторону Монтрё, а может, и дальше ушла — на перевал. Там, близ перевала, валяется брошенная за ненужностью большая мраморная колонна — везли во дни славы Наполеоновой в Милан, чтобы воздвигнуть триумфальную арку императору, но дни его славы безвременно минули, и валяется у дороги одинокий сей памятник тщете человеческой…

Медленно, как мед, сочилось сладостное время. Время утекало, и грусть заполняла сердце, и не было полноты счастья, безмятежного наслаждения ясностью прекрасного зимнего дня на берегу озера в жемчужном кольце гор. Прекрасно лишь то, чего нет, говорил Руссо, бродивший по этим тропам. Отчего же в минуту тревожно-живого чувства стремишься не к тому, что здесь, пред тобой, а к чему-то лучшему, тайному и далекому, что существует для одной лишь твоей души? Да, невольная эта грусть говорит нам о том, что прекрасное здесь не дома, что оно мимолетный гость, мимо пролетающий благовеститель лучшего. Эта грусть — темная память об утраченном рае. Она воздействует на душу твою в одно мгновение слиянным воспоминанием обо всем прекрасном, что было у тебя в прошедшем, тайным ожиданием лучшего в будущем…

Белая легкая тень промелькнула между кустами. Лизхен кралась осторожно, прижимая под мышкой дареный альбом. Она рисковала: если заметит мать, что она помешала отдыхать Жуковскому, ей достанется. И он понял ее опасения — трогательный долговязый подросток, совсем еще девочка, ребенок…

— Вы рисуете? — решилась она спросить шепотом, вытянув худенькую шейку, чтоб заглянуть в его рисунок.

— Рисую, — ответил он заговорщицки, тоже шепотом.

— Ой, красиво! — сказала она. — Почему же вы поэт, а не художник? Вы же так красиво…

— Поэт, как и художник, пересоздает прекрасный наш мир… — сказал Жуковский. — Только не кистью, а словом. Всякому свое…

Лизхен протянула раскрытый альбом и сказала шепотом:

— Вы можете тут мне нарисовать?

— Изволь… А ты почитай мне на память что-нибудь из немецких стихов. Что знаешь…

Она стала читать. Очень робко и тихо. Слегка запинаясь.

— Я больше люблю рисовать, — сказала она, закончив.

Но он давно уж не слушал. Он узнал их, эти стихи. Шиллеровская Текла, ее голос, звучавший оттуда. Ее обращение к матери в переводе он переделал в обращенье к любимому, — что еще он мог сделать с этим грустно-знакомым голосом? «Не узнавай, куда я путь склонила, в какой предел из мира перешла… О друг, я все земное совершила; я на земле любила и ждала… Друг, на земле великое не тщетно; будь тверд, а здесь тебе не изменят; о милый, здесь не будет безответно ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд».

— Это ваши стихи? — спросила она, когда он замолчал.

Он кивнул, протянув ей альбом.

— Да, да. Русские стихи — мои.

Мое. Наше… «Не унывай; минувшее с тобою; незрима я, но в мире мы одном; будь верен мне прекрасною душою; сверши один начатое вдвоем…»

Он читал. Он думал, грустил. Потом он вспомнил о девочке… Ее уже не было. Смутно припомнилось, что слышен был где-то за домом голос фрау Рейтерн, искавшей дочь… Странное дитя. Что она знает? Что может понять? Отчего прочла эти стихи? Просто случайность. Ребенок. Вдруг вспомнилось… «Можно ли быть влюбленным в ребенка?.. Ребенок! Но я ее представляю в будущем… в большом совершенстве!» Что это? Неужто мое? Очень давнее. Четверть века тому назад. Тогдашние несбыточные мечтания. Жуковский усмехнулся грустно. Поискал свою палку. Встал. Вышел из садика на дорогу. Каждая верста знакома была ему здесь. В конце каждой нацарапано теперь его имя. Дорога успокаивает, приводит мысли в порядок. Грустный порядок, и все же необходимый для продолжения жизни. Не унывай, минувшее с тобою… Минувшее с тобою… Для сердца минувшее вечно…

Лизхен смотрела в щелку между шторами и видела, как Он сутулясь уходил по дороге, ведущей к Кларану. Потом видение стало смутным, слезы лились по ее щекам.

— Он не видит меня, — шептала она. — Он совсем не видит меня. Боже, да что Он — слепой?

* * *

Автор этой маленькой повести много раз проходил по той самой дороге, между Веве и Монтрё (ах, как изменилась дорога, а горы стоят!), бродил среди русских могил на живописном кладбище в Веве (вверху, над озером, над железной дорогой и русской церковью), искал там свежую еще могилу удивительного мастера русской прозы, умершего на чужбине (В. В. или ВэВэ — из Монтрё), думал о нем, о его Гумберте и о нашем Жуковском, будто не сто разделяет их лет, а тысяча, — так разводят их стремительный век наш и вторженье чужой культуры… Может, в тайне души герой этой повести, как и Гумберт, оценить умел несомненную, высшую прелесть ребенка, но черты преступить бы не смог, потому что мораль для него была выше художества. Ну а там, где художество — Бог, аморальность, возвышаясь над миром, диктует ему свои правила и становится тоже моралью, потому что любовь — это Бог. Да, конечно, герой мой воскликнет, возражая ВэВэ, и Сверчку-чародею, и другим: но какая любовь? Та, что плоть твою тешит и душу терзает, или та, что готова всегда принести себя в жертву? Конечно, вторая. Нескончаемый спор. Я подслушал твой шелест, бродя средь фонтанов, прекрасных дерев и могил на воспетом уж Вяземским этом тихом кладбище в Веве. Сколько русских здесь теней, сколько милых для сердца имен, пребывающих в иноязычном изгнанье. Снизу Лемана синие воды, туристическая толчея, вереницы унылых машин. Здесь — над нами — лишь небо, и поезда шум временами вторгается в шелест воды и деревьев. Я помедлю еще и уйду — я принес вам привет подмосковного бора и обветренной крымской степи, петербургских знакомых проспектов и Москвы, моей родины… Может быть, я вернусь, ведь еще не дописана повесть о невольном изгнаннике, о Жуковском. Но тогда, в эту пору вернейской идиллии, кто бы мог догадаться о ему предстоящем изгнанье? Уж конечно, не он. Разве только стихи и Кассандра. Гроб в чужбине найду, написал он, не опасаясь. Но не шутят стихи. А пророчат.

* * *

Так, безмятежно и тихо, в трудах, и прогулках, и чтении, и мирных беседах прошла их зима, а весною Жуковский почувствовал, что силы к нему вернулись — можно было и двинуться в недалекую уж Италию (вот она — за горами), осуществляя давнишнюю его мечту. Рейтерну, тоже художнику, как ему не хотеть в Италию, да вдобавок с таким спутником? Решили — двинулись в путь, простившись горячо со своим вернейским семейством: ждите нас здесь, а мы дальше, на юг, за перевал.

Как ни живописны, ни чисты, ни уютны, ни веселы были горы и селенья Швейцарии, за перевалом предстало нечто в мире непревзойденное. Это была Италия, истинная страна искусства, которую строительный, ваятельный и живописный гений народа украшал веками, нанизывая один шедевр искусства на другой, соединяя их в живое сплетение улиц, в композиции площадей. Дух захватывало от удивительных, непохожих друг на друга соборов, и замков, и дворцов, и кампанил-колоколен, и башен, башен острых, нацеленных в сердце, или падающих — наклоненных тревожно к земле и не могущих все же упасть.

Возле одной из этих падающих башен — самой знаменитой, белокаменной, украшенной рядами беломраморных колонок — Пизанской — Жуковский пролил горькие слезы воспоминания: здесь, в Пизе, умерла его Светлана, Александрина Воейкова, урожденная Саша Протасова, его милая Саша, его ученица, Машина родная сестра.

Гостиница, в которой ночевал он, была напротив того дома, где угасала милая Саша, и, проснувшись ночью, он услышал неподалеку звон церковного колокола, того самого, который слышала она на смертном ложе, — бедная Саша, бедная Светлана…

Были средиземноморский берег, Лигурия, холмы цветущей Тосканы, сине-зеленая Умбрия — всюду старые камни, позлащенные временем, римские развалины, замшелые, точно покрытые патиной, и обвитые молодым плющом; были храмы, заполненные бесценными картинами, а при них еще трапезная — «ченаколо», где во всю стену «Тайная вечеря» («Ультима чена»), и снова башни-кампанилы, и звон колоколов-кампане, самые слова звучали как колокол, как старая медь, чей звон раздается под вечер, в лучах заходящего солнца, и всё являет картину красоты нестерпимой, так что без умиленных слез не может стерпеть ее сердце…

А современная жизнь — шумна, говорлива, но не поднимается выше мелкого, сиюминутного интереса, среди которого все эти никем не замечаемые памятники — лишь гробницы минувшего, хранящие величие прошлого, его непонятые заветы…

А как природа великолепна! Даже Северная Италия, сразу же за перевалом, где большие озера лежат среди гор, и та уже дышит югом, дышит негой, которую тому лет пятнадцать он пытался передать, переводя гетевскую «Песню Мины» из «Вильгельма Мейстера»: «Я знаю край! Там негой дышит лес, златой лимон горит во мгле древес, и ветерок жар неба холодит, и тихо мирт, и гордо лавр стоит… Гора там есть с заоблачной тропой! В туманах мул там путь находит свой… Там счастье, друг! туда! туда мечта зовет! Там сердцем я всегда!»

Когда и не видел еще ни лавров, ни миртов, ни лимонных деревьев (оттуда, может, и северная «мгла древес», что не видел), а уж сердцем бывал здесь, как немецкие его и английские кумиры, как русские друзья-поэты, как Сверчок, который так и не сподобился ни разу выехать за рубеж (не заслужил у Третьего отделения выездного паспорта), как те, которым не выбраться теперь даже из Сибири… А ты выбрался, ты здесь — вдыхай соленые морские брызги, дыши горячей пылью городов и пряным запахом базара, лови белозубую улыбку, чужой, добрый или корыстный взгляд, а перегревшись на солнце, присядь в тени с другом, достань свой альбом и запечатлей — для себя, для друзей, для покровительницы твоей, для памяти, для родного искусства — несравненную эту красу; еще лучше, если родится родное слово, — запиши скорей, чтоб дошло оно до потомства и чтоб мир узнал, что мы, русские, тоже видели эти святые камни, благословенную эту красу, увековечили ее нашим собственным, несравненным словом…

Два месяца путешествия прошли как во сне, ни один день не был похож на другой, как не похож на другой ни один город Италии: каждый сам — маленькая столица политики и искусства, каждый наособицу, со своим лицом. Обратно возвращались бодро, не уставшие, да и впереди еще отдых, уют семейного дома, а после стольких громких европейских названий Верне — скромное имя, но Жуковскому думалось, что на карте его жизни не последнее место оно займет, — Верне, Верне, дружеская верность, простая вера, неужто больше сюда не вернусь?

Домашние встретили их приезд восторженно, даже фрау Рейтерн не сдержала узкогубой улыбки, а уж дети — в пляс, правда, Лизхен, большухе длинноногой, прыгать было уже неприлично, как Ваичке или Мийке, она стояла у стенки стыдливо, тихо стояла, как мышь, чтоб мать, спохватившись, не погнала ее в детскую, стояла и слушала затаив дыхание рассказы про страну Франчески и Паоло, Петрарки и Лауры, Данте и Беатриче, Ромео и Юлии… Как же они читают, эти взрослые, если даже и не заметили, что Юлия моложе была, чем она, Лизхен? Он-то хоть должен был заметить…

Но и Он ничего не замечал. Погрустил перед расставаньем немного — когда теперь свидимся, вот и кончилась еще одна чудесная страница жизни, и как знать, повторится ли, потому что и жизни ведь этой остается не так много — стукнуло пятьдесят. Здесь же отметили его полвека, в тесном семейном кругу (а может, чувствовал уже каким-нибудь шестым, восьмым, десятым чувством, что это его семейный круг, все же поэт, должен был чувствовать).

Одного Он не понимал — какая это была для нее недетская драма, какое горе для Лизхен эта разлука. Ничего не заметил и не понял, даже когда спела она в саду на слова Шиллера: «Куда ты скрылся с глаз моих, любимый, забрав надежду…» — а он, услышав, стал подпевать по-русски, свои стихи, свое русское переложение, а потом то же, на русскую же, такую сладкую музыку: «Любовь унесла надежду, надежду — мой сладкий удел. Куда ты, мой ангел, куда улетел? Ах, полно! я счастьем мирским насладилась: жила, и любила… и друга лишилась. Теките струей вы, слезы горючие…»

Ничего не понял и тогда, когда, открыв ненароком подаренный им же альбом для рисования, увидел, что все его рукой сделанные там наброски любовно, линия в линию, обведены зачем-то ее рукой, — не понял, что это значит: если она не знала, что это и зачем, Он-то уж должен был догадаться. Он же взрослый. Он умный, Он жизнь посвятил вечной любви…

Нет, ничего Он не понял, простился со всеми нежно, подарил всем прощальные подарки (ей — давно желанное зеркальце в оправе) и отбыл в свой Шлагенбах что-то там долечивать, кого-то снова опекать и благодетельствовать, кому-то делать доброе и кого-то учить (не ее, не ей, разве не это главное?). А семейство Рейтерна отбыло в свой Виллинсгаузен.

В Шлагенбахе Жуковскому предстояли еще лечение, немножко скуки, чуть-чуть воспоминаний вернейских и — работа; здоровье позволяет уже писать, а заботы преподавания еще не захватили его полностью. В Верне, над водами синего Лемана, родился у него замысел стихотворной повести на сюжет давно уже его волновавшего произведения Ля Мотт-Фуке, француза, выросшего в Германии. Сейчас в Шлагенбахе он написал первую часть своей «Ундины». Работа шла неплохо, он даже принял решение работать до самого отъезда в Россию, но потом воспоминания вдруг сорвали его с места — воспоминания о недавнем, о сладких вернейских днях, синем Лемане, белых вершинах за водами, о пеших путешествиях: три версты туда, к Монтрё или, напротив, к Веве, три обратных — под тихий звон дальнего деревенского колокола или колокольчика в стаде, под пение птиц и шорох собственных подметок по каменистой дороге, той самой, что ведет к перевалу и дальше — в Италию… Поддавшись воспоминаниям, решил двинуться на родину на день-два раньше, чтобы на пути побывать в замке Виллинсгаузен у своего «вернесского семейства». Накупив подарков, он тронулся в путь, а в замке встречен был таким радостным визгом детворы, что ясно стало — не из-за подарков ждали, а его самого: любят.

Дни прошли в совместных прогулках, и разговорах за обедом, и пении, и общих воспоминаниях, таких, которые никто, кроме них, не мог разделять, — прелестный домик Верне, тропинки их сада, та, что к озеру, и та, что в гору, сразу за дорогой, где олива… Эти три дня ему казалось, что он и все Рейтерны думают об одном и так же, а на деле было и другое, о чем он не догадывался.

* * *

Он, наверное, слепой, как любимый его Гомер, потому что Он не понимает ничего и не видит, а еще говорит что-то про чувства, грусть, про необходимость разлуки — доведет ли Господь когда-нибудь еще встретиться: у Него больше нет дел в Германии и много дел дома — предстоит совершеннолетие Наследника, экзамены, хлопоты, а потом устройство спокойной старости (что за слова такие глупые — детство, молодость, старость?). Он хочет построить дом возле Дерпта, чтобы, уйдя в отставку, обосноваться там, и вернуться на Рейн у Него нет никакой надежды… Разве Он понимает, что такое разлука, раз Он так говорит, и что значили для нее эти их два месяца в Италии? А что будет теперь? Конечно, она будет ждать, она целую жизнь будет ждать, и она будет страдать, как страдала девочка Маша, но зачем говорить такие слова — «навсегда»? Зачем отнимать надежду?..

Голова ее была в огне, щекой прижималась она к холодной стене гостиной, а они все говорили и говорили эти ненужные слова прощания, и Он говорил тоже пустые слова — но голос! — Его голос, эти доброта и смирение — откуда такой голос, может, там никогда не кричат, во дворце?.. Голос, который говорит так непонятно и красиво по-русски, или смешно по-немецки, и так правильно по-французски, так нежно, что силы оставляют ее…

Она очнулась, потому что рука отца коснулась ее плеча:

— Попрощайся и ты с нашим другом, Лизхен, скажи: «Ауф видерзейн, онкель…»

Она подошла совсем близко; хотела присесть, как положено благовоспитанной девочке или юной женщине, почти фройляйн, а скоро будет дама, гнэдиге фрау, — и вдруг взметнулась, повисла у него, на шее, прижалась к нему щекой… Казалось, долго-долго это длилось, бесконечно, и такая была в ней нежность (Он все же почувствовал, говорил потом: «с необычайной нежностью», но ничего-ничегошеньки не понял), и ни о чем не думалось (отец, мама, дедушка, люди — все будет потом) — думалось только: вот бы и остаться так навсегда, замереть, а может, не дышать просто и умереть, и все останется так…

Оторвалась от него силой. Убегая, видела испуганное лицо матери («Ну сом шоке, мои амур…»), растерянного отца и мельком Его — как всегда смущенный, неловкий, большой, растроганно-нежный, ничего не понимающий. Остальные… Но разве это главное? Главное — разлука, на годы, на века: теперь ей жить этим мгновением… Прощай! Прощай!

* * *

Долгой была дорога — до русского рубежа и дальше до Санкт-Петербурга, — было когда поразмыслить и было о чем. Сперва не мог распроститься с воспоминанием о последних трех днях с Рейтернами — что за милое семейство, как милы их детишки; вернейские месяцы проносились в памяти, картина сменяла картину.

Итальянские воспоминания томили как сладкая полудрема… Потом — незабвенное прошлое. Про себя отметил, что дальние воспоминания — и Дерпт, и Белёв, и Маша, прежде всего Маша, — хотя и живы в памяти, до последней черточки, не терзают уже так сильно, словно бы сквозь дымку светят, иногда и свет их доходит милый, но холодноватый уже — как та звезда в Эмсе над похоронным кортежем.

Чем ближе к Петербургу, тем настойчивей заполняли его предстоящие заботы. Много лет назад, по случаю рождения Государя Наследника, своего нынешнего ученика, Жуковский писал его матери, заклиная, пророча: «Да на чреде высокой не забудет святейшего из званий: человек». Сказать было просто (хотя, помнится, вручил не без робости), а вот теперь все это, чего желал, сам должен ему преподать, внушить, закрепить. Как там дальше было?.. «Для блага всех — свое позабывать, лишь в голосе отечества свободном с смирением дела свои читать». Ну да, свободном… А вот как он поймет свободу, это тоже от тебя зависит: надо ему исподволь внушить должное понятие, так чтоб оно стало его собственным убеждением.

Готовясь к долгожданной встрече со своим воспитанником. Жуковским перебирал черновики писем, писанных ему в эти месяцы из Эмса, из Швейцарии. Изложив мысль свою насчет потрясений, подводил его к идее истории. «Она говорит властителям: будьте согласны с вашим веком; идите с ним вместе: впереди, но ровным шагом; отстанете — он вас покинет… осмелитесь преградить дорогу — он вас раздавит Ваше могущество не в одном державном владычестве — оно и в достоинстве и в благоденствии вашего народа».

Кроме Государя Наследника, взваливал на свои плечи в Петербурге и других детей и взрослых — Сашины детки, Машина дочь Катенька, Сверчок неугомонный, что он там еще натворил — не доброго натворил, худого?

Хватит ли на все накопленной силы? Должно хватить. А для себя останется? Вот это все и есть для себя, другого уже не будет…

* * *

В 1835 году, диктуя в доме под Дерптом Сашиным дочкам окончание своей «Ундины», Жуковский признавал со светлой печалью, что боль прежней, главной, его разлуки стихает: «Святая печаль… все не та под конец, какою была при начале… много, много иного, чужого между утратою нашей и нами уже протеснилось…» Задумывался — к добру это или не к добру («к сожалению иль к счастью, что наше горе земное ненадолго?»). Ответа не находил…

Наследник между тем закончил свое учение и вместе с любимым наставником готовился увидеть огромную страну, в полновластное правление которой должен был вступить после отца. Такое путешествие по стране и для Жуковского было в жизни первым (оказалось, и последним).

А пока, в подготовке к путешествию, в чужих и своих хлопотах и неприятностях, подошел самый грустный, может быть, в его жизни день рождения — пятьдесят четвертый. В тот день он написал записку своему воспитаннику, извещая о случившемся непоправимом:

«Пушкина нет на свете. В два часа и три четверти пополудни он кончил жизнь тихо, без страдания, точно угаснул».

История эта долго тянулась, и весь ее смысл не понятен был даже ему, стоявшему рядом (а уж нам где разобрать?). Пытался спасти Сверчка, злился на его глупость, заносчивость, несговорчивость — ничего сделать не смог, упустил, остался жить с невытравимой болью в сердце и гложущим чувством вины (самого себя не раз потом винил в глупости).

Страшный ему выдался день рождения — 29 января 1837 года.

Сидел долго один возле мертвого друга, вглядывался ему в лицо. Лицо было спокойным, просветленным, минута полна высшего смысла («что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось, что видишь»).

В полночь 3 февраля тронулись сани с гробом в последнее пушкинское путешествие — в Святые Горы, в те самые места, где Пушкин томился в ссылке (сколько его тогда Жуковский отговаривал от безумств — сиди, Сверчок, пиши, ты ведь слава России), куда потом, женатым уже, рвался из Петербурга поработать в тиши. Кроме мертвого Пушкина, были в санях Александр Тургенев, общий их друг, да жандармский капитан — для порядку.

Жуковский смотрел вслед саням, пока не скрылись из его глаз. Ему оставались эта страшная тяжесть в душе да обычные для него в таких случаях чужие хлопоты: обеспечить семью (кое-что для этого уже успел в страшные эти дни, теперь надо убедить и самого Государя и всех вокруг, что умер человек, почитаемый правительством, умер в мире с властью), озаботиться изданием произведений, сбережением архивов и рукописей (и с этим уже поспешил Жуковский, самый, наверное, практичный из русских добряков и романтиков).

В мае того же года Жуковский двинулся в свите Наследника в долгое путешествие по России. Сперва были волжские города, потом Урал, а дальше — необъятные просторы Сибири, где Наследник мог увидеть русских крестьян, никогда не знавших крепостного рабства. Что же он говорил, наставник, своему воспитаннику под долгое, немолчное «ура», под продолжительные льстивые речи, выстрелы, фейерверки, тосты? То же, что и всегда, повторял свое — о человеческом (которое выше царского) достоинстве, о низости рабства. Вот она дословно, его проповедь ученику: «Быть рабом есть несчастие, происходящее от обстоятельств; любить рабство есть низость; не быть способным к свободе есть испорченность, произведенная рабством… (Может, при этих словах представлялась ему матушка Елизавета Дементьевна, которая и в собственном домишке при сыне, за столом сидящем, не решалась сесть, а все стояла перед столом, сложа руки, точно ждала приказа.) Государь… также не может любить рабство своего народа и желать продолжения его…»

Исполняя повеление императрицы, Жуковский подробно писал с дороги своей благодетельнице о путешествии сына, выражая попутно опасение, как бы чествования не внушили ему превратного представления о себе.

Особенно бурными были чествования в Москве, и Жуковский наблюдал их из того самого окна, из которого некогда объявил москвичам о рождении Наследника, будущего своего ученика. Вечером первого московского дня, остыв от дневных волнений, Жуковский задумался, погрустнел и сел за свой отчет императрице, как и прежде не скрывая своей тревоги за воспитанника: «…свидетель этих народных поклонений… он легко мог бы усвоить себе некоторые незрелые понятия о своем величии, которые, как несвоевременные, могут вредить развитию свойств исключительно-человеческих, самых драгоценных, единственных, которые составляют истинное достоинство человека и должны быть сохранены в целости».

Написав так, он задумался о том, как трудно сохранить эти исключительно-человеческие достоинства человеку, обладающему полнотой власти. Но ведь кто-то же все равно получит эту власть, а значит, надо озаботиться, чтобы человек этот был должным образом воспитан, и если уж выпала такая удача и такая огромная ответственность ему на долю… А вдруг все будет позабыто — ведь тысячи раболепствующих льстецов, развращенных рабством… Боже, какая тщета!

Иногда Жуковскому казалось, что Наследник усвоил его уроки, что он сумеет разделить между собой восторги искренние и льстиво-официальные. В одном из среднерусских городов во время неумеренно долгой и восторженно-витиеватой речи губернатора юноша склонился вдруг к уху учителя и шепнул насмешливо:

— Истинный Демосфен…

Жуковский понял аллюзию. Это ведь он сам без конца твердил своему ученику, что то, что сделал Демосфен для того, чтобы быть оратором, каждый из нас должен делать для того, чтобы быть человеком в настоящем значении этого слова.

Жуковский понял намек, понял, что Наследник помнит его слова, но стал вдруг терзаться мыслью, что насмешка в голосе юноши может относиться и к его докучливым, повторяющимся старческим нотациям… «Нет, нет, — успокаивал он себя. — Александр почитает меня и любит… Велел же он установить в любимом своем павильоне отдохновения на острове мой бюст, неспроста…»

Он вдруг почувствовал усталость; болела спина; глаза болели — трудно было читать в трясущемся возке. Огорчала и болезнь второго его воспитанника, юного князя Иосифа Виельгорского, который год тому назад был ранен при артиллерийских испытаниях и до сих пор не может оправиться…

В Сибири Жуковский стал особенно ревностно и серьезно относиться к своим донесениям в столицу. Не уставая перечислял он в письмах императрице имена каторжных и ссыльных декабристов, убеждая ее (и надеясь через нее убедить императора), что страдальцы эти за время многолетнего своего страдания возвысились, пережив нравственное обращение, поражают всех смирением своим и кротостью. Он писал императору то же, взывая к доброте и милосердию. О милосердии просил отца в письме из Сибири и юный воспитанник Жуковского.

Они уже покинули Сибирь, когда в ночной степи, на долгом перегоне, их вдруг нагнал фельдъегерь и вручил письмо от императора, возвещающее долгожданную милость — прощение тем, за кого они просили. Как они обнялись тогда с Наследником в великодушном порыве счастья…

А в ночи, когда все спутники уже спали, притомившись, Жуковский смотрел на размытые его слезами русские звезды и повторял:

— Что ж, может, и не напрасно… Может, отзовется все…

Когда поезд Наследника добрался до тульско-орловских мест, Жуковский выпросил себе отпуск и поехал в Мишенское, там встретился снова (и отчего-то прощался), волнуясь, с местами, где был рожден, где познал великую свою любовь.

Опустевшие места, в которых жил когда-то почти по-семейному, вызвали пронзительную тоску одиночества. Неужели всегда один — и ничего не будет уже? Все сроки прошли, пятьдесят пять ему… А может, поспешить, как-нибудь попробовать судьбу свою устроить? До любви ли в таком-то возрасте…

Из Тулы, поздравляя старого друга с рождением внука, написал с грустной шутливостью:

«А я, грешный, сед как дед, а не только не дедушка, но еще и не батюшка. Припаси мне невесту, хорошенькую, умненькую, добренькую, вдовушку в лет 30, с мильоном приданого и более».

Путешествие с Наследником по России продолжалось долго. Проехали в общей сложности четыре с половиной тысячи верст, посетили тридцать губерний (считай, по европейским масштабам — тридцать стран). Когда же возвращались домой ночью, увидели над Петербургом зарево — горел Зимний дворец…

После недолгого отдыха в Петербурге образовательное путешествие Наследника продолжилось — уже в Западной Европе. Так случилось, что Жуковский снова, еще через пять лет, попал в Германию.

Сперва были, впрочем, у них по плану Скандинавские страны, но дорогой Наследник занемог, и пришлось ему отправиться в Эмс на лечение. Жуковскому известно было, что семейство Рейтерн перебралось на жительство в Дюссельдорф, куда от Эмса через Кобленц было рукой подать на пароходе, всего один день путешествия. Это недолгое путешествие и предпринял он, чтобы спустя пять лет увидеть в сборе свое «вернесское семейство», «своих швейцарцев».

* * *

Вон они все толпятся на пристани, встречая его, — да сколько их там? Подсчитывая, вспомнил, что семейство свое однорукий полковник увеличил за эти годы еще на троих детей. Ну а где же старшие? Глядел — и не узнавал. Были девочки, подростки, гадкие утята, голенастые, длинноногие, нескладные — стали девушки, прекрасные девушки, юные красавицы…

— Чистые розы… — повторял он изумленно. — Чистые розы… Ну чистые розы!

И сразу какая-то щемящая грусть вошла в сердце. Какая бывает при созерцании недосягаемой красоты, чужой цветущей молодости и своего угасающего дня жизни.

Старшая, уже не Лизхен, нет, Елизавета, Элизабет, Бетси, — высокая, ломкая красавица, крупные черты нежного лица, тупой носик. Отчего только она смотрит на него так странно (разве их поймешь, молодых), как-то неловко даже — лучше самому не смотреть. Жуковский смешался даже, здороваясь, под ее взглядом, хорошо, что спешка, со всеми надо поздороваться, скорей — ехать пора. «Время обедать», — говорит фрау Рейтерн, она всегда знает, чему сейчас время.

«А мне уж скоро время умирать, знает ли она, мне пятьдесят пять… Но отчего же Бетси смотрит так странно? Ну смотрит и смотрит, всегда ведь была странная девочка, очень милый ребенок…» И ворвалась откуда-то забытая мелодия: «Ребенок! Но я ее представляю в будущем… в большом совершенстве!..»

Три дня прошли незаметно и весело — надо было столько им рассказать. Про смерть Пушкина, про огромное путешествие по России, про успех Наследника на экзаменах…

Было все время неспокойное ощущение, что на него глядят, особенно как-то глядят, наваждение какое-то — все же тут свои, милые, любящие люди. Прошло три дня — и вот уж пора ехать. Невозможно с ними расстаться, а ехать надо, что же делать… В конце концов порешили, что возьмет с собой Рейтерна — пусть полечится старый гусар, да и с Наследником пригодится ему более короткое знакомство.

Недели в Эмсе промчались почти незаметно. Положение Рейтерна было при дворе достаточно упрочено. Старые друзья гуляли по знакомому курортному городку, ни о чем особенно не беспокоясь, просто бродили, вспоминая давнее (неужто уже двенадцать лет прошло-пробежало?): тогда еще жива была Саша (только-только пришло из России страшное это известие о ее болезни); еще Сверчок был в расцвете, только что после ссылки, в фаворе, еще не женатый, и не было у Жуковского на пальце этого грустного кольца-талисмана с печаткой, с непонятной арабской надписью (вот уж что нас переживет, конечно, — этот стихами прославленный его талисман).

Рейтерн теперь тоже по-стариковски переживал каждое расставанье как последнюю разлуку: в Веймаре даже не зашел проститься, чтоб не расстроиться, так потом объяснил нежданный отъезд (может, еще и не хотел мешаться в придворную суету, которая их закрутила в Веймаре)…

И вот они уже на пути в Италию. Сперва — благостная благополучная Швейцария, следы довольства, прелесть сельской жизни, сытость людей, принадлежащих себе. Себе принадлежащих — это главное, и Жуковский не упускает случая обратить на это внимание Наследника, терпеливо повторяет то, что уже внушал не однажды и в чем еще двадцать лет назад убеждал его юную матушку, тогда еще великую княгиню (тоже ведь во многом его воспитанница).

— Взгляните, ваше высочество, на эти мирные хижины. В них обитает независимость, огражденная отеческим правительством… Конечно, обитатели их работают, но, отработав положенное, они имеют счастие — то есть свободное наслаждение самим собою…

И вдруг умолк. Да, конечно, рабство — низость, свобода — благо. Но счастие… Счастие — птица, ускользающая из рук человека, и раба и свободного. Достижимо ли оно, как оно выглядит? Конечно, здесь, в живописной и кроткой французской Швейцарии, счастьем была пять лет назад его вернейская идиллия — занятия в саду, прогулки, дорога, совместные застолья, дети… Вспоминал и чувствовал, что чего-то в этой картине недостает, что-то смутно тревожит: какая-то пустота в том месте воображаемого семейного портрета, где была девочка, смешной подросток, который смотрел так странно, так долго пропадал у него в горнице, убегая за трубкой (однажды он даже проверил у себя в комнате — все ли на своих местах, нет, ничего не трогала, все на своем месте — значит, просто смотрела на что-нибудь блестящее, как сорока…). Девочки больше не было на семейном портрете: ее странным образом заслонило это высокое, очаровательное, ослепительно юное существо — оно никак не совместимо было в его видении с тем смешным ребенком из Верне; когда же он вспомнил, как она бросилась вдруг ему на шею, прижалась к нему щекой, — лицо его стало полыхать, и, отгоняя воспоминание, он украдкой потрогал щеку и оглянулся: что подумают сопутники в экипаже…

И вот она снова, Италия, драгоценное серебряное украшение в замусоренном доме нерадивого хозяина: кое-где потемнело уже, без внимания валяясь в углу, но хранит еще руку великих мастеров прошлого. После ухоженной Швейцарии — запустение современности, даже бедность, но такой отпечаток вкуса на всем, столько искусства, шедевры под ногами валяются, как простые камни, вырастают вдоль дороги, как обыкновенные жилища и хлевы.

Сладостный октябрь на живописном озере Комо вблизи Итальянских Альп был отмечен грустью. Второй воспитанник Жуковского, наперсник игр Государя Наследника юный князь Иосиф Виельгорский, угасал здесь после рокового своего ранения. Чувствуя приближение своей смерти, он дал вдруг обет молчания — не хотел говорить ни с кем.

