ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Простучали колеса по длинному мосту через Рейн, прощай, Марианна! За прежней довоенной границей Германии — Кель, откуда в сторону Гейдельберга поезд повернет налево, тогда как в Швейцарию путь направо.

Господам, выходящим в Келе, пора собираться.

— Простите, фрау, у вас билеты до Гейдельберга, а это всего лишь Кель.

— О, тут, знаете ли, у нас родня, мы надумали ее проведать.

— Счастливого пути, фрау. Счастливого пути, герр.

В вокзальном буфете они заказывают себе кофе, и Елизавета незаметно чокается чашкой о чашку.

— С благополучным прибытием!

Но Лео не советует ей спешить с выводами. Рано. Что, собственно, изменилось от того, что они переехали через Рейн? Если бы здесь обнаружилось, кто они такие на самом деле, немцы не задумались бы выдать их Версалю. А он, слава богу, уже отведал их тюрем — в куда более спокойное время — и немецкой когда-то вместе с Августом Бебелем, и, как известно, наполеоновской тоже. И не желал бы подобного милой Элизе!..

— В нас они видят более опасных врагов, чем друг в друге. В сущности, немцы — соучастники Версаля и вполне заслужили рядом со своими Железными крестами еще и кресты Почетного легиона. Как прав был Маркс, когда в середине мая предупредил нас с Варленом, что Бисмарк заинтересован в скорейшей победе этой очковой змеи, Тьера!

Он вдруг хлопнул себя по лбу.

— Совершенно вылетело из головы! Забыл передать вам, Элиза, мне друзья рассказывали об одном вашем соотечественнике, человеке странном, впрочем, свою пулю принявшем достойно. Подробностей я не знаю, но назвал себя перед смертью сыном царского генерала и князем… имя громкое, вы, конечно, его знаете, герой войны с Наполеоном… нерусское имя…

У Лизы екнуло сердце.

— Багратион?!

— Конечно, конечно! Он был, наверно, поляком?

— Почему же? — нашла в себе силы удивиться она. — Ну да, конечно, в том смысле, как Рудин, вы помните, Лео, как кончается тургеневский «Рудин»? Впрочем, нет, откуда вам это помнить, если вы считаете Багратиона поляком… Так вот, герой Тургенева гибнет в Париже в Сент-Антуанском предместье — кстати, неподалеку от того места, где мы с вами, Лео, получили свои царапины от версальцев, — он гибнет на баррикаде сорок восьмого года, и увидавший, как он упал, инсургент кричит другому: «Поляка убили!»

Из архива Красного Профессора

21 июня (3 июля) 1871 г. секретарь русского посольства в Париже Обрезков довел до сведения шефа Третьего отделения графа Шувалова:

«…В числе расстрелянных за участие в Коммуне находится князь Багратион, который на допросе показал, что он сын генерала русской службы и сам находился в русской армии. Родился он в Тифлисе 23 мая 1837 г., и зовут его Александр Константинович».

14 июля Третье отделение, уведомив об этом главного начальника Тифлисского губернского жандармского управления, просило более подробных сведений о вышеуказанном Багратионе.

В ответ было получено донесение из Тифлиса от 24 августа, согласно которому в метрических книгах всех тифлисских церквей и Николаевского собора Кавказской армии князя Багратиона А. К. не обнаружено. Далее, со ссылкой на авторитет знатока грузинской истории Платона Иоселиани, сообщалось, что вообще князя Константина Багратиона не существовало, а был лишь брат П. И. Багратиона князь Роман Иванович, генерал-лейтенант, но у него не было сына Александра. Жандармский вывод гласил: «Вероятно, расстрелянный за участие в Парижской Коммуне назвался вымышленным именем».

2

На границе Швейцарии окончательно завершила свой жизненный путь гражданка Елизавета Дмитриева. Да и «мадемуазель Воронцову» постигла такая же участь. После полугодового отсутствия в Женеву возвращалась мадам Томановская.

