Толку от старого Ивана было теперь немного, а все же не гнали его из бунинской усадьбы, и все знали: Лисавета Дементьевна, домоправительница, за что-то ему бестолковость и затрапезный его вид прощает. Только при встрече с ним по лицу ее иногда отчего-то пробегает тень…
А он, когда видел, как она, деловая, справная и еще вполне молодая женщина, целым двором командует, ударялся, как все старики, в воспоминанья о каких-то других, давно прошедших и будто бы лучших временах, а ведь, ежели здраво судить, чего уж там было такого хорошего в том времени, одни только слова — «старое», «доброе» (разве что сами были мы тогда моложе)… В еще большую задумчивость приводил старого Ивана вид Лисаветиного мальчонки, Васеньки, — обходительный такой, ласковый мальчик, со всеми ласковый, а уж собой хорош, бестия, как на картинке… Остановится, поприветствует всех с милой, детской своей улыбкой, будто и не барчук, а у Ивана при этом в глазах — горящий город Бендеры, русская и турецкая кровь на сухой земле, на беленых стенах… Да уж, старое время…
Было это время самой большой Ивановой торговой удачи — в турецкую войну, лет, что ли, двадцать назад, еще до того, как русские стали бить турок где ни попадя, что при Чесме, что при Кагуле, а князь Румянцев еще не был Задунайским и не был фельдмаршалом, — когда отпросился Иван у доброго барина Афанасия Иваныча пойти за войском — винцом поторговать, дела свои немножко поправить. Тогда уже многие белёвские мужики так ходили, а из ихнего Мишенского Иван был первым.
— Ну, сходи, сходи, — сказал барин Афанасий Иваныч. — Гляди только, чтоб они тебе чего не отрезали. Турки — лихой народ.
— А я вам, барин, подарочек привезу, — скулил Иван. — Чего вашей милости привезти?
— Подарок? — удивился добрейший Афанасий Иванович, который уже настроился на шутливый лад. — А ты привези мне, братец, молодую турчаночку, очень, говорят, ихняя сестра хороша. Моя вон Марья Григорьевна совсем старая стала. И то сказать — одиннадцать душ родила, да хоть бы жили они, а то вот беда…
Стареющий добряк барин и еще что-то в тот раз говорил — то про «ихнюю сестру» (до которой он, по слухам, был большой охотник), то про строгую барыню Марью Григорьевну, — а только Иван, уже озаботившись странной просьбой, мало про все другое слушал, а думал, как же ему такую просьбу будет выполнить, разве что молодых турчанок у них там на базаре продают, как у нас лошадей. Так ведь и деньги небось они стоят немалые…
А потом были чужие, нерусские края, было взятие Бендер, были гром, и смерть, и победа была, а уж после падения города — и огонь, и грабеж, и разор, ох, жестокое это молодецкое дело — война…
Иван искал на бендерской окраине земляков, в кривом турецком заулке, где черт ногу сломит, когда услышал вдруг за дувалом жалобный, точно собачий, то ли бабий, то ли детский вой, а зайдя во двор, увидел, что какие-то на лицо знакомые тульские мужики, свалив в сторонке снесенное отовсюду жалкое чужое добро, с сопеньем насильничают двух турецких баб, а при ближнем рассмотрении — совсем молоденьких еще девчонок, хотя толком и не разобрать по их лицам, слезами и кровью уже перемазанным, да и по голому их тельцу, видному из-под рваной в клочья одежки, тоже покорябанному, с кровью — видать, пытались сперва противиться…
Что-то подступило Ивану к горлу, может, своя вспомнилась дочка Настенька, и он, заглотнув с трудом, гаркнул вдруг не своим, а офицерским, вседозволенным голосом, от которого последние в очереди бедолаги насильники со спущенными портками побрели прочь как побитые, позабыв о законной мужской награде победителей…
— Вы чо, спятили? — орал Иван. — Это ж генеральский трофей! Оне обе мому барину обещаны их превосходительством. Вам чо, на веревке болтаться охота? Али в тюрьму невтерпеж?
Мужики, уже первый задор утратившие, размякшие, глядели со страхом и что-то бормотали в свое оправдание, смирно так и угодливо — мужики как мужики, совсем на людей похожи: «Мы что, мы не знали, мы хотели как по-хорошему…»
А один, из всех старший, сказал — Ивану запомнилось:
— Твоя правда: человек — свинья. А если над ним палки нет, он и хуже свиньи.
Остальные ему поддакивали, а один мужичонка тут же вызвался Ивану помочь девчонок этих (одна совсем была еще маленькая — Фатима) умыть, да одеть, да привести в Божеский вид. Но в себя они пришли не скоро, только дорогой, на пути в Россию, да и то лишь одна, старшая — Сальха — чуть оклемалась, а младшая так, пожалуй, до самой своей недалекой смерти в Мишенском ходила как ушибленная. И то сказать, такое пережить, сколько ей было тогда лет, вряд ли полных тринадцать… Сальха-то, старшая, лет шестнадцати, уже была замужем, мужа ее как раз в тот день и убили в Бендерах. В Мишенском она чудно расцвела, гладкая стала, чистая, вся грязь с нее смылась, Ивану часто думалось, что тут ей, видать, не хуже, чем дома, в Бендерах, а может, и лучше. А уж по-русски-то она еще в дороге стала учиться и теперь говорила не хуже русской бабы. Читать — и то освоилась. Да и писать умела. А уж красивая, ласковая, никому от нее не было обиды, кроме барыни Марии Григорьевны, которая ни к одной дворовой девке (а скольких уже барин вниманьем мужским одаривал) так мужа не ревновала, как к молоденькой этой турчанке. Оно и понятно. Сперва Сальха в большой барский дом была взята в няньки при меньших барышнях — Варваре да Катерине. А потом, как барин к турчанке во флигель из большого дома и вовсе на житье переехал, барыня Сальху эту (после крещения она стала Елисавета Дементьевна, а теперь — то уж кто имя ее басурманское, кроме Ивана Меньшова, помнит?) от детей отстранила и не велела дочкам к турчанке-разлучнице и близко подходить, а они, барышни, сильно к ней были привязаны, особенно Варвара. Тогда барин Елисавету Дементьевну, уже не в пример другим бабам грамотную, сделал ключницей и домоправительницей, так что поневоле она к барыне являлась за прнказаньями в большой дом, а без дела прийти не могла и сильно по меньшим барышням скучала, хотя с Варенькой, когда та подросла, где ни то украдкой в усадьбе виделась. А являясь в дом по делам к барыне, знала Елисавета, что это ее ненавистница, которая за дело ее ненавидит, и вела себя при барыне смиренно, почтительно, с униженьем и робостью, как ей положено, а только ничего смиреньем своим поправить не могла. Барин же Афанасий Иванович, благородный, грамотный человек, был к ней добр, и за такую доброту не могла она его не любить и не жалеть. Жалеть было за что — старел он быстро, к тому же дочки его от Марии Григорьевны помирали одна за другой, пять дочерей за короткий срок померло. Но тут уж — это знала и православная христианка Елисавета-Сальха, — тут уж ничего не поделаешь: Бог дал — Бог взял. Ей и самой, Елисавете, не сильно везло — трех дочек она родила Афанасию Иванычу, да все три и померли: такая обида — хотелось его порадовать детками за его доброту и ласку, да и себе душу согреть ребеночком.
А потом пришла в большой дом новая беда. Сыночек единственный Марьи Григорьевны и Афанасия Иваныча, Ванюша, студент, умница, умер в немецком городе Лейпциге в одночасье. Марью Григорьевну горе это совсем согнуло: жалко глядеть. Однако враг есть враг — Елисавета к ней подходила с опаской.
В большом доме теперь было пусто. Барин жил во флигеле. Дочь Авдотья вышла замуж за начальника таможни из Кяхты Дмитрия Иваныча Алымова и с ним уехала к месту его службы, забрав с собой в Кяхту и младшую сестру Катерину. Да и дочь Наталья, выйдя замуж за господина Вельяминова, уехала к мужу. Опустел большой дом, одна в нем жила теперь с безутешной матерью третья дочь Варвара…
И вдруг среди общего запустенья и траура — такая весть: снова понесла от барина молодая еще и горячая турчанка Елисавета. Носила она плод под сердцем с осторожностью — такая удача вряд ли повторится. Афанасий-то Иванович уже был не тот, что раньше, и тоже поверить не мог в такое, боялся, что обманется, что снова будет беда, так что перед самыми родами даже уехал из дому — никогда не охоч был решать проблемы, узлы развязывать: будь что будет. А Елисавета Божьей милостью родила мальчика, которого решила назвать Василием.
Как было договорено с Афанасием Иванычем еще до его отъезда, Андрей Григорьевич Жуковский, бедный дворянин, Бунина лучший друг, живший при нем в доме то ли приживальщиком, то ли отчасти служащим, вызвался быть крестным отцом, дать новорожденному свою фамилью и отчество. Он же попросил у Марьи Григорьевны позволения, чтоб крестной матерью новорожденному была единокровная его сестра Варвара и чтобы обряд крещения совершался в большом доме: как бы в доме был рожден младенец, принародно, а не тайком где ни то в людской или во флигеле, как случалось. И дивное диво — смягчилась, смирилась исстрадавшимся сердцем Мария Григорьевна, приняла явление на свет этого мальчика через два года всего после страшной своей последней потери как знак Божий, как дар небес, который не смела отвергнуть. Пожелала она сама присутствовать при обряде крещения, и с самой этой трогательной, священной для нее церемонии вошел крошечный этот полутурецкий младенец в ее сердце, стал ей родным, как сын…
Чудо прощения и любви все переменило в тихом доме. Растроганная искренней, нежданной этой любовью несчастной своей соперницы к сыну, от ее собственного мужа соперницей ее рожденному, Елисавета ощутила, как чувство благодарности, и прощения, и самой искренней любви к былой сопернице, к немолодой супруге Афанасия Иваныча заливает горячее ее сердце, которое и подсказало ей правильное решение: должен Афанасий Иванович ныне вернуться в большой дом, где сделает первые шаги его сын, где будет этот сын жить среди любящих его людей. Так все по ее и случилось: стало прелестное это дитя обожаемо всеми. Однако так все исполнится, как хотелось, или не так, не можем мы, заблудшие и слабые люди, предчувствовать и предвидеть, потому что все под Богом ходим. Мальчик, конечно, был тут у себя, в большом доме сидел за столом с «бабушкой»-барыней, а вот матушка его, ключница, все приказания барыни слушала стоя, хоть и была теперь этой барыне предана всем сердцем и не уставала удивляться ее мудрости, ее любви к Васеньке и душевной ее доброте. Так что Вася, хоть и любимый всеми безмерно, тоже приглядывался, а главное — беспокоился, пытался понять, кто ему кто — кто папенька, кто добрейший крестный Андрей Григорьич, кто «бабушка» Мария Григорьевна, кто маменька, кто «тетушки»-сестры, кто «сестрицы»-племяшки…
А большой дом Буниных оживал понемногу, наполнялся детворой, Васиными сверстницами. Хотя ушла из дому Васина крестная, «тетушка» Варвара, вышла замуж за Юшкова Петра Николаича и поселилась в Туле, зато первая дочка ее, Анечка, которая родилась хилой, болезненной, была бабушкой взята в деревню на долгую поправку и воспитание. Так появилась у малыша Васеньки первая подружка, всего годочка на два его младше. Была она квёлой, плаксивой, и бабушка иной раз клала Васеньку к ней в кроватку, чтоб, его разглядывая, утешилась. Потом померла родами «тетенька» Наталья Афанасьевна, так что Марья Григорьевна и ее дочку Машеньку взяла в дом тоже. Нянчить всех помогал Андрей Григорьич Жуковский — приносил из «мазанина» свою скрипку, играл веселую музыку для детворы. Поздней вокруг Васеньки девчонок всех степеней родства набралось больше дюжины — одни были только подружки детства, друзья пошли позже…
— Вот и понятно, откуда этот удивительный характер твоего героя, с его мягкостью, самоотверженностью и все-прощеньем, — говорит мне друг-психоаналитик, мой деревенский сосед Пьер, поглядывая при этом на дорогу у въезда на автостраду. — Благотворное влияние женщин, оттуда и женственность черт. И где ж ему потом по-мужски было управляться с женщиной? Дружить — другое дело… И потом, учти — по существу, ведь отсутствие отца, отдаление от кровной матери, а также все эти замены и возрастные смещения: мачеха-«бабушка», единокровные сестры-«тетеньки» племяшки-«сестрички»… Типичный случай… Вдобавок былые материнские страхи, насилие… Все очень просто.
Я смотрю на мирную, почти валдайскую красоту бургундских холмов при дороге, ловлю краешком глаза загадочную, неуловимую улыбку соседки и думаю, что ничто не просто в Божьем творении и никакими шаманскими заклинаниями не разъять тайну души…
Родное гнездо было Мишенское. Огромный помещичий парк, берега звонкого ручья, залы, комнатенки старого дома, флигели, закоулки… Повсюду звучали детские голоса. Худенький, стройный, черноглазый Васенька (густые черные волосы до плеч, длинные черные ресницы) был всеобщий любимец, а в девчачьих играх — шумный заводила. Когда ж няньки или «бабушки» сказки слушал, а то протяжные их песни или Андрей Григорьича сиротскую скрипку, что-то сонное, дальнее, нездешнее проплывало в огромных его черных глазах…
Дворового мужика Ивана Меньшова притягивало к мальчонке неодолимое любопытство, точно какая-то тянулась от него к мальчику из прошлого нить. Однажды заслушался Васенька у конюшни Ивановых военных рассказов, и вдруг оборвал мирную их беседу отчаянный крик! Опомнившись, Иван увидел с испугом, что мальчонка сломя голову бежит прочь от него с воплями. Долго и озадаченно вспоминал старик и не мог вспомнить — неужто про тот день в Бендерах и про то страшное, что само пришло на язык, рассказал… Оглядывался по сторонам виновато, с опаской — вот узнает Елисавета Дементьевна — и долго еще себя винил, болтливого старика: такими-то рассказами не токмо что малолетку — любого до смерти испугать можно. И отчаянный этот детский крик долго стоял у него в ушах. Васенька же с тех пор испуганно обходил его стороной.
Прощайте, сад, и звонкий ручей, и отбившийся от стада белый ягненок, прощайте, старушечьи прибаутки, и младших подружек счастливый визг, и нехитрая, верная дружба дворовых собак, и развеселые игры в разные взрослые события — громко кличут Васеньку в дом, приехал к нему из Москвы гувернер-немец Еким Иванович, надо приобщать мальчика к наукам, а кому ж русского мальчика приобщать к наукам, как не немцу. Правда, по научной степени своей Еким Иваныч был подмастерье из московской портняжной мастерской, однако и со страной Германией знаком не понаслышке. Пока, до начала занятий, приступил он к любимому делу. Привез с собой гувернер великое множество картонных и бумажных домиков, в каждом из которых жили пленные кузнечики. Пленники стрекочут отчаянно, а их повелитель Еким Иванович расставляет домики в должном порядке, по голосам, чтобы хоры звучали стройно — чистый Бах…
Однако мимолетный час потехи истек, пришло время науке: повторяет Еким Иваныч ученику какие-то слова нараспев, а Васенька глядит на его кривой рот и о чем-то думает о своем. Вот тут-то и приходит время настоящей «науке». Насыпает Еким Иванович в углу сухой горох, велит неучу задрать штанишки и голыми коленками стать на горох. Больно, конечно, чертовски больно, однако и не боль главное, а страх — страх перед человеком, который нарочно хочет другим сделать больно, страх перед его злою волей, страх насилия. Пронзительный, неудержимый крик донесся вдруг из темного угла, такой же, что поверг когда-то в отчаянье мужика Ивана Меньшова… Крик всполошил весь дом, и вот хлопочет уже со слезами на глазах добрейший Андрей Григорьич Жуковский (дитя обидели!), до тех пор хлопочет, пока не получит разрешенья положить конец педагогической карьере портного… И вот уже кузнечики упакованы, коляска с учителем от крыльца отправляется обратно, в Москву, восвояси…
Крестный отец сам берется за дело образованья. Однако слишком добр он и снисходителен: получив в свое распоряженье мелок, Васенька не пишет цифры, а усердно рисует умильные рожи на столе да на полу, а однажды и вовсе в отсутствие крестного срисовал на пол икону Боголюбской Божией матери и поверг тем в смятение всех дворовых, среди которых распространился слух о явленной иконе. Рисовал он славно, вообще умненький был мальчик, но, по дружному мнению учителей, к школьной науке барский полутурчонок был неспособен.
Когда было ему семь, переехали Бунины в Тулу и здесь определили Васеньку в знаменитый пансион Христофора Филипповича Роде. Он и там признан был малоспособным к ученью. Позднее такую же дурную славу снискал он как ученик тульского народного училища. Поскольку чуть ли не каждого из славных в будущем людей России и прочих стран мира постигала подобная участь в школьные годы, можно дать полезную рекомендацию всем посетителям «родительских собраний»: не огорчайтесь, если детей ваших бранят за неуспехи, — может, у вас тоже незаурядные дети. Ведь школа-то рассчитана на самых что ни есть заурядных.
Афанасий Иваныч Бунин прожил в Туле всего год, по истечении которого навсегда покинул наш мир, грустную эту юдоль семейных неудач и внебрачных связей. Восьмилетний Васенька сопровождал тело покойного батюшки в часовню на Мишенском кладбище, что на месте старинной церкви. Потом в течение сорока дней посещал и кладбище и церковь, где по окончании поминальной молитвы прикладывался к расписному крылу херувима на царских вратах… Смерть, смерть, неотъемлемая часть жизни, неизбежное ее завершенье. В ту пору медицина была еще слабее нынешней, смерть шла по пятам, старик Бунин, вовсе не такой старый по нынешним меркам, десять детей схоронил (из пятнадцати) прежде, чем самому упокоиться на Мишенском кладбище. Легко догадаться, что чувствительного восьмилетнего Васеньку, будущего автора «Сельского кладбища», леденящее это соседство жизни и смерти и в ранние годы уже тревожило.
Еще одно лето в безмятежном Мишенском, еще одна зима в Туле, в народном училище, отставившем в конце концов Васеньку за неспособность к математике. А потом «бабушка» Мария Григорьевна приняла мудрое решение для пользы любимого «внука» (она немало приняла мудрых решений, всегда восхищавших маменьку Елисавету Дементьевну): отдала мальчика в тульский дом его крестной матери и единокровной сестры — «тетеньки» Варвары Афанасьевны Буниной, в замужестве Юшковой.
В юном этом возрасте (а Васеньке было десять) мало что не оказывает на чувствительную душу воздействия, которое сериозные биографы (у Жуковского их, на наше счастье, было много) называют «решающим». Тульский дом милой «тетеньки» (а на самом деле, как вы уже поняли, единокровной Васиной старшей сестры), молодой, доброй и красивой Варвары Юшковой, был дом незаурядный. Хозяйка увлекалась искусствами и литературой, занималась делами тульского театра, собирала у себя в доме весь цвет культурной Тулы и даже кой-кого из Москвы. Здесь музицировали, читали последние произведения прозы, боготворили Карамзина, обсуждали дела театральные и литературные, писали сами. Даром, что ли, две дочки Варвары Афанасьевны (из четырех) стали писательницами, а Авдотьюшка вдобавок и матерью двух писателей (Киреевских). Для воспитания молодежи Варвара Афанасьевна пригласила учителя и гувернантку, а молодежи (по большей части девочек и девушек) в доме жило множество. Кроме четырех ее дочерей — Анечки (что в Мишенском вместе с Васей выросла, а потом, в замужестве, стала писательницей, пересказавшей Священную историю, и звалась Анна Петровна Зонтаг), Маши, Авдотьюшки (в первом браке стала Киреевская и мать братьев Киреевских, позднее — Елагина, была «братика» своего несравненного любимица и звала его не иначе как «Юпитер моего сердца») и Екатерины, — жили там на равных правах воспитанниц еще три девочки, жили бедные родственницы и юные девицы — всего двенадцать молодых особ прекрасного (воистину прекрасного, скажу я вам) пола. И Васенька мужское свое достоинство уже тогда понимал как рыцарский долг защиты слабых. Рассказывают, как пришли к нему как раз об эту пору в гости два приятеля, два сорванца из дружеского семейства Игнатьевых, и как в самый разгар хвастливой мужеской беседы забрела в ту же комнату мишенского дома «сестрица»-племянница Аннушка. И сорванцы решили ее проучить, чтоб не совалась без спросу в мужское общество. Тогда чувствительный и бесстрашный Васенька посадил малышку на матрас, подоткнул под него со всех сторон надкроватный полог, схватил в руки школьную линейку и объявил, что берет сестренку и всю могучую крепость под свою личную защиту. «Ха, крепость! Ха, защита! — потешались сорванцы. — Да мы и крепость твою возьмем, и писклявую принцессу твою отколошматим». Грянул бой, и рыцарь, вооруженный школьной линейкою, полон был уже решимости пасть бездыханным у ног прекрасной дамы, но Провидение, которое берегло его для других мук и побед, послало ему на помощь привлеченную недостойным шумом маменьку-ключницу Елисавету Дементьевну. Она простым веником без труда разогнала все враждебное воинство и долго глядела молча на своего разгоряченного красавца Васеньку, у которого прядка волос прилипла ко лбу и глазки еще пылали возвышенным гневом. Что уж тогда проносилось у нее в мыслях, она об этом никому не сказала, вообще была неразговорчива — как нежные ее прародительницы на полузабытой родине, которым положено было молчать в мужском обществе (да и кого, кроме разве что никчемушного мужика Ивана Меньшова, могли занимать переживания и мысли хлопотливой ключницы). Может, встревожилась она, как проживет он свой век, ее Васенька, с рыцарским этим своим почтеньем к коварному женскому полу…
В юшковском же доме в Туле все благородные, рыцарские понятия были в ходу, а главное — на языке: и громкие фразы из трагедий, из бывших еще в моде од Державина и Хераскова, а главное — из сочинений новых кумиров, чувствительного Карамзина и Дмитриева, которым здесь доверчиво открыли сердца. Благородные фразы слышались не только в театре, с которым через хозяйку юшковского дома у всех его обитателей была тесная связь, но и в самом доме, где проводились музыкально-литературные вечера, к восприятию которых юные обитатели Дома подготовлены были и непрестанным чтеньем, и уроками пения (Васеньку тоже учили петь — и пел славно).
Удивительно ли, что двенадцати лет от роду к очередному торжеству в доме (на сей раз по поводу приезда в Тулу бабушки Марьи Григорьевны) девичий кумир Васенька дерзнул и сам написать трагедию — как положено, трагедию «из римской жизни»: «Камилл, или Освобожденный Рим». Пиеса эта была поставлена, и весь девичий мир романтического юшковского дома принял в спектакле участие — то-то была потеха.
Роль Камилла, конечно, играл сам автор (других мужчин-претендентов и не было, так что юшковский домашний театр избежал профессиональных закулисных интриг). Роль консула Люция Мнестора он без колебаний отдал подружке детских игр Аннушке (уже ставши вдовой Зонтаг, она оставила в бесценных своих мемуарах уморительное описание этого действа). Милой сердцу Дуне — Авдотьюшке (будущей Киреевской-Елагиной) отдал он престижную роль вестника Лентула. Ну а прочим девчушкам достались роли сенаторов, для подражания виду сената римского замотанных в простыни. С произнесением текстов молодого автора актрисы справились неплохо. Сперва консул Аннушка многословно доложила сенату об экономических трудностях родного Древнего Рима и необходимости платить унизительную дань Бренне. Потом ворвался в здание сената доблестный Камилл — Васенька и закричал, что он не пойдет ни на какие позорные условия наглых галлов, а возьмет свой меч (опять же — школьную линейку) и обратит врага в бегство или его изуродует, как Зевс черепаху… Васенька — Камилл убежал, но тут, сразу же, чтоб не томить зазря публику, вбежал вестник Лентул и сообщил, что бесстрашный Васенька — Камилл галлов обратил, как и было обещано, в позорное бегство… Сам Камилл, не заставив себя ждать, вернулся в сенат возбужденный победой, весь взмыленный и стал со всеми подробностями описывать свою победу. В середине его вдохновенного рассказа воины вводили в собрание весьма полную и половозрелую девицу с распущенными волосами, в белой рубахе поверх розового платья. Всем должно было быть ясно по ее якобы плачевному виду, что она жестоко изранена в бою. «Познай во мне Олимпию, Ардейскую царицу, принесшую жизнь в жертву Риму!» — сообщала она сочным голосом. «О, боги! Олимпия, что сделала ты?» — вопрошал чувствительный Камилл. На что половозрелая Олимпия сообщала со всей скромностью: «За Рим вкусила смерть!» И валилась на пол замертво, исторгая хрип, покрытый бурными аплодисментами зрителей[1].
Успех представления был несомненным, и Камилл-драматург ходил целую неделю гордый, таинственный и недоступный. Ликовал и весь юшковский дом, у которого наконец открылись свои малолетние гении. Почти сразу, не дождавшись даже отъезда бабушки, автор сел за новую драму, на сей раз — нового, вполне прогрессивного, сентиментального направления, пьесу по роману Бернарден де Сен-Пьера «Поль и Виржиния» (в прежнем и, может, более близком сердцу публики переводе — «Павел и Виргиния»). Пьеса была им написана, и даже была поставлена, однако былой успех, увы, не повторился. В искусстве, как известно, самые ничтожные просчеты могут провалить воистину высокий замысел. В пьесе малолетнего гения Васеньки «Г-жа де-ла-Тур» была сцена завтрака, и добрая «тетенька» Варвара Юшкова послала на сцену, на стол милых ее сердцу актеров, столь обильный набор сластей, что они, позабыв обо всех страданиях сентиментальных героев, с неомраченным аппетитом и детским восторгом набросились на поданные лакомства. О любовных муках было катастрофически позабыто…
Этот провал недолго терзал молодого автора (иные из серьезных биографов говорят, впрочем, что терзал долго), но результат первых совместных художественных выступлений с хороводом милых сверстниц оказался весьма долговечным. У Васеньки сложился свой круг, свой ареопаг надежных поклонниц, которому он доверял и которому в первую очередь отдавал на суд плоды своей музы — и сейчас, и пять, и пятнадцать, и двадцать пять, и сорок пять лет спустя… Это отмечали даже и самые поверхностные биографы.
Не меньшее впечатление, чем монологи римских героев и любовные клятвы сентиментальных беллетристов, произвели в ту пору на юного Васеньку рассуждения «Философа горы Алаунской, живущаго при подошве горы Утлы». Этим простеньким псевдонимом подписывал свои заметки в журнале «Приятное и полезное препровождение времени» тульский учитель Феофилакт Гаврилович Покровский. Он был, наверное, первый в ряду учителей юного Жуковского, объяснявших, что наука наукой, а главное — это воспитание человеческой души, нравственность. Ну и еще, конечно, природа: живи на лоне природы — и будешь счастлив, а в городах — только душу будешь уродовать (научно говоря — руссоизм). В народном училище, где преподавал Феофилакт Гаврилович, Васенька по всем предметам, кроме французского языка, успевал так плохо, что теория эта могла служить ему единственным утешением. И хотя из училища тот же Феофилакт горы Алаунской Васеньку отчислил, Жуковский считал его первым своим наставником, ибо проповедь нравственности и весь набор масонских идей, впервые встреченный им у Покровского, лег в более зрелые годы в основу всех его дел и мыслей…
Ну, это все было позднее, а пока что ждали прелестного мальчика и любимца семьи новые приключения и новые впечатления. Как и многие дворянские дети, был Жуковский с самого рождения записан в пехотный полк, где служил некогда его отец, — в Нарвский полк, стоявший в Кексгольме. Не дождавшись школьных успехов Васеньки, бабушка согласилась с мнением майора Посникова, что надо мальчонку свезти к месту службы — а вдруг ему понравится, тоже ведь карьера, не хуже всякой. Майор сам и повез мальчонку.
Васенька пробыл в полку несколько недель, и ему там очень понравилось. Из девчачьей компании он попал сразу в общество молодых неженатых офицеров, но и здесь к добродушному и любопытному мальчонке все отнеслись с симпатией. Позволив себе однажды вмешаться в литературную беседу, он поразил всех начитанностью, незаурядной своей памятью и знанием стихотворных текстов. Но по большей части он все же молчал при беседах взрослых. Однако, услышав однажды, как молодые офицеры обменивались впечатлениями о приятном посещении провинциального дома терпимости и о качествах «девочек», Васенька оживился вдруг и сказал ностальгически, что у тетеньки Варвары в доме очень много девочек. Офицеры смолкли пристыженно и снова заговорили об этом лишь тогда, когда Васенька отправился спать.
— Как это неосторожно, господа, было затевать подобный разговор при мальчике, — сказал молодой поручик Киселев.
— Не тревожьтесь, он ровным счетом ничего не понял… — сказал майор Зайцев. — И не оттого, что мал. Просто обладает нетронутой чистотой души.
— Жизнь отучит… — сказал поручик с горечью.
— Вовсе не обязательно, — задумчиво проговорил майор. — Иные на всю жизнь сохраняют подобную диспозицию, и даже долгая жизнь не меняет их характера…
Тем временем, растревоженный воспоминаньем о доме, Васенька сел за письмо маменьке (на счастие, дошло оно в невредимости до наших дней):
«Милостивая государыня матушка Елизавета Дементеевна! Я весьма рад, что узнал, что вы, слава Богу, здоровы: что ж касается до меня, то и я также, по Его милости, здоров и весел. Здесь я со многими офицерами свел знакомство и много обязан их ласкам. Всякую субботу я смотрю развод, за которым следую в крепость. В прошедшую субботу, пошедши таким образом за разводом, на подъемном мосту ветром сорвало с меня шляпу и снесло прямо в воду, потому что крепость окружена водою, однако по дружбе одного из офицеров ее достали.
Еще скажу вам, что я перевожу с немецкого и учусь ружьем…
Также, милостивая государыня матушка Елизавета Дементеевна, имею честь поздравить с праздником и желаю, чтоб вы в оной провели весело и здорово… Недавно у нас был граф Суворов, которого встречали пушечною пальбою со всех бастионов крепости. Сегодня у нас маскерад, и я также пойду, ежели позволит Дмитрий Гаврилович… У нас здесь, правду сказать, очень весело: в Крещенье была у нас Иордань, куда ходили с образами, и была пушечная пальба, и солдаты палили из ружей. В прочем, желая вам всякого благополучия, остаюсь навсегда ваш послушный сын Васинька».
