Лев Кокин ЧАС БУДУЩЕГО Повесть о Елизавете Дмитриевой

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Из «Записок Красного Профессора»



«В марте двадцать первого года Вася Платонов поручил мне готовить доклад на ячейке к 50-летию Парижской Коммуны, ибо было известно, что я прочитал о Коммуне книгу и, стало быть, изучил этот вопрос лучше кого-либо другого в уездном нашем городке, откуда незадолго до того выбили белых. Я действительно книгу прочел и пропагандировал ее в ячейке. Это была изданная Госиздатом небольшая книжица в переводе с французского, а я вообще был с гимназических пор книгочей и, должно быть, все равно бы этой книжки не пропустил, но тут особый мой интерес имел подоплеку. В данном случае, можно сказать, зверь бежал на ловца. Дело в том, что дядя Андрей, родной брат моей матери, участник Третьего Всероссийского съезда Советов, в свое время, рассказывая о съезде, собравшемся в Петрограде в январе восемнадцатого, передавал слова, какими Ленин начал свое выступление — самый первый отчет Советского правительства съезду Советов, — и слова эти настолько запали мне в память, что и фронт не сумел их стереть. „Товарищи! — говорил Ленин с трибуны Таврического дворца. — От имени Совета Народных Комиссаров я должен представить вам доклад о деятельности его за 2 месяца и 15 дней, протекших со времени образования Советской власти и Советского правительства в России… это всего на пять дней больше того срока, в течение которого существовала предыдущая власть рабочих… Продержавшись 2 месяца и 10 дней, парижские рабочие, впервые создавшие Коммуну… погибли под расстрелом французских кадетов, меньшевиков и правых эсеров-калединцев… Мы находимся в гораздо более благоприятных обстоятельствах…“

Повторяя перед комсомольской ячейкой эти ленинские слова — на четвертом году Советской власти, — я не мог не подкрепить их примерами прошедших трех с лишним лет, когда нам самим пришлось побывать под расстрелом — и не только меньшевиков, эсеров, калединцев, а и Деникина, и Колчака, — но мы не погибли, а победили. И таким образом привязав свою тему к текущему моменту, уж после этого добросовестно стал пересказывать содержание переводной книжки Дюбрейля. И постепенно дошел до раздела об участии русских в Коммуне.

У Дюбрейля, собственно, специально такого раздела ее было. Имелось всего лишь упоминание о „русской Дмитриевой“, сражавшейся на баррикадах в Батиньоле и на площадях Бланш и Пигаль во главе батальона женщин, обнаруживая „чудеса храбрости“. Однако переводчик снабдил это место подробным примечанием, которое я зачитал своим слушателям целиком, — в нем были поименованы и другие русские участники Коммуны с краткими сведениями об их дальнейшей судьбе: Сажин (Росс), поручик Шевелев, даже известный математик Ковалевская; ничего необыкновенного мы в этих фактах, понятно, не усмотрели — если Жанна Лябурб, Джон Рид, Бела Кун, Антикайнен, Дундич сражались за революцию вместе с нами, то почему бы нашим соотечественникам не оказаться вместе с французами… Но о Дмитриевой сообщалось, что после Коммуны она вернулась в Россию, вышла замуж, а затем добровольно последовала в сибирскую ссылку за мужем и в восьмидесятых годах жила в Красноярске. Вот к этой истории мои товарищи отнеслись с особенным интересом, и в первую очередь Люба Луганцева, именно из Красноярска переехавшая перед революцией в наш городок. Фамилия Дмитриевой, так же как и ее мужа Давыдова, тоже упомянутого переводчиком, ничего нашей Любе не говорила… Неужели же рядом с нею жила героиня Парижской Коммуны, а она об этом даже не подозревала?! Впрочем, и без того история этой женщины показалась в нашей ячейке загадочной: Коммуна, муж сомнительной репутации, добровольная ссылка… Но что я мог отвечать на вопросы, когда ничего, кроме этого, сам не знал.

Люба служила на почте. Через несколько дней она прибежала в ячейку со свежим номером петроградских „Известий“, посвященным 50-летию Коммуны, а в нем статья того самого Сажина (Росса), воспоминания участника о последних ее днях, и рассказано о знакомой ему русской женщине, которая во время Коммуны вела усиленную пропаганду и агитацию среди парижских работниц, „организовывая их в различных округах города“, а вернувшись в Россию, одно время жила в Красноярске — „с мужем, судившимся по уголовному делу“… Только называл эту знакомую Сажин (Росс) почему-то не по фамилии, как Дюбрейль, а по имени-отчеству — Елизаветою Дмитриевной. „Напишу-ка я родне в Красноярск, — сказала Люба. — Попрошу разузнать, уж больно мне любопытно…“ Я на это ей не без ехидцы ответил, что любопытство, в отличие от любознательности, черта чисто женская и, быть может, даже пережиток проклятого прошлого. Любознательностью она не упускала случая меня поддразнить, „ты у нас любознательный“, — говорила.

Этот разговор запомнился мне в деталях — и потому, что принесенная Любой газета во многом определила мою дальнейшую жизнь, и потому, что это был один из последних наших с ней разговоров. В апреле Любу застрелили белобандиты.

Не собираюсь в этих записках много говорить о себе. Сказать надо необходимое, только то, без чего не удастся изложить историю „опознания“ моей героини.

О продолжении образования я задумался сразу же после демобилизации из Красной Армии. Товарищи по ячейке всячески это желание во мне поддерживали. Кроме статей к юбилею Парижской Коммуны, в газете, с которой Люба тогда прибежала, я нашел заметку „К открытию Института Красной Профессуры“. И Вася Платонов заявил, прочитавши газету, что уезд мне дает направление, а если этого мало, то и губерния даст, а чтобы я немедленно утрясал тему вступительного доклада. В заметке говорилось, что желающие поступить должны представить письменный доклад на тему, взятую по соглашению с комиссией по приему. Платонову не пришлось повторять сказанного, я написал в комиссию свое предложение и отдал Любе в руки конверт с адресом: Москва, Волхонка, 18. Темой я выбрал Парижскую Коммуну 1871 года, хоть это и было не слишком оригинально в то время. Из комиссии отвечали согласием, однако с советом сосредоточиться на каких-либо конкретных сторонах деятельности Коммуны. Пока я раздумывал, на чем же остановиться, погибла наша Люба Луганцева. В память Любы я решил написать о борьбе женщин в Коммуне.

Разумеется, знакомства с одной книжкой Дюбрейля оказалось недостаточно даже для вступительного доклада. А какие могли быть литературные возможности в уездном городке? Я перечитал „Гражданскую войну во Франции“ Маркса с замечательными словами о парижанках Коммуны — об их героизме, великодушии и самоотверженности; набрел случайно на „Народную историю Парижской Коммуны“ ее члена Арну, изданную ЦИК Советов; раздобыл книжку Петра Лаврова с „поучительными выводами“ для русских; и мне повезло: у дяди Андрея нашлись дореволюционные издания увлекательной „Истории Коммуны“ Лиссагарэ и, главное, воспоминаний Луизы Мишель, можно сказать созданных для моей темы… там я, между прочим, опять обратил внимание на упоминания о женщине, так заинтересовавшей покойную Любу.

„Героиней этой революции была молодая русская аристократка, образованная, красивая и богатая, называвшая себя Дмитриевой“, — утверждал Лиссагарэ, сам коммунар; и в другом месте: „M-me Дмитриева, также раненная, поддерживала раненного на баррикадах предместья Сент-Антуан Франкеля“ (одного из видных деятелей Коммуны, это я знал). Говорила о ней и Луиза Мишель — как о „женщине из Кордери“ (что это означало, осталось для меня тогда загадкой).

Мой доклад одобрили, а это повлекло за собой столько перемен в жизни, что я надолго забыл про таинственную парижанку Дмитриеву. Осенью я перебрался в Москву, чтобы стать „икапистом“».

1

По рябой воде под мостом проплывали из озера в реку желтые лодочки-листья. Даже в этом самом широком месте Роне было далеко до Невы. Привычно пряча нос в шарф, Михаил Николаевич с трудом сдерживал кашель. Чтобы слушать, как сыплет осенний дождик по брезенту коляски, стоило ли уезжать за тридевять земель? Однако необходимо было обратиться за медицинским советом по адресу, полученному еще на углу Кирочной и Литейного.

Она дожидалась его в приемной, листая журнал. Реноме далекого петербургского коллеги женевский доктор не уронил, рекомендовал либо тот же Давос, либо, в сравнительной близости от Женевы, Монтану. «Там, в горах, не увидишь такого, — кивнул за окно. — С утренним почтовым дилижансом успеваешь туда засветло, а если пароходом в Монтрё, так оттуда едва ли не вдвое ближе».

Все же здешнего дождика не хватило на то время, что они провели у врача. Михаил Николаевич сам предложил немного пройтись по старому городу, чьи горбатые узкие улочки были мокры и прелестны. Не успели, однако, спуститься к Корратери, широкой, прямой, что твой Невский, как услышали оклик:

— Дорогие соотечественники, мое почтение!

Интересно, как этот господин их опознал со спины?

Господин с террасы кафе объяснил охотно:

— Русака в Европе узнают по калошам!

Приподнял шляпу и вдруг, вглядевшись в Михаила Николаевича, выкатил маслины-глаза.

— Вот так встреча! Никак, Томановский?

Настал черед и Михаилу Николаевичу изумиться:

— Ты, поручик? Видит бог, чудеса!

И в поисках равновесия принялся представлять супругу свою, Лизавету Лукиничну.

Господин на террасе вскочил, поклонился, щелкнул каблуками.

— Поручик Федотов — разумеется, бывший поручик, — когда-то с вашим супругом служили-с!

Он тотчас попытался усадить их, чтобы отметить столь счастливое совпадение обстоятельств — этот перст провидения, но Михаил Николаевич отговаривался нездоровьем; супруга его поддержала; и тогда бывший поручик вызвался их проводить, ударившись с Михаилом Николаевичем в воспоминания, непонятные и неинтересные Лизе, так что она поспешила остановить извозчика, а Михаилу Николаевичу осталось лишь пригласить своего знакомого как-нибудь заглянуть к ним в отель.

Воспользоваться приглашением однако он не успел: на другое же утро супруги отбыли из Женевы в Монтану, напутствуемые добрыми пожеланиями любезнейшего портье.

А неделю спустя тот удивился, увидав перед стойкой мадам в одиночестве, и выказал подобающим образом участие, но, не дослушав, мадам пояснила, что месье пребывает в заоблачной выси в превосходнейшей санатории доктора Эн, а вот ей хотелось бы получить номер.

— Всегда к услугам постоянных клиентов, — заверил портье, предлагая мадам бельэтаж с видом на озеро и Монблан.

И уже провожая ее туда, вспомнил: спрашивал их один господин, если б только предположить, что мадам так скоро вернутся. Конечно, это бывший поручик, кому ж еще быть, как бы оказался сейчас кстати, ну, да слава богу, Женева не Петербург. На другой же день нос к носу столкнулись. Только вышла от Георга, из книжной лавки на Корратери, как услыхала:

— Бонжур, мадам Лизавета Лукинична! Коман са ва?

Пришлось извиняться за Михаила Николаевича, за внезапный отъезд.

— Знать, Кавказ-то и Томановскому не прошел даром, — услыхав о превосходнейшей санатории доктора Эн, заметил бывший поручик. — А чему удивляться? В хорошие места не ссылают. Вы, я вижу, до чтения охочи, так, стало быть, знаете: Лермонтов, Бестужев-Марлинский… Правда, мы с Томановским туда безгрешны попали.

Она внимательно уставила на него глаза, мужчины редко выдерживали ее взгляд, это она за собой знала.

— Вы-то, слава богу, как будто не повредились в здоровье!

— Тоже не так все просто… я там, может, в уме повредился! Об этом как-нибудь после… — он потянулся к свертку с книгами у нее в руках. — Чем вы тут запаслись? Не секрет, полагаю?

— Тем, чего не выпишешь на Невском ни у Вольфа, ни у Глазунова… мне Михаил Николаевич кое-что про вас рассказал по дороге.

— До того ли вам было? — замахал он руками. — Вы же ехали по Швейцарской Ривьере! А вот ваш Михаил Николаевич не рассказывал, что от чтенья книг глаза вовсе не хорошеют?

— Уж коли зло пресечь…

— О, с вами держи ухо! А встретил тогда вас, скажу по чести, подумал, ах, как повезло слабогрудому Томановскому!

Она вспыхнула:

— Порадовались за него?

— И себя, грешного, пожалел. Он хоть, старый вояка, Шильонский замок вам показал?

— До того ли нам было, Александр Константинович!

— Так это же по дороге, может, полверсты в сторону. Позвольте вам предложить прогулку туда!

И продекламировал:

Свободной Мысли вечная Душа,

Всего светлее ты в тюрьме, Свобода!..

…Или, может быть, и без меня у вас здесь довольно знакомых?

— Скажите на милость, Александр Константинович, много наших русских в Женеве?

— И много, и разных, Лизавета Лукинична. Одни, как изволили видеть, торгуют Герценом, другие, обездоленные отменою крепостного состояния, выселились сюда целыми семьями да и застроили берега озера усадьбами. И четвертые есть, и седьмые, не говоря о самом Александре Ивановиче… Да тут пять минут до улицы Роны спуститься — заведение, где все собираются, паноптикум, кунсткамера, зоосад! В Европе это именуют кафе, на Кавказе — духан, а по-русски, пожалуй, трактир, можно и перекусить заодно, и русского лицезреть какой угодно породы!

И действительно, они оказались в дыму и гаме трактирной залы. Придерживая за локоток свою даму, бывший поручик раскланивался направо и налево и отвлекал внимание от тарелок, от рюмок, от газет парижских и петербургских, от шашечных и бильярдных расчетов, и, покуда сквозь этот дым и гам высматривал незанятый столик, Лиза чувствовала себя в средоточии множества взглядов, как если бы выступала на сцене. Наконец, убедившись в тщете своих поисков, Александр Константинович испросил позволения подсесть к какой-то паре, на что получил согласие немедленное и любезное.

— Здесь все настолько приелись друг другу, что всякое свежее лицо вызывает прилив любопытства, — после взаимных уверений в приятности начала было успокаивать новая знакомая Лизавету Лукиничну. — Пусть, милочка, это вас не стесняет.

— Напротив, — сказал Александр Константинович. — Лизавета Лукинична желает ознакомиться со здешним российским обществом.

И, не без усмешки поглядывая по сторонам, приступил к исполнению сего пожелания, предварительно выяснив, каким соотечественникам она отдает предпочтение — таким, к примеру, как вон тот князек Горчаков, родня канцлеру, который третьего дня в подпитии свалился с лестницы, или, может быть, как встреченный в дверях Александр Серно-Соловьевич, брат известного Николая, и ему подобные эмиграчи.

— Исхудалый человек с бородой был Серно?

Нет, они незнакомы, она только слыхала о нем и читала его памфлет. С Герценом он уж чересчур крут, зато Чернышевского по достоинству оценил!

— Вон как, милочка, стало быть, и вы… — сказала новая знакомая (ее звали Екатерина Григорьевна).

— А почему это вас удивляет? — Лиза почувствовала себя задетой. — Обязательно состричь волосы, как нигилистки?

— Ни за что! — бывший поручик всполошился. — Эта прическа вам так к лицу!

— Да, я сторонница его, даже думала приступить к делу… Устроить мельницу на артельных началах у нас в Холмском уезде.

— Что же вам помешало? — спросил молчавший до сих пор супруг Екатерины Григорьевны.

— Вы давно из России? Недавно? Простите, в таком случае ваш вопрос непонятен.

Даже в их псковской глуши человека арестовали за то, что склонял рабочих к устройству артельной чугунолитейни.

— А вон видите, там в углу, это Утин сидит, — показал Александр Константинович.

— Утин, как и Серно, был когда-то к Чернышевскому близок, — заметила Екатерина Григорьевна. — С ним, пожалуй, познакомиться стоит. Ведь в отличие от Серно, который совсем, можно сказать, ошвейцарился последнее время, Николай Исаакович Утин русских дел не оставил. Только, — она замялась, — должно предостеречь вас. В России оба лишены всех прав, Утин даже присужден к смертной казни. С колокольни начальства весьма опасные люди.

— А, понимаю, и в Женеве недреманное око…

— Кстати, вот в другой стороне — Михаил Элпидин. Этот око подозревает едва не в каждом. И случается — вытаскивает на всеобщее обозрение. Чаще, однако, со своей шпиономанией попадает впросак. За границу бежал из тюрьмы, здесь в Женеве завел печатный станок, стал журнал выпускать, издает Чернышевского…

— Да, я только что купила «Что делать?»… А с ним можете познакомить?

— Ну, об этом еще стоит крепко подумать, мы соперники — в неравнодушии к прекрасному полу, не так ли, Катерина Григорьевна?! К тому же, знаете, недавно он сказал Нико Николадзе, моему земляку-кавказцу, вон он, кстати, чернявый, с газетой, тоже Чернышевского ярый поклонник и даже знакомец, так вот, Элпидин ему сказал, что на месте правительства засылал бы в среду эмигрантов молодых привлекательных женщин, не стесненных в денежных средствах…

Лиза вспыхнула:

— Я как будто не давала повода никому!..

— Извините, Лизавета Лукинична, просто к слову пришлось.

А супруг Екатерины Григорьевны прибавил кратко:

— Был бы повод, не было бы разговора!..

— Да к тому же вам надобно иметь в виду, что Элпидин рассорился с Утиным, — сказала Екатерина Григорьевна.

— По-моему, они здесь все между собой перегрызлись, — заметил бывший поручик, — эти «щенята женевские», как прозвал их Герцен.

Себя он не относил к их числу, так же как земляка своего Нико Николадзе и супругов Бартеневых, Екатерину Григорьевну и Виктора Ивановича, или других полуэмигрантов. Эти люди порою даже могли играть в здешних делах заметную роль, но, выехав за границу легально, до поры до времени оставались «полноправными» подданными Российской империи и имели возможность в отчий дом воротиться в любой момент, не то что Серно или Утин, или Герцен, или Бакунин…


— Вон легок на помине Михайло Александрович идет! — заволновалась Бартенева.

В самом деле, привлекая всеобщее внимание, от дверей через залу, точно большой пароход по озеру в окружении лодок, неправдоподобно легко при такой комплекции двигался раблезианского сложения человек, сопровождаемый спутниками обыкновенных размеров (приходил в голову дедушка Крылов: по улицам слона водили), и перебрасывался с ними на ходу фразами едва ли не на трех языках. Стало посвободнее, вновь пришедшие без труда нашли себе столик — неподалеку от Лизы, так что она смогла рассмотреть знаменитого бунтаря — мохнатую львиную голову, заросшее чуть не до глаз, благообразное, по-российски скуластое лицо с багряными щеками («Монументальный старик!» — не удержался от замечания бывший поручик). Было слышно и то, что он говорил, благо ни в малой степени не старался смирять соответствующего богатырской внешности голоса, да и кругом приумолкли.

— Нет, поверьте, друзья мои, — громыхал, — поверьте старому бунтарю, никаких тягучих приготовлений не требуется, чтобы поднять бунт! Это книжники и доктринеры проповедуют, скучнейшим, доложу я вам, образом, бесконечную подготовку, я же, в отличие от кабинетных кунктаторов, знаю, что говорю!..

— Слава богу, Утин ушел, — быстро проговорила Бартенева, — а то непременно быть драке!

— …Помню, в сорок девятом, — продолжал Бакунин на невообразимой своей смеси французского, итальянского, испанского, русского, все отчетливее, однако, предпочитая последний, — ехал я из Парижа, опьяненный, друзья мои, революцией, о, какое это упоительное состояние, пир без начала и без конца, всеобщая горячка, духовное пьянство! — ехал в Прагу и где-то в пути, точно и не скажу вам сейчас, где, в Шварцвальде или, может быть, даже уже в Богемии, натыкаюсь на толпу крестьян, недовольно гудящую перед помещичьим замком. Велю остановить лошадей, вылезаю. Уж не знаю, в чем там у них дело, тороплюсь, не имею времени узнавать, успеваю только построить правильное каре, кое-что присоветовать, дать наставления, старый артиллерист, да сказать краткую речь. Что ж вы думаете, друзья мои, когда я садился к себе в повозку, чтобы ехать своей дорогой, — злополучный замок пылал со всех четырех сторон!

Победительно оглядев окружающих и убедившись в произведенном эффекте, Михайло Александрович шумно перевел дух и продолжил — истый бог-громовержец:

— Так чего же, спрашивается, выжидать годами? Всем, надеюсь, известно, как я распрощался с Сибирью?! Вместо того чтобы ждать, покуда самодержец одумается, как будто этого вообще возможно когда-то дождаться, или покуда кому-то другому удастся некий хитроумнейший и секретнейший план, нет, я сам, в отличие от кунктаторов, сумел провести всех своих цепных сторожей и кругом света явился с Байкала к Герцену в Лондон!

Если в начале бакунинской филиппики Лизе нелегко было разгадать, в кого это он метит своими громами, то уж тут она безошибочно распознала.

— Нападать на беззащитного, на страдальца, — глухо сказала она, — это низко! До свидания, я не желаю больше этого слушать!


Бывший поручик едва поспел за ней, о, как она напоминала ему его земляка Нико! Жаль, Нико не дождался, ушел, он бы тоже наверняка не смолчал. Ведь Нико во всем старался подражать Чернышевскому, в мелочах даже, в разговоре, в походке… Пусть Лиза обязательно обратит внимание другой раз, как Нико сутулится, щурится близоруко, как потирает руки и вставляет едва не в каждую фразу то «ну-с», то «нуте-с». Это все от Николая Гавриловича, говорят. И Серно-Соловьевич за это без пощады бедного Нико высмеял, так что они теперь кровные враги, а ведь еще летом в друзьях ходили.

— …Утверждают, кстати, будто это их Бакунин поссорил…

Тут Бартеневы нагнали сбежавших соседей, и последнюю фразу Екатерина Григорьевна не оставила без внимания:

— Не в отместку ли ваш приятель напал в своей «Современности» на бакунинское «Народное дело»?!

— В «Современности»? — переспросила Лиза. — И журнал в подражание «Современнику» тоже?!

— Ну конечно же, милочка, — отвечала Бартенева, тогда как бывший поручик миролюбиво ей толковал, что не больно-то вникает во все эти свары… да и в «Народном деле», кстати, уже тоже разброд…

— Между тем, — горячо обратилась Бартенева к Лизе, — Михайло Александрович никогда, по-моему, Чернышевского не задевал, не знаю, что нынче сталось, и верность его знамени провозгласил в «Народном деле»!