На привокзальной площади Корнаван она наняла фиакр и помахала рукой своему попутчику. Помахав ей в ответ, тот прямиком с вокзала отправился к Папаше Беккеру. Она же спустя четверть часа уже входила в знакомый сумрачный вестибюль, готовая к излияниям любезнейшего портье, каковые действительно не заставили себя ждать, эти профессиональные сожаления по поводу столь длительного ее отсутствия, и выражения радости по случаю долгожданного возвращения, и уверения в готовности к услугам. Поистине ничто не менялось под женевской луной — если не считать новостей из дому, нераспечатанных писем, что сразу же протянул ей портье. Но, распахнувши окно в голубизну неба — или, может быть, озера, — мадам в своем бельэтаже с видом на озеро и Монблан еще об одном только успела подумать в этой столице часовщиков: как же все-таки по-разному может протечь время; еще успела об этом мельком подумать, прежде чем повалиться в постель в неотразимом, безудержном, свинцовом, каменном сне. Какой-то почти летаргический, он продолжался бы, может быть, еще дольше, когда бы не явление Кати Бартеневой на пороге. Она не приснилась. Никакие другие картины не раздвигали тяжелого черного бархатного покрывала, что окутывало душу и тело… сновидений не было, Катя пришла наяву, дабы возвратить к жизни.

— Мы тут каждое словечко, каждую весточку о ней ловим, ждем, ждем, а она никак от подушки головы не оторвет… Спящая царевна! Или принц объявиться должен?!

— Какой принц? Какая царевна? Что за сказочная чепуха! Ах, Катя, если б вы знали…

— А мы и хотим узнать, да никак дождаться не можем свидания с вами, сударыня. Собирайтесь-ка, Лизанька, поскорей к Утиным!..


Утин порывисто ее обнял и быстро заговорил:

- Какое счастье, что вам удалось выбраться из этой мясорубки! Молодцы и удачники! Франкель описал мне в подробностях вашу с ним одиссею.

Сверкая из-за стекол лихорадочно воспаленными глазами, он по-прежнему ни минуты не сидел на месте. Глазная болезнь обострилась в последнее время. Ната тоже похварывала и подолгу лечилась в Берне… Следовало отдать справедливость и Кате, и Утиным — они ни о чем не допытывались, говорили сами: о себе, о своих хворях, об обстановке в Женеве в связи с потоком беглецов из Парижа, о требовании их выдачи, с которым версальское правительство обратилось ко всем европейским державам, и о необходимости соблюдать осторожность, ведь позиция швейцарских властей весьма и весьма двусмысленна.

— И это невзирая на то, что в Швейцарии всегда находилось убежище для преследуемых. Начиная с гугенотов, спасавшихся от Варфоломеевской ночи, и даже еще раньше!.. О чем разговор, нам ли с вами не знать… А теперь опять приходится бороться за это право.

И Утин рассказал о многолюдном рабочем собрании, что потребовало — от лица народа Женевы! — сохранить право убежища и гостеприимства неприкосновенным. Собрание превратилось прямо-таки в демонстрацию в честь Коммуны! И вообще, известно ли было в Париже, что здесь, в Женеве, все время стояли на стороне Коммуны и стремились помочь ей?! Здесь не только приветствовали Коммуну Парижа, но пытались поднять провинцию, юг Франции, печатали манифесты для Лиона, Марселя, Сент-Этьенна, не жалели на это ни времени, ни денег, ни сил. Папаша Беккер и Антуан Трусов охотно подтвердят это, пусть Лиза только поинтересуется. А многие и сами собирались в восставший Париж, даже спрашивали совета у Маркса…

— Да, да, — вспомнила Лиза, — у меня ведь был ваш посланник, редактор из Базеля, с поклоном отсюда. Весьма обязательный человек оказался. Я очень ему признательна, что взял от меня письмо в Лондон…

— Ах, Лиза, как же долго, в самом деле, мы не видались! — воскликнул на это Утин. — Разумеется, Коммуна отодвинула многое. Но ведь вы же столько времени прожили в Лондоне и, я слышал, сдружились с семьей Маркса….

Он, конечно, жаждал ее рассказа — и о Марксе, и о Коммуне, но при всей нетерпеливости, так ему свойственной, сдерживался, старался этого не показать. Ей действительно было бы не под силу говорить сейчас о Париже, остальное же — Утин трижды был прав — куда-то отодвинулось, отошло. Отодвинулось, отошло, точно смытое кровью…

Но один вопрос Лиза все-таки задала своим женевским друзьям, пожалуй для них неожиданный, — об их общем знакомом Александре Константиновиче, бывшем поручике. Оказалось, бывший поручик незаметно исчез, пропал с горизонта, скорей всего, куда-то уехал, ни о чем не сказав, даже толком и не простившись. Очень милый, безвредный… но, по мнению Утина, которого он не считал нужным скрывать, довольно пустой человек.