— Вот и славно, что пишет, — сказала Марья Григорьевна, — вот и славно…
— Больно что-то ему весело, — сказала Елисавета Дементьевна озабоченно, — одним немецким и был занят.
У себя во флигеле она долго держала перед глазами сыновнее письмо, пока не заметила длинный чернильный след от своей слезы на бумаге. Ей подумалось, что не надо его бранить, что вон Марья-то Григорьевна ему все прощает… А ночью ей вдруг приснились Бендеры. Она глядела с городской стены, а внизу к городским воротам шли с примкнутыми штыками русские солдаты. Им вслед, отставая, спотыкаясь о камни, шел Васенька. Сердце у нее сжалось. Она подумала, что отсюда, из крепости, вдруг могут выстрелить в сторону русских. Потом вспомнила, что и по крепости тоже скоро начнут стрелять. И когда началась пушечная пальба, она вспомнила отчего-то, что Марья Григорьевна в доме одна, — и проснулась…
— Очаровательный мальчонка, — сказал поручик Киселев. Он был поклонник «Бедной Лизы» и считался в полку большим философом. — Как жаль, что эти доверчивость и чистота изживаются опытами жизни…
— Совершенно необязательно, — привычно возразил майор Зайцев, задумчиво глядя на длинный чубук своей трубки. — У меня был в училище друг, по которому ясно было, что никаким опытам было не выбить из него такой, знаете ли, господа, открытой души. Все его любили, да-с, любили… Иные считали глуповатым, недалеким. А он прожил короткую и прекрасную жизнь. И никто его, между прочим, не обманул, при его простоте. Никто не обидел. Просто рука не поднялась…
— Отчего ж короткую жизнь? — спросил поручик.
— Война… — сказал майор, — слепая пуля…
Все примолкли. Майор наблюдал табачный дымок, который стягивало в жаркое пламя камина.
Увы, славным праздным и праздничным денькам Васиной службы в Кексгольме быстро пришел конец. Умерла немецкая матушка осиротевших российских чад, матушка-императрица Екатерина Великая, на русском престоле воцарился государь-наследник великий князь Павел Петрович, формально сын изведенного государыней мужа ее, императора (а точно кто скажет, чей кто сын, когда заветные и высокопоставленные ложе и лоно столь заманчивы и доступны). С повышенной сериозностью относившийся к воинскому фронту, новый государь отменил все эти детские игры с дворянской «записью в полк» еще во младенческом возрасте. Так что и Васеньке пришлось возвращаться в Тулу в теплый девчачий дом тетеньки Варвары.
То-то было радости, то-то визгу, то-то девчачьих жалобных причитаний. Еще б не причитать — вернулся Юпитер девичьих сердец остриженный наголо, лишенный прекрасных своих до плеч локонов… Однако и эти волнения были недолги — ждала их уже горечь разлуки. Обдумав все, пришла «бабушка» Марья Григорьевна (а за ней и слепо ей доверяющая и нежно к ней привязавшаяся былая «разлучница» маменька Елисавета Дементьевна) к выводу, что, как ни жаль отрывать мальчика от семьи, от дома, все же пора разбалованного девичьего кумира Васеньку учить чему ни то обстоятельно. Взгляд «бабушки», а равно и «тетеньки» Варвары обратился к Москве и к дружественному семейству Тургеневых, благородный глава которого Иван Петрович Тургенев был директором Московского университета. Так что благодаря благосклонному промыслу судьбы (а также мудрому замыслу любящей «бабушки» Марьи Григорьевны) отправился их всеобщий любимец и баловень, юный красавчик Васенька в лоно удивительного семейства Тургеневых, где ждали его покровительство патриарха семьи и дружба милых сверстников, отправился в лоно Благородного пансиона, возросшего под эгидой Московского университета, отправился в златоглавую Москву. Это был замечательный город, это была столица без двора, по определению же Карамзина — «столица российского дворянства», куда охотнее, чем в Петербург, «отцы везут детей для воспитания». Эту последнюю особенность Москвы упоминал и Батюшков, заметивший однажды, что «Москва идет сама собой к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства не действуют». Однако он не просто в Москву просвещенья попал, наш совсем еще мало вкусивший от плодов науки, но начавший уже свое нравственное образование четырнадцатилетний Васенька: попал он в самый что ни на есть Университетский Благородный пансион, давший и позднее столько звезд русской культуре, а особо — словесности (от Жуковского до Лермонтова, от Грибоедова до Писарева). Случилось так, что еще в конце 70-х годов XVIII века славный поэт (и просветитель-масон) Херасков открыл подготовительные классы в университетской Дворянской гимназии. Позднее, выехав из университетского здания, что на углу Моховой и Никитской (полтора века спустя и автору этой повести довелось в тех зданиях маяться; однокашники мои, где вы?), отделившись от университета, обосновался этот Благородный пансион на Тверской, а расцвел он в директорство Антона Антоновича Прокоповича-Антонского, человека незаурядного, вдобавок еще и первого председателя Общества Любителей Российской Словесности. При всей сумбурности учебной программы и перегруженности ее науками и предметами, при явной поверхностности их преподавания, когда, по выражению поэта И. Дмитриева, «науками по губам только мазали», можно было уследить в курсах пансиона то единство направления и твердое убеждение, которое все спасало и которое в таких словах многократно объяснял достопочтенный его директор-куратор Антон Антонович Прокопович-Антонский:
«Ах, время, время почувствовать, что просвещение без чистой нравственности и утончение ума без направления сердца есть злейшая язва, истребляющая благоденствие не единых семейств, но и целых наций… Для преподавания уроков в… добродетелях не нужно назначать известных часов… только бы юное сердце раскрылось к восприятию семян мудрости и добродетели… Но что оне, если религия не запечатлеет их… Не фанатизм, не суеверие и мрачную лже-святость должно внушать… но благоговение, сыновнюю преданность и чистейшую веру к Зиждителю миров».
Как нетрудно заметить уже и в этой речи директора пансиона, московское образование одушевлял не модный еще недавно скептицизм французских энциклопедистов, а мистицизм, в частности теософские учения западных мистиков. Говоря прямо, и в самом направлении образования, и в терминологии его деятелей без труда можно угадать следы того учения, что было в ту пору (вместе с религией и при главной опоре на религию) единственной школой этики в России. Мой просвещенный читатель догадался уже, наверное, что речь идет о русском масонстве (франкмасонстве). Конечно же, и руководители Московского университета, включая и директора его Ивана Петровича Тургенева, и многие преподаватели и кураторы, и сам директор пансиона А. Прокопович-Антонский, и патриарх-поэт Херасков — все они были чистой воды масоны. Что же до игравшего такую видную роль в жизни пансиона литературного Собрания, то оно выросло из Собрания университетских питомцев, учрежденного некогда другом Новикова профессором Шварцем. Этот профессор-масон делил познания на любопытные, приятные и полезные. По Шварцу, познание полезное научает истинной любви, любопытное питает разум, но не является необходимым для будущего блаженства. В общем, роль чисто научных познаний вовсе не стояла в его иерархии знаний на первом месте. На первом месте стояли науки нравственные. Литература и гуманитарные науки приходили на помощь этому нравственному воспитанию, и литературное общество, называемое Собранием воспитанников Университетского Благородного пансиона, играло в жизни пансиона роль поистине исключительную. Раз, а то и два в неделю происходили его долгие, четырехчасовые, заседания, на которые запросто приезжали видные московские литераторы — и Карамзин, и Дмитриев, и другие. Чуть не с первых месяцев пребывания в пансионе четырнадцатилетний Васенька Жуковский почувствовал себя здесь в родной стихии, и вскоре уже читал он в этом высоком собрании юнцов и юных душой старцев свою оду «Благоденствие России, устрояемое великим ее самодержцем Павлом Первым»:
О Павел! о монарх любезный!
Под сильною твоей рукой
Мы не страшимся бурь, ненастья:
Спокойны и блаженны мы…
Дальше все было в том же патриотическом и ложноклассическом стиле. Не менее подражательны и ничуть не более интересны (хотя и менее привычно патриотичны) были стихи о природе, о бабочках, о горлицах и пчелках, однако Васенька утверждался уже на стезе сочинительства, приучался к литературному труду и даже проявил организаторские способности, став вскоре одним из «воспитанников-директоров концертов и других забав». Вот увидела бы его на заседании в председательском кресле молчаливая его турчанка матушка Елисавета Дементьевна…
Васенька пишет в те годы множество стихов на любимую тему куратора пансиона Прокоповича-Антонского — о добродетели. Да ведь он и сам всем сердцем предан мечтам о добродетели. Стихи его получают одобрение знаменитого поэта Ивана Дмитриева, и в пансионе неуспевающий тульский школяр признан одним из лучших в учении и поведении. Он пользуется любовью соучеников и учителей, да он и сам их любит пылко, сам искренне восхищается несравненным куратором Антонским. Счастливый Васенька! Другие-то, кто проницательней его и злее (и Мерзляков, и Воейков, и даже Вяземский), отмечали не только изъяны Антонского-педагога, но и разрыв между его возвышенными речами и иными низменными, карьерными и корыстными его действиями; он и Жуковскому, и другим, похоже, ссужал деньги под проценты, о чем свидетельствует и язвительный стишок завистливого Воейкова, одобренный самим Вяземским:
Превосходительный профессор наш Ханжеев!
Всем недоволен он, всех судит, всех бранит,
А сам… под верный лишь заклад благотворит.
Но что Васеньке до этих сплетен? Что ему до профессорских слабостей, коли учит профессор всему благородному, коли вокруг столько благородства, и добродетели, и любви и его, Васю, все так искренне любят? Различать чужое ханжество он не научился и позднее (и никогда не научится — ибо вообще мало меняется внутренне), а если и правда не всегда добродетелен и благороден профессор (что Васеньке незаметно), так это его, профессора, беда: Васенька ему уж и за то благодарен, что о добродетели и высоких мечтах неизменно напоминает, что литературе благотворит, что о родном слове так яро печется… Благодарность эту Жуковский пронес через всю жизнь и позднее не раз хлопотал за Антонского, пытался добыть бывшему наставнику им вожделеемый пост в Царскосельском лицее…
Васеньки московская удача не ограничилась ни любовью к нему всего пансиона, ни первыми стихотворческими успехами, ни начавшейся наконец учебой: обрел он в Москве новый дом, близкое сердцу семейство, где принят был как родной. Тургеневы встретили Васеньку, рекомендованного тетушкой Варварой, с распростертыми объятьями, сразу поняв, что это родственная душа. Семейство было замечательное и, конечно, масонское (не одни знатные Тургеневы были тогда масонами, но и Бутурлины, и Орловы, и Голицыны, и Трубецкие, и Татищевы, и Гагарины, и Муравьевы, и Волконские, и Долгорукие, и Апраксины, и Лобановы-Ростовские, и Разумовские, и Толстые, и Строгановы, и Чернышевы, и Нарышкины, и Шуваловы — целыми семьями). Директор университета Иван Петрович Тургенев был друг Новикова и бывший член «Дружеского общества», масон из масонов. В 1792 году в связи с гонениями против «мартинистов» был он выслан в свое симбирское имение, но вскоре возвращен был из ссылки императором Павлом и назначен директором Московского университета. Не только был он приверженец «строительства» храма собственной души, но и прекрасного храма других душ строительства, в первую очередь — четырех своих сыновей: Андрея, Александра (Васиного соученика по Благородному пансиону), Николая и Сергея. Был он душою молодой компании, веселым товарищем молодежи, всем был «милейший собрат» и, на Васино счастье, «друзей не рознил с сыновьями». Любимым же другом и идеалом Васеньки сразу сделался старший, Андрей, без пяти минут студент, главный Васин нравственный наставник. С другими братьями тоже был Васенька в самых близких дружеских отношениях.
Все было ему интересно в этом доме, который и хотел и умел быть привлекательным для молодежи. И люди тут бывали славные — всеобщий кумир Николай Михайлович Карамзин, поэт Дмитриев, а также почтеннейший масон, сенатор Иван Лопухин. Последний пользовался среди всех, кто хотел «созидать свой внутренний храм», особым почтением.
Конечно, юного Васеньку волновало близкое общение с этими людьми, которые посреди толпы, не знающей, куда она идет и зачем в суете расточает усилия всей жизни, знали свой путь и следовали высокому идеалу добродетели и филантропии. Волновали мальчика и ночные, в дортуарах, разговоры про то, что, пожимая руку собеседнику, наставник их Антонский подает тайный знак, сообщая, что он «брат», что он свой, «посвященный».
— Но отчего же… — спросил однажды Васенька друга своего Андрея, — отчего же собрание самых благородных людей России должно быть тайным? Чего им бояться? Вот ведь и люди близкие к Государю ныне того же благородного образа мыслей, что и мы?
Отвечая на этот прямой вопрос, даже милый Андрей, которого открытость и пылкая искренность вошли в пословицу, нахмурился и напустил на себя таинственность, потому что тайное обсуждать не полагалось, это Васенька уже знал (из-за этого тяжкого для него условия тайности, может, и не стал членом Братства, объединявшего стольких им почитаемых и любимых людей вокруг мыслей, им до старости разделяемых). Из объяснений Андрея все же понятно ему стало, что высокие нравственные качества и добродетели могут в себе развить только «посвященные», которые к высшей мудрости веков уже приобщились, а вдохновение их как раз и поддерживается среди прочего хранением их общей тайны, изучением символов… Самая эта тайна дает им чувство «посвященности», которое стороннему, «профану» не передашь, пока он не пройдет путь познания, не будет посвящен в масонские степени. А про само-то общество, хоть и тайное, всем, сверху донизу, известно — оттого и пережило оно гонения…
Хотя даже в самые юные, романтические годы не было у Васеньки Жуковского соблазна примкнуть к загадочному тайному обществу, весь набор масонских идей и правил (покаяние, самопознание, устройство внутреннего храма, созерцание…) пронес он через всю свою долгую жизнь. Были в этой благотворной среде, куда ввел его жребий, и другие неизменно обсуждаемые и культивируемые идеи и чувствования, так сладко воспетые всерусским кумиром Карамзиным, а до него и многими сентиментальными авторами Европы, — и дружба, и благородная меланхолия, и любовь, и протчие. Попав однажды в знаменитую усадьбу почтенного сенатора Лопухина, в подмосковное Савинское, юный Жуковский растроган был до слез, потому что попал в свой, близкий его сердцу мир литературных образов и воспоминаний. Про этот визит он вспоминал долго и о нем с жаром рассказывал, так что самый рассказ превращался в сентиментальную повесть начинающего карамзиниста:
«Я видел в саду И. В. Лопухина, находящемся верстах в 30 от Москвы, в подмосковном его селе Савинском, скромную урну, посвященную памяти Фенелона. На ровном месте, где было топкое болото, явились тенистые рощи, пересекаемые прекрасными дорожками и орошенныя чистою, прозрачною, как кристалл, водою. Расположение сада прекрасно: лучшее в нем место есть Юнгов остров. Вы видите большое пространство воды. Берег осенен рощею, в которой мелькает Руссова хижина! На самой середине озера Юнгов остров, с пустынническою хижиной и несколькими памятниками, между которыми заметите мраморную урну, посвященную Фенелону. На одной стороне урны изображена госпожа Гюйон, друг Фенелона, а на другой Ж. Ж. Руссо, стоящий в размышлении перед бюстом камбрейского архиепископа… Остров осенен разными деревьями: елями, осинами, березами и другими; его положение чрезвычайно живописно; всего приятнее быть на нем во время ночи, когда сияет полная луна, воды спокойны и рощи, окружающия берег, отражаются в них, как в чистом зеркале! Это место невольно склоняет вас к какому-то унылому, приятному размышлению».
Унылость тут, как видите, синоним приятности, ибо в священной меланхолии положено было находить некую приятность философствования: ну да, такова жизнь, она грустна и прекрасна, и человек чувствительный не упустит повода для утонченной «унылости». Впрочем, жизнь ведь и вправду была жестокой и давала не слишком уныло-приятные поводы для меланхолии. Смерть папеньки (пережившего, кстати, смерть десяти из своих пятнадцати детей) настигла Васю еще маленьким, но вот в самый год поступления Васеньки в пансион умерла любящая, нежная и нежно любимая его единокровная сестра-«тетенька», его крестная мать Варвара Афанасьевна Юшкова-Бунина, и четырнадцатилетний пансионер Васенька Жуковский написал на ее смерть прозаический текст «Мысли при гробнице», вскоре уже и напечатанный. В нем горе юного автора облечено в форму, продиктованную временем, окружением, усердным чтением и усвоенным уже (надолго, если не до конца дней) мистическим мироощущением. «Живо почувствовал я, — пишет Васенька, потерявший милую «тетеньку»-сестрицу, — ничтожность всего подлунного; вселенная представилась мне гробом… Смерть, лютая смерть, когда утомится рука твоя, когда притупится лезвие страшной косы твоей, — когда, когда перестанешь ты посекать все живущее, как злаки дубравные?..» Однако добрый христианин Васенька знает, что не пристало предаваться отчаянью, ибо такова участь живущего, к тому же есть иной мир, куда уходим мы в день, назначенный Отцом Небесным:
«Но почто смущаться сею мыслью, разве нет оплота против ужасов смерти? Взгляни на сей лазоревый свод, там обитель мира, там царство истины, там Отец любви…»
О краткосрочности жизни, о тщете богатства, карьеры и всех земных благ, о пользе добродетели немало говорили и в пансионе, и в тургеневском окружении, и, судя по стихам Васеньки, ему эти идеи глубоко запали в душу. Еще не раз и в школьные годы он будет писать, что «останутся нетленны лишь добрыя дела». И не раз будет доказывать в последующие годы, что верен этому убеждению, что для него это не пустая фраза. В одной из своих речей на торжественном акте в пансионе пятнадцатилетний Жуковский воскликнул, со слезами на глазах обращаясь к своим сотоварищам: «Священная добродетель! не ты ли основание прямого нашего счастья? Не ты ли блюститель нашего спокойствия?.. Любезные товарищи! мы все ищем пути к счастью: он в добродетели».
Скромный сочинитель проникает силой своего воображения, подкрепленного чтением чужих трудов, в заветные покои прошлого, отгороженные от нас стенами и запорами и пеленой времени. Однако нынешний читатель, которому за вечер суетливое телевиденье столько дает живых документов, снисходительно проглядывая самые хитрые авторские реконструкции событий, все же время от времени спрашивает: откуда дровишки? И бедный сочинитель, предвидя недоверчивый вопрос, снова ворошит горы пожелтевших бумажных свидетельств, желая быть угодным своему читателю. Говорю, конечно, о русском сочинителе (западный, скажем великий Дюма, еще и больше века назад, ничтоже сумняшеся, украшал своей дорогостоящей подписью результаты чужих разысканий, да и самые тексты тоже). Говорю также о бедном сочинителе — русский литератор побогаче нынче тоже посылает под архивные своды безработных и грамотных барышень. А уж те люди, что у власти, тем и по штату уже положены наемные гладкописатели. Это русский писатель-середняк еще сам роется в кучах бумаг по старинке. И радуется, как бессмысленное дитя, когда найдет что-либо интересное и у своих предшественников. А находки бывают прелюбопытные. Вот некогда старобельский мещанин Е. Коханов, покупая в лавке селедки, заинтересовался пожелтевшими листами, исписанными старинным почерком, в которые селедкам его предстояло быть завернутыми. Спасши эти листы от неминучей гибели и неистребимого селедочного духа, он принялся читать их тут же в лавке и обнаружил, что это протокол собрания воспитанников Университетского Благородного пансиона от 18 мая 1799 года. Протокол этот, составленный с большой серьезностью канцелярского стиля, свидетельствует, что в тот ясный майский денек литературное собрание пансиона заседало в присутствии шестнадцатилетнего председателя Василия Андреевича Жуковского, сотоварищей его Александра Тургенева, князя Григория Гагарина, Сергея Фон-Визина, профессора Антонского и адъюнкта философии Баккаревича (большого, между прочим, поклонника карамзинской прозы) и многих прочих. Заседали долго. Читали свои сочинения, критиковали творения друг друга, а также зачитывали творения знаменитостей (Александр Тургенев в заключение заседания зачитал сочинение Державина «Россу по взятии Измаила»). Из протокола видно, что чаще всех выступал юный председатель г. Жуковский, который открыл заседание речью «О начале обществ, распространении просвещения и об обязанностях каждого человека относительно к обществу». В ходе заседания В. А. Жуковский прочел также критические замечания, сделанные им на сочинение секретаря общества Семена Родзянки «Нечто о душе». Иные из замечаний председателя были найдены справедливыми, а иные нет, «после чего члены делали свои замечания, однако в сем заседании не кончили разбора сей пьесы». Протокол сообщает, что «председатель В. А. Жуковский внес, сверх месячных работ, перевод из Клейста в стихах»…
Видно из сего протокола, что Васенька той московской поры более не ленив: и сам сочиняет, и других критикует, и переводит, и лекции слушает, и рассуждает о душе, и председательствует усердно. К немецкой поэзии и Клейсту обратили его, скорей всего, Тургеневы: у них в семействе был настоящий культ «Германии туманной» и немецкой учености. Немецким языком Васенька еще овладел не вполне, но уже переводил много и охотно — чаще с немецкого, но и с лучше ему знакомого французского языка переводил, и даже с русского на французский, например стихи Державина.
На заседаниях общества и на актах в пансионе Васенька был замечен и обласкан известным поэтом И. Дмитриевым и даже самим Карамзиным. Произведения его стали печататься не только в студенческих, но и прочих литературных изданиях. Но конечно, это были еще не те произведения, которые могли бы дойти до потомков и наложить такой явный отпечаток на его «ученика» Пушкина, а еще позднее — на Лермонтова, на всю российскую поэзию: подражательность его тогдашних пиес скорее свидетельствовала об учебе и тонком слухе, чем о поисках своего пути.
Не посягнув на все невероятное разнообразие наук, которые предлагал (и притом весьма дилетантски) пансион своим питомцам на выбор, Жуковский налегал на то, что здесь так высоко ценилось, — на французский язык и родную словесность. И успевал он в них отлично. В 1797 году получил он серебряную медаль, в 1798-м — золотую, а еще через год был «признан первым воспитанником». Вот что значит обратиться по адресу — в Тульском народном училище так и ходил бы в двоечниках.
Но вот с пансионом покончено. Выпускники искали службы. Искали-то чаще всего по линии иностранных дел, а находили там, где были родственники и связи. «Тетеньки» Натальи Афанасьевны вдовец Николай Иванович Вельяминов служил в Московской Соляной конторе — вот туда и взяли Васеньку. Бумаги Соляной конторы, которым посвящал теперь свое рабочее время юный Жуковский, никак не смогли растревожить его воображение. На счастье, было в Москве много других увлечений и дел. На первое место а (в отличие от более сериозных биографов) поставил бы дела сердечные — дружеские и любовные волнения. Друзей Андрея и Александра Тургеневых более не было рядом. Андрей учился в Петербурге, Александр — в Германии, в Геттингене (там же, где и соперник пушкинского Онегина Владимир Ленский). Оба брата были влюблены в сестер Соковниных, живших в Москве. Жуковскому пришлось вести сердечные дела Андрея, влюбленного в Катерину Соковнину. Зато Андрей вел в Петербурге дела Жуковского, который был влюблен в дочку «тетеньки«-сестрицы Натальи Афанасьевны Вельяминовой Марию, в замужестве Свечину (сводная «племяшка» Машенька росла вместе с Васей в Мишенском, тон уже был задан — где ж искать любовей, как не в родном доме?). Александр Тургенев влюблен был в другую Соковнину — в Александру, к которой, по правде сказать, и сам Жуковский был неравнодушен. Чтоб читатель мой не мучился, представляя себе отощавшего Жуковского, бегущего (в ущерб здоровию) с одного свиданья на другое, должен сразу предупредить, что эта первая (да еще сразу к двум женщинам) Васеньки любовь была уже очень «жуковская», сентиментальная, романтическая, эпистолярная. Мнения о том, можно ли эпистолярную эту «amitie amoureuse», от которой и потомства-то не бывает (а может, в каком-то ином смысле, все же бывает?), считать настоящей любовью или нельзя, расходятся. Лично я думаю, что можно, тем более что от этой любви творческому наследию народов мира — большая польза (вспомните роман Цветаевой с Пастернаком, Бернарда Шоу с его двумя актрисами, Петрарки с Лаурой или оскопленного Абеляра с Элоизой, уже в монашестве). Любопытно, что уже и по поводу той самой, первой любви Жуковского друг его Александр Тургенев, находясь у себя в Геттингене, записал в дневник поразительной точности наблюдение:
«Сегодня Бутервек на лекции описывал характер Петрарки и платоническую любовь его к Лауре. Какое разительное сходство с характером Жуковского! Кажется, что если б мне надобно было изобразить характер Жуковского, то я бы то же повторил, что Бутервек говорил о Петрарке. И Жуковский точно в таком же отношении к Свечиной, в каком Петрарка был к его Лауре…»
Надо сказать, что и Мария Свечина, и сестры Соковнины настроены были на ту же карамзинскую волну, так что эпистолярные эти романы не были безответными, а может даже, были счастливыми, оставаясь при этом лишь эпистолярными.
Но правы сериозные романисты-биографы: не только сентиментальные, но и другие заботы и мысли (также, впрочем, имевшие мало общего с перепискою Соляной конторы) занимали в то время юного Васеньку. Во-первых, заботы о самообразовании. Только окончив пансион, осознал он всю недостаточность полученного им образования и стал запасаться книгами для новой учебы. В то время он переводил с немецкого, что приносило ему не только приработок, но и новые книги от издателей бесплатно. Вдобавок Васенька усердно покупает книги, и однажды даже случилось ему из присланных маменькой денег перетратить на книги целых 25 рублей, что вызвало маменькин гнев. В конце концов был он, конечно, прощен и получил такое письмо от Елисаветы Дементьевны:
«На первый раз прощаю и позволяю оставленные на книги 25 рублей употребить».
На том же письме рукою любящей «бабушки» Марьи Григорьевны была сделана утешающая приписка:
«Мать не сердилась и ничего не сказала».
Продолжались в ту пору и заседания «Дружеского литературного общества», еще и до выхода из Пансиона учрежденного Жуковским, Андреем Кайсаровым, Андреем и Александром Тургеневыми, Воейковым, Родзянкой и Мерзляковым. Не одни литературные цели должно было преследовать их Общество, но и класть в основу объединения «дух благий дружества, сердечную привязанность к своему брату, нежное благожелательство к пользам другого», служить «Добродетели и Истине». Молодые члены «Дружеского общества» переводили много произведений немецкой литературы, по словам Александра Тургенева, «пересаживали, как умели, на русскую почву цветы поэзии Виланда, Шиллера, Гёте…». Уже по самому названию нового общества можно было установить истоки его традиции — от Новикова, через былых друзей его и единомышленников. Круг друзей и знакомых юного Жуковского расширялся. Сблизился он с Блудовым, с Уваровым, позднее к их дружескому обществу примкнул и князь Петр Андреевич Вяземский.
Но служба в Соляной конторе и московская жизнь длились недолго. Не к тому тянуло сейчас Васеньку, а к расширению своего кругозора, к философии и тихим размышлениям, к совершенствованию в языке, к переводам, к литературе, которая служила бы воспитанию добродетелей… Тянуло к деревенскому спокойствию и трудам, может, еще к обогащающим душу путешествиям…
Не прослужив и году на соляном поприще, Васенька отправил письмо в Мишенское, извещая о своем решении выйти в отставку, не сделав никакой служебной карьеры. Первой разочаровывающее это письмо прочла любящая «бабушка» Марья Григорьевна, которая тут же прислала ответ:
«Я матушке твоей письмо не дала. Она очень грустить будет, а лучше сам приедешь, так и она спокойна будет, а твое письмо ты писал в горячке самой, то мог бы ее и убить. Словом, тебе скажу, что всякая служба требует терпения, а ты его не имеешь. Теперь осталось тебе ехать ко мне и ранжировать свои дела. Мадам едет наша в Москву, вот и лошади готовы… Я писала к Авдотье Афанасьевне, чтобы тебя отставить, и паспорт дали порядочный, а то мне очень больно; у меня никто не знает про это, только Петр Николаевич да Анюта… Прости, приезжай».
Письмо «бабушки» нежное, всепрощающее — при таком-то крушении надежд. А знать будут пока, кроме нее, про его незадачу только сестричка-подружка Анечка да овдовевший Юшков…
Приехал Вася домой разочарованный неудачей в службе — приехал лечить душу милой с младенчества природой, приехал недовольный собой, мучимый ощущеньем недостаточности своего образования (если уж и немецкий знает он плохо, что ж говорить о других предметах, об уменье самостоятельно мыслить!), неспособный найти настоящую цель. Даже литературная удача не спасла. А удача была большая. Сделал Жуковский новый, второй перевод элегии Грея «Сельское кладбище» и послал ее Карамзину. Карамзин не только принял элегию и напечатал в своем «Вестнике Европы», но и присовокупил к публикации похвальное слово молодому автору, имя которого после этого сразу стало известно русским читателям. Неудивительно — появился в России новый поэт со своим настроением, своим ритмом, своей особой музыкальностью. Тут уж не скажешь, что это перепев Карамзина или Грея, тут новый шаг в том же избранном направлении, да еще такой, что всей русской поэзии очень сгодился.
Уже бледнеет день, скрываясь за горою,
Шумящие стада толпятся над рекой,
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
В туманном сумраке окрестность исчезает…
Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;
Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,
Лишь слышится вдали рогов унылый звон…
Не сетуйте на жука. Прислушайтесь — рождается новый, сладостный звук русской поэзии. Представьте себе Васеньку, сочиняющего такие же щемящей грусти стихи на вечернем мишенском холме, который прелестные племяшки-сестрицы (они же и первый предмет его возвышенной любви — и будущая Свечина, и будущая Мойер) нарекут в его честь Парнасовым холмом. Как же не восхищаться им было дивными звуками крепнущей лиры? Как было ему, юному Пигмалиону, не влюбляться в свои женственные творения?
Юный поэт, похороненный на сельском кладбище Грея-Жуковского, имел одно в жизни утешенье, что
…Музы от него лица не отвратили,
И меланхолии была печать на нем.