— Без этого он попросту сразу всех от себя оттолкнул бы, это тоже понимать надо.

— Вы несправедливы к нему… как и ваш приятель.

— А Утин?!

— Ну, они антиподы… достаточно посмотреть на них рядом!.. Во всем, кроме одного. Оба хотят быть первыми. Я думаю, Михайло Александрович именно Утина имеет в виду, когда говорит о кунктаторах и доктринерах: пропаганда, организация, теория… Где же их действие, черт побери?!

— А что там все-таки произошло, в их журнале? — спросила Лиза, и, чтобы ответить, Екатерине Григорьевне едва хватило времени до отеля, куда, пользуясь чудным осенним вечером, вся компания отправилась провожать Лизу.

Редакция «Народного дела» составилась недавно в Веве («Вы еще не были там? О, чудное местечко! Это на противоположном конце озера, поблизости от Монтрё»), — когда там образовалось нечто вроде русской колонии — Бакунин, Жуковский, Ольга Левашова, Утины… Мадам Ольга дала тысячу рублей, печатать взялся Элпидин («Он снимает две комнаты вместе с наборщиком на улице Террасьер, в одной спальня, в другой печатня»)… Чуть ли не с самого начала Утин заспорил с Бакуниным и с его другом Жуком, но Ольга настояла на участии Утина, это было ее условие, она хотела объединить силы; и все-таки после первого номера Бакунин с Жуком хлопнули дверью, а ведь именно они составляли номер. Подробностей разрыва Екатерина Григорьевна не знала. Склонялась же, пожалуй, больше к Бакунину.

На набережной у двери отеля распрощались до завтра.


Наутро она зашла за Бартеневыми раньше, чем уславливались, — чтобы отправиться к Утиным.

— А как же Александр Константинович? — засомневался Бартенев.

— Оставим ему записку.

Утины снимали небольшую квартирку недалеко от вокзала, Лиза узнала знакомое место. Вся комната была завалена книгами и бумагами, оказывается, писали и муж и жена. Утин поднялся навстречу гостям из-за этих завалов не очень-то приветливо, своим приходом они, как видно, оторвали его от стола.

Бартенева вчера точно определила. Стоило только представить себе тщедушного Утина рядом с Саваофом-Бакуниным, как слово «антиподы» напрашивалось само собой. Но дорогой она успела сообщить Лизе, что Утин единственный, помимо Бакунина, здесь в эмиграции, кто в Петропавловской крепости погостил — правда, недолго — после студенческих волнений 61-го года. И что за выпускное сочинение в университете получил золотую медаль, тогда как товарищ его по курсу Писарев получил серебряную, — уже одно это не позволяло смотреть на маленького Утина свысока… И что входил в Центральный комитет «Земли и воли». А приговорен был после того, как убежал за границу, — за то, что от имени «Земли и воли» договаривался с польскими повстанцами.

— Сударыня сия, — отрекомендовала ему Лизу Бартенева, — настолько вчера обиделась за Чернышевского в кафе «Норд», что заявила: не желает больше Бакунина слушать!

Воспаленные глаза Утина по-птичьи сверкнули за толстыми стеклами очков. Он посмотрел на Лизу снизу вверх с любопытством, быстро спросил:

— Уж не единомышленники ли мы с вами?

Но Лиза не оценила усмешки, вспыхнула при напоминании о вчерашнем:

— Посудите сами, какая низость!

Она пересказала бакунинский выпад.

— Вы близко к сердцу принимаете судьбу Николая Гавриловича, — одобрила миловидная жена Утина, похожая на итальянку.

Но муж перебил ее.

— А что вас сюда привело, в Женеву?

Лиза сказала о болезни Михаила Николаевича.

— В таком случае почему же вы не остались при больном муже?!

Лиза спокойно отвечала, что убедилась собственными глазами, как в санатории доктора Эн хорошо ухаживают за больными, и только после этого вернулась в Женеву.

— Зачем?

Лиза замялась:

— Состояние Михаила Николаевича не так уж опасно… я говорила с доктором…

Утин пожал плечами.

— Случись что со мной, надеюсь, моя жена меня одного не оставит, правда, Ната?

— Ну, полно вам, Николя, — вступилась за Лизу Бартенева. — Не всем же быть Волконскими и Трубецкими? Ваша Ната ради вас уехала из России…

— Уж так-таки ради меня! — рассмеялся Утин.

— Это верно, не каждая женщина может стать с Трубецкою вровень, — серьезно согласилась с Бартеневой Лиза. И с болью спросила: — Но скажите, пожалуйста, ведь вы же хорошо были с ними знакомы, мне еще не приходилось разговаривать с людьми, так близко Чернышевского знавшими, почему же его жена не сумела так поступить?

— Итак, вы пожаловали в Женеву побеседовать о Чернышевском или о жене Чернышевского, об Ольге Сократовне, — живо закивал Утин, — для чего и ищете знакомств в эмигрантской среде. Я верно вас понимаю?

Лиза закусила губу, не зная, что отвечать, уже готова была вскочить, как намедни в «Норде», но тут на выручку ей поспешила Ната Утина; вероятно, почувствовала ее обиду.

— Не сердитесь на Утина, Лиза. Наше положение увы, диктует нам осторожность в новых знакомствах… А то, о чем вы спросили, для нас для всех больно.

— Друзья Чернышевского конечно же всегда знали что они совершенно разные люди… — сказал Утин. — Ольга Сократовна была занята только собою… но кто бы посмел заговорить с Николаем Гавриловичем об этом! И — увы! — друзья его в ней не ошиблись… пустая дама!

— Он так ее любил, что все ей прощал! — воскликнула Ната. — И слышно, до сих пор все прощает…

— Так что, может быть, лучше не мы вам, а вы нам Лиза, сумеете объяснить природу подобной натуры!..

— Перестань, Николя, это слишком! — одернула мужа Ната.

Но тут появился бывший поручик собственною персоной.

Он долгом своим счел явиться, раз был уговор, и надеется, не помешал. И Ната и Катя бросились к нему с жалобами на невозможного с его наскоками Утина.

Но Утин успел еще сказать ему:

— Слушай, Саша, попроси своего Нико рассказать Лизе об Ольге Сократовне, ее эта дама весьма занимает.

Бывший поручик отвечал на жалобы женщин с армейскою прямотой, тогда как Лиза молчала, по примеру Бартенева, молчавшего неизменно.

— Вольно же было старику Томановскому брать в жены юную деву. Когда мы служили с ним на Кавказе, он был старше меня годика на два, на три. Ему, стало быть, тридцать три нынче, а вам, Лизавета Лукинична, позвольте узнать?

Кажется, он единственный в этом кругу признавал обходительное, по имени-отчеству, обращение.

— Считайте, что я ровесница Вере Павловне, когда она выходила за Лопухова.

— А Вере Павловне было восемнадцать, — заметил Утин — главным образом для бывшего поручика.

— Вот и мне скоро будет, — сказала Лиза.

Теперь уж не удержалась Катя Бартенева. Да давно ли замужем Лиза? И услышав, что нет еще года, по-бабьи заахала, вот, мол, несчастье, что сразу же такая напасть…

А бывший поручик удивился. Сколь он слышал, Томановский вышел по болезни в отставку, должно быть, уж года четыре тому…

— Это правда, — сказала Лиза. — Когда мы венчались, он был уже нездоров.

— Как же вы могли? — ахнула Катя. — Как же он мог?! Вы что же, не знаете, девочка, ведь вам и детишек нельзя…

У нее у самой было двое.

— У нас и не может их быть, — не смутившись, ответила Лиза; и пояснила: — У нас ведь с Михаилом Николаевичем, как у Веры Павловны с Лопуховым… Только, в отличие от них, у нас все так и останется.

— Значит, вы по Чернышевскому от родительской воли спаслись! — догадалась, к общему облегчению, Ната Утина.

И бывший поручик обрадовался:

— Что ж вы сразу-то не сказали?!

— Нет, причина другая. Мне надо было вступить по закону в права наследства.

— Так экстренно? — Ната Утина пожала плечами.

— Я уже говорила Екатерине Григорьевне… Кате, — поправилась Лиза. — И вот… месье Бартеневу тоже, и вам, Александр Константинович, помните? Думала завести мельницу на артельных началах…

— В Холмском уезде? — вспомнил Бартенев.

— …Или даже мельницы, может быть… К сожалению, это оказалось неосуществимо…

Глаза Утина блеснули из-под очков.

— Стало быть, вы располагаете средствами?

— Я решила их применить по-иному. Сейчас мне не хотелось бы говорить об этом.

— Зато у меня к вам деловое предложение, — решительно сказал Утин.

И Лиза поняла по его тону, что допрос, учиненный ей, на этом закончился и что, по-видимому, она испытание выдержала.


Деловую встречу назначили на другой же день. А покамест от Утиных всей компанией отправились перекусить, благо время было по-российски обеденное, хотя французы (а следовательно, и женевцы) называли эту еду завтраком. Как и накануне, повстречались все в том же «Норде» с Нико Николадзе. На сей раз бывший поручик заговорил с ним. Попросил рассказать об Ольге Сократовне Чернышевской. «Наша милая Лиза не может взять в толк, отчего она не разделила с Николаем Гавриловичем его участь».

— Умом-то я, может быть, уже понимаю…

— Хорошо, Сандро, я исполню просьбу, — гортанно проговорил Нико, называя приятеля на грузинский манер. — Но не ждите, Лиза, что услышите какое-то откровение от меня, я просто кое-что могу об Ольге Сократовне рассказать, вот и все…

И он вспомнил давнее стихотворение Михайлова в альбом Ольге Сократовне, где говорилось о ее прелести и о том, что даже если можно не влюбиться в нее, то уж во всяком случае ни в кого другого невозможно влюбиться при ней…

В Петербург Нико приехал учиться в университете, но едва успел поступить, как за участие в студенческих волнениях был исключен (даже в крепости отсидел) и выслан, однако не поехал, остался — у приятелей-студентов, так сказать, нелегально. Тогда и познакомился с Ольгой Сократовной: сама напоминавшая чертами грузинку, она любила бывать в окружении студентов-кавказцев…

— Интересно, — как бы сама себе сказала Лиза, — ведь и Веру Павловну в «Что делать?» принимали за грузинку…

…и, смеясь, она говорила о нем, что он единственный кавказец, не ухаживающий за нею… А на лето вместе с друзьями Нико поселился в Павловске, где жила семья Чернышевского, и они стали много времени проводить втроем, с Ольгой Сократовной и с ее сестрою, гуляли вместе, катались на лодке. Вечеринки, танцы, спектакли, наряды, выезды, катанье на тройках зимой и пикники летом!.. — вот была стихия Ольги Сократовны. Она была уверена в том, что жизнь — это праздник, и умела устраивать его себе!.. Николай же Гаврилович был, как всегда, страшно занят, и все же именно там, на даче, он наконец разговорился с Нико… Но в июне закрыли «Современник». Опасавшийся ареста Николай Гаврилович отправил Ольгу Сократовну с детьми в свой родной Саратов…

— И она даже не попыталась облегчить его участь?!

— А чем она могла помочь?!

— Не знаю… хлопотать за него…

— Хлопотали друзья, и, как видите, безуспешно.

— Навещать его, наконец, ехать следом за ним…

— Да, верно, мы знаем женщин, способных на это… Петербургская гимназистка, к примеру, царю написала, что готова пойти в тюрьму, голодать и даже лишиться жизни, лишь бы только спасти Чернышевского… Ольга Сократовна, наверно, не способна на это. Поверьте, она прелестная женщина, прелестная, избалованная, жизнерадостная и земная, но не более этого, хотя и это, по-моему, так немало… Не требуйте от нее неземного поступка.


На другой день у Утиных Лиза застала лишь одну Левашову, миловидную даму лет под тридцать. Едва Утин повел речь о журнале, Лиза тотчас же догадалась, что перед нею та самая мадам Ольга, благодаря деньгам которой журнал был основан (как рассказывала Катя Бартенева по пути из «Норда»). Ольга, однако, как и Ната Утина, скорее присутствовала при деловом разговоре, чем принимала в нем участие. Сам же Утин без долгих предисловий сказал, что здесь в Женеве начали издавать журнал, новый орган всей сплоченной российской партии Народного освобождения, для обсуждения революционной теории и практики, для пропаганды и организации сил в России, но, увы, извечная беда революционеров заключается в том, что, хотя они всегда готовы и даже желают, если надо, и жизнь свою отдать за идею, к сожалению, денежных средств у них почти никогда не хватает. Тут он вспомнил о Герцене как счастливом исключении из этого правила, чему в немалой степени обязан долгим и громким успехом «Колокол». Но, увы, когда в эмиграцию выбросило новую волну россиян и молодежь эта попыталась со стариками соединиться для общего дела на единственной тогда почве вольного русского слова, — сколько раз ни пытались, договориться не удалось. Александр Иванович не пожелал ничем ради «щенят» поступиться. Вот Лиза вчера говорила с Нико Николадзе. Пусть Нико ей расскажет, как, сотрудничая в «Колоколе», он свою брошюру в защиту Каракозова набирал по ночам в типографии Герцена от Александра Ивановича тайком!.. Верно, спустя сколько-то времени молодежи удалось все же наладить собственную печатню… главным образом благодаря Элпидину и Николадзе и основанному на сбор от его брошюры «Фонду Чернышевского»… но каких это стоило сил!.. И резон ли сейчас пускаться в исторический экскурс по лабиринтам вольного русского слова, тем паче что в достаточной мере запутаны эти лабиринты, он же, Утин, лицо чересчур пристрастное и на роль Ариадны не претендует… может только добавить, что у истока этой печатни стоят каракозовцы, Худяков, приезжавший в свое время от них в Женеву.

Бегая по комнате от стены к стене, из угла в угол, Утин продолжал:

— С первым номером «Народного дела», едва ли не целиком вышедшим из-под бакунинского пера, Элпидин отправился… ну, неважно куда, но туда, где имел старые связи, чтобы восстановить их для переправки журнала через границу. Не стоит говорить, сколь важно, чтобы журнал доходил до России, в этом смысл его, а иначе кому он вообще нужен… Но покуда Элпидин проездил, развернулись события, в результате которых Бакунин из редакции вышел… Так вот, когда недавно Элпидин вернулся, он заявил, что выходит за Бакуниным следом! Иными словами, его типография для журнала отныне закрыта. Мы попали в пиковое положение. Пришлось обратиться в бывшую типографию Герцена, к ее теперешнему владельцу, который, впрочем, заправлял ею всегда. Но этот Чернецкий, этот собственник, потребовал от нас, вдобавок к нашему шрифту, — благодарение богу в лице мадам Ольги, шрифт у нас собственный — еще денег на покупку печатной машины! Больше нам обратиться некуда. Третьей русской типографии в Женеве не существует. Если мы не хотим погибнуть и погубить свой журнал, теперь у нас единственный выход — открыть таковую!

Он резко остановился перед Лизой и выбросил вперед руку ладонью вверх:

— Помогите чем можете русскому революционному делу!

— Я читала второй номер журнала, — в раздумье проговорила Лиза, — направление мне кажется хорошим…

Но с собой у нее мало свободных денег, да вообще их немного. В права наследства еще не успела вступить… И потом, как она уже говорила, у нее были свои планы… другие планы…

— Неужели нет возможности переменить их?

— Не стану скрывать от вас, чего я хочу, откровенность за откровенность.

И твердо и ясно Лиза объявила, что поклялась себе обратить сколько нужно денег из доставшихся ей от батюшки Луки Ивановича по наследству на дело освобождения Николая Гавриловича Чернышевского, вот в чем планы ее, и за этим именно она стремилась в Женеву.

Вот так-так, ни больше, ни меньше! Утин от неожиданности даже присел на минутку.

— Но, позвольте узнать, отчего же именно сюда, в сторону, можно сказать, прямо противуположную от вашей цели?!

Что же Утин видит непонятного в этом, удивилась такому вопросу Лиза, или, может быть, все еще испытывает ее, как намедни?! Хорошо, если надобно, она объяснит. Дома с кем она может поговорить об этом? Она хотела, даже искала таких людей, и была даже раза два на вечерах нигилистов в кухмистерской на Васильевском острове — невдали от ее, Лизиного, дома, товарищ старшего брата с собой туда приглашал, там у них порядки такие: полтинник за вход, на столах селедка да водка, и танцы вдобавок… и все это, в том числе разговоры, показалось Лизе до того несерьезным… начиная с названия, какое они себе взяли, — Сморгонь!

— Допустим, — согласился Утин, — здесь серьезные люди более на виду. Но какое же, по вашей мысли, они должны найти применение вашим деньгам?

Как какое? Собрать надежных людей да отправиться за Байкал, купив ружья и пистолеты. Впрочем, они, наверное, сами решат, как лучше, не Лизе же, в самом деле, учить их! Вот ехать с ними, пусть Утин знает, она готова!

Но Утин со своими вопросами не отступался.

— Допустим, ваш план удается, Николай Гаврилович на свободе. Что дальше?

Его дотошность уже перестала удивлять Лизу, хотя, конечно, она ждала не такого отношения к своему плану.

— Я думаю, в России ему будет трудно скрываться. И потом, мне кажется, главное для него — возможность работать, писать, нет большого различия где, раз он сумел в Петропавловской крепости написать «Что делать?». А в Женеве-то все-таки лучше, чем в крепости. И кстати, с его приездом, я уверена, намного облегчится задача вашего «Народного дела», о чем вы давеча сказали, — вся партия Народного освобождения, переставши наконец спорить, около него и сойдется.

— А известно ли вам то, сударыня, что, когда Чернышевского предупредили об аресте и посоветовали бежать за границу, он отказался? Да, да, решительно отклонил для себя такой выход, держась мнения, что эмигрантство отрежет его от России, от «пульса общественного», превратит в ненужного болтуна. Это выражения его подлинные, все тот же Нико Николадзе свидетель.

У Лизы упал голос:

— Первый раз слышу.

— …Разумеется, — присовокупил к сказанному Утин, — он не мог тогда думать, что все так обернется… Знай он это, быть может, поступил бы иначе… подобно многим другим… покорному вашему слуге, например. Впрочем, мы здесь не так давно получили весточку от него, один ссыльный, возвращавшийся из Сибири, привез. Никаких жалоб, никаких сожалений! Чернышевский, конечно, не хочет, чтобы кто-то подвергался опасности из-за него. Но волонтеры находятся… вы, Лиза, не первая, должен вас огорчить. Уже вскоре после его ареста одна гимназистка предложила царю в обмен на свободу Чернышевского собственную жизнь…

— Мне Нико Николадзе о ней говорил…

— …а сразу же после приговора мы здесь, в Женеве, составили свой проект… Но я думаю, это должно вас и радовать в то же время, не так ли? Ну конечно же план ваш… наивен, и притом он безусловно разумен!

Лиза как-то встрепенулась, ожила при этих словах. Видно, это такая манера у него — сначала выпотрошить собеседника, а потом уж сообщить свой взгляд на предмет. И намедни Утин так с ней поступил, и нынче.

— …Вы знаете, каких-то полгода тому два человека едва ли не месяц ожидали в Рязани денег, тысячу рублей, чтобы ехать за Чернышевским в Сибирь, — и от безденежья все сорвалось! Здесь об этом недавно узнали… И каракозовцы вели подготовку к тому же — роковой выстрел спутал все планы. А недавно один россиянин тут, в Женеве, носился вовсе с безумным проектом — похитить особу царской фамилии, чтоб затем на Чернышевского обменять!.. Словом, в вашем предложении содержится то, что называют потребностью времени. Согласен, над этим следует еще раз подумать… Но и вы в свой черед обещайте подумать о типографии для журнала. Были б деньги… в конце концов, одно другого не исключает!..

2

Проводив окрепшего на целебном воздухе швейцарской Монтаны законного своего супруга в угличское сельцо, Елизавета Лукинична Томановская объявилась незадолго перед рождеством на Васильевском острове в Петербурге, в доме матушки своей, вдовы майора Каролины Кушелевой, к великой ее радости. Как самую дорогую гостью встретила дочку Наталья Егоровна (давно уже именуемая Каролиною лишь в бумагах), не знала, куда усадить и чем полакомить. Уж сколько лет всем семейством жили зимами здесь, в небольшом особнячке, и, бывало, едва размещались, а вот этот год как-то разом дом обезлюдел. Наталья Егоровна, женщина деятельная и хозяйка, вела дом по-прежнему, не поддавалась тоске, какая нет-нет да подстережет то в опустелой комнате, то в кладовой или в конюшне, все хлопотала, поддерживала порядок. Так все было здесь неизменно привычно, что, войдя к себе в комнату, Лиза на миг позабыла обо всех своих планах, обо всех переменах в жизни и даже почувствовала то же, что чувствовала с тех пор, как помнила себя девчонкой, по приезде на зиму из псковской деревеньки, — радость от того, что она в Петербурге. Подошла к окошку и убедилась, что это не сон — вон, точно напротив, длинный, строгий фасад Кадетского корпуса и правее скорее угадываемый, чем видимый из окна, невский простор.

До сих пор у нее не было секретов от матушки, и, может быть, в этом было главное Лизино счастье. В том, что матушка была человек необыкновенный. У детей обыкновенных родителей все складывалось намного сложнее. Отцы и дети не только у Тургенева не могли друг друга понять, далеко ли ходить за примером. Взять хотя бы соседских племянниц; дом их теток к Лизиному примыкал стенка к стенке.

Сестры, старшая Анна и Лизина сверстница Софа, генеральские дочки, из года в год гостили зимами у теток Шуберт, приезжали из витебской деревни, от Лизиного Волока отстоявшей верст, может быть, на сто. Там, однако же, не видались, здесь же жили бок о бок, друг о дружке многое могли знать. О самостоятельности генеральские дочки мечтали не менее Лизы, младшая увлекалась науками, а старшая — писательством, под большим секретом Лизе было поведано, что ее одобрял и печатал в своем журнале Достоевский, но, невзирая на это, а также и на то, что Анна, в отличие от младшей сестры (и от Лизы), уже достигла совершеннолетия, она шагу ступить не могла без отцовской воли, потому и писательство ее сделалось страшною тайной, в первую очередь от отца. Старый генерал был спесив, и единственным верным средством вырваться из гнетущей, мешающей жить серьезно и искренне обстановки представлялось замужество, освобождение по Чернышевскому, фиктивный брак с человеком, который был бы одушевлен теми же надеждами и идеями… Но столько Вер Павловен пустилось в поиски своих Лопуховых, что, чем дальше, тем устройство такого предприятия становилось труднее. Лиза на себе испытала. У нее, однако, устроилось не только с ведома матушки, но и во многом благодаря ей, тогда как сестрам-соседкам пришлось действовать тайком. Когда же подходящий кандидат наконец минувшей весною нашелся (как ни странно — для младшей, дурнушки рядом с волоокою Анной), то старик генерал не одобрил выбора. Бедной Софе ничего не осталось иного, как «крупно компрометироваться» и сбежать к жениху на квартиру. Явилась мать, произошла сцена с рыданиями и со слезами. Но молодые на своем настояли, только свадьбу до осени отложили, обвенчались перед самым Лизиным отъездом… Кандидата для Анны, Лиза слышала, не подыскали по сей день. Насколько все удачнее получилось у нее… впрочем, при батюшке Луке Ивановиче и у Лизы, наверное, так бы не вышло. Лука бы Иванович Михаила Николаевича не потерпел!.. Грех так думать, но в точности так было бы, хоть батюшка до генерала не дослужился.