Оспаривать утинское мнение Лиза не захотела, а если и огорчилась, виду не подала. Но вскоре собралась уходить, и Утин на прощанье еще раз напомнил, что ей надо быть осторожной.

— Вам следует перебраться на квартиру потише, поверьте, Элиза… Даже если придется пожертвовать ради этого видом на Монблан!..


Каждый день в кафе «Норд» на улице Роны происходили нежданные встречи, радостные и шумные. Теперь его залой, некогда напоминавшей Лизе российский трактир, безраздельно завладели эмигранты Коммуны. Зачастую уже оплаканные своими товарищами, они хлопали друг друга по спинам, радуясь собственному воскрешению. Ведь в версальских газетах некоторых расстреляли уже не по одному разу!

А если Франкель ошибся, и бывший поручик жив? И отчасти в надежде на это Лиза нет-нет да заглядывала в кафе.

Те, кому фортуна уже улыбнулась, на первых порах могли говорить только о своем чудодейственном спасении.

— Через Лион ехали?

— Нет, через Страсбург…

Самою опасною, по общему мнению, была проверка в Бельгарде, у самой границы с Женевским кантоном — в двух шагах от свободы. Здешнего полицейского комиссара, из бывших республиканцев, назначили сюда потому, что он знал в лицо едва ли не всех членов Коммуны…

Потом неизбежно начинались разговоры о погибшей Коммуне — почему оказалась разбитой, что такое была и что показала… Каждый находил в Коммуне соответствующие дорогой ему доктрине черты и причину поражения искал в отступлениях от нее. Это разнообразие истолкований, которое отражало разнообразие соединившихся в Коммуне интересов, подметил ни разу не побывавший в женевских кафе Карл Маркс. И после того как до Женевы дошло воззвание Генсовета Интернационала о гражданской войне во Франции, написанное (по уверению Папаши Беккера) Марксом (веским подтверждением чему служил мощный, убедительный стиль), словесные схватки в кафе «Норд» вспыхнули с новой силой.

Поистине Коммуна, по словам Маркса, задавала теперь «тяжелую задачу буржуазным мозгам»! Из своего лондонского далека Маркс раскрывал «настоящую тайну» Коммуны. Она была правительством рабочего класса! — вот что самое главное, хотя в ряды коммунаров проникли и «люди другого покроя»…

Много и жестоко спорили о пожарах. Необходимо было жечь Тюильри? Ратушу? Луврскую библиотеку?.. Порою раздавались упреки в сторону чужаков-иностранцев, которым, дескать, не жаль Парижа. Теперь Лиза могла отвечать на это словами воззвания: о том, что огонь — «вполне законное оружие» на войне, о «вандализме отчаянной обороны» и «второй Москве», как-никак она была не только из тех, кому Коммуна предоставила «честь умереть за бессмертное дело», но и соотечественницей Ростопчина, жегшего Москву в 1812-м…

А слова Маркса об истинных парижанках — героических, великодушных и самоотверженных, подобно женщинам классической древности, — звучали для нее как поэма.


В начале июля осведомленные люди сообщили Папаше Беккеру, будто французское посольство домогается выдачи Лео Франкеля, «якобы скрывающегося у Беккера», а также «женщины, носящей имя Элиза, живущей с неким Утиным». Спустя несколько дней, когда, несмотря на протесты, петиции и обращения к властям и вопреки всем обычаям, прямо в кафе «Норд» схватили Эжена Разуа, стало ясно, что шутки плохи. Друзья настояли, чтобы Лиза не откладывая перебралась из своего отеля в более спокойное жилище, охраняемое к тому же женевскими интернационалистами. Общаться с «неким Утиным» отныне приходилось с большими предосторожностями.

Но уединение вовсе не тяготило теперь Лизу. После всего пережитого она даже нуждалась в этом лекарстве. А Лео Франкель, не понимая того, настойчиво звал ее ехать с ним вместе в Лондон:

— Вам нехорошо здесь, в Женеве… глаза дружбы ошибаются редко.