Жуковский увидел его сидящим в саду под балдахином, и сердце у него сжалось. Юный князь, в шлафроке поверх сюртука, с книгою на черной ленте, молча, не отвечая на вопросы и даже приветствия, вкладывал в огромную тетрадь травы с приклеенными к ним ярлыками. Лицо его осунулось и было загадочно. О чем думал он в эти последние дни и часы жизни? Что дали ему уроки воспитателя? И можно ли вообще подготовить человека к такому? Сам Жуковский, всю жизнь размышлявший о неизбежности, а порой — даже спасительности, отрадности смерти, готов ли он сам? Успевает ли вообще человек за короткий миг своей жизни приготовиться к неизбежному? Всегда казалось, что он готов. Но сейчас чувствовал, что вид умирающего юноши нежданно поворачивает его к жизни.

Вечером Жуковский написал письмо Луизе Карловне Виельгорской, несчастной матери Иосифа. Он шутил, подбадривал, старался вселить в нее надежду. Ну что ж, Иосиф не разговаривает — это, наверное, лучший способ лечения. Он похож со своими травами на волшебника из «Тысячи и одной ночи». Это все игры, так же как его игра в молчанку. Будем надеяться на Бога…

На красивой набережной Комо встречалось немало людей ярких и интересных. Жуковский подружился с итальянским астрономом Фризиани, с которым так славно было прогуливаться по берегу в звездную ночь, — человек, которому были знакомы звездное небо и чужие миры, взирающие на нас с несказанной высоты. Как возвышала, как отрывала от ничтожных вопросов такая беседа.

Еще дальше, в поистине зазвездные просторы, устремлялась мысль о беседе с с обратом-поэтом или философом. Такого и посчастливилось Жуковскому встретить в Комо. Он был племянник Надежды Николаевны Шереметевой, и Жуковский видел его не раз еще ребенком. Теперь это был зрелый мужчина, философ и поэт, человек, испытавший немало ударов судьбы, а совсем недавно переживший смерть любимой жены, Федор Иванович Тютчев. Чуткий к родному слову, щедрый и точный на похвалу, Жуковский сразу сказал о нем, слушая его стихи:

— Человек необыкновенно гениальный…

Так он в былые времена не уставал повторять Сверчку. Так сразу определил Гоголя.

Жуковский и Тютчев бродили по каменной набережной Комо, говорили об утратах и воспоминаниях, о духовном своем общении с близкими, которых ныне уж нет. Для сердца минувшее вечно. Тютчев произнес вслух эту знаменитую строчку старшего собрата. Да, для сердца минувшее вечно. И все же…

Жуковский в удивлении взглянул на собеседника. Он, переживший только что такое горе, что хотел он возразить?

— И все же, Федор Иванович? Что за этим «и все же»?

— И все же… Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет.

— О чем же, по-вашему? О мгновении настоящем? Договорите, Бога ради, это важно. А в ваших устах для меня это бесценно. — Вспомнился встреченный вчера юный князь Иосиф с черной лентою на шее: неизбежная, подстерегающая тебя повсюду смерть. — А как же неизбежность смерти? С юных лет ощущаю я всюду ожидание ее…

Озеро Комо, просторное в ночи, будто море, плескалось о набережную; ветерок — чуть слышный — приносил запах цветов из городского сквера, из садов старинного города, с крутого берега Комо, прохладу с недалеких Альп, с предальпийских хребтов…

— Что же страх? — сказал Тютчев. — Он есть. Он даже благотворен. А все же… И страх кончины неизбежной не свеет с дерева листа: их жизнь, как океан безбрежный, вся в настоящем разлита…

— Вы молоды еще, — сказал Жуковский.

— Вероятно. Оттого что еще жив. Вы тоже, Василий Андреевич, вы тоже. А он?.. Расскажите мне о Пушкине…

— Его погубили домашние хлопоты, мелочи жизни, нетерпеливость, неумение смириться…

— Я не об этом. И не об интриге, — сказал Тютчев. — Это рассудит время и рассудит Бог. Я о последних его минутах.

Под всевидящими звездами, среди чужих гор они говорили о том, кого любили особенной любовью, любовью поэтов. Жуковский, сбиваясь с одного на другое, волнуясь, рассказывал о муках Сверчка и о его упокоении, потом вдруг о шпионах в кабинете его, о своей отповеди Бенкендорфу. О том, как разбирал потом бумаги Сверчка.

— Ему бы разбирать мои: судьба, как поэзия, любит инверзии…

Более же всего говорил о последних часах, о тех минутах, что провел один подле мертвого — о прекрасной, гениальной руке его мертвой («Снял с пальца на память этот вот талисман…»), о лице его, умудренном и успокоенном («Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: «Что видишь?» Если б он мог заговорить, он — из немногих — сумел бы рассказать, у него хватило бы и слов и отваги»).

Потом говорил Тютчев — под ритмичный аккомпанемент ночного прибоя, в который вливалось отточенное совершенство русской речи. Он говорил, обращаясь не к Жуковскому даже, а к морю, к звездному небу, к тому, кто был теперь, наверно, звездою:

— Вражду твою пусть Тот рассудит, кто слышит пролитую кровь… Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..

Первая любовь. Маша. Она Там. Там и Сверчок, милый, глупый, неосторожный, гениальный Сверчок… Казалось, всё Там, всё Там.

Но жизнь продолжается, и этот необыкновенно гениальный человек, раненный горем, шагает сейчас рядом и говорит о торжестве жизни в напоенной южными ароматами итальянской ночи. Слова его были и жестоки и нежны — как бесконечность, как безбрежный океан жизни, разлитый в нынешнем миге. Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет… Они расстались за полночь, разволнованные встречей, благодарные чужедальнему берегу, который их свел.

В Милане астроном повел Жуковского к знаменитому писателю Мандзони, с которым познакомиться не было надежды, так как известно было, что автор «Обрученных» беден и никого не может видеть.

Мандзони принял Жуковского с простотой и любезностью — это были незабываемые часы, как бывало в старину с Карамзиным, когда чувство симпатии соединяется с чувством высокого и в душе рождается какой-то светлый порядок, гармония.

Было так легко, хорошо, и беседа текла непринужденная, но не пустая — собеседник поражал не только благородством своих тонких черт, не только благородством и выразительностью речи, но и прямодушием своим, скромностью. Возникало то же чувство прикосновения к чужому и прекрасному, какое бывало у Жуковского при чтении не очень еще понятного, чужеязычного поэтического оригинала, когда не все слова и тонкости еще ясны тебе, но душу уже охватывает волнение и ясно предвидишь волшебную минуту, когда это чужое станет совершенно своим и заговорит, запоет по-русски…

После Милана им предстояла Венеция, а еще раньше, по дороге в Венецию, — прежние венецианские владения — и Виченца, и Верона… Здоровье великого князя еще не окончательно поправилось, да и наставник его чувствовал себя не вполне твердо.

Поселились они в Венеции на берегу Канале Гранде, в тех самых комнатах, которые занимал когда-то Александр I. Из горницы Жуковского в одно огромное, до полу и с балконом, итальянское окно видна была ширь Большого Канала — очень похоже на вид из окон Зимнего в Петербурге, только на месте Биржи — церковь Сан Джорджо Маджоре, а вместо собора Петра и Павла — великолепная венецианская Санта Мариа делла Салюте. Зато вид из другого окна был единственный в своем роде, венецианский, больше ни на что в мире не похожий: небольшая площадь-пьяцетта Сан Марко, колонна с крылатым львом Святого Марка и вторая — со Святым Федором, а дальше — собор Святого Марка и Дворец дожей и широкая набережная с великолепными дворцами, которые все до одного (так уж у русских повелось видеть Италию) «суть надгробный мавзолей прошедшего».

«Надгробный памятник, — думал Жуковский, глядя в окно. — Нет, даже оно и печальнее надгробного памятника, потому что могила бережет нечто ей отданное и навеки принадлежащее. Эти же разрушающиеся великолепные здания выражают лишь отсутствие прежнего великого или прекрасного, его ненужность здешнему настоящему…»

Венеция — один из самых прекрасных городов подлунного мира, населенный великими тенями истории. Она не может не воздействовать на воображение, однако не сразу и не всякого она делает своим пленником. Иных поначалу повергает в уныние эта паутина зеленых каналов, гондолы, похожие на гробы, отсутствие зеленого луга, и гор, и раздолья, и древесных кущ, привычных для русского глаза. Жуковский впал в хандру, а с ним и великий князь. В письмах своих воспитатель дерзал оспаривать высочайшее предписание пробыть здесь два месяца, а потом ехать и Рим. Жуковский доказывал, что для поправки здоровья Венеция не годится, что хандра не лучший лекарь, да и трогать в январе через Апеннины небезопасно — не годится Италия для зимних путешествий, так что уезжать отсюда надо раньше.

Работа тоже не шла. Венеция, ее легенды и предания, выплывающие на берег с утренним туманом зеленой Адриатики, веками вдохновлявшие поэтов и живописцев, пока еще ничего не шептали душе русского. Зато отчего-то вдруг тронул до слез португалец Камоэнс — стала рождаться поэма, восторженный гимн поэзии…

Когда же Венеция начала наконец проникать им в сердце, а путешествия по лабиринту мостов и каналов, по церквям, где вот так запросто на стенах развешаны величайшие в мире картины, — когда путешествия эти стали для них потребностью, тогда вдруг поступил из Петербурга приказ двигаться к югу.

На пути у них был Рим, вечный город, продолжающий жизнь на обломках того великого Рима, который был в древности властителем полумира, где никогда не было недостатка в талантах, где творили и Рафаэль и Микеланджело, город, которым упивался небожитель Гёте, о котором теперь взахлеб писал никому еще здесь не известный русский сочинитель по фамилии Гоголь. Это был младший друг, которого Жуковский неизменно звал Гоголек — его он вводил в литературу и опекал всегда по праву старшего, по добровольно взятой на себя святой обязанности и обузы хранителя русских гениев (только ли русских? — он ведь и немецких живописцев как мог поддерживал, и малороссийского Шевченку выкупал из неволи).

Прогулки по Риму — ни с чем не сравнимое путешествие. История открывается глазу в каждом закоулке, всемирно известные шедевры искусства возникают вдруг на фоне пронзительной синевы неба, среди новой поросли, среди кипящего человеческого жилья, запахов, веселого говора. Таинственно прекрасный, неисчерпаемый Рим. Гёте его сравнивал с океаном, который открывает все новую глубину, чем дальше плывешь по нему. Гоголь и Жуковский были в непроходящем восторге. В Риме Жуковский почти совсем забросил Наследника для прогулок с сотоварищем по перу. Гоголь называл своего старшего собрата небесным посланником и со страхом думал о его отъезде.

О чем говорили они целые дни — о творении, о душе, о поэзии, о Боге?

Гоголь жил тогда в простом доме на нынешней улице Систина. (Тогда она была улица Феличе — Счастливая улица. Может, и правда то было самое счастливое время для малосчастливого ее постояльца — здесь он писал свои «Мертвые души».)

Настроение Жуковского в Риме, впрочем, было не всегда ровным. Справив пятьдесят шестую свою годовщину, вернулся он домой, сел за письмо Надежде Николаевне Шереметевой, настроился на веселый лад (ее ли, бедную, не ободрить в ее бедах), а потом вдруг сник, написал: «Старость не радость! А она уже начинает мне глядеть в глаза; я же морщусь и отворачиваюсь, и это не помогает, остаются одни только морщины».

За окном во мраке чуть шелестела пальма, пахло сухой землей, мелкой нерусской пылью, прохладным камнем. Мысли шли грустные. Кончилась целая эпоха жизни — обучение Наследника. Матерьяльной заботы нет, будет пенсия, но и другой никакой тоже — чем заняться, кому нужен… Дом уже готов под Дерптом — Элисфер, туда и на покой, поближе к другу Мойеру, к Машиной могиле и милым теням… Но то не значит жить — доживать, умирать. А может, прав Тютчев? У кого ж тогда и право на веру, как не у него?

Вздохнул за окном ветер, принес запах ранних январских цветов. Не о былом вздыхают розы… Мысль с неизбежностью вернулась по кругу к ближней во времени идиллической минуте жизни — в Верне. И снова в этом семейном портрете тревожило и волновало пятно, точно оставленное недописанным. В том уголке, где была девочка…

Жуковский отогнал видение, пошел справиться о настроении Наследника. Вечер юноши прошел в визитах. Одна из целей этого путешествия была понятная, естественная и ему самому ведомая — пора ему было, бродя по белу свету, встретить суженую. Итальянки не произвели на него, кажется, должного впечатления. Что же, тут воспитатель не мог ему ничего возразить. Ему и самому всегда предпочтительней казалась красота северная, русая, неброская милость черт… Наследник устало и небрежно упомянул о многочисленных музеях, но здесь воспитатель не смолчал, не удержался от суровой нотации на сон грядущий. Наследник отбивался вначале — не к тому лежала сейчас душа, но оборвать наставника не решался, дослушал до конца.

— Я не судья по части искусства, — сказал он только нерешительно. — Порядку я тут не вижу, в этой стране, это да. Порядок — вот что важно…

— Нет, не говорите так! — горячо возразил наставник. — Не пренебрегайте тем, что душу облагораживает, разве я не этому вас учил? А порядок что ж? Один строгий порядок еще не составляет благоденствия общественного. При порядке должна быть жизнь. Да, жизнь. Порядок есть и на кладбище…

Наследник усмехнулся, и Жуковский продолжал с еще большей горячностью:

— Да, там порядок! Но это есть порядок гробов. Чтоб было в государстве благоденствие, нужно, чтобы все, что составляет жизнь души человеческой, цвело без всякого утеснения… Без всякого! Но, конечно, и без нарушения порядка. Это ясно. Изящные искусства украшают жизнь. Без чувства изящного человек глух, нем и слеп посреди великого Божьего мира. Что ж до порядка, то его пусть хранит закон, правосудие его хранит. Закон один, закон — для всех. Закон, пренебрегаемый царем, не будет храним и народом. Люби правосудие и люби свободу, свобода и есть правосудие. ибо в нем и милосердие царей, и свобода народов. Тогда будешь владычествовать порядком, а не силою.

— Истинное могущество государя не в числе его воинов, а в благоденствии народа, — послушно сказал Наследник, и Жуковский закивал радостно. Только потом вспомнил, что Наследник подкинул ему его собственную, тыщу раз им говоренную фразу.

Помолчал, сказал:

— Ну да, все говорено мной, и курс наш закончен.

Сразу погрустнел. Наследник спросил, точно желая его подбодрить и утешить:

— Ну а народ? Его чувство изящного? Его знание закона? Что он знает?

— Для этого есть просвещение, — оживился Жуковский. — Народ без просвещения есть народ без достоинства. Им управлять кажется легко тому только, кто хочет властвовать для одной власти. Однако из слепых рабов легче сделать свирепых мятежников, нежели из подданных просвещенных, умеющих ценить благо порядка и законов.

— А мятежники, к примеру…

— Против них есть закон и порядок. Однако ведь и мысли мятежны, когда правительство притеснительно или беспечно. Нравственность правительства — самый верный хранитель общественного порядка, а не полиция, не шпионство…

Оба замолчали, вспоминая одно и то же — недавние свои разговоры в Сибири по поводу декабрьских каторжников, их загубленных судеб. Наследник сам тогда, почти и без подсказки наставника, написал просьбу к отцу о помиловании. И как потом, когда нагнал в степи фельдъегерь с пакетом, — как они обнялись умиленно.

«Дай-то Бог, чтобы хоть немногое уцелело от частого повторения, дай-то Бог», — молил про себя Жуковский.

Назавтра вместе с Гоголем и княгиней Зинаидой Волконской побывали на могиле восемнадцатилетней Прасковьи, дочери Вяземского. Гоголь и княгиня бывали здесь часто и раньше.

— В Италии нельзя быть одиноким, ни живому, ни мертвому, — растроганно говорила княгиня, — чужеземные цветки, как речи…

Княгиня прочла стихи свои, посвященные этой печальной могиле… Бедный Вяземский!

Позднее, уже вдвоем с Гоголем, бродили по Яникульскому холму, любовались вечным городом, замышляли поездку в Тиволи и новые экскурсии. А оказалось — последняя прогулка: пришел неожиданный приказ из Петербурга ехать на север. Приказ нелепый — не окрепшему еще после болезни Наследнику бежать из мягкой римской зимы в суровую, промозглую европейскую. Но приказ, хотя и нелепый и суровый, непререкаем был, как судьба. Оказалось — и есть судьба.

Умчались экипажи в мокрую зимнюю непогодь Северной Европы. Остался Гоголь, склоненный над своим письменным столом на виа Феличе, нынешней виа Систина…

* * *

Автор этой маленькой повести, полторы сотни лет спустя (что он значит, такой срок, для вечного Рима?) проходя по виа Систина и всем прославленным-переславленным римским закоулкам, и мостам, и руинам, преследовал милые для него тени — нет, не тени римских рабов, иудейских невольников, итальянских художников, кардиналов и пап, а тени своих соотечественников — поэтов, родных по слову (уж не родней ли крови?) и мукам его. И может, не случайно в самый первый римский вечер (один из многих, растянувшихся потом на годы) провожатым автора был худой и высокий человек (и то правда, что он был единственный, кто в душный вечер каникулярной поры оказался в городе — может, оттого, что сидел в то время без работы, — и кто с готовностью приехал по звонку на вокзал) — Федор Федорович Шаляпин. Он по прямому наследству от русской интеллигенции получил эту восторженную любовь к Риму, и вот тогда-то, с ним, в первый вечер, после всех излюбленных Федором Федоровичем терм и развалин, после церквей, дворцов, пирамид и мавзолеев, увидел я живописную виа Систина и прочел на одном из ее домов мемориальную надпись: «Великий русский писатель Николай Гоголь (Боже, как оно звучало по-итальянски, как грандиозно и весело, под стать «мертвым душам» — «Иль гранде скритторе руссо Николо Гоголь…») в этом доме, где он жил с 1838 по 1842, обдумывал и писал свой шедевр».

Что при этом вспомнилось душным июльским вечером в Риме? Вся жизнь, наверное, — и первое, еще в средней школе, чтение романа, и булгаковская его инсценировка во МХАТе, и зять Мижуев, и Павел Иванович, и Манилов, и Пушкин с Жуковским тоже, — и все это в разноязыкой толпе туристов, все сразу, и казалось странным, что люди проходят мимо, не замечая этой доски, возле которой остановился я ошеломленно, потому что это все имело ко мне прямое отношение, потому что это моя литература, мой Гоголь, и здесь, на этой улице, они однажды с Жуковским…

Глава 3 Жених и невеста

Жуковский как мог противился отъезду из Италии, писал, рискуя показаться назойливым, на самое что ни на есть высочайшее имя. Ему казалось, что он возражает против явной нелепости: и Наследник еще не окреп, и дорога трудная, и в Европе сейчас — холода, слякоть, дожди. На самом деле он противился велениям судьбы, которые на сей раз поступали через Петербург, — ехать на север, в Германию, потом через Мюнхен в Гаагу и в Англию.

Замысел судьбы осуществлялся неукоснительно, но по этапам: сперва решилась судьба Наследника престола. Произошло это в Дармштадте. Наследник вовсе не хотел там задерживаться — ждала докука еще одного официального вечера у еще одного гроссгерцога. Наследник предлагал ехать сразу в Майнц (тоже противился судьбе). Его уговорили заночевать в Дармштадте.

И вот сразу по приезде в этот ничем не примечательный город к великому князю явился местный гроссгерцог («великий герцог», может, было бы более по-русски, но содержало бы в данном случае элемент ненужного преувеличения) и предложил ему вместе поехать в театр. Наследник согласился охотно. С ним поехали граф Орлов и несколько человек из свиты. Устарелый его воспитатель рад был возможности никуда не ехать, лечь в постель пораньше. Назавтра Жуковский рвал на себе волосы: пропустил мгновение, столь важное для будущего, для судьбы питомца, для счастья семьи. В ложе гроссгерцога великий князь встретил принцессу Марию, дочь гроссгерцога, и она ему понравилась. Это был выбор сердца, как будто бы и вовсе непроизвольный, но, конечно, ограниченный сферой предложенного. Сфера была, впрочем, достаточно обширна…

Наследник вернулся поздно, а когда воспитатель его узнал поутру о том, что случилось, он был растроган до слез и в ответ на дружескую откровенность своего воспитанника предложил даже нарушить на свой страх маршрутные предписания и остаться еще дня на три в Дармштадте. Впрочем, он, как и его воспитанник, понимал, что выбрать из многих принцесс одну принцессу — это еще полдела. Надо еще было узнать, что думают об этом в Петербурге и что скажет на это папенька, которому уже было про все отписано. Поэтому решили не травить сердце до срока и двинуться дальше — сперва в Эмс, где были все те же спасительные воды. Наследник остался в Эмсе, а Жуковский решил прокатиться в Дюссельдорф — «повидаться со своими». Ехал убедиться в чем-то, может, даже освободиться от наваждения, которое его мучило.

И опять было какое-то ослепительное видение юности, красоты, хрупкой нежности — лицо, на которое он не решался смотреть в упор, открыто, и ловил украдкой то смутный очерк ее профиля за столом, то летящую ее фигуру в саду между деревьев. Даже рассмотреть как следует ее не решался, опасаясь, что она или кто-нибудь другой заметит его смятение.

Два дня прошли, договорились о новой встрече, простились — Жуковский был предоставлен самому себе. Из Эмса отбыли в Гаагу, оттуда в Англию — два месяца, которые немолодой воспитатель и его юный воспитанник провели в ожидании чего-то исключительного (и с Англией никак не связанного), что могло или должно было с ними случиться.

В душе Жуковского в ту пору не было покоя. Вся жизнь его должна была перемениться. Скоро, совсем скоро он больше не нужен будет Наследнику и должен будет устраивать свою стариковскую жизнь — покой, друзья, книги… Но ведь он еще не жил для себя! Однако и то, другое, что могло случиться с ним и что сулило бы полную перемену жизни, нечто ослепительное и неправдоподобное, оно грозило неизведанным, — как было на него решиться? Нет, нет, решаться пока не на что, надежд никаких — и не следует их поощрять. Надо все предоставить судьбе, разве не она решает?..

Так он утешал себя, уговаривал на протяжении целого года — и летел на огонь.

Они были еще раз в Дюссельдорфе, проездом, вместе с великим князем, но это был шумный официальный вечер — праздник в честь кронпринца прусского, будущего короля: званый обед, фейерверки, речи…

Жуковский стоял на возвышении в свите великого князя, близ кронпринца — то есть рядом с будущим русским императором и будущим прусским королем. Пышность была вокруг королевская, но он искал кого-то взглядом в толпе приглашенных, наконец нашел, поймал, ему кивнули две прелестные головки, Бетси и Мия, а вон рядом и все обширное семейство его безрукого друга.

По окончании праздника Жуковский ужинал у Рейтернов. Они решили, что Рейтерну для устройства его дел следует поплыть вместе с Жуковским и Наследником в Петербург. Рейтерн приехал с этой целью во Франкфурт к Жуковскому, и они вместе двинулись в Берлин. Вот тут-то они и выкроили два дня, чтоб заскочить по дороге в замок Виллинсгаузен, проститься с «вернесским семейством», которое поселилось на время у старого Шверцеля, Рейтернова тестя.

В течение двух дней Жуковский часто бывал в обществе фрау Рейтерн и ее старших дочерей, много раз украдкой взглядывал на Элизабет, но еще чаще со смущением ловил на себе ее пристальный взгляд, значение которого он не мог, а точнее, не решался себе объяснить.

Да, конечно, она была чудо как хороша. Странно, что окружающие не замечают — этот чистый и нежный профиль, линия от лба до подбородка, образующая тупой угол, свежесть красок, ее красноречивые серые глаза, тонкая, хрупкая до ломкости фигура, даже сам ее необычный, много выше среднего, рост, придающий по временам нескладность ее походке, — все было в ней пленительно. В ней сочетались ум, скромность и чувствительность, и самые вопросы, которые она в продолжение беседы задавала ему вдруг своим тихим, словно бы чуть испуганным голосом, были необычными — о предсказательном даре поэта, о видениях и сверхъестественном, о Пушкине и его творениях, которых она не могла знать, но в гениальность которых верила, об отношениях Наследника с его царствующим отцом…

Чаще же она молчала, склонясь над работой, и только изредка приподнимала голову и взглядывала вдруг на говорящего Жуковского… Он осознал однажды, что уже видел это лицо где-то, и этот профиль (не имевший у него в памяти никакой связи с тем вернейским ребенком, которого он знал), и взгляд ее серых глаз. Мадонна!.. Конечно же — Рафаэлева мадонна. Что-то от мадонны да Винчи и мадонны Филиппо Липпи. Да, да, то самое ощущение… Чтоб о небе сердце знало в темной области земной, нам туда сквозь покрывало он дает взглянуть порой… Он — это Гений. Гений дает нам это проникновение… Гений чистый красоты… Именно эти три слова родились у Жуковского впервые при созерцании Рафаэлевой мадонны (потом они, слава Богу, пригодились Сверчку, и он, воспевая земную плотскую женщину, жену такого-то, Анну Петровну такую-то, создал гимн воистину небесный). Мадонна! Те же глаза — то же таинство мысли, то же понимание в глазах. Райское видение, светлый призрак — им бы любоваться издали, потом отойти умиленно, унося в сердце покой…

Но как раз покоя и не было. Не было ясной надежды ни на что, никаких определенных планов, но не было и абсолютной невозможности того, что может произойти что-то, потому что он жив был еще и сердце его было молодым. Это он вдруг ощутил отчетливо, вместе с чувством страха — что же будет?

Пришло время снова, как шесть лет тому назад, прощаться, покидая Виллинсгаузен, может, навсегда. Он прощался, подавая руку всем по очереди, и вдруг вспомнил, как шесть лет тому назад эта вот самая мадонна при подобном же расставании, ко всеобщему смущению, бросилась вдруг ему на шею — она ли это была? Теперь такого не могло произойти и, вероятно, даже мысли такой не могло бы прийти ей в голову… На мгновение он осмелился поднять на нее взгляд и вдруг увидел отчетливо, что она вспоминает о том же, что он. Жуковский отвернулся. Он был недоволен собой — ему казалось, что он корыстно передал ей эту мысль и что мысль эта ее смущает (а вдруг и другим тоже придет сейчас в голову это воспоминание, упаси Боже).

Вот и все… Прощайте, милые друзья, прощайте, может быть, навсегда. Меня ждут мои заботы на Неве, вы остаетесь на Рейне, а много ли мне осталось всего?.. Так что лучше нам проститься надолго, проститься без ложной надежды…

Их пароход плыл в Петербург, и Жуковский на шаткой палубе перебирал драгоценные воспоминания прошедшего года — путешествие, Европа, прекрасная Италия, с которой разлучаешься, как жених разлучается с любимой невестой, всегда безвременно и против воли…

Он думал и о том, что ждет его теперь. Двадцатилетнее воспитание Наследника подошло к концу. Все подходит к концу… Остается тихая гавань — халат, трубка, и старые книги, старые друзья, и хлопоты о чужих (не совсем, конечно, чужих, но все же и не своих) детях — Сашиных, Машиных…

А ночью, в темноте, на палубе, без чужих глаз, он отчетливо вспомнил вдруг, как однажды во время своего рассказа он неожиданно взглянул на Элизабет и поймал ее взгляд, в котором — если б можно было в это поверить и если б не было это так неприлично его летам — была глубокая, неизъяснимая нежность. Во мраке ночи под балтийскими звездами неприличие не могло смутить его, и он подумал, что взгляд этот мог быть реальностью… И что тогда?.. Счастливая бездна разверзлась перед ним в ночи, она дышала ему в лицо неясною тревогой…

Впрочем, петербургские хлопоты заняли его целиком с первого дня, и путешествие со всеми его впечатлениями отступило на задний план.

Рейтерн, наскоро завершив свои петербургские дела, собирался уже домой, и как-то под вечер друзья бродили вместе по шелестящей аллее петергофского парка, куда приглушенно доносился шум знаменитого каскада.

Дружеская доверенность, прощание, которое в их возрасте всегда могло быть последним, шум утекающей воды и шелест листвы, далекая кукушка — все это вдруг расслабило Жуковского и точно сняло запреты: он заговорил о последнем вечере в Виллинсгаузене, когда ему вдруг представилось, вдруг показалось…

— Я увидел то, что мне вполне могло быть бы счастием. — Жуковский поднял взгляд, увидел растерянное лицо Рейтерна и добавил поспешно: — Но все это несбыточно, потому что в мои лета…

Он отметил, что Рейтерн кивнул с облегчением:

— Да, да, несбыточно. Да, да, наши лета, наши с тобой лета.

Они помолчали, и Жуковский вдруг добавил упрямо:

— Я уверен был, однако, что это как раз такое счастие, какое мне надобно…

— Счастие. Счастие. Счастие, — кивал Рейтерн. Потом он увидел огорченное лицо своего друга и сказал прямодушно: — Что же, ищи. Моя дружба тебе известна. Если сама она тебе отдастся на твои искания, ни я, ни жена моя не будем никогда вмешиваться. Ищи…

— Ищи… — повторил Жуковский. — Легко сказать. Я на берегах Невы, семейство твое — на берегах Рейна. Да и новая работа не ждет — воспитание младших князей. Об устройстве гнезда тоже надо подумать… Все несбыточно.

— Да, да, все несбыточно, — сказал Рейтерн. — И жизнь уже прошла.

Может, вот этого последнего ему и не надо было говорить, потому что еще не прошла жизнь, если сохранилась молодость души. Если ничто в личной твоей жизни еще не осуществилось. Если все уроки твои жизненные лишь желание, надежда, созерцание чужого… Не прошла еще жизнь, пока жив человек.

Вспоминая потом, как все случилось, Жуковский ни словом не упоминал даже об этом своем неприятии конца, о некоторой даже обиде на преждевременно пришедшее завершение того пути, который он еще и не начал. Вспоминая потом, он весь ход событий приписывал планам судьбы — и в том не был, конечно, неправ.

* * *

В том же году Жуковскому довелось проехать по своим памятным местам — был он на ежегодном официальном поминовении на Бородинском поле, а оттуда заехал в Белёв, в родные места, снова как бы прощаясь с милым прошлым. Образ Маши стоял здесь перед ним неотступно, однако черты ее милого лица виделись размыто, нечетко, и не понять было, то ли это Маша, то ли кто-то другая в Машиных летах. И сердце сжималось так сладко…

В Петербург вернулся — снова навалились хлопоты, и воспитательские, и по устройству убежища на старость под Дерптом. И вдруг приказ — вот уж истинный ход судьбы: Жуковскому вместе с великим князем ехать в Дармштадт, а там учить невесту Наследника принцессу Марию русскому языку, то есть быть ее первым русским наставником, как некогда был он наставником и другом принцессы Шарлотты, нынешней своей покровительницы, русской императрицы. Жуковскому велено было и потом еще, после отъезда великого князя из Дармштадта, оставаться там с принцессой Марией, учить ее языку будущей ее империи.

По дороге в Дармштадт свита Наследника остановилась в Ганау, где находился в то время Рейтерн с дочерью Елизаветой. Однорукий совсем расхворался, путешествуя от Петербурга до дому на перекладных, а старшая дочь оставалась теперь при нем и сиделкой, и другом: картина эта Жуковского привела в полное умиление.

Они провели вместе два дня, обедали, беседовали, гуляли, побывали в гостях у Радовица. На обратном своем пути из Ганау однорукий заехал к ним во Франкфурт, и, пока он был на приеме у великого князя, дочку он оставлял на попечении Жуковского.

Они сидели наедине, беседовали, и снова казалось ему, что она смотрит на него с необыкновенной нежностью. И снова боялся он верить этому своему впечатлению, и спросить боялся. Старался сохранить спокойствие, убедить себя, что ничего не случилось, что видится с Рейтернами, скорей всего, в последний раз. А в глубине души все предоставлял судьбе, потому что ведь если сам на такое решишься, без судьбы, — потом не простишь себе, если что не так…

Самое странное, что никогда не задумывался при этом, а кто ж она, эта хрупкая, высокая девушка, что она? Впрочем, что тут странного? Не у одних только поэтов отнимает Господь разум в эту решающую минуту мужской жизни…

Снова он вернулся в Дармштадт, убеждая себя, что на новое свидание с Рейтернами времени у него не будет: нешуточное это дело — учить языку прелестную принцессу, готовить для своего любимого воспитанника жену, говорящую по-русски, будущую русскую царицу.

И опять благоприятно сложились обстоятельства (по мнению Жуковского, роковые и неодолимые, хотя на здравый, нежениховский, взгляд ничего в них такого и не было неодолимого): великий князь уехал в Берлин, да и невеста решила прокатиться к тетушке в Мюнхен на две недели, так что учитель оказался свободен. Две недели свободы — что с ней взрослый человек сделает?

Имел он приглашение в Веймар; были планы съездить в Берлин и еще — побродить по горам в Бадене. Он отправился прямым путем в Виллинсгаузен, сказав при этом: «От судьбы не уйдешь».

И не ушел.

Снова было в сборе все его милое «вернесское семейство». Снова были чтения, совместные прогулки, разговоры у камина. По временам, поднимая голову от вязания, пристально взглядывала на него Бетси, и тогда казалось — пусть лучше не будет конца сладкой этой неизвестности, этому волнению и надеждам — что даст, пришедши на их место, определенность, особливо же если будет она не в его пользу?

Но и эти две сладостные недели промчались, унеслись, как две светлые минуты… Пора было уезжать. Теперь уж точно, что навсегда. Отъезд был назначен на субботу, перенесен на воскресенье, потом — надобно ехать…

Рейтерн отправился с другом в Майнц, проводить его на пароход. К пароходу после всех хлопот и суеты добрались в половине одиннадцатого.

Ночь была тихая, ясная, небо в звездах, посреди звезд — великолепная, полная луна, и тишина удивительная… Друзья стали прохаживаться по палубе, разговаривая в темноте, и вот тут-то (спасительная темнота, палуба, располагающая к откровенности, а может, и рейнская вода, журчащая за бортом, напоминающая о беге времени, о жизни, которая убегает прочь…) — тут-то Жуковский отважился.