Михаила Николаевича Лиза с детства знала, первый раз увидала на свадьбе у Ады, младшей из законных дочерей Луки Ивановича. Лука Иванович был еще жив, когда Ада выходила за Томановского, Владимира Николаевича, лейб-гвардии офицера. Младший брат его, Михаил Николаевич, тоже был офицер, и другие их братья и гости, и запомнилась шестилетней Лизе Адина свадьба звоном шпор и блеском мундиров. После Лиза гащивала у сестры, в заволжском сельце против древнего стоглавого Углича, а Михаил Николаевич, по болезни выйдя в отставку, там поселился, и, гуляя по окрестным местам, о чем только не переговорила подраставшая барышня со своим новым родственником, хотя такому родству, как у них с Михаилом Николаевичем, вроде бы названия не существовало, ведь они единородные с Адой по отцу лишь. Это теперь она стала звать его — братец.

Они любили бродить по кремлевскому парку на крутом берегу, где все было давним прошлым, и в рассказах братца оживала «История» Иловайского, по какой гонял Лизу в Волоке домашний учитель. После смерти царя Ивана Грозного в этих каменных палатах поселилась царица Мария Нагая с сыном, а спустя семь лет царевича Дмитрия нашли мертвым у волжского откоса, вот здесь, на месте ажурной церкви Царевича Димитрия, что «на крови», — целою повестью об убиении царевича и о расправе угличан над убийцами расписана внутренняя стена храма. За расправу ту царь Борис Годунов жестоко наказал угличан, и не только людей: даже колокол, что возвестил о смерти царевича, был предан позору, с колокольни сброшен, посечен плетьми и с вырванным языком и отрубленным ухом отправлен в Сибирь, где «первоссыльный неодушевленный с Углича» пребывал по сию пору. И хотя еще и до тех событий, и позже в землю здешнюю впиталось озеро крови — хан Батый лютовал, и сражался Димитрий Шемяка с Василием Темным, и с поляками бились в Смутное время, — по церковным праздникам, когда долетал к Томановским за Волгу благовест сорока сороков колоколен угличских, после рассказов Михаила Николаевича почему-то Лизе казалось, что все они плачут по ссыльному своему собрату. Лиза уже была полна Чернышевским; и — подобно опальному колоколу — автора «Что делать?» к тому времени уже загнали в Сибирь, — точно язык вырвали у новой России. Лиза посвящала Михаила Николаевича в потаенные свои планы — даже еще не планы, мечты — и об устройстве артельных мельниц, и о спасении осужденного несправедливо, и об острой, неутерпимой жажде самостоятельности ради осуществления этого. Объяснений не требовалось. Михаил Николаевич благородно предложил свое содействие, он не хуже Лизы был осведомлен как в российских законах, так и в делах семейства.


Батюшка Лука Иванович, хоть и не прочь был подчас прикинуться простачком, на самом деле человек был далеко не простой. Сама Лиза, понятно, об этом судить как могла, ей восьми лет не сравнялось, когда Лука Иванович умер, помнился только неодолимый страх перед ним да исходивший от него тонкий запах ароматного табаку, от какого по сей день внутри холодело. А ведь батюшка Лука Иванович был к ней добр и, должно быть, по-своему любил ее, о чем Лиза могла судить по рассказам матушки, и сестры Ады, и дворовых людей. Да и по завещанию Луки Ивановича тоже. Впрочем, вспоминая Луку Ивановича, матушка признавалась на своем ломаном языке, что и сама боялась его: «Отшень любиль и отшень боялься». Он был истинным русским барином, столбовой дворянин Лука Кушелев, и когда приглашенная к дочерям бонна ему приглянулась (вполне может быть, что и пригласил-то за красоту), то свое расположение искренне и без колебаний почел благодеянием для нее, а что Каролина оказалась женщиною с характером, пригодным не только для воспитания детей, лишь его распалило. Лука Кушелев не привык поступаться своими прихотями, даром что был старше Каролины без малого лет на тридцать.

К тому времени, когда она появилась в доме, барин был ни вдов, ни женат, от жены жил отдельно, в родовом псковском именьице, поелику барыня Анна Дмитриевна не захотела жить с мужем из-за жестокого его обращения с крепостными (в свое время сама прижита была крепостной крестьянкой от барина, а потом привенчана, узаконена то есть), и не только ушла от супруга с тремя дочерьми, но и пожаловалась самому Бенкендорфу. Дело «О защите майорши Кушелевой от противузаконных поступков мужа ее» тянулось долго, что, однако, не мешало Луке Ивановичу приглашать дочерей, живших с матерью в Петербурге, к себе на лето погостить. По годам Каролина годилась барышням больше в подруги, чем в бонны. Когда барышни уехали в Петербург, она, уступив настояниям Луки Ивановича, осталась в имении за домоправительницу. Ну и вскорости пошли дети, коих местный священник крестил и записывал в книге сыновьями и дочерьми девицы Каролины Троскевич.

Елизавета из четверых родилась третьей.



Наталья Егоровна, так ее теперь величали, жила в доме не то хозяйкой, не то прислугой, но, если эта двойственность и тяготила ее, виду она не подавала, тем более что для своих, для домашних и для крестьян, была, без сомнения, хозяйкой, доброй барыней и заступницей от тяжелого барского нрава, что не смягчался с годами. В подобном же положении находились и дети. Лука Иванович наверняка их любил, но держал на дистанции и именовал не иначе как воспитанниками, чтобы, не дай бог, не уравнять с законными дочерьми. Это, впрочем, не мешало внимательно следить за их воспитанием, подбирать хороших учителей, а из-за границы, куда ездил лечиться, возвращаться всякий раз с новой наставницею для них — сначала это была англичанка мисс Бетси, потом француженка, весьма образованная. Потом появился Егор Ифаныч, музыкант-немец, весьма энергический сторонник спартанского воспитания, таскавший мальчиков по сугробам и обучавший игре на фортепиано, искусством которой владел недурно даже по мнению такого слушателя, как Модест Мусоргский. Дальняя родня и сосед, гостя в Волоке, с охотою слушал фуги Баха в исполнении, как он говорил, «горячего пруссака»… Вообще Лука Иванович Кушелев просвещение высоко ценил и Европу знал хорошо, не просто как путешественник-барин. Солдатом чуть не всю перемерил в походах против Наполеона. А петербургской библиотеке Луки Ивановича, где имелись тома на пяти языках, могли многие позавидовать, и от «воспитанников» он книг не берег. И о будущем их позаботиться не позабыл, обеспечил в завещании щедро. Но вот с матерью их не спешил обвенчаться даже и после смерти законной жены. Обвенчался лишь вследствие события чрезвычайного, а детей так и не узаконил, не «привенчал».

Чрезвычайность же события, что привело мать его четверых детей под венец, заключалась в том, что однажды глухою ночью в барский дом ворвались мужики.

Матушка Наталья Егоровна заградила им путь. Услыхала ночью возню и — к Луке Ивановичу. А над его кроватью уж топоры. Она — под них: «Вперед меня убивайте!» Мужики топоры опустили: «Ради тебя не убьем, но будь он проклят!» Только тут, при этих словах, когда уж убийцы его уходить повернулись, проснулся Лука Иванович и все разом понял.

С этой ночи то ли что-то сместилось в своенравной его голове, то ли, напротив, нестерпимо ему было чувствовать себя даже перед любимой женщиной должником, а должок нешуточный. И помещик Холмского уезда Псковской губернии Лука Кушелев вскорости повенчался вторым браком с девицею Каролиной Троскевич, приписанною к Курляндской губернии городу Газенпоту мещанкою.

Пятилетняя Лиза проспала сладким сном всю страшную ночь, узнала о тогдашнем событии много позже кончины Луки Ивановича (после той ночи прожившего еще года три).

Овдовев, помещица Каролина Кушелева дом вела в память мужа на прежнюю ногу, только что крестьяне посвободней вздохнули, а когда два года спустя объявили им волю, поняла, что Лука Иванович, крепостник неисправимой закваски, ушел вовремя. Впрочем, в жизни кушелевских крестьян перемен особых не наблюдалось. Лиза часто ходила в деревню вместе с матерью, лечившей больных. Эти крытые подгнившей соломой курные избы с подслеповатыми, без стекол, оконцами, с закопченными потолками, с некрашеными столами и скамьями… их соседство с барской усадьбой, прихотливо раскинувшейся на горе — где за домом с мезонином и флигелем, за фруктовым садом с оранжереями, гротом и родником спускался к речке Сереже тенистый парк, — очень рано задало Лизе загадки не детские. Положение в доме приближало ее к дворовым людям, добрые кухарки да горничные воспитанницу жалели. Так почему же одним людям и привольно, и сытно, и праздно, а другим людям голодно, трудно, безрадостно, стала спрашивать она и их, и себя. Отчего так?.. Справедливо ли так?.. Как с этим быть? Что делать? На исцарапанную недоуменными жизненными вопросами, на взрыхленную ими, на благодатную почву пал посев Чернышевского (и Тургенева, и Некрасова)… Не налегке она к ним подошла.


Для подданных Российской империи совершеннолетие наступало в двадцать один год, но и при этом неотделенные дети не имели возможности распорядиться по собственному усмотрению ни имуществом своим, ни самими собою. Жизнь соседской племянницы Анны служила наглядным тому примером. И потом, когда тебе только семнадцатый год, таким отдаленным представляется это совершеннолетие, что нет терпения, нет охоты, нет возможности ждать.

Чтобы убедить в этом Михаила Николаевича Томановского, не пришлось даже тратить ей красноречия, признанного в семействе. Благородный Михаил Николаевич без лишних слов предложил содействие. Хорошо знал Лизин характер, хоть непривенчанная, а Луки Ивановича кровь, не отступится от своего. И по-братски любя ее (да только ли по-братски?..), опасался, возможно, как бы она не ошиблась при ином своем выборе. И Наталья Егоровна, тоже любящая и умудренная жизнью, не перечила бесполезно, хоть, наверно, не о такой судьбе для дочки мечтала. С материнского благословения стала Лиза мышкинскою помещицею Томановской (сельцо против Углича числилось Мышкинского уезда) и, получивши назначенное Лукою Ивановичем приданое, укатила с супругом (или с братом, как принято стало называть подобных мужей) в путешествие свадебное — в Швейцарию…

Но пришла пора подумать и об остальном, что со щедрой руки батюшки Луки Ивановича ей причиталось.

И в доме майорши Каролины Кушелевой, в ожидании предстоящего с матушкой разговора глядя из окошка своей комнаты на знакомый до малого выступа строгий фасад Кадетского корпуса, в котором когда-то воспитывался ее своенравный отец, и по давней детской привычке радуясь Петербургу, воротившаяся из Женевы госпожа Томановская размышляла о том, как оставленное Лукою Ивановичем наследство, сотворенное тяжким крестьянским потом, выжатое, высеченное из кушелевских крестьян, как проклятое это дворянское имущество она обратит теперь на освобождение забайкальского узника и на станок для «Народного дела» и тем самым, в согласии с «Историческими письмами» Миртова (говорили, будто под этим именем скрылся сосланный из Петербурга ее земляк, математик и артиллерист Петр Лавров), возвратит его тем, кому оно по праву принадлежит. Неужто она, Елизавета Томановская, не в достаточной мере «критически развитая личность», чтобы хотя не позволить себе оставаться перед народом в долгу, чтобы вернуть по возможности все так, как делал это, к примеру, Герцен в продолжение многих лет своим вольным словом… Прижитая помещиком в сердечной любви, она, если вдуматься, и сама была Герцен, только имени такого нежного, как придумал отец Герцену, батюшка Лука Иванович не сумел Лизе дать.

Воля покойного Луки Ивановича была для матушки неоспорима. И когда дочь чуть не на другой день по приезде завела речь про наследство, Наталья Егоровна, верная себе, перечить не стала, только остерегла от необдуманных трат. «Как ни поверти, майн тохтер, но люче жить скуповато, чем мотовато». Лиза же, объяснив, что хочет пожить за границей, намерений своих все же матушке не открыла, может быть, первый раз в жизни: не артельную мельницу затевала теперь! Что до Лизиной доли, она заключалась в части дома, того самого, где они с матушкой находились, и, выходит, надо было с петербургским домом расстаться, на что матушка решиться сама не могла, а должна была посоветоваться с другими детьми. Так что дело было нескорым (как и предвидела Лиза), но приступить к нему матушка пообещала.

Пока же следовало обратить в деньги кое-что из приданого. С украшениями, и кольцами, и столовым серебром Лиза прощалась легко, как если бы они в самом деле были взяты взаймы, кроме денежного, не испытывала ко всему этому ни малейшего интереса. Бриллиантщик Карл Бер, что в доме Глазунова на Невском, и в Серебряном ряду под Думою купец Холщевников охотно обеспечили за это добро госпожу Томановскую (а стало быть, разумеется, не подозревая об этом, и издание Утина, и побег Чернышевского) достаточными на первое время средствами.

Утин воспользовался ее поездкой и для того, чтобы переправить в Россию экземпляры журнала. Просьба показалась Лизе само собой разумеющейся, без колебаний сунула сверток с листами в кофр и забыла о нем, пока (как и было условлено с Утиным) за ним не пришли. Однажды вернулась с покупками из Гостиного двора, а ее ожидает стриженая девица, я, говорит (в точности теми словами, как условились с Утиным), к вам за посылочкою от Наты. Передав сверток, Лиза заодно поинтересовалась у нигилистки (себя не назвавшей), правдивы ли слухи, будто среди петербургских студентов после долгого перерыва опять шевеление. Краем уха слыхала здесь, на Васильевском, но как-то неопределенно: какие-то сходки, какие-то будто бы требования… «Я ведь, знаете ли, намерена туда, к Нате вернуться, так им там, конечно, интересно все это». — «Да, что-то такое как будто бы происходит, — осторожно подтвердила девица. — Но сколько я знаю, все на почве академических дел. Что-то относительно пособий, касс взаимопомощи, кухмистерских… Конечно, после двухлетней тишины и кружкование кое-что значит…» — «Вы от выстрела два года считаете?» — подразумевая Каракозова, спросила Лиза. — «Понятное дело». — «Но этой, как вы говорите, двухлетней тишины разве еще весною первыми не нарушили женщины?» Гостья, разумеется, сразу поняла, о чем Лиза: ректор в Петербурге получил минувшей весною без малого четыреста заявлений от желавших слушать лекции женщин, и оставить подобное выступление незамеченным оказалось невозможно, тем более оно встретило поддержку либеральных профессоров. «Ну уж, если это в расчет принимать, — отвечала Лизе ее гостья, — то, по справедливости, эти прошения женщин отнюдь не одно и то же, что сходки студенческие. Ведь сходятся противу закона и требуют, помимо всего, права сходок и невмешательства полиции в университетскую жизнь!.. А вы, простите мне любопытство (она говорила с Лизою вежливо, как с чужой), тоже прошение подписали?» На что Лиза ей отвечала, что нет, ибо держится (в духе Миртова — Лаврова) того мнения, что, прежде чем образовываться за счет все того же замученного народа, необходимо возвратить ему хотя частью прежние вековые долги.


Задерживаться в Петербурге дольше, чем это было необходимо, Лиза не стала. С заметно округлившимся кошельком и ворохом новостей вскоре после рождества отбыла в Женеву, где ее (и ее кошелька) с нетерпением ожидали. Последнее, что успела сделать перед отъездом, — зайти в ателье Деньера на Невском у Полицейского моста, где «фотограф их императорских величеств художник Г. Деньер» (как значилось на вывеске возле двери), усадив госпожу на высокий стул в мастерской, застекленной, точно оранжерея, и накрывшись похожим на траурное покрывалом, долго целился в нее из фотографической пушки, а потом, заставив не шевелиться и не моргать, наконец запечатлел изображение: девичье лицо, нежное и в то же время строгое, с внимательными глазами; нос правильный, а щеки и рот еще сохраняют по-детски припухлость; глухой зубчатый воротничок темного платья не в силах закрыть шеи, голова посажена гордо, что еще подчеркнуто и прямою осанкой, и высокой прической с уложенной на затылке косой; словом, виден характер, — эти карточки оставила на память матушке и петербургским знакомым.

3

Из-за расхождения календарей пересечение русской границы напоминало прыжок. «По дороге в Европу — прыжок вперед, и это кое о чем говорит», — заметил при встрече в Женеве то ли в шутку, то ли всерьез Николя Утин. И так же, будто прыжком, Лиза сразу отдала ему обещанную на печатный станок сумму. Станок этот и даже помещение для него в расчете на Лизины деньги Утин заранее присмотрел. Оставалось расплатиться и вызвать из Парижа (о чем тоже было условлено заблаговременно) друга Антуана, наборщика, недавнего приверженца Бакунина, к нему охладевшего; это выяснилось минувшею осенью, когда их с Утиным познакомили в Берне. Слышали друг о друге давно, но прежде встретиться не случилось, зато теперь сошлись быстро, чему, должно быть, способствовала известная общность судьбы. И об этой общности Утин не преминул сразу же поставить в известность сестру Элизу (как стал называть Елизавету после ее возвращения из России), все в том же кафе «Норд» на улице Роны знакомя ее с Антуаном.

— Вам представилась редчайшая возможность лицезреть двух висельников сразу… и в дальнейшем сотрудничать с ними! Ибо друг Антуан, как и аз грешный, судом царским удостоен сей чести.

Антуана эта шутка позабавила в меру. Так же как Утина, его осудили заочно и также в связи с восстанием в Польше. Но если Утина за содействие, то его за участие. В Минской губернии, откуда был родом, он командовал партизанским отрядом, успешно действуя в течение целого года. Во французской его речи явственно слышался славянский акцент. На самом деле его звали Антоном, Антон Данилович Трусов, в Антуана он превратился уже в Париже, куда бежал из России.

Итак, наследство майора Луки Кушелева было пущено в ход, и, оттого что прыжком, Лизе сразу же полегчало, деньги батюшки Луки Ивановича обжигали… Утин не забыл и другого между ними условия («…одно другого не исключает…»), сказал, что уже начал искать подходящую мало-мальски возможность и, как только таковая представится, тут же даст знать Лизе, чтобы она была наготове.

А пока с возродившимся рвением принялись за новый номер журнала. Заполучив собственную типографию, странно было бы с этим не поспешить.

Рукописи, не находя выхода, копились с осени, все их требовалось привести в порядок. И печатню наладить как следует. Тут для всех находилось дело, нашлось и для Лизы, она окунулась в редакционные хлопоты.

— Вот это хорошо бы выправить… Это переписать… А это перевести, — просили ее.

И она с радостью бралась за любую работу, в редакции работы всегда хватало, она чувствовала себя счастливой, наконец-то попала в круг благородных людей и идей.

Главную статью в номер — об истории рабочего движения — подготавливал Утин. Разбирая множество разнообразных вопросов и обосновывая грядущую гибель «мещанского правящего миром порядка», приходил он и к очень важному выводу о солидарности, присущей историческим судьбам всех народов, обусловливаемой тем, что их развитие идет «аналогическим путем». Этой теме в журнале был отведен специальный «отдел Интернациональной ассоциации», с деятельностью которой редакция обещала знакомить русских читателей непременно. Для начала был намечен обзор успехов Интернационала во Франции и в Америке, и в частности сообщение о выходе в свет «замечательного и поистине демократического труда» одного из главных его основателей — первого тома «Капитала» Карла Маркса. Характеристика книге давалась такая: «Поучение, после которого у мещан пропадает охота сентиментальничать».

Самим издателям «Народного дела» подобные мещанские слабости едва ли были знакомы. На заваленном книгами и рукописями рабочем столе Утина рядом с черновиками статей о студенческих делах в Петербурге (где он связывал нынешние события, о которых судил по газетам и по рассказам — в том числе и «сестры Элизы», — с памятными ему самому волнениями 61-го года) лежала рукопись, утверждавшая прямо, что лучше гибель, которая «подвигает общее дело вперед», чем «отрупелое прозябание», когда «юные силы гибнут, растрачиваясь в разврате и пьянстве, стираясь… в казенной службе… это — жертвы бесплодные…».

На редакционном совете было взято за правило не выставлять имен авторов (подразумевалось, что статьи должны выражать общие воззрения). Единственное исключение в новом номере допустили для программного «Извещения», подписал его секретарь редакционного совета Антон Трусов. Известив об основании собственной типографии и предлагая печатать там пропагандистские листки и брошюры партии Народного освобождения в России, секретарь без обиняков заявлял о стремлении журнала стать органом всей этой сплоченной партии, «доработаться, при помощи свободного печатного слова… до окончательного ее сформирования».

Ради этого стоило постараться!

Призыв к сплочению встретил немедленный отклик — и не в юной какой-нибудь пылкой головушке, но в самом Александре Ивановиче Герцене. Бакунинское «Народное дело» народилось на свет безо всякого его участия, даже тайком от него, последовавшая затем ссора в редакции произошла так же. К тому же во втором, уже утинском номере журнал задел Герцена, и чувствительно. Были Герцену известны и неудачные переговоры о печатании с Чернецким, после того как отказался Элпидин… И вот, невзирая на все, в том же месяце мае, когда новый номер журнала наконец вышел в свет, Александр Иванович приехал в Женеву и сам предложил объединить типографии!

Утина в это время в городе не оказалось. По совету врачей он с женою перебрался в Кларан, в дальний от Женевы конец озера. Александр Иванович через Трусова переслал туда Николаю Исааковичу письмецо с изложением своего замысла, а также переговорил об этом с сотрудником «Народного дела», своим добрым знакомым. Утин без промедления отвечал Герцену, весьма уважительно, но достаточно твердо придерживаясь условия, не раз отвергнутого Александром Ивановичем при прежних безуспешных переговорах с «молодыми». Соединение могло осуществиться, на взгляд Утина, только в том случае, если Герцен передаст на общее дело «бахметевский фонд».