И доказывал, что при нынешних печальных обстоятельствах в одной лишь Англии еще сохраняется политическая свобода, которая позволяет и дальше служить делу пролетариата…

— Кстати, — прибавлял к этому Лео, — знаете, кто сказал так красиво о глазах дружбы? Несокрушимый каменный наш товарищ с бульвара Вольтера! Кто бы мог ожидать от саркастического вольнодумца?!

В другую сторону и по иным причинам собиралась Катя Бартенева. Прожить с детьми на случайные литературные заработки становилось труднее и труднее, решились реализовать оставшуюся после надела крестьян часть имения. Попутно Катю, как всегда, заботила тысяча других дел — и в том числе связанное с поездкою Павла Ровинского за Байкал. Без малого год минул, как передала она ему с известной целью Лизины деньги, однако каких-либо сведений о перемене судьбы сибирского узника покуда не доходило.

Из Сибири Ровинский, во всяком случае, не возвращался.

Происходили, впрочем, не одни расставания. Люди Коммуны продолжали воскресать из небытия, невзирая на колебания швейцарских властей и на вызванные этим угрозы. Приехала Андре Лео, а незадолго до отъезда Бартеневой появился Малон. Еще раньше стало известно, что сообщения о его расстреле ложны. Он скрывался, покуда по чужому паспорту не удалось выбраться из Парижа.

А вот Александр Константинович не появился в Женеве. До Лизы дошли кое-какие слухи о парижском Багратионе — от командира того батальона, где он сражался; точнее, со слов бывшего командира — в передаче тех, кто сам от него слышал о храбром кавказце, погибшем на баррикадах; будто бы отец его был царь имеретинский, а брат — русский генерал… Но имело ли это отношение к бывшему поручику? Можно было только гадать…

Отъезд Кати сильно подействовал на Лизу. Письма из дому тоже звали — и обстоятельные послания матушки Натальи Егоровны, встревоженной молчанием дочери, таким долгим и непонятным, и исполненные нежной грусти (за которой Лизе чудились невысказанные упреки, вполне ею заслуженные, наверно) весточки от Михаила Николаевича… В том душевном состоянии, в каком она находилась, порою так остро хотелось уткнуться лицом в матушкины руки или похлопотать над страждущим братцем, принимая в ответ его тихую радость. Нет, она не думала навсегда возвращаться к этой простой по-домашнему жизни, но окунуться в нее, вдохнуть, повидаться… Утин всячески удерживал ее даже от короткой поездки, приводил веские доводы, уговаривал хотя бы отложить до более спокойных времен. Ведь одно лишь то, что стало известно о пограничных мерах против проникновения бывших участников Коммуны в Россию, делало даже попытку пересечь границу опасной до крайности. Но вот Катю же это не остановило! Но ведь Катя не была Елизаветой Дмитриевой!

Это было, разумеется, правдой. Но ведь надо еще распознать эту страшную Дмитриеву в супруге отставного полковника Томановского!..


Вести из России — не домашние, газетные вести, — к сожалению, утинские доводы подкрепляли. В середине июля опять, который раз, вынырнул из забвения Нечаев. На судебном процессе в Петербурге главным обвиняемым, без сомнения, сделался он, хотя его-то как раз и не было среди едва ли не восьмидесяти подсудимых. Невзирая на все усилия царских, да и швейцарских, ищеек, Нечаеву все еще удавалось скрываться. Утин слышал, будто он подвизается в Цюрихе, пробавляясь писанием вывесок. В пространных судебных отчетах — теперь уже ко всеобщему сведению — выставлялась история убийства студента Иванова; на всеобщее обозрение предъявлялся нечаевский «катехизис» — катехизис революционера! — некогда под строгим секретом расшифрованный Утиным Лизе. Как и замышляли устроители публичного процесса — первого в истории России по политическим обвинениям (подчеркивал Утин), — все это вызывало ужас и отвращение, более, однако, к отсутствующему вожаку, нежели к самим подсудимым; выглядели они скорее жертвами, чем злодеями. А это уже противоречило замыслу устроителей. Студент Енишерлов дошел до того, что в своих показаниях заподозрил, не был ли Нечаев сыщиком. А защитник Спасович говорил, этого подозрения не разделяя, что и сыщик не сумел бы изловить больше людей… Из судебных сообщений возникала отталкивающая фигура — но только не типического революционера, как хотели того устроители, сближая нечаевцев с Каракозовым, Чернышевским, даже с «Интернационалкой» (так именовали в иных тогдашних газетах Международное товарищество рабочих), — и «уликою» служил нечаевский подложный мандат, скрепленный бакунинской подписью!