Тоска кембриджского меланхолика Грея, перенесенная с виндзорского кладбища на грустные белёвско-мишенские холмы, звучала и по-родному и иностранно. Но грусть-то была у Васеньки настоящая. Священная (и модная) меланхолия наложилась на смятение юности, на трудности позднего созревания, на неопределенность пути, на неопределенность прошлого, на тяготы вдруг обретенной самостоятельности, на неумение сделать выбор и принять решение, на страстные поиски дела и любви.
Уже ясно, что он будет поэт: «петь — есть мой удел». Но удел это нелегкий, к нему еще надо приспособиться. Три дня в году пишется, триста шестьдесят два не пишется, и поэт изнывает от меланхолии. Самые темные воспоминанья и страхи (даром, что ли, оказались ему по сердцу модные страхи немецкого романтизма) приходят на память, на ум. Собственные несовершенства без конца тревожат, а мало раньше тревожившие неудобства, подлинные и мнимые, вырастают до размеров драмы. Недаром именно в эти годы так часто вспоминает он об «особом» своем положении в семье. И мучится чувством стыда и страха за себя, за бесправную маменьку (для которой, на деле-то, давно уже лучшим, неразлучным другом стала былая завистница и соперница «бабушка»). И в воспоминаньях безмятежного, счастливого Мишенского, оказывается (или просто кажется), и радостей-то было «так мало», и всем-то он «был чужой». Воспоминанья эти мало соответствуют счастливой тогдашней повседневности всеобщего любимца, однако извлекают со дна души какие-то вполне реальные былые сомненья и страхи. Горести эти затаенные, страхи — как бы давно ушедшие, но меланхолия отражает их, как отражает она в первую очередь мучительный рост души. Правда, все крепнет в нем уверенность в своем призвании, крепнет в уединенном жительстве вера в романтические идеалы, вынесенные из книг и московского воспитания (и те и другие, похоже, завещаны по большей части сентиментальными масонами старшего поколения).
Мне рок судил брести неведомой стезей,
Быть другом мирных сел, любить красы природы,
Дышать под сумраком дубравной тишиной
И, взор склонив на пенны воды,
Творца, друзей, любовь и счастье воспевать.
Наскучив Мишенским, Жуковский уезжал в Москву. Здесь он гостил у Карамзина на даче, в Кунцеве, или жил во флигеле у бывшего наставника Антонского. В молодые годы, в первом еще браке, довелось автору этих строк жить близ идиллического Кунцевского парка и былого имения Нарышкиных над берегом реки Москвы. По этим дорожкам, осененным широколиственными дубравами, бродят и ныне меланхолические тени Карамзина и Жуковского. На этих дорожим удавалось мне порой развеять грусть первых жизненных неудач или попросту примириться с меланхолией, вспоминая, что человек вовсе не обязан быть вечно веселым…
На самом-то деле все шло у юного Жуковского по программе, истоки которой без труда можно отыскать в известных всем исследователям его жизни книгах, в частности в книге Иоанна Масона «Познание самого себя», переведенной для нужд юных своих питомцев благородным их наставником Иваном Петровичем Тургеневым. Там ведь и сказано, что надо самому разобраться в своих недостатках и душевных свойствах, дабы образовать характер. А для ежедневного самонаблюдения лучшее средство — дневник. Дневнику поверяется с откровенностью каждое движение души, всякое размышление, малейший всплеск меланхолии…
В 1803 году Жуковского постигло большое горе: умер его лучший друг Андрей Тургенев. Через несколько дней после получения печального известия Жуковский написал элегию на смерть друга.
…В сем мире без тебя, оставленный, забвенный,
Я буду странствовать, как в чуждой стороне,
И в горе слезы лить на пепел твой священный!
Меланхолически настроенный юноша Жуковский утешается тем, что и его самого смерть не минет, пройдет время, и он присоединится к другу («С каким веселием я буду умирать!»). Жуковский пишет стихи, обращенные с тем же утешением к невесте Андрея Катерине Соковниной: «…в самой скорби есть для сердца наслажденье… Надеждой не вотще нас Небо одарило». Бедная Катенька вскоре осуществила эти надежды, уйдя в девственной нетронутости вослед милому своему жениху. Той же надеждой (смешанной со страхом) пытается утешать себя в Геттингене потрясенный смертью брата Александр Тургенев…
Пройдет еще тридцать с лишним лет, и в письме к П. А. Осиповой по поводу гибели Пушкина тот же Александр Тургенев процитирует строки из элегии своего столь рано покинувшего мир брата («И в самых горестях нас может утешать / Воспоминание минувших дней блаженных») с такою припиской: «Элегия написана братом Андреем, первым другом Жуковскаго, открывшим в нем гений и сердце его».
О чистом сердце их друга Жуковского братья Тургеневы пишут друг другу часто и озабоченно: только бы людская злоба не омрачила чистоты этого сердца, его способности к дружбе и любой.
Дружба, любовь, смерть…
Впрочем, пока жизнь со всеми ее более или менее меланхолическими наслаждениями, радостью сельских прогулок, радостью дружеских бесед и застолий, радостью чтения и радостью литературных трудов — она еще длится, и юный Жуковский не спешит умирать. Напротив, он мечтает о тихой, порядочной семейной жизни, даже строит домик в ближнем к Мишенскому городке Белёве, и заносит в дневник запись, похожую на мирную молитву:
«Я не требую слишком многаго. Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны, имели все нужное. Хочу иметь некоторые удовольствия, возможныя всякому человеку, бедному и богатому, удовольствия от занятий, от умеренной, но постоянной деятельности, наконец, от спокойной, порядочной, степенной жизни. Почему бы этому не исполниться? Проведя три года в путешествии, в свободе самой неограниченной, возвращусь домой, начну трудиться, трудом получать свое пропитание и вместе удовольствие: чтение, садоводство и — если бы дал Бог — общество вернаго друга или верной жены будут моим отдохновением…»
Эту программу-минимум Васенька полагает, по чистой своей наивности, весьма скромной. Наивность его так дорога окружающим, что никому не приходит в ум упрекать его в детскости и незрелости. Кстати, ко времени, когда была сделана эта дневниковая запись, он уже знал имя той, кого он выбрал себе в «верные жены». «Я был бы с нею счастлив, конечно! — продолжает свою дневниковую запись Жуковский. — Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейного счастья и не захотела бы светской рассеянности».
Имя этой девушки, намеченной Жуковским в идеальные жены, было Маша, Мария Андреевна Протасова, и конечно, это снова была внучка Афанасия Ивановича Бунина, снова Васина «сестричка»-племяшка. Было ей в ту пору 12 лет…
Нет сомнения, что это постоянство вкуса нашего героя заставит задуматься не одного современного читателя. Что оно значит? Ранние мужские страсти (столь просто разрешимые для помещичьего сына: ведь и насельниц девичьей, и валдайских крестьянок резвый наш Пушкин назвал «податливыми», ему было видней), похоже, не мучили Васеньку так открыто. Иные биографы замечают озадаченно, что он словно бы готовил себя к монашеству. Мне-то думается, что и материнская судьба (бендерские кошмары) тоже могла заронить в его младенческую память страх перед грубостью традиционных отношений, которые способны были представляться ему не чем иным, как насилием. Уже и в первой его любви к недоступной (да и замужней вдобавок) племяшке-сестрице Маше Свечиной (к первой его Лауре) наблюдательный Александр Тургенев разглядел сходство с историей Петрарки (так сказать, некий «комплекс Петрарки»), Допускаю, что невозможность осуществления подобной любви и делала ее такой притягательной, ибо хотелось (подсознательно) отстраниться от грубого и непредставимого свершения, хотя бы его оттянуть. А рай тульского детства в хороводе нежных сестричек (ах, «Юпитер моего сердца»!) казался столь безобидным, столь достижимым… (Такой же хоровод окружал в нежном детстве красавчика Лоди Набокова, — не легли ли эти воспоминанья в основу поздних его, столь же платонических томлений, на это ведь мы находим и прямое указание в «Лолите»…)
Все эти предположения озадаченного автора вызваны странностью ситуации, но согласен отставить их на время и вернуться к нашей, надо сказать вполне незаурядной, истории…
Младшая Васина «тетенька», а точнее, меньшая Марьи Григорьевны и Афанасия Ивановича дочь Екатерина, после возвращения в родные места поселилась в Белёве, что в трех верстах от Мишенского, в 1805 году. Со времени отъезда ее в приграничную Кяхту прошло чуть не четверть века. Когда ее старшая сестра Авдотья вышла замуж за начальника кяхтинской таможни Алымова и собралась в Сибирь, к мужу, Марья Григорьевна решила отправить с ней и меньшую, Катю, которой было тогда двенадцать. Жизнь сестер в Кяхте была суровой, невеселой. Катя скучала в аскетическом, бездетном доме Алымовых, читала своего любимого Руссо, и характер ее, сохранив пылкую сентиментальность воспитания, то ли закалился, то ли ожесточился в этой безрадостной ссылке. Десять лет спустя Евдокия разошлась с мужем, и с ней вместе вернулась в родное Мишенское Екатерина, бывшая уже 22-летней девушкой. По дому в ту пору бегал всеобщий любимец, девятилетний Васенька, который называл ее «тетенькой». Вскоре немолодая по тем временам девушка Екатерина Афанасьевна вышла замуж за орловского уездного предводителя Андрея Протасова. Он умер в 1805 году, оставив семейству большие долги — играл в карты весьма неосторожно, и пускался в разнообразные денежные авантюры. Екатерина Афанасьевна продала чуть не все имущество, заплатила долги и, сняв маленький домик в Белёве, поселилась там с двумя дочками — десяти и двенадцати лет. Самой ей было уже 35 — суровая, набожная и весьма достойная дама. Средства у нее были скудные, нанять хороших учителей для девочек было не на что, а тут оказалось, что рядом, в Мишенском, — учитель: литератор, поэт, свой, родственный, образованный человек, бесплатный педагог, полный решимости сеять разумное, вечное и прекрасное, воспитывать добродетель…
И вот начались уроки во вдовьем доме. Три версты молодой романтический учитель шел пешком до Белёва: шел, любовался природой, дорогой читал стихи, темные кудри его развевались на ветру. А на уроках у него все было четко по плану — что утром читать, что вечером: философия, литература, история, логика, риторика, нравственность, эстетика, поэзия. И конечно, литература, великие авторы — Гёте, Шекспир, Шиллер, Державин… Учительству был привержен и относился к нему очень серьезно. Ничего не пускал на самотек, учитель он был милостью Божьей.
Он и сам учился в ту пору, много читал, совершенствовался в немецком. А уж девчушки-то — мечтательная Машенька двенадцати лет и легкая, порывистая вострушка Саша — росли на глазах. Учитель был молодой, красивый, романтический — каждое слово его западало им в душу, каждый взгляд его добрых и пылких, его черных, то ли русских, то ли турецких глаз… Екатерина Афанасьевна присутствовала на уроках — дама была интеллигентная, возвышенного образа мыслей, все это ей было интересно: счастливые часы… И к тому же — присмотр. А только как уследишь за взглядом, за движеньем души? Случилось неизбежное: Васенька влюбился в ученицу-племяшку (пусть даже и сводную, а все же племяшку, единокровной сестры дочь) — двенадцатилетнюю интеллигентную и высоконравственную русскую Лолиту. А она полюбила его. О ней мы, впрочем, знаем меньше. Не знаем, сразу ли влюбилась, но знаем, что полюбила всей душой. В его-то дневнике уже и в записях 1805 года есть мечтания о том, как они поженятся, как он воспитает для себя прекрасную и верную супругу — на целую жизнь.
Из дневника видно, что и он не сразу понял, что с ним происходит, а поняв, был несколько смущен разрывом в их возрасте, точнее, ее малолетством:
«Что со мной происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл! Отчего? Оттого, что она уехала! Ребенок! Но я ее себе представляю в будущем, в то время, когда возвращусь из путешествия, в большом совершенстве».
Ребенок или не ребенок? Можно ли быть влюбленным в ребенка? Хорошо ли это? Путешествие… Но будет ли еще путешествие? Желать ли разлуки? И почто ждать далекого будущего совершенства, ежели она и сейчас совершенна, Маша: милая ее тонкая шейка, вздернутый носик, то спокойный, то лукавый, неизменно доверчивый, любящий взгляд. Да и часто ли он вспоминает, что она еще ребенок? Вот он жестоко обижается, что детские игры с собакой предпочла она вниманию любимого. Оказывается, нельзя быть таким ребенком… Горькая обида. И вот еще сожаленье: не все можно ей рассказать, не все поймет. А с кем же тогда поделиться удачей и неудачей, грустью и радостью? С матушкой Елисаветой Дементьевной? Но и она не все поймет и не все одобрит. В августе 1805 года Жуковский пишет в своем дневнике: «…самое общество матушки, по несчастию, не может меня сделать счастливым; я не таков с нею, каков должен быть сын с матерью; это самое меня мучит, и, мне кажется, я люблю ее гораздо больше заочно, нежели вблизи».
В результате приступы тоски и одиночества:
«Одиночество… отдаление тех людей, которые бы могли бы меня оживлять и одобрять в искании всего хорошего, совершенное бессилие души, ненадеянность на самого себя — вот что меня теперь мучит».
Бесчисленные письма и стихи, посвященные друзьям, чувства эти передают с меланхолическим благозвучием:
О, дней моих весна, как быстро скрылась ты,
С твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?..
(Куда ж нам с вами, дорогой читатель, деться при этих строках от воспоминаний о призывах геттингенского (как и Александр Тургенев) выпускника Ленского, от сладостной музыки Чайковского? Куда, куда… весны моей златые дни…)
Друзья озабочены одиночеством Жуковского. Сам он, судя по письмам, то ищет службы и источника дохода, то собирается в заграничное путешествие, то решает, наконец, поглядеть Россию. Однако никуда ему сейчас из Белёва уже не деться. Здесь Маша, здесь любовь, которая наполняет его и радостью и страхом. Поначалу он принимает снисходительность тетеньки к его серьезным и, кажется, успешным педагогическим усилиям за поощрение его далеко идущих мечтаний. Однако тут же начинают тревожить сомнения:
«Катерина Афанасьевна, если не ошибаюсь, дала мне что-то предчувствовать. Но родные?.. Может, они этому будут противиться?.. Неужели для пустых причин и противоречий гордости Катерина Афанасьевна пожертвует моим и даже ее счастием, потому что она, конечно, была бы со мною счастлива».
Он уже почти готов к беде, и при этом, о Боже, как мало он понимает в людях, молодой, беспечный певец. Похоже, что главная его забота пока — воспитать верную, надежную супругу на будущее, когда она подрастет. Похоже, что взрослые, зрелые женщины внушают ему страх. В стихотворении, преданном гласности столетие спустя, влюбленный поэт дает целую программу жизни своей тринадцатилетней в ту пору ученице:
Младенцем быть душою;
Рассудком созревать;
Не тела красотою,
Любезностью пленять…
Быть в дружбе неизменной;
Любя, душой любить;
Супруги сан священной
Как дар небес хранить…
Вот счастье, друг бесценный,
Другого счастья нет.
Еще через неделю в подаренном Маше альбоме своих стихов Жуковский приписал четверостишие:
Мой друг бесценный, будь спокойна!
Да будущего мрак тебя не устрашит!
Душа твоя чиста! ты счастия достойна!
Тебя Всевышний наградит!
Читая в эти дни Виланда, Жуковский рисует себе идеал молодого человека, «который заключает свое счастье меньше в грубой чувственности, нежели в наслаждениях духовных». Какая уж там чувственность! Этим у него и не пахнет. Зато много мечтательности и рассуждений о том, что эта мечтательность, обузданная «здравою опытною философиею, может быть источником совершеннейшего земного счастия».
В том же 1806 году Жуковский переводит с английского «Послание Элоизы к Абеляру» Александра Попа. Перевод этот был напечатан в собрании Жуковского чуть не столетие спустя и отчего-то мало кем замечен, а между тем, на мой взгляд, он имеет кое-какое отношение к мечтам и надеждам и страхам нашего героя. Обратимся к истории этих романтических французских любовников рубежа XII века. Молодой, блестящий поэт, философ и богослов Абеляр, влюбившись в юную Элоизу, предложил ее дяде-канонику давать девушке бесплатные уроки и, поселившись в доме каноника, без труда добился ответной любви девственницы. Но однажды неосторожные любовники были застигнуты дядей, и тогда нанятые мстительным каноником бандиты лишили молодого профессора его мужского достоинства. Злосчастные влюбленные постриглись в монашество, но со временем любовная переписка их возобновилась… Решусь предположить, что выбор Жуковского, начавшего переводить послание Элоизы в переложении А. Попа, не был случайным. Не решусь, однако, судить, отражал ли этот выбор (при всей схожести ситуаций, со скидкой на разрыв в семь веков) какие-либо душевные страхи…
Перед выездом с пятой автострады на внешнюю окружную, на «Франсильен», мы попали в пробку. Мой друг-психоаналитик закурил и сказал мне с торжеством:
— Страх перед кастрацией. Типичный случай. Приводи ко мне твоего друга Жукоски. Я положу его на кушетку…
— Он уже ушел, — сказал я. — И ему не нужен был психоаналитик. Он писал письма, писал стихи… У него были друзья, было кому поплакаться в жилетку. Не то что твоим одиноким, скрытным пациентам…
1806 год принес Жуковскому небывалый урожай стихов, среди которых и прозрачной легкости элегия «Вечер», написанная на холмах родного Мишенского (боюсь, нам и здесь, милый читатель, не отделаться будет от напева Чайковского):
Уж вечер… облаков померкнули края;
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает…
………….
…Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!
………….
О, братья! о, друзья! где наш священный круг?
Где песни пламенны и музам и свободе?
Где вакховы пиры при шуме зимних вьюг?
Где клятвы, данные природе…
………….
А мы… ужель дерзнем друг другу чужды быть?
Ужель красавиц взор, иль почестей исканье,
Иль суетная честь приятным в свете слыть
Загладит в сердце вспоминанье
О радостях души, о счастьи юных лет,
И дружбе, и любви, и музам посвященных?
Нет, нет! Пусть всяк идет вослед судьбе своей,
Но в сердце любит незабвенных…
Уже в 1807 году элегия эта была напечатана в карамзинском «Вестнике Европы» с пометою «Белёв. 1806 года». То-то было радости в Белёве.
Перечень стихотворений, написанных в 1806 году (и басни, и мадригалы, и ода…), обширен, зато в 1807 году написалось всего одно четверостишие — на Новый год, и, конечно, Маше, которою будет полон год («М. на новый Год при подарке книги»):
На новый год в воспоминанье
О том, кто всякий час мечтает о тебе!
Кто счастье дней своих, кто радостей исканье
В твоей лишь заключил, бесценный друг, судьбе!
В мае 1807 года влюбленный учитель отправился было в оренбургскую деревню друга своего Блудова, который ехал после смерти матушки устроить дела. Жуковский решил, что пришло и ему время попутешествовать, увидеть родную страну, и напросился в спутники к Блудову. Однако путешествие оказалось недолгим, пришлось вернуться в Москву, о чем Жуковский сообщал в письме другу Александру Тургеневу:
«Я поехал было с Блудовым в Оренбург, хотел видеть некоторую часть православной Руси, но в двадцати верстах от Москвы наша коляска была опрокинута; я ушиб руку…»
Между тем в Москве ждало его дело. После ухода Карамзина «Вестник Европы» пришел в упадок, и позвали Жуковского, чтоб поднять журнал на прежнюю высоту. Для молодого поэта дело это было престижное…
Жуковский простился с милыми деревенскими ученицами и отбыл в Москву. Он с большой серьезностью смотрел на общественную роль журнала, проводника нравственности и гуманности. И если легко заметить, что в журнальной деятельности Жуковского отразились все усвоенные им в пансионе, в дружеском кружке тургеневского дома и в «Дружеском обществе» мысли о нравственной роли поэзии, о нравственности вообще, о счастье, то с не меньшей легкостью можно угадать в его публикациях тогдашнее его восторженное состояние. Вот он сочиняет в 1808 году статью «Кто истинно добрый и счастливый человек?». На сложный вопрос этот отвечает с твердостью влюбленного юноши: «Один тот, кто способен наслаждаться семейственной жизнью».
Маша присутствует и в его статьях, и в прозе, и в балладах, и в песнях — «нежный цветок» Маша (кстати, и стихотворные рекомендации ей даются все те же):
Скромно цвети,
С мирной невинностью,
Цветом души.
В другой песне, напечатанной в девятом номере журнала за 1809 год и помеченной Машиным днем рождения (первым апреля), — там уж просто открытое признание в любви:
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой…
Тут же и причина его любовного томленья обозначена — разлука. Им бы не разлучаться никогда…
Одну тебя лишь прославлять
Могу на лире восхищенной:
С тобой, один, вблизи, вдали,
Тебя любить одна мне радость;
Ты мне все блага на земли:
Ты сердцу жизнь, ты жизни сладость…
Молодая любовь, трогательная, чистая, однако должно нам давать и скидку на поэтическую традицию, на минутное настроение, ибо времени в Москве на самом деле праздного нет: работы много, к тому же снова мучат его мысли о недостаточном образовании, об упущенном времени. Вот что пишет Жуковский другу Александру:
«Всякая минута у меня занята. Но когда подумаю, сколько погибло драгоценного времени по пустякам, сердце обливается кровью».
И еще через месяц, в письме тому же Александру — та же самая жалоба:
«Ах, брат и друг, сколько погибло времени! Вся моя прошедшая жизнь покрыта каким-то туманом недеятельности душевной, который ничего мне не дает различить в ней. Причина этой недеятельности тебе известна. А теперь, друг мой, эта самая деятельность служит мне лекарством от того, что было ей прежде помехою. Если романическая любовь может спасать душу от порчи, за то она уничтожает в ней и деятельность, привлекая ее к одному предмету, который удаляет ее от всех других. Этот один убийственный предмет, как царь, сидел в душе моей по сие время».
Жуковский скорбит о том, что они, все друзья, не вместе в эту трудную минуту (ибо «в глазах и в руке друга — надежда и сила»), что у него сейчас снова голова в разладе с сердцем, что главное — это самообразование и дружба. И хорошо бы еще срочно найти какую-нибудь службу. И еще — пора путешествовать. Ну, а любовь? Что с любовью? По всей вероятности, Жуковский узнал уже о решении его судьбы Машиной матерью, «тетенькой» Екатериной Афанасьевной, и вот он отчаянно ищет утешения, ищет спасения, говорит о любви в прошедшем времени, даже говорит о ее пагубности, о том, что «истинно счастливая жизнь», точнее даже, «самая счастливая», отныне представляется ему как «тихая скромная жизнь, употребляемая на исполнение должностей и на труд полезный».
Любопытно, что он (еще, видимо, и не поговорив с Екатериной Афанасьевной лично) уже готов к полному краху, к поражению, к отступлению, ибо в горестях и жертвенности видит меланхолическую сладость. Сдается, он был к ним в душе готов и ранее. Впрочем, он не знает еще, как трудно будет отступиться, как трудно будет примириться с потерей Маши.
Так или иначе, муки его начались, скорее всего, уже в 1810 году. Жуковский больше не редактирует в то время «Вестник Европы». Екатерина Афанасьевна начинает строить дом в Муратове. Она доверяет Жуковскому составление сметы и надзор за постройкой (оказывается, на такое романтики способны). Но разговор у них состоялся жесткий. Маша и знать не должна о том, что он сватался, что он получил решительный отказ: Екатерина Афанасьевна человек верующий, человек церковный, кровосмешенья она не потерпит. Он поклялся, что будет только другом и о любви своей больше не обмолвится ни словом. Подразумевалось, что и собственной песне он наступит на горло…
А ему писалось. Уже начато было стихотворение, посвященное второй любимой его ученице, прелестной, веселой Сашеньке Протасовой, — баллада, и его и ее прославившая. Хоть были в ней, как положено балладе, и мертвецы, и свечи, и ворон, весь этот мрак одолевал в ней Сашин искрометный характер, задавший ритм стихам («Раз в крещенский вечерок / Девушки гадали…») и заставивший автора пойти в конце на попятный, к счастливой развязке: это был сон, и он не повторится:
Здесь несчастье — лживый сон;
Счастье — пробужденье.
О! не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана…
Будь, Создатель, ей покров!
Ни печали рана,
Ни минутной грусти тень
К ней да не коснется;
В ней душа — как ясный день;
Ах! да пронесется
Мимо — бедствия рука;
Как приятный ручейка
Блеск на лоне луга,
Будь вся жизнь ее светла,
Будь веселость, как была,
Дней ее подруга.
В эти последние годы белёвской жизни сближается Васенька с матушкой своей, Елисаветой Дементьевной. В трудностях острее чувствует тепло ее материнской любви. Увы, продолжалось это недолго… В 1811 году умерла любящая «бабушка» Марья Григорьевна Бунина, а за ней последовала, почти сразу, всем сердцем к ней привязавшаяся Елисавета Дементьевна — Сальха, словно не хотела больше влачить свои дни без той, кто была когда-то ее ненавистницей и соперницей, а стала самым близким ее другом.
«Бабушка» оставила Васеньке десять тысяч, и он купил на них неподалеку от Муратова небольшое имение, чтоб быть поближе к Маше. Тут и соседи оказались очень милые в сорока верстах от Муратова, в Черни, — супруги Плещеевы, люди артистические, театральные, любители музыки, сами изрядные музыканты. Плещеев сочинял музыку на стихи Жуковского, а супруга его Анна Михайловна, обладавшая прекрасным голосом, пела эти романсы. Жуковский начал даже писать комедии для домашнего театра Плещеевых, веселил всех и сам веселился, однако за письменным столом переводил мрачноватые немецкие баллады про мертвецов, гробы и кладбища. То была мода, дань романтизма народному творчеству, — это понятно. Не вполне понятно, однако, в какой степени это могло отражать загнанные вглубь страхи молодого поэта…
В начале августа 1812 года в доме Плещеева был шумный праздник по поводу дня рожденья хозяина. Приглашены были все соседи и друзья, в том числе Протасовы. После бесконечного праздничного обеда дан был концерт. Хозяин написал музыку на новые стихи Жуковского, а пел сам стихотворец (даром, что ли, тетушка Варвара обучала его музыке и пению вместе с сестричками). Текст песни был романтически-возвышенный. Буря занесла утлый челн лирического героя на скалы. Мрак, гибель — и вдруг…
Вдруг — все тихо! мрак исчез;
Вижу райскую обитель…
В ней трех ангелов небес.
При этих словах Екатерина Афанасьевна с беспокойством оглядела дочек: она не желала никаких прилюдных намеков, тем более что твердо об этом с Василием было договорено…
А несчастный пловец продолжал свое вдохновенное пение, не подозревая, наверно, в какую пучину новых бедствий оно затянет его.
На коленях, в восхищенье,
Я смотрю на образ их.
О! кто прелесть их опишет?
Кто их силу над душой?
Все окрест их небом дышит
И невинностью святой.
Насчет Машиной святой невинности он много уже писал, может, думал, что она, Екатерина Афанасьевна, читать не умеет… Машины щечки бледные вон как зарделись, — просила ведь не трогать девочку, а он за свое.
Неиспытанная радость —
Ими жить, для них дышать:
Их речей, их взоров сладость
В душу, в сердце принимать.
О, судьба! одно желанье:
Дай все блага им вкусить;
Пусть им радость — мне страданье;
Но… не дай их пережить.
Еще до последнего плещеевского аккорда послышался сзади резкий скрип кресла. Один из трех ангелов Екатерина Афанасьевна вышла из залы в ярости.
Скандал был страшный: она ему в тот раз все сказала. Что нечего ее и дочек ее при людях срамить и на судьбу жалиться. Что ежели он в церковных книгах сыном Афанасия Иваныча не записан, то сам-то он о кровном родстве своем с Машей отлично знает. И раз святая церковь такого не позволяет, то и она, грешница, ни за что не позволит — последнее ее слово. Он и так много уже преуспел — дочка ей как чужая сделалась. А теперь лучше ему уехать — вон какая война, все мужчины на войну едут… С дочкой она ему все равно видеться не позволит. И в братские чувства его не верит больше: то, про что он у Плещеевых пел, — это все было не братское…
И отправился Васенька в ополчение, бить корсиканца — злодея узурпатора Буонапарте…
Через девять дней после злосчастного дня рождения у Плещеевых 29-летний поэт Василий Андреевич Жуковский уже числился в рядах московского ополчения в чине поручика Мамоновского полка. 26 августа во время Бородинской битвы Мамоновский полк стоял в тылу главной армии. Для тех, кто любит героические батальные сцены, процитирую письмо Жуковского, отправленное им через четверть века великой княгине Марии Николаевне и описывающее участие певца в Бородинской битве и его пребывание «во стане русских воинов»:
«Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело; огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта, как будто от повсеместного пожара, и, наконец, ужасною белою тучею обхватили половину неба, которое тихо и безоблачно сияло над бьющимися армиями. В все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад. Наконец, с наступлением темноты, сражение, до тех пор не прерывавшееся ни на минуту, умолкло. Мы двинулись вперед и оказались на возвышении посреди армии… Но мы не долго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве».
В общем, на наше счастье, поэт не был ни убит, ни ранен, но ощутил близкое присутствие войны, что принесло российской литературе прекрасный плод. Другу своему Александру Тургеневу свое участие в войне он описал в более свежем (1813 года) письме с большим юмором и меньшей героичностью:
«Вся моя военная карьера состоит в том, что я прошел от Москвы до Можайска пешком; простоял с толпою русских крестоносцев в кустах в продолжение Бородинского дела, слышал свист нескольких ядер и канонаду дьявольскую, потом, наскучив биваками, перешел в главную квартиру, с которою по трупам завоевателей добрался до Вильны, где занемог, взял отпуск бессрочный и теперь остаюсь в нерешимости, ехать ли назад или остаться. Мне дали чин и наверное обещали Анну на шею, если я пробуду еще месяц. Но я предпочел этому возвращение, ибо записался под знамена не для чина, не для креста… а потому что в это время всякому должно быть военным, даже и не имея охоты. А так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя в праве сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую меня могли бросить одни обстоятельства».
Оба письма вполне искренние, только разного времени и имеют разных по характеру адресатов. Остается добавить, что благодаря хлопотам через пансионского друга Андрея Кайсарова и брата его, полковника, сразу после Бородина Жуковский был переведен в штабную канцелярию и в начале октября, перед Тарутином, написал своего «Певца во стане русских воинов», а после сражения под Красным, в ноябре, — оду «Вождю победителей». Вскоре он заболел горячкой и в декабре покинул Красное, вернувшись на родину с орденом Анны 2-й степени и чином штабс-капитана. Все эти события имели, впрочем, и более далеко идущие последствия, о которых расскажем по порядку.