Лиза заинтересовалась, что это за фонд за такой. Антуан объяснил: саратовский помещик Бахметев поступил примерно так же, как Лиза, — отдал Герцену в распоряжение свой капитал на революционные цели. Однако Александр Иванович делить его со «щенятами женевскими» не хотел…

— А Бахметев согласен с этим?

— Так кто ж его знает… — пожал Антуан плечами. — Бахметев оставил деньги и был таков… Укатил себе на какие-то острова.

— Я разве так поступила?! — по-детски надулась Лиза.

Нет, она ни за что не хотела бы следовать подобному примеру, более того, опасалась очутиться в положении этакой барыни-благотворительницы: пожертвовать сумму и остаться от дел в стороне…

— И потом, если Герцен не хочет, какая нужда настаивать? Ведь мы покамест истратили не так уж много…

Стоя за наборной кассой, Антуан разъяснял терпеливо, что кроется за настойчивостью Утина, пусть Лиза не думает, что упрямство, или, хуже того, голый принцип. Нет, тут все обстояло сложнее. По сути, причина была та же самая, из-за какой раздался призыв «Народного дела» к сплочению, так живо принятый Герценом. И причина эта — вновь вспыхнувшая издательская лихорадка Бакунина, сопровождаемая заверениями, что у него теперь достаточно средств для пропаганды в России. Не о бахметевских ли деньгах шла речь, не на них ли замахнулся Бакунин вместе с новым своим сподвижником, весьма деятельным молодым человеком, только недавно прибывшим из отчих краев?!

С этим новым своим компаньоном — Лиза знала — Бакунин выпускал листовки одну горячее другой, утверждая, что надвигаются времена Стеньки Разина, и призывал молодежь спасаться от «университетского развращения» («Ступайте в народ! Там ваше поприще…»), а затем присоединяться к… разбойникам в лесах, в городах, в деревнях (ибо «разбойник в России — настоящий единственный революционер… без фраз, без книжной риторики»). Пропаганда же, за которой немедленно не следует дело, объявлялась бесцельной и даже вредящей (и в адрес «говорунов, кто не захочет понять этого», раздавались угрозы: «Мы заставим замолчать силой»).

Вот какие обстоятельства побуждали «Народное дело» призвать «приверженцев революционного дела» к сплочению, и они же вызывали беспокойство за бахметевский фонд. Согласись Герцен на утинское условие, это означало бы ясно, толковал Антуан Лизе, что под опасениями нет почвы.

Герцен Утину отказал… Это было, разумеется, его право, капитал был доверен ему, и решать, кто достоин оттуда черпать на пользу революционного дела, должен был не кто иной, как он, Герцен.


Самоуверенный молодой человек, покоривший Бакунина, появился в Женеве в марте.

Элпидин повествовал в кафе «Норд»:

— Раз слышу у себя в типографии звонок. Входит некий человек и спрашивает: «Который из вас Элпидин?» (нас двое было). Ответил ему. «Есть, — спрашивает, — у вас сальная свечка?» — «Ну, есть». — «Так дайте ее мне», — и тут сбрасывает сапоги и принимается натирать ноги, трет и шепчет, что пешком прошел верст пятьсот и мозоли набил. Потом вдруг говорит: «Что это вы, Элпидин, заварили кашу и не довариваете?» — «Про какую эту вы кашу?» — вроде не понял я. — «„Народное дело“, — говорит, — вы оставили? Почему из редакции вышли?» — «Ну, — думаю, — ты, брат, охоч роль начальства сыграть, а я от этого давно уж отвык, не вытолкать ли мне тебя взашей?» Решил, однако, дать ему урок учтивости. «Позвольте, — говорю, — узнать, с кем имею удовольствие…» А он в ответ скороговорочкой: «А не все ли равно, хотя бы, — говорит, — Столов, Сапогов или Свечкин, как ни зваться…»

Хотя молодой человек не только Элпидину представлялся разными именами, денька через два-три его фамилия стала известной завсегдатаям кафе «Норд» из подписи под листовкой, отпечатанной у Чернецкого. Обращенная к петербургским «братцам»-студентам, прокламация эта произвела впечатление на многих, и Лиза не была исключением. «Развив наши мозги на деньги народа, вскормленные хлебом, забранным с его поля, станем ли мы по-прежнему в ряды его гонителей?» — спрашивалось в листовке, и каков мог быть ответ порядочных людей, кроме единственного: нет, никогда!., и разве могли они не считать также, что следует «обобщить вопрос русской молодежи» в «вопрос Русской земли»?! Одно настораживало: история побега из Петропавловской крепости, сообщенная тут же, вызывала сомнения у тех женевских «эмиграчей», кто обладал собственным крепостным опытом. К тому же недавно приехавший из Петербурга Михаил Негрескул, товарищ Германа Лопатина и зять Лаврова, предостерегал от излишней доверчивости к этому человеку.

— В Петербурге многие относятся к Нечаеву с подозрением, — говорил он Утину, — будьте с ним осторожны.

И рассказывал истории о нем, головоломные и весьма настораживающие.

— Я и сам не склонен в его истории верить, — отвечал Негрескулу Утин, — но он утверждает, что послан сюда революционным комитетом… хотя не желает открыть, каким именно… темнит.

У них уже произошел разговор с этим озлобленным и упорным до одержимости человеком. Интерес его к Элпидину и к «Народному делу» был не случаен — он искал типографию. Тут не темнил. Необходимо, говорил, прибрать к рукам стариков, воспользоваться их авторитетом для влияния на молодежь, типографией и деньгами. Но не для размножения многоглаголящих доктринерских статей, пусть не думает Утин, что все эти рассуждения на темы революционных теорий могут хоть на минуту отвлечь его от настоящего дела. Нет! Необходимо народ взбунтовать, он сам поспел к этому — или поспеет не позднее чем через год, — Нечаев называл даже крайний срок революции, точную дату: 1870 года 19 февраля. Почему же именно 19 февраля? Так это же срок окончания установленных крестьянской реформой временнообязанных отношений с помещиками, этот день сразу же обострит обстановку, создаст поводы к беспорядкам. «Вашу руку, Утин, и двинемся плечом к плечу!» Его темные маленькие глаза горели апостольским огнем, но самое его предложение было оскорбительно, ибо показывало полное неуважение к воззрениям Утина. Разумеется, на подобной основе Утин не мог бы сойтись ни с кем.

А вот с Бакуниным и с Огаревым Сергей Геннадиевич Нечаев, похоже, сошелся. Разумеется, Утин не мог знать подробностей того, как это случилось. Но понять, чем именно прельстил стариков Нечаев, было не так уж трудно. От радости, что они могут через него завязать связи с новым поколением революционеров в России, от которой чувствовали себя оторванными и которой, через посредство этого юного «внучка», теперь, оказывается, могли сослужить службу, — от такой возможности пошла голова кругом. Чтобы это понять, не обязательно надо было в подробностях знать, как Огарев познакомил этого человека с Бакуниным, как охотно принял участие в их пропаганде и как изо всех сил старался привлечь к ней Герцена, расписывая ему (находившемуся в Ницце) достоинства «мужика-юноши»; и как настороженно отнесся к этим восторгам Герцен; и как, тотчас же по его приезде в Женеву, состоялись переговоры о передаче Бакунину и Нечаеву бахметевских денег (чутье Утина не обмануло!), и хотя Герцен высказывался против этого, по под нажимом старых друзей согласился на компромисс — передать «огаревскую» половину фонда (а на сердце, видно, скребло, если почти через два месяца в письме Утину уверял, что фонд цел); и как на нечаевскую легенду о русском революционном комитете Бакунин ответил легендою встречной — выдал Нечаеву документ от имени несуществующего русского отдела несуществующего Всемирного революционного союза, за номером документ, с подписью и печатью.

Ничего этого Утин толком не знал, однако Негрескул Утину твердо сказал:

— Все вранье. Никакого нет за ним комитета!.. Самое большее если просто кружок… И это еще не худшее из того, что возможно!..

Еще меньше, чем Утин, могла знать обо всем этом Лиза. Она видела Нечаева только издали, раза два-три, худого, малорослого, резкого в движениях, вечно судорожно грызущего свои ногти, с лицом припадочного… или великомученика. Но по мере того как прокламационная кампания разгоралась, столько разговоров вокруг слыхала о нем, что, казалось, его узнала.

Чахоточный Негрескул, противник Нечаева еще в Петербурге, направо и налево рассказывал, что Нечаев его обокрал, когда к нему заходил, унес, прохиндей, пальто и сюртук, а потом об этом его известил, угрожая, что не отдаст, коли Негрескул не перестанет на него нападать! Уверен, шельма, что за сюртук можно всякого купить с потрохами! Жена же Негрескула, дочь Лаврова, вспоминала этот визит с каким-то гипнотическим ужасом. «Никогда в жизни не испытывала ничего подобного! — восклицала она. — Какой-то особенный человек!»

Женевские знакомые Лизы честили этого «особенного» столь дружно и, судя по всему, справедливо, что она, соглашаясь с ними, увидела среди причин общего единодушия еще и такую, какая, кажется, ускользала от многих. Нечаев явно выглядел чужаком в их среде.

Нигилисты российские давно уже подразделялись на «салонных» и «бурых», она еще в Петербурге слыхала. Она и сама, со своим двоящимся между барской половиною и людской детством, случалось, ощущала свою буроватость… Нечаев же среди этих охваченных благородными стремлениями молодых людей был до крайности бур. Когда летом Утин дал ей прочесть свежеотпечатанную Чернецким брошюру «Катехизис революционера», не подписанную, но без сомнения выдававшую автора своим содержанием, Лиза окончательно это поняла…

Катехизис — это ведь, по-церковному, основа основ, догмат, изначальное учение о вере. Для нее, как и для многих ее знакомых, такою основою служил роман «Что делать?». Теперь же она читала… Впрочем, нет, не самую брошюру, ее она прочесть никак бы не смогла. Брошюру форматом для небольшого кармана, страничек в тридцать, она только подержала в руках, полистала, та была отпечатана на каком-то совершенно незнакомом для Лизы языке — ни германском, по-видимому, ни романском… шрифт латинский, а ни единого понятного слова… Утин прежде позволил ей убедиться в этом, а потом и утешил: это шифр, раскрыть его он не может, а может лишь дать прочесть перевод. Так вот, в переводе она читала вслед за приговором «поганому» обществу — «беспощадное разрушение»! — приговор себе и своим товарищам. В ряду категорий, на какие делилось обрекаемое на гибель общество, где иным назначалась смерть, а иным рабство, выкраивалась и такая: «доктринеры, конспираторы и революционеры в праздноглаголющих кружках и на бумаге». Их-де надо «беспрестанно толкать и тянуть вперед», результатом чего «будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих»… Впрочем, истинный революционер, то есть тот, кому следовало, притворяясь, проникать во все слои, от купеческой лавки до Третьего отделения, опутывать, сбивать с толку, овладевать тайнами, он и сам — «человек обреченный»… «у него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено… революцией…». Это хоть как-то напоминало другого особенного человека — Рахметова и могло бы пробудить сочувственный отклик у Лизы, когда бы тут же не следовало новое деление на разряды, для своих же товарищей, причем «посвященному» на «не совсем посвященных» надлежало смотреть как на часть «революционного капитала, отданного в его распоряжение».

Ольга Левашова вскоре после появления Нечаева в Женеве уверяла Лизу, Нату Утину и Бартеневу, что ей знаком этот тип — еще по ишутинскому кружку. В женском окружении Утина («курятнике», по насмешливому определению злых языков) Ольга была самой старою нигилисткой, участвовала когда-то в переплетной и швейной, организованной на артельных началах кружком Ишутина, и, разумеется, всех там знала, не исключая и покойного Каракозова. Вообще Ольга во многом выводила Нечаева от Ишутина. Тот тоже любил напустить на себя туману. Спросят его, откуда такой взъерошенный, а он скажет: «Сейчас только от дела» или что-то в таком же духе. И еще любил повторять, что «все средства хороши». Да и прозвали его «генералом». А ведь при этом считал «Что делать?» учебником жизни и подражал Рахметову — старался сблизиться с мастеровыми, для чего странствовал вдвоем с Каракозовым по кабакам, и хотя на гвоздях не лежал и в бурлаки не нанимался, но вместе с тем же Каракозовым плавал на волжских пароходах в качестве водолива. А Каракозов-то просто многим напоминал Никитушку Ломова!.. Но верховодили там, по Ольгиным словам, не они, а человек с железною волей — Спиридов Петр Александрович, который сумел всех себе подчинить, однако, прознавши про замысел цареубийства, успел вовремя сбежать за границу. Николай же Ишутин был из бедняков бедняк, круглый год ходил в одних и тех же брюках бумажных и в застиранной синей рубахе, а зимою еще в полушубке нагольном, которого никогда не снимал, объясняя при том однообразие своего гардероба отнюдь не бедностью, но — любовью и близостью к мужику. На самом-то деле, по убеждению Ольги, он был именно бедностью своей изможден и озлоблен непрестанною, с первых школьных дней, борьбою за существование с более богатыми, сытыми, развитыми детьми.

— …Сдается мне, барышни, этот ваш злополучный Нечаев соединил в одном лице их обоих!..

У нее, похоже, верный был глаз, у Ольги. Дело было даже не только в том, что был Нечаев не менее гол и озлоблен, чем Ишутин, — главное, наверное, в том заключалось, что его изнутри пожирала ненависть не к правительству только, не к «баричам» даже, но к человеческой личности, злоба и презрение к людям вообще, как к врагам, так и к «друзьям-товарищам», более образованным, развитым, более духовно (и не только духовно) богатым, чем он. Ему с его жуткой негибкостью и нетерпимостью был доступен единственный способ возвыситься над ними — их унизить.

Это был не Рахметов, а нечто полярно противоположное, какой-то антипод его, адский, зловещий.


— Ну как, что скажете? — спросил Утин, входя в комнату к Нате, где Лиза, прочитавши брошюру, сидела над ней, охватив голову руками. — Согласны пойти за этими революционными людоедами на «бесследную гибель»?

— Ужасно, — сказала она, — неужто это Бакунин? Или Нечаев? Иезуитство какое-то! Счастье, что этого не прочтет Чернышевский!

— Но почему же счастье? — не понял Утин.

— С его развитием личности, с его «обыкновенными порядочными людьми», с его Лопуховым, невеста которого — любовь к людям!.. С его Рахметовым, наконец, этой высшей натурою, одержимою пламенной любовью к добру… Ему бы сделалось больно… вот почему! А ведь общая-то посылка, бог мой, как справедлива: «У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа!..» И это еще страшнее, что она справедлива! Какова к этой цели дорога — способствовать развитию бед и зол, чтобы вывести народ из терпения! И этот призыв к соединению с лихим разбойничьим миром ради повсеместного и беспощадного разрушения!

— Жаль, нельзя против этого выступить, — вздохнул Утин. — Хоть и отпечатали это, но не расшифровали, не рассылают, припрятали до поры… Конечно, они столько уже наплодили публично, что старый индюк и без того опозорил свои седины. Лишь бы только стать коноводом! Какое падение, боже мой! Какое невежество, какое безобразное ухарство, какая клевета, наконец, полагать, что подобные произведения найдут отклик в России! Да это попросту значит издеваться над революционным делом. Прямая услуга властям предержащим!


Да, из России стали доходить вести, что рассылаемые Бакуниным и Нечаевым по почте листки не только пачками оседают в известном ведомстве, но нередко губят адресатов. «Ради бога, передайте Бакунину, — умоляли в одном письме из России, — чтобы он, если для него есть хоть что-либо святое в революции, перестал рассылать свои сумасбродные прокламации, которые приводят к обыскам во многих городах, к арестам и которые парализуют всякую серьезную работу…» Вдобавок очередное бакунинско-нечаевское издание прямо напало на ненавистное «Народное дело», обозвавши тех, «кто учится революционному делу по книгам», «революционными бездельниками», — ибо народ, совершив революцию, устроит, дескать, свою жизнь гораздо лучше, нежели по «теориям и проектам, писанным доктринерами-социалистами, навязывающимися народу в учителя». Для «не испорченного очками цивилизации народного глаза» очевидно якобы многое, что «непрошеным учителям» и не снилось. Поименно кому? Перечислить не постеснялись: Фурье с его фаланстерами, Кабе, Луи Блан… Чернышевский, наконец! А «Народному делу» еще раз посулили возмездие — «разными практическими средствами, которые в наших руках»!

Тут уж Утину невозможно было смолчать.

Казалось бы, еще так недавно призывал журнал к сплочению всех «приверженцев революционного дела». Теперь, увы, оно сделалось попросту невероятным. Прежде чем соединяться — на битву со злом и несправедливостью ненавистного окружающего порядка, — предстояло упорядочить собственные ряды. А сие, оказывается, тоже требовало борьбы, да еще какой! Окончательно убедила в том Лизу поездка ранней осенью в Базель.

4

Воскресный поезд из Женевы подкатил к перрону, и шумная стайка молоденьких женщин, выпорхнув из вагона, окружила встречающего поезд человека с белым билетиком на шляпе, условным знаком члена Базельской секции, хозяйки конгресса. Добрый этот человек ужасно конфузится таким неожиданным окружением, канонические три «К» здесь, в немецкой Швейцарии, соблюдаются еще строже, чем во французской… Однако на утинские вопросы он отвечает старательно. Конгресс откроется завтра в кафе «Националь», что от вокзала неподалеку. В зале, соседнем с тем, где будут проходить заседания, намечены семейные вечера, в них вместе с делегатами могут участвовать все желающие. «И даже, разумеется, дамы!..» Впрочем, гостей должны пригласить и на заседания, за исключением, вероятно, тех, где будут разбираться организационные дела Интернационала. «Сейчас же уважаемым гражданам не следовало бы терять времени, в особенности если они не хотят опоздать на праздник по случаю открытия конгресса».

И впрямь уже доносились отдаленные звуки марша — задолго до того, как на привокзальной площади появилось шествие со знаменами и духовым оркестром; направлялись за город, в сад-ресторан Томаса, как охотно объяснили женевским гостям, стоило им пристроиться в хвост колонны. На знаменах были вышиты названия базельских секций и какие-то подобия лучей восходящего солнца, а репертуар оркестра живо напомнил Лизе воскресные вечера Интернационала в женевском Тампль Юник — Храме единства, когда речи ораторов перемежались музыкой и песнями.

Первое, о чем стали спрашивать своих соседей и Утин, и Лиза, и остальные, — не видно ли в колонне Карла Маркса. Сами, как ни пытались, его узнать не могли, однако и ответа внятного не добились: соседи все оказались базельцы, делегаты же конгресса шли впереди, возле знамен и оркестра. Потом в загородном саду-ресторане, где делегатам устроили торжественную встречу, Утин пробился к бородатому старине Беккеру, делегату Женевы. Попросил показать Маркса. Увы, и Утина, и Лизу постигло разочарование — по нездоровью Маркс на конгресс не приехал. «Но в числе английских делегатов, — передал Утин слова Беккера, — несколько членов Генерального Совета, которые очень близки к Марксу».

- Разве в том дело, — сказала Лиза, — интересно было бы познакомиться с ним или хотя бы просто послушать его самого!..

На правах хозяина с речью к делегатам обратился председатель базельской секции. Ему отвечали по-французски, по-немецки и по-английски — учитель из Брюсселя, портной и плотник из Лондона, лионский ткач и, наконец, седой как лунь журналист из Кёльна, Стоявшие вокруг внимали ораторам дружелюбно и одобрительно, но если французскую речь с грехом пополам разумели, то уж худощавого плотника-англичанина не понял почти никто, и Лиза охотно переводила его слова о том, что Интернационал расширил кругозор англичан и показал тред-юнионам, что они могут служить для более высоких целей, чем конфликты из-за заработной платы.

Так вышло, что «стайка» утинская сблизилась именно с английскими делегатами, и дело было не только в том, что они могли объясняться на одном языке. Среди этих людей было несколько эмигрантов-немцев и даже швейцарец. Германа Юнга, часовых дел мастера и члена Генерального Совета, избрали председателем на конгрессе. Он был старым членом Интернационала и радовался тому, насколько Товарищество окрепло.

— Вы бы видели на прежних конгрессах, — говорил он, — помню, три года назад в Женеве все разбились на кучки, немцы в одном углу, французы — в другом. Здесь в Базеле этого уже нет и в помине! А репортеров сколько!..

Юнг и с трибуны пустился в воспоминания о первом конгрессе. Три года тому назад на него смотрели, как на сборище порядочных чудаков. Печать отзывалась о конгрессе пренебрежительно или даже высмеивала; да и друзья с сомнением отнеслись к провозглашенной программе.

— …Ныне, — продолжал Юнг, — наши принципы провозглашены повсеместно, печать обсуждает наши действия, иногда не слишком любезно; но ясно, что мы стали силой… Что бы ни случилось, мы слишком сильны, чтобы умереть от истощения, и слишком живучи, чтобы нас могли свести на нет полиция и преследования правительств… Пойдемте же рука об руку к нашей общей цели!

Вот этот-то призыв, изо всех, может быть, самый необходимый — идти к интернациональной цели рука об руку, — и повис в воздухе, подобно тому как произошло с призывом «Народного дела» к сплочению русских революционеров. Можно было только диву даваться: преградой к единству и тут стал тот же самый Бакунин!


Утин не пропустил, должно быть, ни одного открытого для публики заседания. Лизе же споры между ораторами показались не слишком интересны. Конечно, она понимала, насколько принципиален, к примеру, вопрос о земельной собственности, но в том-то и дело, что шпаги скрестились из-за другого. Будет ли в грядущей социальной революции прежде всего отменено право наследования, или же произойдет экспроприация частной собственности, что само по себе лишит наследование всякого смысла. Для говорливого и — что греха таить! — зажигательного в своих речах Михаила Бакунина, благодаря этому оказавшегося едва ли не в центре конгресса, именно право наследования почему-то стало вопросом жизни и смерти. Представители «мускульного» пролетариата, не слишком-то уверенно чувствовавшие себя на трибуне, были, казалось, зачарованы этим богом-громовержцем, извергавшим с трибуны громы и молнии красноречия. Утин, однако, помог Лизе проникнуть в истинную их суть, чем в немалой степени подпортил не оставлявшее ее в Базеле приподнятое настроение.

На «домашнем» фронте Бакунину сделалось тесно.