— Теперь прощаемся надолго, — сказал он. — А за эти дни наше вместе показалось мне особенно прелестным. Помнишь, что я тебе говорил в Петергофе? Теперь я почувствовал правду того, что я тогда говорил… Если б я только мог думать, что счастье это мне дастся. Нет, не могу позволить себе никакой надежды, Остается отойти, полюбовавшись прекрасным видением и сожалея, что невозможно…

Он не видел лица Рейтерна и уверен был, что, как тогда, в Петергофе, друг кивает ему сочувственно в темноте, соболезнуя… Так что он немало был удивлен, когда Рейтерн, прокашлявшись, сказал:

— Видишь ли… — И тут же перешел на французский, как всегда делалось у образованных людей в случаях деликатных. — Видишь ли, все это оказалось не так невозможно, как я думал.

— Как так? — вскричал Жуковский. — Объяснись немедленно. Ты понимаешь, что значат твои слова в судьбе моей!

— Видишь ли, по словам моей жены, да и по моим собственным наблюдениям за последнее время, пришел я к выводу, что Элизабет имеет в сердце приверженность к тебе. И что это уже давно…

— Ни слова больше… — Жуковский справился с одышкой, продолжил: — С этого момента я принадлежу ей, а если ты согласен будешь, то, может быть, и она. Вот тебе моя рука…

Рейтерн от души пожал руку Жуковского единственной своей рукой, крепкой рукой гусара и художника.

— Я хотел просить об одном условии, — продолжал Жуковский. — Ни ты, ни фрау Рейтерн не должны говорить ей ни единого слова. Пусть Провидение все завершит, что оно для нас приготовило. Если Богу угодно, чтоб это сделалось, то так и сделается без нашего участия. Мы можем только все испортить. С моей стороны я все сказал решительно и без колебаний. Надо, чтобы она раскрыла свое сердце свободно, безо всякого влияния… Я уезжаю сегодня, чтобы вернуться, и все с моей стороны будет готово, когда я перед ней окажусь; она же скажет мне «да» или «нет» — так, как ей подскажет сердце.

Раздался звон судового колокола. Рейтерн сошел по трапу на берег и долго махал рукой с причала, пока пароход не вышел на середину Рейна, залитого лунным сиянием.

Жуковский не мог уснуть, бродил по палубе. К своему удивлению, он вовсе не находился в ажитации, напротив, необычайная ясность и спокойствие сошли на его душу: он вытянул жребий из чаши судьбы.

Уснул он под утро, а проснулся уже у причала в Кобленце, проснулся другим человеком.

Он спокойно и обстоятельно завершал все дела — закончил обучение принцессы (и то правда, что ей уже не до учебы было, перед самым-то замужеством); известил письмом императора о своих намерениях (правда, попросил пока никому, кроме императрицы, об этом не рассказывать — вдруг ничего не получится), испросил разрешения остаться еще на два месяца в Дюссельдорфе. Письмо, адресованное императору, он показал Рейтерну еще в черновике.

В эти же дни он повидался с Радовицем, у которого просил совета.

Рассудительный Радовиц сказал, что, насколько он знает Елизавету, разница в их возрасте не должна быть помехой, и намерения Жуковского одобрил. Дело было за малым — переговорить с самой невестой, и Жуковский с нетерпением считал дни: с отъездом императрицы его обязанности при дворе должны были кончиться.

Это были едва ли не самые счастливые дни в его жизни: сидеть одному в своей горнице и думать о ней; скорее даже не думать, а только как сквозь сон чувствовать, что она здесь, подле него, и теперь уж на все его будущее… Конечно же, они будут счастливы. У них есть все для счастья. Она прелестна, добра, умна, скромна и молода. Он обременен годами, но он так молод душой, так долго ждал он своей избранницы; он умеет любить и быть добрым. Ну да, у них не было долгого знакомства — он не знает ее как следует, но он верит, точнее, сердце его верит — у него есть вера сердца и есть внутреннее чувство, которое помогает ему предсказывать будущее, предвидеть…

И вообще, о чем тут рассуждать, если судьба, Провидение вели его к этому…

* * *

— Как же так? — спросит изумленный читатель у смущенного автора. — Ведь зрелый же, немолодой человек, умница, педагог, поэт, мыслитель, душевед… Он же ее не знал, как же так?

— Не знаю, — скажет автор и, не находя оправданий для своего героя, перейдет в наступление: — Ну а вы-то сами, вы как женились? Что вы знали о своей избраннице?

Жуковский написал по поводу своей женитьбы множество объяснительных (и объясняющих) писем, в которых многократно повторяется слово «судьба», «Провидение». С судьбой действительно спорить трудно, однако и то заметно, что на каждом развилке судьбы у него был свободный выбор (в Баден ехать, в Веймар или в Дюссельдорф? На Лизхен жениться или на ее тете?).

Но вот любовь… Уж она-то не оставляет никакого выбора. А как приходит любовь? Может, не было бы девочки Маши, не было бы потом и девочки Лизхен, не было бы и этой поздней любви…

В общем, судьба за него совершила выбор: так он себя оправдывал. Не так ли и мы с вами, мой женатый или разведенный уже читатель? Разум наш в это время молчит, весь жизненный опыт забывается в это мгновенье, самая изощренная память идет на поводу у сердца.

В конце концов выбор ведь должен быть сделан, раньше или позже, и способ, которым он сделан, несуществен. А раз он сделан, он уже законен, он наш единственный — иначе как жить нашим детям, скажите?.. С этими словами автор должен спешно покинуть трибуну, пока не подоспели с камнями социологи или сексологи, специалисты по делам брака и бракоразводным делам…

* * *

Итак, Жуковский с нетерпением ждал отъезда благодетельницы-императрицы из Дармштадта, предаваясь сладким мечтам в одиночестве своей горницы. Перед отъездом своим его былая воспитанница, умудренная уже долгим браком, обремененная многими детьми (и далеко не лучшим из мужей), спросила его дружески:

— А не делаете ли вы глупость, дружочек? (По-французски, конечно, спросила, как положено: «Мон шер, нэфэтвупазюнфоли?»)

И Жуковский с готовностью отозвался, что нет, ни в коем случае не делает.

— Мне гарантией, — сказал он, — мое внутреннее чувство и моя вера в будущее.

Она улыбнулась печально, не успокоенная этой гарантией, и он отметил, что щека ее дернулась при этом от тика (неизжитый след того памятного декабря). Улыбнувшись, она уехала. Он был теперь совершенно свободен.

Рейтерн заехал за ним в Дармштадт, и они двинулись в дорогу с легким сердцем.

— Домой, — сказал Рейтерн.

— Домой, — повторил за ним Жуковский, точно на вкус пробуя это слово и находя в нем новое значение.

Во Франкфурте они обедали у Радовица вчетвером — Жуковский, Радовиц, Рейтерн и доктор Копп, лечивший всех троих, человек живой, осведомленный, не чуждый интересам времени. Обед прошел в незатихавшей беседе, говорили о европейской политике, об искусстве, о медицине, о любви и, в частности, о нашумевшей любовной истории, происшедшей недавно в Берлине в весьма высоких сферах. Жуковский, посмеявшись вместе со всеми над перипетиями этого романа, с чувством сказал вдруг, что есть все-таки глубоко существенное, совершенно разделяющее их в разные миры несходство между придворною, светскою интригой и настоящей любовью, ведущей к браку. Рейтерн и Радовиц кивнули серьезно и проникновенно, а доктор, единственный из собеседников не осведомленный о новом состоянии Жуковского, сказал с легкостью:

— И тем не менее и в той и в другой есть общий элемент, гораздо более существенный, чем принято думать. И в коем не принято сознаваться кому-нибудь, кроме врача. Элемент этот во многом определяет взаимоотношения супругов и составляет тайну многих неудач и невзгод. К нашему сожалению, он редко подлежит рассмотрению в добрачный период…

Жуковский насупился, а Рейтерн пытался возразить доктору:

— Я думаю, что обо всем этом безнравственно даже думать, встречая чистую девушку, к которой расположено твое сердце, или вступая с ней в брак.

— Вы думаете? — темпераментно возразил доктор Копп. — А с нашей, медицинской, точки зрения, безнравственно не думать об этом, не учитывать этого, не знать всего, что должно. Хотя, признаюсь, это не всегда легко сделать заранее… Если бы моя власть…

— Нам повезло, что до сих пор судьба решает такие вопросы, а не наши медицинеры, даже лучшие из них… — сказал Жуковский.

— Да, кивнул Копп, вдруг успокоившись и пригубив вина, — повезло. Или не повезло…

Жуковский заговорил о реальности, которую можно и не знать, прожив земную жизнь, и в которой, напротив, можно вязнуть до последнего часа.

Радовиц, сожалея, что так надолго упустил нить разговора, с изяществом перевел его в более нейтральные воды политики, где все четверо не имели сколько-нибудь серьезных несогласий.

Потом Жуковский и Рейтерн нежно простились с Радовицем и Коппом и, совершенно позабыв и о реальности, и о политике, отправились на франкфуртский вокзал, где заняли отдельное купе — или, как тогда говорилось, «карету» — в поезде, отправлявшемся в Майнц. Кондуктор запер их снаружи, паровоз засвистел, и поезд, медленно тронувшись, повез русского поэта навстречу его судьбе.

Жуковский нашел огромное очарование в этой новой отдельности, отделенности от целого мира — от придворных обязанностей, от бесчисленных знакомств и связей, от окружающих. Он был новый человек, ехал к новому счастью, и у него даже выбора не было (потому что «карета» была заперта снаружи — судьба все взяла на себя и, конечно, уготовила только все лучшее и самое счастливое). Рядом с ним был только один человек — его друг Рейтерн, посвященный во все его тайны, отец его Елизаветы, Элизабет, Лизхен, Бетси, Бет (Бет, впрочем, звучит по-французски шутливо и ругательно, и он называл ее так впоследствии только тогда, когда она расшалится, милый ребенок).

Они отлично выспались в Майнце и сели на пароход, взявши для двоих особенную каюту. Погода была переменчивая — то дождь рябил рейнские воды, то проглядывало вдруг солнце, золотя добротные дома, старинные замки и дворцы, шпили бесчисленных церквей. Жуковский и Рейтерн не выходили из каюты — другие пассажиры, любые новые знакомства были для Жуковского сейчас лишние, рядом был только его друг, хранитель его тайны, его союзник, соратник, без скольких-то минут его родственник, его тесть, верный добрый Рейтерн, лихой рубака, однорукий гусарский полковник, многодетный отец, обремененный заботами, небогатый художник, поддержанный теперь, впрочем, неизменными милостями русского двора, благодаря заступничеству своего друга, добрейшего пиита и будущего его зятя.

В пять часов пополудни виден стал на горизонте грандиозный Кёльнский собор. Смутное чувство радости и тревоги мало-помалу отнимало покой у Жуковского, и тревога его возросла, когда на горизонте ввечеру показалась дюссельдорфская башня. Рейн, как нарочно, стал петлять в излучинах, башня возникала то слева, то справа, пока наконец после разведенного специального моста не появилась и пристань, толпа на пристани, откуда — хвала Богу — приветственно замахали им платочки и замаячили знакомые прелестные головки в шляпках последней дюссельдорфской моды 1840 года.

* * *

Автор не может не отметить здесь, что даже в недорогой машине по нынешней автостраде подобное путешествие занимает сегодня всего два-три часа. Простое это уточнение автор считает необходимым для того, чтобы читатель снисходительнее относился к героям этой маленькой повести, которые жили в век недостаточного еще развития науки и техники и оттого, конечно, не могли иметь нашей с вами ясности суждений по многим вопросам, так что хотя они и проводили большую часть жизни с умною книгой в руке, но все же не имели возможности получать все самые последние и достоверные известия из телевизора, который так властно занимает досуг современного человека. Что же касается их чувств, то сомнительно, чтобы чувства эти могли претерпеть за полтора столетия столь сильные изменения, что стали совершенно отличаться от наших. Оттого автор и дерзнул в своей повести коснуться их чувств, опираясь при этом, конечно, на собственные их описания и признания, но не давая им никакой научной и критической оценки с высоты своего современного знания.

* * *

Началась новая, дюссельдорфская идиллия его жизни, в том же примерно составе, что и вернейская (только детей у Рейтерна прибавилось), но на новом витке жизни.

Жуковский был теперь почти жених, впрочем, жених еще тайный (Елизавета об этом не знала), не получивший еще согласия невесты на совместное счастье, но на него с надеждой уповающий.

— Вообразите, с каким чувством я должен был идти в тот вечер от пристани, ведя под руку жену однорукого, если сам он с двумя старшими дочерьми по бокам шел впереди нас!

Так нередко восклицал Жуковский, рассказывая о своем сватовстве и задавая тем самым нелегкую задачу своему слушателю: чтобы вообразить это чувство, надо было вспомнить те сумасшедшие дни, которых и сам-то безумный ход вспомнить невозможно, а не только чувство, человеком тогда владевшее.

Для Жуковского наняты были комнаты в доме, который отделяло от дома Рейтернов каких-нибудь сто метров, да и те пролегали по общему саду, который дома эти не разделял, а скорее соединял.

Жуковский велел слуге разбирать вещи, а сам тотчас же отправился в свое дюссельдорфское Верне.

Свежее, малознакомое чувство семейного быта пролилось ему в сердце, он вздохнул свободно и спокойно: он был на пороге счастия и уже занес ногу, дабы этот порог переступить. И он еще медлил некоторое время в этом счастливом состоянии, с занесенною, впрочем, над порогом ногой, что лишало и его самого, и целый дом привычного равновесия.

Особенность положения заключалась в том, что Жуковский и родители Элизабет были в заговоре, но в заговоре не для того, чтобы прямо толкнуть ее к этому браку, а для того, чтобы дать сердцу Элизабет полную свободу выбора. Это нужно было Жуковскому, чтобы еще раз убедиться в необычайном, несбыточном выборе судьбы и ее велениях. Нужно еще и потому, что он был благодетелем семьи, с одной стороны, и был чуть не на сорок лет старше Елизаветы, с другой, — так что для него особенно существенным представлялось ее собственное желание, а не выполнение воли любимого ее отца или строгой матери. И Жуковский не знал с совершенной уверенностью, скажет она ему «да» или «нет»; это «нет» его бы не оскорбило, но, наверное, ранило неизлечимо, потому что уже продолжительное время теперь жил он душою в обетованной земле супружества, так что стал бы несчастлив, если бы снова был изгнан в пустыню одиночества, где ждала его старость.

А вдруг смутное девичье чувство, которое наблюдали ее отец и мать, рассеется при их близком знакомстве как туман и он останется один в пустоте? Вдруг его намерения спугнут это робкое чувство? Нет, лучше уж неопределенность, лучше хоть еще немного — день, два, три — пожить в этом мечтании, не рискуя всем сразу…

Оказалось, что и этого оставить нельзя, что тревожное ожидание передается Елизавете, повергая ее в смятение. Вечер их приезда в среду прошел еще безмятежно, да и в четверг все было по-старому, по-вернейски, но между Елизаветою и Жуковским завязался уже хотя и не открытый, иносказательный, но довольно горячий диалог. Он подарил ей немецкую сказку со скрытым в ней намеком, и она на лету схватила намек и ответила ему другой сказкой, весьма его ободряющей. На что он дал ей старинную книжку с карикатурами, где были фантастические персонажи, явственно содержавшие вполне реальные намеки: бедный Свинопас-Жуковский, телега с письмом Рейтерна, зовущим Свинопаса в гости. Телега с письмом тянулась медленно, нестерпимо медленно, решая участь Свинопаса…

Жуковский решил объясниться в письме — на бумаге он был смелее, да и красноречивее. Рейтерн возразил, что надо говорить с глазу на глаз — чтобы видеть самому впечатление. Они совершали теперь с одноруким длиннейшие прогулки, рассуждая, как быть. Жуковский был за то, чтоб еще подождать.

Однако на третий день, в субботу, 3 августа, во время очередной прогулки Рейтерн сказал озабоченно:

— Вам не следует более откладывать объяснение; надобно действовать; вчера после ужина Элизабет бросилась вдруг матери на шею и, можно сказать, сделала признание. Надобно кончать с этой неопределенностью.

Когда они возвращались с прогулки, Жуковский не имел еще в смятенных мыслях никакого определенного плана, однако он уже знал, что более медлить нельзя и надобно решаться.

Когда он вошел в прихожую, Элизабет с матерью были заняты там укладкой чистого белья. Он увидел эти худенькие плечики, склоненные над стопкой простыней, в горле у него пересохло, и он сказал хрипло, делая тщетное усилие, чтоб голос его звучал и весело и небрежно:

— Элизабет, дружочек, возьмите, пожалуйста, ваше перо и чернильницу и отнесите ко мне в кабинет.

Это была мирная, старинная услуга, еще из вернейских времен. Кабинет Жуковскому был отведен в доме Рейтернов по соседству со столовой, так что он в снятые для него комнаты приходил только для сна, поздно ночью.

Он поднялся к себе, беспомощно поискал взглядом по столу, по стенам… Услышав ее шаги в соседней комнате, схватил со стола изящные часики, подаренные ему Наташей Киреевской. Елизавета вошла, не говоря ни слова, поставила на стол чернильницу, положила перо и повернулась, чтобы уйти… Четыре шага отделяли ее от двери. Ему так хотелось еще подождать, помедлить, выиграть время…

— Подождите, Элизабет, — сказал он хрипло. — Подойдите ко мне…

Он взял ее за руку и ощутил, что рука ее дрожит. А может быть, дрожала его собственная рука.

— Если позволите, — сказал он, — я хотел подарить вам вот эти часики; часы показывают время, а время составляет нашу жизнь; с этими часами предлагаю вам и целую мою жизнь. Примете ли ее? Нет, нет, не надо отвечать сейчас. Подумайте хорошенько, прежде чем ответить, но ни с кем не советуйтесь. Отец и мать ваши все знают, но они не дадут вам совета.

Дальше все развивалось головокружительно, сладко и страшно.

— Мне думать не о чем, — сказала она и вдруг, как тогда, девочкой, шесть лет назад, бросилась ему на шею, прижалась к его щеке нежной своей пылающей щекою, всхлипнула раз и затихла…

Было тихо в старинном доме, словно все замерло в эти мгновения неслыханного, неожиданного счастья, и Жуковский услышал вдруг, как тикают часы в ее ручке, нежно прижатой к его затылку. Они тикали, неумолимо отсчитывая секунды жизни, и Жуковский с ужасом вдруг подумал о Рейтернах. Они, должно быть, ждут, эти добрые люди, ее родители. Их мучит неизвестность, их раздирают страхи, а тут… а мы… мы забыли о них…

— Елизавета, — сказал он мягко. — Радость моя… Позовите отца и маму… Пусть они нас благословят…

* * *

Ах, зачем, зачем он пошевелился тогда, в этот прекрасный миг, которого она ждала целую свою жизнь? Которого каждая девушка ждет целую жизнь? Нет, он был прав, конечно, потому что отец с матерью волновались, потому что все равно их надо было звать, потому что надо было просить их благословения и потому что мы ведь еще не обвенчаны… Он прав, он добрый, он всегда думает о других, но только зачем, зачем он пошевелился тогда? Было так несказанно хорошо…

И зачем он сказал вчера маме, что он будет маму выдавать за жену, а ее, Элизабет, за дочку, когда они все втроем выходят в город? Он шутил, конечно, но зачем, разве он не понимает, что это для нее обидно и унизительно? Она разревелась вчера как дура, а надо было просто объяснить ему, что она уже не маленькая, что она взрослая девушка, что теперь она невеста и скоро будет настоящая фрау и что ему вовсе не нужно думать, что он старый, — она этого никогда не думала, и не думает теперь, и не будет думать никогда, даже если ему будет сто лет или двести…

И еще — почему он только целует ей руки и целует ее в щечку и никогда не подойдет, не обнимет ее крепко-крепко: так прекрасен его запах — запах табака и одежды, его рук и его книг…

Нет, он прав, конечно, это будет грех; они подождут немного, он вернется из Петербурга, они обвенчаются, и она познает еще большее счастье, хотя разве может быть большее счастье, чем быть его невестой?

Она рассказала ему все-все: как она полюбила его — его черные глаза, его руки, его фигуру (он пригнулся — он будет сейчас бодаться со злом, он будет сражаться, он рыцарь; он сутулится, потому что он смотрит со своей высоты на прочих людей, которые суетятся, беспокоятся по пустякам и делают то, что им не нравится и противно, и огорчаются из-за денег или орденов). А его улыбка! И главное — его голос, когда он говорит по-русски, или по-немецки, или по-французски. Старость? Но как можно переносить молодых мужчин? Они такие шумные и такие глупые, даже те, которые не глупы от природы, — что у них есть за душой? Перед ним же прошла жизнь — короли и министры, императоры, поэты, бунтовщики, мятежники, рабы… И ко всем он был добр, всем старался помочь в беде. Как он сам не понимает, что его нельзя было не полюбить?

* * *

То были месяцы ничем не затуманенного счастья. Жуковский и Елизавета подолгу бродили вместе, разговаривая обо всем на свете и все больше узнавая друг о друге. Он каждый раз с умилением и восторгом отмечал ее ум, ее образованность или, напротив, отмечал с умилением и радостью ее наивность, простодушие, полную неосведомленность в вопросах жизни. Для нее это были тоже счастливейшие месяцы ее жизни. Он так много знал, ее суженый, так интересно рассказывал! Он был такой благородный, такой нравственный, такой верующий (хотя он и считал себя еще не достигшим настоящей веры) человек. Когда она разговаривала с ним, все люди, которых она знала раньше, казались ей поверхностными, несерьезными, даже любимый отец. Это естественно, потому что только самый умный человек может учить царей.

Однажды она робко сказала ему, что верит в сверхъестественное, и в привидения, и во всякую темную нечисть. О, тут ему тоже было о чем ей рассказать — ему, первому русскому чертописцу, дядьке всех русских чертей и ведьм… Сперва он отшучивался, прочел ей старинную немецкую балладу, а когда она стала настаивать на серьезном, он пересказал ей историю, слышанную от князя Муравьева, — о том, как тому явился однажды призрак студента Стюарта; потом еще историю Дружинина о смерти его приятеля доктора Берковича…

Круглая поляна кончилась, они вступили в темную аллею парка, и Жуковский почувствовал вдруг, как пальцы ее впиваются ему в ладонь.

— Ну, ну, — сказал он весело, — нам ведь ничего не грозит…

Что-то похожее на угрызения нечистой совести шевельнулось в его душе при этом свидетельстве ее детского страха: сам он не сильно боялся призраков и чертей и по временам, перечитывая старые свои вещи, даже спрашивал себя, верный ли это путь поэзии и веры? Коли ты не веришь в эту чертовщину, то зачем вести о ней речь, а ежели веришь, тем более не пристало ее затрагивать…

Они вышли к дому, но разговор о сверхъестественном, к сожалению Жуковского, на этом не прекратился. Елизавета с увлечением рассказала ему историю злосчастной Якубы, жены дюссельдорфского полоумного герцога, которую отравила его злая сестра. В бывшем дворце герцога разместилась нынче академия живописи, центр знаменитой дюссельдорфской школы, ради которой Рейтерн и перебрался в свое время с семейством в Дюссельдорф. Так вот, говорят, что призрак преступной сестры герцога, гонимой гневом небесным, является или дает знать о себе каким-нибудь звуком многим из посетителей академии…

Перед ужином Жуковский подолгу простаивал теперь перед своим бюро. Почти целый месяц он писал длинное, как роман, письмо в Муратово ко всем родным и к Екатерине Афанасьевне Протасовой, той, которая не пожелала когда-то осчастливить его, сделав своим зятем или хотя бы назвав братом. А все же была существо родственное и Машина родная мать. Письмо получалось оправдательное — отчего вообще надумал жениться, а еще — отчего берет жену себя на четыре десятка лет моложе (уже и девчонке Маше было бы теперь близко к пятидесяти, если б мертвые рядом с нами старились). Объяснял так же, как себе самому: я не искал, не выбирал, не имел нужды долго думать, чтобы решиться, — нашло, выбрало и решило за меня Провидение, которое все устроило. Откровением же сердца узнал близко свою невесту, появились вера и необманчивое предчувствие, что все будет у них хорошо. И так далее — еще на пятьдесят страниц про все ходы судьбы, все подстроенные ею свидания: Эмс, Дюссельдорф, Верне, Виллинсгаузен, болезнь чьей-то баварской тети, опоздание парохода, женитьба Наследника, изменение их маршрута — все было в сговоре для того, чтоб теперь…

Писал — и не очень понятно было самому, зачем оправдываться.

Томило безнадежное желание связать воедино концы жизни той и этой, не порвать связи. Всеми силами ввести хотелось милую свою Елизавету в русскую свою семью, но не знал — когда, где, как, да и не верилось в душе, что будет это…

Сам он обещал осенью приехать в Москву и Петербург, чтобы закончить дела, просил собраться о Москве по возможности всем — и брату-вдовцу Мойеру в первую очередь, — чтобы дали все ему благословение свое на брак.

Закончив писать, Жуковский спускался к ужину, вслушивался в разговор, принимал в нем участие, и всё здесь — язык разговорный, подробности общения, вся плоть жизни, — все было так далеко от Муратова и Москвы, от того, что думают друзья, что они делают, что делается сейчас в России! Только Елизавета казалась ему нездешней — оттуда. Отчего-то ему не верилось, что она иностранка, что она не знает всего, что с ним случалось раньше, — не может не знать. Может, даже продолжается в его жизни та старая муратовская и белёвская история, только он стал чуть-чуть старше и, наверно, мудрее тоже. Как-то сентябрьским вечером, когда он писал свои письма, Елизавета одна любовалась ручьем на лугу близ Рейна и не заметила, как стемнело. Стало сыро, туман пополз по лугу, и Жуковский забеспокоился, пошел за ней и стал ее торопить — не ровен час можно получить серьезную простуду (о ней беспокоился, а у самого-то уже стало ломить ногу). Бетси заупрямилась:

— Давай еще немножечко постоим, так красиво, солнце садится…

Он стал говорить с ней строго, а потом и раздраженно. Когда же они пошли наконец, стемнело, они сбились с тропинки и промочили ноги. Дома уже волновались, а она, никакой вины не чувствуя, дулась на него, что не дал насмотреться на ручей.

Жуковский ушел переодеться, про себя попрекая ее, и вдруг ему вспомнилось что-то далекое, какая-то забытая зазвучала музыка в душе.

«Я сердит на нее, — то ли думая, то ли вспоминая, повторял он про себя. — Я сердит. Не исполнить сразу просьбы человека, которого любишь… Хотя она ребенок, мне чрезвычайно приятно исполнять всякое ее желание — того же хотел бы и от нее… Когда тебя просят, как можно для удовольствия нянчиться с собакою… делать неудовольствие тому человеку, который тебя любит, так любит. Это непростительная ветреность. Сегодня же надо поговорить с нею. Нон, Мари, жё не вё па… Да, поговорить — только почему Маша? И откуда взялась собака?»

Он вспомнил, улыбнулся: собаку звали Розка. А Маша… Господи, она же была такой ребенок — шестнадцать лет… Нет, он ни за что и ни о чем не будет говорить с Бетси, он просто забудет, он простит, будет с ней добр и мил, чтобы потом…

За ужином лицо у нее было виноватое, а когда она подняла взгляд, то увидела, что он улыбается ей своей доброй улыбкой и вишневые глаза его при этом затуманены слезой, — лучший из людей, самый лучший, и он будет ее муж…

— Я решил, Бетси, — сказал он, — что мы закажем твой миниатюрный портрет — нет, даже два портрета, в рост и в профиль, — какому-нибудь живописцу дюссельдорфской академии. Лучшему живописцу…

— Папе, — сказала Елизавета.

— Нет, нет, — возразил Рейтерн. — Моих работ у вас много. И я пишу сейчас другое, не миниатюры. Я советую заказать самому Зону.

— Как скажешь, — согласился Жуковский. — Завтра же спрошу у Зона.

* * *

Он очень беспокоился, удастся ли Зону передать ее черты, ее хрупкость и девичью прелесть, сочетание этой наивности и чистоты с умом, религиозностью, волей. Он хотел, чтобы друзья в России, взглянув на это лицо, поняли его, поняли все — даже то, чего он сам до конца не мог понять. И, поняв, убедили бы его в чем-то, поддержали, как поддержал его мудрый Радовиц, человек, знающий жизнь, человек, чьим советом дорожат короли.

Елизавете тоже была приятна эта затея. Знаменитый Зон писал ее портреты. А главное, что Он, собираясь на родину, пожелал всегда иметь их при себе, — там, в Петербурге, где зимы так холодны, женщины так образованны и красивы, а двор так богат… Теперь она будет всегда с Ним, и Он не сможет ее забыть, как забыл в прошлый раз, когда они расстались после Верне…

Каждый день с одиннадцати до двух пополудни она теперь позировала Зону. Они посещали художника вдвоем. Она, как взрослая дама, подъезжала со своим женихом к парадному входу академии.

В тот памятный четверг, когда доктор Копп должен был у них обедать, они подъехали в спешке, опаздывая в рабочую Зона к назначенному часу. В последний момент перед выездом Жуковский вспомнил, что он должен взять с собой перо и бумагу и что-нибудь для чтения, потому что трехчасовое сидение было для него утомительным без отвлекающих занятий.

Подавая руку Елизавете, чтоб она вышла из экипажа, Жуковский отметил, что глаза ее блестят весело и возбужденно. Сеансы у Зона возбуждают ее и радуют — это была добрая затея…

Они прошли от парадного хода по длинному коридору и уперлись в дверь, откуда узкая и крутая лестница вела на площадку, на которую выходили двери нескольких мастерских.

Они помедлили перед дверью, и Жуковский почувствовал, что Елизавета крепче сжала его руку. Чтобы пойти вверх первым по узкой лестнице, он должен был освободить ее руку, но ему не хотелось говорить ей об этом. Лестница была худо освещена: одна она не решилась бы тут идти. Взглянув в ее лицо, он подумал, что она, вероятно, думает о том же — о беспокойной тени преступницы, которая бродит под кровлей бывшего дворца.

— Пойдем потихонечку. Уже пора, — сказал Жуковский, — можешь не отпускать мою руку.

Лестница была крутая, они шли очень медленно, и Елизавета все крепче и крепче сжимала его руку. Когда он с нетерпением поставил наконец ногу на самую верхнюю ступень, ему показалось, что какая-то черная полоса промелькнула у него перед глазами.

— Ты видишь? — шепотом спросила Елизавета, встав с ним вровень. — Что это?

— Что это? — Жуковский пожал плечами. Потом торопливо повлек ее к мастерской, свет которой пробивался из-под двери. — Идем. Уже поздно, милая.

Принимая ее шаль, он почувствовал, как дрожат ее плечи.

— Ну, ну, — сказал он. — Маэстро Зон усадит тебя на прежнее место. А я стану писать.

Через минуту она уже была снова и мила, и спокойна, а он смог приняться за шутливое письмо в Россию. Надо было известить старую петербургскую знакомую (ах, как она была когда-то мила!) о своем предстоящем браке.

«Знаете ли вы, где я сейчас сижу? — писал Жуковский. — В рабочей самого Зона. А зачем я сюда пришел?.. Мой милый товарищ и спутница…»

Поднимая глаза от письма, Жуковский видел Елизавету. Подолгу глядел на нее и не мог поверить…

«Эта юная прекрасная девушка меня любит, она моя невеста, и остаток жизни мы проведем с ней вместе. Может ли о большем мечтать человек такого возраста, таких достоинств, как я?»

Он повторял еще раз и еще то же самое, убеждая себя в том, что все именно так, все к лучшему, и мир прекрасен.

После сеанса у Зона они поспешили на обед, куда, кроме своих, приглашен был доктор Копп, лечивший некогда Рейтерна, а ныне перебравшийся во Франкфурт, врач высокой репутации, человек очень проницательный, чему не мешало (а может, даже помогало) его замечательное косоглазие.

За обедом разговор, конечно, зашел о сегодняшнем чрезвычайном происшествии на лестнице академии. Как выяснилось сейчас, Елизавета слышала, что кто-то идет за ней все время по лестнице, совсем близко, и она боялась даже повернуть голову, чтоб не столкнуться лицом к лицу с неучтивым преследователем, нога которого занимала прежнее место ее ноги при каждом новом шаге. К тому же ей отчетливо слышался шелест шелкового платья…

При этом сообщении воцарилось молчание, и мадам Рейтерн спросила сурово:

— Так что же случилось все-таки? Был кто-то или не был?

Жуковский пожал плечами, ободряюще взглянув на невесту:

— Такие явления, как это, навсегда останутся между «да» и «нет». Таков уж замысел Создателя, который отделил нас от иного мира таинственною завесою.

Однорукий, раскуривая трубку, сказал задумчиво:

— Если бы хоть одно явление духа могло быть доказано так убедительно, что оно сделалось бы для всех несомненно, то наша простая вера в бессмертие души превратилась бы в очевидность.

— Это верно, очень верно, — подхватил Жуковский, — но этой-то как раз очевидности нам иметь и не должно. Очевидность принадлежит к миру материальному, она есть достояние здешней жизни, заключенной в пределах пространства и времени. Наше же верховное сокровище — знание, что душа бессмертна, — отдано на сохранение не мелкому рабу необходимости, каким является разум, а вере, которая есть высшее выражение человеческой свободы.

— Ну а что же тогда эти все духи, непостижимые рассудку? — поинтересовался доктор Копп, стараясь скрыть иронию голоса.

— Это… — сказал Жуковский, обратясь к окну в поисках ответа. — Это как бы лучи, проникающие сквозь завесу, которой мы отделены от духовного мира. Среди ленивого покоя земной очевидности они будят душу, ей обещая нечто высшее.

— И дают это высшее? — живо спросил Копп.

— Нет, не дают, — сказал Жуковский. — Дабы не произвести в ней раздора с тем, чем она должна быть здесь ограничена. Вот откуда и наше чувство неземного ужаса, которое всякое явление духа на нас производит.