«Певец во стане…» прекрасно схватил патриотическое настроение русского общества и сумел передать его (несмотря на всю театральную условность сцены) в простых человеческих словах. До седых волос доносим все мы, воспитанники русской школы, эти строки, воспевающие царя и всех полководцев Отечественной войны («Хвала, наш вихорь-атаман; / Вождь невредимых, Платов! / Твой очарованный аркан / Гроза для супостатов…» и еще и еще), а в первую очередь — воспевающие милую нашу родину:
Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златыя игры первых лет
И первых лет уроки,
Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
Без сердечных обид и обычного самоедства вспоминает здесь наш певец, только что переживший любовное поражение, а потом и смертельный страх в кустах у Бородинского поля, — вспоминает милый ручей в Мишенском и холмы под Белёвом, где живут сестрички-племяшки…
Дальнейшая судьба этого стихотворения похожа на волшебную сказку о добром короле, принцессе, визире, падишахе и прочих персонажах романтических тоталитарных режимов прошлого. «Певец во стане…» не только разошелся по всей стране (был переписан от руки, был издан, переиздан), но и очень понравился вдовствующей императрице Марии Федоровне. «Царица-мать» (в полузабытом прошлом романтическая принцесса Доротея Вюртембергская из поэтического замка Монбельяр, что в горах Эльзаса, и большая поклонница сентиментальной французской и немецкой литературы) выразила пожелание получить от поэта автограф «Певца…» и звала автора в Петербург, в гости (несомненно, близкие ко двору друзья юности Жуковского похлопотали о своем чахнувшем в глуши друге).
Жуковский изготовил автограф и присовокупил к нему послание «Государыне Императрице Марии Федоровне», которое начиналось вполне элегантно:
Мой слабый дар царица ободряет!
Владычица, в сиянии венца,
С улыбкой слух от гимнов преклоняет
К гармонии безвестного певца!
Могу ль желать славнейшия награды?
Так без особых усилий со своей стороны Жуковский совершил то, на что у иных аристократов уходило полжизни, а именно снискал милость императорского дома: перед ним приоткрылась заветная для всякого смертного дворцовая дверь.
Хуже обстояли его дела в провинциальном (его же усилиями воздвигнутом) доме вдовицы уездного предводителя дворянства, беспутного мота и картежника Андрея Протасова. За этой дверью заперто было его сокровище Маша…
В конце 1813 года в гости к Жуковскому приехал его приятель по «Дружескому литературному обществу» Александр Воейков. Всего за несколько месяцев до этого визита Воейков напечатал в «Вестнике Европы» дружеское стихотворное послание к ставшему знаменитым Жуковскому. Теперь он прибыл в Муратово собственной персоной, и Жуковский многого ждал от этого визита для облегчения своей участи. Дело в том, что пока никакое самое высокое вмешательство (вплоть до положительного, в пользу Жуковского, суждения ректора Петербургской духовной академии и духовного писателя, архимандрита Филарета), никакое заступничество за влюбленного Жуковского и за нежную Машу, которая слегла от всех этих переживаний, не могло сломить упорство «тетеньки»-сестрицы Екатерины Афанасьевны. В феврале военного 1813 года Жуковский, еще не потерявший надежды, так писал Воейкову, приглашая его в гости:
«Приезжай, приезжай, наши дела идут сильно к развязке, ничто не испорчено, хотя и могло бы испортиться, струны только более натянуты… Твои дела идут хорошо: говорят о тебе, как о своем, списывают твои стихи в несколько рук».
Как видно из письма, Жуковский вводил помаленьку Воейкова к Протасовым, сильно надеясь на его помощь. В том же феврале Жуковский посетил почтенного Ивана Владимировича Лопухина, рассчитывая на его совет и помощь. Старый франкмасон горячо поддержал намеренье Жуковского жениться, ибо супружество отстаивал Лопухин уже и в своем «Нравоучительном катехизисе истинных франкмасонов», а беседуя с Жуковским, еще раз убедился старец, что достойный поэт с будущею своей женой намерен поступать именно так, как то словами Писания в лопухинском «Катехизисе» для истинных франкмасонов и для всех нравственных людей предписано:
«Должен любить ее, как Христос возлюбил церковь, беречь ее и содержать, как собственное тело…»
Лопухин обещал Жуковскому заступничество и помощь, благословил его, и Жуковский уехал окрыленный. В дневнике он записал, что 12 февраля, день поездки к Лопухину, был «одним из счастливейших в его жизни»:
«…Я в эту минуту живо и ясно чувствовал, что можно быть счастливым в жизни… Я не молился… но то, что было в моей душе, была клятва, которую давал я Богу, удостоиться того счастия, которое мне в этой надежде изображалось… Вдали, как будто сквозь тень, представлялось мне совсем новое существование: спокойствие, душевная тишина, доверенность к Провидению… До того времени, признаюсь, я замечал какую-то холодность к религии — предрассудки ея слишком для меня были убийственны; но в эту минуту, с живою надеждою, оживилось во мне и живейшее чувство ея необходимости… вера живая, идущая из сердца вера, не на словах, не на обрядах основанная, но вера, радость души, ея счастие, ея необходимая подпора…»
Жуковский возвращался в Чернь к Плещеевым, у которых жил теперь подолгу. От волнения он не мог усидеть в кибитке: выходил из нее, расхаживал взад и вперед взволнованно. Счастье казалось таким близким, и даже страшно было, как бы не ослепили его все радости, которые его ожидают: «…семейственныя, дружба, деятельность, самая религия…» Он готов был благодарить Создателя и за муки, выпавшие на его долю: «Тем прочнее покупка, чем выше цена». Он давал клятву и самому теперь стать лучше. Вернувшись домой, все эти восторги он излил в письме другу Воейкову, которого ждал с нетерпением…
И вот он подоспел, ожидаемый помощник, поэт и старый друг-приятель Александр Федорович Воейков, о котором самые интересы нашей документальной повести требуют рассказать подробнее.
Воейков был приятель Жуковского и Александра Тургенева по «Дружескому литературному обществу», да он и вообще со многими в столицах находился в приятельских отношениях. Был он неглуп и язвителен, по тогдашним понятиям, также весьма остроумен. Он был москвич и уже в пору учебы имел деревянный дом на Девичьем поле, в котором друзья-литераторы и собирались на дружеские попойки. Все они позднее с ностальгической нежностью вспоминали «сей ветхий дом, сей сад глухой, убежище друзей, соединенных Фебом», где они, соединившись, «клялись своей душой… запечатлев обет слезами, любить отечество и вечно быть друзьями». Так писал восторженный Андрей Тургенев, что-то похожее на это писали и Жуковский, и Кайсаров, и Мерзляков, и сам Воейков. Можно допустить, что и Воейков тоже по временам испытывал приступы сентиментального восторга, однако есть основания полагать, что он, при его повышенном самомнении, эгоцентризме и чувстве обделенности судьбой в среде этих богатых баловней фортуны, посмеивался тайно над их прекраснодушием и использовал их дружбу в своих довольно прозаических целях. Был он небогат, уродлив, хром, завистлив и надеялся, что умственное его превосходство над этими простофилями, которые так легко клюют на возвышенные слова, на заверения в дружбе и лесть, одно может обеспечить ему жизненную карьеру. Он был поэт, одно время даже высоко ценимый в обществе (вскоре, впрочем, позабытый), хотя к истинно поэтическому был глуховат. Высоко ценил он старомодные вирши шишковистов, да и сам пописывал «простонародно». Образование у него было скудное, знал, как все, французский, но страстью к самосовершенствованию захвачен не был, а дипломов не имел никаких. Напротив, имел большое о себе мнение и, как нетрудно догадаться, завидовал успеху «счастливчиков» и «любимчиков», вроде Жуковского или Тургенева. А «счастливчики» и «любимчики» помогали ему усердно, сперва во имя «священной дружбы» и в соответствии со своим рыцарским кодексом чести, позднее — из любви к его прелестной супруге, позднее — к сироткам ее. Иные — из любви к их родственнику Жуковскому. Впрочем, это было позднее, а пока наибольшим успехом пользовались его «дружеские» письма с просьбой о протекции и выгодном, необременительном «местечке». Истинное его лицо было от них сокрыто. В описываемую пору Отечественной войны, едва узнав о гибели под Гайнау их друга Кайсарова, преподававшего в Дерптском университете, Воейков начал хлопотать (через Жуковского и Тургенева) о «профессорстве» в Дерпте. Профессор он был никакой, да и не утруждал себя слишком занятиями, зато был великий практик по части интриг. Впоследствии, в Дерпте, его интриганство, безудержное самомнение, стремление к власти и плохо скрываемая недоброжелательность к людям сделали его фигурой непопулярной, однако простодушного Жуковского и Тургенева ему обманывать было нетрудно, да и к Вяземскому, а позднее и к Пушкину он сумел втереться в доверие, щедро расточая льстивые либеральные фразы и сарказмы. Полагают, что полицейское ведомство нашло в нем позднее «истинного патриота» и доносчика-энтузиаста. В общем, это был человеческий тип, неплохо знакомый позднейшим поколениям россиян, но пониманию Жуковского или Тургеневых малодоступный. И вот представьте себе, что человек этот был введен отчаявшимся Жуковским в экзальтированную семью Протасовых, состоявшую из романтической маменьки, считающей себя отныне строгой «церковницей», и двух взращенных Жуковским заоблачных барышень, из которых уже и младшая, прелестная восемнадцатилетняя Саша, поклонница поэзии, наперсница Жуковского и переписчица его стихов, могла считаться невестой.
Дымная Печурка (арзамасское прозвище Воейкова) для каждого тут нашел нужное слово. Маменьке он представился известным, блестящим поэтом и богачом, страдающим из-за потери друзей и брата, погибшего на войне, а может, также из-за своих физических несовершенств, человеком чувствительным, но не фантазером, а человеком светским и надежным (полной противоположностью Жуковскому). Он вскружил голову Екатерине Афанасьевне, посватался к Сашеньке, получил согласие на брак от обеих, но, к изумлению Жуковского, продолжал также хлопоты о дерптском профессорстве. Он, видимо, сумел объяснить Жуковскому, что сейчас еще не время хлопотать о его, Жуковского, прощении маменькой, и положение Жуковского в семействе Протасовых стало еще более трудным и унизительным. Екатерина Афанасьевна относилась теперь к нему все более жестоко и пренебрежительно, давая понять, что он не так хорош, как его друг, ибо он вознамерился преступить законы религии. Письма Жуковского к друзьям, к только что овдовевшей Авдотьюшке Киреевской полны жалоб:
«У Воейкова заболела голова — его положили в кабинете; сами подкладывали ему под голову, под ноги подушки; я сидел спичкою, и на меня поглядывали с торжествующим, радостным видом — в самом деле торжество и радость. Я посматривал исподлобья, не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление, пощаду, кротость. Нет! одно холодное жестокосердие в монашеской рясе, с кровавою надписью на лбу должность (выправленною весьма неискусно из слова суеверие), сидело против меня…»
Это все о «тетеньке», от несправедливо жестокого отношения которой сердце Жуковского, так жаждавшее дружбы и семейственности, страдало безмерно.
Наставники Жуковского и его друзья по тургеневскому дому делали различие между терпимостью истинной веры и жестокостью суеверия, между христианством любви и христианством обрядовости. В показной церковности «тетеньки» безмерно страдавший Жуковский видел одно лицемерие. «Говеть не значит — есть грибы, в известные часы класть земные поклоны и тому подобное, — в отчаянье записывает он в своем дневнике, — это один обряд, почтенный потому только, что он установлен давно, но пустой совершенно, если им только и ограничивается говенье… И эти люди называют себя христианами! что это за религия, которая учит предательству и вымораживает из души всякое сострадание? Эти люди — эгоисты, под святым именем христиан, смотрят на людей свысока. Одним несчастным более или менее в порядке создания — какое дело! Режь во имя Бога и будь спокоен».
Вдалеке от полей страшной войны Жуковский переживает в эти самые мучительные свои годы драму любви, унижений, нерешительности…
А Воейков позволяет себе теперь глумиться над простофилей другом, уверяя при этом в поддержании им святого пламени дружбы. Но вот уезжает Воейков, и Жуковскому вообще запрещают одному появляться в доме Протасовых. Он живет то у Авдотьюшки в Долбине, то в Черни у Плещеевых, он изводит себя сомнениями. «Хроменькая надежда» по временам оживает в его сердце и заявляет во весь голос о своих правах…
«…Сам бросить своего счастия не могу: пускай его у меня вырвут, пускай мне его запретят, тогда по крайней мере не я буду причиной своей утраты… Мои намерения достойны моего Творца и моя молитва к нему: чтобы Он исполнением их дал мне единственный способ Его удостоиться в жизни, или чтоб скорее взял от меня жизнь, совершенно бесплодную…»
Еще через минуту он кается, клянет себя, намерен принести себя в жертву — Машиному спокойствию, благополучию тетеньки, всем, кого он вольно или невольно обидел, хотя бы и в мыслях (тому же садисту Воейкову)…
Он исписывает для Маши целые тетради. В обращенных к ней письмах и дневниковых записях он то стенает от боли, призывая смерть, то предлагает Маше «обручиться во имя Бога на добродетель, на хорошую жизнь, которая пройдет если не вместе, то по крайней мере одинаково и для одного». Маша для него теперь «еще милее, еще святее и необходимее прежнего», ее образом он поверяет всякое свое движение, всякую мысль и намерение, спрашивая себя, «достойны ли они Маши? Можно ли ей их открыть? Будет ли и должна ли она в них участвовать?».
Непривычные желания вдруг посещают его. Например, желание славы. Маша услышит о нем со стороны, и честь его имени, купленная ценою его чистоты, будет принадлежать ей, ей одной. «Теперь слава мне драгоценна», — пишет он Тургеневу и сообщает о намерении написать «Послание Государю». Желание, чтоб о нем услышали, — это тоже для нее, для Маши… Он клянется писать много и беспрестанно: «Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши».
Жуковский уверяет, что мало еще сделал добра, и теперь всякое доброе дело, им сделанное, будет для него новою связью с Машей. «Но какое горькое сиротство в этом слове: быть розно с тобою!» Разлука! Разлука! Это слово то и дело всплывает в его письмах, стихотворных посланиях, переводах с немецкого… Разлука в связи с тем, что его к ней не допустили, не подпустили. Разлука в связи с его вынужденным отъездом. И еще новая, вовсе уж долгая и страшная разлука им предстоит, потому что Воейков выбил (с помощью Жуковского) себе профессорство и увозит семью в Дерпт…
Жуковский едет в Москву по маршруту недавнего путешествия Протасовых и всюду ищет след Маши, расспрашивая о ней встречных — то хозяйку гостиницы, то ее дядю с отцовской стороны… Мир полон Машей. Постоялые дворы при дороге хранят память о ней: вот здесь она останавливалась… вот эта женщина ее могла видеть… Он делает записи в дневнике — для Маши:
«Остановился в Куликовке в 17 верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз, возвращаясь с ярмарки. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милой друг, и воображал тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я жених, но что невеста моя, моя не младшая, а старшая дочь той госпожи, которая у нее останавливалась. Ночевать буду в Разбегаевке, на вашем же ночлеге…»
Мечты его полны Машей: «жить для Маши, для всего добраго, быть ея достойным и этим заслужить счастие, которое верно». Но для этого оставить надежду…
Маша при встрече пишет ему в ту же тетрадь, пытается ободрить его, оберечь, вселить надежду, что добрый, милостивый Отец Небесный не допустит их разлуки, сбережет ее для него, для Базиля:
«Смотрю на теперешнюю жизнь, как на срок, который мне дан, чтобы приготовиться к счастью, чтобы иметь возможность сказать: теперь я его достойна! и достойна составить счастие ангела! О! жизнь моя мне драгоценна — и я берегу ее как твою принадлежность, которую некогда должна буду тебе возвратить».
Маша винит себя в том, что отвлекает его от трудов, губит его карьеру, заклинает его вернуться к трудам:
«Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слез…»
Но он спешит сложить к ее ногам новые подвиги самоотречения и самоистязания, отрекаясь от надежды соединиться с ней:
«14 апреля.
Милый друг, поняла ли ты то чувство, которое меня решило к тебе написать: позволь мне от тебя отказаться и самому найти человека, который бы мог тебя сделать счастливою! Это самое лучшее чувство в жизни моей, и в эту минуту я был счастлив! Маша, в эту минуту я точно тебе доказал, что я тебя люблю. Чем я жертвовал? тем, что было мне всего дороже! Не одною надеждою, но вместе с тем что ее заменяло, своею привязанностью, от которой готов был отказаться и которую надо было совсем переменить, которой надо было дать совсем другой характер! Ты должна знать, что заставило меня на это решиться, я хотел быть уверенным в твоем счастии, в том, что тобою не пожертвуют, что ты будешь зависеть и от меня! Мне надо было с тобою расстаться и покинуть тебя под власть человека, который не умеет тебя ни щадить, ни утешать. В эту минуту мысль пожертвовать собою… представилась мне как вдохновение Божие. С этой мыслию новая жизнь для меня открылась: моя семья, мои связи семейственные, и что всего дороже, ты в зависимости от меня, мой друг, моя сестра, с полною свободою любить друг друга любовью родных. Как за это не отдать всего с наслаждением».
Боже, какая грусть во всем этом! И какие странные у него радости, иллюзии, восторги… Что это — безумства влюбленного? Или он прав, мой друг всезнающий современный шаман-психоаналитик из Шампани?
Состоялась свадьба Воейкова и Саши. Бесконечно щедрый, хоть и небогатый, Жуковский продал свое имение, чтобы составилось приданое для ученицы-племянницы Саши (и подспорье для пьянчужки Воейкова, которому Жуковский с Тургеневым уже выхлопотали профессорский пост в Дерпте).
Жуковский посвятил милой Саше свою «Светлану», суля ей счастливый жизненный путь:
…Счастье в нас, и Божий свет
Нами лишь прекрасен.
Милый друг, спокойна будь,
Безопасен твой здесь путь…
Но уверенности не было в его душе. Тревожные мысли посещали его уже в церкви на венчании. Это он привел в дом Воейкова. И это дружба с ним ее любимого наставника была для Саши гарантией достоинств его друга. Но кого он привел в дом? Что он наделал…
Старая, святая молитва («Отче наш») помогла ему рассеять сомнения в храме, изгнать всякую злобу из сердца. «Оскорбления не чувствовать не могу, — записал он уже в дороге, — но прочь злоба: я буду достоин моего небесного отца! Вся моя жизнь Его Провидение». Как и все записи, эта предназначалась Маше. Маша должна была знать малейшие движения его души. Она так же писала для него…
Жуковский уехал в тоске.
Позднее он услышал добрую весть и снова пришел в счастливое волнение: ему было позволено сопровождать воейковское семейство в Дерпт, участвовать в его устройстве на новом месте. О, счастье, «тетенька» поверила в чистоту его чувств! Ему будет дозволена идиллия совместной с ними семейной жизни: на правах Машиного отца, на правах брата…
«Маша, дай руку на счастие. Мы будем вместе, вместе! Как мило это слово после двух месяцев горькой мысли, что мы расстались!»
Ему снова пишется. И одна строка его преследует:
Все в жизни к великому средство…
Как будут они жить в Дерпте?
Жуковский согласен на все. Лишь бы жить рядом. Лишь бы видеть любимую и быть принятым в семье, идти «дорогой одною»:
Лишь вместе бы, лишь только б за одно,
Лишь в час один, одна бы нам могила!
Как и всюду, в Дерпте у Жуковского появились верные друзья и поклонники, которые готовы были за него в огонь и в воду, — среди них старый профессор Эверс, молодой студент Зейдлиц, врач профессор Мойер.
Однако в доме Воейковых ему снова пришлось тяжко. Воейков изводил Сашу, травил Машу, «тетенька» была на его стороне. Жуковскому почти не позволяли видеться с Машей — снова наступил период их мучительной переписки. Маше не очень ясно было, какую роль взял на себя Жуковский ради ее спокойствия, она чувствовала в доме атмосферу враждебности, пыталась смягчить ее, пыталась даже примирить Жуковского с Воейковым. Жуковский отвечал с горечью:
«Человек, который имел полную власть осчастливить тебя и который этого не только не делает, но еще делает противное, может ли носить название человека? Этого простить нельзя. Даже трудно удержаться от ненависти. Я не могу и не хочу притворяться. Между им и мною ничего нет общего…»
Пока Жуковский пытался достичь семейной идиллии в роли «отца», «брата», «жертвы» или «счастливого наблюдателя», верные его друзья в Петербурге и при дворе усердно устраивали его судьбу. Пространное стихотворное послание царю-победителю императору Александру было отправлено в столицу. В письмах Жуковский просил друзей, чтоб никто не вознаграждал его за эту искреннюю и традиционно восторженную оду (что ж, вся Европа восхищалась в тот миг Александром, вошедшим в Париж, повергнувшим злодея, ведь царями так легко восхищаться!):
«Признаюсь, я боюсь, чтоб не вздумалось меня за это послание подарить чем-нибудь. Старайся, чтоб этого не было. Пошлины с любви и с выражения любви к нашему славному Царю сбирать не должно. Я многое писал с восхищением, и за это счастливое чувство нечем наградить».
Но послание надо было все-таки доставить по адресу («доставить его к Государыне Императрице»), так что и просьбу можно было принять за одну из литературных условностей, которыми изобилует этот добрый старый жанр:
Здесь, окружая твой престол Благословенной!
Подъемлем руку все к руке твоей священной!
Как пред ужасною святыней алтаря,
Обет наш перед ней: все в жертву для царя!
В том же 1814 году Жуковский пишет знаменитую «Молитву русского народа»:
Боже! Царя храни!
Славному долги дни
Дай на земли!
Гордых смирителю,
Слабых хранителю,
Всех утешителю
Все ниспошли!
Перводержавную
Русь православную,
Боже, храни!
Александр Тургенев прочел «Послание» вслух императрице Марии Федоровне 30 декабря 1814 года, и она пришла в восхищение, несколько раз прерывала чтение возгласами восторга. Великая княжна Анна Павловна, великий князь Николай (будущий император и будущий покровитель поэта) также выразили свой восторг, но, как было принято, не по-русски, а по-французски: «C'est sublime!»
«Государыня потребовала от Уварова и меня сказать ей, что можно для тебя сделать», — писал Тургенев другу. Но что она могла? Разве «всё могут короли»? Воейков, кажется, имел больше власти над настроениями Жуковского и Маши, чем сама императрица (к власти ведь он и стремился, хромой урод-стихотворец).
«Воейков вошел в семью, я из нее вышел», — в отчаянии пишет Жуковский, но при этом все еще выражает уверенность, что Воейков по-прежнему его любит и остается его подпорой у Протасовых. Станем ли мы упрекать влюбленных, простодушных и щедрых в их смешной недальновидности? Нет, конечно. Может, в ней и кроется секрет их обаяния…
Друзья по-прежнему хлопотали о будущем Жуковского в Петербурге, звали вернуться из Дерпта, где ему так тяжко. Собравшись в Петербург, Жуковский снова умолял «тетушку» видеть в нем отныне настоящего братца и принять его «отцовское» или «братское» новое отношение к Маше, которой он объяснял в очередном письме к ней:
«Решившись на эту жертву, я входил во все права твоего отца. Другая нежнейшая связь. Право, эта минута была для меня божественная… С этим чувством все для меня переменилось… я почувствовал в душе необыкновенную ясность».
Ясность-то ясностью, «но сердце ноет…». И бедная Машенька: она-то успела ли уже перестроиться или нет? Она все тревожится о здоровье маменьки, о том, что Жуковскому мешают писать все эти терзания. Да и как не мешать?
…В Петербурге Жуковский окунулся в утомительный светский круговорот. Но были у него и утешения, о которых он так сообщал в письме Авдотьюшке Киреевской:
«Я имел здесь (в Петербурге) и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал их иметь! Во дворце царицы. Дня через два по приезде моем сюда, Нелединский уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я… пробыл там три дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной… что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности… за добродушную ласку, которая некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государынею. Очень весело принесть ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу! И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству! Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут!»
В Петербурге Жуковский встретился со старыми друзьями-литераторами, вместе с которыми той же осенью 1815 года он создал шуточное, пародийное «Арзамасское ученое общество» или попросту «Арзамас». Ядро общества составили участники товарищеских сборищ у князя Петра Вяземского — К. Н. Батюшков, В. Л. Пушкин (дядя поэта, сам тоже поэт), М. Ю. Виельгорский и другие. Эти «молодые» литераторы, сторонники и защитники Карамзина, противостояли литературным староверам из очень солидной «Беседы любителей русского слога», чьи заседания с присутствием министров, генералов и епископов носили характер весьма официальный и даже бюрократический. Во главе «Беседы» стоял адмирал Шишков, так что приверженцев ее часто и называли «шишковистами». В «Арзамасе», напротив, заседания носили характер шуточный, что особенно привлекало Жуковского, ибо этот «певец печали» больше всего обожал простодушные, дружеские шутки и всяческие дурачества.
Непосредственным поводом к созданию «Арзамаса» послужила комедия князя Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкия воды», в которой Жуковский был выведен в образе жалкого сочинителя баллад Фиалкина. Ученое общество «Арзамас» (этот городок Нижегородской губернии считался символом невежества и глухомани, наподобие Пошехонья) решило дать бой и сатирику «князю Шутовскому» (как окрестил Шаховского Вяземский), и «Беседе» Шишкова.
Ученое общество «Арзамас» просуществовало недолго, так ничего и не собравшись издать, однако написано о нем самом много, и вероятно, не зря. Участникам своим общество давало столь необходимое им чувство братской солидарности и единства благородных душевных устремлений. До старости они гордились званием «настоящего арзамасца», человека честного и бескорыстного. Позднее в письме Жуковскому его друг граф Блудов сформулировал это ощущение так:
«Если бы мне иногда не случалось вспоминать, что я друг Карамзина, Жуковского, Тургенева, Батюшкова, одним словом — арзамасец, то, конечно, уже давно бы причислил себя к тем людям, которые хуже глупцов, хотя не так глупы».
Несомненным было также либеральное (в противовес «Беседе») направление идей «Арзамаса». Помянув как-то «либеральные идеи» в одном из своих писем к Тургеневу на Запад, князь Вяземский написал, что идеи эти «у вас переводят законносвободными, а здесь можно покуда назвать арзамасскими».
Что же до неиссякаемого потока шуток и розыгрышей, особенно любезных сердцу арзамасского главного заводилы Жуковского (да и прочих арзамасцев тоже), то они уже полтораста лет приводят в недоумение благожелательных исследователей, настолько они кажутся простодушными, детскими и, увы… не смешными. Юмор, вероятно, особо чувствителен к любым перемещениям в пространстве и во времени, так что шутить лучше дома да еще со своими сверстниками. Странствуя по континентам или в веках, заготовьте впрок неопределенно-вежливую (французскую или, например, американскую — скажи кишмиш!) улыбку. На признание этого печального факта наводят письма всего окружения Жуковского. Вот что пишет ему, например, милая подружка его детства и юности, сама литератор, Аннушка Зонтаг, которую очень испугало известие о том, что Васенька выпал из коляски и повредил руку:
«…Соковнины очень смешно шутят над вашим падением. Напр., Катерина Михайловна (прелестная невеста Андрея Тургенева. — Б. Н.) пишет, говоря об вас:
Прокляв судьбу, дорогу,
Не мешкав ни часа, назад он повернул,
Таща свое крыло и волочивши ногу,
Полумертвой, полухромой,
И прибыл, наконец, калекою домой».
Так вот, шутки вполне зрелых, солидных арзамасцев были примерно на этом уровне. Но все хохотали до слез…
…Итак, жизнь Жуковского в Петербурге была очень деятельная и суматошная, истинно петербургская жизнь. Вдобавок он исполнял еще должность чтеца у императрицы — и она им была весьма довольна.
А в начале ноября 1815 года вдруг гром среди ясного неба: Маша сообщила Жуковскому, что она решила выйти замуж за медика, профессора Мойера. Написала, что она сама на это решилась в поисках спокойствия и счастья для себя и для всей семьи. Что этим шагом она сможет обрести возможность не скрывать своей святой, нежной дружбы к нему, Жуковскому, да и матери своей подарит двух друзей сразу. Она сообщила, что семья Воейкова уезжает в Петербург, где Жуковский и будет жить с нею (конечно, придется ему для этого похлопотать об устройстве Воейкова, которого из Дерпта уже выгнали с позором). Итак, он будет жить с Сашей, с ее матерью и с Воейковым, а ей, Маше, будет он по-прежнему утешителем и другом и братом…
Нет, конечно, у нее не будет никакой «страсти» к доктору Мойеру, но он хороший человек, и он ее любит…
Удар был страшным. Разве она не любила его больше? И кто принудил ее к этому браку? Уговоры маменьки? Грубость Воейкова?..
Да, конечно, Мойер прекрасный человек, человек чистой души — и все же…
Жуковский помчался в Дерпт, чтобы убедиться, что Маша идет за Мойера без принуждения. Нет, она сама решила, что так будет лучше.
Убедившись, что принуждения не было, он перед самым отъездом из Дерпта пишет ей последнее письмо — письмо человека, который ехал, чтоб успокоиться. Оно кончается криком боли, криком отчаянья:
«Маша, откликнись!.. Открой мне глаза. Мне кажется, я все потерял!»
Маша пишет ему, что у нее есть утешение в жизни: благородный Мойер дозволит ей любить Жуковского как брата. Жуковский сообщает об этом Авдотьюшке Киреевской умиленно: «Милый ангел! И тут она думает обо мне».
С Мойером он и сам поговорил обо всем. Они будут верные товарищи. Они заключат тройственный союз, чтоб Маша была счастливой. В душе Жуковский не очень-то верит в ее счастье, но обещает задавить в себе это сомнение. Они с Мойером идеалисты, они той же гётевской школы, и они построят гётевскую утопию… Да, все замечательно, но отчего-то ему «не хорошо с самим собою». И все же он полон решимости выполнить завет Карамзина: «Нам должно думать не о совершенстве действия, а о совершенстве одной воли!» Он теперь опять знает, каким ему «быть должно». Путь самосовершенствованья долог…
Жуковский еще не раз ездил после этого Дерпт — устраивать Машино счастье. Свадьба Маши и Мойера была в январе 1817 года…
Жуковский пытается работать: работа должна спасти от тоски. Но работа не идет, и другу Тургеневу в этом можно признаться:
«Что из меня будет, не знаю. А часто, часто хотелось бы и совсем не быть. Поэзия молчит. Для нее еще нет у меня души. Прошлая вся истрепалась, а новой я еще не нажил. Мыкаюсь как кегля».