За разногласиями по таким, казалось бы, отвлеченным вопросам скрывалось, по словам Утина, стремление этого человека и здесь, как повсюду, играть первую скрипку. Он даже настаивал на переводе Генерального Совета из Лондона в Женеву! И что было поразительнее всего — для тех, кто, как Утин и Лиза, были знакомы с его русскими прокламациями, — ясно виделась пропасть между тем, что возглашалось им здесь и там. И это в особенности заставляло Утина насторожиться, он давно задумывался о связи «домашних» дел с европейскими. Двойственная игра Бакунина только укрепила его решимость отправиться на конгресс в Базель. Пусть не делегатом, а всего лишь на правах гостя.

Не имея по этой причине возможности выйти на трибуну конгресса, он вынужден был ограничивать себя застольными беседами на «семейных вечерах». Все же каждому из своих собеседников он старался поведать о действиях Бакунина на «домашнем» фронте.

Лишь однажды удалось выступить в Базеле публично — на торжественном банкете в честь окончания конгресса.

Окруженный своею женской компанией, Утин произнес спич во хвалу «нашим сестрам» и, указывая на заметную роль, которую начали играть женщины в российском революционном движении, убеждал в необходимости привлекать их к работе в Интернационале, потому как стремящийся к освобождению всего человечества Интернационал тем самым стремится к уничтожению столь пагубной для всего социального и политического быта народов эксплуатации одной половины человечества другою.

В этой речи застольной между прочим — к слову пришлось — Утин сказал о Бакунине как о своем соотечественнике и друге, слово вырвалось, должно быть, в пылу, потому что и в этом — женском — вопросе у них было общего мало, так что немного позднее он подошел к Бакунину и, глядя на огромного человека снизу вверх, как бы с извинением спросил:

— Вы не сердитесь на меня, не правда ли, что я неосмотрительно назвал вас своим другом?

B том, однако, что они были соотечественниками, сомневаться не приходилось. Равно как и в том, что Бакунин являлся единственным русским делегатом Базельского конгресса Интернационала. Правда, пока еще он представлял собой не Россию. Но тому, кого всерьез заботила мысль прочным образом связать дело народного освобождения в России с социально-революционным движением в Западной Европе, не следовало с этим медлить, ибо подобной идеей мог загореться Бакунин, и, кто знает, в каких видах он захотел бы воспользоваться ею… Опасность этого после Базельского конгресса должна была представиться Утину и его друзьям несомненной.


И еще одно обстоятельство омрачило праздничную поездку в Базель: воспоминания о Серно. Слишком свежа была горькая о нем память, трех недель тогда не минуло, как этот горячий, неуемный, дерзкий человек нашел на женевском кладбище вечное успокоение…

Уж если кому из русских женевцев и следовало участвовать в Базельском конгрессе, то по справедливости в первую очередь, конечно, Серно. Разумеется, и Утин, и друзья его по «Народному делу» весьма сочувственно относились к деятельности Международного товарищества и задумывались о необходимости как-то прочнее связать русское революционное дело с рабочим движением на Западе. При всем том они покамест не более чем сочувствовали и намеревались, тогда как бедный Серно действовал.

И вот воскресный декабрьский день на женевском кладбище. Сырой, пронизывающий до костей ветер с севера — биз, этот частый спутник здешней зимы, не испугал людей. Напрасно Лиза боялась, на открытие памятника Серно собралось довольно много народу.

Лиза его мало знала, последнее время он тяжко болел, да и вообще держался особняком, она могла судить о нем лишь по рассказам знакомых да по написанным им памфлетам, запальчивым, безжалостным, оскорбительно резким — против Герцена, против Нико Николадзе, — обижать людей он умел, но, странное дело, ему многое прощалось. У того же Александра Ивановича Герцена нашел приют в Шато де ля Буассьер уже после своего предерзостного памфлета. А Николя Утин его знал хорошо по Петербургу, еще со времен «Земли и воли», которой Серно тоже был активный участник — вместе со старшим братом своим, утинским тезкой. Когда Николая Серно-Соловьевича арестовали — в один день с Чернышевским, — Александр Серно-Соловьевич был за границей и приехать по требованию властей отказался, за что был заочно лишен всех прав, в том числе права возвратиться в Россию. Он нашел было пристанище и работу в «Колоколе», но затем возглавил бунт молодых против Герцена и, разочаровавшись в «праздной болтовне» эмигрантов, со свойственной ему резкостью порвал с ними и целиком отдался Интернационалу, работе в женевской секции, превратив таким образом в действие высоко чтимую им мысль Эдгара Кине, революционера 1848 года и историка 1789-го, эпиграфом взятую к памфлету против Герцена: «Высшее счастье человека — быть последовательным своим убеждениям. Только поступки человека важны…» Вся энергия эмигрантов тратилась на слова, слова, а тут, рядом, среди женевских работников бурлила жизнь.

В начале 68-го года Серно стал одним из вожаков стачки женевских строителей, в которой благодаря поддержке Интернационала рабочие одержали победу, и это, естественно, в немалой степени повысило авторитет Серно в женевских секциях. Впрочем задолго до стачки он получил от Карла Маркса из Лондона экземпляр «Капитала» — Маркс, оказывается, познакомился с памфлетом Серно и таким образом отозвался…

Все же то, что он отстранился от «домашних дел», не давало бедному Серно покоя, не раз признавался Утину в этом, и, озабоченный ими, это он убедил Утина минувшей зимою, когда дела в журнале были из рук вон плохи, до последней возможности не бросать начатого. А ведь уже слухи пошли о прекращении «Народного дела»… Так что тем, что журнал выжил, Утин был обязан не только сестре Элизе.

Серно мучился и оттого, что не поехал в Россию мстить за гибель брата и друзей. Спору нет, он поступил разумно — но логика не могла избавить от муки, хотя, конечно, одиночное мщение было бы недостаточно и бессильно; и, конечно, работая здесь в общем деле, можно отомстить этому проклятому порядку, потому что в Интернационале — залог уничтожения всего этого порядка. Говоря так, он убеждал не столь Утина, сколь себя самого.

Однако и деятельная работа в Товариществе принесла немало горечи с тех пор, как в Женеве появился Бакунин. Серно, с его прямотой, не скрывал своего отношения к этому человеку. А тот не только был принят, по рекомендации Элпидина, в Интернационал, он привел за собой целую свиту. Груз новых неудач оказался не под силу Серно… Ко всему прибавилась личная драма, что разыгралась здесь же, в Женеве, можно сказать, у всех на глазах. Ни Ната Утина, ни Ольга, ни Катя Бартенева нимало не сомневались, что это сильно убыстрило развязку. Сколько раз он повторял: «Но за единый мщенья миг, клянусь, я не взял бы Вселенной». В тяжелом душевном расстройстве несчастный Серно сумел вызнать у доктора, что надежды на выздоровление нет, — и, сбежав из больницы, разжег у себя в комнате на ночь железную жаровню на угольях…


Почти пять месяцев прошло после смерти Серно. С этого начал Шарль Перрон, стоя возле гранитной глыбы с врезанным в нее белым мраморным медальоном, надпись на котором ни Лиза, ни Ольга, ни Ната, простоявшие всю печальную церемонию бок о бок, никак не могли издали рассмотреть… Почти пять месяцев, такого срока нередко, увы, бывает достаточно, чтобы забыть человека. Но память об этом человеке не умерла! Сквозь фигуры галльского красноречия прорывалось живое чувство к безвременно ушедшему товарищу.

Слушая прочувствованные слова старого деятеля Интернационала, а потом Шеназа, председателя секции женевских каменщиков, напомнившего о роли Серно во время известной стачки, Лиза думала о прощальном письме Серно. Слыхала о нем от Утина. Когда он решился на последний в жизни поступок, в необходимости которого более не сомневался, то, убеждая друзей, написал о любви к жизни и к людям, и о том, что смерть, эти его слова запали Лизе в память дословно, «смерть — еще не самое большое зло. Намного страшнее смерти быть живым мертвецом». Вероятно, он был прав, несчастный Серно, и речи над его могилой на промозглом декабрьском ветру служили тому доказательством…

После каменщика заговорил Утин. От лица молодой русской партии он благодарил рабочих Женевы за память о человеке, всю жизнь свою положившем за народное дело, вместе с братом ушедшем юношей из привилегированного круга, чтобы смешаться с классом, который буржуа называют презренным. В сущности, говоря о Серно, Утин говорил не только о нем, и потому в особенности прочувствованно — и о себе, и, во многом, о Левашовой, и о Лизе, конечно, тоже…

— Он боролся в России под революционным знаменем «Земли и воли» и на Западе вступил в Товарищество, которое также хочет земли и свободы. Земли для тех, кто на ней трудится, а не для паразитов. Свободы истинной, опирающейся на равенство, а не так называемой свободы, которую проповедуют буржуа и которая состоит в праве эксплуатировать рабочих до смерти… Пусть же настоящая минута, — воскликнул Утин, — послужит союзу молодой революционной России и Интернациональной ассоциации рабочих!

Когда продрогшие слушатели начали расходиться, Лиза вместе с Ольгой и Натою получила наконец возможность подойти поближе к могиле и прочесть французскую надпись на камне:

Памяти
Александра Серно-Соловьевича
Интернационалисты Женевы
1838–1869

Надпись как-то странно была сдвинута к верху мраморного медальона, Лиза удивилась, а Утин объяснил, что внизу нарочно оставлено место — для русского текста.

— Камень — материал вечности, — сказал Утин торжественно. — И кто знает, может быть, в двух этих надписях увековечится сия минута как рожденье того союза, к какому мы так стремимся и о котором я давеча говорил…


У женевцев такая примета, что весна к ним приходит с первым зеленым листиком на старом могучем каштане, что стоит у остатков древней стены, окружавшей когда-то город.

Ранней весною в руки Утина попало очередное издание Чернецкого, брошюра под названием «Всесветный революционный союз социальной демократии. Русское отделение». Про мифическую эту организацию и Утин, и Лиза уже однажды слыхали — от Кати Бартеневой, по ее возвращении из Петербурга.

Уезжая туда ненадолго, она тем не менее намеревалась переделать множество всяких дел, и одним из главных было — обменяться мнениями с петербургскими друзьями по поводу соединения с Интернационалом. На взгляд Утина, ветвь Международного товарищества рабочих могла укорениться в России лишь при условии распространения рабочих союзов, примыкающих к Интернационалу. Эмигрантам при этом предстояло служить как бы узлом для связи между русскими революционерами и западноевропейским рабочим движением, — переняв его опыт, извлечь уроки для работы в России. Друзья в Петербурге отнеслись вполне одобрительно к этим планам и, чтобы их обсудить, свели Бартеневу со студентом-медиком, авторитетом в студенческой среде, чуть ли не всю весну проведшим в Выборгской тюрьме за участие в беспорядках. Человек этот, Марк Натансон, тоже встретил утинский план с большим интересом, хотя и усомнился в идее, будто бы передовому «мускульному» пролетариату Запада — этой почве Интернационала — в российском революционном деле соответствует пролетариат «мозговой», учащаяся молодежь из разночинцев, знакомая и с нищетой, и с побоями…

От Натансона Бартенева тогда и узнала про мандат «доверенного представителя русского отдела Всесветного революционного союза» — им потрясал, приехав из-за границы, Нечаев, а скрепляла сей документ подпись Бакунина. (В Петербурге, впрочем, в отличие от Москвы, нечаевская агитация не имела успеха, и одним из виновников этого был как раз Натансон, решительный противник нечаевских действий, что, однако, не уберегло его самого. Передавали, будто в руки жандармов попал какой-то пакет, отправленный Нечаевым на его имя. Когда Натансона увезли в Петропавловку, Бартенева еще была в Петербурге.)

Словом, все говорило за то, что не следует медлить с осуществлением плана. Во всяком случае, если нет намерения уступить идею Бакунину и Кº. К марту месяцу проект программы и устава Русской секции Интернационала был составлен.

Еще до этого и, пожалуй, еще до возвращения Кати Бартеневой (и уж, во всяком случае, до первого весеннего листика на могучем каштане) Нечаев опять появился в Женеве. Когда Лиза услыхала об этом от Утина, ей почему-то первым делом вспомнился ее прошлогодний приезд сюда в эту же пору, и Петербург вспомнился, и исчезающие при пересечении границы две недели… она много увидела и узнала в этот год, и хорошего, и дурного.

И прочла много, и обдумала, и поняла.

Тогда, год назад, братцу Михаилу Николаевичу да и себе самой она казалась знатоком Чернышевского, сыпала страницами наизусть «Что делать?», да и статей его вроде бы знала немало, но здесь, в Женеве, сведенные Элпидиным и Николадзе в тома сочинений, даже статьи воспринимались по-новому (правда, может, и оттого, что сама изменилась), а со многим вообще встречалась впервые. Прочла она все вышедшие тома; и книги «Исторической библиотеки» при «Современнике». И статьи Добролюбова, и Писарева — тоже прежде читанные, да, видно, не глубоко, без порядка. Лизино чтение направлял человек, для которого мысли авторов и история их статей во многом были собственной его историей, а сами авторы не казались некими «властителями дум», возвышенными, но несколько отвлеченными, а часто были хорошо знакомыми людьми, друзьями. Впрочем, что значит «направлял»? Менторства ни от кого бы не потерпела. Да Утин и не пытался ее наставлять. Советовать — да, кое-что растолковывать, комментировать, если хотите. И по-товарищески обсуждать, дискутировать даже, — с Лизой, с Натою, с Ольгою Левашовой. Для них для всех (за исключением Лизы) все это было кусочками собственной их жизни.

— Ведь как у нас в России учили историю? — говорил Утин. — Как прославление российского величия и доблестей, и притом не позднее Екатерины Великой. То же, что происходило в Европе, до переводов Чернышевского от публики было укрыто — в тумане, когда не вовсе в потемках. Вам, Лиза, уже, быть может, и трудно в это поверить, но тогда было именно так, ведь «Историческую библиотеку» Николай Гаврилович затеял года, должно быть, через два после конца Незабвенного.

При всяком намеке на ее молодость Лиза готова была вспыхнуть, как спичка, но в этом упоминании ничего обидного не почувствовала. В самом деле, когда Николай Первый приказал долго жить, Лизе было годочка четыре, тогда как Утину, например, четырнадцать.

А он тем временем продолжал рассуждать о значении истории как общего всему человечеству жизненного опыта, о том, что углубление в историю не было для круга Чернышевского случайным.

— Не знаю, известно ли вам, Лиза, что Николай Гаврилович и в крепости занимался Шлоссером, переводом тех томов «Всемирной истории», что посвящены революциям в Англии и во Франции. И, закончив шестнадцатый том Шлоссера, принялся за беллетристический рассказ… да, да, это было не что иное, как «Что делать?»! — дабы не терять времени даром, покуда дадут разрешение получить для перевода Шлоссера том семнадцатый…

— Уж не из того ли вы выводите рассуждения в «Что делать?» о «тайне всемирной истории»?! — воскликнула Лиза.

Да, он выводил их оттуда, и даже с политической экономией Милля находил явные связи в романе, хотя бы во втором сне Веры Павловны… Поистине Лизе впору было перечитывать и «Что делать?»! Ведь даже Рахметова Утин толковал в свете Шлоссера — как революционного вождя в противовес кромвелям и бонапартам!



В «Истории восемнадцатого столетия», какую Лиза читала, Утин, вослед Добролюбову, считал главным том пятый — о Французской революции.

— Между прочим, уже Шлоссер пишет о людях, хотевших через революцию составить себе карьеру!

Было понятно, кого Утин имел в виду в одном из бессчетных разговоров на эту нескончаемую тему, — когда Ольга Левашова стала «выводить» Нечаева от Ишутина.

Впрочем, сначала Утин просто отступил, по сравнению с Ольгой, ненамного назад, к Заичневскому. К Петру Заичневскому? Краем уха Лиза что-то слыхала о нем, не тот ли московский студент, из кружка которого вышла прокламация «Молодая Россия»?

— Ну конечно! — отвечал Утин. — «Довольно хороших слов, пора перейти к делу!» — об этом мы заговорили очень скоро после Девятнадцатого февраля, и едва ли не в то же лето явились прокламации — «Великорусс», «К молодому поколению», потом, весной шестьдесят второго, «Молодая Россия», ее привезли из Москвы, а, как назло, в Петербурге пожары, и как тут не поползти слухам о студентах-поджигателях, когда эта «Молодая Россия» прямо-таки жаждала огня и крови! И, кстати, прибывала к усилению казней, это-де ускорит революцию, и тогда — «бей, не жалея» всех, кто не с нами!

— Но это же точь-в-точь Бакунин — Нечаев!

— Да, даже фраза «Кто не за нас, тот против нас», можно сказать, почти содрана у Заичневского.

— А Николай Гаврилович? — спросила Лиза. — Он-то ведь еще был на свободе. Что он думал об этом?

— Он думал поспорить, намеревался ответить, даже название уже было — «К нашим лучшим друзьям», да арест помешал… Мы же успели свою прокламацию тиснуть — «Предостережение» — и в ней заявили, что дело революционеров не возбуждать резню, а быть с народом, когда он поднимется…

— Но ведь сейчас, Николя, вы же не повторите этого?!

— Конечно, эти годы и меня кое-чему научили. Но подготовительно работать для развития сознания в народе, согласитесь, не значит готовить резню!.. Вреда этот кровожадный призыв и тогда уже принес нам немало, оттолкнувши людей, а ведь мы как раз создавали «Землю и волю»… И требование царской головы тоже было в «Молодой России», так что Каракозов действовал, может быть, по тому же рецепту.

— Получается, Нечаев — за Ишутиным, а тот в свой черед — за Заичневским, — кивала Ольга, — очень может быть, что вы, Николя, правы.

Да, среда новых людей, в которую Лиза так стремилась войти и которая представлялась ей издали неким храмом высоких помыслов и благородных личностей, при ближайшем знакомстве оказывалась многоликой и разнородной. И невольно мысленно она возвращалась к пришедшему однажды в голову сравнению с Монбланом; в самом деле, величественные седины старика лишь с далекого расстояния поражали нетронутою белизной, а по мере приближения к ним явственно проступали морщины ущелий, пятна растительности, плешины лугов.

И все же жалеть Лизе не о чем было, жила напряженно и целеустремленно, как могла, помогала делу, народному делу. Правда, второе условие ее уговора с Утиным все еще не исполнилось, пока что не представлялось возможности, однако не было причины терять надежду, тем более что перед отъездом на зиму в Петербург Катя Бартенева твердо пообещала воспользоваться старыми связями, отыскать такую возможность.

Катя отправилась в Петербург, а Лиза осталась в Женеве… хотя у нее не менее, чем у Кати, была надобность наведаться к пенатам. Не потому, что могла лучше Кати справиться с женевскими поручениями, совсем нет, Катя, без сомнения, сделает все возможное, да только эту Лизину надобность никому не перепоручишь, самой надобно распутывать узел… если еще возможно. А поначалу таким все простым представлялось им с братцем Михаилом Николаевичем. Обман легче легкого, потому как из благих побуждений, да и в самом деле пустяк: поддакнуть батюшке в церкви, согласен, мол… согласна перед богом и людьми — и вот она, самостоятельность и свобода, строй по-новому жизнь, и благодарность братцу по гроб за великодушную помощь! И не просто спасибо и до свидания, нет, Швейцария, Монтана, санатория доктора Эн — наглядное воплощение ее признательности… Тут первое облачко между ними, тень облачка, некая двусмысленность, за которую, впрочем, умница Утин тут же уцепился в Женеве. Как она должна была поступить — уехать или же остаться подле братца в Монтане?.. У нее в том сомнения не было. А останься она, бедный братец обрадовался бы, конечно… Впрочем, виду не подал, что хочет этого: и гордость не позволяла, и по уговору оба вольны были в своих поступках… Она отвезла его в Углич, и он был ей благодарен за это, но еще более, верно, благодарил бы судьбу, когда бы и сама с ним осталась, чем возвращаться в Женеву… а коли уж возвращаться, то, может быть, вместе?.. Михаил Николаевич, разумеется, и об этом не заикнулся, не мог позволить себе стать для Лизы обузой, а стоило ей заикнуться, стал отнекиваться горячо. Ибо, возвратись они вместе, он действительно стеснил бы ее, и не только в средствах. Он, гордый человек, не желал пользоваться плодами собственного великодушия, она же держалась первоначального уговора. К тому же и доктор Эн, владелец санатории в Монтане, рекомендовал повторить курс лечения через год, и петербургский его коллега, с ним соглашаясь, подчеркнул, что, во всяком случае, не следовало бы откладывать повторение далее будущей весны, поелику весна для чахотки, как известно, наиболее опасное время… В нечастых своих письмах деликатный братец никогда не пожалуется на здоровье, и все-таки, получая их, Лиза всякий раз чувствовала укор, пусть невысказанный… Она-то держалась первоначального уговора, да держался ли он?.. Двусмысленность затуманивала ясные отношения, порою ей чудилось даже, что-то такое проскальзывало в его словах, из чего следовало, будто не они вместе с ним обманули окружающее общество, несправедливое и дурное, а он, братец, обманул ее тем, что смирил свое истинное к ней чувство, а смирил оттого, что в противном случае она ни за что бы с ним не венчалась… или он допускал, что у них повернется, подобно тому как у Веры Павловны с Лопуховым?.. Впрочем, может быть, ей мерещилось все… Михаил Николаевич, с его деликатностью и гордостью, не позволял ни намека, а коли проскальзывало нечто, то ему вопреки!.. Так или иначе, а надвигалась весна, о которой предупреждали доктора, — и об их рекомендациях, и о санатории доктора Эн Лиза напоминала Михаилу Николаевичу в письмах и раз, и два, а он словно бы мимо ушей пропускал. Убедившись в бесполезности уговоров, решила весною сама за ним ехать. В этом видела собственный долг. Но исполнить задуманного не удалось. Женевские заботы не отпустили.


С тех пор как в конце минувшего лета разлетелась между эмигрантов молва, будто Нечаев вернулся на родину (спрятавшись в уголь на тендере паровоза), до зимы о нем не было ни слуху ни духу, — пока вдруг не заговорили настойчиво о провале и об аресте. Его появление, однако, убедительно опровергло эти слухи, но в Женеве мало кто его видел, едва появившись, он опять скрылся, так что поползли новые слухи, теперь уже о том, что Нечаева разыскивает полиция будто бы по подозрению в каком-то убийстве, совершенном в России, а что сам он якобы умер внезапно. Слухи, легенды, тайны беспрерывно окутывали его имя. Утин относился ко всему этому крайне недоверчиво. Новое исчезновение бакунинского гомункулуса склонен был приписывать отсутствию в Женеве его наставника и гувернера. Сразу после Базельского конгресса Бакунин перебрался из Женевы в Локарно.