Между тем процесс продолжался, а рядом с сообщениями о нем стали печататься отчеты о другом судебном процессе — в Версале… и там говорилось о «заговоре Интернационала»! И вот уже в статьях о коммунарах поминают Нечаева, а рассуждая о нем, сравнивают его с коммунарами. Все мешается в одну кучу — по невежеству ли, из предубеждений или из намеренного желания очернить. Лизе невмоготу копаться во всем этом, тем более что огромная гора лжи находит подпорки в иных реалиях. Поведение обвиняемых в версальском суде не слишком достойно. Стараются выгородить себя за счет других, а то и всего дела Коммуны. Словно не было мужества, дерзания, взлета, кипения, великодушия и отчаяния парижан. Словно не было, говоря марксовыми словами, нового мира Парижа. Когда бы не Теофиль Ферре, не Журд, не Тренке, недолго бы и разувериться в том, что было!.. И в эмигрантской среде разладица, взаимная брань и взаимные упреки в поражении, и бесконечная возня подручных Бакунина в Интернационале… Елизавете претит эта пошлость, и ложь, и мелкая суета, она не желает ни слышать об этом, ни тем более участвовать в этом. Она глядит на это на все сквозь кроваво-дымное марево погибающей на баррикадах Коммуны.

В середине августа она получает привет от Маркса. Его дочери подверглись преследованиям на юге Франции, где Женнихен очень медленно оправлялась от плеврита. Но теперь в скором времени их ждут в Лондоне.

Собрался в Лондон, уже окончательно, и Франкель, перед отъездом предпринял еще одну попытку уговорить Лизу присоединиться к нему. Глаза дружбы не ошиблись и на сей раз. Ну конечно же ей несладко в Женеве. И через какое-то время она, быть может, приедет туда, но не сейчас. Не сейчас, Лео… Он же не вправе дольше откладывать свой переезд, в особенности ввиду намечаемой конференции Интернационала. Товарищество представляется ему как бы деревом, чьи корни ушли глубоко в почву разных стран… так что, если одна или даже несколько ветвей обрублены, Лео уверен: дерево от этого не зачахнет!..

И Николя Утин собирается в Лондон, правда, в отличие от Франкеля, на короткое время. Вместе с секретарем Романской федерации Анри Перре они посланы на конференцию Интернационала, назначенную на третье воскресенье сентября, от женевских секций. По уставу еще в прошлом году должен был состояться очередной полномочный конгресс, но обстоятельства не позволили и все еще не позволяли его провести. Сначала это была франко-прусская война, потом Коммуна и последовавшие за нею репрессии и травля Интернационала. В таких условиях Генеральный Совет созывал негласную конференцию — для обсуждения не терпящих отлагательства проблем.

Утин возвращается из Лондона полным впечатлений и энергии. В Артизенс-клаб на Тоттенхем-корт-роуд бакунисты разбиты по всем статьям — в чем он сам сыграл не последнюю роль; при этом конференция поручила Генеральному Совету публично отмежеваться от заговора Нечаева, обманным путем злоупотребившего именем Интернационала, а ему, Утину, предложила собрать и опубликовать материалы по нечаевскому делу.

Елизавета поглощена сборами в дорогу, когда Утин возвращается в Женеву. Для него, впрочем, в этом нет большого сюрприза, недаром в Лондоне держал пари с Женнихен Маркс, что Элиза ни за что не откажется от своего намерения. Женнихен умоляла его употребить все свое влияние, чтобы удержать милую Элизу от опасного шага, а он, обещая сделать все, что в его силах, утверждал, что против ее желания ничего не удастся. Следовало уступить, ибо ее душевное состояние было таково, что даже если бы она отложила поездку, то мучилась бы до тех пор, пока не осуществила бы ее…

Последним, что еще задержало Лизу в Женеве, стало неожиданное появление Жакларов.

О расстреле Виктора Жаклара сообщалось, и не однажды. Но версальцы выдавали желаемое за действительное. На самом же деле после нескольких дней, проведенных у консьержки вместе с раненым Верморелем, Жаклар благополучно выбрался с бульвара Вольтера, но какой-то негодяй узнал его на улице — и выдал. Анну, увы, не обманули предчувствия, из-за которых она отдала Лизе пропуск Воронцовой, и кто знает, как бы сложилась судьба Виктора, воспользуйся им Анна сама. Теперь они наперебой повествовали друзьям историю спасения… очередную историю, исполненную чудес.