— Печально, — сказал доктор Копп, на что Жуковский задумчиво покачал головой:

— По-настоящему всякое такое явление должно было бы нас радовать, как весть желанная, явление друга из земли дальней… А вот же: мы чувствуем себя в присутствии чего-то с нами разнородного, нам недоступного, для нашей души имеющего такой же холод, какой имеет смертный труп для нашего осязания…

Доктор Копп взглянул на Жуковского предостерегающе, но Жуковский не видел его лица. Он видел сейчас белую холодную руку Милорадовича, просветленное лицо Сверчка…

— Что же означает наш ужас перед такими явлениями? — спросил Рейтерн.

— Скорее всего, это знак нам, — задумчиво сказал Жуковский, — явный знак того, что принадлежащее к иному миру и не должно быть нам доступно, пока мы принадлежим к этому. А вывод таков, что, не отрицая возможности сообщения духов с нами, не должны мы преследовать их тайны своими умствованиями, гибельными для нашего разума… Будем смиренно стоять перед опущенною завесою, радоваться ее трепетанию, убеждающему, что за нею есть жизнь. Однако не дерзнем желать даже ее губительного расторжения.

— Отчего же? — спросил доктор Копп.

— Оттого, что оно для нас было бы вероубийством, — сказал Жуковский, снова подавленный воспоминанием: не он ли сам в сообществе Виланда и прочих вечно колебал эту таинственную завесу, не он ли населил литературу сонмищем духов и привидений?

— Да, это так, — сухо и решительно подтвердила фрау Рейтерн.

— На сей счет может быть много мнений, — сказал доктор Копп. — Столько же, сколько докторов. Одни пропишут Эмс, другие — холодные ванны… Ясно только, что в конечном счете люди все-таки прибегают к медицине, к докторам.

Рейтерн взглянул на дочь с тревогой. Фрау Рейтерн сказала с вызовом:

— Во-первых, люди прибегают также и к религии. А во-вторых, вот доктор Юстинас Керн, например, вовсе не считает, что все так просто в мире.

— О да, — усмехнулся Копп. — Это большой чудак.

— И поэт, — послышался трепетный голос Элизабет. Жуковский очнулся при звуке этого голоса. Как она произнесла это слово — «поэт»! Что оно для нее означает? Она все-таки удивительная девушка…

* * *

Дела в Петербурге удалось уладить довольно быстро, так же и в Москве. Успел повидать друзей, рассказал свою историю, показывал портреты Элизабет — и был разочарован: ожидал большей заинтересованности, да и сам был несколько рассеян — мыслями уже там. Здесь опора была выбита сам не очень понимал, рассказывая, что же с ним произошло, не мог ничего объяснить убедительно. Слабым впечатлением друзей да и своей сдержанностью был огорчен: стало быть, отходит уже от них, а после и вообще отойдет — с глаз долой, из сердца вон… По-настоящему и сейчас уже некому было все разобъяснить — что ж дальше будет?

Последней остановкой его перед возвращением в Дюссельдорф был Дерпт, точнее Элисфер, «Мейерсдорфское поместье», несостоявшийся приют, где собирался доживать жизнь в обществе Мойера и воспоминаний, близ Машиной могилы. Теперь дом был продан, старый верный друг Зейдлиц, бывший студент-«медицинер», купил его за хорошие деньги с обстановкой вместе, оказав тем великую услугу.

Зейдлиц устроил Жуковскому прощальный обед с любимой его гречневой кашей — сидели, вспоминали прошедшее, даже всплакнули оба. Жуковский чувствовал отчего-то себя виноватым, непонятно перед кем — перед Машиной могилой, перед друзьями, перед Россией…

После обеда вдруг вскочил, засуетился:

— Ты подпишешь мое обещание: обещаю детей своих вырастить православными…

— Подпишу, подпишу, — соглашался Зейдлиц, его утешая: где еще дети, когда они вырастут?

Зейдлиц подписал. Надо было ехать. В последний момент Жуковский снял со стены портрет Маши, картины, изображающие Машину могилу и могилу Светланы в Ливорно. Сказал:

— Не расстанусь с вами…

И заплакал. Что он предчувствовал тогда? Знал ли, что больше уже не видеть ему родину, «страну, где мы впервые вкусили сладость бытия…»?

Скорей все же этого он не предчувствовал. Знал только, что едет навстречу своему счастью. Что так странно на склоне лет изменилась его жизнь — словно началась заново. Началась вторая жизнь, которую нагадала когда-то цыганка…

Сады были в цвету. Запах мая стоял над Европой. В Дюссельдорфе ждала невеста, прекрасная, как майский цветок.

Венчание происходило близ Канштадта в православной посольской церкви Святой Екатерины, построенной над прахом русской Екатерины, королевы вюртембергской, и венчающей холм Ротенберг. Когда Жуковский, Елизавета и Рейтерны поднимались на холм, то на фоне синего неба им видна была только церковь, и в глубине ее — зажженные свечи, алтарь, мерцающие иконы, отворенные царские ворота… Когда же немногочисленное общество вошло и двери за ними были закрыты, в церкви воцарилась удивительная тишина…

Жених сам держал над собою венец, и, конечно, состояние влюбленности, а не отсутствие воображения и опыта мешало ему разглядеть на нем шипы и пятна чужой крови, на брачном этом венце. Ну а если бы и разглядел, неужели отбросил бы его в страхе? Нет, конечно… Сказал бы: значит, судьба.

Позднее был совершен второй обряд, внизу, на равнине, в лютеранской церкви, где пастор прочел простую и назидательную проповедь.

А потом Жуковский и Елизавета уехали вдвоем в маленький курортный городок. Две недели промчались там как во сне…

— Да, да, вот это и есть счастие. И не надобно другого… — так говорил он и писал неустанно. — Тихая пристань. Семейное спокойствие… А если посланы будут испытания… Да, должны быть испытания…

— Да, конечно же, это счастье… — так говорила себе Елизавета, не решаясь открыть свои мысли никому. — Выйти замуж. Выйти замуж за Него. За лучшего из людей… Но зачем спокойствие? Отчего приют? Разве не главное — любовь? А любовь — это разве так? Разве в любви могут быть спокойствие и отдых? Разве это не горение, не страсть? Нет, конечно, нет, страсть греховна. Но ведь любовь в освященном браке может быть и страстной, так отчего же… Нет, нет, об этом нельзя, стыдно сказать, грешно даже думать. Но отчего?..

— Да, это оно, как раз такое счастие, о каком можно только мечтать, говорил он. — И если ждут меня страдания и если тревожные предчувствия…

Но почему страдания, откуда предчувствия?..

Через две недели молодожены вернулись в свои дюссельдорфский дом, о котором без них уже позаботились Рейтерны.

Дом был не слишком большой (двенадцатикомнатный), но уютный, на краю парка, разделяющего его с последними домами Дюссельдорфа, неподалеку от берега Рейна. Возле дома цветник, садик и даже огород, дающий свежие овощи для семейного стола. У дома — портик, где удобно даже обедать; а в теплые дни можно проводить время в обширной садовой беседке.

В этом-то уютном, живописном доме Жуковский и познал в первые же месяцы брака все счастье — совершенный рай семейной жизни. А также — в полной мере — самый изощренный ее ад. Перед реальностью этого ада все прочие, прежние его (даже при неудаче с Машею) страдания показались ему сладостно-меланхолическими эпизодами младенчески-беспечной жизни. Такой острой, судорожной муки он не знал никогда. И началось это сразу, в первые месяцы супружеской жизни, а может, и в первые ее дни.

* * *

Он проснулся, не понимая, что с ним происходит. Было то самое ощущение неясной беды, что и тогда в Эмсе, когда вода затопила комнату. Мало-помалу он вспомнил, где он, и тогда потянул руку к Елизавете… И снова было то же ощущение, что тогда в Эмсе — когда он спустил руку с постели и тут же ее отдернул, мокрую и холодную…

Елизаветы не было на ее месте. Страх захлестнул его прежде, чем разум смог прийти на спасение, а смятенное чувство шептало ему, что спасенья нет…

— Ничего не могло случиться… — сказал он себе запоздало и неуверенно. Он вгляделся и различил в полумраке силуэт жены, сидевшей в кресле в неудобной, будто бы надломленной позе.

— Тебе не спится, милая. Что-нибудь болит?

— Нет настроения.

Он засветил лампу, присел на постели, посмотрел на нее внимательно.

— Давай я расскажу тебе что-нибудь. Иди сюда.

— Не хочу.

«Ничего не случилось, — убеждал он себя. — Она посидит и ляжет спать. И я усну…»

Но уснуть он не смог. Елизавета была мрачной все утро и весь день до вечера, и она не могла (а может быть, не хотела) рассказать ему — отчего. И вторую ночь тоже он пролежал один, уткнувшись лицом в подушку и мучаясь болью за нее, мучаясь собственной беспомощностью, а еще больше — страхом за нее, за их будущее. На третий день, в полной растерянности, измученный бессонницей, Жуковский рассказал обо всем тестю, навестившему их.

— Женщины все таковы, — сказал Рейтерн беспечно. — А поскольку мы живем с женщиной, то в нашем супружестве насчитывается много таких дней.

Это звучало неутешительно. Жуковский был испуган не только беспричинною хандрой Елизаветы, но и своей собственной, такой болезненной зависимостью от ее настроения. Мучительной была необъяснимость этого ее сплина, и Жуковский упрямо, но безуспешно отгонял мысль о том, что он может быть этому виной. А если он плохой муж? Не пребывай она сейчас в этом состоянии глухого безразличия ко всему, что ее окружало, он бы прямо спросил ее обо всем, но в этом ее состоянии любой серьезный разговор казался ему опасным. Да и как, в каких словах спросить ее о том, чему он и сам не может еще (скорей боится) дать название? Как не оскорбить и не унизить ее, не уронить себя, не погубить все навек?..

На пятый день она увидела в саду синюю птицу, похожую на русскую сойку, и вдруг повеселела, оживилась, защебетала сама, как птичка: «Айнмалихь! Вундербар! Шapман! Птипети-пети-пети!» Она была так мила, так хороша собой в это мгновение, так молода и добра, что слезы проступили у него на глазах. Ночное наваждение ушло, кончилось, оно больше не повторится.

Они пили чай в беседке вдвоем, и Бетси читала ему свои любимые баллады Шиллера, спрашивая время от времени, как это звучит в его русском перекладе. Он вспоминал, напрягая память, и объяснял ей при этом, что переклад вовсе не простое накладывание русских слов на немецкие — от русского стиха на русского должно быть произведено такое же впечатление, как на немца от немецкого оригинала, а для этой цели и созвучия должны быть русские, и все воспоминания, и речь литься родная, русская, однако без всякой особенной славянщины, потому что этот стих все-таки пришел из Германии и должен донести тот старинный аромат — и замков, и турниров, и всего, что уже и для самого Шиллера этот аромат ушедшего имело, оттого ведь и волнует нас так сильно…

Один меж чудовищ, с любящей душой,

Во чреве земли, глубоко;

Под звуком живым человечьего слова,

Меж страшных жильцов подземелья немова.

— Разве это то же? А про что здесь? — спросила Елизавета.

Жуковский рассказал историю о влюбленном юном паже, о жестоком царе, и она подняла брови удивленно.

— Но у Шиллера просто жадный ныряльщик.

— Знаю, — улыбнулся он ласково. — Знаю, мой дружочек, однако рассказ о жадности человеческой мне показался не очень интересным. Жадность уже сама чудовищна. И я ввел жестокость царскую, самовластие — и бедных влюбленных, которых любовь и даже самая жизнь находятся в чужих руках…

— Се-э жоли, уи, сэ плю жоли… — проговорила-пропела она, и это была ему высокая награда — его золотой кубок со дна, перстень, ему из пучины без смертельного труда доставшийся, похвала его принцессы.

И только вечером, когда закрылись ставни спальной и предчувствие беды нависло над согбенной его фигурой, сидевшей в изножье кровати, давешние строчки снова ожили в его памяти в печальном своем пророчестве (не так ли сбывается с поэтом все, что он ни измыслит — «один с неизбежной судьбой, от взора людей далеко»).

…На этот раз все было еще невыносимей, потому что она отодвинулась вдруг от него и замерла в неудобной позе, прижавшись к стене, не отвечая на его вопросы, на мольбы и ласки — так, будто он был ей неприятен и только стена мешала ей убежать. Он встал и, перейдя в кресло, просидел в нем всю ночь, сетуя, что не умеет молиться так, чтоб утешиться или чтоб дошла его молитва, — никогда этого не умел. В отчаянье от того, что в долгом жизненном его опыте не было ничего даже смутно напоминавшего непонятную эту беду. Он готов был умереть тотчас же, если мог быть причиной ее непонятного горя, и винил себя без конца за свое неумение, за неумность, неуместность…

Еще через неделю, не в силах больше держать тайну, он решил поговорить с доктором и устроил так, что они пошли в трактир завтракать втроем — с Рейтерном и Коппом.

Завтрак был мучительный, Жуковский долго маялся и не знал, как лучше изложить все, что происходит с ними, не находил ни слов, ни сравнения для нестерпимой этой ночной муки. Однако когда он все же сумел кое-что объяснить Коппу и Рейтерну, то оба они снисходительно, как ребенку, ему улыбнулись и сказали, что пока ничего из ряда вон выходящего не случается. И методов лечения не знали они общих для такой обычной семейной болезни — одному помогало прикрикнуть на жену, другому — поколотить, третьему — угождать, четвертому — перетерпеть…

— Понаблюдаем еще, как оно будет, — сказал Копп, — пока ничего выходящего за обычную нервическую норму не вижу. Скорее даже, за норму семейную. Вам, конечно, известно, что в известные лунные фазы женщина становится как бы и нездорова, чего мы, мужчины, за собой не знаем. Порой это нездоровье длится весьма продолжительно и приходит с регулярностью. Времена дня также могут по-разному отражаться на женщинах. Некоторые из них уже утром пробуждаются в состоянии нервическом и только к ночи обретают успокоение… — Доктор Копп улыбнулся, вспомнив. — Знаете, нечто подобное я говорил вам однажды, обедая у Радовица… Но вы слушать меня тогда не могли, так как положение наше было неравным…

Жуковский вспыхнул и быстро переспросил:

— О каком неравенстве? Чем я мог показать?

— Нет, что вы, речь не о том, — сказал Копп. — Просто вы были тогда жених и слушать что-либо, кроме небесной музыки, вам было затруднительно. Правда ведь?

Жуковский отвечал уже в экипаже, наедине с Рейтерном, отвечал горячо и сбивчиво:

— Верно! Верно! Тысячу раз верно! Жизнь моя проходила в сонной безмятежности. И вот я увидел, какова она, жизнь настоящая, что значит любить человека, каждую минуту от него зависеть и думать о нем, страдать и своим и его страданием…

— Вон Лизхен, — сказал Рейтерн. — Она ждет нас в саду и об нас, наверно, тревожится.

Услышав шум экипажа, Элизабет выбежала к воротам, и, глядя на ее тоненькую, ломкую фигурку, Жуковский думал о том, что вот оно, счастие; может, недолгое — пятьдесят шагов от дверцы экипажа до нее. Наклонив голову, он вышел на дорожку, а потом, еще ниже, по-бычьи пригнувшись, поспешил навстречу к жене.

* * *

Зима здесь была не холодная, но сырая, она загоняла их в дом, к огоньку. Иногда, гуляя в зимнюю изморозь по саду, Жуковский видел через окна лампу на столе и головку Елизаветы, склоненную над женской работой, рисованием или чтением, и в сердце его тогда входило тепло. Это была сцена, многократно им воспетая, в последний раз совсем недавно, в его уже в Германии законченном переводе Рюккертовой индийской поэмы «Наль и Дамаянти»: уют мирного дома и младая хозяйка на крыльце…

Впрочем, предаваться идиллическому спокойствию ему оставалось недолго. К весне нервические припадки у Елизаветы участились — они уже не были ограничены только стенами их спальной: зачастую она вскакивала из-за стола во время общего обеда, выкрикивала что-нибудь обидное или вовсе невнятное, приводя в ужас домашних и мужа. Рейтерн молчал, низко опустив голову к тарелке: он страдал больше других, горячо любя дочь и друга.

Пришлось прибегнуть к консультации доктора Коппа, и он сообщил ошеломляющую новость: Елизавета ждет ребенка. С этим могут быть связаны ее нервические припадки, так что надо терпеть, ждать родов и наблюдать за будущей матерью.

Судьба была поистине милосердна к нему: забыв муку последних месяцев и все самые худшие свои опасения, Жуковский готовился теперь к счастию впервые стать отцом, в канун своего шестидесятилетия. Да, конечно, страдания Елизаветы, а соответственно и его страдания были сейчас не меньшими, чем раньше, но, во-первых, им виден был недалекий предел — еще шесть-семь месяцев, и все придет в норму; во-вторых, он нашел себе убежище от семейных неурядиц. Оно было не новое и, наверно, такое же, как у тысяч других мужчин, но для него, поэта и труженика, оно оказалось одно-единственное, наилучшее и вернейшее, — работа. Теперь нужна была не просто работа, а такая работа, что захватила бы его на долгие годы, поглотила целиком и позволила, постоянно живя здесь, в окружении сиюминутных невзгод, в то же время как бы при этом и не присутствовать. Работа эта давно уже маячила на горизонте; однако, чтоб ею заняться всерьез, она должна была стать для него главной и единственной.

Когда-то, еще в начале их дружбы с Рейтерном, прогуливаясь с ним по пустынным улицам Эмса, Жуковский читал ему размеренно, нараспев свое: «Веки идут, и веки уходят, а песня Гомера все раздается, и свеж, вечен Гомера венец». Гомер! Вот где он должен найти сейчас спокойствие и опору. В этих трех тысячелетиях растворятся минутные драмы нашего существования. Жизнь и смерть станут рядом, как всегда стоят рядом смерть и жизнь, смерть и любовь. Тогдашние жизни, любови, где они?

Итак, за труд. Труд великий волшебник. Он заговаривает печали…

Жуковский грустно кивнул бюсту слепого Гомера, который он уже несколько недель как взгромоздил на шкаф в своем кабинете. Слепой Гомер видел все на своем веку. Теперь он глядел на муки и труды обескураженного поэта из России. Что провидел в его судьбе слепой Гомер? Так или иначе, перед незрячим его взором спасительные афоризмы сменяли друг друга в жизни его русского переводчика с необыкновенной быстротой; еще недавно: семья — источник спокойствия и счастия, и вот сегодня: труд — утолитель семейной печали.

Жуковский предвидел немало трудностей: он ведь недоучка, не знает ни латыни, ни греческого. Это его не останавливало. Во-первых, существуют прозаические пересказы «Одиссеи» (немецкие, французские). Во-вторых, нашелся немецкий знаток Гомера профессор Грасгоф, который вызвался помочь. Над каждым словом греческой «Одиссеи» Грасгоф надписал соответствующее немецкое слово. Получилась, конечно, полная галиматья, однако, имея терпение, из этой галиматьи (призывая себе на помощь прочие переводы, пуще всего прозаические) можно извлечь истинную строку Гомера. Опыт и чутье помогут уловить его интонацию, ход его мысли, перлы его повествовательного стиля. А уж дальше останется последняя, едва ли не наибольшая задача — передать все это в русском слоге так, чтоб найти отзыв одного языка в другом, чтоб тот и другой слышались в одно и то же время, не вредя один другому, а составляя гармонию из их разнородности и различия…

Вот уж задача, которая может и увлечь, и захватить целиком, может создать ему убежище внутри семейного убежища, оказавшегося не такой уж тихой пристанью, как он себе представлял… «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который… много и сердцем скорбел…»

Глава 4 Дом счастья, тяжесть креста

Внешне, при дневном свете, а особенно с дальнего расстояния, при неспешном движении почты и нерасторопной переписке, все еще казалось радужным — семейная идиллия и поздно, но заслуженно обретенное счастье; шли поздравления, возвращались растроганные ответы… Наследник поздравлял своего наставника и писал о величайшем благе — семейном счастии, которое сам он тоже обрел недавно со своим ангелом Марией.

Со смятенным сердцем Жуковский вставал у бюро, и отвечал, и благодарил, но в каждом ответном письме теперь прорывалась еще необъясняемая (да никогда до конца и не объясненная) тревога, неотвязная мысль об испытаниях, а чем дальше, тем чаще — и о пользе страдания, о благостности испытаний, ибо только в испытаниях наша душа созревает и укрепляется. Ибо житейские испытания — это тот язык, которым Бог разговаривает с человеком, а наше дело — понять этот язык и отвечать достойным образом…

Отвернувшись от бюро, Жуковский увидел склоненную над листом головку Елизаветы. Она рисовала. Она думала о чем-то (узнает ли он когда-нибудь, о чем?). Она переживала тяжелую пору, муки физические и нравственные, незнакомые сильной половине человечества…

Жуковский ощутил вдруг чувство вины перед ней — и за то, что она переживает ради него эти муки; и за то, что он не может их разделить; и за то даже, что он пишет сейчас о ней, не испытывая чувства неловкости, как будто ее нет в комнате…

Как странно — даже верится с трудом, — что она вовсе не знает русского. Что, взглянув в его письмо сейчас, она ничего бы в нем не поняла. Это и делает ее, присутствующую в кабинете, как бы отсутствующей — род глухоты или даже слепоты. Неужели язык значит так много в жизни человеческих существ? Глагол. Слово. Или это только для него, пишущего, тем живущего и дышащего?

Жуковский отвернулся к окну. Тенистые липы, растущие на склоне, не вовсе закрывали от него городские здания Дюссельдорфа. Дюссельдорф. Как странно повернулась судьба… Зазвонил колокол…

Он писал письмо государыне — о новом, им обретенном семейном счастии. Старался быть сдержанным и все же больше, чем кому-нибудь, признавался ей в своих тревогах. Если не ей, то кому же и написать, она должна многое понять, близкая душа… Написалось больше, чем ожидал, чем хотел. Все о тревогах, которые портят настоящее и делают его робким при мысли о будущем. О судорожных страданиях, которые только вера сможет преобразовать в смиренную покорность и покой души. А раз нет у него этого покоя, стало быть, недостает веры… Где ж ее взять?

Снова зазвонил колокол. Элизабет встрепенулась, подняла голову.

— Пойду помолюсь, — сказала она.

— Да, — проговорил Жуковский. — Иди, душа моя. Я тоже…

Он проводил ее взглядом до двери, подумал умиленно, что под сердцем она носит их дитя… Обратился взглядом к образам в углу, но молитва не приходила, в сердце было тревожно и сухо.

Убеждение мысли, знание необходимости веры еще не делает тебя другим человеком. Но, может, для того и дано тебе страдание, чтоб сделать тебя другим? А стало быть, для того и семейная жизнь дана… Сердце Жуковского преисполнилось благодарности к жене — за страдание, которое она ему дает, недостойному… Вот она появилась на дорожке сада.

Жуковский вышел на балкон, окликнул ее. Элизабет не обернулась, только ускорила шаги. Ее нескладная, долговязая фигура сутулилась — она похожа была на монашку в монастырской аллее. И она убегала от него.

Страдание, которое пронзило его сейчас, было таким нешуточным, что его не переработать было в смирение. Тем более, если вера твоя… Он долго корчился в сумерках, отгоняя мысль о насильственной смерти. Когда боль спала немного, он устыдился этой своей мысли, и тогда пришло воспоминание (может, по внешнему какому-то сходству с такой жалкой сейчас долговязой Лизиной фигурой) — о Кюхельбекере. Когда-то, в давние беспечные лета своего невежества, он отговаривал юношу Кюхельбекера от неоригинальной этой развязки, писал ему о необходимости уважения к жизни. Раз ты создан добрым, должен ты жизнь любить и уважать. Так ему ли самому на закате жизни, теперь?.. Ведь не одно только юное болезненное существо у него теперь на совести, но и другая жизнь, едва зародившаяся…

Жуковский снова вышел на балкон, глубоко дышал, успокаиваясь… Свечерело. Низкие берега Рейна, покрытые рощами и мелкими селениями, приняли фиолетовый цвет и почти сливались теперь с простором реки. Проглянуло солнце сквозь облака, и гладь реки, всколыхнутая пароходом, сверкнула вдруг ослепительно. Надежда коснулась его души и смягчила боль. Он отер слезы, ушел в кабинет. Слепой Гомер, взгроможденный на шкаф, через три тысячелетия смотрел безглазо на его страдание. Разве только глаза нужны поэту, чтоб видеть?

Жуковский засветил лампу и склонился над каракулями Грасгофа. Этому хаосу смысловых обозначений и грамматических связей он должен был вернуть гармонию. Гармонию русскую, понятную в тульском раздолье, чтобы там где-то, в усадебной зимней тиши, девочка Маша, в кресло забравшись с ногами и глаза от вниманья расширив…

Людям, собравшимся в ужасе, молча кивнул головою.

Их побуждая всей силой на весла налечь, чтоб избегнуть

Близкой беды…

Пошло. Пошло помаленечку, молодец старый чертописец, — что же там у нас дальше?.. Повествованье текло, как река, как вечерний Рейн, да что там Рейн, — Волга, Лета.

От века и до века, из рода в род, и тысячелетие перед очами твоими, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи. А человек исчезает от гнева богов и теряет лета свои, как звук. Так как же нам научиться счислять дни свои так, чтобы обресть мудрость сердца? Ну да, конечно, не суетную мудрость смысла, а смысл и мудрость сердца…

* * *

Почта в Россию и из России шла медленно, а главное — неверно, с пропажами, так что всякая живая весть была радостна, всякий навестивший его живой человек, а тут — троекратная радость: старый друг Смирнова (в те-то старые петербургские времена еще черноглазая Россет) Александра Иосифовна. В те времена кто ж о ее южных итальянских глазах не писал? И Жуковский тоже («Зачем же не в то время с вами мне рок знакомым быть судил»). Конечно, не всерьез влюбленно, а больше по-дружески — посылаю, мол, стихи и тыщу рублей в долг без процентов…

Сейчас они бродили по дорожкам вокруг его дюссельдорфского дома, сидели в крошечном «музеуме» скульптуры и говорили обо всем, а прежде всего, конечно, о его нынешнем житье-бытье. Не удержался, рассказал о тягостном состоянии Елизаветы и услышал неожиданное слово утешения: вот у нее, у Александры Иосифовны, то же самое, та же самая болезнь (подумалось, может, у всех женщин та же, просто он не знал), и ничего, бодрится она, воды очень помогают, вот едет сейчас в Эмс, надо и Елизавету Евграфовну туда, да что там — ребенок будет, так и без лечения все пройдет…

Много говорили об их общем друге, о Гоголе, — религиозное его настроение очень сблизило его сейчас с Александрой Иосифовной, Гоголь же большие делал успехи в этом направлении, вот хотя бы и последнее его письмо. Жуковский кивал, проглядывал письмо, вырывал из него отдельные, почерком Гоголька начертанные фразы: «…в уме моем всегда была многосторонность… как воспитывалась незримо от всех душа моя — это известно вполне Богу… когда услышите потом раздавшееся благоуханье, тогда догадаетесь, от горения каких веществ произошло благоуханье»…

Да, да, очень похоже на нынешнего Гоголька, и радостно за него, что такое возвышение души, и страшно отчего-то: звенящая, до предела напряженная нота в голосе, точно он увидел вдруг в себе самом не Гоголька и не Гоголя, а долгожданного мессию — вот и здесь тоже: «…каждый ждал меня, как какого-то мессию, которого ждут евреи…»

В скором времени Гоголь собирался приехать сюда, в дюссельдорфский дом Жуковского, и о предстоящем своем приезде тоже сообщал в тоне благовестительном: «Я буду к вам, ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущаетесь чем-нибудь и что-нибудь земное вас беспокоит, то будьте отныне тверды и светлы верой в грядущее… Благословенье снизойдет на вас и вашу подругу. До свиданья! Ждите меня!»

Александра Иосифовна подтвердила: да, да, святой человек, великой серьезности человек. Жуковский завидовал в душе такой убежденности и все же не мог отрешиться от земного беспокойства — и за Гоголя, и за жену.

Поговорили они и о «Мертвых душах». О чистом этом смехе и незримых слезах. Замечательное произведение! Жуковский уже давно, из первых, определил Гоголька: гений! Как некогда сразу и со щедростью — Сверчка, а потом, недавно, Тютчева. Сам он не гений, а эти — гении в великой, им, Жуковским, зачинавшейся и заложенной российской литературе, так что и на него ложится этот блеск их сияния, с этим он соглашался. Ну а сами-то гении его почитали своим учителем и первой русской величиной: Жуковский невольно улыбнулся, вспомнив вдруг, как Сверчок незабвенный осаживал его критиков — что, мол, негоже нам кусать груди кормилицы нашей… И на грудь, уже тогда обширную, не удержался, намекнул пакостник любимый, а может, и ненароком — само сказалось, все от той же гениальности и от эпиграммности, от которой его, бывало, удерживал, не смог удержать, упустил…

Поговорили они, конечно, и о Сверчке — общий был друг, общая боль, еще не зажившая. Александра Иосифовна вспомнила вдруг такое, чего Жуковский не знал, — и тем вывела его совсем из равновесия.

— А вы разве, Василий Андреич, не знаете, как он говаривал о вас, Пушкин? Да не можете не знать… Всякий раз, говорит, когда мне придет дурная мысль, я вспоминаю о нем и спрашиваю себя: что сказал бы Жуковский? И это возвращает меня на прямой путь.

Жуковский молчал. Александра Иосифовна повторила последнюю фразу, и тогда он сбычился, полез в карман за платком, не нашел, заплакал. Пробормотал:

— Пойду к себе… Поработаю… До ужина…

И пошел прочь тяжело, а гостья махала ему вслед, чтоб не извинялся, не оглядывался, потому что она понимает…

Ох, не ко времени она упомянула про Сверчка, или уж слишком ко времени, потому что и дня не проходило в последние месяцы, чтоб не вспомнился ему Сверчок, не пришел на память — и чувство оставалось от этого воспоминания не прежнее, светло-умиленное, а как бы смутное, с примесью неясной вины. Потому что хотя и любил Сверчка, и оберегал всечасно, и себя зачастую не щадил, его выгораживая, а все же временами брал на себя смелость и осуждать его, и поучать, не бывши ни разу в жизни в его шкуре — ни женатым, ни преследуемым, ни так вокруг оболганным (недавно вот долетел от Петербурга слух, что он, Жуковский, переходит в католики — немыслимое измышление, а ведь в немыслимое и верится людям!). Не знал даже в ту пору, какие у женатого человека могут быть свои, тайные, трудности и терзания, которыми ни с кем и не поделишься, в которых даже самому себе стыдно признаться (вчера ночью пришло в голову: «А вдруг не на меня дитя будет похоже?» — и взгляд на замученную Елизавету было поднять стыдно, и прощения молить не за что, а мысль-то и поутру вернулась). Сверчок жил среди всех этих терзаний — это с его-то горячей душой и с его гением, с понятием своего гения…

Все это в полной мере начало Жуковскому представляться впервые, когда попали в его руки бумаги Сверчка, и переписка и черновики его, носившие след труда и муки (а казалось, так легко поет, безо всякого усилия, как дышит). Оказалось, эти легкие, самые летучие из его стихов — какой труд! И его жизнь открылась, опутанная сетью — не говори того и того, не езжай туда и сюда. Ко всему еще подозрения ревности, трудности домашние. Казалось, мелочи жизни убили. Но вот, оказалось, в этой жизни, которая называется семейной (или семейным счастием — все так пишут, как сговорились, и сам так пишу), — в ней нет мелочей, точнее, они все вырастают до размеров огромных.

Сверчок моего сердца… Ушел. А что делать с Гогольком? Как помочь? Жуковский склонился над бюро, перебирая бумаги. Письма Гоголя то радовали его, то повергали в смятение: конечно же, он на правильном пути, Гоголь, но одержимость эта перешагнула уже рамки человеческие, что-то в ней чудится за пределом здоровья. Он рожден быть монахом, Гоголек, и плечи его больше не выдерживают тяжести его гения. В последних письмах требует все время критики своих «Мертвых душ», но для того только, чтобы сказать, что замечательная книга эта еще мелочь, что задумал он нечто грандиозное, невероятное, никогда раньше не бывшее в мире — для того задумал, чтобы всем сразу, целому миру раскрыть глаза…

Жуковскому попалось письмо из Берлина, приложенное к первой части «Мертвых душ»:

«Она в отношении к последующим частям все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором крыльцо к дворцу, который задуман строить в колоссальных размерах…»

Жуковский усмехнулся: прежний Гоголек. Ну а дворцы, колоссальные размеры — разве не все мы хватаемся за непосильное? Сам-то со своим Гомером в такие-то лета. И все же… Читал дальше, мрачнея:

«Стал я далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих… Напишите мне, когда придется вам особенная и сильная потребность меня видеть. Я приеду, несмотря ни на издержки, ни на хворость, ни на скуку немецкого пути».

Жуковский задул лампу, вышел из кабинета. Надо Лизу навестить и с ней на ужин… Письмо Гоголя ранило его отзвуком страдания. Не в том дело — потребность не потребность, его надо принять, Гоголька, обласкать, утешить — такая слышится неуемная боль. Жуковский подумал, что он лучше стал чувствовать чужую боль за эти последние месяцы. Лизе спасибо за это. Семейной жизни на том спасибо. Семейному счастию…

* * *

Летом они были с женой в Эмсе, на водах, в том самом Эмсе достопамятном, с которого все началось… А может, началось все с Дерпта — там кончилось одно и началось другое? Как будто может что-нибудь кончаться бесповоротно в кратком этом отрезке времени, называемом жизнью?.. Вспоминались первое знакомство с Рейтерном, совместные прогулки, потоп, звезда в ночном небе, веселая музыка бала напротив похоронной процессии…

Во второй период беременности Елизавете стало полегче, проглянула надежда. Все образуется, родится дитя, и они съездят (а может, вовсе уедут) в Россию — в Москву, в Петербург, в Дерпт. А может, также и в Белёв, в Муратово…

Письма из России шли изнуряюще долго, а часто не приходили вовсе. Иные, может, и не были вовсе отосланы, но казалось всегда, что пропали дорогой, и как-то вечером, сев отвечать на письма, Жуковский, резких выговоров не любивший, все же посетовал старому другу, бывшему московскому почтдиректору Булгакову: «Я знаю, что ко мне должны быть письма, а писем нет… У нас, это известно, письма распечатываются, и много незваных читателей заглядывают в страницы, писанные не для них, от чего конечно великой пользы нет никому — но пусть читают; да вот что худо, прочитанные письма бросаются и не доходят к тем, кому они адресованы».