Итак, борьба, измучившая его вконец, «кончилась, но вместе с нею и деятельность».
И все же написано им в тот год много, и при этом песни его звучат грустно… Среди прочих печалей в них тоска по родному краю, где он пережил и счастье и муку:
Там небеса и воды ясны!
Там песни птичек сладкогласны!
О, родина, все дни твои прекрасны!
Где б ни был я, но все с тобой Душой!..
В его песнях горькое воспоминание о том, что не повторится:
Прошли, прошли вы, дни очарованья!
Подобных вам уж сердцу не нажить…
В его песнях пронзительность потери:
Кто слез на хлеб свой не ронял,
Кто близ одра, как близ могилы,
В ночи, безсонный, не рыдал, —
Тот вас не знает, вышни Силы!
Он снова поехал в Дерпт. У него было здесь все больше друзей, а сам он был другом университета и хлопотал за многих в Петербурге. Между тем петербургские друзья его, в частности Александр Тургенев, пытались обеспечить будущее поэта. Тургенев решил через близкого ему министра просвещения князя Голицына поднести властям сочинения Жуковского, сопровождаемые письмом автора. Сам он сочинил при этом докладную записку министру, доказывавшую, что «при бескорыстном и благородном характере г. Жуковского» материальная независимость, необходимая ему для творчества, «может быть доставлена единственно через помощь от престола». В новогодние дни 1817 года ликующий Тургенев поднес другу Вяземскому «подарок на Новый год» — драгоценную бумажку, где было написано:
«Копия с указа.
Господину министру финансов.
Взирая со вниманием на труды и дарования известного писателя, штабс-капитана Василья Жуковского, обогатившего нашу словесность отличными произведениями, из коих многия посвящены славе российскаго оружия, повелеваю, как в ознаменование моего к нему благоволения, так и для доставления нужной при его занятиях независимости состояния, производить ему в пансион по четыре тысячи рублей в год из сумм государственного казначейства.
Александр».
Жуковский был представлен императору и получил в подарок от него бриллиантовый перстень…
Ну, а потом он снова отправился в Дерпт, где была Маша. У них бывали там очень грустные, надрывающие душу встречи, вслед за которыми появились его новые, такие грустные переводы из Шиллера:
Ты вдали, ты скрыто мглою,
Счастье милой старины;
Неприступною звездою
Ты сияешь с вышины!
Ах! звезды не приманить!
Счастью бывшему не быть!
Писал он также оригинальные песни и стихотворения, не менее, впрочем, грустные. Одно из них было обращено к доктору Мойеру:
Счастливец! ею ты любим,
Но будет ли она любима так тобою,
Как сердцем искренним моим,
Как пламенной моей душою?
Возьми ж их от меня и страстию своей
Достоин будь своей судьбы прекрасной!
Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно.
Когда всего нельзя отдать на жертву ей.
«Все напрасно». Чего ж больше? Близким (вроде Авдотьюшки, ныне уже не Киреевской, а Елагиной) он жаловался еще откровеннее:
«Был в Дерпте, как во сне. Там тихо, но у всех у нас одна болезнь — разлука! Чем от нее вылечит?»
Маша говорила близким то о новом счастье, то о покорности судьбе, и вид у нее был при этом невеселый. Проезжавший однажды через Дерпт Ф. Вигель увидел ее там впервые и оставил растроганное и жестокое описание:
«Она была вовсе не красавица; разбирая черты ея, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ея, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ея улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ея имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы и расцеловал, а находясь с такими, как она, в сердечном умилении, все хочется пасть к ногам их. Ну точно она была как будто не от мира сего. «Как в один день мог ты все это рассмотреть?» скажут мне. Я выгодным образом был предупрежден насчет этой женщины, тут поверял я слышанное и нашел в нем не преувеличение, а ослабление истины. И это совершенство сделалось добычей дюжаго немца, правда, добраго, честнаго и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой; но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неравный союз было мне нестерпимо; эту кантату, эту элегию никак не мог я приладить к холодной диссертации. Глядя на г-жу Мойер, так рассуждал я сам с собой: кто не был бы осчастливлен ея рукой? И как ни один из молодых русских дворян не искал ея? Впрочем, кто знает, были, вероятно, какия-нибудь препятствия, и тут кроется, может быть, какой-нибудь трогательный роман?»
Мы с вами, дорогой читатель, знаем более, чем мимоезжий г. Вигель. Но веселей ли нам от этого знания?
Бывший профессор словесности Дерптского университета Григорий Андреевич Глинка преподавал русский язык самой императрице, позднее состоял кавалером при великих князьях. Когда же появилась при дворе невеста великого князя Николая Павловича, дочь Луизы Прусской, принцесса Шарлотта (после крещения — великая княгиня Александра Федоровна), обучать ее русскому языку было тоже предложено Глинке. У кавалера Глинки были в то время другие жизненные планы, и, проезжая через Дерпт, он повидался с Жуковским и предложил ему попробовать себя в новом качестве — дворцового педагога. Предложение показалось Жуковскому соблазнительным, хотя он и счел нужным обсудить с друзьями — Карамзиным и Тургеневым, — не грозит ли это его поэтической независимости. Соблазнов тут было несколько. Он уже успел обнаружить, что слишком большая свобода и обеспеченность, которые принесла ему пенсия, не способствуют его занятиям, ибо «пишется» далеко не всегда. «Слишком неограниченная свобода вредит мне, я это чувствую», — признавался он. С другой стороны, преподавание, учительство его всегда соблазняло (как было не вспомнить счастливые белёвские годы?). Да ведь и учить предстояло не шумный класс, а прелестную принцессу из дворца, и, по его признанию, ему казалось «наслаждением, а не неволей, иметь своим товарищем образованную женщину в любимом занятии». Можно предположить, несколько забегая вперед в нашем повествованье, что и эта юная образованная женщина, наверняка смущенная обилием новых лиц и непривычностью окружения, попадала в его добродушном и простосердечном обществе в знакомую ей и столь милую для нее атмосферу немецкой поэзии, немецкой сентиментальности, немецкой философии, вызывающую множество знакомых ассоциаций. Этот человек из орловской глубинки становился для нее, иностранки, попавшей в чужую среду, благодушным посланником какой-то лучшей России, нисколько не пугающей, близкой и привлекательной. Первой ощутила это при знакомстве с Жуковским еще и былая вюртембергская принцесса Доротея (ныне прошедшая огонь и воду и сто кругов ада вдовствующая императрица Мария Федоровна), а теперь вот — юная Шарлотта (будущая императрица Александра Федоровна).
В конце октября 1817 года состоялась первая вдохновенная лекция Жуковского перед принцессой. Ученице было интересно, она разговорилась, и он стал узнавать от нее кое-что для себя новое о немецкой поэзии. По свидетельству Карамзина, Жуковский был совершенно очарован нежною душой своей ученицы. И, конечно, это снова была бескорыстная, бестелесная, воздушная, ни на что не притязающая, «жуковская» влюбленность-дружба. Уже неделю спустя он записал в свой дневник:
«Я люблю свою должность, и мне совсем не кажется отдыхом тот день, в который не могу ею заняться… Одним словом, до сих пор я чувствую себя совершенно счастливым в своей должности, и счастливым особенно потому, что чувствую себя со всех сторон независимым: извне и в глубине души. Честолюбие молчит; в душе одно желание доброго. Без всякого беспокойства желания смотрю на будущее и весь отдан настоящему. Милая, привлекательная должность! Поэзия! Свобода!»
И снова запись, еще через неделю:
«Я имел удовольствие слышать от нея, и, кажется, это было искренне, что мои уроки ей нравятся. Aucun de mes maîtres n'a été si clair que vous[2]. Одним словом, это утро наполнило сердце счастьем».
Поначалу Жуковский жаловался, что «грамматические занятия, сухие и непоэтические» засушили его поэзию, но из совершенно неожиданного источника мы смогли узнать, что поэзия просочилась на уроки, не дождавшись конца грамматического курса. И нет сомнения в том, что уроки нравились и ученице и учителю, хотя в их эффективности ученица высказывала позднее некоторые сомнения, так повествуя об этом в своих мемуарах, опубликованных сто лет тому назад в «Русской старине»:
«В учителя мне дали Василия Андреевича Жуковского — поэта уже знаменитого, который был слишком поэтичен, чтоб быть хорошим учителем. Когда мы начинали учить грамматику, какое-нибудь слово наводило его тут же на мысль, а мысль влекла за собой стихотворение, а стихотворение наводило на тему для разговора, и так проходили почти все наши уроки; так что русский я выучила очень плохо». (Пер. с французского.)
В общем, уроки приносили радость, а когда такая радость на душе, то хочется писать стихи или переводить стихи. Жуковский переводит в это время немецкую поэзию и издает при дворе, при поощрении великой княгини маленькие сборники — «Для немногих».
Чудесная пора! Он теперь и живет по-особенному — в «стихотворной тишине», в маленькой, уютно убранной келье Чудова монастыря.
Император Александр окружает молодую чету самыми ему симпатичными людьми, а с новым учителем «обходится благосклонно». Что до великого князя (будущего императора Николая I), то он при встрече с наставником супруги нежно целуется.
Друзья с тревогой отмечают, что новый образ жизни прельщает Жуковского, что он превращается в придворного и даже пудрится. Чаще других подобные опасения высказывал друг Тургенев, который писал Вяземскому:
«Жуковский, несмотря на пудру, от которой страждет его голова во всех отношениях, остался еще с душою, но может, мало-помалу ее растрясет на Павловских линейках. Ему необходимо отказаться от вечерних прогулок, которые отнимают у него последний досуг…»
Вяземский разделял опасения друга. А когда Жуковский был с великокняжеской четой и ее двором в Москве, то и старый его наставник Дмитриев заметил увлеченность Жуковского придворной суетой.
Понятно, что и многие собратья по перу, и бывшие друзья, и неудачливые карьеристы завидовали такому легкому восхождению почти что безродного поэта на самую вершину земной карьеры — во дворец, к подножию трона. Когда получила широкое хождение злая эпиграмма, упрекавшая Жуковского в карьеризме и корысти, Жуковский, опровергая ее, настаивал на чистоте своих намерений, и у нас нет оснований сомневаться в его искренности (как не сомневались в ней его друзья). Ученик масонов, он и сам, без сомнения, анализировал все свои поступки (каковой цели и служил отчасти его дневник). Он подметил (и записал в дневнике), что в нем, как и в большинстве смертных, уживаются два человека: «один высокой, чистой, другой — мелочной, слабой». И высокий человек в нем приходит к выводу, что он не достигнет душевного спокойствия «без оживительного уважения к самому себе; надобно, чтобы всякой поступок производил это уважение — по чувству и правилу, или по одному только правилу, вопреки самаго чувства, но согласно с долгом». Эта последняя запись им сделана в самом конце 1817 года, уже в пору блаженных уроков во дворце…
Но что греха таить и зарекаться от слабостей: Жуковскому нравились и внешнее благородство дворцового обхождения, и красота дворцовых интерьеров, и близкие его отношения с царской семьей, и общество молодых прелестных фрейлин, с которыми он вел интенсивную переписку, сочиняя изящные мадригалы на случай. И конечно, он не мог не влюбляться в них. По крайней мере две его влюбленности заслуживают упоминания — влюбленность в княжну Хилкову и влюбленность в юную графиню Софи Самойлову. Известно обо всем этом не так уж много. Замечено было, что в 1818 году Жуковский перевел вдруг из Гёте стихотворение «Новая любовь — новая жизнь», и стихи посвящены были новым волнениям сердца:
Что с тобою вдруг, сердце, стало?
Что ты ноешь? Что опять
Закипело, запылало?
Как тебя растолковать?
Все исчезло, чем ты жило,
Чем так сладостно грустило;
Где беспечность, где покой?..
Ах, что сделалось с тобой!
Я неволен, очарован,
Я к неволе золотой,
Обессиленный, прикован
Шелковинкою одной;
И бежать очарованья
Нет ни силы, ни желанья;
Рад тоске, хочу любить…
Видно, сердце, так и быть!
О той ли это придворной красавице или о другой? Скорее всего, речь все же идет о юной фрейлине вдовствующей императрицы Софье Александровне Самойловой, чей платок, упавший в воду, Жуковский воспел в изящном салонном стихотворении. На нее же, скорей всего, намекал и друг Тургенев, писавший Вяземскому, что Жуковский «неистощим в любовных мечтаниях»:
«Настроил было опять душу и любовь свою для поэзии: положил на ноты звук своего сердца или сердечного воображения, и следовательно тоска его по счастию семейственной жизни не совсем пропала для нас и для потомства».
Вскоре после истории с упавшим в воду платком красавицы и написанием стихов к случаю Жуковский прихворнул и написал прекрасным фрейлинам (в том числе и Софи Самойловой) «от некоего жалкого стихотворца прошение», смиренно умоляя прислать ему от дворцового стола, то бишь
Из царскаго земного рая:
Десяток вишен в башмаке,
Клубники в носовом платке,
Малины в лайковой перчатке.
Малину принесли, и изящная перчатка была на дне лубочной корзины, что дало повод для нового письма, адресованного юной графине, стихотворного, конечно, письма, выдержанного в стиле придворного мадригала, вполне пристойного, но все же свидетельствующего о влюбленности:
О ты, прелестная перчатка,
Тебя я знаю! Ты родня
Перчатки той честолюбивой,
Которую поэт счастливой
Весной прошедшею, в Кремле,
Поймал на мраморном столе,
Когда, гордясь сама собою
И в ссоре с милою рукою,
На волю року отдана,
Гляделась в зеркало она!
Итак, минувшею весной, в Москве, образ прекрасной юной графини уже волновал поэта, и перевод из Гёте — про новую любовь и новое волнение сердца — был вдохновлен ею.
Прошло больше года, и старый друг Перовский, в ту пору адъютант великого князя Николая Павловича, остерег поэта. «Замечание Перовского на мой счет если не справедливое, то по крайней мере остерегательное…» — записывает Жуковский в свой дневник. И дальше так оправдывается: «До сих пор я действую, кажется, прямо… Лишь бы поскорее все, что надобно, высказать. Это дало бы более свободы и верности действовать».
О чем же предостерегает Перовский старого друга (они ведь были, по выражению Перовского, «два Ореста, два Пилада», настоящие друзья)? О том, что и Жуковский и юная фрейлина шаг за шагом углубляются в лабиринт любовной игры. (Жуковский давно уже подарил ей Библию, завел для нее альбом, куда вписывает всякие наставления и стихи.) О том, что надо давать себе в этом отчет и принимать решение. И еще — Перовский делает важное признание: сам он тоже влюблен в графиню Самойлову.
То, что происходит дальше, характерно для поведения Жуковского вообще (не то ли было в случае самой его большой любви — любви к Маше?). Он склоняется к самопожертвованию, он отступается, даже не выяснив толком, есть ли у Перовского шансы на успех, любит ли его Софи. Так, может, самопожертвование все-таки слаще победы, а самая победа, самое свершение его страшат? Похоже на то. Жуковский записывает в дневник по поводу любви к графине и преданности другу-товарищу:
«Пусть душа ей, но воля остается моею; она принадлежит товарищу».
В послании, адресованном Перовскому, а позднее вписанном автором в альбом графини Самойловой, Жуковский говорит о том же несколько пространнее:
Товарищ! вот тебе рука!
Ты другу во-время сказался;
К любви душа была близка:
Уже в ней пламень загорался,
Животворитель бытия,
И жизнь отцветшая моя
Надеждой снова зацветала!
Главное, что эта новая любовь, этот гений чувства, «пленитель безыменный» разбудил лиру, «бывалый звук раздался в ней»:
И снова на бездушный свет
Я оглянулся, как поэт!..
Но вот Жуковский узнал, что графиня любима его товарищем, и он тут же отступается, похоже, с чувством облегчения:
Сим несозревшим упованьем,
Едва отведанным душой,
Подорожу ль перед тобой?
Сравню ль его с твоим страданьем?
…Сии приметы знаю я!..
Мой жребий дал на то мне право!
Итак, Жуковский с готовностью совершает жертвоприношение и желает успеха товарищу:
Люби! любовь и жизнь — одно!
Отдайся ей, забудь сомненье…
Себе он оставляет роль друга, платонического возлюбленного, наставника, певца любви. Вот только бы «пленитель безыменный», гений любви, разбудивший лиру, не отступался так скоро, оставляя душу бесплодной:
О гений мой, побудь еще со мною;
Бывалый друг, отлетом не спеши,
Останься, будь мне жизнию земною,
Будь ангелом-хранителем души.
Как и в случае с Машей (по отношению к которой он представал то в роли «отца», то в роли «брата», даже не предупредив ее о грядущих метаморфозах), Жуковский не спрашивает у красавицы Софи, угодны ли ей такие его жертвы. Поэт думает о своих отношениях с собственной совестью, с душой, с музой, с товарищем… Остерегайтесь, девушки, поэтов!
В альбом графини Самойловой Жуковский записывает нечто очень похожее на то, что писал в альбомы Маши и Саши Воейковой, — о том, что настоящее лишь средство к прекрасному, а истинное счастье в том, что было пережито: «Можно некоторым образом сказать, что существует только то, чего уже нет! Будущее может не быть, настоящее может и должно перемениться; одно прошедшее не подвержено изменяемости: воспоминание бережет его».
И снова та же строка: «Для сердца прошедшее вечно».
И снова излюбленный образ Жуковского — фонари, яркие моменты жизни…
На день ангела Жуковский подарил юной графине стихи, предсказывающие, что сердце ее встретит еще
Прелесть жизни сей,
И ряд веселых фонарей
Дорогу вашу осветит!..
А я, хотя издалека,
За вами следуя глазами,
Вас буду сердцем провожать
И благодарно их считать.
Подарив юной графине Библию и засыпав ее наставлениями и советами, Жуковский, по его признанию, «посмотрел на себя глазами света и показался смешным самому себе». Можно поверить, что страх этот — показаться смешным при дворе — был вполне реальным. Дальше — строки о предчувствии того, какой она станет, созрев (и снова на память приходят его былые записи о Маше):
«Если еще не имею права сказать: я знаю вас, то могу сказать: я вас предчувствую! То есть я вижу вас такою, какою вы быть можете, в уверении, что мое предчувствие сбудется…»
В общем, он объяснился с графиней, предложил ей дружбу, говорят, слезы были у нее на глазах. Об этом писал князь Ю. Нелединский-Мелецкий (первый чичероне Жуковского в дворцовых коридорах) своей дочери, рассказывая, что у Жуковского было какое-то объяснение с графиней Самойловой и он выразил будто бы сомнение, не приписала ли она его дружбу и ухаживание другому чувству, которое, впрочем, внушить она всех более может. Она молчала, и у нее показались слезы. Может, она плакала с досады? — задается вопросом князь и восклицает:
«И подлинно: как? Человек приходит к женщине сказать: не подумай, ради Бога, чтоб я в тебя был влюблен!»
Князь приходит к мысли, что Жуковский и правда боялся прослыть при дворе влюбленным…
«Увы! он влюблен, но не жених! — пишет о Жуковском Карамзин в письме Дмитриеву. — Ему хотелось бы жениться, но при дворе не так легко найти невесту для стихотворца, хотя и любимого».
По разбросанным там и сям намекам и четверостишиям Жуковского можно заключить, что ему и правда хотелось бы найти «счастье семейственное». Можно предположить, что виной его неудачи были не только аристократические амбиции фрейлин, но и его собственные страхи. Все его «амитье амурёз» кончались предложением платонической любви, вечной дружбы, самопожертвованием… Одну из этих историй донесли до нас записки знаменитой придворной красавицы Александры Смирновой-Россет.
«Правда ли, что Жуковский делал вам предложение и вы ему отказали?» — спрашивал у А. Смирновой Пушкин. «Что ж, это совершенная правда, у меня была такая сильная, братская дружба к Жуковскому, что мне было бы невозможно выйти за него замуж». — «Причина отличная и крайне важная, — ответил Пушкин. — Вы знаете, что дружбу зовут: любовь без крыльев. Не следует из этого выводить, что всякая любовь должна улететь, но она реет над землей! Любовь еще может превратиться в дружбу, но дружба не превращается в любовь, по крайней мере таково мое мнение. Любовь — симпатия особого вида и часто без видимой причины. Дружба вызвана причиной, которую можно анализировать. Жуковский говорил мне, что со времени вашего отказа вы стали еще большими друзьями; это делает честь вам обоим».
Пушкинское «можно анализировать» не шло у меня из головы, и во время очередной поездки из деревни в город с моим другом-психоаналитиком я спросил, не кажется ли ему, что у моего друга-поэта, того самого, о котором мы столько раз уже говорили («Да, да, Зюкоски…»), — что у него какой-то неодолимый страх перед осуществлением любви, перед ее реализацией, ее завершением. Он всегда готов в последний момент отступиться, даже как будто рад пойти на очередное самопожертвование…
— У большинства моих пациентов то же… — сказал мой друг.
— Ты хочешь сказать, что моему герою был необходим психоанализ, — сказал я насмешливо, ибо именно к такому выводу приходят психоаналитики (как занятые сверх головы, так и недогруженные) при всяком новом «случае» (а каждый из нас с вами для них лишь новый «случай»).
— Нисколько, — сказал мой друг. — У него было его творчество. Он спасался творчеством.
— Ты хочешь сказать, что отсюда и творчество? — спросил я.
— Я не сказал этого. Но возможно, это так.
Я знал, что категорического суждения я от него никогда не услышу. Но может, в этой сфере и не бывает точных ответов. Можно пробовать, искать, может, что-то получится…
Но ведь и у нас то же: зачастую и по написании автором первой главы романа не только завершение его еще далеко не гарантировано, но даже и дальнейшее поведение героя трудно предугадать…
Всего год спустя после описанных нами событий графиня Самойлова стала невестой графа Бобринского. С Жуковским они остались друзьями, и позднее, описывая эту прекрасную женщину, князь Вяземский упоминал об этой ее дружбе с Жуковским:
«Она была женщина… спокойной, но неотразимой очаровательности. Ей равно покорялись мужчины и женщины. Она была кроткой, миловидной, пленительной наружности. В глазах и улыбке ее были чувство, мысль и доброжелательная приветливость. Ясный, свежий, совершенно женский ум ее был развит и освещен необыкновенною образованностью. Европейские литературы были ей знакомы, не исключая и русской. Жуковский, встретивший ее еще у двора императрицы Марии Федоровны, при которой она была фрейлиной, узнал ее, оценил, воспевал и остался с нею навсегда в самых дружеских сношениях».
Не надо думать, что всякому дается такой счастливый переход от незавершенной или несчастливой влюбленности к дружбе. Не преуспев в своем ухаживании за Самойловой, Перовский писал Жуковскому с горечью, отсылая ему какие-то платки, перчатки и другие залоги симпатии, оставшиеся у него самого от флирта с графиней Самойловой:
«При сем посылаю вам перчатку и уголок платка знакомой вам девы. Душевно желаю, Василий Андреевич, чтобы вы смотрели на сии принадлежности, как и я на них смотрел, как на простую тряпку и на простую лайку, и чтобы весна, а особенно горячее лето нашли бы вас совершенно прохлажденным. Горе вам, Василий Андреевич, если будет тому противное. В случае (чего, однако же, еще не предвижу), когда почувствуете себя довольно образумившимся, чтобы решительно открыть глаза и уши и очистить голову и сердце, прошу вас убедительнейше, Василий Андреевич, дайте мне знать через кого-нибудь о сей счастливой перемене, дабы мы вместе и торжественно предали бы земле, воде или огню все эти перчатки, платки, ленточки и фруктовые косточки… Ах, царь небесный! что это за праздник будет!.. Поверьте, что минута, в которую я уверюсь, что вы сделались порядочным человеком, будет приятнейшей в моей жизни! Но “не мне управлять песнопевца душой”» (из «Графа Габсбургского»).
По этому письму судя, Перовский не станет впредь дружить с графиней Софи Бобринской, давать ей новые жизненные наставления, писать стихи ей в альбом, да и платонической дружбе Жуковского с женщинами он, похоже, не слишком доверяет. Жуковскому, кажется, не удалось убедить приятеля, что воспоминания о прошлом важнее преходящей минуты…
17 апреля 1818 года ученица Жуковского подарила мужу первенца-сына, великого князя Александра Николаевича. Ту зиму окружение великого князя («малый двор») проводило в Москве. Жуковский находился в этом «окружении». Это он объявил с кремлевского крыльца о рождении наследника: может, уже с той торжественной минуты чувствовал себя привязанным к его судьбе. Жуковский посвящает Великой Княгине послание на рождение сына, и в нем уже есть про все, что он хотел видеть в будущем императоре (вряд ли он подозревает, что именно ему придется когда-нибудь внушать все это юному Наследнику). В послании сказано и про «святейшее из званий», которого может достичь самодержец на своей стезе (не больше не меньше как звание человека!), про то, как жить царю («для блага всех»); есть там уже и про «свободный голос» отечества — чего ж больше? Вот они, эти пожелания будущему царю:
Да встретит он обильный честью век!
Да славного участник славный будет!
Да на чреде высокой не забудет
Святейшего из званий: человек.
Жить для веков в величии народном,
Для блага всех — свое позабывать,
Лишь в голосе отечества свободном
С смирением дела свои читать…
Судя по этим стихам, мысли о воспитании идеального государя уже посещали тогда Жуковского, и то, что случилось с ним потом, чуть позже, семь лет спустя (когда сын турчанки-рабыни начал воспитывать для России Царя-Освободителя), не было для него полной неожиданностью…
Итак, Жуковский был поглощен своими придворно-учительскими обязанностями, дворцовой и столичной жизнью, литературой, общением со старыми друзьями и новыми влюбленностями… А Маша? Милая, нежная Маша? Он что, забыл Машу? Нет, не забыл, конечно: для сердца минувшее вечно. Но в настоящем…
У Маши хороший, добрый дом. Замечательный хирург Мойер (почитаемый учитель замечательного хирурга Пирогова) спасает жизнь людям, а на досуге помогает бедным. Он создал для них на свой счет клинику, мойеровский Дом для бедных, потом решает и кормить их за свой счет. Маша включилась в эту деятельность. Разбили огород, сажали, окучивали, копали картошку, коптили колбасы. Потом мастера на все руки Мойер и Зейдлиц шинковали капусту. Нашинковали триста кочанов. Больные были обеспечены провизией. Вот тут, пожалуй, все же расходятся дорожки Маши Протасовой-Мойер и Татьяны Лариной-Греминой. Легко ль представить себе Татьяну, шинкующую капусту? Но и то сказать — Татьяна не вышла замуж за добродетельного немца-врача, а вышла за генерала (Машу, впрочем, тоже прочили за генерала Красовского, но Жуковский восстал). Ну, а что помогать надо бедным и помогать всем на свете, то разве не этому учил ее Жуковский? Делать добро, помогать людям, не упускать возможностей филантропии… Деньги на Дом бедных филантроп Мойер заработал концертами: он был прекрасный музыкант. Побывавшая у Мойеров в гостях Анна Петровна Керн рассказывала, как вечерами Маша с мужем играли на фортепьяно в четыре руки: оба близорукие, оба в очках. Рассказывала и про то, как Маша нянчила чье-нибудь дитя, пока еще не было своего ребенка… Жизнь эта была по ней, и, побывав в родных местах, увидев после перерыва тамошнюю помещичью жизнь, Маша была поражена переменами (не в тамошней, конечно, а в собственной жизни и психологии) и так писала (по-немецки) другу Зейдлицу:
«…здесь царствует тон, к которому я никак не могу привыкнуть. Как не похож на всех них мой дивный Мойер! Нынче говорили о каком-то молодом человеке, который составляет предмет всеобщего поклонения в обществе. Его долго хвалили. Наконец Елагин спросил, видел ли Азбукин ту тройку, которую украл этот чудотворец у казны? Мы переглянулись с Мойером и замолкли. Мой деятельный Мойер не может понять, как могут люди жить так: целый день они на охоте, ночи за картами, а утром спят. Шампанское тянут как квас — а по дорогам валяются нищие! — О, если бы я была теперь в Муратове! Сегодня 2 июля, день, когда Мойер в первый раз посватался за меня. Я тогда была очень несчастлива — но я благодарю милосердие Бога, что все случилось так, как оно случилось».
Смиренная Машенька благодарит Господа, но близ бывшего дома Жуковского, бросившись на траву, она плачет, скорбя обо всем, что миновало:
«Мне выпал совсем иной жребий сравнительно с тем, о чем я мечтала».
Так что ж, разве нет счастья? И чего же ей теперь не хватает? В письме Жуковскому она признается, что «сердце все еще не перестало роптать». Письма ее — нежные, отчаянные, да ведь Мойер разрешает ей любить Жуковского, у них «тройственный союз» (не тот, что позднее утвердился у «новых людей» Чернышевского или в квартире «новейших людей» Бриков, а просто союз благородных людей), и она теперь пишет ему о чувствах, пишет, пишет…
«Милый друг, полно так безжалостно молчать… Хотелось бы на тебя сердиться и наказать молчанием, но выходит, что наказываешь себя больше, и скорей за перо… мне часто случается такая необходимость писать к тебе, что ничто не может ни утешить, ни заменить этого занятия; я пишу к тебе верно два раза в неделю, но в минуту разума деру письма… Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: Жуковский! — и всегда станет легче…»
Она строит планы их жизни втроем и втянула в эти мечты Мойера и других. Теперь, когда Воейкова выгнали из университета, Мойер, Эверс и другие профессора хотят звать на это место Жуковского, и Маша мечтает:
«Поселился бы смирнехонько в Дерпте, в нашем доме; мы бы дали тебе 3 хорошенькие комнатки внизу и одну большую комнату наверху, в которую сделали бы теплую лестницу. Ты бы перестал терять свое драгоценное время. С четырьмя тысячами пенсиону и 6.000 жалованья, ты бы жил в Дерпте как князь, — вообрази, что бы сделал для потомства! Ни один час твоего времени не был бы потерян… Тогда бы не надобно другой жизни!.. Боже мой, чего бы можно было тогда еще желать на сем свете?.. Напиши одно слово — и я уберу комнаты как игрушку, — право, оживу опять».
И дальше истинный крик души: «Милый, милый друг, не променяй настоящего счастья на тень его».