Жаклару немало досталось за четыре месяца в версальских застенках! Бежать удалось из тюрьмы Шантье, куда его перевели благодаря заступничеству отца Анны перед самим всемогущим Тьером… Да, старик генерал, вызванный дочерьми в Париж, не устоял перед их мольбами и воспользовался старым знакомством (Софья примчалась со своим Ковалевским, едва получив от Анны письмо, что Жаклар взят).

Всего сильнее впечатлял рассказ о побеге.

В тюрьме Шантье по особым дозволениям разрешались свидания с заключенными. Ковалевские раздобыли два таких дозволения.

— У Виктора в Париже объявилась сестра! — смеялась теперь Анна. — И к тому же замужняя.

— Дозволение-то было на имя сестры, — шутя оправдывался Жаклар, — и ее супруга.

«Супруг» однако остался ждать за воротами, а «сестру» пропустили во двор; там прогуливались заключенные с пришедшими к ним на свидание посетителями. Незаметно «сестра» передала Жаклару второе дозволение. Предупрежденный заранее, он побрился и сумел привести в порядок одежду. Со шляпой в одной руке и с дозволением в другой обратился к тюремному смотрителю, но тот его сразу же оборвал: «Слишком поздно! Через десять минут запирают ворота!» — и вытолкал как докучливого посетителя вон. Жаклар не больно-то сопротивлялся… в этот же вечер отбыл из Парижа в Женеву…

— Вот по этому паспорту! — смеялся теперь он, предъявляя друзьям, коммунарам Монмартра и Батиньоля, бумаги на имя Владимира Онуфриевича Ковалевского.

Это восстание из мертвых опять всколыхнуло надежду на встречу с Александром Константиновичем. Но планов Лизиных уже не смогло переменить. Из дому писали, что Михаил Николаевич совсем нехорош. А то бы еще, наверное, повременила с отъездом… судьба бывшего поручика не могла ей быть безразлична. Пусть вины ничьей нет, но ведь ради нее кинулся в осажденный Париж, ради нее в нем остался и под пули полез оттого — в душе знала, — что сражались женщины… оттого, что она!.. А была ли она справедлива к нему?!

Прощаясь с Утиным на вокзале Корнаван, Лиза обещает ему вернуться как можно скорее, пожалуй, месяца через два-три. Пожалуй, она обоснуется на какое-то время в Англии, а там видно будет… Утин берет с нее слово: сразу же по приезде она отправит телеграмму… К счастью, все обходится благополучно, из Петербурга приходят даже две телеграммы от Лизы, она чувствует себя хорошо и обещает написать подробно. Пока же всем, кто спрашивает о ней, Утин говорит, что она поехала в Италию — на всякий случай; точнее, на тот, если она действительно решит сюда возвращаться… А сообщая о Лизином отъезде и — соответственно — о своем выигранном пари в Лондон, Женнихен Маркс, и прилагая при сем Лизино письмо для Женнихен, он пишет ей, что еще раз убедился в привязанности «сестры Элизы» к семье Маркса:

«Я испытываю признательность к Вам и к Вашему отцу вдвойне: за меня и за это дитя (о, если бы она только слышала, что я ее так называю, ее, претендующую на такое прекрасное знание жизни, — я неизбежно был бы приговорен к ссылке в крепость!!), которому нравится уединенная жизнь, но которое тем не менее нуждается в привязанности людей, проявляющих к нему свою симпатию…»

3

Михаила Николаевича она застала при смерти в меблированных комнатах на Тверской.