Упрекать в этом бывшего почтдиректора было бессмысленно, так что упрек был адресован тем, кто чужие письма читает: они первые и прочтут. Перечитав, отложил письмо в сторону, пока не накопятся другие письма, чтоб отослать разом. Отложив, забыл. А когда нашел позднее, сделал приписку, настраиваясь, как бывало с друзьями, на шутливо-дурашливый тон: «…Видишь ли, какая я собака. Письмо написал, да отложил послать; ибо надобно было к нему прибавить другие письма. А как на это решиться? Не свинья ли этакой человек? Право, свинья».

Написав, представил, как усмехнулся Булгаков, вспомнив старину: в прежние времена в компании Жуковский охоч был на дурашливые, почти что детские шутки (оттого и говорили люди, его любящие, что в нем сочетание ребенка и ангела). Запечатывая письмо, подумал, что по-немецки ему не раздурачиться: хотя и знакомый изрядно, а все же чужой язык. А стало быть, и собеседнику нерусскому он предстает по-немецки другим человеком (значит, и Лизе тоже?). Да, если б один только язык важен был при общении (если бы сердце и чутье молчали), то проистекали бы от этого, наверно, нежелательные и важные последствия… А может, все же проистекают?

Так или иначе, русское общение, хоть бы и через письма, стало для него очень важным. Бывало, сетовал, что ленив писать, и даже Сверчку своего сердца отписывался коротко и неаккуратно; теперь он писал предлинные письма всем, кто его самого из России письмом порадовал. А еще чаще даже и не писал, а просто задумывался о друзьях: что-то поделывают, как живут и живы ли; все уже становился их круг, все меньше живых. Чаще, наверное, других вспоминался в этот год нежно любимый друг Александр Тургенев, с которым столько вместе пройдено и передумано и, несмотря на все споры или расхождения, разойтись с которым невозможно, как не расходятся с кровными. Тургенев ему писал часто, а все же обидно стало, когда узнал, что Вяземскому он не по четыре страницы пишет, а больше. Обидно и завидно. Об этом и сообщил Булгакову, а все же просил обнять Тургенева по-братски, если встретит. Чтоб вернее встретить, велел за его, Жуковского, счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы, туда, где тюрьма и где неугомонный Тургенев в великосердии своем проводит время, стараясь облегчить участь обездоленных арестантов и раздавая милостыню.

Назавтра, прочитав записки Булгакова о 1812 годе, Жуковский опять вспомнил Тургенева и всполошился: взял бы Тургенев да и съездил в Крым, где живет старый князь Голицын, прожил бы с ним полгода да записал его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочем, а то умрет Голицын, от кого что-нибудь такое услышим? Записав эту идею, задумался, опечалился — не Голицын его тревожил, а сам Александр Тургенев — один из последних. И Андрея Тургенева нет давно, и Сергея, и благодетеля, отца их, — вдруг и с Александром не суждено свидеться? Надо звать его в гости понастойчивей…

Бережно прогуливаясь с Елизаветой по улице, набрел как-то на трактир «Золотая пила», вспомнил и рассказал про свою встречу со шведским королем в засаленном старом шлафроке. Лизхен зазвенела вдруг тоненьким смехом, и личико у нее стало веселое, совсем детское.

«Впору теперь сказку ей рассказать новую, про апельсинное дерево…» — подумал Жуковский, просияв, и усадил ее для отдыха напротив кондитерской под деревом на пестрой скамеечке.

— А если будет дочка? — спросила вдруг Елизавета. — Как мы ее назовем?

Жуковский посмотрел на нее внимательно и понял, что она угадывает его желание. И оттого, наверно, нельзя — раз живет в ней эта ревность к Маше. А вот в Сашину память…

— Зветлана? — сказала Элизабет, точно прочитав его мысли.

И снова засмеялась тоненько, радуясь своей прозорливости. Жуковский зарделся смущенно — значит, ревнует и к ней.

— Нет, христианским ее именем — Александра… Сашиной святой памяти…

— И еще есть одна Александра…

— Да, и еще одна, тоже редкой души… — Он говорил и еще какие-то слова, про себя удивляясь ее догадливости: уловила она особое его, с легкой примесью почтительной влюбленности отношение к государыне.

— Утром вы письмо получили — тоже от Александры? — спросила Элизабет.

Она отлично знала, что письмо было от великой княжны Александры Николаевны, которую муж не раз называл прекраснейшим цветком семейства и которой он только недавно отослал переписанную собственноручно поэму. Знала она также, что письмо это доставило нынче радость мужу, и оттого переспросила о нем нарочно. Дальнейшее она, впрочем, угадала тоже: как он вынет бережно конверт из сюртучного кармана («Долго будет возиться, не попадая в карман»), расправит его на колене, перечитывая.

— Переведите, Базиль, — сказала Элизабет. — Жё ву сюпли, мон шер, умоляю…

Он взглянул в повеселевшие ее глазки, радуясь перемене, и, справившись, не застыла ли она сидючи, стал старательно переводить:

— «Милый, любезный мой Василий Андреевич. Возможно ли, чтобы прекрасный сон мой — однажды получить от вас поэму — точно исполнился! Могла ли я думать, что вы точно еще вспомнили обо мне в вашем мирном уголке на берегу Рейна, в первом счастии семейной жизни! Благодарю вас именем России — русское сердце…»

Лизхен не слушала больше, потому что слышала уже два раза нынче утром. Она думала про себя и удивлялась: это писала не какая-нибудь герцогиня или курфюрстина, а царская дочь, и писала ее мужу…

— Погуляем, — сказала она. — Я замерзла.

— Конечно, мой друг, — сказал Жуковский, с необычайной осторожностью помогая ей подняться со скамьи.

Зная, как быстро она устает теперь (такую нести тяжесть, еще бы!), он выбрал самую короткую обратную дорогу, по торговой оживленной улочке.

Она шла, рассеянно и растерянно глядя по сторонам, и он почувствовал вдруг, как она снова удаляется от него, отделяется, витает где-то в своем мире, в который ему нет доступа для участия, для помощи и утешения. Потом она резко остановилась вдруг, глядя на огромные серебряные ножницы — вывеску портного, и лицо ее скривилось болезненно и жалко.

— Найн! — сказала она. — Найн! Нет!

— Это вывеска портного, друг мой, — сказал Жуковский бодро. — Он сошьет вам новое милое платье с оборками, как только…

— Найн! — сказала она. — Найн!

Он стоял потерянно у края тротуара, делая настойчивый знак проходившему экипажу — чтоб остановили. Бездна опять разверзлась у его ног, и ему стоило усилий удерживать себя от отчаянья, и он делал эти усилия, потому что ей нужна была помощь, ей и ее ребенку, которому еще не приспело время…

— Болит что-нибудь? Может, присесть, пока я…

Она пристально глядела на портновские ножницы, потом обернулась к нему, посмотрела отчужденно, повторила: «Найн». Отвернулась и пошла — долговязая, юная, жалкая, удрученная чем-то сверх меры.

Чем-то, чего не дано ему будет узнать никогда…

* * *

Роды были уже близко, состояние Элизабет было неровное: то вдруг порадует всех с утра веселым видом и терпеливым ожиданием предстоящего материнства, то напугает болезненным цветом лица, исступлением молитвы и отчужденным, невидящим и нелюбящим взглядом. Тогда ничто не могло спасти Жуковского от отчаянья, и молитва не шла на ум, а если в уме и повторялась, то сердца его не затрагивала.

Спасал один только слепой трехтысячелетний старец Гомер — спасала работа, которую, несмотря на трудность ее, даже работою назвать было совестно, так целительно отвлекала она его, развлекала, заставляла все на свете забыть, помнить только о задачах своих и своем долговечном на Руси памятнике, который он себе сейчас строил. Гомер, младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и о том лепечущий звонким ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы, он был наивен и чист — и нравствен в своем незнании другой нравственности. В смеси дикого с высоким, незатейливости и непорочности выражения с меланхолией — в смеси этой была для Жуковского непередаваемая прелесть.

Каждый день возникали новые трудности и языковые задачи. Неологизмы здесь не годились, но языку устаревшему, обветшалому, первобытному надо было возвратить его первоначальную свежесть…

Осень рдела в парке, за окном. Жуковский часами стоял у бюро, и безглазый Гомер взирал на него со шкафа.

…росло там

Много дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных…

Широковершинных…

Тревожно скрипнул гравии на дорожке. Сюда спешил кто-то, грузный, уже страдающий одышкой. Жуковский отвернулся к окну, успел увидеть Рейтерна, подумать: что-то стряслось! Поспешил ему навстречу, от двери еще крикнув:

— Что?

— Ничего! — сказал Однорукий, с трудом справляясь с дыханием. — Ничего такого! Начинается… Акушерка уже там. За врачом послано. Обойдется. Не впервые…

Жуковский тяжело ходил по кабинету. Ну да, у него, у Рейтерна, не впервые, но тут… А что, если с Елизаветой случится что-нибудь…

Он вспомнил: она там страдала от боли, а он здесь, в своем кабинете, наслаждался — ну да, радовался жизни, спрятавшись за своего Гомера, за его многовиденье, за тридцать веков, в течение которых такие вот, как он и Елизавета, как его еще не рожденный ребенок, рождались, болели, страдали, возвращались в землю…

А сейчас это случилось у них, краткодневных, и не спрячешься никуда от страха, от сострадания и боли — ни за бывалость Рейтерна, ни за тридцать веков Гомера, ни за что — словно они первые живут на земле…

— Может, перенести ее в нашу спальную? — спросил Жуковский, беспомощно глядя на Рейтерна.

— Уже перешла сама. Пойду узнаю. А вы ждите, я тотчас приду к вам…

Жуковский остался один, сидел, прислушиваясь к далеким шорохам в доме, со внезапно обострившейся чувствительностью ко всякому звуку. Хотел почитать книгу, протянул уже руку — и тут вдруг услышал далекий — на другом конце дома, — но такой пронзительный, такой отчаянный крик Елизаветы. Хотел броситься бежать, ноги не держали, сел. Вслушивался. Жаждал услышать этот крик снова и боялся услышать. Думал о ней, такой юной и беззащитной. Всю жизнь он искал любви только жертвенной, хотел жертвовать собой и вот — на склоне лет — нашел себе жертву. Собственные недавние терзания были им позабыты. Сейчас оставалась только ее боль, такая реальная и нестерпимая, до пронзительного крика, — где ей выдержать, тоненькой, слабой…

Вернулся Рейтерн, сел рядом, не говоря ни слова, — старый друг, соединенный сейчас с ним одной любовью и одним страхом — точно оба они сейчас были отцами девочке Елизавете, разрываемой неотложным страданием женского долга.

Снова ушел Рейтерн, и время потянулось медленней, нестерпимее. Еще трудней было ночью, когда добряк Рейтерн задремал в кресле, когда перевалило за полночь и голос Елизаветы охрип от надрывного крика и с трудом долетал через ночное пространство. Жуковский, ссутулившись в кресле, кусал кисть своей руки при каждом ее крике.

Потом вдруг сама тишина изменилась как будто, и у него больше не было силы терпеть. Он спустился вниз и долго стоял перед дверью комнаты, смежной со спальной, не решаясь войти и обресть устрашающую определенность взамен мучительной неизвестности.

Дверь отворилась сама: фрау Рейтерн улыбнулась ему вдохновенно с порога — это был ее день, день, когда старшая дочь ее исполнила женский долг.

— Поздравляю, — сказала она. — У вас родилась дочь. Элизабет вытерпела все как должно. Доктор сейчас у нее. Подождите минуту…

Стало тихо. Он смог молиться. Но и это не молитва была — сладкий плач, полный обрывочных слов и самовольно приходящих видений. Вот я и стал отцом, благодаренье, такое счастие, раба… Александра, Саша, Белёв и могила в Ливорно, две девочки в белых платьях, долгая, долгая жизнь, благодарю за все, что даешь и что отнимаешь, и за муку тоже…

* * *

Маленькая Саша сжимала кулачки, непроизвольно вздрагивала, улыбалась вдруг мимолетно или хмурилась. Жуковский протягивал ей палец, и она захватывала его в кулачок. Что-то маячило в ее мягкой еще, безволосой головенке, но импульсы эти и видения были так же недоступны его постижению, как те, что одолевали ее бедную мать. Чувство жалости, нежности и сочувствия к дочурке владело Жуковским, однако чувство кровного родства, преемственности пока давалось с трудом. Всю жизнь он пестовал чужих детей, дружил с женщинами, да и жену в умиленную минуту чаще всего называл своим добрым товарищем, однако настоящими коллегами, соратниками, единомышленниками, продолжателями твоего дела были мужчины. И вот девочка…

Елизавете, вопреки всем предсказаниям, стало после родов не лучше, а хуже. Кроме нервических припадков и всяких странностей поведения, стали у нее появляться вполне реальные боли в боку и в ноге. Доктор Копп прописал ей снова теплый Кренхен, воды Эмса. Туда Жуковские и отправились летом.

А вскоре подъехал туда и Гоголек, такой же смятенно-неугомонный, остроносый, порывистый, в меняемых чуть ли не ежечасно пестрых цветных жилетках, — замечательный, гениальный человек и по временам странный до страха — страха за него.

Елизавете в эту пору как будто полегчало немного, и Жуковский освободился на время от напряженного ожидания вечера, утра, беды. Они гуляли с Гоголем и говорили взахлеб, и, что еще важней, у Жуковского появилась целительная возможность почитать вслух Гоголю свою «Одиссею», насладиться самому ее певучими гекзаметрами, умилиться верно и точно легшей строке, какой-нибудь поначалу самим не замеченной переводческой находке: через головоломки Грасгофа, через прозаические и стихотворные чужие ошибки его чутье поэта, его переводческий беспримерный опыт выводили его к затуманенному далью тысячелетий, им не знаемому гомеровскому оригиналу.

Они говорили о Гомере и на прогулках. Елизавета молчала и, присутствуя, как бы отсутствовала. Иногда Жуковский вдруг спохватывался, что, не понимая их речи, она могла подумать, что русские безмерно, нечеловечески болтливы. Что ж, может, она и будет права. Во всяком случае, эти вот русские…

Гоголь, то и дело забывавший о ее иноязычин, но отмечавший ее безразличие к его удачно выраженной мысли или острому слову, занял в отношении Елизаветы обиженно-оборонительную позицию. К тому же ему трудно было признать, чтобы кто-нибудь недомогал так же сильно, как он сам, имевший какие-то многочисленные непонятные болезни, а может, все болезни на свете, — так что Елизавета со своей хворью как бы дерзала вступать в соперничество с его жалким положением. С другой стороны, она все же была жена Жуковского, уважаемого учителя всей русской литературы, для Гоголя тоже — и вдохновителя и благодетеля, человека доброты беспредельной, так что, защищаясь наперед от возможных обвинений, Гоголь так объяснил свое отношение к Елизавете:

— Мы с Елизаветой Евграфовной ладим — она меня не трогает, я ее не трогаю. Нам дела нет друг до друга…

Определить эту позицию сразу было немаловажно, потому что с этого лета Гоголь стал почти постоянным гостем в доме Жуковского. В Эмсе же они вволю наговорились о своих делах. Прежде всего об «Одиссее» и «Мертвых душах».

— Критикуйте меня, — умолял Гоголь. — Душа моя жаждет указанья грехов! Всяких грехов! Да, смелее — если б вы знали, какой праздник у меня в душе, когда я открываю в себе новый порок, дотоле не примеченный…

— Да какие ж пороки, милый Гоголек… — успокаивал его Жуковский. — Полно…

— Нет, нет! — восклицал Гоголь с горячностью, и Елизавета с любопытством оборачивалась на звенящий звук его речи. — Чище горного снега и светлей небес должна быть душа моя — только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…

Загадка существования, вот на что замахнулся…

— Да вы и так подвиг совершили, Гоголек: книга-то получилась какая…

— Ха-ха, жалкая эта пристройка — первая часть… — А потом вдруг соглашался: — Да, я теперь в моде. Я стал теперь модным человеком. Но дайте час. Как только я услышу внутренне, что готов произнести это слово… Нечто громадное, колоссальное, большее, чем… чем «Одиссея», к примеру. Но, к слову, как велико должно быть ваше счастье соавторствовать Гомеру по-русски!

— Это правда, он озолотил часы моей старости… — говорил Жуковский. — И вот еще что важно… Язык ведь наш довольно уже утвердился, но многое еще может приобресть. Он свое образование заимствовал от языков новейших, прислушайтесь — и услышите в нем слова немецкие, итальянские, английские, французские…

— Хоть отбавляй…

— А дух древности будто еще и не сходил на наш язык, так что переводы древних могли бы принести ему пользу немалую.

— Не надо вам прибедняться, Василий Андреевич, не в переводе только дело — это ведь ваше творчество, все там ваше…

— Верно, теперь мое, хотя и все чужое. Но таков вообще характер моего творчества, мне надобно ударить об чужой кремень, чтоб из моего огнива выскочила искра.

— Поэзия, — сказал Гоголь. — Не все ли равно, какой она ценой добыта, из какой даже дряни произросла…

— Тоже верно, иной раз сам дивишься своему стряпанью, вспоминая, что откуда.

— Майн гот! — сказала Елизавета. — Мон дьё!

Взгляд ее был устремлен к облачку, зарозовевшему у горизонта первым лучом вечерней зари.

Жуковский проследил за ее взглядом, умилился, замер.

— Как всегда, ты права, душа моя, — сказал он. — Вот это действие красоты, которое всю душу охватывает, оно и есть действие поэзии. А красота — ведь это слышание Бога в создании. Это возвышенная жизнь души. Но что всему произведению дает жизнь? Дух поэта. Он в каждом его создании тайно соприсутствует.

— Поэтому, — вскричал Гоголь, — поэтому и не могу я далее двигаться в великом своем творении, пока дух мой не очистится. Но оно уже идет — незримое миру воспитание души моей.

— Бисхен кальт, — сказала Елизавета. — Иль фэ фруа.

— Возвращаемся, душа моя, — сказал Жуковский. — Посвежело, а ты еще не совсем поправилась. Так что поворачиваем и мы, Гоголек. Время кофей пить.

* * *

Гоголь уехал дальше, гонимый недугом и ненасытным исканием уязвленной своей души, и стало без него пусто, хотя доставало еще в Эмсе и русских, и французов знакомых, и немцев, и званых вечеров с музыкой и пением — в те вечера, когда можно было выходить Елизавете.

Доктор Копп побывал наездом и сказал, что состояние Елизаветы стало несколько благополучнее, но надо будет на следующее лето повторить курс лечения, а главное — надо ей находиться под непрестанным надзором. Ездить же в Дюссельдорф представляется ему затруднительным.

После этой фразы установилось молчание. Потом Жуковский сказал наконец:

— Выходит, что перебираться нам надо во Франкфурт.

Доктор Копп молчанием выразил сочувствие, потому что видел дюссельдорфский дом и умел оценить его уют, будучи сам человеком и семейным и домашним.

— У нас говорят, что легче пожар два раза перенести, чем один раз переезд, — сказал Жуковский, повеселев слегка, потому что решение было им теперь в душе уже принято: раз надо для здоровья Елизаветы, стало быть, вынесет он переезд. Все же веселье его было недолгое, да и недавний пожар Зимнего дворца некстати пришел на ум.

После ухода доктора, желая отвлечься, он отправился на прогулку с двумя пригласившими его французами, один из которых был знаком по Петербургу еще, а другой, юный поэт из либеральной и богатой торговой семьи, представлен уже здесь.

Петербургский француз вспоминал ностальгически белые ночи и рассеянную петербургскую жизнь, а молодой, словно задетый за живое этою тоской по северной столице неведомой ему рабской империи, возразил живо, что и в белые ночи воздух несвободы должен быть тягостен для европейского человека. Еще же он выразил удивление, что не находится довольно энтузиастов, чтобы сотрясти основы этого устарелого устройства.

На это старший из французов возразил, что он не уверен, может ли европейское устройство принести благо стране, имеющей свои собственные традиции, и не нанесет ли ей это насильственное изменение нежданного ущерба. Молодой с задором ответил, что всякие жертвы и даже пролитая кровь непременно стократно окупятся, как только будет установлено всеобщее равенство, хотя бы такое, как в более просвещенных странах Европы.

— Нешто оно уже установлено? — сонно осведомился Жуковский, думая про себя, отчего же это разговор, как будто и про существенное, все время ходит по верхам, не касаясь существа.

Молодой француз сказал, что равенство в Европе, конечно, еще не полное, но граждане уже облечены правами регулировать власть и вкушают свободы, которые…

Жуковский, не вникая в смысл, слушал раскаты его риторики, и ему казалось временами, что юноша сейчас запоет вдохновенно про сынов отечества, анфан де ля патри, а потом, чуть позже, подвязав шпагу с трехцветной перевязью, торжественно отправится в банк считать барыши. Он слышал уже эти речи во Франции и в России — они не внушали ему страха, пока не побуждали к прямому разбою и злодейству. Вот тогда уж энтузиаст становится злодеем и должен нести обычную кару, для злодея установленную. Против такого энтузиаста сердце Жуковского невольно ополчалось, и он сейчас позволил себя втянуть в несерьезный этот разговор об энтузиазме (и конечно, потом жалел, сетовал на себя и на поверхностность французов, на их страсть к речевым эффектам, вечно их увлекающую).

— Итак, ваш разбойник-энтузиаст выходит поутру на большую дорогу, с чистой совестью убивает богатого путешественника, чтобы ввечеру деньги эти отдать нищему? — спросил он вдруг у молодого поэта.

Тот, растерявшись сперва, оценил в конце концов и поэтический образ, и остроумие русского сановника-поэта.

— Да, хотя бы и так, излюбленный образ разбойника в любой поэзии, у Шиллера… В моем новом стихотворении «Кто грабитель?»…

— Но ведь нищий этот может ему на дороге не встретиться. И ночь опуститься раньше… А злодеяние уже совершено, и страсти развязаны, и правил не остается никаких — ничего, кроме необузданного стремления к идеальному благу. Так что энтузиазм ваш на самом благом направлении может стать источником самых великих злодеяний при недостатке правил. Может стать и не раз становился.

— И станет еще в скором времени, — сказал старший француз. — Однако неуклонный прогресс нашего общества…

Русский шел пригнувшись, ступая тяжело, как медведь. Он не слушал о прогрессе — нагляделся он здесь этого прогресса досыта. Говорил свое:

— Что до стихотворения вашего, которое не имел чести прочесть, сказать затрудняюсь, но поэзия служит для примирения человека с жизнью, потому что открывает читателю повсеместное присутствие духа в творении. Другими словами, одухотворяет мир. Есть же поэзия новая, которая в самых больших корифеях ее — в Байроне или Гейне — носит характер вулканической разрушительности, а в поэтах помельче, подражательных, только потворствует буйству толпы и поет возмутительные песни политическим партиям…

— О-ля-ля! — воскликнул молодой француз, иронически переглянувшись со старшим.

Похоже было, что и для старшего эта старомодная ахинея была чуть слишком старомодной. Так что Жуковский, сославшись на усталость, один повернул назад и дорогой ругал себя, что ввязался в ненужный спор, а пуще ругал бессовестный французский ум, проникнутый общим для всякого француза (умного или глупого) остроумием, как халат немецкого профессора табачным дымом. Не было сердца во всех этих брыкливых, заносчивых фразах, и холодела от них душа. Все оттого, что увлеклись они умом в ущерб душе, забыв, что ум лишь самая низшая способность души. И даже не ищут ничего, довольны собой и не ищут…

* * *

Саше исполнился год. Она так смотрела на мир своими вишневыми глазками, словно бы уже понимала что-то и чего-то ждала. Внимательно слушала, что ей говорят. Она была трогательный человечек, и отец ее, которому перевалило уже за шестьдесят, не мог на нее нарадоваться, носил ее без конца на руках, всем сообщая, что она будет прелесть и что она на него похожа. Иногда, забываясь, он думал — за что ему такое незаслуженное счастье на склоне лет. Впрочем, судьба не давала ему забываться долго. Болезни одолевали Елизавету — и послеродовая боль в боку, и нервическое расстройство, которое после родов не успокоилось. Стало ясно, что им не избежать переезда во Франкфурт, поближе к Коппу, так что с самого начала весны Жуковский энергично принялся за осуществление этой задачи.

Наконец, отправив жену в Эмс, он завершил переезд и оказался один среди вещей, нагроможденных повсюду; тогда, желая хоть на время отвлечься от бесконечных хлопот с печниками и плотниками, он сел за шутливое письмо к Гоголю:

«Я во Франкфурте: главное, дело сделано, т. е. вся пакость, принадлежащая к жизни человека бессмертного, созданного по образу и подобию Божию, столы, стулья, шкапы, перины, горшки, стаканы, стаканчики, ложки, плошки, шляпки и тряпки, все переехало в добром здоровьи и все лежит передо мною в том виде, в каком пребывал мир до великого слова: да будет свет! Поелику я не могу сказать такого слова, то и окружающий меня хаос продолжится не день и не два… В эти дни пророк Даниил может подчас приобрести толчок в задние регионы бытия своего или соответствующее сему толчку русское приветственное и поощрительное слово».

В этом письме Жуковский сообщал Гогольку, что четыре тысячи рублей, которые Жуковский был должен великому князю, он предложил вернуть не Наследнику, а русскому весьма затейливому писателю господину Гоголю, на что великий князь сказал: «Быть по сему». Все перипетии этой истории — и то, как великий князь предложил поначалу подарить Гоголю две тысячи, а Жуковский его довольно сурово в письме отчитал и сказал, что нужно не две, а четыре, ему лично в долг, а уж он даст Гоголю и сам потом расплатится, — всего этого он не стал Гоголю рассказывать: чего рассказывать, были б только у Гоголька деньги для лечения, для путешествий, для спокойствия и трудов, и впервой, что ли, было Жуковскому просить за других — всю жизнь просил…

Франкфуртский дом он устраивал на более широкую ногу, чем дюссельдорфский, и даже завел выезд: Копп считал, что Елизавете нужно иметь хотя бы некоторую роскошь и развлечения при ее повторяющихся припадках мрачности. Гоголь собирался вскоре водвориться в верхнем этаже дома, но первым Жуковский ждал в гости Александра Тургенева, который той же весной и приехал, изменившийся, замученный болезнями.

Тургенев — это была не просто эпоха в жизни Жуковского, это была целая жизнь. Любимая семья Тургеневых стала для него своей в самую чувствительную, уязвимую пору нежной юности. Старший Тургенев, директор их пансиона, был для Жуковского идеалом человека. Братья Тургеневы были его лучшие друзья: нежно любимый Андрей, смерть которого так потрясла в юности, вырвала из души эти неловкие строки об ожидании и веселии собственной смерти (чтоб там с Андреем встретиться, только затем!); Николай, проводящий остаток жизни в эмиграции, ибо был осужден на смерть в Петербурге (в отчаянном письме Жуковский тогда же доказывал государю несправедливость такого приговора); Сергей, которому они вместе с Александром закрыли глаза в Париже в 1827-м; и наконец — Александр, про которого в юношеском дневнике Жуковский восклицал когда-то: «Моя исповедь — Тургенев лучший из людей».

Приезда Александра Жуковский ждал со стеснением сердца, с радостью, но и с опасением тоже. С ранних, мальчишеских еще лет Александр был для него меркою благородства. Но он был человек увлекающийся, страстный и требовал от всех благородства именно по этой, по своей мерке. Еще он был человек политический, всем интересующийся, неутомимый в поисках, всегда подверженный какому-нибудь последнему течению. К тому, же не мог он забыть никогда, что Николай, хотя и сохранивший жизнь, оставшись в эмиграции, был осужден на смерть тем самым семейством, к которому так по-семейственному близок (почти как к тургеневскому семейству когда-то) его старый друг Жуковский. И была еще любовь к Саше, против которой восстал когда-то Жуковский… Так что между друзьями, кроме нежного и общего, накопилось и немало такого, что цепляло, царапало по живому.

Но в тот момент, когда Жуковский увидел его, вылезающего из коляски, тучного, враз одряхлевшего от болезни, с печатью недалекой уже развязки на челе, все забылось, руки, протянутые навстречу, чтобы обнять, тряслись. Потом только вспомнил — надо представить супругу:

— Вот знакомься — Элизабет, Бетси, Елизавета. А это наша Сашенька…

Тут голос у Жуковского дрогнул. Друзья посмотрели друг другу в глаза и прослезились оба. Саша, Александра, Светлана…

А Сашка — такое чудо! — сразу пошла в протянутые дядины руки, прижалась к его пухлой груди, все ласки вытерпела, не дичась.

«Дети чуют доброту, — думал Жуковский. — Они чуют… Курьезное дитя, может, будет другая Саша…»

* * *

Весна была теплая, но неторопливая — почти как в России. Доносились запахи влажного поля, и сад был усыпан розовым и белым цветеньем. Елизавета вдруг словно избавилась от наважденья болезни — глядела на мужа ласково, весело, хлопотала по дому и улыбалась гостю: Тургенев с его размахом доброты и неувядающим поклонением женской красоте пришелся ей по нраву. Что до маленькой Саши, то она не шла у него с рук. Ей нравилось трогать его нос, и мешки под глазами, и морщины.

— Ваш? — лепетала она. — Вас? Что это?

— А это, моя краса, старость, — умиленно рокотал Тургенев. — Это значит, что дело дрянь. Жил долго, плакал часто…

Он замолчал, и Жуковский, сидевший тут же в саду под деревом с привезенною новою книжкой журнала, подумал, что им вспоминается то же. Декабрь двадцать пятого. И двадцать седьмой в Париже, когда Сергей умер у них на руках…

— Ты у нас будешь красавица, — сказал Тургенев. — Настоящая будешь красавица.

— Нет, красавицей ей не быть, — отозвался Жуковский. — Но будет… прелесть.

Сказал и понял, что опять думают о том же самом — об Александре-Светлане. Тургенев спросил вдруг, подтверждая его догадку:

— А где ж картина эта? Ливорно?

— Тина, тина, тина… — щебетала маленькая Сашка — она обожала непонятные слова.

— Еще не развешивали, плотники днями нагрянут. В кабинете она. Хочешь поглядеть?

И встал, потому что сам захотел поглядеть, соскучился по знакомому пейзажу, с этим переездом чертовым стольких не хватает привычных предметов. Они встали и двинулись к дому — Сашка на руках у Тургенева, щебеча, а Жуковский медленно, пригнувшись, вспоминая про себя все отчетливей ту последней поры Сашу, петербургскую — когда так чудно цвела у себя в салоне, пленяя гостей, а Тургенев влюбился в нее не на шутку (да и она не была к нему равнодушна), пришлось вмешиваться, спасать, мало и без того, что ли, бед у нее было с гнусным Воейковым. (А кто сосватал? Сам и привез его, сам и сосватал — потом уж спасал ее, и от Воейкова спасал, и от друга Тургенева, от смерти не спас, теперь вот ее детушки…)

Жуковский повернул картину, поставил у стены, вспомнил, какая она была на последнем пути, Саша, когда ехала умирать в Италию; встретились тогда в Германии и навсегда простились…

— Вас? Вас! — защебетала Сашка, трогая тургеневские морщины под глазом. — Отчего?

— Это от грустных путешествий, — сказал Тургенев, и Жуковскому тоже припомнилось, как скрылись сани в конце набережной; Тургенев уезжал в обществе мертвого Сверчка, стынущего во гробе, и жандармского капитана — неблизкая зимняя дорога до Святых Гор Псковской губернии, немало можно передумать, обнимая гроб зазря убитого друга, немало можно и слез пролить. «Убит, к чему теперь рыданья…» — Да, — сказал Тургенев, смахнув слезу. — А ты им тогда закатал неплохо. Помнишь сиятельству письмо?

Жуковский кивнул.

— Но ведь ты отсылать не позволил… Теперь об этом жалею. Вообще часто о Сверчке вспоминаю… в семейном своем положении лучше его понял.

Вошла Елизавета, узнала сразу картину, прислоненную к стене, поглядела на мужа недовольно и молча присела у двери.

— А зачем было отсылать? — сказал Тургенев. — Кому этим поможешь? Сиятельство не растрогаешь. Тогда надо было Наталье Николаевне помогать, детей его обеспечивать. Вот ты и написал что надо Сергею Львовичу…

— Значит, ты понял… — просиял Жуковский. — Отчего я тебе и теперь твержу, что негоже пока Николаю мемуары свои за границей печатать. Они повредят тебе в Петербурге. Будут неприятности.

— А тебе снова заступаться, — усмехнулся Тургенев. — Шучу, шучу. Ты теперь далеко. Ну а мне… мне уже туда близко… Мне все одно.

— Я всегда думал и сейчас думаю: человек важнее, чем журнальная статья. Если б стихи, роман, тогда другое дело.

— А все же сильно у тебя тогда сказалось. Цело оно еще, письмо это? Сохранил?

— Все здесь. — Жуковский похлопал по шкафу: бумаги уже были по переезде разобраны и разложены аккуратно.

— Покажи.

Жуковский вытащил папку и стал аккуратно перебирать бумаги. Он искал письмо, написанное его сиятельству графу Бенкендорфу после смерти Пушкина, когда чувство вины глодало Жуковского все сильней и сильней по мере того, как он разбирал бумаги Сверчка и открывалась вся невыносимость его вывороченной на люди семейной и литературной жизни.

— Вот оно. Но это непереписанное. Не поймешь.

— Сам прочитай… Мне все равно глаза не позволят.