Отчего же не решился Жуковский на отъезд? Велик был соблазн дворцовой службы? Боялся он видеть ежедневно Машину жизнь с другим, хотя бы и милейшим, честнейшим, достойнейшим? Или все это было уже — прошедшее, которое приятно только оплакивать, а Петербург помогал залечивать раны, Петербург сулил новое? Что касается «потерянного» при дворе времени (в этой растрате особенно часто упрекал Жуковского князь Вяземский), то здесь судить трудно Поэт пишет не тогда, когда есть лишнее время, а тогда, когда пишется. Жуковскому не писалось часто. Он терзал себя, винил в лености, но все упреки друзей и угрызения собственной совести были напрасны. Сколько отпущено, столько напишешь…
Лето Жуковский проводил в Павловске. Сочинял грамматику для великой княгини, стихотворный «Отчет о луне» для вдовствующей государыни императрицы, покровительствовал поэтам, отвозил на лечение Батюшкова.
Тургенев привозил к нему в Павловск Сверчка-Пушкина. В это время Жуковский читал и переводил Гёте, много читал Байрона.
Николай Тургенев и Трубецкой познакомили Жуковского с уставом Союза Благоденствия. Высоко отозвавшись о благодетельной и высокой мысли документа, Жуковский отказался от участия в Союзе. Сказал, что «не чувствует в себе к тому достаточно силы». На деле и вкуса большого к политике не чувствовал, а уж к бунту тем более.
Осенью Жуковский переехал на житье в один из флигелей Аничкова дворца. Это здесь Пушкин читал ему последнюю песнь «Руслана и Людмилы», и щедрый Жуковский (от которого ведь многое найдешь в стихах и молодого, и зрелого Пушкина) подарил ему свой портрет с великодушной надписью:
«Победителю-ученику от побежденного учителя — в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила». 1820, марта 26, великая пятница».
А вскоре Жуковскому пришлось спасать беспечного Пушкина, над которым, по свидетельству Вяземского, нависла «если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное…». В результате всех хлопот дело обошлось ссылкой Пушкина в екатеринославскую канцелярию добрейшего Инзова, благородного выпускника Благородного пансиона (могло быть гораздо хуже). Другой выпускник того же пансиона, Жуковский, взялся тем временем за издание «Руслана и Людмилы»…
Между тем в жизни Маши, Александры и самого Жуковского назрела перемена. С одной стороны, жизнь с любимой сестрой была для Маши большим утешением. С другой, освоившись с новой ситуацией, Воейков нашел способ угнетать ее и при наличии мужа, достойного, всеми уважаемого Мойера, которого Воейков опасался, но находил способы обходить. Он знал, как легко причинить боль этим чувствительным существам, воспитанным идеалистом Жуковским не для жизни, а для погибели. А ему, уязвленному, униженному садисту, причинять боль близким было просто необходимо. Саша была отдана ему во власть. Маша думала, что ей-то удастся ускользнуть от него в браке, но она ошибалась. Он умел одним обидным словом, пренебрежительным жестом, притворным непониманием причинить ей боль. Она плакала (тайком от Мойера), и Воейков знал, что она ни в чем не признается мужу — чтоб не оскорбить его, чтоб не повредить Саше, не внести новые раздоры в семью… Сохранилось Машино письмо, дающее представление об этой семейной муке — о том, как жестоко может бездушный, циничный и завистливый человек, ставший «родственником», тайно тиранить домашних. Вот это письмо Маши к Авдотье Елагиной:
«…2 часа ночи. Друг! Наконец меня принудили иметь тайну от Мойера, — не для того, чтобы я не смела открыть ему сердце и боялась титула любовницы, но для того только, чтоб избавить его от того несносного горя, которого ненависть близкого человека мне делает… чем могла я навлечь такую ненависть? Он умел меня заставить посреди счастья желать смерти… решившись идти замуж, я желала одного покоя, и обещала ему отказать Мойеру, если в течение месяца он допустит меня спать спокойно и дышать на воле. Но Воейков дал мне десять расписок (из которых половина цела), а сам и одного часа не пробыл без сцен и историй. Пускай он вспомнит, как он обещал мне выкинуть меня за ноги на улицу, если он узнает, что я в тайной переписке с Жуковским. Мойер знает, что я не думала найти счастье, но Бог и Жуковский дали мне его вопреки Воейкову… Я пошлю копию с письма его Жуковскому, он поблагодарит его за ту дружбу, на которую мы оба столько полагались… Бедный мой Мойер спит спокойно, не воображая того, что происходит. Я бы желала дать знать Воейкову о его спокойствии; это единственное мщение, которое я себе позволяю…
Когда Воейков уехал в Петербург, и мы остались спокойно целые три недели одни, то я скоро забыла все прошедшее и колебалась опять выходить замуж; Саша знала все, что у меня было на сердце, и уговаривала не идти; я имела слабость слушать ее с удовольствием и отвечала ей, подумав немного: но ведь Воейков воротится! и она начала опять меня уговаривать идти за Мойера. Теперь я благословляю все прошедшее, потому что оно меня принудило на счастье, и я счастлива совершенно… мужа я почитаю и люблю лучше всего на свете…
Когда Воейков возвратился, то пришел тотчас к маменьке; я была в зале со свекровью, он заглянул мне в глаза, не поклонился, не снял шляпы и, спросив, дома ли маменька, пошел далее. Я едва стояла на ногах, к тому же мне хотелось скрыть все от матушки и от золовок, которые прибежали, увидя из другой горницы эту фигуру в шляпе. Едва он успел поцеловать у маменьки руку, как закричал так, чтоб я могла слышать: «А я отдал Марьи Андреевны мужика в тюрьму!»… я всегда беспокойна, когда Мойер уезжает со двора, а это бывает беспрестанно…»
Письмо поразительное — тут и Машины муки от неумения обуздать тайные интриги садиста Воейкова, и история ее брака, и место Жуковского в ее сознании («Бог и Жуковский»), и тщетные попытки бедной женщины быть «счастливой совершенно»…
Воейков часто напивался, и пьяным он был невыносим. Жену Сашу он ел поедом, денег тратил намного больше, чем зарабатывал, и делал долги. И все сходило ему с рук. Он был хитер, не глуп. Впрочем, на ниве университетской Воейков потерпел полный крах. Новый глава университета при первом же знакомстве накричал на него, грубо выругал его в присутствии коллег и велел немедленно, убираться прочь из Дерпта.
— Господа! — обратился Ливен к окружающим, багровый от ярости. — Господа! Он писал на вас доносы!
Простодушному Жуковскому приехавший в Петербург Воейков объяснил, что проклятые немцы его «обнесли». Ну да, он писал, конечно, кому следует на кого следует, если слышал что-нибудь не соответствующее высоким государственным представлениям… Этот завзятый либерал, чей либерализм подкупал и Вяземского, и Пушкина, всегда знал, куда следует писать.
Теперь Воейковым нужно было уезжать из Дерпта. Но сделать это было нельзя из-за долгов. Воейков отправил плачущую Сашу выпрашивать деньги у родных. Дальше его спасением должен был заняться добряк Жуковский, которому он доселе причинял только горе. И самое поразительное, что Жуковский взялся за дело засучив рукава, привлек к этой задаче друга Тургенева. Во-первых, он должен был сделать это для Саши. Во-вторых, Воейков был теперь членом «семьи». А у поклонника немецкой философии, у воспитанника благородных, европеизированных франкмасонов Жуковского было совершенно восточное отношение к семье и семейственности. И при самых расплывчатых очертаниях данной ему судьбою семьи у него было неудержимое стремление к «семейственной жизни». Зная это, и писала Маша Жуковскому, что вот, едут к тебе Воейковы, будешь жить семейно.
И они приехали… Воейков ждал теперь, когда «ангел-хранитель», как называл он Жуковского с плохо спрятанной иронией, найдет ему теплое местечко. В дневнике он открыто называл Жуковского глупцом:
«Жду с надеждою, а больше со страхом Жуковского. Что могу я ожидать от глупца, который живет в эфире, который погубил собственное счастье, исполняя волю Екатерины Афанасьевны, сошедшей с ума на слезах ложной чувствительности и пожертвованиях?»
Местечко Жуковский с Тургеневым Воейкову нашли, да не одно. Сперва Тургенев пристроил бездуховного поэта чиновником особых поручений в департаменте духовных дел. Потом Жуковский пристроил его к Гречу в журнал «Сын отечества», а с начала 1822 года Жуковский выхлопотал ему весьма доходный пост издателя «Русского инвалида», откуда он по ходатайству Греча переведен был первым инспектором и преподавателем в Артиллерийское училище. Все они ему добыли, только не захотели отчего-то (может, детей чужих пожалели) добыть этому недоучке пост директора Царскосельского лицея. Воейков злился и поругивал простофиль в своем дневнике («доказательства Жуковского нелепы и смешны»). Надо сказать, что Греч, имевший случай узнать Воейкова, оставил о нем самые черные воспоминания. Да ведь и Жуковский неплохо знал о его недоброжелательности и завистливости, но все прощал родственнику. В записках Греча упомянута эпиграмма на дворцового преподавателя Жуковского, чье авторство приписывали и Булгарину (так думал Жуковский), и Пушкину (мне кажется письма Пушкина свидетельствуют против этой гипотезы) и Александру Бестужеву, и, конечно, самому Воейкову. Вот она:
Из савана оделся он в ливрею,
На ленту променял он миртовый венец,
Не подражая больше Грею,
С указкой втерся во дворец.
И что же вышло наконец?
Пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею.
Бедный певец!
Греч вспоминает, что Жуковский говорил ему по этому поводу:
«Скажите Булгарину, что он напрасно думал уязвить меня своею эпиграммою: я во дворец не втирался, не жму руки никому. Но он принес этим большое удовольствие Воейкову, который прочитал мне эпиграмму с невыразимым восторгом».
Так что если и не сам Воейков сочинил знаменитую эпиграмму, дышащую злостью и завистью, то он не смог, во всяком случае, скрыть, что разделяет чувства ее автора (после чего как ни в чем не бывало обратился к оскорбленному родственнику с новыми просьбами о благодеяниях).
Конечно, Воейков был урод и ничтожество. И все же не прав был Греч, говоря, что одни хлопоты Жуковского и лишь всеобщее восхищение, окружавшее в Дерпте и Петербурге одухотворенную красавицу жену Воейкова, способствовали его карьере. Он сам разрабатывал планы своих интриг. Каждое утро он прилежно совершал объезд петербургских гостиных, разнося новые злые сплетни и клевету, новые эпиграммы. И его считали дерзким, остроумным, забавным. И его сплетни, и клевета, и эпиграммы развлекали общество. Воейков был зол, обижен судьбой и умел подмечать чужие слабости, а стало быть, Воейков был нужен свету — его принимали охотно. А что стишки его были бездуховны и малоталантливы, так ведь всякому нужно свое, на них тоже был спрос. И на стишки, и на острослова-сплетника Воейкова был спрос…
Так или иначе, Воейковы перебрались в Петербург и теперь строили планы совместной жизни со знаменитым родственником-поэтом, который так любил свою ученицу Сашеньку и которому так не хватало семьи.
Однако с осуществлением планов петербургской семейной жизни пришлось повременить. Здоровье Великой Княгини Александры Федоровны потребовало ее поездки за границу и лечения на водах. Великие люди редко путешествуют в одиночку. С ними отправляется, как правило, целый штат обслуживающего, прислуживающего и услужающего персонала (на современном официальном языке — «сопровождающие их лица»), в составе которого не только повара, горничные, «постельничие», камердинеры, врачи и кучера, а также и учителя, и музыканты, и фрейлины… Вот и Жуковский попал на сей раз в штат «малого двора», отбывавшего в Германию. Сбывалась его давняя мечта — заграничное путешествие.
Еще и юношей, только что вернувшись из пансиона, неизменно вписывал он это путешествие в планы жизни на ближайшее время. Планировал, но никуда не ехал. Жизнь меняла все планы, да и был он, похоже, тяжел на подъем. И вот теперь он готовился к отъезду. Много читал, упражнялся усердно в рисовании и искусстве гравюры — чтоб запечатлеть увиденное: и чудеса природы, и древние камни Европы — то, о чем столько мечтал, столько читал и столько раз писал… Заранее волновался и писал Авдотье Елагиной:
«Порадуйтесь за меня, и благословите меня дружескою рукою. Наконец, некоторые желания сбываются: увижу прекрасные страны, в которых когда-то бегало воображение; но признаюсь, не думаю увидеть их в том очаровании, какое дала бы им первая молодость, товарищ еще необразумившейся надежды. Жизнь изменилась, и все, что теперь ни увидишь, представится ограниченным в тесном круге. Но все путешествие оживит и расширит душу… пробудит и давно уснувшую поэзию».
Письмо это было написано из Дерпта — там была снова грустная и светлая встреча с Машей («мы все больны разлукой»), снова были жалобы на то, что не пишется.
Некоторые биографы относят к этому времени и еще одну неудачную влюбленность поэта, предметом которой была фрейлина Хилкова. Сколько же их было у него, этих платонических «амитье амурёз»?.. Но ведь они нужны поэту как воздух…
В Петербурге у Жуковского оставалась милая Саша-«Светлана»: беспокоило ее здоровье, беспокоили выходки ее мужа Воейкова. Жуковский поручил Сашу заботам своего друга Александра Тургенева: на кого ж, как не на него, было надеяться. Жуковский и письма с дороги писал им двоим — Тургеневу и Саше. Создал маленький, заговорщицкий триумвират (ан все вышло им боком…).
В Дерпте Жуковский снова повидался с Машей, и вот — дорога за немецкий рубеж…
От Германии Жуковскому можно было ожидать многого. Германия была заграница, но это была не чужая страна. В «немецкую» атмосферу Жуковский попал еще мальчиком: в щедро принявшей его семье Тургеневых царила Германия, Жуковский взрастал в ней под благоразумный рокот благородных масонских наставлений и немецкой проповеди, под рокот романтических немецких стихов, которыми он восторгался и которые переделывал в русские. Позднее он таял при виде немецких принцесс-красавиц (да ведь сколько немецкой крови было намешано и в крови придворных красавиц фрейлин!). Императорская (уж сколь немецкая!) семья стала для него новой семьей после Муратова, после Тургеневых. Немецкой была и его дерптская семья — Мойеры (Машенька и письма теперь часто писала по-немецки). А Шиллер, Гёте, Биргер, Тик и Новалис, Гебель, Маттисон, Шамиссо, Фуке, Уланд, Цедлиц, которых он переводил и переписывал по-русски, — это были и вовсе близкие люди, любимцы, вдохновители, спутники, соперники, сколько с ними вместе прожито счастливых и трудных часов. Прочитав «Цвет завета» Жуковского, который Вяземскому показался слишком мистическим и однообразным, Тургенев возражал ему с восторгом: «Нам, немцам, весь мистицизм чувствительности понятен». Нам, немцам, — это значило: ему, и Жуковскому, и всему их московскому, масонскому кругу. И вот, наконец, Германия…
Началось, впрочем, путешествие тяжко и однообразно. Было холодно, и Жуковский носа не высовывал из кибитки. Только раз, на балтийском берегу, проезжая по кромке пляжа, оживился, почуяв море, о чем подробно сообщал в письме:
«Самым приятным зрелищем было для меня то, что все которые обыкновенно ездят по здешней дороге, называют скучным и несносным, это так называемый штранд, или дорога ужасными песками от Мемеля до Кенигсберга. Чтоб легче было лошадям, ездят обыкновенно по самому краю песчаного берега, так что одно колесо всегда в море… Песок был взмочен, и мы ехали скоро; и благодаря буре, дорога штрандом, самая худшая во всякое время, была для нас лучшею, ибо за Кенигсбергом была грязь, или песок, и мы тащились, как черепахи».
Добравшись до прусской столицы, Берлина, Жуковский сразу попал ко двору, в привычную атмосферу, в общество принцев, фрейлин, придворных и старых немецких профессоров — так, словно бы не уезжал из Петербурга и Дерпта. Любимый учитель королевской дочери, ныне русской великой княгини, Жуковский принят был при дворе со всем радушием, а брат принцессы, герцог Карл-Фридрих-Август, кронпринц и будущий король, который, вероятно, был немало наслышан о Жуковском, отнесся к нему и вообще с дружеской (всех поразившей) нежностью. Да ведь и Жуковский относился ко всем этим вознесенным рождением и людским почитанием на недосягаемую высоту людям с искренней, бескорыстной приязнью и простотой, что сразу выделяло его из льстивой толпы придворных и не могло не быть замечено. Это, вообще, была поразительная история: юноша из глухой провинции при дворе…
Друзья Жуковского опасались уже и в Петербурге, что двор и пудра (а Жуковский ведь тоже теперь пудрился!) его испортят, растлят. Но потом с изумлением убеждались, что он все тот же «Светлана». Общение Жуковского с прусским двором пугало его друзей заранее. «Погостить бы ему при Фридрихе II, — писал Вяземский Александру Тургеневу. — Впрочем, чего доброго, он, пожалуй, и этого воспоет… боюсь за Жуковского: таким образом и путешествие не проветрит его. Он перенесет свою Аркадию во дворец, и возвратится с тем же беспечием… Ему не душу питать нужно: она сама собою питается… нужно расшевелить ум, разнообразить впечатления, понятия, чувствования. Я вижу его отсюда: жмет немытую руку Гуфеланда, сравнивает ее с запачканной рукой Эверса и говорит:
О, сладкий жар во грудь мою проник.
Жуковский тоже Дон-Кихот в своем роде. Он помешался на душевном и говорит с душами в Аничковском дворце, где души никогда и не водилось… ему нужно непременно бы иметь при себе Санхо, например, меня, который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому».
Иногда упреки Вяземского были даже резче и обиднее. И тогда Жуковский обижался, просил друга умерить пыл. Но тут же прощал его — на то он был и Жуковский, и влить в него бунтарский дух и язвительность Вяземского, острую, насмешливую наблюдательность молодого Пушкина было никому не по силам. Жуковский и впрямь в Берлине познакомился со стариком-царедворцем Гуфеландом, врачом и сочинителем, и был от него в восторге, обнаружив в нем «глубокомысленность и добродушие»: открыть этого «человека по сердцу» было то же, говорил он, что «вдруг открывшийся глазам прекрасный вид с горы на поля, долины и реки. И то и другое удивительно действует на душу, и то и другое пробуждает в ней все хорошее; становишься чувствительнее, выше, пробуждается мысль о Боге, о счастии, об друзьях, пробуждается возвышенная доверенность к самому себе. Смотря в глаза старику Гуфеланду, у меня вертелось на языке слово «Vater»… дома невольная меланхолия меня наполнила; не могу ее изъяснить, но я готов был плакать: я уверен, что в моем путешествии все трогающее меня будет иметь для меня это действие».
И правда, чувствительность его здесь расцветает, он находится в состоянии постоянного умиления, слезы то и дело навертываются ему на глаза. Прослышав об этом, пылкий Вяземский разражается гневным письмом и призывает друга «не знаться с царями»:
«Я так любопытствую узнать, как действует на тебя европейский воздух, но от Тургенева узнаю только, что ты шалишь от старца Эверса со старцем Гуфеландом. Добрый мечтатель! полно тебе нежиться в облаках; спустись на землю, и пусть, по крайней мере, ужасы, на ней свирепствующие, разбудят энергию души твоей. Посвяти пламень свой правде и брось служение идолов. Благородное негодование! — вот современное вдохновение! При виде народов, которых тащут на убиение в жертву каких-то отвлеченных понятий о чистом самодержавии, какая лира не отгрянет сама: месть! месть! Ради Бога, не убаюкивай независимости своей на розах Потсдамских, ни на розах Гатчинских. Если бы я предостерегал тебя от суетности, то верно замолчал бы скоро, ибо страх мой за тебя не мог бы сочетаться с уважением моим к тебе; но страшусь за твою царедворную мечтательность. В наши дни союз с царями разорван: они сами потоптали его. Я не вызываю бунтовать против них, но не знаться с ними. Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора… Повторяю еще, что этот страх не в ущерб уважения моего к тебе, ибо я уверен в непреклонности твоей совести; но мне больно видеть воображение твое, зараженное каким-то дворцовым романтизмом. Как ни делай, но в атмосфере, тебя окружающей, не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены. Зачем не разнообразить круга твоих впечатлений? Воспользуйся разрешением твоим от петербургских оков, столкнись с мнением европейским; может быть, стычка эта пробудит в тебе новый источник. Но если по Европе понесешь за собою и перед собою Китайскую стену Павловского, то никакое чуждое дыхание до тебя не дотронется…»
Такое вот замечательное письмо отправил за границу, во дворец, другу трибун Вяземский. Однако оно нисколько не могло ни вывести Жуковского из состояния сентиментальной восторженности, ни обратить его к назревшим политическим вопросам. Ибо поэт и придворный учитель был влюблен. Он был влюблен… в свою ученицу, в прекрасную принцессу Шарлотту, в великую княгиню Александру Федоровну, в будущую императрицу. Это была безнадежная любовь — и оттого особенно для него привлекательная. Любовь без будущего. Жизнь без будущего. В своем дневнике он без конца, на все лады смакует эти грустные формулы в сладостной меланхолии безнадежной любви, которая, понятное дело, становится особенно острой в весенние дни апреля.
11 апреля он сидит близ руин у дворца Сан-Суси (в том самом Потсдаме, на который обрушивается Вяземский), «смотря грустными глазами на заходящее солнце, которое удивительно украшало окрестности, видимыя сквозь деревья и развалины: для того, чтобы наслаждаться настоящим, надо иметь в запасе будущее! По крайней мере на эту минуту я не имею ничего в запасе».
Через несколько дней (17 апреля) он делает еще более откровенную запись:
«…мне грустно, потому что я не видел нынче великой княгини. Видеть ее в этот день, в ея семье, и поделиться воспоминанием о прекрасном московском дне (рождение великого князя Александра Николаевича. — Б. Н.) есть удовольствие, которого, понятно, ничем воротить нельзя… И этот день мог бы быть прелестным, — а я должен его провести в каком-то сухом одиночестве! Я переписывал для кронпринца перевод стихов на этот день. Но как было бы весело говорить о нем! Посмотрим, как он кончится… Обедал за маршальским столом, и с генералом Блоком пили здоровье новорожденного. Ввечеру гулял в Neue Garten с Кавелиным и Адлербергом. Вечер был прекрасный. Великая княгиня возвратилась, и я успел ее поздравить. Только не слишком ли? Как все не так делается, как думается…»
Что ж было слишком? Он не сдержал восторга при ее появлении? Или слишком долго задержал ее подле себя, принося поздравления? Или слишком дрожал его голос?
Каждая встреча с царственной ученицей вызывает в Жуковском новый прилив восторга, восхищения — «чистого восхищения красотой этой чистой души». Особенно остро он чувствует это в часовне, на молитве. Может, именно этим присутствием великой княгини во время молитвы навеяно одно из первых берлинских стихотворений Жуковского:
Теснятся все к тебе во храм,
И все с коленопреклоненьем
Тебе приносят фимиам,
Тебя гремящим славят пеньем,
Я одинок в углу стою —
Как жизнью полон я тобою,
И жертву тайную мою
Я приношу тебе душою!
Однажды, отдавая великой княгине молитву во время вечерни, Жуковский «вдруг увидел в ее руках другого рода молитвенник: письма ее матери! Какая прелестная, трогательная мысль обратить в молитву, в очищение души, в покаяние — воспоминание о матери!.. Вот настоящая, чистая набожность! Как мало этого возвышающего в обряде нашего говения — вместо того, чтобы входить в себя, мы только развлекаем себя множеством молитв, хвалебными песнями, ничтожными в сравнении с Тем, кого они хвалят, и мало говорящими сердцу».
Оставаясь один, он снова и снова возвращался к воспоминаниям дня и всех этих берлинских дней:
«…Чтобы кончить сегодняшний день лучше, я перечитал в моей Лалла Рук то, что написано было великою княгинею, и написал кое-что свое…»
И дальше по-французски, как бы стеснительно прячась за звучанье привычного, а все же чужого, и лучше к любезностям приспособленного, языка:
«Еllе est ma religion! II n’y a pas de plus grande jouissance…»[3]
С Муровой «Лаллой Рук» (когда Александр Тургенев показал позднее в Лондоне другу Байрона ирландцу Томасу Муру переводы Жуковского, Мур принял притяжательную форму «Муров» за русское написание своей фамилии — она, впрочем, уже и для нас непривычна) связано одно из первых и самых волнующих переживаний берлинской жизни Жуковского. Король Фридрих устроил в честь приезда дочери с мужем из России пышный праздник, на котором были показаны столь модные в ту эпоху «живые картины», своеобразные любительские представления. В представлении по стилизованной «восточной» поэме Мура принимала участие и молодая великокняжеская пара. Мужественный красавец великий князь Николай Павлович играл главную мужскую роль Алириса. Но особенно хороша была увешанная с головы до ног жемчужными ожерельями и золотыми браслетами великая княгиня Александра Федоровна (для своих в Берлине, вероятно, все еще Лотхен) в роли индийской принцессы Лаллы Рук. По всеобщему мнению, великая княгиня была неотразима в этой роли, и, похоже, самое большое впечатление произвела она на своего чувствительного учителя, который сразу же отозвался на представление стихотворением «Лалла Рук», а потом уж и целым потоком переделок-переводов о прекрасной индийско-немецкой принцессе, русской великой княгине. Правила придворного одописания и мадригала позволяли любые восторги, так что вполне в духе жанра были и пылкие признания. Как же было тут не пробудиться лире Жуковского? Он мог почти в открытую писать о ней — то ли о своей прекрасной ученице, то ли об индийской пери…
Милый сон, души пленитель,
Гость прекрасный с вышины,
Благодатный посетитель
Поднебесной стороны!
Я тобою насладился
На минуту, но вполне:
Добрым вестником явился
Здесь небесного ты мне!
………….
…И блистая и пленяя —
Словно ангел неземной, —
Непорочность молодая
Появилась предо мной…
………….
…Все — и робкая стыдливость
Под сиянием венца,
И младенческая живость,
И величие лица,
И в чертах глубокость чувства
С безмятежной тишиной, —
Все в ней было без искусства
Неописанной красой!
Я смотрел — а призрак мимо
(Увлекая душу вслед)
Пролетал невозвратимо;
Я за ним — его уж нет!
………….
Ах! не с нами обитает
Гений чистый красоты:
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты…
………….
Он лишь в чистыя мгновенья
Бытия бывает к нам,
И приносит откровенья,
Благотворныя сердцам;
Чтоб о небе сердце знало
В темной области земной,
Нам туда сквозь покрывало
Он дает взглянуть порой.
И во всем, что здесь прекрасно,
Что наш мир животворит,
Убедительно и ясно
Он с душою говорит;
А когда нас покидает,
В дар любви у нас ввиду
В нашем небе зажигает
Он прощальную звезду.
Такие вот стихи посвятил в Берлине прекрасной и недоступной своей ученице и повелительнице влюбленный поэт-учитель. Ее красота, душевная чистота, ее недоступность вновь зажгли в нем «пламень вдохновенья», и стихи хлынули потоком. Среди прочего написаны были им и «Явление поэзии в виде Лаллы Рук», и перевод довольно пространной «вставной повести» из «Лаллы Рук» Мура — «Пери и Ангел». Повесть эта пользовалась большим успехом среди тогдашних любителей русской поэзии, ею восторгались декабристы, ее обожал Рылеев. Пушкин пренебрежительно отзывался о «ребячески и уродливо» подражающем Востоку Томасе Муре (Жуковский, кстати, несколько смягчил в переводе тяжеловесную восточную экзотику Мура) и восклицал в письме Вяземскому: «Вся Лалла Рук не стоит десяти строчек Тристрама Шенди».
Ах, кто ж нынче будет сравнивать гениального «Шенди» с нудным Муром? А только ведь шаловливый, охальный «Шенди» был не по Жуковскому. К тому же всякий школьник заметит, как изящно строка Жуковского перекочевала отсюда позднее в знаменитое стихотворение Пушкина: «гений чистой красоты». Конечно, у Пушкина в стихах не беспорочная посланница небес, как у Жуковского, а женщина из плоти и крови, замужняя дама Анна Петровна, которая всего-навсего приехала погостить и развлечься в деревню, представ «как гений чистой красоты», и если ее не удалось в тот раз поэту склонить к греху, то потому только, что она сразу уехала (удалось чуть позже, и чары сразу рассеялись)… Но Боже мой, какая разница — удалось, не удалось, все наши герои уже Там, только и осталось от всей истории что бессмертная строка: «гений чистой красоты». Она-то и светит нам издали…
Кстати, из нашей туманной дали и благородно-пылкий призыв Вяземского к Жуковскому — обратиться к злобе дня — звучит и беззлобно, и неубедительно. Ну и что — написал бы Жуковский еще одну «Деревню», еще один «Кинжал»… А так он обожал великую княгиню, он внушил ей такие симпатию и доверие, что она доверила ему воспитание сына. А он в свою очередь внушил ее сыну недоверие к рабству. Да кто ж больше сделал для освобождения рабов, чем он (нет, не для их счастия — «Народ освобожден, но счастлив ли народ?» — но для освобождения)? Он ведь и своих рабов отпустил на волю, и чужих выкупал, на свои деньги, а тот же борец Вяземский в десять раз больше денег проиграл в карты — и кого выкупил?.. Боже, до чего ж размыты четкие контуры этих фигур в полуторавековой дали…
Напрасно было бы сомневаться, что даже в вихре дворцовой жизни и в разнеженной меланхолии новой влюбленности верный ученик масонов Жуковский не вел дневника, не анализировал своего поведения, не попрекал себя леностью и сибаритством, не усугублял своей меланхолии недовольством собой и своим образом жизни. Вот вам одна из его берлинских записей:
«Я совершенно предал себя лени, лени во всех отношениях, и она все силы душевные убивает. И чем дале, тем хуже. Недеятельность производит неспособность быть деятельным, а чувство этой неспособности… производит в одно время и уныние душевное и истребляет бодрость… То, что более всего меня лишает бодрости, есть мысль о моем теперешнем несовершенстве… Надобно отказаться от потерянности и сказать себе, что настоящее и будущее — мое. Я мог бы быть более того, что я есть, но я далек от того, чем бы мог и должен бы быть… Я могу еще иметь религию, иметь чистую нравственность, могу исполнять свято ближайший долг. Вот главное… Положить себе за правило: в обществе не искать никакого успеха, думать только о том, чтобы приобретать хорошее от других, а не о том, как бы казаться им хорошим; лучше казаться ничтожным и приобретать, нежели казаться чем-нибудь и быть ничтожным».