Чутье не подвело Утина и на сей раз. Двух недель не прошло, как Нечаев собственною персоной прекратил досужие разговоры о своей кончине. А вот слухи о полицейском розыске подтвердились. Русское правительство настойчиво требовало его выдачи. И опять его имя не сходило с языков женевских «эмиграчей». Одни выгораживали его, даже помогали скрываться, тогда как другие негодовали… Упорно заговорили про то, что в Женеву заслано много русских агентов, о чем Трусов Утина предупредил, а был он в этом вопросе дока. Имел к подобным личностям слабость. Скучал в женевской своей печатне, в кафе «Норд» с тоскою перебирал партизанские воспоминания и придумал-таки себе по нраву проект, которым поделился с друзьями: приобрести доверие у господ ташкентцев, для того чтобы, пользуясь этим, самому вступить в Третье отделение и там служить верою и правдою революционному делу!..

Но так совпало, что в эти же дни случилось событие, заставившее, по крайней мере на время, совершенно позабыть о нечаевских проделках и тайнах. В Париже скончался Александр Иванович Герцен…

В начале февраля к Огареву в Женеву приехала осиротевшая дочь Герцена Тата. И чуть ли не одновременно тайком от полиции (но не от братьев-«эмиграчей») объявился Нечаев, в типографии Чернецкого застучал по ночам печатный станок, выбрасывая из своих недр одну за другой все новые бакунинско-нечаевские прокламации: к офицерам русской армии и к войску, к украинцам и к «мужичкам и всем простым» людям русским, даже к мещанству и к женщинам (и все эти события Утин связывал в один тугой узел; по своему опыту знал, что пропаганда требует средств, и немалых, а Тата Герцен таковыми располагала).

Вот тогда в руки Утина и попала брошюра о русском отделении «Всесветного революционного союза» как лишнее напоминание: кто не хочет, чтобы его опередила бакунинская братия, не может долее откладывать свой проект.

Проект программы и устава Русской секции Международного товарищества рабочих следовало отправить на утверждение Генеральному Совету в Лондон. Утин предложил воспользоваться помощью Папаши Беккера; со старейшиной Интернационала в Женеве, революционером 48-го года и другом Маркса, он сблизился после Базельского конгресса, посвятил его в замысел Русской секции, и старик этот замысел одобрял. Было важно, чтобы в Лондоне никоим образом не спутали учредителей новой секции с Бакуниным.

8 марта Утин пришел к Беккеру с подготовленными бумагами, но не застал его дома и, оставив бумаги, написал, что, если Беккер проектом доволен, пусть даст небольшое рекомендательное письмо к Марксу, «которому мы передадим наш устав с просьбой быть нашим представителем при Генеральном Совете. Я пошлю ему все это немедленно…».

Старик все исполнил, не мешкая, через несколько дней бумаги вместе с его рекомендательным письмом были отправлены в Лондон на имя Германа Юнга, представлявшего в Генеральном Совете Швейцарию. Юнгу Утин и его друзья, между прочим, напомнили, как познакомились с ним на конгрессе в Базеле. Вложено было в пакет и письмо к Марксу — от имени группы русских, которая «только что образовала секцию Интернационала, так как великая идея этого международного движения пролетариата проникает также и в Россию».

Упоминалось в письме еще о том, что его авторы не имеют «абсолютно ничего общего с г-ном Бакуниным» и что намерены в ближайшем будущем выступить с разоблачением этого человека, под прикрытием проповеди политического и социального равенства мечтающего о личной диктатуре.

А Папаша Беккер, как обещал, подкрепил просьбу Русской секции дружескими словами.

Ответ от Генерального Совета получили в Женеве спустя две недели. Этого срока оказалось достаточно, чтобы Русская секция, программа и статут которой — как значилось в ответе — «согласны с общими статутами Международного Товарищества Рабочих», была единодушно принята в состав Интернационала.

И вот Лиза у Утина читает и перечитывает этот ответ, и там еще сказано:

«Я с удовольствием принимаю почетную обязанность, которую вы мне предлагаете, быть вашим представителем при Главном[1] Совете… Привет и братство. Карл Маркс».

5

В начале мая объявился в Женеве известный в российской революционной среде Герман Лопатин. Пришел к Огареву и, объяснив, что приехал с целью уладить дело с Бакуниным и Нечаевым, попросил собрать эмигрантов на общую «ассамблею». Сообщение Лопатина показалось Огареву настолько важным, что он тут же вызвал Бакунина из Локарно, известив, что в Женеве «переполох». Бакунин, однако, из-за безденежья не смог сразу приехать, а сотрудники «Народного дела» наотрез отказались встречаться с бакунинской «компанией»: всего за месяц до того между ними произошел решительный разрыв на почве Интернационала. Так что ни Утин, ни кто-либо из его друзей на «ассамблею» в пивную на Каружской дороге не явился, и тогда Лопатин сам пришел к Трусову в редакцию, и тот тотчас же разыскал Утина.

Они заспорили буквально с первых же слов. Суть несогласий заключалась в оценке Бакунина. Лопатин в нем видел заслуженного революционера, введенного в заблуждение, обманутого своим неразборчивым в средствах сообщником, попавшего в хитроумно расставленные ему сети, и, располагая вескими доводами, считал долгом своим открыть Бакунину глаза на истинное лицо Нечаева. Для Утина же, в особенности теперь, после недавнего раскола в женевском Интернационале, Бакунин с Нечаевым представлялись одного поля ягодами: лживые друзья народа, интриганы, ненасытные честолюбцы — в запальчивости он не выбирал выражений. И притом Бакунин опаснее!

— Чем? Действием не только на «домашнем», но и на интернациональном поприще, былым авторитетом. Что без Бакунина этот иезуит Нечаев? Нуль без палочки, как говорится. И вообще, ежели желаете знать, подставная фигура!

Горячий поначалу спор остыл под конец, покрывшись ледяною коркою вежливости. Оба, и Лопатин и Утин, одновременно поняли, что не сойдутся. Лопатин лишь счел своей обязанностью довести до сведения группы «Народного дела» факты о деятельности Нечаева в России. Все прежние россказни о его побегах, так же как о Комитете в России, которого он будто бы представитель, все это ложь и выдумки, а вот убийство студента Иванова, бывшего на его стороне, но позволившего себе усомниться в существовании Комитета и противоречить Нечаеву, — это, к несчастью, ужасная правда. И если случится еще встретить этого людоеда, пусть обратят внимание на его руки, на свежие шрамы на них: это Иванов искусал Нечаеву пальцы, пока тот душил его.

— Я думаю, что, зная об этом, вы более не станете смешивать с этим человеком Бакунина… хотя бы по той причине, что сами вы живы и здоровы, — сказал Лопатин Утину на прощанье.


Этот рассказ об искусанных пальцах убийцы произвел на Лизу впечатление почему-то более сильное, чем все остальное, переданное ей Утиным со слов Лопатина.

Когда произошел разговор между ними, ее не было в Женеве. Как раз вышел новый номер «Народного дела», и вместе с Владимиром Серебренниковым она отправилась по городам Швейцарии для рассылки оттуда экземпляров по почте в Россию. Это было живое, не бумажное, не конторское дело, Лиза обрадовалась ему. Придумали хитрость, так как сделалось очевидно, что письма из Женевы перехватываются царскими жандармами.

Но теперь ей снилось по ночам истощенное, в судороге, лицо с магнетическим взором: послушание или жизнь! Какое страшное утверждение власти над товарищами. Дай только волю, такой грудами трупов утвердит свой идеал. Читали же в «Народной расправе»: «…в течение известного числа дней, назначенных для переворота… каждый индивидум должен примкнуть к той или иной рабочей артели… не примкнувшая без уважительных причин личность остается без средств к существованию… только один выход — или к труду, или к смерти…»

Бог ты мой, думала Лиза, как все это не похоже на идиллические картины будущей жизни счастливых людей, представлявшиеся Вере Павловне! Не удивительно ли, что, видя свой образец в Рахметове и, стало быть, следуя за Чернышевским, эти «последователи» вдруг оказываются на другом полюсе. Но в какой момент, каким образом происходит искажение, а то и подмена революционного идеала? И когда на место Рахметова заступает Сергей Нечаев?.. Родион Раскольников?.. Не тогда ли, когда доброта вытесняется ожесточением, любовь к людям подавляется ненавистью, самоотречение — самоутверждением, а желание отдавать — желанием брать, и таким образом возвышенный и возвышающий идеал «Мы» окончательно сникает перед животной реальностью «Я»…

По совету Наты — а более под воздействием критики Писарева — Лиза вчитывалась в «Преступление и наказание» и по-новому понимала рассуждения Раскольникова о двух разрядах людей, из которых «необыкновенным» — «все дозволено», а за убийством старухи виделись неотвязные пальцы Нечаева: вот оно, «право разрешить своей совести перешагнуть»…


Серебренникова Лиза первый раз увидела на могиле Серно, молодой человек сказал тогда, при открытии памятника, что дело, ради коего жил Серно, невзирая на преследования, разрастается по России, — он почел своим долгом засвидетельствовать это публично, только что приехав оттуда. Петербургский медик-академист бежал за границу из Риги, куда его выслали за участие в студенческих делах. Поселился на первое время у Трусова, попросив нечто вроде убежища от Нечаева и Бакунина. Лиза собственными глазами читала письмо, где его вовлекали в их партию, доверительно делясь секретами (секретами полишинеля, впрочем), а в противном случае, если только посмеет отказаться, угрожали недвусмысленно смертью. Не мудрено, что он опасался западни. Из Петербурга же друзья писали Серебренникову, что после того, что наделала нечаевская банда (о чем в письмах повествовалось подробно), дело революции в России скомпрометировано, по крайней мере, на время, и что они, эти молодые люди, не желают иметь с Нечаевым и Бакуниным ничего общего.

…Занявши у Антуана денег, Серебренников ненадолго уехал в Париж. Когда вернулся, то, встреченный уже как товарищ, с горячностью примкнул к Русской секции. Его приняли единодушно, под именем Вольдемара Фруа, и как человека весьма деятельного решили выбрать секретарем, отдав на попечение все бумаги, переписку, связи с Россией. Вскорости он вызвал двух своих знакомых студентов из Цюриха, рекомендуя их в секцию. Утин стал возражать. Полем деятельности должна быть не Швейцария, а Россия, секция же не более чем соединительное звено, тут важно совсем не количество участников… Серебренников пробовал спорить, но Утина поддержали единодушно. Казалось, шероховатость между ними сгладилась без последствий…

Он был почти ровесником Лизе, а выглядел даже моложе, невысокий, курносый и по-детски губастый, с прямыми длинными темно-русыми волосами. Отношения установились самые приязненные, чуть шутливые, называла она его, во всяком случае, месье Вольдемар, в ответ получая мадам Элизу. Поездка совместная их еще больше сдружила… хотя, по правде говоря, был момент, когда в речах его, обращенных к Элизе, появилась некая двусмысленность, туманность в виде неясных и в то же время достаточно прозрачных рассуждений о настоящих мужчинах и настоящих женщинах и стремлении видеть ее, Элизу, именно таковою… Туман этот, впрочем, дочка Натальи Егоровны Кушелевой сумела разом развеять, что позволило им с Вольдемаром остаться по-прежнему на дружеской ноге как ни в чем не бывало. Но вскоре по возвращении, когда Вольдемар, уже в одиночестве, отправился в новый маршрут, Утин поинтересовался у Лизы, что она о нем думает, и по тону, каким он задал вопрос, Лиза почувствовала неладное.

— Энергичен, решителен… не жалеет себя для дела… а точнее, ни себя, ни других… И до крайности самоуверен! А что такое? Случилось что-нибудь, Николя?


С начала апреля Утину и его друзьям пришлось сражаться одновременно на двух фронтах — с бакунинской партией и с хозяевами. В Женеве вспыхнула стачка — грева, говорили «эмиграчи» на французский лад, — и Утин с утра до ночи участвовал во всех комиссиях, всех встречах с хозяевами и посредниками, редактировал воззвания и объявления, выступал на собраниях по вечерам и при этом не мог позабыть о своих обязанностях в газете женевских секций: регулярно заполнял в «Эгалите» все ее четыре страницы!.. Сотоварищи по Русской секции, как могли, помогали ему, иначе, наверное, пришлось бы забросить издание «Народного дела», а ведь только-только как будто бы стало налаживаться. И вот тут-то, в один совсем не прекрасный день, Утина огорошили доверительным сообщением, будто бы Нечаев в курсе всех его разговоров и дел, потому что, быть может, наиболее деятельный из утинских помощников просто-напросто к нему подослан.

Дал понять это Утину Михаил Сажин, также новое в Женеве лицо, хотя с историей самой обычной: то же участие в волнениях, та же ссылка, тот же побег за границу… оригинальным было одно — добежал до самой Америки, а в Женеву пожаловал уж оттуда…

Хочешь, Утин, поверь, хочешь, думай, что рассказ Сажина и есть замысловатая нечаевская ловушка, месть, обещанная Серебренникову. Впору было ото всего этого растеряться.

Лиза отказывалась поверить. Ну хорошо, Вольдемар не прочь был напустить флеру когда надо и когда не надо. Она объясняла это мальчишеством. Во всех городах, куда они с ним приезжали, его ждали на почте письма до востребования, получив их, он исчезал куда-то, отделываясь неясными фразами о связях с Россией. Однажды она даже обратила внимание на сходство почерков на конвертах, но как-то не придала этому значения… Да и что это сходство могло означать? Что письма писались одной и той же рукою? Инструкции от Нечаева?.. Или того хуже?! Но зачем же так часто? Правдоподобнее предположить, что письма были от женщины… показывая их, Серебренников прихвастнуть хотел, а то и вызвать ревность… правда же, Утин?

Тот и сам был бы рад от услышанного отмахнуться, когда бы Сажин не пересказал ему разговоры, которые ни одно постороннее ухо не могло слышать. От этакого как отмахнешься? Тут неясность оставлять невозможно.

Он собрал Русскую секцию обсудить положение.

Серебренников, как ни странно, тоже явился, хотя знал заранее, о чем будет речь. И не только от Утина. Сажин его прямо предупредил, что откроет Утину глаза, поскольку этих нечаевских методов одобрить не может.

Ни от чего отпираться Вольдемар не подумал. Да, он друг Нечаева и его верный товарищ. Да, он втерся в доверие к Утину, чтобы держать Нечаева в курсе всего, что здесь творилось и говорилось. Да, в поездках он тоже исполнял нечаевские поручения. Письма, которые он давал зимою читать? Ха-ха-ха, он их сам и писал, вместе с Нечаевым придумали этот ход, чтобы вызвать доверие, и, как видите, ход оказался удачным! Точно так же он писал сам себе письма, что потом получал по почте в других городах. Зачем? Показать Элизе, как много у него наладилось связей. Кстати, письма, какие он хранил в архиве секции как секретарь, тоже пролежали недаром. Пусть имеющий уши примет в расчет, что он мастер копировать почерки и в интересах дела не преминет воспользоваться своим мастерством. Что, не ясно, в каких интересах? Чтобы заставить замолчать кого следует… или, напротив, заговорить!

Он держался с обычной уверенностью и пояснял охотно, снисходительно даже:

— Представьте себе, однажды вам приносят с почты письмо. Вскрыв конверт, вы страшно удивляетесь, что оно написано вашей рукой и к вам самим. Поскольку вы уверены, что писем себе не писали, то догадываетесь, что кто-то подшутил над вами. Меж тем это вовсе не шутка, а предупреждение и угроза…

Для чего, наконец, он хотел ввести в секцию своих друзей? Неужели и это гражданам непонятно? Чтобы со временем, когда друзья составили бы в ней большинство, принять Нечаева и Бакунина, а несогласных — за дверь!

Один Утин да изредка Трусов задавали Серебренникову вопросы. Остальные, подавленные нежданным открытием, все его откровения (или издевки?) выслушивали в мрачном молчании.

Не сдержалась первою Лиза.

— Как вам не стыдно, Вольдемар, говорить нам все это в глаза? Ведь это же низко и подло, все эти ваши обманы, интриги, вы просто изменник, вот вы кто, шпион и предатель!

— И к тому же наглец! — поддержал ее Трусов. — Посмотрите на него, как он петушится! Как будто герой!

Побледнев от волнения, Серебренников повернулся к нему:

— И это говорите вы, Антуан? Да кто же здесь не знает о вашей мечте, о которой вы всем прогудели уши? Или это не вы надеетесь в третьеотделенцы податься, чтобы, всех одурачив, служить там революционному делу?

— Сравнил тоже! Это же вражеский лагерь!

— А вы здесь, со своей болтовней и бумажной деятельностью, вы настоящей революции не вражеский лагерь?! Вспомните, разве я первое время не убеждал вас открыто? Вы меня не послушались. Сами заставили прибегнуть к хитрости. Вот я вас и дурачил! Кто не за нас, тот против нас. Оставаться в золотой середине и при перестрелке гибнуть ни за что ни про что — бессмысленно. А ваши, мадам Элиза, слова: «низость», «подлость», «измена» — тьфу, жалкие дамские слезы. Для революционера нет таких понятий… Мы гордимся тем, что следуем им наперекор и презираем рассуждения о нечестности, о нравственности в этом подлом мире. Честно то, что полезно революционному делу, — и бесчестно все остальное!

Он почти цитировал нечаевский «катехизис»…

— Это верно, мы никогда не согласимся обманывать людей, привлекать их к себе измышлениями и угрозами. Мы не засылаем лазутчиков, — Утин старался говорить спокойно, но не мог. — Эти средства, которые, милостивый государь, вы с вашими учителями применяете якобы для революционных целей, вовсе не оправдываются ими, эти ваши гнусные средства способны испакостить и самые цели.

— Перестаньте, Утин, играть в слова. Не для того, чтобы болтать либерально, я здесь распинаюсь перед вами.

И он кинулся в схватку с открытым напоследок забралом:

— Это наша последняя попытка сблизить вас с настоящим делом! Итак, наши условия. Вы прекращаете свою игру в слова. Передаете в общее ведение «Народное дело» и типографию. Пристаете решительно к нашим рядам и вместе с нами переходите к действию!

— Вместе с вами троими?! Не морочьте нам голову хоть теперь. Никакого общего ведения у нас быть не может!

— В таком случае вы такие же собственники, как буржуа! Чем вы лучше?! И торчите себе в прихожей у Маркса и Беккера, коли нравится! Только помните: русские революционеры сумеют заставить вас пожалеть об этом!

Он выбежал, хлопнув дверью на прощанье.

6

Случается же в жизни такое.

Зашла как-то вечером к Утиным и увидела там племянницу петербургских соседей, теток Шуберт, сразу ее узнала, даром что теперь та была уже не одна, а с чернявым супругом-французом. Анна же растерянно щурила свои очи и улыбалась, словно силилась Лизу припомнить, даже назвала свое имя, когда Ната Утина принялась было представлять их друг другу.

— Неужели я так изменилась? — вспыхнула Лиза.

— Господи, как мир тесен! — заглаживая неловкость, заахала Ната. — Вы, стало быть, в Петербурге встречались? — И объяснила Лизе: — Анюта с Жакларом только что из Парижа, Виктору пришлось бежать от суда.

— Так все не ново! — добавил Утин, который когда-то сам бежал от суда, только не от французского, от российского.

Гостей расспрашивали о том, что творится во Франции, в Париже, угроза революции сделалась там ясна и сторонникам ее, и врагам.

— Слыхали хлесткую фразу Рошфора? Империя имеет тридцать шесть миллионов подданных — и столько же поводов для недовольства!

Открытие заговора бланкистов, аресты членов Интернационала — после баррикад в Бельвиле и подавления войсками стачек в Крезо и в Фуршамбо — все это еще более накаляло обстановку. На суде, начавшемся незадолго до отъезда Жакларов, — это был уже третий в Париже процесс Интернационала — говорилось, что число его членов достигло нескольких сот тысяч.

— Вы бы побывали в зале суда! Там сидело больше людей, чем в «Гранд-Опера», и почти все открыто выражали сочувствие обвиняемым!

И Анна восхищалась тем, как держались они на суде, эти мастеровые люди, — Шален, Альбер Тейс, Бенуа Малон…

— Но и молодые вели себя превосходно! Рабочий-ювелир Лео Франкель такую речь произнес! — продолжала она. — Конец я запомнила слово в слово: «Тем, кто воображает, что социальное движение можно остановить судебным процессом, я отвечу фразою Галилея: а все-таки она вертится! Союз пролетариев всех стран — совершившийся факт. Никакая сила не сможет его расторгнуть!»

— Процесс превратился просто-таки еще в одно многодневное публичное собрание! — пошутил Жаклар.

Последнее время в Париже бывало их столько, что ораторам — среди них и Жаклару — приходилось разрываться на части, чтобы повсюду поспеть: и в зал Тиволи, и в зал Мольера, и в залы Фоли-Бельвиль и Фавье… разве все перечислишь?! Впрочем, «публичного собрания» в Блуа, то есть суда над бланкистами, Жаклару, к счастью, удалось избежать. Теперь, когда миновала опасность, молодая чета была озабочена другою проблемой. Как узаконить свои отношения? В Париже не до того было, а здесь сделалось необходимым.

— Так это же просто! — сказала Ната. — Я тоже когда-то уехала из Петербурга следом за Николя, в здешней русской церкви мы преспокойно обвенчались.

У Жакларов, увы, не хватало нужных для вступления в брак документов, получить их Анне было совсем не легко. И пока мужчины продолжали громогласно обсуждать политические события, она вполголоса посвящала Нату и Лизу в перипетии собственной жизни, не без усмешки повествовала о планах освобождения из-под родительской власти, удавшихся лишь наполовину — для ее сестры Софы.

— …И даже не наполовину, а на одну треть, потому что с нами была еще кузина, а Софин муж, к сожалению, не был магометанин, чтобы жениться сразу на всех троих.

В рассказе Анны то и дело мелькало имя некоей Маши Боковой, видимо Нате хорошо известное, из-за которой якобы расстроился ее, Анны, фиктивный брак с каким-то Иваном Михайловичем, за что Анна эту Машу Бокову осуждала безусловно.

— Боюсь, что новый человек отступил перед старою женскою ревностью!

Заметив, что Лиза выслушала это вполне спокойно, Ната Утина всплеснула руками:

— Да вы понимаете ли, милочка, о ком речь? Ведь это история Маши положена в основу вашего святого писания! Да, да, конечно! В историю Веры Павловны и Кирсанова, и Лопухова!

И Ната прервала исповедь Анны рассказом о прототипах «Что делать?» и о том, как Ната Утина (тогда, правда, еще не Утина) и Маша Бокова (уже Бокова или еще не Бокова?) до скончания веков вошли в историю Петербургского университета, ставши первыми женщинами, переступившими университетский порог. Когда в пятьдесят девятом они явились в актовый зал на лекцию профессора Костомарова на историко-филологическом факультете, весь университет сбежался на них смотреть.