Жуковский начал читать про себя, покривился — что-то ему не нравилось. Дошел до места, касающегося чтения цензурой пушкинских частных писем, стал читать вслух:

— «Если смею здесь сказать искренне свое мнение, то подобные выражения, вырывающиеся по большей части без всяких особенных намерений, в свободе переписки, так же точно как и в свободе разговора, не стоют того, чтобы правительство на них обращало внимание. Такого рода инквизиция производит только обоюдное раздражение, весьма ненравственным образом действует на общество, из которого исчезает всякое спокойствие…»

— Какое уж там спокойствие… — сказал Тургенев, и оба вспомнили сыщиков, деловито шаставших по пушкинской квартире среди друзей и родственников, среди плачущих и удрученных людей.

— «Я услышал от генерала Дубельта, — продолжал Жуковский, — что Ваше Сиятельство получили извещение о похищении трех пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его… жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность за счет моей чести и своей совести».

— Ай-яй! — сказал Тургенев. — Бедный Жуко. Любимый наставник на подозрении. Заметь, всегда на подозрении. Ну а нынешние твои письма как? Проглядывают?

— Как всегда, — беспечно сказал Жуковский.

— Что ж, читай дальше…

— «Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы Вам, когда бы Вы в зрелых летах были обременены такой сетью, видели каждый шаг Ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В Ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление!»

Голос Жуковского окреп, зазвенел.

— Вот это закатал! — восхищенно сказал Тургенев, тютюшкая маленькую Сашу. Они не оборачивались к двери, где Елизавета сейчас восторженно слушала мужа, не понимая ни единого слова.

— «Наконец в одном из писем Вашего Сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию, прежде нежели она была одобрена. Да что ж это за преступление? Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений?

Вы называете его демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете Вы ему такое имя? По старым или новым? И какие произведения его знаете Вы, кроме тех, на кои указывала Вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавшие на него тайно?»

Жуковский замолчал. Он тяжело дышал. Тургенев смотрел на него с нежностью, гадая, о чем он сейчас думает. Может, жалеет еще, что не отослал письмо грязному Сиятельству, сыщику царя и царю сыщиков…

— Там еще было про Геккерна, — напомнил Тургенев.

— Вот, — сказал Жуковский упавшим голосом. — «Как можно думать о Геккерне, потеряв Пушкина! Что нам, русским, до Геккерна; кто у нас будет знать, что он когда-нибудь существовал…»

— Будут, — сказал Тургенев. — Из-за Пушкина и будут знать. О Бенкендорфе также. Обо всех ничтожествах и палачах. Обо всей своре. Я только не понимаю, как ты мог после этого…

— Потому что ты не знаешь, какая у нее душа, у императрицы. А Наследник… Наследник и я неразделимы.

— Во дворцах не ищут душу!

— Оставим этот спор, — сказал Жуковский. — Он напрасен, и я устал.

— Да, оставим. Не для споров я приехал к тебе. Пойду, пожалуй, еще погуляю… Смотри, она спит…

Саша безмятежно спала на руках у Тургенева, убаюканная разговорами взрослых.

— Я возьму ее, — сказала Елизавета и бережно приняла девочку у Тургенева, улыбнувшись ему.

Жуковский чувствовал, как сердце его переполняется нестерпимой нежностью при виде этой улыбки.

— Это было прекрасно, то, что вы читали, — сказала она, когда дверь за Тургеневым затворилась. — Это было как Шиллер. И я подумала…

— О чем ты подумала, душа моя?

— Я подумала, что у вас должен быть также сын… Вы ведь хотите иметь сына…

* * *

К ужину подошел Рейтерн. Русский гость, да еще их поколения — это для него всегда был праздник. Он начинал себя чувствовать гусаром прежних времен и, позванивая бокалом, непременно поднимал тост за дружбу.

— Прост!

Склонившись к Жуковскому, Тургенев сказал, густо краснея:

— Ты уж прости меня, Жуко, за давешнее. Не хотел бы начинать старые споры, да проклятый характер…

— Все пустое, — сказал Жуковский. — Нам невозможно рассориться.

— Это правда. Я помню, ты Дашкову так и сказал в самый разгар скандала.

— Ах, Дашков, Чурка, Чурочка… Чу…

— Прочти, Христа ради, то старое стихотворение про дружбу.

— К чему забытые эти шалости? — сказал Жуковский, польщенный памятью друга.

Тургенев прибег за помощью к Елизавете, которая его жаловала.

— Не хочет прочесть мне стихи про нашу дружбу. Попросите его, шери, вам он ни в чем не откажет.

Она вспыхнула. Ни в чем не откажет? Сказала нерешительно:

— Жё ву сюпли, Базиль… Битте…

Жуковский кивнул, пригнул голову, стал читать глуховато — стихи сорокалетней давности, потемневшие от времени, как старое серебро, но все еще издававшие по временам серебряный звон:

А мы… ужель дерзнем друг другу чужды быть?

Ужель красавиц взор, иль почестей исканье,

Иль суетная честь приятным в свете слыть

Загладит в сердце вспоминанье

О радостях души, о счастье юных дней,

И дружбе, и любви, и музам посвященных?

Нет, нет! пусть всяк идет вослед судьбе своей,

Но в сердце любит незабвенных…

Мне рок судил: брести неведомой стезей…

Когда ж это было написано? Господи Боже… Еще и Сверчок не пел, и война не прокатилась по России, и декабрьского несчастья никто не мог предвидеть. Знамениты тогда были Державин и Дмитриев и, конечно, блаженной памяти Карамзин. А его муза только зазвенела тогда в белёвском раздолье, начиная новую российскую поэзию, почтенная предвестница русских гениев…

Тихо, совсем тихо стало в столовой. И в этой тишине мелодично, будто поддужный колокольчик (а все же и с пронзительной ноткой, от которой воспоминанием холодело его сердце), прозвучал голосок Элизабет:

— Мерси, мон шер. Данке шён. И если можно, еще вот это.

Она, робея, прочла по-немецки первые строки шиллеровской «Песни странника», и Рейтерн пропел за ней благодушно, а Жуковский подхватил по-русски (это была старая игра из их счастливых времен, когда будущее, таясь, еще и не выказывало никаких признаков страшной угрозы):

В ризе странника убогой,

С детской в сердце простотой,

Я пошел путем-дорогой —

Вера был вожатый мой…

После обеда они гуляли по дорожкам сада, и Тургенев все еще напевал эти слова на знаменитую русскую музыку, а потом вдруг сказал серьезно:

— Вера. Все мы искали ее и продолжаем искать. Ты мне в последнем письме писал, что пора уже прийти к истинному христианству. Обожди, точнее вспомню… Минута, дескать, отбытия не наступила, а минута христианства настала. Так вот, что ты имел в виду?

— Я думал при этом об утешении, которое должна дать истинная вера. Вот ведь Якушкин, тетушка его мне пишет, по-христиански победил судьбу земную. А я знаю твое чистое сердце, знаю, что ты, как и раньше, озабочен помощью обездоленным, вечно пропадаешь среди заключенных. Так вот что означает это…

— Помнишь, мы с тобой на проповеди были, в Лейпциге, кто ж этот проповедник был, не упомню…

— Вольф. У меня все записано.

— У меня тоже все записано, а нешто упомнишь где — тысячи страниц исписаны, а до истины так же далеко… Так вот, он сказал, этот Вольф, что мы живем в эпоху складчин. Как это по-вашему?

Жуковский усмехнулся:

— Байтрэге.

— Вот-вот. Он сказал, что истинное чувство радости доставляется тем, что можешь сделать доброе дело. Это призвание. Насколько я знаю, это ведь и твое призвание?

— Он сказал, что при этом чувствуешь себя частью великого Божьего домостроительства.

— А помнишь, как ты у себя в деревне мучился, что не находишь в себе сильного внутреннего чувства, которое должно быть основанием религии? Помнишь? После Петербурга. И все находил в окружающих несогласие их чувств и дел с правилами религии.

— Это больше меня не мучит. Неважно, что у других. Важно, что у меня.

— А что у тебя? Тогда ты, помню, интересовался религией моего батюшки, царствие ему небесное… А теперь?

Жуковский вздохнул сокрушенно.

— Тяжело и теперь. Убеждение есть, но не доходит до этого мира, до этой жизни, и успеет ли достигнуть в отпущенный нам срок, не знаю. Сумеет ли оно обратиться в жизнь и размягчить камень сердца… Тебе одному в этом признаюсь.

Цокот копыт отвлек их от нелегкого этого разговора. Нарядная коляска стояла у ворот, и кучер ждал на облучке.

На дорожке показалась Елизавета с Сашенькой, наряженной в платье с белой пеной оборочек и кружев.

— Твой выезд, — догадался Тургенев.

— Поедем и мы в город, прогуляемся, — предложил Жуковский смущенно.

— После беседы про несчастных с Воробьевых гор… прости, не подготовлен, — сказал Тургенев язвительно и повернул к крыльцу.

Жуковский хотел сказать что-то, объяснить, потом махнул рукой огорченно и пошел к коляске, где его ждала Елизавета.

— Тугенеп! Тугенеп! — повторяла Сашка полюбившееся ей длинное, почти что немецкое, и при этом вполне детское слово.


* * *

Хлопот по дому у Жуковского было еще много — вещи не все разобраны, печники, столяры и плотники, ведущие работы, требуют надзора. К удивлению окружающих, он, человек такой непрактический, витавший всю жизнь в облаках, очень хорошо понимал все домашнее устройство, все умел. До «Одиссеи», конечно, руки у него сейчас доходили редко, а все же и работа не вовсе стояла на месте — новые песни «Одиссеи» находились в переписке. Как-то после обеда Тургенев, бродя по дому, набрел на мальчонку, аккуратно переписывавшего по-русски гекзаметры «Одиссеи». Четверть часа спустя, встретив Жуковского в саду, Тургенев осведомился, что это за русский грамотей обнаружился в немецкой глуши.

— A-а, усмехнулся Жуковский. — Помнишь управляющего Аничковым дворцом? Тайный советник Блок?

— Ну, ну, конечно…

— Так это его беглый мальчик.

— Так, так, — сказал Тургенев шутливо. — Пригрели беглого раба империи. Хорошо ли это?

— Тебе, по-моему, всегда известно было мое отношение к позору рабства, любить которое есть низость, — сказал Жуковский, не отзываясь на шутку. — К тому же тебе, наверное, памятно, что я первым своих эсклавов отпустил на свободу, да и чужих тоже, кого мог, выкупил…

— Помню, конечно, помню. Не сердись, — поспешно сказал Тургенев. — И все же… разве не кажется тебе удивительным, что в век железной дороги и паровозов и просвещения в огромной нашей богохранимой стране существует еще самое что ни на есть дикое рабство?

— Конец ему я уже предвижу. Да, предвижу… — повторил Жуковский загадочно. — Но кровавым потрясениям и злодейству по натуре своей сочувствовать не могу, ты знаешь… Да и железные дороги не приносят, как я замечаю, благоприятной перемены нравов в этой просвещенной Европе.

Жуковский замолчал, не хотел уходить далее — тысячу раз и в Петербурге, и в Лейпциге, и в Париже говорено уже было на эти темы, чего зря начинать заново, и все же давешняя их недоговоренность перед прогулкою в коляске томила его. А главное — не хотелось, чтоб подумал Тургенев, будто излишество это из-за жены, что она требует, а он, старик, потакает роскоши. Все не так, ничего она не требует, не так она в семье была взращена, однако раз Копп советовал, раз надежда есть, что это отвлечет ее и рассеет… Знал бы кто-нибудь, какая это мука, какая она бывает, настоящая мука.

— Видишь ли… — начал Жуковский осторожно. — Видишь ли, ты прав был давеча насчет моего выезда. Надобно более простоты, и в доме и во всем. Мы вообще слишком снисходительно смотрим на излишества, которые мы себе позволяем, а они почти, можно сказать, преступление, когда рядом с нами такое множество людей, не имеющих и самого необходимого.

— Да уж, тут не до сибаритства, — сказал Тургенев серьезно.

— Прав. Тысячу раз ты прав. Я ведь и сам излишеств не люблю…

— Знаю, — усмехнулся Тургенев, и эта его усмешка уязвила Жуковского в самое сердце: так и есть, думает, что Елизавета требует, а он, старый тюфяк…

— Нет, нет, — сказал Жуковский поспешно. — Это все было мое настояние. Жена моя ни к каким излишествам не приучена своим воспитанием. А я вот люблю, грешный, комфорт. Если б у меня на необитаемом острове был дом, я и там бы его устроил приятным для глаз образом, ты что, не веришь?

— Отчего же, — сказал Тургенев уклончиво.

— Да, да, гармония и комфорт в семейной жизни есть то, что гармония и чистота языка в стихах.

— Ты ведь всегда стремился к семейной жизни, — сказал Тургенев. — Помнишь, ты мне говорил, что жена — помощник в достижении счастья. Так что я за тебя радовался, когда узнал о женитьбе. Но и боялся за тебя тоже. И что же — достиг ли ты счастия?

Жуковский был захвачен врасплох. Он не готов был к исповеди. К тому же в эти счастливые апрельские недели он так боялся спугнуть затишье.

Сашка вдруг появилась на повороте дорожки, ступая неуверенно и торопливо.

— Тугенеп, — сказала она.

— Вот и ответ. — Тургенев невольно расплылся в морщинистой улыбке.

На дорожке показалась Елизавета. Золотой крестик блеснул в вырезе ее строгого синего платья.

— Пора мне, наверное, в дорогу, — сказал Тургенев.

— Побудь еще. Бога ради, — попросил Жуковский. — Жена и Саша тебя любят, обо мне что говорить. И когда говорю с тобой, кажется, что жива еще наша молодость…

— А я уж старик, — сказал Тургенев.

— Я тоже. И мне по-стариковски весело тебя полелеять.

— Нет, пора, — сказал Тургенев. — Затевается с сентября у нас в университете интересный курс лекций. А дорогой, в Берлине, хотел я еще побывать на проповедях знаменитого Крепса.

— Неисправим, — засмеялся Жуковский, потянулся обнять Тургенева, дотянулся, облапил его по-медвежьи.

Саша остановилась на дорожке, удивленно глядя на странную игру взрослых.

— Тугенеп, — сказала она. — Папа… Мата…

Елизавета подходила все ближе, смотрела на них, гадая. Улыбалась.

* * *

В цветущем мае в той самой комнате второго этажа, которую занимал раньше Тургенев, гнездился теперь Гоголь, встревоженный, нахохлившийся, остроносый, в пестрых, по многу раз в день меняемых жилетках.

Елизавета, остро чувствовавшая постоянное его натянутое, как струна, возбуждение, начинала при нем нервничать сама и оттого старалась сколько можно избегать его общества. Он это замечал, но не сетовал. Женщины не вызывали его специальной симпатии.

Сашка долго еще, взглядывая на верхние этажи, с недоумением спрашивала:

— Тугенеп?

А Жуковскому было до боли жалко Гоголя. Таким ли он его помнил? И разве не оправдал он самые высокие литературные надежды? А беда — так что ж поделать с бедой? Так хотелось усмирить его боль, уберечь от беды: все время казалось, что он бездомен, нищ, не накормлен, несчастен — куда ж отпустишь его из дому?

Было еще одно — хотя и не главное, а все ж очень существенное: когда Гоголь жил здесь, было с кем поговорить о литературе и о своем сочинительстве; было с кем посоветоваться, кому почитать свое — художник жил рядом, русский художник, человек, тем же словом, той же бедой живущий, той же радостью. Да еще какой художник — гений. При его нынешнем замахе на эпос и его постоянном поиске нравственной опоры особенно интересовала сейчас Гоголя «Одиссея» Жуковского, занимавшая в их беседах немалое место.

— Ведь я, — говорил Жуковский, — был во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских. Теперь же, под старость, я, кажется, загладил свой грех, отворив для отечественной поэзии двери Эдема, для нее запертого.

Гоголь был с этим совершенно согласен и заверял Жуковского, что «Одиссея» его займет прочное место в памяти отечества. Он любил слушать, как Жуковский, закончив дневной труд и поднимая взгляд к Гомеру, взгроможденному на шкаф, рассуждал о нем восхищенно:

— Он сам могуч, как Зевс-громовержец, чист, как Харита, простодушен, как Психея, и говорлив, как лишенный зрения старик-прорицатель, которому в слепоте его видится прошедшее и будущее.

Зачитывая своему благодарному слушателю особенно ему удавшуюся строку, Жуковский сообщал доверительно:

— То, что кажется выпрыгнувшим прямо из головы, стоит в поэзии наибольшего труда… И знаешь, Гоголек, когда я в этом убедился? Когда мне доставили манускрипты Пушкина…

Гоголь слушал внимательно. Пушкин для него был не просто любимый писатель и почитаемый человек. Он всем и каждому рассказывал о сюжетах, якобы подаренных ему Пушкиным, намекая на прямое духовное родство и наследование. Впрямь ли они, бродячие эти сюжеты, пришли к нему от Пушкина — удостовериться и человеку, близкому к обоим, было трудно. Так или иначе, произведения, написанные Гоголем на эти сюжеты, не могли посрамить и Пушкина, Эльбрус поэзии российской, так что никто особенно не задумывался над полной достоверностью этой родословной.

Воспоминания о Пушкине и его мнениях возникали при общении друзей нежданно, точно он был при них третьим собеседником, который только и ждал, чтобы заявить им о своих правах.

Толкуя однажды с Гоголем о том, что поэт, не проникнувший душу христианством и не поставивший себе воистину великой цели, предается унизительной оргии самонаслаждения, Жуковский вспомнил вдруг о «Цыганах». С каким упоением читал он когда-то «Цыган» — а потом вдруг взял и написал Сверчку, что да, совершенство, конечно, но где цель, какова цель этой вещи?.. И вот теперь, в самом разгаре беседы с Гоголем о поэзии-сибаритстве, поэзии-русалке, убийственно щекочущей душу, Жуковский вспомнил вдруг этих самых «Цыган» и — замолчал внезапно, глядя вдаль, за балконное окно, как человек, потерявший нить…

Гоголь сутулился в углу, нахохлясь, а Жуковский в смятении думал сейчас о том, что он ведь был гений, Сверчок, и, наверно, гению лучше дано знать, что он делает, чем его современникам, и критикам, и хулителям, и цензорам… Если же гений, как и любой поэт, начнет прежде всего ставить цель, то не понесет ли ущерба сама поэтичность, сама поэзия? Понесет, конечно…

Если бы Гоголь слушал сейчас внимательно, он немало был бы удивлен неожиданным ходом мысли Жуковского. Но он, вернувшись из своего неприсутствия, просто услышал конечную фразу.

— Утратив непринужденность, — сказал Жуковский, — поэзия теряет прелесть. Да, да, всякое намерение произвести действие дает фантазии неповоротливость.

Сказал — и сам испугался сказанного. Глаза Гоголя глядели на него с несказанной мукой из угла.

— Вчера все было мной перечеркнуто, улучшено и переписано наново, потому что теперь… теперь… — Гоголь вдруг выбросил вперед руку, потом сгорбился еще больше и тихо заплакал.

— Ну что ты, милый Гоголек, — Жуковский ласково потрепал его по плечу. — Эк нервы у тебя колобродят. Вот возьму вас всех завтра на прогулку. Такую доктор Керн отыскал в нашем краю древнехристианскую руину, какой еще никто из вас не видывал. Вот и поедем все вместе.

* * *

— Я не хочу, чтоб он ехал. — Елизавета говорила тихо, почти шептала в полумраке спальной. — Я боюсь… А еще я хотела сказать…

— Не надо бояться, миленькая. Он добрый, он смешной, он такой человек остроумный и писатель такой замечательный… Больной, бесприютный он, жалко его, поберечь его надо…

— А еще я хотела сказать…

Он прислушался. Что-то необычное было в ее голосе. Прислушался со страхом. Что еще, какая беда?

— А еще я хочу сказать, что у нас будет сын.

Опять он был одарен счастием сверх меры. Он, недостойный.

* * *

Гоголь был грустен, и Елизавета теперь испытывала с каждым днем все большие тяготы от своего положения. Жуковский не мог помочь жене, но Гоголю… Ему казалось, что если он сможет убедительно доказать Гогольку, что грусть вовсе не является состоянием болезненным, то ему удастся умерить его гипохондрию. Так ко всем домашним, литературным и семейным хлопотам Жуковский взвалил на себя задачу почти что медицинскую, и ему приходилось по временам нелегко между двумя больными, очень ревниво относившимися друг к другу. Во всяком случае, Гоголь, внешне выказывавший спокойное и равнодушное отношение к хозяйке дома, со все большей ревностью относился к ее попыткам отнять его монополию на болезнь.

Убеждая Гоголя, Жуковский обращался к сфере поэзии.

— Наша грусть от скоротечности прекрасного, — говорил он. — Поэт стремится к чему-то далекому, чего нет с нами, что для одной души твоей существует. Это стремление и есть одно из невыразимых доказательств бессмертия. Иначе отчего бы нам не иметь в минуту наслаждения полноты и ясности наслаждения? Эта грусть убедительно нам говорит, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимо пролетающий благовеститель лучшего, восхитительная тоска по отчизне, темная память об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме…

Как ни удивительно, уговоры эти благотворно действовали на Гоголя, и он цеплялся за своего утешителя, временами повисая на нем камнем, принимая тон поучительный и надменный.

— Да, — говорил он. — Тоска моя есть глубокое доказательство того, что в душу мою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения не пустого и ничтожного.

— Конечно, друг мой, — соглашался Жуковский, и Гоголь становился еще надменнее.

— Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Я уже весь ушел в себя, а ты еще вне…

И здесь приходило облегчение. Он обнимал Жуковского или крестил его пастырски, а потом уходил к себе наверх, где долго за полночь горел свет. Что он писал, Жуковский больше не видел. Может, это и было то страшное ослепление художника, когда намерение парализует фантазию, как знать? Плоды этих ночных трудов исчезали поздней в печи, сожженные автором…

В один из летних дней их навестила во Франкфурте Александра Осиповна (Жуковский по старой памяти еще звал ее Иосифовна) Смирнова-Россет. Гоголь взял на себя роль духовного ее наставника, а она среди многих своих нынешних страданий нуждалась в утешении. Они с Гоголем долго беседовали о своем, но до Жуковского донесся только самый конец их беседы, когда они вернулись к дому.

— А как дела у Иванова? — спрашивал Гоголь. — Не двинулись? Так пусть он напишет Жуковскому, и Жуковский поможет. Пусть не опасается ему наскучить, так и передайте ему, что Жуковскому нельзя наскучить в справедливом деле…

Позднее Жуковский увел Александру Иосифовну в сад, чтобы обсудить с нею дела самого Гоголя.

— Вам надо о нем позаботиться у царя и царицы, — настаивал Жуковский. — Ему необходимо иметь что-нибудь верное в год. А для начала от царя тысячу рублей, да от великого князя столько же. Я почему на вас полагаюсь, потому что вы лучше других можете его характеризовать с его настоящей стороны. По комическим творениям в нем видят совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно — всякий насмешник должен быть великий грешник…

— Уж какой грешник из него, — грустно кивала Александра Осиповна, бывшая обольстительница, петербургская звезда, побледневшая, хворая. — Ну а вы, мой друг? — вдруг спросила она сочувственно. — Елизавете снова нехорошо? А что семейная жизнь?

— Семейная жизнь, ах семейная жизнь, что вообще семейная жизнь? — сказал Жуковский огорченно. — Это и есть та школа, в которой настоящим образом и научишься жизни…

— А я-то в Петербурге все хотела, чтоб вы научили меня жизни. Ведь вы, пройдя через столько душевных невзгод… Ваша знаменитая история…

— Нет, нет, нет… — Жуковский решительно замотал головой. — Я был младенец тогда, потому что жизнь баловала меня с колыбели. Не улыбайтесь, так и было, в этой колыбели я до старости лежал веселым младенцем и посматривал на все, окружавшее мою люльку, сквозь сон поэтический. И вдруг из этой люльки, отрезвившись, я встал шестидесятилетним стариком и только тут догадался, что наша жизнь не поэтический сон, а строгое существенное испытание…

Александра Осиповна теперь кивала строго.

— Так вот в семейной жизни и научишься жизни, — продолжал Жуковский, — но не поэтическими мечтами и беззаботными радостями, а тревогами, страхами, ссорами с самим собой. Они и ведут от раздражения души к терпению, от терпения к вере, от веры к сердечному миру…

— Уже привели?

— О, если бы привели, то я стал бы уже другой человек.

* * *

Вторая половина беременности проходила у Елизаветы тяжко. Участились нервические припадки и боли в боку.

Провожая от жены доктора Коппа, Жуковский слушал сомнительные его утешения.

— Терпите. Соберитесь с силами, — говорил Копп, неодобрительно косясь куда-то в сторону калитки.

Жуковский не обратил на это внимания: косоглазие Коппа было уже многократно вышучено, как и его необыкновенная проницательность.

— Будем надеяться, что после родов…

Гак говорено уже было перед рождением Саши, надежды не оправдались тогда.

— Будем уповать… на Бога, — сказал Жуковский.

Копп нахмурился. Подобные надежды не имели, на его взгляд, отношения к медицинской науке и его делам. Только сейчас Жуковский заметил, что Копп не зря косился в сторону калитки: там их поджидал Гоголь. Оглядев его внимательно, Копп неодобрительно покачал головой и взглянул на Жуковского многозначительно, а Гоголь, едва дождавшись отъезда доктора, взял Жуковского под руку:

— Я написал письмо матери, семье, всем… Я должен прочесть его вам… Вдруг оно не дойдет, да и когда еще дойдет оно до Малороссии…

— Да, да, конечно, — сказал Жуковский, думая о своем.

Гоголь не справился у него ни о визите Коппа, ни о здоровье Елизаветы. Он полагал, что она чувствует себя превосходно и дела идут хорошо. Доказательством этого он считал, к примеру, тот факт, что она поправляется. Конечно, в ее положении женщины полнеют, но не есть ли это свидетельство здоровья? А он все худеет. Но это неважно — зато он написал письмо, которое принесет столько добра его близким.

Он читал взволнованно. Это было обычное его нынешнее поучение, но Гоголь цепко взглядывал на Жуковского, следя за произведенным впечатлением.

— Да, да, — кивал Жуковский. — Хорошо написано… Их это обрадует.

— Не в том дело, — обиделся Гоголь. — Цель моя больше. Я вот пишу: «В минуту тоски и печали пусть каждая обратится к письму моему и прочтет его… Пусть даже каждая спишет с него копию… Читайте его по нескольку раз и во время говенья… Дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста перечитывать всякий день по одному разу мое письмо, входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу…»

— Да, да… — согласился Жуковский. — Идемте ко мне, Гоголек. Почитаем вслух что-нибудь. У Елизаветы теперь доктор Юстинас. Он у нас проездом.

— Я видел его… — Гоголь взмахнул обеими руками. Как птица. — Он сказал, что духи больных сопровождали его в дороге.

— Как всегда, — улыбнулся Жуковский. — Они ему помогают в пути. А нам они не мешают. Пойдем почитаем?

Чтение успокаивало Гоголя. Он забывал на время о своей рукописи, о своей проповеднической миссии, о новой своей статье, посвященной долгу женщины в помещичьем хозяйстве России, которую он собирался писать. Он становился почти что прежним Гоголем, шутил по временам неосторожно, высказывал тонкие замечания литературного и житейского характер».

* * *

Доктор Юстинас Керн был занят благим делом, что вполне соответствовало его главным занятиям врача и филантропа. Он читал Елизавете сказочку. Это была сказка Жуковского об Иване Царевиче и Сером Волке, переведенная доктором на немецкий язык. Елизавета слушала рассеянно, но мерный ритм стиха ее успокаивал. Доктор подумал, что он мог бы, не беря на себя переводческого послуха, с таким же успехом читать ей сказку по-русски. Может, даже с большим успехом. Ведь заклинания должны быть непонятны. Однако, когда доктор прекратил чтение на середине, кто-то легко, чуть слышно потрогал его колено.

— Унд вайтер? — сказала маленькая Саша. — Что дальше?

Пришлось дочитывать до конца. Вишневые Сашины глазки следили за ним неотрывно. Доктор подумал, что он мог бы написать романтическую поэму о том, как эти глазки попали сюда, во Франкфурт. Юная турчанка, плененная русским солдатом. Ее глаза видели погибель мужа. Ее сын, на закате жизни плененный северной красотой внучки владельца замка Виллинсгаузен. И вот теперь — прелестное дитя с турецкими глазками слушает эту северную сказку по-немецки, на кассель-гессенском наречии. Этот мир даже романтичнее сказок. И драматичнее всех драм Шиллера… Если бы он рассказал сейчас в этой гостиной историю каждого из своих больных, чьи неуспокоенные души вьются над ним во время долгих прогулок… Но на это не хватит жизни. И за рассказом не останется времени на врачевание этих бедных душ и тел.

— Вы ведь читаете по-русски, дорогой доктор? — сказала Елизавета. И добавила чуть слышно: — А какое, на ваш взгляд, лучшее стихотворение моего мужа?

— Конечно же, его последнее стихотворение о любви, — сказал доктор, не колеблясь ни секунды, ибо врач побеждал в нем всегда и проповедника, и ценителя изящной словесности, и поэта. — То самое, написанное в форме молитвы и посвященное вам, милая Элизабет. Вы прекрасно его знаете.

— Да, я знаю, — согласилась Елизавета. — Но мне трудно прочесть по-русски. Может быть, вы можете прочесть?

— С удовольствием, — сказал доктор Юстинас. — Я не берусь перевести его на немецкий, потому что боюсь не достигнуть этой высоты поэзии. Но по-русски я помню его наизусть.

— Читайте же…

Доктор Юстинас читал, наблюдая за больной. Она волновалась. Это было сладкое волнение.

Доктор читал и думал о том, что в старину лучше нашего понимали целительность искусства. Доктор вспоминал часовню и хор в конце роскошной больничной залы в бургундской богадельне в Боне. Сейчас роль хора, музыкантов, композиторов должны выполнить они, два поэта…

О, молю тебя, Создатель,

Дай в близи ее небесной,

Пред ее небесным взором

И гореть, и умереть мне,

Как горит в немом блаженстве,

Тихо, ясно угасая,

Огнь смиренныя лампады

Пред небесною Мадонной.

Когда он закончил чтение, она казалась усталой.

— Мне кажется, вам полезно было бы подремать, — сказал доктор Керн, поднимаясь с места и беря свой посох, прислоненный к изящному хрупкому креслу.

— Да, да, спасибо, доктор. Не забывайте нас…

Доктор пятился к выходу. На дорожке он столкнулся с Жуковским.

— Я не хотел вас тревожить, — сказал доктор. — Вы были заняты.

— Да, читал вслух Гоголю. А как Елизавета?

— Я читал ей вслух, коллега, ваши стихи. Она спит.

Они рассмеялись невесело. Пошли к калитке. Жуковский слегка прихрамывал.

— Как ваша нога? — спросил доктор.

— Она… Она не имеет права болеть. К тому же мне все равно скоро придется ехать на воды. Там и полечу ногу.

— Мы займемся «Одиссеей» сегодня или вам все понятно?

— Понятнее, чем всегда.

— «Много и сердцем скорбел…» — прочел по-русски доктор Керн, отворяя калитку. Это была строка из «Одиссеи» Жуковского.

«Истинно русский человек, — думал Жуковский, глядя вслед Керну, который шел, помахивая тяжелой палкой и говоря о чем-то вслух, то ли с самим собой, то ли с духами больных. — Истинно русский человек».

Потом только, повернув к дому, он вспомнил, что, собственно говоря, доктор Юстинас Керн был немец.

* * *

В июле Гоголь уехал в Остенде — купаться в холодной воде: доктора на сей раз надеялись успокоить его нервы холодными ваннами. Гоголь писал оттуда жалобные письма, полные упреков: ему нечего читать, а Жуковский и Александра Осиповна не шлют ему русских книжек; ему скучно, ему холодно…

Однажды, работая над своей «Одиссеей», Жуковский заскучал вдруг о Гоголе, подошел к полке, снял его «Мертвые души» и — зачитался: сколько здесь было щедрого юмора, блеска фантазии, выдумки! Гений Гоголек, гений. Жуковский распечатал новое, только сегодня полученное письмо от Гоголя, и слезы навернулись у него на глаза. «…Покаместь трудность страшная бороться с холодом воды, больше одной минуты я не мог высидеть, и ноги сделались холодны на весь день, так что с трудом мог их согреть, хотя ходил много».

В тот же день пришло из России известие: Машина дочка Катя Мойер выходит замуж — тоже за родственника и тоже за Василья (сына Авдотьи Петровны Елагиной). Всколыхнулись все воспоминания, отступившие за сегодняшними тяжкими хлопотами, зазвучала незабытая мелодия…

Ангел Маша, вера, источник всякого добра, осветитель всякого счастия!

Маша. Могилка в Дерпте, занесенная снегом, слева от Петербургской дороги.

В час венчания вся семья Жуковского здесь, во Франкфурте, опустилась на колени — молилась за счастье новобрачных.

Вернулся из Остенде Гоголь, раздраженней прежнего: холодные купания ему не помогли. Жуковский снова метался между двумя больными. Впрочем, с Гоголем было ему легче — легче находились общие темы и занятия. Жуковский составлял в это время ответ критику из «Москвитянина» по поводу его определения грусти и меланхолии. Жуковский писал, что меланхолия — это грустное чувство, объемлющее душу при виде изменяемости, неверности благ житейских, чувство или предчувствие утраты невозвратимой и неизбежной. Таким чувством была проникнута жизнь языческой древности, светлая, как украшенная жертва, ведомая с музыкой и плясками на заклание. Источник этой меланхолии — незаменяемость здешней жизни для древних.

Гоголь внимательно выслушивал каждый день эти рассуждения Жуковского, и они его словно бы успокаивали. Впрочем, ненадолго.