Но в общем-то надо сказать, что даже мрачноватый Берлин не обманул надежд Жуковского на благотворное воздействие европейского странствия, которое, как он надеялся, «оживит и расширит душу», разбудит его «давно заснувшую поэзию». Чуть не каждый вечер он ходил в Берлине в театр. Радушные хозяева предоставили ему самому выбрать спектакли и составить репертуар на все дни недели. Некоторые из спектаклей взволновали его, а трагедия Шиллера «Орлеанская дева» и вообще произвела на него необычайное впечатление. «Действие этой трагедии, — записал Жуковский в своем дневнике, — имеет что-то магическое, отличное от всякого другого действия». Спектакль разбудил его «давно заснувшую поэзию»: Жуковский садится за перевод трагедии. Любопытно, что бдительная театральная цензура в России так и не разрешила постановку этого перевода, сделанного придворным поэтом. Тщетно было бы искать причины такого запрета…
Из Берлина Жуковский вместе с великой княгиней переехал в Потсдам. Это там были сделаны самые взволнованные его дневниковые записи. Из Потсдама великая княгиня поехала на лечение в Эмс, а Жуковский отправился в странствие по Европе. С дороги он писал длинные-длинные письма своей ученице — мыслью о ней отмечено было все это волнующее путешествие.
Что ожидал он увидеть на пути?
Прежде всего — чудеса природы. «Описывая целый век природу в стихах, хочу наконец узнать на яву, что такое высокия горы, быстрыя водопады и разрушенные замки, жилища моих любимых привидений», — писал Жуковский приятелю.
Памятники истории смущали его из-за слабого знания европейской истории: «…посреди просвещенной Европы такой недостаток живо чувствителен, но добрая природа, которой прелести могу понимать, не оттолкнет меня». «Надобно быть с природою младенцем», — утверждал он и уповал на одну чистоту сердца. Не надеясь выразить красоту природы, он предупреждал, что «прелесть природы — в ее невыразимости». И все же был несколько смущен начальным опытом. Первым на пути был Дрезден. После не слишком долгого (а все же многодневного) путешествия Жуковский увидел шпили церквей и купы деревьев. И вот прекрасным июньским вечером он уже сидит на берегу Эльбы на террасе Финдлерова сада.
Берега были прекрасны, на террасе множество веселящихся людей, довольные лица, за каждым столом — веселая семья. И он вдруг почувствовал грусть одиночества. Природа не радовала, ибо главное в ней то чувство, которое в нее привносит наша душа, а на душе было тоскливо:
«Настоящее казалось бедным, а будущее ничего не обещало в жизни. Все главное известно; ничего таинственного, неизвестного не могло соединиться с тем, что видели глаза».
Спасенье пришло из прошлого, душу посетил «добрый гений-воспоминанье». Знакомые призраки стали замещать дрезденский пейзаж или его дополнять: вид с пригорка близ белёвского дома, Ока вьется под горой, точно Эльба, — «и много милых теней встало». Привычная галлюцинация «сердечного воображения», им многократно описанная: о, родина святая…
Еще и в юношеском переводе из Энгеля немецкое Thal обращалось у него в родной пейзаж. Так и сейчас:
«Эльба, которая здесь немного шире нашей Оки, так же точно извивалась под горою; в правой стороне город; вдали, на горе Рекниц, похожий на Темрянь; за рекою обширный луг с дорогами. Одна из них, Пильницкая, по берегу Эльбы, как Московская по берегу реки, другая на Рекниц, как Тульская; даже влево под горою дом, точно напоминающий Дураковскую церковь; самое отдаление, несмотря на то что синелись на нем живописные горы Саксонской Швейцарии, имело что-то похожее на рощи, окружающие Жебынскую пустынь; одним словом, с помощью воображения можно было довольно живо видеть вместо Дрездена милую свою родину…»
Позднее Жуковский встретил в Дрездене приятеля, и они вместе отправились в горы Саксонской Швейцарии. Жуковский впервые увидел горы и, может, впервые так остро ощутил неспособность слова передать красоту Божьего мира:
«Как изобразить чувство нечаянности, великолепие, неизмеримость дали, множество гор, которые вдруг открылись глазам как голубые окаменевшие волны моря, свет солнца и небо с бесчисленными облаками, которые наводили огромные подвижные тени на горы, поля, воды, деревни и замки, пестревшие перед глазами с удивительной прелестью? Каждый из этих предметов можно назвать особенным словом; но то впечатление, которое они вместе в душе производят, — для него нет выражения; тут молчит язык человека, и ясно чувствуешь, что прелесть природы — в ее невыразимости».
Картины пейзажа поэт дополнял образами прошлого, всем читанным раньше, ожившим вдруг, когда он услышал в ущелье звук рога, а потом и звуки арфы — но непонятно было, кто играет и где. Ему нравились здесь причудливых форм камни. Великий скульптор природа придала им смутно знакомые очертания, а народная фантазия дополнила их и дала им всем имена — Монах, Дева, Обезьяна, Голова… Природа являлась видимым проявлением духа невидимого, являла его в таинственных письменах и символах…
В иерархии ценностей для Жуковского с природой соседствовало искусство. В прекрасном Дрездене (еще в ту пору не разбомбленном с воздуха) была знаменитая картинная галерея, а в ней — знаменитая «Сикстинская мадонна» Рафаэля. К ней и стремилась сейчас душа Жуковского.
Неоднократно ходил он в галерею, но мешали люди, откровение не приходило. И вот он остался как-то наедине с великим творением Рафаэля. Добрый час он впитывал то, что было главным для него во всяком творении искусства, — душу его:
«…такова сила той души, которая дышит и вечно будет дышать в этом божественном создании, что все окружающее пропадает, как только посмотришь на нее со вниманием».
На лице богоматери, которая недвижна, но при этом словно приближается к нему, словно идет по небесам, «находишь в каком-то таинственном соединении все: спокойствие, чистоту, величие…». В глазах ее нет блистания, «но в них есть какая-то глубокая, чудесная темнота; в них есть какой-то взор, никуда особенно не устремленный, но как будто видящий необъятное…».
Прекрасное, по Жуковскому, является нам только минутами, для того единственно, чтобы нам сказаться, оживить нас, возвысить нашу душу, оно посещает нас в лучшие минуты нашей жизни. В эти минуты живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется. Это стремление есть одно из доказательств бессмертия души, иначе отчего бы не иметь нам в эти минуты полноты наслаждения, отчего грусть?.. Эта грусть убедительно говорит нам, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимолетающий благовеститель, «оно действует на нашу душу не настоящим, а темным воспоминанием всего прекрасного в прошедшем и тайным ожиданием чего-то в будущем:
А когда нас покидает, —
В дар любви у нас в виду
В нашем небе зажигает
Нам прощальную звезду.
И эта прощальная звезда на нашем небе есть знак того, что прекрасное было в нашей жизни… что оно не к нашей жизни принадлежит. Звезда на темном небе — она не сойдет на землю, но утешительно сияет нам издали… Жизнь наша есть ночь под звездным небом…».
Вот какие мысли навеяло ученику Шеллинга и немецких романтиков созерцание бессмертного полотна Рафаэля.
Для Жуковского несомненно, что Рафаэлю было откровение. В его описании Рафаэлевой Мадонны встречаем уже знакомое нам определение — «гений чистый красоты». Да ведь и стихи он приводит при этом уже нам знакомые — о явлении пери, или женщины, или гения чистой красоты, который
лишь в чистыя мгновенья
Бытия слетает к нам.
Так что не слишком трудно догадаться, кто вспоминается Жуковскому в эти чистые мгновенья его разлуки со своей ученицей и повелительницей, которой он будет писать по вечерам бесконечно длинные письма, не решаясь в них ни на что, кроме добросовестных, дотошных описаний маршрута да искусствоведческих, в духе Шеллинга штудий: то ли дело стихи…
Вскоре после отъезда Жуковского Мария Андреевна Мойер родила девочку, которую назвала по бабушке — Катей. Она сообщила радостную новость Жуковскому в Берлин, чтобы он мог за нее порадоваться. Он порадовался и написал ей, что радуется и поздравляет. Потом погрустил о своем одиночестве среди суматохи, сутолоки и развлечений чужого двора на фоне новых своих возвышенных, меланхолических переживаний. Потом стал готовиться к первому путешествию по Европе…
Маша же между тем двинулась из Дерпта в не столь далекое, но полное для нее воспоминаний путешествие — в Белёв, в Муратово…
Она и после родов продолжала чувствовать себя нездоровой. Может, оттого так огорчила ее присланная ей Жуковским его переделка Байроновой «Песни» (у Байрона «Стансы для музыки»), полной тоски, безнадежности и, как всегда у Жуковского, упоминаний о смерти:
Наше счастие разбитое
Видим мы игрушкой волн,
И в далекий мрак сердитое
Море мчит наш бедный челн…
………….
Хлад, как будто ускоренная
Смерть заходит в душу к нам…
………….
Без стремленья, без желания,
В нас душа заглушена,
И на век очарования
Слез отрадных лишена.
На минуту лишь улыбкою
Мертвый лик наш оживет,
Или прежнею ошибкою
В сердце сонное зайдет, —
То обман, то плющ, играющий
По развалинам седым.
Сверху лист благоухающий —
Прах и тление под ним…
Маша огорчилась, потому что остро ощущала в ту пору приближение смерти, потому что вовсе не лишена была ни «слез отрадных», ни мучительных приступов печали. В немецком письме их другу Зейдлицу она назвала стихотворение «дурным» и… перечитывала его без конца.
И вот летом 1822 года она съездила с мужем на свою милую родину. Завершив тяжкое путешествие до Белёва, она на заре бросилась к родному дому. Он печально обветшал. Маша побежала к дому Жуковского. Дом его оброс крапивой, но над изгородью шелестели ивы, ее же, Машиными ручками любовно посаженные шестнадцать лет назад. Она опустилась на траву и горько заплакала…
Наплакавшись, она долго бродила по двору, нежно перебирая воспоминанья счастливого отрочества. Ее заметили из окон. Из былого кабинета Жуковского, маленькой чистой комнатки, выглянуло заспанное, нетрезвое лицо мужика: в доме теперь помещался земский суд.
«В этом доме, — написала она позднее Зейдлицу, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра… Мне выпал совсем иной жребий сравнительно с тем, о чем я мечтала…»
Тем же утром она вышла на берег Оки, где некогда ее любимый учитель вдохновенно читал ей стихи.
«Стадо паслось на берегу, солнце начинало всходить и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя и совершенно счастлива… Катя еще так мала, а я стара — и так для меня нет будущаго!»
Это пишет прелестная молодая женщина, которую многие считали прототипом пушкинской Татьяны.
Она пришла в церковь, где говела впервые восьми лет от роду. Волнения этого утра оказались ей не по силам — она рухнула на каменный пол… Когда Маша открыла глаза, над ней склонялось доброе лицо доктора — того самого, что лечил ее в детстве. Оправившись, она добралась до Муратова. Сидя в бывшей комнатке Жуковского, за его столом, она и принялась за письмо Зейдлицу:
«Что я здесь чувствую — нечего и говорить Вам. Когда в воскресенье вечером, часов в 10, мы в последний раз меняли лошадей, я хотела посмотреть, кого первого я встречу по дороге в Муратово, какой предмет обрадует меня более всего? В одном месте вышла я из экипажа — и вижу: на прекрасном, темно-синем Орловском небе блестит во всей красоте Большая Медведица. Я сочла это хорошим предзнаменованием».
В Муратове Машу ждало письмо Жуковского, и она тут же, в его кабинете, села за ответное письмо. Как и все ее последние письма, это было откровенное, восторженное письмо любящей женщины. Куда девалась ее затаенная сдержанность? И к чему ей теперь таиться — она чувствует приближение смерти, да и муж ведь давно уже примирился с тем, что есть еще один человек, которого она любит:
«Ангел мой милый, старый мой Жуковский! Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него… Меня довезли сюда опасно больную… О, милый, твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды… Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей… Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! и в Муратове я теперь счастлива!.. Твоя комната, с письмом твоим в руках, есть мой рай земной!.. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь! Из окна большой твоей горницы виден твой холм с своим тростником и твоя деревенька… Теперь все в этом кладбище ожило, все говорит: «Прошедшее — твое!..» В Муратове опять все — счастие… С каким наслаждением домолюсь тихомолком до тех пор, покуда из него вынесут!.. Тебе, или лучше сказать, в тебя я привыкла верить, с тех пор как знаю, что такое вера. Я знала, что я тебе была. Вообрази же, каково переносить твою видимую холодность».
Итак, Муратово, овеянное воспоминаньями, предстало больной Машеньке земным раем:
«Здесь прекрасно, но прекрасно как на украшенной Божьей ниве. Тьма цветов, и среди них бегает в неописанном восторге Катя… Мне здесь хорошо, тихо и грустно; целый день я занята, а вечером благодарю Создателя. Как спокойно, как уединенно чувствуешь себя здесь, и однако же все так говорит душе, что право сама теряешься в своих мыслях».
А мысли эти все чаще и чаще о близком расставании, о Тамошних встречах:
«Ночевали мы в имении моего незабвенного друга Плещеевой — я тотчас навестила ее могилу. Ночь была чудная, небо звездное — и от полноты души я повторяла «Три слова веры» Шиллера. На могиле дорогого, добродетельного существа жизнь получает свою цену, потому что чувствуешь, что там можно быть снова вместе! Мы пробыли в имении их до самого утра; с трудом могла я обойти все места, которыя мне напоминали покойницу. Она ведь любила меня, как дочь свою».
…А Жуковский тем временем продолжал свое странствие по Европе. Самое большое впечатление произвели на него могучие горы Швейцарии. В восхищение привел вид, который открылся с Сен-Готарда: здесь природа «ни с чем знакомым не сходствует; кажется, что стоишь на таком месте, где кончается земля и начинается небо…». И снова горные вершины, озера, зеленые долины, облака, облака, туманы в расселинах гор, игра света на озерной глади, невероятные горные рассветы и закаты…
Жуковский восхищается в письме своей ученице деревянным крестом и часовенкой Вильгельма Телля среди могучих гор, тем, что они не теряются среди этих громад, «ибо говорят не о бедном могуществе человека, здесь столь ничтожном, но о величии души человеческой, о вере, которая возносит ее туда, куда не могут достигнуть горы своими вершинами».
Именно это невидимое, «возбуждаемое в душе действительностью и напоминающее о том, что далее жизни», и составляет для Жуковского настоящую действительность.
Сталкиваясь с прекрасным, «душа распространяется». Ведь и такие художники, как Рафаэль, пишут «для души, которая чем более ищет, тем более находит», на его картине — «верховное назначение души человеческой».
В Швейцарии пленяла его, впрочем, не только природа или история, но и нечто иное, о чем он исподволь нашептывает будущей императрице:
«Ни в одном из кантонов, мною виденных, не находил я таких живописных домов, как в Бернском; их архитектура совершенно сельская и весьма оригинальная. Чистота внешняя и внутренняя пленяют глаза и удовлетворяют чувству. В Швейцарии понял я, что поэтические описания блаженной сельской жизни имеют смысл прозаически справедливый. В этих хижинах обитает независимость, огражденная отеческим правительством; там живут не для того единственно, чтобы тяжким трудом поддерживать физическое бытие свое; но имеют и счастие, правда простое, неразнообразное, но все счастие, то есть свободное наслаждение самим собою».
Оставив в стороне сложный вопрос о счастии и незнакомом нам с Жуковским крестьянском труде, автор этих строк, прошедший некогда на попутках по швейцарским, итальянским и немецким следам Жуковского, мог бы подтвердить, что огромные бревенчатые швейцарские избы где-нибудь за Фрауенфельде и впрямь великолепны и кое-где не уступают тем, что встречаются еще на берегах Северной Двины…
Из Милана Жуковский добрался до берега огромного озера Лаго-Маджоре, оттуда поплыл к Борромейским островам, а позже, уже в лунном свете, — к островку Изола Белла: «Этот вечер был волшебный».
Близ Домодоссоло (через который и автору этих строк столько раз доводилось проезжать, на попутках добираясь из Парижа через Швейцарию к маленькой доченьке своей в Ломбардию) увидел Жуковский Симплонскую дорогу и близ нее «дивный памятник Наполеона»:
«…но на этой дороге я видел нечто, еще более разительное, нежели сама она. Я видел лежащую на ней мраморную колонну, вытесанную из одного камня: эта колонна была приготовлена для триумфальных ворот Наполеоновых, полу-воздвигнутых в Милане, и к которым должна была примыкать дорога Симплонская. Но эта колонна лежит неподвижно на дороге Наполеоновой, а чудесная дорога Наполеонова примыкает к развалинам: весь жребий Наполеона в одном мраморном обломке».
И конечно, перевалы, Симплон, вершина Монблана, сияние снегов, высота, воздух, который пьешь, как родниковую воду…
«Шум источников. Сначала усталость, потом свежесть от горного воздуха… Ледники. Огромные массы льда, трещины… Треск глетчера, лавины…»
И в долине Шамони под Монбланом:
«Монблан всех задавил и сияет… Караван англичан, идущих к Монблану. Пастух с рогом и эхо… Прозрачная вода по камням… На Монблане вихорь пламенных туч… Стук цепов, шум воды, уединение, колокол…»
В Фернейском замке близ границы видел Жуковский кабинет и спальню Вольтера. Потом через Женеву и Лозанну добрался в Веве, а оттуда ходил пешком в Кларан («и эта прогулка была прекрасна»). По дороге в Кларан Жуковский встретил старого крестьянина из Монтрё (того самого, где через 140 лет поселился Набоков). Крестьянин вызвался показать ему дом, где жила героиня «Новой Элоизы», он пребывал в полной уверенности, что барышня эта жила там на самом деле, а не была придумана Руссо.
Из Веве в теплый осенний (по-здешнему еще летний) денек 3 сентября Жуковский поплыл на лодке в замок Шильон, прихватив вместо путеводителя поэму Байрона «Шильонский узник»:
«Это чтение очаровало для воображения моего тюрьму Бонниварову, которую Байрон весьма верно описал в своей несравненной поэме».
На одной из колонн старой тюрьмы Жуковский отыскал роспись Байрона и приписал под ней свою фамилию. Уже назавтра, в своем Веве, он сел за перевод Байроновой поэмы. Дело в том, что Байроном Жуковский начал интересоваться еще в 1814 году. В конце 1819 года Александр Тургенев писал Вяземскому:
«Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали. Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона».
Еще через десяток лет, навестив Жуковского, который снова поселился в том же Веве, Тургенев упоминает его уже как переводчика Байрона:
«Из своих окон Жуковский указал мне дом, где жил Байрон в виду озера и Кларанса. Ввечеру ездил в Шильом, сходил в его сырое подземелье, снова постучал кольцом, к коему прикован был Боннивар… На одной из колонн в тюрьме Байрон вырезал свое имя: под ним русские читают имя его переводчика — Жуковский; далее какой-то Толстой и легионы неизвестных…»
К тому времени, когда Тургенев писал это письмо, Байрона уже давно не было в живых: он умер от лихорадки в Миссолунги и был дружно оплакан русскими его поклонниками-поэтами. Английская антология позволила ему познакомиться с «Певцом во стане русских воинов», и незадолго до своей смерти, в 1823 году, когда вышла в переводе Жуковского его поэма, он писал о «русском соловье» Жуковском Томасу Муру в письме из Греции, за свободу которой он сражался тогда:
«Если лихорадка, истощение, голод или что-либо иное оборвет внезапно немолодые годы (Байрону было 35, но ведь и тридцатилетняя Маша называла себя старухой. — Б. Н.) вашего собрата-певца, пошедшего по стопам Гарсиласа де ла Веги, Клейста, Вернера, Жуковского, Терсандра или еще кого-нибудь — это неважно, прошу вас помянуть меня вашими улыбками и вином».
Жаль, что Байрону не пришлось услышать, как великолепно звучала его поэма в переводе «русского соловья»…
Автору этих строк довелось два лета преподавать русский язык в детской летней колонии отцов-иезуитов на французском берегу Женевского озера, как раз напротив Шильона. По вечерам, когда, уложив учеников и крошечную дочку, я отдыхал в одиночестве, во мраке сада, глядя на огни швейцарского берега, в голову с неизменностью приходили строки, любимые с детства…
На лоне вод стоит Шильон;
Там в подземелье семь колонн
Покрыты влажным мохом лет…
Русские читатели встретили новый перевод Жуковского восторженно. «Перевод Жуковского est un tour de force… — писал Пушкин Гнедичу. — Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумашествия, а Жуковским, чтобы это перевыразить…» Восторженно отзывались о переводе и Плетнев, и Белинский. Однако никто не обратил внимания на то, что Жуковский смягчил чуждый ему бунтарский дух Байрона. Байрон вообще несколько пугал доброго Жуковского, он видел в нем «что-то ужасающее, стесняющее душу», отмечал, что это «дух высокий, могучий, но дух отрицания, гордости и презрения», «он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти — перед нами Титан, Прометей, прикованный к скале Кавказа и гордо клянущий Зевеса, которого коршун рвет его внутренность».
Всего этого не было у добряка Жуковского. И сколько ни призывал его друг Вяземский (которому он, кстати, посвятил своего «Узника») воспламениться ненавистью, на ненависть его не хватало — только на любовь.
…В Веве Жуковский пишет, рисует, читает Байрона, снова гуляет по окрестностям.
«Одиночество. После обеда, дочитав «Марино Фальеро», гулял. Пристань и каштановая аллея; вид на Мельеры, Валлийские горы; фиолетовый цвет гор; бродящие облака белые, дымчатые и серые по синеве гор».
Облака волнуют его бесконечно. Целые дни наблюдает он их волшебные перемены. Без конца описывает игру света на поверхности горных озер — Констанцского, Женевского, Тунского, Бриенцского… Природа Италии и особенно Швейцарии не обманула его ожиданий. «Видел прекрасный сон!» — восклицает Жуковский.
Кроме величественного зрелища природы, он хотел насладиться еще более величественным зрелищем души человеческой. Тут ему повезло меньше. Было, впрочем, хоть и недолгое, общение с писателями. Романтик Тик растрогал его своим радушием, добродушием, простодушием, в общем, наличием родственной души. Говорили они почему-то о Шекспире, которого Жуковский не ценил. Комедии Шекспира, которые Тик читал Жуковскому, показались русскому гостю менее смешными, чем сочинения соседа Плещеева (впрочем, о своеобразном, «арзамасском» чувстве юмора нашего героя нам уже доводилось писать).
Свидания с Гёте и вовсе не удались. Жуковский попал в Веймар в свите прелестной своей ученицы. Понятно, что львиная доля внимания великого человека досталась ей, а не ему. Жуковский нагрянул в Веймар и позднее, но не застал Гёте, который уехал в Йену. Гостю было позволено осмотреть дом Гёте в отсутствие хозяина. Дальнейший ход событий описан в письме Жуковского его царственной ученице:
«От спеху не мог пробыть в Веймаре более одного дня; там имел счастье представиться Ея Императорскому Высочеству великой княгине Марии Павловне, которая приняла меня с очаровательною милостью, и ея же милости обязан я свиданием с Гёте; он находился в Йене, и чтобы я имел время к нему съездить, Ея Высочеству угодно было прислать мне коляску, и я тот же день видел поэта. Но свидание с ним было похоже на плавание мое по Рейну, оно было туманно, хотя он принял меня с ласкою».
После отъезда Жуковского Гёте записал:
«Он посетил меня с русским поверенным в делах г. Струве, без доклада, когда уже надвигалась ночь, а я был занят совсем другими делами. Я постарался сделаться весь внимание… Однако ведь всегда проходит некоторое время, пока почувствуешь друг друга, и, по правде, мне было жаль с ним расстаться. Через час они уехали, и только после их отъезда припомнилось мне, что я должен был бы спросить и сказать. Думаю написать ему несколько теплых слов и что-нибудь послать; хочу положить начало отношениям, чтобы чаще получать вести друг о друге».
Гёте и впрямь написал Жуковскому очень милое письмо. Может, ему действительно понравился русский гость и собрат, а может, он просто желал добиться «благоволения и милости прекрасной принцессы» и прочих «высоких путешественников». Так или иначе, Жуковского письмо это очень растрогало. Вот оно:
«Вы, вероятно, почувствовали при отъезде из Йены, как мне было больно, что вы не продлили вашего пребывания. Когда неожиданно явившийся, быстро овладевший вашей дружбой человек столь же быстро удаляется, вы начинаете раздумывать, что бы вы могли ему сказать, о чем спросить, что ему сообщить. Не стану говорить, что все это я ощутил вдвое и втрое, когда вы и ваш милый спутник покинули меня ночью в моей келье; пока примите мое письмо, как повторение моего «добро пожаловать» и «прости». Я желал бы, чтобы вы сохранили память обо мне и при случае рекомендовали меня благоволению и милости прекрасной принцессы, прелестный образ которой у меня ежедневно перед глазами. Олицетворение высокого дарования в соединении с небесном красотой и кротостью, она производит на меня самое благотворное влияние. Не пишу более, дабы настоящее письмо мое быстрее дошло до вас при посредстве высоких путешественников, которым желаю всякого счастья в далеком пути».
В ответном письме, присланном вскоре из Петербурга, Жуковский благодарил Гёте и за письмо, и за присланный ему подарок, а главное — за прошлое, «так часто украшавшееся влиянием» гётевского гения. Конечно, Жуковский не преминул упомянуть и о величии своей ученицы («это великое не что иное, как природная чистота и невинная простота ребенка», но разве не это выше всего ставил в женщине Жуковский?).
Заграничное странствие подходило к концу. Жуковский испросил у великой княгини разрешение остаться до конца года в Берлине, чтобы в тишине закончить перевод «Орлеанской девственницы». Потом двинулся в обратную дорогу. Русские заботы и любови подступали с приближеньем рубежа. В пути его догнало письмо, посланное Машей в Берлин: «Ангел мой Жуковский! Где же ты? все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Ты мое первое счастие на свете… Ах, не осуждай меня!.. Не вижу что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай останется неразделенным!.. Брат мой! твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»
Что испытал он, читая это письмо? Похоже, никакие мрачные предчувствия его не томили. Но вероятно, вспомнилась переведенная им строка из Гёте:
И много милых теней встало…
В свой день рождения, морозным вечером 29 января, он добрался до дома Мойеров в Дерпте. Сияющая Маша протянула ему дочку. Вряд ли он понял смысл этого жеста. Ему, которому она так верила, вверяла она сейчас самое дорогое, что собиралась оставить на этом свете.
Жуковский пробыл в Дерпте четыре дня. В доме толпились профессора, студенты, старые и новые друзья, звучали музыка, немецкая и русская речь. Потом Жуковский двинулся в путь, а Маша села писать письмо Авдотье Елагиной:
«Душа, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой».
В Петербурге ждали Жуковского разнообразные хлопоты и неприятности. Младшая сестра Маши Александра Воейкова («Светлана») жила теперь с мужем в Петербурге. Уезжая, Жуковский вверил ее попечению своего близкого друга Александра Тургенева. Жуковскому, уже раз «устроившему» Сашину судьбу, чудился некий их идеальный «тройственный союз» (вероятно, для защиты от гнусного Сашиного мужа Воейкова), но жизнь снова разрушила идеальные его построения. Александр Тургенев полюбил Сашу. По письмам Жуковский наблюдал, как разгоралось пламя этой любви, но ничего поделать не мог. Младшая его белёвская ученица давно превратилась в яркую, темпераментную, обаятельную женщину. Конечно, она оставалась все той же доброй, романтической, сентиментальной ученицей Жуковского, но в ней было больше живости, смелости и веселья, чем в покорной Маше. Мужчины, посещавшие дом Воейковых и в Дерпте, и в Петербурге, почти неизбежно влюблялись в Сашу, она становилась их музой, благодетельницей… Так было с юным студентом-поэтом Языковым, так было с прикованным болезнью к креслу поэтом Козловым, написавшим о ней немало растроганных строк…
Как ангел Божий низлетя,
Обитель горя посетила
И безутешнаго меня
Отрадой первой подарила.
Дочь Дмитрия Блудова Антонина так вспоминала о Саше, которую она часто видела, еще будучи ребенком:
«Молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она оставалась для меня таким неземным видением из времени моего детства, что долго я своего ангела — хранителя воображала с ее чертами».
Ангелом-хранителем была Саша и для своего садиста мужа, и для лихого Языкова, и для слепнущего Козлова. Александр Тургенев увидел в ней молодую, прекрасную женщину, и Саша не могла не откликнуться на пылкую любовь этого замечательного человека. Жуковский был не на шутку встревожен. Он заклинал Тургенева не преступать запретной черты, не омрачать их дружбы. Сделать все возможное, чтоб Саша «нисколько не была в разладе с собою». «Но и тебе надобно, — писал Жуковский Тургеневу о настигшем того чувстве, — для твоего счастия уничтожить в нем все, что принадлежит любви, а сделать из него просто чистую, возвышенную жизнь».
Тургенев надписал над этой фразой письма с горькой иронией:
«Тогда и любовь уничтожится! Жуковский судит по себе и думает, что я могу быть счастлив! Горькая ошибка!»
Тургенев и Воейков, два столь разных человека (оба, впрочем, хорошо знавшие Жуковского), написали почти ту же фразу («судит по себе»), хотя и с разным оттенком. Что она значила? Отчего Жуковский так рассердился на Тургенева? Отчего не поддержал лучшего друга? Заботился о чести негодяя Воейкова? Боялся за Сашу? Ревновал ее к другу?.. Но может, просто был все тот же страх Жуковского перед свершеньем? Перед реализацией любви? Та же его робость в отношениях с женщинами? Страх перед физическими отношениями, которые, возможно, в подсознании его ассоциировались с бедой, с насилием? Увы, в случае с нежно им любимыми сестрами Машей и Сашей (да и двадцать лет спустя — в собственном браке) страхи эти словно бы оказались напрасны.
Тургенев был обижен резкими нападками своего друга Жуковского, его как бы даже предательством. Они поссорились. Тургенев упрекал Жуковского, что, помешав их с Сашей счастью, Жуковский совершил преступление «против совести, любви и Дружбы».
«Проси у нее прощения, — писал он Жуковскому, — я знаю, что она, при всей ангельской доброте, не всегда прощать умеет… Для приличия будем по-прежнему встречаться при других и у тебя. Там, где содействие наше нужно будет для других, мы не переменимся. Прости навеки».