— Могу подтвердить под присягою как свидетель, — вмешался тут Утин. — Или, точнее, как соучастник, — и продекламировал из Щербины: — «Теруань де Мерикюры школы женские открыли, чтоб оттуда наши дуры в нигилистки выходили».

А Ната попросила Анну продолжить.

Так вот, после Софиной свадьбы, уступивши слезным мольбам, отец отпустил ее сопровождать молодых за границу. И до сего дня думал, что они живут вместе в Гейдельберге, где Софа изучает высшую математику. На самом-то деле, оставив сестру, Анна сразу же укатила в Париж знакомиться с тамошним социальным движением (а переписку с родителями хитро вела через Софу). Поскольку присылаемых из дому денег на такую жизнь не хватало, пришлось поступить на работу — наборщицей в типографию — и поселиться очень дешево в пригороде за Булонским лесом, в Пюто. Там она познакомилась и подружилась с Андре Лео, известною романисткой («статью о ней Писарева вы, конечно, читали?»), а потом с Бенуа Малоном, с Лафаргами («Поль Лафарг женат на дочери Карла Маркса Лауре») и вот с Жакларом…

— Обыкновенная, словом, история, только я думала, паспорта будет довольно, чтобы узаконить наш брак, а мне нынче здесь объяснили, что нужны еще другие бумаги. Как домой сообщить, ума не приложу…

Она была сильно удручена, но вдруг встрепенулась:

— Что я все о себе да о себе! Поди, наскучила, извините!

И взглянула на Лизу:

— А ты-то, соседушка, вы-то, голубушка, какими судьбами здесь?!

Меньше всего расположена была Лиза пускаться в откровенности на собственный счет. Что она могла о себе сообщить, да и с какой стати… Историю с наследством?.. С Томановским?.. Ни к чему. Тем паче, и главный ее замысел нуждался в сохранении тайны! Борьба с хозяевами — вот что ее теперь волновало, шесть недель борьбы с ними и с голодом! Она рассказала: на днях на ее глазах в редакцию «Эгалитэ» к Утину явилось несколько женщин. «Мы продаем последнее и все-таки голодаем! Все вздорожало, молока нет, овощей нет!..» И потребовали напечатать прокламацию, созывающую всех женщин на сходку. «Мы пойдем вместе с детьми к ратуше с красным знаменем и потребуем работы для наших мужей или хлеба для наших детей!»

— А листовку Интернационала вы видели? — спросила она петербургскую соседку.

Обращение Генерального Совета только что дошло до Женевы как ответ на депешу Папаши Беккера о поддержке.

…С самого начала стачки Утина выбрали в комиссию Беккера для переговоров, а Лиза внесла деньги в стачечный фонд и не осталась в стороне, когда стали устраивать общественную столовую для кирпичников и их семей, но в особенности горячо приняла идею завода на кооперативных началах. Быть может, здесь наконец суждено было осуществиться давнему ее замыслу — не мельница в Псковской губернии, так хоть в Женевском кантоне кирпичный завод! Предложение открыть его обсуждала в Тампль Юник настолько всерьез, что уже объявили о сборе средств на его устройство.

Лиза была уверена, что хозяева отступят, если появится у них такой конкурент.

Но денег пока, увы, не хватило. Работники же готовы были скорее переменить ремесло, чем возвращаться к хозяевам на прежних условиях.

И теперь, рассказывая все Анне, она возмущалась:

— Те не сделали ни шагу навстречу! Напротив! В афише, развешанной по всему городу, было публично объявлено, что если рабочие не явятся с повинной, то мастерские по всем строительным ремеслам будут закрыты через неделю. Требования же рабочих вы знаете чему буржуа приписали? Единственно проискам собравшихся в Интернационале агитаторов-иностранцев, которых-де необходимо изгнать из Швейцарии!

…Рабочие ответили на это громадным митингом в Храме единства. Столько народу разом Лиза еще никогда не видала. Две тысячи человек набилось в просторный зал, а может, их было и пять тысяч, как сосчитаешь? И каждое упоминание о подлой хозяйской афише вызывало в зале гул возмущения.

Но странное дело… впрочем, Анна, разумеется, прекрасно поймет эту странность — находясь среди наэлектризованной женевской толпы, Лиза ловила себя на том, что мыслями она в Петербурге — и не только в известном Анне доме на Васильевском острове, где по-прежнему хлопотала Наталья Егоровна… Не так давно до Женевы дошли известия о петербургских стачках. Чем кончилось, Анна, конечно, слыхала? За решеткой несколько десятков фабричных — потому что сочли заработную плату недостаточной для пропитания своего и семей своих. Там, в родимой стороне, потребовать прибавку было преступлением, за которое расплачивались кутузкой. Здесь же публичное собрание единодушно приняло протест против хозяйской афиши, в защиту законного права на справедливое вознаграждение… за труд, да еще в защиту права ассоциаций, и права убежища для иностранцев, и свободы труда, равной, для всех. Вот она — разница между положением здешних рабочих и бесправного русского труженика.

Сгоряча они чересчур обольщались здешними порядками.

Когда наконец хозяева согласились на переговоры при посредничестве женевских властей и уполномоченные уселись за стол, начались споры и препирательства. Хозяева не шли на уступки. Утин, участник всех этих прений, кипел, рассказывая о них. Впрочем, у него буквально не было свободной минуты. Друзьям казалось, что его роль в этой стачке подобна роли Серно в прошлой. Недруги же ехидничали, что «Утин и Кº» репетируют пьесу, которую надеются когда-нибудь разыграть в России. И о «прихожей Маркса и Беккера» вспоминали снова и снова…

Да и Лиза никак не могла выбросить из головы запальчивых слов Серебренникова. «Прихожая Маркса и Беккера»… Червячок сомнения не давал покоя. Следует ли, уподобляясь Серно, чуть ли не целиком отдаваться здешним делам, почти позабыв о «домашних»? Утин отмахивался: здесь дело, настоящее, нужное, а «дома», к сожалению, до такого еще ой как не близко!.. Петербургские стачки? Конечно, они для революционного дела очень важны и доказывают его настоятельность, да следует ли прибавлять им значение?! Он не спорил, что это ростки будущего, но какие еще слабенькие ростки…

Интересно, что об этом думает приехавшая из Парижа Анна?


Для Анны Васильевны нашлось в Русской секции серьезное поручение. Утин давно подумывал об издании перевода основных документов Интернационала, этакой русской библиотечки Международного товарищества рабочих. В виде приложений к номерам «Народного дела». Лучшего исполнителя, нежели подруга Жаклара, трудно было для этого сыскать. Литературная ее одаренность не вызывала сомнений, к тому же Анна проявляла довольно-таки основательное знакомство с произведениями Маркса, еще в России прочла по-немецки его работу «К критике политической экономии», эту предшественницу «Капитала», а в Париже — и самый «Капитал», первый том которого вскоре после выхода в свет автор прислал Жаклару. Кстати, под влиянием Маркса, похвасталась Анна, ее Виктор написал собственное сочинение по теории коммунизма (напечатали анонимно)…

В Женеве, чтобы заработать на жизнь, Виктор с утра допоздна бегал по урокам из одного конца города в другой и тем давал Анне возможность спокойно писать, избавляя ее от подобной же беготни. Теперь, после рассказов и пьес, она принялась за детскую сказку. А параллельно по поручению Утина переводила написанные Марксом Учредительный манифест и Общий устав Интернационала.

И все же всем сердцем и всеми помыслами она (как и ее Виктор) находилась в Париже. Вечерами, когда собирались к Утиным или в кафе «Норд», только и было разговоров: Париж, французы, война… А с той минуты, как Бенуа Малон сообщил, будто в Париже что-то затевается и готовится, Жаклары уже ни о чем другом не могли говорить, как об этом неясном «что-то» и о том, что надо возвращаться, невзирая на риск.

Как раз накануне войны Лиза приняла участие в судьбе Бенуа Малона. По процессу Интернационала ему присудили год тюрьмы, и Жаклары получили известие, что Малон не смог скрыться: кто-то внес за него залог. Едва услыхав об этом, Ольга Левашова с согласия Лизы тут же написала ему, что они возвратят эти деньги, пускай он смело бежит. Но Малон ответил отказом, держась того мнения, что в тюрьме лучше послужит делу, нежели в изгнании, ибо Интернационалу нужны свои мученики!..

Теперь и Анна заявила подругам:

— Недостаток в людях с головами и решительностью сейчас слишком ощутителен, чтобы думать о спасении своей кожи!

Ее Виктор уже хлопотал о подложном паспорте, ему было бы просто невозможно въехать в Париж под своим именем.


Куда как просто было Малону — полтысячи франков, и рукой подать до Женевы… Поди-ка выберись из-за Байкала!.. Девятый год пошел со дня ареста Николая Гавриловича. Назначенный ему каторжный срок подходил к концу, его должны были вот-вот перевести с каторги на поселение. Сколько раз объяснял Лизе Утин, что это намного облегчит задачу — «нашу с вами задачу». С тех пор как он рассказал ей историю двух «сморгонцев», просидевших в Рязани в ожидании тысячи рублей, чтобы отправиться за Чернышевским, и все лопнуло из-за безденежья, — с тех самых пор Лиза не раз повторяла ему, что, может быть, и сейчас кто-то где-то готов незамедлительно действовать и только ждет денег — ее денег! — и Утин не спорил с ней, соглашался. Только спрашивал: может быть, она подскажет, как их, этих людей, отыскать, как отсюда с ними связаться? Ведь Кате Бартеневой и в Петербурге прошлой зимою не удалось… И еще говорил: подождем окончания срока, уж недолго терпеть. И вот наконец настал долгожданный август семидесятого года. И опять подступился к Лизе, снова сделался самым важным отложенный было на время, отодвинутый другими событиями вопрос (никогда, впрочем, совсем не отпускавший ее и последний раз остро кольнувший в Шильонском замке, где недавно наконец побывала) — как помочь Чернышевскому.

И не к одной Лизе подступился.

Потому что, подобно Жакларам, заговорили о скором своем из Женевы отъезде — только в другую, чем Жаклары, сторону, в Петербург, — и Ольга, и Катя.

И второй раз передавая Кате Лизины деньги, Утин сказал ей:

— Свяжись с Павлом Ровинским. Это один из моих лучших друзей.

Но ни Катя, ни даже Ольга, не говоря уже о Лизе, как оказалось, ничего толком о Ровинском не знали, так что Утину пришлось им рассказать (что он сделал с охотой), как сошелся с ним по «Земле и воле» и как Павел проводил его до самой границы, когда он бежал из России.

— Так что, думаю, доверять ему можно, как мне.

С Николаем же Гавриловичем Павел Ровинский был знаком еще много раньше, по Саратову, с ним и с Ольгой Сократовной тоже, ей он крестный брат по отцу, и после ареста Николая Гавриловича находился при ней безотлучно, покуда она в себя не пришла.

— Вообще же Ровинский славист, филолог Казанского университета, этнограф и путешествует много, чуть не все славянские земли объехал, и, насколько я знаю, и это, наверное, самое главное для нас с вами, теперь собирается в путешествие по Сибири… Так что деньги, Лиза, не беспокойтесь, попадут в надежные руки!..

И подумав еще, он добавил:

— А откладывать далее я, признаться, не вижу смысла.

7

Александр Константинович, бывший поручик, не оставлял надежд на благосклонность Лизаветы Лукиничны. Встречались нередко — по случайности большею частью — то на улице, то в «Норде», то она вдруг услышит с террасы другого кафе, когда мимо идет:

- Лизавета Лукинична, голубушка! Дозвольте ручку!

— Совсем, Александр Константинович, сделались женевский рантье!

— Но, помилуйте, что в жизни лучше стаканчика вина? — широко разведет руками и прищелкнет каблуками гвардейски. — Единственно свидание с дамою!

— Свободный вы человек, позавидуешь прямо!

— Но, помилуйте, что в жизни дороже свободы?!

И, спросивши о Томановском, принимался ее корить, что вот всегда занята, вечно в хлопотах, куда-то спешит… между тем как молодость, красота — все проходит, как было написано на перстне царя Соломона, и между тем как иные люди готовы умереть за свободу…

При этом картинно ударял себя в грудь, а Лиза смеялась:

— Отчего же не умирают?

— Вай, — отвечал он вдруг с кавказским прононсом, — умереть каждый может, ты, душа моя, поживи!

Он был легкий человек, по крайней мере, таковым представлялся Лизе, легкий и добродушный, с ним было просто, и она даже радовалась ему и сносила от него нравоучения, каких ни от кого бы не потерпела.

— Ну что за утеха вам от того, сколько будет в здешнем кантоне маляр приносить жене франков, коли изведете себя на эти его проклятые франки, и себя, и свою красоту? И какая печаль, кто кому шею своротит: Бакунин Утину или Утин Бакунину… или им обоим убивец Нечаев?!

Возражать ему, всерьез объяснять что-то Лиза недолго пыталась. Потому как в любой момент он готов был свести все на шутку.

— Николаю Исааковичу Утину я сам добрый приятель, но в междоусобные свары «эмиграчей» не желаю вникать и не посоветую никому! И листков их читать не люблю, оттого что каждый прописывает панацею, как по-новому переделать жизнь, а на переделку жизни эту моей-то жизни не хватит, да и жизни того, кто писал, тоже. А я жить хочу, не переделывать, а жить, для того и на свет божий родился. А что человеку требуется, чтобы жить? Фурье требуется? Прудон? Бонапарт? Сами подумайте. Нет, красавица моя, нужен хлеб, нужна жена… и вино! Да, да, хлеб, чтобы существовать, жена для любви, красоты и продолжения рода и для веселья — вино!

Что было отвечать этому большому ребенку на его эпикурейские проповеди? Как-то Лиза напомнила слова Томаса Гуда: о, зачем так дорог хлеб и так дешево тело женщины!

— И опять социальная несправедливость! — догадался он. — И во всем виноват капитал! А волк зайца по справедливости ест? Я вот тоже заглянул в «Капитал», мудрейшая и скучнейшая, доложу вам, книга, разумеется, бросил, а вы, боюсь, до конца одолели?

И отвечал ей тоже стихом — из Байрона, из сонета к Шильону, повторял ей его упорно, всякий раз сетуя, что она никак не удосужится побывать в этом замечательно красивом месте. Сам готов, мол, любоваться им сколько угодно, а ее, в конце концов, просто обязанность, долг почтить память пламенного Бонивара.

И опять повторял из сонета: «Свободной Мысли вечная Душа, — всего светлее ты в тюрьме, Свобода!..»

Наконец она дала себя уговорить. В одно прекрасное утро они сели на пароход, чтобы плыть в противоположный от Женевы конец озера. И белый пароход, и суда возле пристани на якорях, и белые кафе и магазины за деревьями на набережной — ах, как, в самом деле, все было неправдоподобно красиво вокруг, а выше, над деревьями, черепичные крыши старого города обступали высокий собор. И все это медленно уплывало по голубой глади и отдавало сцену зеленым холмам со светлыми виллами и шале на склонах и у подножий и ослепительно серебристой главе старика Монблана вдали.

Даже мрачный средневековый замок, как утес, поднимающийся из голубых вод, цель их путешествия, был не просто мрачен, но, в свою очередь, исполнен пронзительной красоты (вполне оправдывавшей восторги Александра Константиновича). Ну конечно же здесь следовало ходить с томиком Жуковского или Байрона. Сырые стены темницы, и своды ее на колоннах, и кольцо от цепи Бониваровой — казалось, все хранит на себе следы не только мятежного женевского аббата, но и обоих поэтов.

«На лоне вод стоит Шильон; там, в подземелье, семь колонн покрыты влажным мохом лет. На них печальный брезжит свет…»

А сверху, из узких окон замка, какие открывались виды на голубизну озера и на зеленую долину Роны, уходящую к снежным горам — в ту сторону, куда она отвезла когда-то Михаила Николаевича. Красота мира собрана была здесь! Лиза соглашалась со своим спутником, но мысли ее (что поделать) и когда она спускалась в подземелье шильонского узника, и когда поднялась сюда, наверх, в средневековые залы, обращались в далекую даль от Шильона, к другому узнику.


Летом, в самый разгар стачки, в то время как хозяева отказывались от всякого соглашения и голод делался все более сильным их сообщником, они встречали каменьями и палками дозоры гревистов, а федеральные власти стянули к Берну войска, в напряженнейший этот момент Александр Константинович, встретивши озабоченную более обыкновенного Лизу на Корратери, вдруг принялся убеждать ее тут же отправиться смотреть редкое зрелище — запуск воздушного шара. Ребячество бывшего поручика показалось ей столь неуместно, что готова была возмутиться вслух, лишь увидев просительную его улыбку, сдержалась.

— Окажите честь, Лизавета Лукинична, неужто же вашим малярам повредит невинное развлечение? И когда выдастся другой случай увидеть такое?

Словом, Лиза променяла на редкое зрелище раскрытого на столе Прудона.

Когда добралась до заполненного людьми поля, посреди его постепенно вздувалась, расправляла морщинистые бока, на глазах поднималась все выше опутанная веревочной сеткой огромная груша. Здесь, как всюду, бывший поручик встречал знакомых. Раскланялся и с Огаревым, и с Тхоржевским, а стоявший подле них взъерошенный молодой человек подбежал к нему и быстро заговорил без предисловий:

— Упрекаю вас, князь, что вы обещали зайти ко мне ознакомиться с чертежами и все еще не сдержали слова. А ведь вы могли бы этим господам пояснить, какое прекрасное орудие я отдаю на пользу русской революции. Вы военный человек, князь, и легко себе можете представить в корзине такого же, в сущности, шара, как этот, — он махнул рукой туда, где готовая взлететь груша, окончательно расправив морщины, лоснилась крутыми боками, — представьте себе, князь, в его корзине этакий пушечный ствол, мечущий с воздуха на землю гранаты. Согласитесь, русская история могла бы пойти по-иному, если бы мое орудие проплыло над Сенатскою площадью 14 декабря!.. Но, поверьте, не поздно ее повернуть еще и сейчас!

И эта захлебывающаяся речь, и то, как он начал ее, словно продолжая только что прерванный разговор, — многое было необычно в этом взъерошенном человеке, и сам смысл, содержание его речи, и то, как, закончив ее, он тут же ретировался, исчез, не дожидаясь ответа, и даже то, как он к бывшему поручику обращался.

Но Лиза ничего не успела у Александра Константиновича об этом странном человеке спросить, потому что люди, удерживавшие покачивающуюся на длинных веревках грушу, вдруг разом, по команде, ее отпустили, и под восторженные крики толпы, точно гуттаперчевый мячик в воде, она всплыла ввысь, унося в подвязанной снизу корзине приветливо махавшего руками аэронавта, который, как говорили, взлетал уже на подобных шарах чуть ли не тысячу раз. Но едва знаменитый Годар превратился со своим шаром в еле различимую точку на небе и, подхваченный легким ветром, совсем скрылся из виду, толпа начала расходиться, и Лиза с бывшим поручиком в потоке людей двинулась пешком по направлению к городу мимо зеленых садов, в глубине которых прятались скромные, почти деревенские дома. Она принялась расспрашивать Александра Константиновича не о знаменитом аэронавте, а о том взъерошенном человеке и его воздушном орудии.

Александр Константинович только рукою махнул.

— А, это Лазарев, технолог из Петербурга, специально приехал в Женеву предложить Огареву свою утопию. Не воздушное орудие, а воздушный замок. Вам не показалось, что он… немного того? Впрочем, нищ, как церковная крыса, и рыскает в поисках средств на свой испытательный шар, составные части которого якобы уже начал строить. Так что в ваших возможностях, Лизавета Лукинична, приобрести его себе в полную собственность!

— Перестаньте! — вспыхнула Лиза. — Не люблю таких шуток!

— Прошу прощенья, но не советую, нет! Выброшенные деньги, ничего не получится, — обычное добродушие изменило бывшему поручику, — а коли бы даже и получилось?! Не дай бог попадет такое орудие к Нечаеву в руки — думаете, что хорошее выйдет?! Вон с Бакуниным, говорят, этот Лазарев уже вступил в переписку, хорошо, сам Михайло Александрович гол как сокол!

— Но ведь Лазарев этот, — проговорила Лиза в раздумье, — он ведь мог предложить свою идею и в Петербурге… военному ведомству, например…

— Дураков и там много, могли бы клюнуть…

— …Не предложил же! К Огареву, сами говорите, приехал!

— Как будто здесь не хватает своих утопий!

— С вами положительно невозможно говорить, сударь. Или вы хотите, чтобы я пожалела о сегодняшнем дне?!

— Никогда вам этого не позволю, сударыня. Но не верите мне, посоветуйтесь с Утиным, он вам скажет.

— Хорошо! — сказала с вызовом Лиза. — Но почему, наконец, этот человек величает вас князем?

Уж об этом пускай она у него у самого спросит, отвечал бывший поручик, пересиливая шум ледяных вод Арва, что срывались с низкой дамбы, к которой они подошли. Оттого, возможно, что на Кавказе князей что камней, у кого сто баранов, тот князь. А может быть и так: наболтали ему, будто бывший поручик в самом деле княжеский отпрыск.

Лиза тоже об этом слыхала.

— Так и есть, — согласился бывший поручик. — Род отца моего в самом деле князья, даже более того, к царскому дому грузин восходит. Только я-то не князь, а бастард… Голубая кровь Багратионов здесь смешалась с красной, крестьянской…

И он показал кулаки в прожилках.


Война многое изменила в Женеве.

Туча беспокойных и разноязычных корреспондентов и репортеров сновала через границу с Францией, отдавая, впрочем, предпочтение женевским отелям. Потом нахлынули бонапартисты. У красивого здания рекламного агентства на площади Бель-Эр целыми днями толклась пестрая говорливая толпа, жаждавшая военных новостей.

Но испортить женевцам их праздник цветов война все же оказалась не в силах. Неужели же вольные граждане должны были нарушать традицию из-за каких-то там франко-прусских сражений?!

От множества фонарей, плошек, газовых рожков на набережных, на мостах и дамбах, заполненных нарядной толпой, было светло как днем, и над темным зеркалом озера роились огни — от десятков лодочек, расцвеченных китайскими фонариками, а высоко, точно в воздухе шар Годара, парил силуэт парохода, обозначенный гирляндами ламп. Разумеется, бывший поручик не мог пропустить празднество. Вместе с Лизой они уселись в лодочку, и старик лодочник, по наружности морской волк, мерно захлюпал ложками весел, включаясь в сверкающий хоровод. Скрип уключин, всплески падающей с весел воды, музыка с палубы парохода… Неожиданно где-то вверху вспыхнул огненный шар, за ним другой, третий, и в ночном небе над озером расцвели три огромных цветка, три тюльпана или, может быть, розы, и осыпались искрами в закипевшую, как шампанское, воду, а тем временем новый букет родился в вышине.