Жуковский писал в новом своем письме о страдании как принадлежности жизни: «Ни мы сами не найдем, ни постановления гражданские не создадут для нас такого счастия земного, которое было бы без утрат, и никто не выгонит из жизни испытующего или губящего ее несчастия, из нас самих или обстоятельств внешних вытекающего…»

Религия, по мнению Жуковского, превратила страдание в драгоценнейшее земное сокровище.

Если это было так, то не было сейчас во Франкфурте дома, столь обильного земными сокровищами, как дом Жуковского. Гоголь мучился с каждым днем все более и становился все более невыносим для окружающих. Копп настоятельно советовал отправить его в путешествие, потому что путешествия всегда действовали на него благотворно — очертя голову носился он в эти годы из одного конца Европы в другой. В конце концов Жуковский поддержал идею доктора, а Виельгорские и Толстые позвали Гоголя в Париж. Он проявил неожиданное упорство.

— Везде, во всяком месте и угле мира, — отвечал он на все уговоры, — в Париже ли, в Миргороде ли, в Италии ли, в Москве ли, везде может настигнуть тебя жестокая тоска, и никаких нет спасений от нее…

Приближались новогодние праздники. Елизавета должна была вот-вот родить и мучилась несказанно. Жуковский маялся вместе с ней, и только Гоголю чудилось полное благополучие дома, поэтому на праздники он решил подарить своему другу и благодетелю упрек.

Выйдя от Елизаветы и зайдя в свой кабинет, Жуковский нашел на столе письмо от Гоголя. Жуковский уже привык к тому, что Гоголек в последние недели чаще переписывается с ним, чем разговаривает. Новое письмо оказалось новогодним подарком от Гоголя.

«Для меня из всех подарков лучший есть упрек, — писал Гоголь, — а потому и дарю вас упреком — за излишнее приниманье к сердцу всех мелочей и даже самых малейших неприятностей в соединении с беспокойством и раздражительной боязнью духа… С вас этот грех взыщется строже, чем со всякого другого: вы так награждены Богом, как ни один человек еще не был награжден. На вечере дней своих вы узнали такое счастие, какое другому в цветущий полдень его жизни редко достается. Бог послал вам ангела в виде любящей вас чистой, ангельской любовью супруги… И поживете вы на земле, как ангелы живут на небесах, остальное время своей жизни. Так вы награждены! И при всем этом вы не можете переносить и малейших противуположностей и лишений. Тогда как, получивши столько залогов и милостей, можно бы, кажется, встретить нетрепетно и большие неприятности…

Молю и прошу вас во всякую минуту душевного беспокойства подойти прежде к столу и взять в руки это письмо, прочитать его.

Не пренебрегите моим подарком, и вы сделаете его драгоценным, как он ни мал… Поздравляю вас, мой друг, благодетель, наставник и виновник многих прекрасных минут моей жизни!»

Осторожно постучав, вошел Копп.

— Я еду домой. Если что, посылайте за мной. Это произойдет на днях, не могу сказать еще точнее… Что это за письмо?

— Опять, кажется, по вашей части, — сказал Жуковский, протягивая письмо Коппу.

Доктор проглядел последние фразы, вздохнул.

— Он сам нынче испуган. Жаловался на тревожное беспокойство и признаки, как он выразился, расслоения во всем теле. Я все-таки зайду еще раз к нему и попробую подбить его на путешествие. Если не ради него самого, то ради вас и моей пациентки. Доброй ночи!

Наутро Гоголь уехал в Париж. А еще через два дня Елизавета родила сына, которого назвали Павлом.

* * *

Еще в юности, в пору первой своей влюбленности в Машу, двадцатитрехлетний Жуковский пришел к выводу, что он ревнив. Тогда же, как человек нравственный, он установил, что это следствие эгоизма и подозрительности, от которых должно избавляться. Он решил для себя на будущее, что, убедившись однажды, что он любим, он навсегда избавится от ревности: доверенность, полнейшая доверенность — вот опора супружества, и нельзя же все время жены занимать своей особой. Он написал тогда для себя целое назидание в дневнике, которое сводилось к одному — люби и будь спокойным, сделай все возможное для приобретения любви, а дальнейшее будет бесполезно и мучительно.

И вот сейчас, на склоне лет, он обнаружил в себе пробуждение той же забытой муки, той же подозрительности, во сто крат возрастом увеличенной, — и сколько он ни говорил себе, что она неосновательна и бесполезна, оскорбительна, наконец, и для окружающих, и для него самого, скрыть ее у него не было силы. Рейтерн и Елизавета, любящие его более всех окружающих, заметили это первыми, и оттого всякое новое сообщение о сыне они начинали с возгласа о невероятном сходстве Павла Васильевича и Василия Андреевича.

— Да я сроду не видывал, чтоб сын был так похож на отца! — восклицал добрый гусар и видел, как Жуковский каждый раз невольно расплывается в улыбке: он готов был без конца слушать эту нехитрую лесть.

О том же говорила Елизавета в те минуты, когда окружающий мир не был ей противен или безразличен.

А виновник этих хлопот и треволнений, красный как рак, беспорядочно сучил ручками и ножками, бессмысленно таращился в потолок.

— Гляди! — восклицал Жуковский. — Лоб у него славный. И глаза веселые. А уж мурчит, а уж колышется! Рак, истинный рак, и все приемы рака…

Елизавета кормила сына грудью, и уже через неделю Жуковский отметил, что Павел Васильич становится не такой красный.

— Белеет, — радовался он. — Белеет. Действие материнского молока. Вообще, я думаю, он на тебя более похож будет, любовь моя, чем на меня. Тем лучше, тем лучше…

— А глаза? — усмехалась Елизавета ласково. — Ни за что не быть ему белокурым. А лоб?

— Поразительно на вас похож, мой друг! — восклицал Рейтерн.

— Что-то он уже понимает, — говорил Жуковский, разглядывая сына.

Он сам отмечал, что рождение сына взволновало его много больше, чем появление на свет Саши. Именно сейчас он почувствовал какой-то залог своего продления на земле, залог бессмертия, о котором столько говорят поэты. Они имеют обычно в виду творения свои, которые при жизни редко дают им какой-либо залог, столь полновесный, как рождение сына, носящего твое имя, отмеченного чертами фамильного сходства, твоими повадками…

Зима во Франкфурте выдалась почти как в России — мороз, солнце и снег. Жители развлекались катанием на санках.

Вернулся из Парижа Гоголь. Дорога до Парижа и впрямь его рассеяла, но потом серое парижское небо нагнало на него еще большую хандру, чем прежде. Он не переставал жаловаться на густую массу человеческих испарений и отсутствие всякого воздуха в хваленом Париже. Вернувшись, он надолго, до самого лета, снова угнездился на втором этаже у Жуковского.

Елизавета была еще очень слаба, хотя и выходила из дому понемножку. Оставалась надежда — впрочем, слабая — на швальбахские воды, которые прописаны были и Жуковскому.

Зато неизменно радовал Павел Васильевич.

— Добрый живчик, — повторял Жуковский, склоняясь над его колыбелью.

— Но сходство какое с вами, мой друг! — восклицал добрый Рейтерн.

— Да, рыльцем схож, — соглашался Жуковский, улыбаясь. — А стало быть, легко будет понять и характер его. Постараемся все же, чтоб Павел был лучше Василья.

Он поднимал сияющий взгляд на Елизавету, но она не замечала его. Глядела в окно безрадостно и безразлично.

— Как же нам без креста? — вздыхал Жуковский.

Хотя Копп его обнадеживал в отношении здоровья жены (что же еще остается врачу?), все чаще и чаще думалось Жуковскому, что страдания ее не прекратятся скоро и что ему нести этот крест до самого земного конца.

Проездом на лечение задержался у них Тургенев, и в доме на минуту просветлело.

Сидели в саду, и Гоголь читал вслух переписанную им самим сказку Жуковского про Ивана Царевича и Серого Волка. Впервые за эти весенние месяцы улыбнулась Елизавета. Потом уехал Тургенев, жестокая хандра скрутила Гоголя, а Саша, бродя по дорожке в саду, тыкала пальчиком в окно верхнего этажа:

— Зель либ Тугенеп… Тургенев тут жил…

Летом Гоголь двинулся снова на поиски успокоения и здоровья и уже в июле прислал Жуковскому из Берлина подробный отчет о своей медицинской одиссее, в котором сквозь зримые, почти ощутимые слезы проглядывал кое-где и отравленный болью смех. Гоголь рассказывал, как иссушение его тела и цвет мертвечины запутывали задачу врачей и как Толстой и какой-то священник из Веймара послали его в Галле к знаменитому Крукенбергу… За обедом Жуковский этот фантастический отчет зачитал тестю:

— «Крукенберг обратил особое внимание на спину, пытаясь отыскать в ней причину исхуданья, и расслабленья, и прочего. Он меня раздел и щупал всего, перебрал и перещупал всякий позвонок в спине, испробовал грудь, стуча по всякой кости, и нашел то и другое в добром здравии, вывел заключение, подобно Коппу, что все дело в нервах и что мне необходимо прожить три месяца, по крайней мере, на открытом море, купаясь ежедневно, и что для этого всего удобней мне остров Гельголанд недалеко от Гамбурга, что Гастейн может меня разгорячить. Это заключение меня не совсем утешило и не могло прогнать сомнений, потому что, во-первых, я чувствовал ясно в себе кое-что сверх нерв, во-вторых, потому что я не в силах был пренебречь таким сильным авторитетом, каков Копп, присоветовавший Гастейн. Я решился ехать до Берлина и предоставить то и другое на суд Шенлейна. Но на мою беду, Шенлейна в Берлине не застал. Посоветовали мне съездить, по крайней мере, в Дрезден к доктору Карусу. Карус, когда я рассказал ему все дело, расспросил меня обо всем образе моей жизни и обо всех излишествах, каким я предавался в жизни и которые могли бы произвести во мне в такой силе нервическое расстройство. Не найдя их достаточными…»

Жуковский горько усмехнулся и смахнул слезу.

— Бедный человек, — сказал Рейтерн. — За какой такой грех?

— «Не найдя их достаточными, — продолжал читать Жуковский, — для произведения совершенного расстройства нерв и найдя жизнь мою довольно до того умеренною, он сказал, что причины должны быть иные и что он приедет ко мне на дом, рассмотреть и ощупать меня всего. Раздевши меня всего, он перещупал меня также. Стучал по всем местам и костям в груди, нашел грудь здоровою, щупал живот и потом начал вновь стучать по ребрам в правом боку. Здесь он остановился и нашел, что звук гораздо повыше места печени уже становится глухим, что, по его мнению, есть явный признак того, что печень выросла, оставляя менее и менее места для легких, что дело все в печени, отсюда исхудание, зеленый цвет кожи, беспорядок желудочных отправлений, нервическое расстройство и дурное кровообращение крови, что лечить нужно прежде всего печень и что, не теряя времени, следует мне прежде всего ехать в Карлсбад. Итак, вот вам мое положение. Еду в Карлсбад, потому что на что-нибудь надо решиться…»

Жуковский помолчал, сложил письмо.

— Бедный Гоголек, — сказал он.

Теперь пришла очередь старого гусара вздохнуть и смахнуть слезу со щеки.

Глава 5 Царскосельский старый лебедь

В конце лета супруги лечились в Швальбахе. Жуковскому казалось, что он поправляется, Елизавете же не стало нисколько лучше. Копп осмотрел ее по приезде и сказал, что для жизни действительной опасности нет. Известие это не принесло желанного облегчения: Жуковский видел, как страдает жена. Она же не нуждалась больше в его сочувствии, она ни в ком сейчас не нуждалась. Болезнь неуловимо меняла душу Елизаветы, она делалась чужой и недоступной, молчала за обедом, смотрела перед собой и не видела никого.

— Боже, какая жалкая участь, — шептал про себя Жуковский. — Какая жалкая участь.

Оставаясь один в тишине кабинета, он убеждал себя, что в этом испытании как раз и есть счастье, потому что оно учит повиновению воле Господней, которое и есть высшая цель жизни…

Потом он раскрывал Гомера и с головой уходил в поток языческой радости и греховной меланхолии. Люди спорили с богами, боги карали людей и сами шкодливо соперничали друг с другом, подверженные всем людским слабостям и неуязвимые только для смерти. Из лабиринта чужеязычных переводов и научно выверенной абракадабры Грасгофа выплывали русские гекзаметры, самого переводчика увлекавшие за собой на берег синего моря, в широкошумные дубравы тогда еще зеленой Греции, не обглоданной до голого камня ни овцами, ни людьми, ни боевыми пожарами. Герои нестареющего эпоса бродили по свету, горевали, сражались, любили, пили вино, гибли.

Двух густогривых коней запрягли в колесницу; в нее же

Ключница хлеб и вино на запас положила…

…Целый день мчались кони, тряся колесничное дышло.

Солнце тем временем село и все потемнели дороги.

В конце сентября Жуковского взволновало известие о том, что императрица едет для лечения на немецкие воды. Он хотел ее видеть — она была для него не чужой человек; десятилетия, проведенные рядом, во взаимной симпатии и общей заботе о Наследнике, их сблизили. Он помнил ее еще юной немецкой принцессой, теряющейся в огромном дворце и чудесно оживавшей в его доброжелательном, высокодуховном и бескорыстном обществе, в атмосфере почтительной его, рыцарской и безнадежной влюбленности. Он был рядом с ней и в тот страшный декабрьский день, когда она молилась на коленях. От которого у нее остался нервный тик на щеке. Она знала, как ненавидел он вместе с ней в тот день негодяев и губителей, оттого позднее так удивило, а затем умилило ее упорное его за них заступничество. Тому минуло почти двадцать лет…

Сейчас, захватив жену и Сашу, Жуковский двинулся в Нюренберг, через который должен был пролечь путь императрицы. До Нюренберга от Франкфурта было два с половиной дня пути.

Жуковский надеялся, что Елизавете путешествие это поможет рассеяться: она была страстная охотница до готических древностей. Надежды его, на удивление, оправдались. Еще больше удивила его маленькая Александра. Она повсюду сопровождала родителей — по церквам, картинным галереям и руинам замков, — смотрела на все широко раскрытыми вишневыми глазами и вела себя превосходно. Однажды только дорогой, когда в карете стало слишком пыльно, она выразила неудовольствие, заявив с комической серьезностью:

— Дер унартиге штауб! Пыль плосто невелоятная!

В Нюренберге остановились в «Роте Росс», и за обедом, с тревогой поглядывая на усталую Елизавету и доливая молока в Сашину чашку, Жуковский вспомнил вдруг, что он жил здесь однажды, один, почти двадцать лет тому назад, на пути в Эмс, — и сколько он ни силился сейчас, он не мог представить себе ни тогдашнего меланхолического одиночества, ни тогдашней беззаботности.

Дни ожидания высочайшего приезда прошли не скучно — Нюренберг богат был готическими древностями сверх меры. К тому же ребенок требовал то одного, то другого и соскучиться родителям не давал.

Наконец прибыла императрица, так что Жуковские с утра должны были посетить ее, все трое. Саша готовилась к аудиенции с полным самоотвержением: трудно сказать, кого она ожидала увидеть — фею, принцессу из сказки…

В гостиницу специально пришел парикмахер, модный нюрнбергский копсфершенер, и Саша целый час терпеливо сносила его издевательства, сидя перед зеркалом под его щипцами.

— Смотри, — изумлялся Жуковский. — Ну точь-в-точь добрая кокетка, готовящаяся на победы в свете.

Глядя на ее завитую головку, он опять думал, что она будет прелесть, его Саша, да, прелесть… Особенно когда заговорит по-русски, непременно должна заговорить, ведь он клялся Зейдлицу…


Сердце сжалось у него, когда он увидел, как побледнела и осунулась императрица.

— Путешествие должно непременно восстановить ваше здоровье, — сказал он с искренней надеждой.

Она с любопытством смотрела на отрешенное, бледное лицо Елизаветы. Когда-то, перед самой женитьбой, она с дружеским участием и ноткой ревности сказала Жуковскому (по-французски, конечно, сказала, как же еще говорить о предмете деликатном):

— Друг мой, а не совершаете ли вы глупость?

Сейчас ей жалко стало Елизавету: всякую женщину жалко, ни одна не знает своей участи, выходя замуж — хотя бы и за красавца Наследника, хотя бы и за добрейшего поэта.

Саша была разочарована. Фея оказалась обыкновенной женщиной. Не хотелось даже подходить к ней. И все время вспоминался противный парикмахер.

— Ну, ты совсем дикая… — сетовал Жуковский.

— Приведите ее снова после обеда, в пять, — я буду лучше подготовлена, — сказала Елизавете императрица.

Приняв их в пять, она осыпала девочку игрушками, и тогда Саша подумала, что, может быть, все-таки…

— Железная душа ее расшевелилась, — с облегчением улыбнулся Жуковский.

— А как ваш сын? — вежливо осведомилась императрица.

— О-о! — Жуковский был польщен. Он так богатырски толст, что уже мной переименован в Быка. Херр Окс нумер два, так я его зову.

Пришло ее время улыбнуться. Вспомнилось, что именно так называли Жуковского фрейлины, сплетничая о нем в былые дни в кулуарах Зимнего.

— Прелестная девочка, — сказала императрица. — И не беспокойтесь, мой друг, — добавила она, предвосхищая его просьбу. — Оставайтесь здесь, сколько потребует здоровье жены вашей. Я сама обо всем поговорю с государем.

Она была милостива. Она знала, что от нее ждут милости или милостыни. С ним она была еще и нежна — в память о прошлом.

— Как она нежно-милостива, — повторял Жуковский на возвратном пути. — Сердце дрожит…

На него тоже нахлынули воспоминания.

Елизавета молчала отрешенно. Он поглядел на нее сбоку и понял, что короткая передышка его кончилась. Надо срочно возвращаться во Франкфурт.

— Их бин мюде, — сказала Саша. — Унд хунгрихь.

* * *

Перед Рождеством Жуковский узнал о смерти Александра Тургенева. Последние часы тот провел среди ссыльных бедняков, раздавая им милостыню…

Взволнованный этим известием, Жуковский без перерыву ходил по дорожкам сада. Подбежала Саша в теплой шапочке, в пальто и ботиках. Ткнула пальцем в верхний этаж, сказала:

— Зель либ Тугенеп. Тургенев тут жил.

Жуковский обмер. Что она понимает? Что знает? Но она уже умчалась по дорожке, заливаясь смехом.

Жуковский не мог больше держать про себя свою грустную новость и не решался открыть ее Элизабет. Пошел искать Рейтерна — старый гусар все поймет.

— Вот, — сказал Рейтерн, доставая рисунок из папки. — Это он. Очень достойный человек.

— Когда я теперь его вспоминаю, — сказал Жуковский, — то вижу одну его младенческую душу, без пятна, куда злое намерение никогда не заходило. Лучший из людей. Лучший из людей.

— Наш возраст идет туда, — спокойно и грустно сказал Рейтерн, а Жуковский затрепыхался вдруг, стал ходить по зале взад и вперед, ступая тяжело и при этой испытывая постоянную боль в пятке.

— Это верно, — торопливо соглашался он. — Это верно. И нельзя отрицать, что смерть, в ее истинном смысле взятая, лучше жизни. Но теперь… в теперешнем моем окружении… не могу все же сказать, что смерть для меня желательней жизни. Несмотря ни на что, нет, нет. Хотя и устарел, а все хотелось бы подоле пожить — потому что есть для кого.

Позднее ушел к себе — писать письма. Как всегда в таких случаях, брал на себя привычно все хлопоты — о родных умершего, о бумагах, о публикации его работ, о статье. Статья о Тургеневе должна быть написана человеком, хорошо его знающим, очень хорошо его знающим. Погодин не годится — что они там придумали? Пусть напишет Вяземский, у них много было общего. («А у тебя, — подумал он, — целая жизнь».) И надо так написать, чтоб неуловимую физиогномию Тургенева и весь чистый фимиам его души сберечь.

Оставалось еще недописанное письмо к Гоголю в Рим. Надо дописать, обнадежить его, что Рим, победитель стольких стран и народов, справится и с его нервами. И еще, что Рим, где написаны были «Мертвые души», снова вдохнет в него силы острить свое. Такой дар ему дан. Пусть бы острил Гоголек…

Еле дописал последнее письмо — болели глаза. Подумал, что слепота может скоро стать реальностью. И, как всегда делал в последнее время, поискал в этом и хорошие стороны. И у слепоты они должны быть. Лекарь знает свое дело…

Бюст Гомера белел в сумраке кабинета.

Жуковский подошел к балконной двери. Любимый его час заката был на исходе. Меркли краски, но еще светлела на горизонте полоска неба, обозначая контуры деревьев, крест церковный, дальнюю рощу, высвечивая край облака. Жуковский подумал, что жаль будет глаз, а может, и жизни тоже. Тургенев, Тургенев… Саша. Для жизни минувшее вечно.

* * *

Павел Васильевич толстел, сам уже топал по дорожке, с каждым днем обогащал свой словарь. Первые слова произнес, глядя на портреты отца и матери. Те же слова, что и другие, все прочие, самые обыкновенные дети, однако в Жуковском это вызвало необычайное волнение и приступ гордости. Налицо были признаки гениальности.

— Это подает надежду, — сказал Жуковский тестю. — Надежду, что со временем он будет владеть русским языком лучше, нежели его родитель.

Сказав, испугался — вдруг вообще не успеет обучить детей русскому. Надо будет приниматься за обучение — вот уж покончит с «Одиссеей»…

Сперва обучение детей русскому языку, потом возвращение в Россию, где Жуковский не был уже несколько лет, — пора, пора… Впрочем, пока ни о каком путешествии и думать не приходилось — Елизавете было худо: разнообразные боли, нервические припадки, странные, неоправданные приступы хандры, внезапное отчуждение, изменения в ее характере, ранящая враждебность или сухость… И тут уж не до обид — жалко ее, бесконечно жаль, и нечем помочь. Что он хочет этим сказать, кривой Копп, повторяя бесконечно, что все в порядке вещей, что непосредственной опасности нет? Что она уже не поправится? Или что брак всегда таков?

Спасали, хотя бы на время, слепой Гомер и тяжкий переводческий труд.

«Труд великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего…»

Стоя у бюро, Жуковский писал письмо в Сибирь декабристу фон дер Бриггену, очередное свое благотворительное письмо. «Эпоха складчин» не кончена и никогда не кончится, остается единый долг человеческий — творить благо. Каково ему после двадцати лет ссылки в диком Кургане, этому просвещенному человеку, задумавшему переводить на русский Цезаря…

«Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям… И в Кургане это волшебство так же действительно, как и на Майне…»

Жуковский отошел от бюро, сел в кресло, растер ногу, прикрыл глаза. Цезарь должен спасти ссыльного, как его самого спасает Гомер. В его ссылке на Майне… Надо дать высокую цель. Перевод — это служение, это послух. А целью будет избранная библиотека из древних историков. И надо сделать так, чтоб это было реальностью. Может, удастся подбить на такую библиотеку кого-нибудь из богатых издателей. Но на это уйдет много времени, а надо сейчас дать надежду. Придется предложить свои деньги. На время (а может, и насовсем). И не подачку какую-нибудь, а нормальный гонорар — скажем, две с половиной тысячи рублей. И еще надо помочь ссыльному бедняку с оригиналами — поискать здесь, в Германии. Надо, надо и надо… Ему, Жуковскому, здесь не нужна такая библиотека, но в России она сгодится многим. А главное — она ссыльного фон дер Бриггена выручит до конца жизни, эта работа, сделает его жизнь терпимой и осмысленной. Подумать, двадцать лет в неволе! С того самого дня, когда Жуковский (и ему еще было сорок с небольшим) прикоснулся к мертвой холодной руке Милорадовича, проклиная его убийц… Потом всю жизнь хлопотал об этих убийц избавлении.

В июле Жуковские снова были в Швальбахе, где пришлось провести и остаток лета. Здоровье Елизаветы, казалось, шло на поправку. Жуковский работал напряженно, ему хотелось закончить «Одиссею».

В конце лета жара вдруг стала невыносимой.

— Африканская жара, — ворчал Жуковский, отирая со лба обильный пот.

Он стоял у своего бюро, точно капитан на мостике судна, пересекающего экватор. Болели глаза, и старый капитан уже не различал ближних предметов — он глядел вдаль, за три тысячи лет, туда, где волновалось Эгейское море, где бесновались ветры, заграждая путь богонравному Одиссею, не давая ему по хребту многоводного моря безопасно пройти к дому.

Пол покачнулся под ним. Это было естественно — волны. Звякнуло лампы стекло, и качнулись часы на цепочке. Это казалось понятным — звуком гекзаметров плавным он сам породил это море…

Жуковский потер глаза — и вдруг испугался. Это оказалось реальностью и звон стекла, и часы: вон они еще до сих пор качаются… Он испугался, не за себя — за нее. Испугался того, что она может испугаться.

Расстояние до ее комнаты показалось ему бесконечным. Еще издали он услышал пронзительный ее крик. Вбежал, задыхаясь.

— Элизабет! Бетси!

Она не слушала, билась в страхе головой о подушки, боясь поднять глаза на лампаду, которая качалась еще на серебряной цепочке.

— Бетси! Бет! — это последнее шутливое и ругательное (если воспринимать как французское), бывшее у них изредка в ходу еще в пору его жениховства и нынче почти забытое, вдруг остановило ее, как пощечина. Чуть позднее припадок возобновился, и кошмар стал безостановочным — капли, компрессы, визиты докторов, поспешный отъезд, мучительная дорога до Франкфурта.

Во Франкфурте Елизавета пролежала в постели целых пять недель, и Жуковский был все время при ней. Рейтернам было сейчас не до нее: подкрался тиф — заболел братишка Елизаветы, а потом ее сестра Мия. Мия, вторая после Елизаветы дочь Рейтерна, та самая, в розовом платьице, что читала Кассандру в Вейльбахе, сгорела за одиннадцать дней. В юной смерти ее чудилась Жуковскому невыразимая, невинная прелесть…

— Медицина не всесильна, — вздыхал доктор Копп, кося куда-то в угол мертвенно-тихой гостиной. — Нет, не всесильна… Так что необъяснимая грусть вашей жены…

Жуковский не мог не согласиться с великим доктором.

— Беда в том, — сказал он, — что эта грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли, а из сердца все ее прежние чувства. Она чувствует себя покинутой и не может ни в чем найти нравственной подпоры…

Доктор слушал внимательно. Чаще всего именно за это врач и получает деньги — за то, что внимательно выслушивает всю эту ахинею больного и его родственников. Они все и понятия не имеют об органах, о тканях, соках, сосудах, гормонах, клетках, микробах — о тысяче вещей, изучаемых в университете, о сотне тысяч вещей. Поэтому они рассуждают о Боге и нравственных подпорах…

Выслушав все, доктор откланялся. Жуковский вернулся к Елизавете. Она словно не заметила его прихода. Нервическая горячка, терзавшая ее с осени, обострилась.

Губы Жуковского шевелились.

— Что вы сказали? обернулась к нему сиделка.

— Терпение, — повторил он по-русски, — терпение. Терпение — пароль и лозунг жизни.

По-немецки он сказал устало:

— Гарнихт. Ничего. Если что, позовите меня, сударыня. Гуте нахт.

* * *

Проглядев утренние газеты, Жуковский ощутил смятение и какое-то тревожное чувство, вызывавшее почти физическую тошноту. Пол его кабинета не казался устойчивым: похоже было на летнее землетрясение, а еще точнее — на качку…

Он рад был, когда в дверь постучали. Рейтерн часто заходил в это время за газетами.

— Пойду провожу вас, — сказал Жуковский. — Не могу что-то стоять за бюро.

— Ноги? — справился добрейший Рейтерн.

— Нет, не в том дело… — Жуковский зашагал рядом с ним по дорожке, пригнувшись. Странный шум гравия на дорожке обратил его внимание на то, что однорукий красавец гусар стал по-стариковски шаркать ногами. — Не в том дело. Время наступает невозможное. Как в качку после бури. Или перед бурей. Вот бывает так в качку на корабле, когда нельзя больше ни лежать, ни стоять, ни ходить, ни даже сидеть, а только можно чувствовать тошноту и кружение в голове. Впрочем, эти вот тошноту и кружение каждому вольно принимать за умственную деятельность, за прогресс, которые ни к чему не приведут, кроме… кроме тошноты и рвоты…

— Что-нибудь новое? — Рейтерн помахал свертком газет, в котором были и берлинские, и франкфуртские, и парижские.

— Нет, все то же, — раздраженно сказал Жуковский. Легкомысленные парижане пляшут, кружатся, умствуют и болтают. А серьезные и серьезно — безумные… — Жуковский осторожно покосился на старого друга. — А немцы с серьезностью отвечают их болтовне.

— Дерпт… — сказал Рейтерн.

— Да, Дерпт, Россия… — кивнул Жуковский. Дерпт, Россия — старые, спокойные времена, лучшие времена, а может, только кажется, потому что мы были моложе. И лучше, кажется…

— Я помню, как-то в Дерпте… — сказал Рейтерн. — Меня привел в одну компанию поэт, русский. Сейчас назову. Языков…

— Вы знали его? — встрепенулся Жуковский. — Мой друг. Вчера я получил известие о его смерти. Вот, прочтите…

Рейтерн молчал растерянно.

— Да, да, — сказал Жуковский. — Почитайте… Отдадите потом… Я пойду к себе в кабинет.

Он никуда не шел, стоял на мокрой дорожке сада, глядя на пузырьки влаги, выдавленные из земли его сапогами. Языков. Друг. Еще один друг. Свет здешний час от часу все более беднеет. Прекрасный был поэт. Как он сказал о Саше после ее смерти: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»

Жуковский вдруг улыбнулся воспоминанию. Мошенники — как они его тогда морочили с этой аневризмой Сверчка. А сами хотели переправить Сверчка через Дерпт — за границу, на чужбину. Постой, он что же, так никогда и не был за границей, Сверчок? Нет, нет, да и кто бы его выпустил? Ушел Сверчок, ушел Тургенев, теперь Языков ушел. Вяземский пишет, что, мол, двое нас только осталось… А все же нет одиночества, невозможно для него теперь одиночество — Сашка, Павел Васильевич, Елизавета-бедняжка, вечно страдающая… Вдруг понял: страдание его тоже привязывает к здешнему свету, страдание — это жизнь.

К тому же работа не кажется конченой. Есть еще планы — после «Одиссеи». Хочется приняться за прозу. В поэзии язык надежды, а в прозе язык настоящего. Поэзия живет возможным, а проза существенным. Пора переходить на прозу, и поэзии не будет от этого унижения.

И еще было одно, что предстояло сделать как можно скорее, — вернуться на родину. Все чаще применял он к нынешней своей, вполне с точки зрения быта благоустроенной, жизни слово «изгнанничество». Оттого, что три года уже все ехал он в Россию и никак не мог доехать.

Этой весной совсем уже собрались ехать, и вдруг Копп запретил, похерил все свои собственные расчеты росчерком пера — «штрих дюрх ди рехнунг».

— Все на свете «штрих дюрх ди рехнунг», — сокрушенно повторял Жуковский.

Решено было, что будущей весной поедут обязательно. Для этого надо поставить на ноги Елизавету. Так что сперва на воды, в Эмс, а потом уж точно — в Россию. Так хотелось Жуковскому показать Елизавете Москву, впервые показать Сашке и Пашке, своим русским детям, русскую землю.

Надежда теперь была на Эмс. Эмс многое в жизни ему принес…

* * *

В Эмсе, к своей радости, встретил он много русских, а главное — Алексея Степановича Хомякова. Хомяков удивился: ожидал по возвращении на родину застать там Жуковского, так ему говорили, а он здесь. Жуковский развел руками:

— Живи не как хочется, а как Бог велит. Ехал в Москву, а попал в Эмс. Доктор сказал жене ехать в Эмс и утопить болезнь в теплом Кренхене. Да и у меня какой-то враг поселился в пятке, не подагра ли? Вел себя, кажется, добропорядочно… А вот утопим ли болезнь, Бог весть.

— Да ли, нет ли, но скуку мы с вами убьем, — сказал Хомяков, тоже радуясь встрече.

Жуковский в этом не сомневался, потому что Хомяков был для этого подходящий человек — живая, разнообразная поэтическая библиотека, собеседник добродушный и приятный.

Говорили о том, что волновало обоих: Европа сейчас бурлит, а вот что будет с Россией? Сходились на том, что у России свой путь, что западные рецепты ей не подойдут, да и Запад со своими свободами и своим прогрессом тоже не очень-то управляется — лихорадит его. Говорили о будущем России и ее роли в мире, о новом Риме, о Константинополе… Тут Жуковский не вытерпел, усмехнулся:

— От великого князя Константина письмо получил я тут — приснился ему во сне Олегов щит, прибитый на врата Царьграда. Сон показался ему вещим, и он меня спрашивает, что я об этом думаю…

— И что же вы ответили? — живо заинтересовался Хомяков.

— Написал, что желаю, чтобы сон этот навсегда остался несбывшимся, потому что Византия эта — роковой город… Уже и Петербург — окно, прорубленное в Европу на отдаленной завоеванной границе царства, — сделал то, что Россия стала огромною пристройкой северной, полугерманской торговой пристани, а отечественная Москва со всем прошедшим отброшена в глубину ее… Избави Бог нас теперь от превращения Русского Царства в Империю Византийскую!

— Обрезали крылья мечте, Василий Андреевич! — улыбнулся Хомяков.

— Да, да… Зачем же минутная слава одного на счет благоденствия многих? — так я написал. В наше время ясно уже, что могущество истинное не в огромности государств, а в их внутреннем благоденствии. Уже и теперь, на мой взгляд, есть для России бедственные излишки. Но горе, если мы захотим распространяться! В России довольно места для тройного народонаселения.

Разговоры, подобные этим, продолжались часами. Философ, пылкий проповедник и горячий патриот, Хомяков был к тому же ходячая энциклопедия. У него находил Жуковский отклик многим своим мыслям.

Приехал Гоголь. Теперь они, по выражению Жуковского, триумвиратствовали.