А летом 1822 года Александра Андреевна Воейкова родила сына. Был ли он сыном Тургенева, не берусь утверждать. Но существует тогдашнее письмо Тургенева к Жуковскому. Вот оно:
«Уведомь меня о здоровье А. А. и малютки. Я провел ужасную ночь… страдаю ужасно. Любовь к ней не умаляет угрызений совести. Кроме любви к ней ничего не было; но к ней присоединилось чувство отчаяния… ей ли меня наказывать! Кто более меня страдал за малютку? Я и теперь страдаю, и никакое будущее его совесть мою не успокоит. Скажи ей это.
Когда она едет?.. я еще не отжил для несчастья. Наказание будет. Жить с мыслью, что не мог жить для нее. Вот мое будущее. Что любил ее и едва не убил ее и того, который был у ее сердца. Малютка будет напоминать мне меня в 22-м году. Прошу со слезами у ног ее прощения».
В чем винит себя Тургенев, сказать наверняка не могу. Прошло еще немного времени, и старые друзья Жуковский и Тургенев стали делать попытки вернуть былую близость и доверие. Однако для этого, как считал Жуковский, Тургенев своему чувству к Саше должен был «дать иное направление»:
«Пора бы из этого омута по крайней мере вытащить нашу дружбу… Но то, что у тебя в сердце, несбыточное, невозможное, все будет портить, и мы, достойные друг друга, будем только рознить сами себя с собою».
По возвращении в Петербург Жуковский поселился вместе с Воейковыми на Невском, напротив Аничкова дворца. «Теперь мы вместе с Сашей, — писал Жуковский Авдотье Елагиной, — хотим кое-как строить спокойное деятельное (если уж нельзя счастливого) chez-soi».
У Жуковского был теперь семейный дом и даже литературный салон, один из самых престижных в столице. Привлекаемые и нынешним авторитетом Жуковского, и прелестью хозяйки салона Саши-«Светланы», и старыми дружескими отношениями, бывали здесь видные литераторы и другие петербургские знаменитости — Карамзин, Крылов, Федор Глинка, Гнедич, Козлов, Плетнев, Греч, Левушка Пушкин (а позднее и брат его Александр), братья Тургеневы, Булгарин. Бывали музыканты, композиторы, художники. Хозяину дома было в ту пору под сорок, и впервые побывавший у него в гостях, совсем еще молодой тогда Иван Сергеевич Тургенев оставил такое его описание:
«Лицо его, слегка припухлое, молочного цвета, без морщин, дышало спокойствием; он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя… тихая благость светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно полных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета. Полувосточное происхождение его… сказывалось во всем его облике».
Понятно, что знакомство с великим Жуковским взволновало молодого И. С. Тургенева: Жуковский был в ту пору уже очень знаменит и любим читателем. Особенно популярны были его переведенные с западноевропейских языков, переработанные и даже переписанные по-своему баллады. Баллады были везде в моде, а Жуковский выбирал для перевода те, что позволяли ему выплакать сердце и проповедать нравственность. Но конечно, в балладах его, как и положено, были мертвецы, призраки, дьяволы, черти: Жуковский и сам в шутку называл себя «чертописцем», «дядькой всех чертей и ведьм на Руси». К тому же наивный шутник, инфантильный весельчак Жуковский, едва взяв в руки свою поэтическую лиру, тут же настраивался на меланхолический лад, вспоминал кладбища, могилы, лил сладостные слезы. Таковы были его чувствительный характер, его идеалы и его сентиментальное воспитание. Получивший то же воспитание и близкий Жуковскому по духу друг Александр Тургенев читал восхищенно и приговаривал:
«Нам, немцам, весь мистицизм чувствительности понятен».
Лихой и язвительный Вяземский не уставал подкалывать друга, предупреждая, что «предчувствие смерти поражает, когда вырывается, но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас». И дальше Вяземский и впрямь довольно смешно рассказывает, как собирался умирать раненный на войне Евдоким Давыдов:
«Ну, братец, и думаешь о смерти; ну и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю; ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну и ужинаешь и думаешь, что умрешь; ну, и отужинаешь, братец, а не умираешь; опять ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь подать себе чаю, братец».
И могилы, и мертвецы, и черти в конце концов надоели друзьям Жуковского, самым пылким почитателям его таланта, и они наперебой давали ему советы (куда идти дальше), попрекали его (и порой довольно обидно и резко) бездельем, леностью, узостью кругозора, недостатком гражданского пафоса, отсутствием собственных, оригинальных сюжетов.
Увы, они были неправы! Поэт может написать лишь то, что ему дано, не может прыгнуть выше собственной головы да и не должен браться за чужое. Наш гениальный современник выразил эту банальную мысль более поэтически: мол, каждый пишет, как он слышит, а каждый слышит, как он дышит. У всякого свое дыхание, свой замах, своя песня. И главное — вовремя остановиться, если запел чужую.
Жуковский не был ни борцом, ни трибуном, ни сатириком. Но кто ж еще в его пору пел так сладостно и благозвучно, переводил так много и профессионально? Умница Пушкин, высоко ценивший Жуковского, понял это с молодых ногтей и призывал собратьев не гавкать на добряка учителя, не кусать груди их кормилицы (образ замечательный: грудь женственного Жуковского, пытавшегося выкормить всю эту поэзию, в которой до него и было-то не больше полдюжины талантов).
Любопытно, что умеренного, верноподданного, высочайше одобренного, почитаемого при дворе поэта и придворного воспитателя Жуковского идиотическая цензура могла хватать за ляжки, как любого приблудного, беззащитного литератора. Особенно может удивиться мой сверстник-литератор, которому солоно пришлось от разжалованных мастеров наружного наблюдения, сосланных за пьянство в былой наш «Главлит». Но кто мог ожидать такого от нашего цивилизованного дореволюционного прошлого? Увы, было, братцы, было…
Наглядевшись при прусском дворе драм Шиллера, Жуковский, не покидая Берлина, перевел «Орлеанскую девствениицу». А по приезде перевел из Вальтера Скотта балладу «Замок Смальгольм», прямо скажем, замечательно перевел…
До рассвета поднявшись, коня оседлал
Знаменитый Смальгольмский барон;
И без отдыха гнал, меж утесов и скал
Он коня, торопясь в Бротерстон.
Дальше все как положено в балладе. Коварно убитый бароном рыцарь Коильдингам является в Иванову ночь баронессе, а потом они с мужем замаливают грехи в древней обители. Грех наказан, как не всегда в оригиналах, но почти всегда у Жуковского: Жуковский был человек благонравный. В общем, баллада как баллада, но какова поступь тяжелого коня!
И без отдыха гнал, меж утесов и скал…
Так вот цензура запретила и «Орлеанскую девственницу», и «Замок Смальгольм». Про замок сказано было, что это произведение, «не заключающее в себе ничего полезного для ума и сердца и совершенно чуждое всякой нравственной цели». Как видите, главные умники и сердцеведы сидели в цензуре уже и в 1822 году… Сочинитель, не имеющий никаких высоких покровителей, просто утерся бы. Но Жуковский написал письмо министру духовных дел и народного просвещения А. Голицыну, где сообщил ему, соблюдая все правила поведения в репрессивных органах, что сия баллада переведена на многие языки и «никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною»:
«Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан… Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных странных и непонятных обвинений цензуры, то благомыслящему писателю… надлежало бы отказаться от пера и решиться молчать: ибо в противном случае он не избежал бы незаслуженного оскорбления перед лицом своего отечества».
Письмо, прямо скажем, неслабое. И писал человек, известный с особами, так что цензура струхнула. «Замок» разрешили. Но автор был все же предварительно изнасилован. Иванову ночь ему пришлось менять на какую-то стремную Дунканову ночь. О причине этой загадочной правки можно узнать из чернового варианта (не печатать же такие подробности!) пушкинского «Путешествия из Москвы в Петербург». Похоже, цензор сказал Жуковскому, что барон ложится в постель с женой в Иванову ночь и нет никаких гарантий (а есть лишь ненадежные указания автора и переводчика), что он уклонится от выполнения своего супружеского долга в святой праздник. А это грех.
С «Орлеанской девственницей» было еще хуже. Ей не помогли ни сбереженная ею девственность, ни ее, ни переводчика монархические настроения, ни подвиги во имя короля. Цензура не только запретила постановку драмы, но и выпустила эстетское постановление о том, чтобы впредь белым стихом драмы не переводить. То ли в цензуре сидели фанатичные защитники рифмы, то ли цензоров утомляло чтение верлибра — поди угадай…
Путешествие по Швейцарии, а может, и унизительная борьба с насильницей цензурой напомнили сыну рабыни Жуковскому, что по эту сторону границы еще не все свободны. Книгопродавец Попов купил на его имя семью крепостных, и теперь пришлось выкупать этих его рабов, чтоб выпустить их на волю. К тому же за разговорами он все забывал отпустить на волю и слугу своего Максима. Он сделал это сейчас. Следует признать, что не всякий либерал решался реализовать свои высокие идеи себе в убыток, как сделал бескорыстный удачник Жуковский.
В конце февраля 1822 года Саша собралась с детьми в Дерпт — она еще хворала сама, но хотела непременно присутствовать при Машиных родах: Маша ждала второго ребенка. Жуковский взял отпуск и отправился сопровождать Сашу. Две недели отпуска пронеслись быстро, пришел день отъезда. Стемнело. Возок Жуковского запаздывал. Жуковский уговорил Мойеров идти спать. Маша еще долго стояла в дверях спальной наверху. Потом ушла, взяв с него обещание, что он разбудит ее перед отъездом. Все стихло в доме. Жуковский дремал в кресле в гостиной… Послышался скрип полозьев за окном. Он поднял голову. Можно было ехать. Жуковский услышал, что Маша не спит. Поднялся к ней, сказал, чтоб она не вставала. Она попросила, чтоб он ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку…
Он уехал: у него не было никаких дурных предчувствий. В Петербург он вернулся 10 марта, а еще через неделю с небольшим какой-то случайный приезжий сказал ему, что Марья Андреевна Мойер умерла родами… Жуковский поскакал в Дерпт.
«Потеря ужасная: ребенка вынули мертваго, — писал Тургенев князю Вяземскому в конце марта. — Подробностей мы еще и по сие время не знаем. Я потерял в ней нежнейшаго, истинного друга. Хотя никогда не видел ее в этой жизни, но почти всякую почту переписывался. Какой прелестный ангел! She was too pure on earth to dwell!»
«Что Жуковский?» — спрашивал в ответном письме Вяземский.
Что Жуковский?
В его тогдашних письмах нет отчаянья. Скорее, напротив, тихое умиление, сладость печали. Точно он давно ждал подобного и успел подготовить себя к ее смерти. Ее смерти, но все же (как он убедился тридцать лет спустя) не своей. Он проводил тихие часы на ее усыпанной цветами могиле. Написал стихотворение об их последней встрече.
Ты предо мною
Стояла тихо,
Твой взор унылый
Был полон чувств.
Он мне напомнил
О милом прошлом;
Он был последний
На этом свете.
Ты удалилась,
Как тихий ангел,
Твоя могила,
Как рай, спокойна.
Там все земныя
Воспоминанья,
Там все святыя
О небе мысли;
Звезды небес!
Тихая ночь!
«Примем вместе Машину смерть, — писал Жуковский Авдотье Елагиной, — как уверение Божие, что жизнь святыня; уверяю вас, что это теперь для меня понятнее; мысль о товариществе с существом небесным не есть теперь для меня одно действие воображения, нет — это опыт! Я как будто вижу глазами этого товарища и уверен, что мысль эта будет час от часу живее, яснее и ободрительнее. Самое прошедшее сделалось более моим, промежуток последних лет как будто бы не существует, и прежнее яснее, ближе. Время ничего не сделает… Мысли о ней, полные ободрения для будущего, полныя благодарности за прошедшее, словом — религия! Саша, вы и я будем жить друг для друга во имя Маши, которая говорит нам: незримая я, но в лице мы одном… Машина дочь… не имеет полного понятия ни о чем, весела, бегает, смеется… Милая Машина дочь теперь и ваша! И для нее вам должно беречь себя…»
Среди прочего очень любопытно в этом письме желание изгнать из памяти столь тяжкий для Жуковского «промежуток последних лет», который теперь, после Машиной смерти, «как будто бы не существует». Видимо, прежняя боль смягчилась. Но Боже, какою ценой!
Пасхальную неделю Жуковский тоже провел в Дерпте. В Святую пятницу снова молился на ее могиле:
«…теперь знаю, что такое смерть; но бессмертие стало понятнее — жизнь не для счастия: в этой мысли заключено великое утешение. Жизнь для души — следственно Маша не потеряна».
И вот еще письмо о Маше:
«Знаю, что не стою ея, но остаток жизни этому чувству. Она оставила ко мне письмо, написанное ко мне не в минуту предчувствия, но она хотела, чтобы я не одним воображением слышал ея наставительный голос из гроба».
И снова о ее могиле:
«Последние три дня мы все провели на ея могилке, садили деревья. Первый весенний вечер нынешняго года, прекрасный, тихий, провел я на ея гробе. Солнце светило на него так спокойно. В поле играл рог. Была тишина удивительная; и вид этого гроба не возбуждал никакой мрачной мысли: поэзия жизни была она. Но после письма ея чувствую что она же снова будет поэзиею жизни…»
На могиле ее были слова из Евангелия от Матфея: «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вы…» И еще любимые Машины строки от Иоанна: «Да не смущается сердце ваше: веруйте в Бога, и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обителей много. А если бы не так, Я сказал бы вам: “Я иду приготовить место вам, приду опять и возьму вас к Себе…”»
Рисунок с изображением Машиной могилы был теперь у Жуковского всегда на столе. А при каждой возможности он приезжал сюда, на это привычное дерптское кладбище, что у московской дороги.
В 1824 году Жуковский возил в Дерпт опекаемого им (среди многих других) поэта Константина Батюшкова, чье психическое заболевание доставило Жуковскому немало хлопот. Жуковский надеялся, что Батюшкова возьмутся лечить в Дерпте, но в конце концов пришлось везти его в Дрезден. В Дерпте Жуковский посетил, конечно, Машину могилу и так описывал это посещение в письме Авдотье Елагиной:
«Чувство, с каким я взглянул на ея тихий, цветущий гроб, тогда было утешительным, усмиряющим чувством. Над ея могилой небесная тишина! Мы провели вместе с Мойером усладительный час на этом райском месте, когда-то повидаться на нем с вами? Посылаю вам его рисунок; все, что мы посадили: цветы и деревья, принялось, цветет и благоухает».
При дворе знали о его горе. Он подробно написал обо всем императрице и великой княгине. Желая отвлечь его от грустных мыслей, императрица поручила Жуковскому давать уроки еще одной немецкой принцессе — помолвленной с великим князем Михаилом Павловичем принцессе Вюртембергской Фредерике-Шарлотте-Марии, приехавшей уже в Россию и принявшей имя великой княгини Елены Павловны. Кроме того, Жуковский должен был начинать подготовку к занятиям с наследником.
А в конце 1825 года случилось сразу много событий, сотрясших императорский двор, а вместе с ним и душу придворного учителя Жуковского, искренне преданного императорской семье. 19 ноября скончался в Таганроге император Александр I. Жуковский молился в дворцовой церкви, когда пришла эта весть. Вот как он сам рассказывал об этом в одном из писем:
«В конце обедни сделалось какое-то движение в церкви; камердинер императрицын, тут бывший, вышел и опять вошел. Но все опять успокоились. Начинают молебен о здравии государя. Боже мой, какой перелом! только что хотели начинать молитву, как выходит великий князь из алтаря и подает знак рукою. Я в первую минуту подумал, что это был знак радости, что он спешит всем объявить о спасении государя. Но молитва остановилась, в церкви точно раздался какой-то общий глухой стон, и священники в беспорядке пошли в алтарь, а Криницкий из алтаря с крестом — далее. Я остолбенел, но по какому-то машинальному движению пошел вперед, и где же очутился? Перед отворенными дверями той горницы, в которой была Императрица. Я в первую минуту не видел ея, она была без чувств, ее окружали; видел только великую княгиню на коленях и слышал голос великого князя, и перед бесчувственною матерью стоял священник с крестом. Через минуту она встала, пошла к дверям алтаря (ее повели) и упала на пороге на землю. У меня у самого ноги подкосились; невольно стал я на колени перед горестью и покорностью матери с чувством собственной и общей потери. Между тем, в церкви уже стоял налой с крестом и Евангелием; минут через пять явился великий князь; и все, кто был с ним вместе в церкви, присягнули новому императору Константину. Имя императора произнес (великий князь) решительным и твердым голосом».
Смерть императора Жуковский переживал как личную потерю. Вот что он писал Александру Тургеневу:
«Жизнь нашего Александра была лучшим временем нашей жизни: время наших надежд… он был слит со всем нашим лучшим. Теперь только осталась в душе к нему благодарность: все обвинявшее его забыто. Лучшаго из государей Европы не стало. Жаль в нем не одного императора Александра, но его самого, ласкового и снисходительного, милаго. Нельзя еще понять, что… его самого, товарища нашей честной и общей жизни, уже нигде не встретишь. Прости, брат; слезы невольно льются».
Трудно сказать, было ли и Тургеневым «все обвинявшее его (императора) забыто». Что же до дерзкого Сверчка-Пушкина, то он не только не лил слезы, но и Жуковскому пытался кое о чем напомнить в письме из Михайловской ссылки:
«Говорят, ты написал стихи на смерть Александра — предмет богатый! — Но в течение десяти лет его царствования лира твоя молчала. Это лучший упрек ему. Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры — глас народа. Следственно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба».
За смертью Александра последовали события 14 декабря. Великий князь Константин от трона отказался, а бунтовщики-декабристы вывели на Сенатскую площадь войска и отказались присягнуть императору Николаю I. Все происходившее в тот день Жуковский видел из окон дворца, глазами его обитателей, негодуя на гнусных «разбойников», поднявших бунт против мужа любимой его ученицы. Как и она, он натерпелся в тот день страху и негодовал на бунтовщиков.
Вот как он описывал события того дня в письме Александру Тургеневу (который читал его за границей в обществе брата-декабриста Николая):
«Какой день был для нас 14-го числа! В этот день все было на краю гибели… В 10 часов утра я приехал во дворец. Видел новую императрицу и императора. Присягнул в дворцовой церкви… Булгаков сказывает мне о том, что он сам видел: толпа солдат на Исаакиевской площади, и все кричат: ура, Константин! — и около них бездна народа. Они прислонились спиною к Сенату, выстроились, зарядили ружья и решительно отреклись от присяги Николаю. В их толпе офицеры в разных мундирах и множество людей вооруженных во фраках… Вообрази беспокойство! Быть во дворце и не иметь возможности выйти — я был в мундире и башмаках — и ждать развязки! Тут начали приходить со всех сторон разные слухи. «Часть Московского полка взбунтовалась в казармах; они отняли знамя; Фридрихс убит… Шеншин тяжело ранен… Милорадович убит… Император повел сам батальон гвардии… Послали за другими полками. Послали за артиллериею. Бунтовщики отстреливаются. Их окружают. Их щадят: хотят склонить убеждением. Народ волнуется, часть народа на стороне бунтовщиков». Вот что со всех сторон шептали, не имея ни о чем верных известий… Я бродил из залы в залу, слушал вести и ни одной не верил. Иду в горницу графини Ливен, из окон которой видна была густая, черная толпа народу, которая казалась подвижною тучею в темноте начинающейся ночи. Вдруг над нею несколько молний, одна за другою, начали стрелять пушки. Мы угадали это по блеску. Шесть или восемь раз сверкнула молния; выстрелов было не слышно; и все опять потемнело… Наконец пришло известие. Пушечные картечи все решили! С нескольких выстрелов бунтовщики разбежались, и кавалерия их преследует…»
Снова, как под Бородином, поэт видит битву из кустов. На сей раз битва помельче, хотя во дворце толкуют о «бесцельном зверстве» повстанцев. Но и правда ведь, убит был храбрый Милорадович. Испугана была прелестная ученица Жуковского… Отныне она русская императрица…
Мало-помалу страх проходит, ситуация проясняется, «разбойничьи» лица бунтовщиков выплывают из тумана. Боже, сколько среди них знакомых и друзей, сколько благородных поэтов. Среди них и брат Александра Тургенева, самый блестящий и образованный из братьев Тургеневых (Жуковскому почти братьев) — Николай, «хромой Тургенев», ненавистник рабства, как и сам Жуковский. Он за границей, в Англии, вернуться он может теперь лишь в тюрьму и на каторгу, за него, как и за прочих, Жуковский, рискуя репутацией верноподданности и своим положением при дворе, а также добрыми отношениями с царской семьей, которыми так дорожил, ибо привязался к этой семье, будет теперь заступаться до конца жизни. Что до Николая Тургенева, Жуковский неоднократно обращался с докладною запиской о нем к императору. Любопытно, что в первой записке Жуковский приводит в качестве оправдания вступления Н. Тургенева в тайное общество его пылкое желание добиться освобождения крестьян:
«Он счел должностью вступить в общество, надеясь хоть несколько быть полезным, особенно в отношении к цели своей, т. е. освобождению крестьян. Но скоро увидел он, что… члены, согласившись с ним в главном его мнении, т. е. в необходимости отпустить крепостных людей на волю, не исполнили сего на самом деле».
Впоследствии, видя, что полного оправдания Тургенева ему не добиться, Жуковский просит освободить его хотя бы от запрета жить вне Лондона:
«Прошу на коленях Ваше Величество оказать мне милость. Смею надеяться, что не прогневаю Вас сею моею просьбою. Не могу не принести ее Вам, ибо не буду иметь покоя душевного, пока не исполню то, что почитаю священнейшею должностью…»
Записка эта возымела действие, Николай смог покинуть Лондон и жить повсюду за границею. Но новая беда постигла семью. Младший брат, Сергей, сошел с ума, и именно Жуковский повез его на излечение в Париж. До последней минуты Жуковский оставался при нем, сам похоронил его на кладбище Пер-Лашез, потом утешал друга Александра. Это все было позднее, но уже и через какой-нибудь месяц после декабрьских потрясений в письмах противника «злодеев» Жуковского появляются странные намеки. Вот что он пишет подруге детства Анне Зонтаг:
«Вы слышали о беспрестанных арестациях, о беспрестанных привозах в Петербург заговорщиков… Крепость населена — это несчастие неизбежное; может быть, между поселенцами есть и невинные, но прежде надобно узнать, что они невинны, потом они получат свободу… Наше бедствие имеет весь характер летней грозы после зноя: поля были изнурены засухой. Мы ждали дождя; гроза была и был даже благодатный дождь… теперь посмотрим, воспользуются ли благотворением грозы, чтобы удобрить заброшенную ниву».
Итак, «нива» все-таки была заброшена при благороднейшем Александре и его честнейшем Аракчееве. И это, видимо, супруг прекрасной ученицы Жуковского должен теперь «воспользоваться» благотворением грозы и удобрить ниву России…
Между тем с переменой власти окончательно определилась стезя Жуковского — на многие годы. Ему официально было объявлено, что он назначается наставником царевича-наследника: будет отвечать за его образование. Хотя разговоры об этом шли давно, окончательное решение не могло не повергнуть Жуковского в смятение: да хватит ли у него знаний и сил на столь большое и ответственное дело? Сомнения и колебания были велики, да ведь и соблазн каков — воспитать для России царя во всей чистоте и высоте его призвания и служенья идеалам. Жуковский пишет на высочайшее имя письмо, в котором смиренно говорит, что недостоин такой миссии. Отказ его отклонен, осталось смириться и приступить к осуществлению долга. Надо отдать должное Жуковскому: он честно и даже дерзко предупредил царственную чету о своих понятиях в области воспитания. Думается впрочем, что письма на эту тему не сообщили родителям Князя-Наследника ничего нового об идеях Жуковского, да и мы с вами без труда узнаем все эти мысли, преподанные некогда Васеньке в доме у тетушки, потом в пансионе и в семействе благородного масона Тургенева, — старые, добрые масонские идеи о первенстве не образования, а просвещения, мысли о воспитании добродетели и воспитании сердца:
«Цель воспитания вообще и учения в особенности есть образование для добродетели».
Ну да, это мы с вами уже слышали, только теперь требования эти высказаны во дворце, со всей смелостью и откровенностью, притом записаны в первом параграфе «Плана воспитания», составленного дерзким поэтом (и более того — принятого во дворце), так что не худо нам эти декларации Жуковского рассмотреть пристальней. В том же первом параграфе есть объяснение:
«Его Высочеству нужно быть не ученым, а просвещенным. Просвещение должно познакомить его со всем тем, что в его время необходимо для общего блага, и в благе общем для его собственного. Просвещение в истинном смысле есть многообъемлющее знание, соединенное с нравственностью. Человек знающий, но не нравственный — будет вредить, ибо худо употребит известные ему способы действия. Человек нравственный, невежда — будет вредить, ибо и с добрым намерением не будет знать способов действия. Просвещение соединит знание с правилами. Оно необходимо для частного человека, ибо каждый на своем месте должен знать, что делать и как поступать. Оно необходимо для народа, ибо народ просвещенный более привязан к закону, в котором заключается его нравственность, и к порядку, в котором заключается его благоденствие и безопасность. Оно необходимо для правителя, ибо одно дает способы властвовать благотворно».
Дальше на многих страницах своего «Плана» Жуковский подробнейшим образом объясняет, как же «воспитание образует для добродетели:
1. пробуждением, развитием и сбережением добрых качеств, данных природою, действуя на ум и сердце и заставляя их действовать;
2. образованием из сих качеств характера нравственного, обращая добро в привычку и подкрепляя привычку правилами разума, воспитанием сердца и силою религии;
3. предохранением от зла, устраняя все вредное, могущее ослабить естественную склонность к добру, и содержа душу, сколько возможно, в спасительной неприкосновенности к злу, и
4. искоренением злых побуждений и наклонностей, препятствуя им обратиться в привычку и побеждая вредные привычки привычками добрыми. Учение образует для добродетели, знакомя питомца:
1) с тем, что окружает его,
2) с тем, что он есть,
3) с тем, что он быть должен как существо нравственное, и
4) с тем, для чего он предназначен как существо бессмертное».
Дальше подробно развиты были все идеи, способы их подачи, сведения, материал…
Ну а что маленький ученик, мальчонка-наследник? Свидетельствуют, что обладал он нежным сердцем, «нежным душевным строем», любил учителя и полон был лучших намерений. И в ученье не давали царскому сыну поблажек, распорядок дня у него был почище казарменного:
6 часов утра — подъем;
7-9, 10–12, 1–3, 4–5 — занятия с учителями;
5-6 — чтение;
6-8 вечера — самостоятельные занятия;
8-9 вечера — гимнастика;
9 часов вечера — отход ко сну.
Воспитателем у царевича остался, несмотря на возражения Жуковского, суровый военный Мёрдер, а по вечерам отец играл с мальчиком в солдатики, давая ему военные наставления. Император видел, что ни то, ни другое не по душе благодушному поэту-наставнику, но он знал, что на троне война может сгодиться не меньше поэзии. К тому же сам он любил солдатиков больше, чем все книги на свете. В результате мальчик рос не только чувствительным, но и сильным, бесстрашным. Как бывало в Благородном пансионе, Жуковский побуждал его к ведению дневника и осмыслению своих поступков. Сохранились трогательные записи десятилетнего воспитанника:
«…1 генваря 1828 г.
Начал Новый год беседой с г. Павским.
Г. Жуковский подарил мне картину, представляющую отрочество Александра Невского. Желал бы следовать его примеру, тогда исполнилось бы сказанное мне г. Павским».
Г. Павский был приглашен Жуковским в качестве религиозного наставника царевича, и был он человеком незаурядным…
А вот еще две дневниковые записи:
«9 генваря, понедельник.
Поутру писал под диктовку у г. Жилля, он был мной доволен. Г. Жуковский дал мне первый урок, мы с ним прошли вкратце, что мы учили. Он меня спрашивал, для чего нас Бог сотворил, и в какой возраст я теперь взошел, для чего я должен учиться и т. д.».
«11 генваря 1829 г., пятница.
Поутру занимался географией и польским языком, потом проходил русскую грамматику. Я был невнимателен, и мне написали хорошо, а я заплакал, ибо не мог иметь отлично за всю неделю, но Василий Андреевич доставил мне случай загладить мою ошибку, и вечером я повторил то, что я поутру не знал, и загладил мою ошибку».
Надо сказать, что в подготовительном «Плане занятий» Жуковский счел нужным высказать свои суждения о долге и назначении монарха, ибо в их духе он собирался вести преподавание. О суждениях этих можно было бы сказать по-пушкински: «истину царям с улыбкой…» Впрочем, в случае Жуковского даже и без улыбки, а с величайшей серьезностью:
«Уважай закон и научи уважать его своим примером: закон, пренебрегаемый Царем, не будет храним и народом. Люби и распространяй просвещение: оно — сильнейшая подпора благонамеренной власти: народ без просвещения есть народ без достоинства; им кажется легко управлять только тому, кто хочет властвовать для одной власти, — но из слепых рабов легче сделать свирепых мятежников, нежели из подданных просвещенных, умеющих ценить благо порядка и законов. Уважай общее мнение: оно часто бывает просветителем Монарха…
…мысли могут быть мятежны, когда правительство притеснительно или беспечно; общее мнение всегда на стороне правосудного Государя. Люби свободу, то есть правосудие, ибо в нем и милосердие Царей и свобода народов; свобода и порядок — одно и то же; любовь Царя к свободе утверждает любовь к повиновению в подданных. Владычествуй не силою, а порядком: истинное могущество Государя не в числе его воинов, а в благоденствии народа… Уважай народ свой: тогда он сделается достойным уважения. Люби народ свой: без любви Царя к народу нет любви к Царю…»
Такое вот наставление для Монархов преподнес сын турчанки-рабыни императорскому двору…
Подготовка к обучению Наследника отняла у Жуковского много сил, и когда подошло время начинать курс, ясно стало, что сперва надо ему отдохнуть и серьезно заняться своим здоровьем. Лечились тогда люди не бедные за границей — на немецких, швейцарских или французских курортах. Жуковский отправился на воды в немецкий Эмс. Там и произошло у него знакомство, которому суждено было сыграть важную роль в этой второй половине его жизни.
12 мая 1826 года он тронулся в путь морем из Кронштадта — на Запад. Навстречу судьбе…