— Как красиво!

— Как красиво! — отозвался эхом бывший поручик и вдруг добавил: — А где-то среди толпы бродит этот помешанный, этот Лазарев со своей неотвязною мыслью…

По дороге к пристани он им попался навстречу, как обычно взъерошенный и погруженный в себя, так что им удалось пройти незамеченными.

— Почему вы именно сейчас заговорили о нем?

— Посмотрел его глазами на это… Подумал, вот он сейчас представляет себе: вместо искр посыпались с неба осколки гранат…

— Вы несправедливы к нему.

— Погодите, уцепится за него Нечаев… а то племянничек Бонапарт! Я был на войне!

— Не желаете допустить, что он отдаст это свое орудие только совсем в иные руки?.. Скажем, такому человеку, как Рахметов?!

— Много ли это изменит, не знаю.

— А я знаю! Не хотите поверить мне, может быть, поверите, скажем, Писареву? Он как раз рассуждает о том, что необыкновенные люди становились иногда мучениками, но никогда — мучителями, потому хотя бы, что мучения не приносят пользы той идее, во имя которой производятся.

— Может быть, может быть, я Писарева не читал… Только вот Рахметова я что-то здесь не встречал, а с Сергеем Нечаевым и с Бакуниным Михайлой Александровичем лично знаком. И совсем мы их вспоминаем не к месту, ей-богу, не для праздника такой разговор! — И сам же, его продолжая, пожал плечами: — Как, не веруя в бога, поверить в Рахметова? Он столь беспорочен, что, боюсь, мог быть зачат не во чреве женщины…

— Так интересно, где же?

— В голове, в дистиллированной голове!

— Как вы можете?! — чуть не со слезами вскричала Лиза. — Уж этого я вам никогда не прощу! — и приказала лодочнику по-французски: — Немедленно гребите к берегу, мон шер!

8

По греве война нанесла жестокий удар.

В тот же день, когда по пути в Тампль Юник члены стачечной комиссии из криков газетчиков на улицах узнали, что Наполеон Третий объявил войну Пруссии, от федеральных властей из Берна пришла депеша с требованием окончить беспорядки — «во имя безопасности Швейцарии».

Прекращение гревы — при всем том, что кончилась она далеко не так, как хотелось, и лишения, какие пришлось ради нее претерпеть, во многом оказались напрасными, а надежды несбывшимися и что причины этого, не завися ни от самих гревистов, ни от их зримых противников, угрожали тем не менее зловещими переменами всем им вместе и каждому в отдельности, — несмотря на все это, прекращение гревы принесло Николаю Утину облегчение. Больше не нужно было с раннего утра и до поздней ночи воевать, выступать, убеждать, разъяснять что-то кому-то без перерыва и без конца в Храме единства и за стенами Храма единства. Утин не передышки хотел, но хоть какой-то возможности заняться делами «домашними». Не существовало для него больше такой антитезы: Россия или Европа. Только вместе, соединясь, рядом должны они были, по его разумению, идти к будущему, Россия и Европа. И его, Утина, детище, «Народное дело», единственный, в сущности, в эту пору орган вольного русского слова, призвано было сыграть немаловажную роль соединительного звена, так же как Русская секция, от которой женевская грева тоже Утина почти совсем отдалила.

И первое, что он сделал, воспользовавшись долгожданной свободной минутой, — засел за большое письмо в Лондон, начав с извинений за долгое молчание и с объяснений уважительных тому причин.

— Вы его, Лиза, конечно, прочтете, и вы, и все остальные, пока же могу вам сказать, что приходится сор вынести из избы, чтобы Маркс как наш представитель в Генеральном Совете мог понять обстановку, в какой мы действуем. Он должен и о Нечаеве знать, и о Вольдемаре нашем… познакомиться со всей этой зловредной путаницей интриг, мы-то с вами хорошо понимаем, как непросто в них разобраться, уразуметь, что главное не в этих головорезах!..

О Бакунине Утин не мог говорить спокойно.

— …Знаю, уже нашлись простаки, которые видят в нем жертву нечаевских козней, обманутого доверчивого младенца, совращенного с пути истинного, я уверен, он сам распускает подобные слухи в расчете на прекраснодушие простаков, на короткую память! Он оставлен в дураках, он в лучших чувствах обманут! У него-де раскрылись глаза. Произошли сдвиги в воззрениях! Уже, говорят, придумал теорию для сего случая. Какую? В другой раз об этом… Мы-то, слава богу, его раскусили: этому человеку, с его пустым ячеством, важна лишь собственная роль. Он порвал с Нечаевым, как только увидел, что эта братия прогорела в России, осуждена настоящими революционерами и ставка на Нечаева бита. Вот и все. Проще пареной репы. Увидите, вскоре он станет вовсе открещиваться ото всего, утверждать, как всегда, что был неправильно понят! И я об этом пишу Марксу, и что у нас имеются документы, которые позволяют публично Бакунина разоблачить… И еще я хочу спросить совета — в частности, правы ли мы, хотя у нас мало сил, ограничивая из осторожности число членов секции здесь, в Европе… и о том, как он смотрит на то, если кто-то из нас приедет к нему в Лондон поговорить. Не правда ли, один раз поговорить лучше, чем десять раз написать, вы согласны, Лиза?!


Европейские события, однако, приняли такой неожиданный оборот, что дела «домашние» снова оказались отодвинуты ими. «Мы желали бы одинакового поражения обоим противникам — и Бонапарту, и Бисмарку, — писало „Народное дело“, — мы желали бы, чтобы две армии, вместо битвы, протянули бы друг другу руки и поняли, что им не из-за чего биться…» Впрочем, накануне войны казалось, что вообще все ограничится «показыванием зубов», ибо никто не мог поверить, что решатся пустить в ход такие смертоносные средства, как, например, игольчатые ружья… Увы, в действительности все складывалось по-иному.

Спесивые наполеоновские генералы терпели одну неудачу за другой, месяца с начала войны не прошло, как французы понесли тяжелое поражение в Лотарингии, в Меце. Еще две недели — и разгром при Седане, капитуляция, император в плену, в Париже провозглашена республика — «быстрая смена декораций, быстрая смена одной неожиданности иною… громадное значение результатов, приносимых каждою новою неожиданностью», — такую оценку происходящему давал в петербургском «Вестнике Европы» некто И. Н., а женевские друзья Утина легко расшифровывали этот псевдоним как «Изгнанник Николай». С середины августа Утин в качестве военного корреспондента колесил по Франции и, со свойственной его перу бойкостью, строчил статью за статьей и под разными вымышленными именами отправлял конверт за конвертом в Петербург, на Галерную, 20 (где помещалась редакция «Вестника Европы»).

И Бакунин не остался в стороне от событий. В женевской Центральной секции Интернационала давно уже стоял вопрос об его исключении — «за то, — как сообщил Утин в своем подробном письме Марксу, — что вызвал раскол в Женеве». Из-за гревы решение затянулось, товарищеский суд смог собраться лишь в августе. Сам Бакунин на него не счел нужным явиться. Только месяц спустя промелькнул в Женеве проездом в Лион. Кое с кем из женевских друзей он успел поделиться своими планами, а уж от кого-то из них его новые замыслы дошли и до Утина. Неожиданности франко-прусской войны возбудили настоящую горячку в бакунинской буйной голове. В вызванном войною замешательстве он увидел благодатную почву для немедленного восстания и, буквально закидав письмами своих сторонников на юге Европы, где еще пользовался влиянием, через несколько дней после провозглашения в Париже республики кинулся в гущу событий — не военным корреспондентом, но участником и вожаком, по собственным его, дошедшим до Утина, словам, — на пан или пропал.

Местом действия он сразу же выбрал Лион — второй город Франции. Корреспондент «Вестника Европы» рассказал о Лионском восстании со многими подробностями — опустив, разумеется, запретное имя соотечественника. Пускай автор не находился там в дни восстания, к его услугам были газеты, депеши, а потом и рассказы участников. И оценка была трезва: «Гора родила мышь».

В Женеве же на обратном пути из Франции Бакунин более не появился. Впрочем, если бы даже и появился, его не узнал бы никто. Рассказывали, будто ему пришлось бежать не только по чужим документам, но еще изменивши наружность, так что кудри и борода остались в Марселе у тамошнего брадобрея, а сам Бакунин, посмотрев на себя в зеркало сквозь синие очки, заметил будто бы, что эти иезуиты заставили его перенять свой тип…

Зато объявился в Женеве лионский «главнокомандующий» Клюзере и в уютных женевских кафе занялся изобличением клеветников, обвинявших его в трусости и в измене. Он требовал формального суда над собою! В Лионе Клюзере стоял за ведение партизанской войны. И против бакунинского переворота. Участник гражданской войны в Америке, он хотел летучих отрядов, атак из лесов, он славился как отчаянная голова. Впрочем, и он недолго ораторствовал по женевским кафе — за ним приехали из Марселя, где готовили новую вспышку и нуждались в человеке, способном вести в огонь. О генеральских достоинствах Клюзере Лиза судить не бралась. Но, послушавши его речи, для себя оценила его несомненно: краснобай, позер, самохвал… И как бы они там в Лионе ни препирались с Бакуниным, все равно были одного поля ягоды.


Разодетые парижанки фланировали по женевским улицам (точно по Большим бульварам, как отметила Ната). Не одно кафе облюбовали для своих рандеву беглецы империи, хлынувшие после Седана; там они предавались мечтаниям о реставрации. За ними последовали изгнанники республики, подобные Клюзере, и офицеры с палками взамен шпаг — страсбургские пленные, отпущенные под честное слово. Да, Женева все заметнее меняла уже ставший для Лизы привычным облик. В отелях, в меблированных комнатах не найти было свободного места. И в излюбленном русскими эмигрантами кафе «Норд» тон стали задавать беженцы-французы. Для путешествий из России в охваченную войною Европу время наступило малоблагоприятное.

Невзирая на это, Лиза не оставляла попыток выманить братца Михаила Николаевича из угличского заточения. В сопровождении бывшего поручика побывала в Монтане, в санатории у доктора Эн, его авторитетом хотела подкрепить приглашение. Но Томановский упорно отмалчивался; даже когда изредка напоминал о себе, эту тему по-прежнему обходил стороною. Тем временем разъехались многие — в разные стороны. Жаклары — в Париж… Нико Николадзе — в Россию… От утинской «женской свиты» после отъезда Ольги и Кати остались лишь Ната с Лизою. Да и Утину как военному корреспонденту то и дело приходилось пересекать французскую границу, однажды его даже по недоразумению арестовали… И так немногочисленная, Русская секция насчитывала теперь всего лишь несколько человек, и вообще для Интернационала в Швейцарии наступили нелегкие времена. Сам Папаша Беккер, при всем своем опыте, жаловался, как много требуется труда, такта и ловкости, чтобы не дать расклеиться интернациональному делу. Чего греха таить, немалая часть как немецких, так и французских рабочих попалась на удочку тех, кто спекулировал на национальных чувствах…

Словом, положение было довольно печальным. По этой причине Лиза долго набиралась духу, прежде чем заговорить с Утиным о своем намерении съездить в Россию. За Томановским. А когда наконец решилась, Утин ее опередил: сам завел с нею речь о поездке, однако в другую сторону, в Лондон, — о поездке, еще летом задуманной и согласованной с Марксом, да все откладывавшейся с тех пор (Маркс тогда же ответил на утинское послание через Папашу Беккера, вместе с благодарностью за письмо и кое-какими замечаниями о Бакунине, передав, что, если кто-то из членов Русской секции приедет в Лондон, он будет этому очень рад).

От неожиданности она растерялась.

— Мне от секции в Лондон к Марксу?

Но кому же еще, принялся терпеливо втолковывать Утин. Пусть посудит сама. Ведь ни он, ни тем более Антуан ни за что не могут оставить своих занятий. Ольга с Катей уехали, так же как Анна Жаклар. Ната хворает… Да и разве Лиза не сумеет рассказать в подробностях о женевских делах, об известиях из России, о запутанном том клубке препирательств и групповщины, в каком вынуждена действовать Русская секция… да, к несчастью, вообще российские революционеры. Разве Лиза не сумеет дополнить живыми подробностями то письмо, которое ему передаст? И конечно же расспросить доктора Маркса, что он думает по поводу всех этих дел, и запомнить его советы?..

— Как всегда, Николя, вам в логике не откажешь, — отвечала на это Лиза. — Но, понимаете ли, я как раз собиралась в Россию… хотела посоветоваться с вами.

Он не вправе помешать ее планам, заметил, выслушав ее, Утин; но, независимо ни от чего, быть может, разумнее еще несколько повременить?.. Пусть посудит сама: и для болезни, как известно, в горы лучше ехать поближе к весне, а быть может, и европейская обстановка вскорости прояснится; за это время она десять раз успела бы побывать в Лондоне, разве не так?.. Напоследок Утин даже пошутил, чтобы подбодрить Лизу (она, правда, и сама быстро совладала с собой, тем более что в словах его о Томановском увидала резон; а главное, утинское поручение было серьезным делом, поступком!..).

Он же вот что сказал:

— Как ответил Чернышевский на насущный вопрос «что делать?», вы ведь, Лиза, не правда ли, знаете наизусть? В Лондоне вам предстоит услышать от Карла Маркса ответ, в сущности, на тот же самый вопрос.

Утин был совершенно уверен, что она со всем этим справится превосходно.

Из «Записок Красного Профессора»

«В Институте Красной Профессуры, созданном для ускоренной подготовки марксистски образованной партийной интеллигенции, собралось нас без малого человек сто, большинство партийцы и недавно из армии, многие в гимнастерках, в шинелях. Выбор цикла (отделения) не вызвал у меня колебаний: ни философом, ни экономистом я стать не хотел. Хотел быть только историком (и с добродушием относился к подсмеиванию сокурсников с других циклов, прозвавших нас „гробокопателями“). С самого начала я никогда не воспринимал историю как нечто мертвое, отжившее, не имеющее отношения к сегодняшним событиям. Напротив, казалось, что в прошлом, если хорошенько в него всмотреться, увидишь зачатки того, что происходит на наших глазах, — и это поможет разглядеть в происходящем ростки будущего.

История — связь времен… Много позже я узнал, как объяснил Горький отношение Ленина к истории: он „так хорошо знал историю прошлого, что мог и умел смотреть на настоящее из будущего“. По сути дела, это было именно мое ощущение, лишь изложенное в более ясной форме. Итак, в выборе цикла я не испытывал сомнений. Сложнее оказалось выбрать по себе семинар. К кому записаться — к Михаилу Николаевичу или к Николаю Михайловичу, на русскую историю к Покровскому или на всеобщую к Лукину?.. В конце концов остановился на первом и у него в семинаре, готовя доклад о Чернышевском, опять натолкнулся на забытую, казалось, Дмитриеву.

Программа семинара Покровского по истории России включала в себя, по словам Михаила Николаевича, „все то, что не разработано буржуазными историками“, главным образом по новому времени, с конца прошлого века. Слушатели, получив тему, готовили свои доклады по первоисточникам. Библиотеки далеко не всегда могли нас выручить. Мы стали завсегдатаями книжных лавок и книжных развалов на Сухаревке и под Китайской стеной, и на Смоленском рынке, расползшемся почти до Кудринской; и однажды, роясь в богатствах знакомого букиниста, я наткнулся на любопытную книжицу с длиннющим названием: „Об объявлении приговора Чернышевскому, о распространении его сочинений на французском языке в Западной Европе и о многом другом“.

Переводчик сочинений Чернышевского на французский язык некто Тверитинов в своих воспоминаниях (изданных в девятьсот шестом) рассказывал о члене Парижской Коммуны Малоне как о большом почитателе Чернышевского и о том, что это был результат влияния одной русской, которая много говорила о нем. Малон „в своей книге, — писал в связи с этим Тверитинов, — восторженно отзывался об Elise Dmitrieff, т. е. об Елизавете Дмитриевне Томашевской“. И добавлял, что другой старый коммунар восклицал всякий раз, слыша ее имя: „О, мой бог, как она прекрасна!“

Все, что я раньше узнал об этой женщине, мигом всплыло в памяти. В библиотеке Румянцевского музея, или просто в Румянцевке, как мы ее называли, в каталоге я нашел ту книгу Малона, о которой шла речь, и уже на следующий день мог прочесть (мучительно, со словарем переводя с французского), что „молодая русская, которая подписывалась Elise Dmitrieff… хотела объединить в активную Лигу работниц Парижа, чтобы оказать Коммуне ценную помощь и создать точку опоры для освобождения женщин. Она начала с объединения нескольких женщин… Маленький комитет решил основать клубы женщин. Эти клубы имели успех. Комитет принял название „Центрального комитета союза женщин“. Пропагандисты все умножались… Призывая к преданности делу революции и настаивая в Коммуне, чтобы им дали оружие и опасные посты, они пропагандировали социальные идеи Интернационала, образовывали ячейки обществ работниц… образовали отряды гражданок… и на все места сражений посылали отряды санитарок…“.

Одно отступление, без которого нелегко обойтись. О Румянцевке — хоть несколько слов.

В величественной тишине ее парадного зала наше бурное время не то чтобы отступало, тушевалось, но — становилось в строй, в шеренгу за временами прошедшими, изо дня в день как бы наращивая собою предмет исторического познания с его весьма зыбкою гранью между историей и современностью. И на высоких, белой балюстрадой обрамлявших зал хорах, где размещались столы для научных работников, безраздельно овладевала нами столь необходимая и желанная сосредоточенность. Даже графский герб над барельефом Румянцева-Задунайского с мечом и свитком в руках, гласивший „Не только войска“, не вызывал у нас классовой вражды, поскольку мы черпали знания из коллекции, собранной его отпрыском и ныне возвращенной законному владельцу — народу, то есть нам.

…Вместе с книгой Малона я обнаружил тогда же в каталоге Румянцевки книгу о судебном процессе в Москве в 1877 году и, памятуя указание в книге о Коммуне Дюбрейля, стал искать среди подсудимых Давыдова, но такого, увы, не нашлось. Зато там действовал человек с похожей фамилией — Давыдовский, которого защищал адвокат Томашевский (!) и жена которого, г-жа Давыдовская, выступая в качестве свидетельницы по делу своего мужа, произвела на присутствующих сильное впечатление как своею внешностью, так и речью. Из ее показаний, так же как из речи адвоката, явно следовало, что она замужем за Давыдовским не так уж давно. По выработавшейся привычке я сделал из речи адвоката выписку: „Этот человек (т. е. Давыдовский) достаточно испытал, и для него настала пора отдохнуть в семейной жизни. Выбор его падает на Елизавету Лукиничну Тумановскую…“

Пожалуй, сказал я себе, настал момент разобраться в том, что же все-таки мне известно об этой женщине. И я записал на листе чистой тетрадки:

„Elise Dmitrieff — Елизавета Дмитриевна Томашевская — Давыдова или Давыдовская — Елизавета Лукинична Тумановская“.

„Четыре или пять фамилий… не многовато ли для одного человека?“ — одолевало меня сомнение, но, с другой стороны, разве не удивительно было, при всех расхождениях, это четкое повторение одного имени? Элиза, Елизавета… Я надписал это имя на обложке тетрадки и — решив, как только выкрою время, прояснить пока что единственный „поддающийся“ вопрос: что имела в виду Луиза Мишель, говоря о „женщине из Кордери“, принялся за свою семинарскую тему о Чернышевском.

Не будучи первым исследователем этой темы (а взгляды на Чернышевского были в то время более чем противоречивы), я вслед за Покровским считал, что каждый историк излагает тему по-своему. Чтобы выбраться из запутанного лабиринта исторических фактов, необходима нить Ариадны, и Михаил Николаевич не уставал повторять, что этою нитью может служить только классовый подход. Не претендуя на точность истории как науки, он утверждал, что всякий историк изображает ту сторону прошлого, какая ему самому виднее; пусть другие изобразят другие стороны.

Впрочем, по сравнению с резкой формулировкой Покровского: „История есть политика, опрокинутая в прошлое“ — мне лично более по душе пришлась развернутая метафора Петра Лаврова (цитирую по его статье „Противники истории“):

„Установление фактов истории в самом обширном смысле есть именно повторение судебного процесса. Только… слова „суд идет“ не влекут за собой никогда окончательного приговора. Постоянно заседает этот суд в продолжение столетий. Постоянно ждет он новых свидетелей и выслушивает их всех; ждет новых улик и посылает одно поколение экспертов за другим, чтобы тщательно рассмотреть и исследовать эти улики, ждет новых адвокатов… ждет новых председателей… Историческое жюри произносит только один приговор, который один и научен: „Факт был, и такие-то элементы в нем достоверны, такие-то… вероятны, такие-то установлены быть не могут“. Приговор „виновен“ или „не виновен“ произносит не история как наука. Его произносит общественный идеал каждого живого общества над своими предшественниками, во имя того понимания истины и справедливости, которое присуще этому новому идеалу“.

Агитационно упрощенная формула Покровского, непосредственно связывавшая науку с политикой, легко объясняла и оправдывала, скажем, двуличие того историка при дворе византийского императора Юстиниана, который одновременно писал две истории своего времени — официальную и откровенную. Приговор же от лица общественного идеала, при заранее декларируемой относительности, представал в моих глазах приближением к истине: общественный идеал моего поколения выражал себя в классовой точке зрения. Юстинианов историк Прокопий с его беспринципностью был в среде историков-марксистов невероятен.

Когда выдалось наконец время на повторное внимательное чтение воспоминаний Луизы Мишель, мне еще раз встретилось искомое мною „Кордери“ — оказалось, это название площади в Париже. Для памяти я себе выписал: „Когда, около 71-го года, люди всходили по пыльной лестнице дома Corderie du Temple, где собирались секции Интернационала, то казалось, что поднимаешься по ступенькам храма. Это и был храм, храм всеобщего мира и свободы“. А недолгое время спустя я прочел у Валлеса в романе из эпохи Парижской Коммуны: „Знаете ли вы площадь между Тампль и Шато д'О… Этот пустынный треугольник — площадь Ла-Кордери… Здесь пустынно… Но с этой площади… может прозвучать сигнал… которого послушаются массы… Здесь происходят заседания Международного общества рабочих… здесь собрались члены Интернационала…“

…Не следовало ли из этого, что, если „Елизавету“ называли „женщиной из Кордери“, значит, она была как-то связана с Интернационалом?..»

Загрузка...