После отъезда Хомякова навестил Жуковского Тютчев. Острый, оживленный, поэтический ум его доставлял Жуковскому истинное наслаждение. Приятно было прочитать Тютчеву переписанные песни «Одиссеи». Тютчев пообещал приехать во Франкфурт, чтобы прочитать остальные, которые еще не переписаны, а пока, перед отъездом, читал свои стихи. Жуковский слушал, и все оживало перед ним — Россия, берег озера Комо, Петербург, звезда над Эмсом двадцать лет тому назад.

Твой малый образ, незабвенный,

Он предо мной везде, всегда.

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда…

* * *

Еще и в июле оставалась у него надежда, что отвезет Елизавету в Остенде для лечения под ударами приливных волн, а сам поедет в Россию. Когда стало ясно, что поехать в Россию ему сейчас не удастся, у Жуковского появилось опасение, что никогда ему туда не добраться — так и будет он до смерти скитаться по чужим краям, бивакировать на чуже. Это опасение оживило давнишний его замысел — написать о вечном скитальце Агасфере. Спохватился, что и Вяземский и Гоголь побывали недавно в Палестине, но ни один ничего не писал; вот бы получить от них локальных красок и живого сегодняшнего описания. Конечно, прошедшее этой страны живо, часто живей настоящего, а все же не имеет характера современности, которая и старым календарям придает прелесть романа.

Несколько дней он перебирал старые вырезки и журналы, пытаясь установить, когда была напечатана первая его статья «Мысли при гробнице» — в 1798-м или 1797 году. Пятьдесят лет, как он печатается, все-таки юбилей. Подбросил эту мысль Вяземскому — кому ж, как не ему, заняться. А сам Жуковский приедет в Россию на юбилейное торжество.

В Петербурге в это время решался вопрос об издании «Одиссеи». Старый друг и благодетель министр Уваров решил просить царя об особой привилегии — пропустить перевод без цензуры. Жуковский обеспокоился — пусть лучше будет цензура, там ведь ничего такого нет. Ничего такого, чего нельзя. Вот с его новой прозой — его даже вполне лояльными и ортодоксальными статьями — дело обстояло хуже. Цензура их не пропускала. «Но ведь там тоже ничего нет! — удивлялся Жуковский. — Ничего такого, чего нельзя».

Он писал друзьям с осторожностью: «На цензуру я не гневаюсь: она действует, как велит ей натура ее».

И все же, беседуя об этом с Гоголем, не сдержал обиды. Правда, опять не на цензуру высказал обиду, а на публику: более половины тех, кто купил первую книгу его «Одиссеи», во вторую заглянуть не удосужились. Гоголь кивал огорченно: он считал «Одиссею» трудом замечательным и нужным сейчас первоочередно.

— Что касается прозы моей, то с цензурой я вообще возиться не намерен, — сказал Жуковский. — Стоит ли труда бороться, чтобы что-нибудь напечатать! У нас нет настоящего читателя — есть одна необходимость у людей убивать как ни попало время читаемою книгой.

— А все оттого, что почитают народ наш глупей бревна и выбирают, что ему читать! — сказал Гоголь, и Жуковский не удивился. Когда речь заходила о кровном, о литературе, Гоголь нередко забывал самые благонамеренные свои теории. А порой даже начинал острить по-старому. Правда, все реже и реже…

Гоголя поразило, что к Жуковскому могут применяться те же мерки, проявляться то же недоверие, что к другим. Но сам Жуковский знал, что это так. Еще в прежние времена, когда он был воспитателем Наследника и другом императрицы и виделся со всем семейством чуть не ежедневно, цензура держала его «Смальгольмского барона», из-за того только, что там упомянута была Иванова ночь. Пришлось объяснять господам цензорам, что слово «знаменье» в рурском языке относится не только к предметам священным…

Невеселое подходило Рождество 1848 года. Одно утешение было — ребятишки, вон и сейчас возятся у балконной двери, лопочут по-своему… Чу, затихли что-то. Жуковский обернулся: глядят оба вниз через балконное стекло. Подошел, взглянул вместе с ними…

Над Майном стоял густой туман, и весь тот берег, все его строения были покрыты густым белым облаком. Ничего не было видно, кроме одного золотого креста церкви, который сиял в голубом небе над облаками, покрывавшими землю. Точно слово, слышанное Константином: сим знамением победишь. Только тут знамение уже в том, старом смысле. В котором цензура не пропускала…

* * *

А новый год смешал всю хронологию, и дни стали веками. Европа бурлила новой революцией. Жуковский и Рейтерн наперебой шелестели газетой и видели, что опять все вчерашнее перечеркнуто, герои объявлены трусами, а лозунги вчерашние устарели уже.

— Что думал вчера, противно сегодняшнему, — изумленно говорил Рейтерн. — Что б это значило?

— Это значит, что скоро наступит вечность, — мрачно пророчил Жуковский.

Франкфурт был еще пока спокойным, но ненадежным убежищем. Но истинным убежищем покоя была, конечно, Россия.

— Россия теперь ковчег над взволнованною Европой… — говорил Жуковский Рейтерну, и вспоминались ему при этом долгие беседы с Хомяковым и Тютчевым в Эмсе, а еще больше — с Гоголем. — Мы будем ни Азия, ни Европа, мы будем Россия, самобытная, могучая Россия, не бот, прикрепленный к кораблю европейскому, а крепкий русский корабль первого ранга, отдельно от других, под своим флагом плывущий путем своим…

Рейтерн слушал внимательно. Фрау Рейтерн испуганно шевелила губами, перебирая четки.

Все согласны были, что хорошо было бы двинуться сейчас в Россию, но здоровье Елизаветы пока не позволяло этого. Да и сам Жуковский чувствовал себя гораздо хуже, чем всегда. А все же весной казалось ему, что он уже на пути в Россию. Отправив Елизавету в Эмс, он остался на время во Франкфурте, чтобы уложить вещи и отдать их попечению извозчика. Потом ему предстояло еще недели четыре пролечиться самому в Эмсе, а там уж — только бы путь был открыт еще в Россию. Тучи над Германией сгущались все грозней…

В Эмсе, и среди русских, и среди немцев, трудно избавиться было от кипевших вокруг страстей и разговоров — о революции, о самобытном пути России.

— Ход Европы — не наш ход, — убежденно повторял Жуковский. — Что мы у нее заняли, то наше, но мы должны перерабатывать его у себя, для себя, по-своему… В этой отдельной самобытности вся сила России, которая представитель чистого патриархального монархизма…

Жуковский регулярно писал в это время письма Наследнику, живописуя новую европейскую революцию. Первая революция начинала с проповеди терпимости, новая — с проповеди безбожия. Сами благонамеренные реформаторы не знают, куда они ведут, но мы-то знаем, что желанное лучшее никогда еще не встретилось. Однако за спиной идеалистов-реформаторов стоят всегда жадные лавочники, которые и поживятся. Эгоизм и мертвая материальность владеют Западом, зависть и жадность…

Письма Жуковского Наследнику проникнуты были тревогой за судьбу России, за жизнь воспитанника. Но они не так просты, эти письма. Жуковский исподволь внушает Наследнику мысль о необходимости изменений, уступок. Старая мысль его снова присутствует: живи и давай жить другим. Есть «искусственные пролетарии», говорит он, которых произвело само правительство. Оно же их может и уничтожить, читай: освободить…

Описание же России, сияющей в самобытном величии, словно призвано повторить для Наследника все прежние наставления, невинно выдавая их за нечто уже осуществившееся:

«Россия вступила ныне в период внутреннего развития, твердой законности, спокойного приобретения всех истинных сокровищ гражданской жизни… Богатая и добрым народом, и землею для тройного народонаселения, и всеми дарами для живой промышленности, она как удобренное поле кипит брошенною в ее недра жизнию и готова произрастить богатую жатву гражданского благоденствия…»

Стоя у своего бюро в Эмсе, Жуковский представлял себе, как Наследник прочтет его письмо в летнем царскосельском павильоне, куда он так любил уединяться и где установил бюст своего наставника. Принесет ли жатву доброе зерно?

Тяга в Россию становилась все настоятельней. Он повторял по многу раз в день:

— Если бы у меня были крылья, я бы уже давно был в России.

Но крыльев не было, а была суровая необходимость и долг семейный. Оттого после Эмса был Баден. Эпидемия холеры и новые приступы жениной болезни остановили его уже на самом пути в Россию.

В Бадене он вдруг с отчаяньем принялся за работу. За сто дней напряженного труда перевел двенадцать песен «Одиссеи».

А потом в Бадене пролилась кровь. Началось отступление из Бадена, в тот самый день, когда произошла вспышка в Карлсруэ. Сам Жуковский назвал его: путешествие или бегство. Длинный состав был заполнен солдатами и повстанцами с косами, дубинами, заряженными ружьями…

— И прочими конфектами, — бормотал Жуковский, выглядывая на остановках из вагона.

Остановки были частые — крики, пьяные песни, стрельба…

Жуковский с тревогой вспоминал о Радовице. Нет, не благородному Радовицу совладать сейчас с этой стихией — нужны медные пушки Наполеона. Злодей расправится с революцией, а потом долго еще будет чтим в веках как фигура романтическая. Сейчас же, в этом крике, пьяном угаре, возбуждении, любая несправедливость, любое насилие может совершиться. Конечно, во имя равенства, свободы… Но где они? Придут ли?.. Во имя нравственности. Но от чего же человек этот темный, который пьян сейчас и орет похабщину, станет завтра нравственным, он или дети его, по своему подобию им взращенные? Нет, нет, не в этом угаре, не в злобе и мщении вызревает нравственность…

Елизавета стонала рядом, бледненькая, испуганная…

Так они добрались до Страсбурга. Оттуда перебрались в Базель. Потом в Берн.

Жуковский писал статьи о европейских событиях и отсылал их в Россию. Он осуждал революцию и сатурналии анархии, насилие, он возлагал надежды на фундамент самодержавия. Статьи были вполне благонамеренны. И все же напрасно он ждал, что статьи его будут напечатаны. Цензуре и Дубельту было виднее, что печатать. Они считали, что лучше не поднимать слишком острых вопросов (независимо от того, как они решены), не вникать слишком глубоко в сферы духовные, не называть вещи своими именами, не приучать публику к рассуждению, не давать ей свежей информации…

— Да, да, у Жуковского все совершенно правильно, — лукаво соглашался Дубельт, — но… но тем не менее вопросы его сочинения духовные слишком жизненны и глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтоб можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики. Понятия, в них затронутые, возбуждают деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления, звуки, отголоски, иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение произвело столько сокрушительных переворотов в западном мире и которой вибрация еще колеблет воздух. Самое верное средство предостеречь от зла — удалять самое понятие о нем.

* * *

Скитания по революционному пожарищу Европы закончились сперва в Туне, прелестном старинном городке немецкой Швейцарии на берегу озера Тун. Чуть позднее Жуковские перебрались в ближайший Интерлакен, откуда видна была гряда Альп и величественная белоснежная Дева — Юнгфрау.

«Бунт принудил нас… повидаться с Альпами, — писал Жуковский П. А. Плетневу, — и мы спокойно прожили посреди их великолепия в тихом приюте Интерлакена, в виду чудной Снежной девы, между двух прекрасных озер — Бриэнцского и Тунского… Думал ли я, покидая Россию для своей женитьбы, что не прежде возвращусь в нее, как через десять лет? И дозволит ли Бог возвратиться? Моя заграничная жизнь совсем невеселая…»

Невеселая жизнь была хотя бы и потому, что пребывание это в Швейцарии было вынужденным. Доктор Гугерт обещал приехать сюда, чтобы лечить Елизавету. Да и сам Жуковский расхворался — совершенно пропал сон.

Несмотря ни на что, он продолжал работу над «Одиссеей». Однажды кто-то из немецких друзей порадовал его известием. В Нассау есть чиновник Винтер, который решил специально выучить русский, чтобы прочитать на нем новый перевод «Одиссеи», сделанный знаменитым Жуковским. Узнав об этом, Жуковский все утро испытывал подъем — много ли надо автору… К тому же он десять лет уже находился вдали от своего читателя, десять лет не получал признания, не слышал отклика. Вторая книга «Одиссеи» точно упала в пустоту.

Приятные минуты доставило известие о праздновании его юбилея. Хотя Жуковский и не смог приехать в Россию, друзья собрались на квартире у Вяземского в день 66-летия отсутствующего друга и 50-летия его литературной деятельности. Явился на это семейное торжество Наследник, будущий русский император, никогда не забывавший о своем воспитателе. Граф Блудов прочел стихи Вяземского, посвященные торжественному дню, а граф Михаил Виельгорский спел куплеты того же Вяземского, написанные по тому же случаю. Гости подтягивали как могли.

Все мы выпьем, все мы вскроем

Дно сердец и кубков дно

В честь того, кого запоем

Полюбили мы давно!

Будь наш тост ему отраден,

И от города Петра

Пусть отгрянет в Баден-Баден

Наше русское ура!

Композитор Михаил Глинка оживил музыкальную часть этого юбилейного торжества, проходившего в отсутствие его виновника.

Время, свободное от работы и семейных хлопот, отнимали у Жуковского по-прежнему дела благотворительности. Он считал, что никакие социальные и прочие перемены не могут отменить личного человеческого участия. Барон Будберг обратился к нему в Швейцарию по поводу какой-то бедной сиротки. Потом явился бедный проситель, и Жуковский собрал для него среди друзей 120 франков. В Висбадене жила сиротка Реджина, воспитанница Мамоновых, — ей тоже надо было помочь. И помогал.

Осенью супруги перебрались снова в Баден. Жуковский двинулся в сторону России, но добрался только до Варшавы. Пришлось, выпросив высочайшее разрешение, вернуться, потому что перевозить Елизавету в русский климат сейчас не было никакой возможности.

Теперь возлагал надежду на будущее лето. Жуковский нервничал. Многие друзья уж упрекали его, что он там совсем обасурманился на Западе и не едет домой, не хочет ехать.

Чтоб остаться, приходилось выспрашивать разрешение. А тронуться с больной в такую дорогу было страшно. Страшно за нее, страдалицу.

Германия ему уже порядком опостылела. Даже верилось с трудом, что когда-то — много лет назад — издали все казалось в ней таким романтичным, овеянным легендами. Теперь Ульрих или Годфрид — это было просто имя извозчика, с которым надо рядиться по поводу переезда.

В ту осень Жуковский приступил наконец к осуществлению своего давнишнего плана, который считал очень важным, — начал обучать Сашу русской азбуке. Когда-то он учил русскому языку немецких принцесс, будущих русских императриц. Он отвечал за весь курс обучения Наследника, будущего императора, — составлял для него круг чтения, вычерчивал исторические и прочие таблицы, приглашал в помощь себе учителей, принимал экзамены целых двадцать лет! Неужели ж теперь он не обучит собственных детей родному языку?

Нет, конечно, он не просто будет учить Сашу азбуке — он составит для нее полный курс домашнего, систематического, приготовительного обучения по собственной методе, которая казалась ему весьма практическою. Он надеялся, что его педагогический опыт пригодится сейчас не только для Саши с Пашей, но и для множества других русских детей, произрастающих на просторах России, в самых ее глухих углах. Огромная, благодарная задача, да вот достанет ли сил и времени жизни…

С такими мыслями подходил он к Рождеству 1850 года. Елизавете было по-прежнему худо. Готовились к празднику на две семьи, и дети были вне себя от радости. Саша пела на весь дом, а Пашка прыгал, так сотрясая пол, что слышно было в кабинете.

Жуковский грустил. Подошла к концу вторая часть его огромного труда, а почитать вслух «Одиссею» было некому. Гоголек пропадал где-то, даже и не писал. Остальные… Большинство из них уже и не прочтут никогда. Ему казалось отчего-то, что Елизавета оценила бы его труд лучше других, но ведь она не понимает ни слова по-русски, совершенная немка…

Дошла весть, что Гоголь в Москве: то-то Жуковский за него порадовался. Самому ему, видно, теперь до конца века скитаться по чужому краю, бивакировать на чужих водах. Как Вечному Жиду. Замысел грандиозной поэмы об Агасфере не угасал в душе. Снова написал Вяземскому и Гоголю, прося, чтобы в письмах своих попробовали ему передать локальные краски Палестины. От Гоголя ничего путного не дождался.

«Да виноват ли я в том, — восклицал Гоголь, — что у меня точно нет теперь никаких впечатлений и что мне все равно, в Италии ли я, в Палестине, или хоть в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии?»

На нет и суда нет, бедный Гоголек, а все же он намного счастливее — на Тверском бульваре, в Москве…

Завершение большой работы только усилило его грусть: свыкся уже с Гомером, с тем, что есть долг под названием «Одиссея» (он же услада и утеха, совестно даже работой назвать, а все же — труд, и нелегкий!). Свыкся с тем, что ты нужен кому-то, что есть что-то совсем свое, отдельное. И вдруг точка, конец странствиям богонравного Одиссея, а может, и переводчику его конец.

Но ведь дети… Павел точно в отца, и лицом, и свойствами, хотя бы успеть привести его к началу дороги, а там уж придется ему идти одному — без отца. И вдруг страшная мысль: а может, и без России тоже, — все будет у него немецкое, и друзья, и язык, и шутки, и занятия, и любовь, и боевое знамя…

Елизавета в разгар нервических своих метаний (становилась она совсем на себя непохожей, Боже ей помоги!) надумала вдруг перейти в папскую католическую веру — это при православном-то муже! Объяснить ей теперь что-нибудь было затруднительно. Можно было только мучиться. Спасибо, добрый Рейтерн сказал решительно — нет. На том и затихло. А тут что-то другое пришло ей на ум — про католичество забыла.

Жуковский попробовал снова ухватиться за Гомера задумал сделать новую русскую «Илиаду». Составил для начала список гомеровских кораблей — успокоительным был и этот уход в надежную патриархальную древность.

Однако действительность — и в стенах дома, и вне его в растревоженном мире — совсем не давала уйти. Взять, к примеру, Пальмерстона…

Жуковский написал статью «Русская и английская политика». Среди прочего ответил на обвинение в романтическом подходе к политике. А что ж противопоставляется ему ныне? Любая безнравственность — лишь бы выгода была, любой аморализм. Все оправданно, если будет произнесено заклинание — реальная политика, выгода, государственная польза, мировое положение или интересы государства. И что ж выходит в результате?

«Принято за правило не признавать ничего иного существенным, кроме настоящей, ощупываемой руками выгоды. Служа в настоящем Молоху, так называемой государственной пользе, приносят ему в жертву святыню вечной правды…»

Как и множество других тогдашних философов, романтиков, идеалистов (да и материалистов тоже), Жуковский разглядел наступление века жестокой «реаль-политик» и предвидел небывалое усиление кровавого Молоха, который уже готовился пожрать детей человеческих.

С Нового года Жуковский начал учить Сашу — сперва русским буквам и складам. Искал, как сделать сухое занятие увлекательным, — и находил. Дочка занималась не только прилежно, но и весело. Елизавета рассказывала ей библейские повести, Жуковский потом повторял их, оживляя своим даром. Он называл теперь себя министерством просвещения. Закончив урок с дочкой, поглядывал на брыкливого, веселого прыгуна Пашку.

— Когда начнем по-русски, а? Ванн? Зи ферштейн? Понимаешь, Павел Васильевич? Или ты пока Пауль?

Почта из России приходила все реже. Меньше стало друзей, да и он сам был уже за десятилетним барьером отсутствия. Дела через переписку двигались медленно. Перевод декабриста фон дер Бриггена лежал пока без движения в столе. Жуковский решил оплатить автору всю работу из своих денег. Когда-то вот так же выкупал он на свободу своих и чужих крепостных, выкупал замечательного малоросса Шевченку. Что пользы в деньгах, если нельзя их отдать на доброе дело?

Однажды обнаружил среди почты бандероль со статьей: гнусная «Северная пчела» в Петербурге назвала его звездой первой величины. Смутное испытал чувство — и лестно, и противно, и за себя стыдно (что лестно). Писал об этом другу в Россию смущенно-иронически:

«У звезды сделался геморрой, и доктор Гугерт приговорил звезду сидеть в Бадене из уважения к органу ея сидения, который в сем случае одержал верх над органом ея разума и поэтического гения, так расхваливаемого Скверною или Северною Пчелою».

А в Бадене беспрерывно, уже третий месяц, шел холодный дождь, и погода была прескверная. И вспоминались все январи в Белёве и Мишенском, морозная мгла над Невой, сияние московских куполов… Россия. Неужто никогда уж больше не придется ее увидеть? Нет, в этом году он поедет непременно, что бы ни случилось… В крайнем случае оставит Елизавету с доктором и родителями и съездит хоть ненадолго, туда и обратно: Дерпт, Петербург, Москва. А лучше бы, конечно, всем вместе… Сашка будет вертеть головой («Это сто? А это сто? Вас?» — «Никаких «вас», я тебя как учил? Это что такое, папенька?»).

Работать у бюро ему стало трудно.

— Видишь, Саша, — жаловался он дочке, — устают ноги стоять.

— А ты сиди, папа. Сиди и ножками болтай.

— А сидеть тоже не могу. Кровь бежит в голову. Как бы это тебе объяснить?

— А ты болтай ножками…

— Не болтай зря. Скоро откинет ноги твой папа.

Саша насупилась и заплакала. Жуковскому стало стыдно. Умирать нельзя, работы по горло, а тайный голос говорит: «Спеши! Закончи труд!»

Прежде всего — воспитание детей, составление систематического курса их воспитания. Ведь что такое первое воспитание детей, кому должно принадлежать это святейшее и не разделимое ни с кем сокровище, как не отцу и матери? Кому можем мы уступить эту прелесть знакомства с первыми проявлениями душевной и мысленной жизни нашего младенца? Что сильнее может утвердить союз сердец между родителями и детьми?

Так как же можно называть это занятие сухим или обременительным? Нет, нет, это поэзия, это поэма, педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если он к тому имеет призвание…

А тайный голос все нашептывал: «Спеши!» Жуковский не хотел верить, что это Его голос. Нет, это еще не смерть. Нет, нет! Вот только видеть стал совсем плохо и слух слабеет. А что, если назначено ему не кончить начатого — ослепнуть и оглохнуть?

Он провозился целый день с утра. Придумывал устройство для писания на случай слепоты. Опробовал — остался доволен. Потом усмехнулся: надо теперь какой-нибудь отвод придумывать на случай глухоты.

На дворе был 1851 год. Пустой, опостылевший Баден-Баден сузился теперь до одной комнаты. Выходить не хотелось. Вот уж поедет в Россию, тогда наглядится. Рвался всей душой. Но и побаивался тоже — путешествие, белизна русского снега, состояние Елизаветы, что с ней делать? Оставить под присмотром врачей или подвергать всем опасностям странствия, но под своим присмотром? Откладывать отъезд больше нельзя. Жуковский уже собирал вещи. Предвкушал встречу с друзьями — и Вяземского повидает, и Гоголя, и Булгакова, и еще многих, а главное — глотнет русского воздуха; другой там воздух, забытый уже, но помнится, что другой, и зима пахнет по-другому, и весна, и дым отечества…

Комната его была в беспорядке, но видел смутно уже, оттого и непривычный беспорядок не раздражал. Отъезд! Наконец-то. Наконец-то, после десяти лет — вот оно как сложилось: думал, год-два пройдут, и с молодой женой вернется, ан нет, судьба-затейница, грозная нешутейная выдумщица…

Волновался, конечно, — что будет и как? Как доберется, как выдержат глаза? Что с Елизаветой будет? Страшновато, чего греха таить…

Сидел в кресле, погруженный в эти смятенные мысли и предчувствия… Раздались Сашкины шаги на лестнице. Вот ножки ее затопали уж в комнате. Отчего ж так темно в комнате, день ведь еще…

— Ты где? Саш?

— Хир! Я здесь, папа. Погляди, какое новое платьице…

— Платьице? Ты где? Ничего я не вижу. Стой! Один глаз прикрою. Он закрыт… Не вижу. Послушай — зови скорей доктора Гугерта. Или Хелиуса позови. А маме ничего не говори. Испугаешь маму. Поняла?

— Позову. А ты видел мое платьице?..

Ушла. Дитя. Глупое еще дитя. Сиротой ей расти. Нет, нет, не смерть еще, а слепота — дело ожиданное…

Сашины ножки топали вниз по лестнице. Встал, хотел подойти к бюро. Наткнулся на раскрытый баул. Отъезд в Россию! Должен уезжать!.. Не будет отъезда… Испытал сразу и пронзительную горечь, и тайное облегчение. Белизна русского снега не повредит его ослабевшим глазам (им ничто не повредит больше…). Глаза его никогда больше не увидят белизну русского снега. Белая равнина. Березы в иглах инея. Занесенный холмик слева от Петербургской дороги. Маша. Мама. Азбука. Не доучил Сашку. Пашку еще и не начал учить…

Осторожно среди вещей пробрался к своему бюро. Скиталец, так и не достигший пределов отчизны, — это он. Длинная, бесконечно длинная жизнь в поисках настоящей веры и прощения. Агасфер, Вечный Жид. После долгого молчания нахлынуло вдруг, стихи потекли…

Солнце склонилось к горам Иудейским…

Его Агасфер не будет Вечным Жидом. Он будет «Странствующий жид». Надо придать его образу развитие и движение, а поэме — другой смысл. Страдание — животворный источник формирования души. К чему тогда все муки и страдания, если герой не обретет в конце прозрения?

Старая история, поначалу одно из палестинских преданий, а позднее — легенда, в древности, вероятно, представлявшая судьбу упорствующих в своей религии иудеев, неизменными проходящих через рассеяние и истребление, через тысячелетние гонения. Потом, от XIII века, — просто одна из европейских легенд, обрастающих в устном пересказе и под пером каждого поэта, к ней обратившегося, новыми подробностями. Неумирающий, упорный в злобе против Христа Агасфер — этот традиционный образ не привлекал Жуковского, потому что был бесчеловечен. Потому что такая трактовка обесценивала страдания — и Голгофу Христа, и страдания самого Агасфера. Его Агасфер, прошедший землю, окруженный могилами детей и внуков своих, был преображен страданием, заслужил прощение и смерть. В поэме непредвиденно появлялся старый знакомец, прославленный злодей и мученик Наполеон Бонапарт…

К поэме относилось также изданное впоследствии отдельно стихотворное переложение Апокалипсиса, может быть навеянное недавним бегством из Баден-Бадена в Страсбург, улюлюканьем толпы, зрелищем взбудораженной, потрясенной Европы…

Труд был нелегким. Жуковский придумал машинку для писания, но у него не было никакой машинки для чтения. Камердинер читал ему написанное и по его указаниям вносил поправки.

Летом состояние Жуковского ухудшилось. Он сидел взаперти, не мог больше ни писать, ни читать. Потом пришла сырая, скверная зима… Изредка он еще писал письма, справлялся о Гоголе — как он там, в Москве, на Никитском бульваре, отчего не хочет ничего написать Гоголек?

Вяземский хотел приехать в Баден-Баден, но Жуковский его отговаривал — он не был больше бодрой компанией, да и Баден-Баден с могилой второй его дочери был не лучшее место для Вяземского.

В Баден-Бадене он встретил однажды вдовствующую императрицу Марию Павловну, и столько воспоминаний всколыхнулось при этой встрече. Разве не был он, как и она, осколком прежнего, уходящего, почти ушедшего уже мира? Разве не были они оба похожи на того старого лебедя, которого он видел не однажды в царскосельском парке и которого называли там «екатерининским»?

Отложив на время «Агасфера», Жуковский взялся за перо, чтобы описать для своей ученицы-дочки лебедя. Просто лебедя или, может, того лебедя. А вышло другое… Царскосельский старый лебедь, теснимый молодежью, видевший иные времена…

Лебедь белогрудый, лебедь белокрылый…

Спутников давнишних…

Их ты поминаешь думой одинокой!

Но вот однажды над стаей молодых лебедей чудесно раздался голос старого лебедя, взмывшего к небесам, чтоб пропеть там свою лебединую песню, «гимн свой лебединый» (может, это и был «Агасфер»). А пропев свою песню,

Навзничь с высоты упал он;

И прекрасен мертвый на хребте лежал он,

Широко раскинув крылья, как летящий,

В небеса вперяя взор, уж не горящий.

На исходе был 1851 год, и каждая строка звучала пророчеством.

Весной пришло страшное известие: Гоголь умер. Перед смертью он подолгу стоял на коленях. Он говорил:

«Оставьте меня, мне хорошо!»

«Да, да, — думал Жуковский в полумраке своей слепоты. — Это было его свойство. Настоящее его призвание было монашество. А писательство его, резкость его иронии ссорили его с самим собою. И вот его нет, уже не посидим вместе, не поговорим, не почитаем…»

«Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь!» — написал Жуковский Плетневу.

Как мал и скуден стал мир! За стенами семьи были две старушки: Елагина и Зонтаг, Плетнев, да еще Вяземский — четыре человека, которым он писал время от времени, пользуясь своим приспособлением для письма. Но сейчас, как и всегда, проводив очередного друга в последний путь, Жуковский взвалил на себя дела ушедшего. Эти дела добра он называл своим земным делом.

«Перейдем теперь к земному, — писал он Плетневу. — Надобно нам, друзьям Гоголя, позаботиться об издании его сочинений, издании полном, красивом, по подписке, в пользу его семейства… Если б я был в России, то бы дело разом скипело».

Если б он был… Но все очевидней становилось, что России не увидеть ему больше. Жизни оставались считанные недели. Чуя приближение своего конца, Жуковский сетовал, что не закончил своего «Странствующего жида». Эх, начать надо было раньше — в тридцать первом уже думалось о нем, в сороковом… Но, видать, не готов был еще тогда для этой поэмы… Елизавета останется одна… Дети будут расти сиротами… Если б раньше она встретилась на пути… Написал прощальное письмо Елизавете — благодарил за счастливейшее время своей жизни, которое она подарила ему, согласившись стать его женой, писал, что благодетельные испытания семейной жизни помогли ему лучше понять цену жизни и ее высокую цель…

По просьбе Елизаветы отец Иоанн Базаров посоветовал Жуковскому причаститься. И вот тут Жуковский ощутил настоящий, очень реальный страх перед смертью, которая всегда представлялась ему трогательным, даже умилительным и таким естественным уходом в иной мир.

Хотелось, так хотелось теперь продлить это полное страданий земное свое существование, хоть на год, хоть на месяц, хоть на день. Старый наш мир и даже опостылевшая Германия, надоевшая немецкая улочка показались вдруг так привлекательны. И дорога, и стук колес…

Сказал отцу Иоанну Базарову:

— Вы на пути! Какое счастие идти куда захочешь, ехать куда надо…

Но отец Базаров не ушел никуда. Он приехал к Жуковскому предложить ему последнее утешение.

Жуковский стал просить, чтобы отложить причастие хоть на несколько месяцев, до праздника. Священник настаивал на причастии — он не умел отложить смерть… Тогда Жуковский заплакал и согласился.

Потом он прощался с детьми, с Елизаветой — был тих, торжествен… Тихо, как уснул, умер в чужом краю, в окружении семьи, выражавшей свое горе на чужом языке.

* * *

Тютчев узнал о смерти Жуковского в Орле, на возвратном пути в Москву. Ночь застала его в дороге, и неотступно, как июньское небо над головой, было с ним воспоминание о последнем приезде во Франкфурт. Ездил тогда специально — дослушать «Одиссею», потому что видел, как хотелось Жуковскому ее дочитать вслух.

Слушал, любовался его снисходительным пониманием гомеровской меланхолии, радушием его, думал о том, что не увидятся, наверно, больше, — оттого и приехал, что почувствовал это еще в Эмсе; и хорошо, что не видел его потом, в Бадене, — уже слепого… Говорили тогда много — о покорности судьбе, о смысле жизни, о политике, о хитростях дипломатии и бесхитростных горестях жизни. И Тютчев втайне позавидовал этому умению без злобы понять и принять чужую систему, голубиной этой чистоте и незлобивости…

Первые июньские звезды проступили над головой путника. Вспомнилась их ночная прогулка в Комо. Потом горестное и приятное итальянское воспоминание отступило снова перед умиленным франкфуртским — стихи зазвучали размеренно, чуть-чуть под Жуковского, точнее, под голос его…

О, как они и грели и сияли —

Твои, поэт, прощальные лучи…

А между тем заметно выступали

Уж звезды первые в его ночи…

Как всегда, мысль жестко выстраивала сюжет: змеиная мудрость, которую он умел принять, и собственная его голубиная душа, радушное его приятие Гомера, пусть Омира, так мягче, сказочней, его благоволенье к слепому греку — но звезды все ярче, их сумеречный свет окрашивает конец жизни, свет оттуда, точнее даже, не окрашивают, а освещают, просто сводят свет…

Цветущие и радужные были

Младенческих, первоначальных лет…

А звезды между тем на них сводили

Таинственный и сумрачный свой свет…

Теперь обязательно о духе, о его голубином духе, о его душе, о гармонии его души в ту последнюю встречу — среди страшных испытаний жизни гармония, строй…

Душа его возвысилась до строю:

Он стройно жил, он стройно пел…

Душа до строю, строй души, души высокий строй — это и есть его завещание нам, его завещание миру, возбужденному материальными страстями, миру, взволнованному как море…

Поймет ли мир, оценит ли его?

До того ли сейчас миру? Видение дробилось — тысячи недавних впечатлений, страхов, забот гнали прочь торжественно-умиленный настрой стиха…

Поймет ли мир…

Тютчев задумался, загрустил… Наконец смог прогнать сомнение. Поймет и оценит. Позже — потом — как шелуха всплывет и будет снесено пустое, ничтожное, сиюминутное. Душа воссияет. Душа должна победить… Тогда и поймут. Поймут и оценят сохранившие душу.

* * *

Елизавета Алексеевна (она приняла это отчество, перейдя в православие вскоре после смерти своего любимого мужа) пережила Жуковского всего на два года — ушла вслед ему, оставив по себе смутную, грустную память в биографии русской литературы и двух полурусских сирот — Сашку и Пашку.

Загрузка...