С тихой радостью умирал от чахотки отставной полковник Томановский. За долгие годы выработалась в нем привычка к этим приступам кашля, к тошнотворной слабости, к ознобам и липкому поту, и никакое предчувствие не предупредило его о приближении кончины. Напротив, Лизанькины заботы сильнее всяких микстур и припарок пробудили надежду, и заглянувший сосед объявил, что никогда еще не видал полковника в таком добром здравии. Впрочем, Иван Михайлович Давыдовский был гораздо более чем сосед — приятель и даже поверенный в делах друга, о чем Михаил Николаевич не преминул заметить, хрипло, прерывисто, с остановками, представляя Лизе этого нежнейшей души человека, быть может единственного, кто в нем принял участие в трудную пору и выручил, заслужив благодарность по гроб жизни. Ах, сколь краткий обозначил Михаил Николаевич миг, желая, должно быть, выразить этим вечность! Он истлел незаметно, как свечка, и случилось это через два дня после срока векселя, под который Иван Михайлович раздобыл ему деньги, о чем, впрочем, молодая вдова узнала лишь какое-то время спустя. А тогда смогла сама по справедливости оценить доброту Ивана Михайловича, и любезность, и участливость. Словно оправдывая характеристику бедного Михаила Николаевича, в самом деле как единственный друг Иван Михайлович разделил с нею хлопоты по похоронам и всему, что связано с этим. Она испытывала к нему искреннюю признательность, еще усиленную тем, что находила в нем некое неуловимое сходство с человеком, небезразличным ей. В чем оно заключалось, Лиза затруднялась себе объяснить, Иван Михайлович был и моложе Александра Константиновича намного, и собой недурен, а вот чувствовала рядом с ним такую же незащищенность, вернее, даже не рядом, а как раз в отсутствие его, с ним же рядом оказывалась как бы под надежной защитой… И в одно прекрасное утро с очевидностью открыла, что еще одна коллизия из «Что делать?» отпечатывается в ее жизни.

Разумеется, отпечаток был приблизительным, сходство далеко не полное, нет! Но оно было!.. Оно просматривалось во многом… Однако сказанного о Кирсанове, который после кончины чахоточной Настеньки увидел себя в таких отношениях к Вере Павловне, что как бы попал в большую беду, — к счастью, этого Лиза отнести к себе не могла. Трезвость матушки Натальи Егоровны, слава богу, ее не покидала.

Поначалу, в заботах о Михаиле Николаевиче, да и после похорон она чересчур была погружена в приватные свои хлопоты; о чем говорить, если с матушкой Натальей Егоровной увидалась только на похоронах; потом проводила ее в Волок, к старшему брату. И наконец выдалось у нее время оглядеться по сторонам и задуматься.

Что-то в здешнем воздухе поменялось за те годы, что она пробыла за границей. Все насквозь пропиталось одним запахом, и это был запах денег, запах наживы… Но такою ли уж новостью это было в российской жизни? «Век шествует путем своим железным; в сердцах корысть…» — знакомые с детства стихи Баратынского. И глупая песенка из водевиля: «Я умела оценить блеск и блага мира и старалась приманить толстого банкира». А разве в журналах времен молодости батюшки Луки Ивановича, что пылились в Волоке на чердаке, не вычитывала она сентенций наподобие того, что дух века — это, мол, голос, говорящий, что истинное счастье в деньгах, а все прочее — вздор. Не со вчерашнего дня капитал входил в силу в России — по заразительному примеру Европы… Но его практичности, прожорливости, вездесущности в свое время противостояла очистительная сила Белинского, Чернышевского, Писарева… Каракозова даже. Нечаевщина столько сгубила! В ком же нынче мог найти отзвук новый европейский пример?..


В Волоке в ответ на расспросы старшего брата Александра о заграничной жизни она описала виденное и в «сонной» Женеве, и в грохочущем Лондоне, и в буйном Париже, где застала известную Александру Лукичу революцию. Человек начитанный, подивившись тому эпитету, что она применила к Женеве, Александр напомнил ей слова Талейрана: в мире пять континентов — Европа, Азия, Америка, Африка и… Женева! И, когда-то в недолгую пору студенчества знавшийся с нигилистами, попрекнул ее даже тем, что не все наши русские оставались в Париже сторонними наблюдателями. А взамен пояснений — в назидание — дал петербургский «Голос» с корреспонденциями из Франции, где под длинным заголовком «Опрометчивая россиянка, или Здравый смысл, приносимый в заклание на жертвеннике Коммуны» сообщалось с негодованием и злостью о «членше» женских комитетов Парижа Елизавете Дмитриевой, этой чужестранке с затуманенным умом, влюбившейся в «чужие коммунальные бредни уроженке земли, где испокон века вся народная жизнь» следует началам самоуправления.

Когда-то, до замужества, она дружила с братом Александром, их разделяло всего два года… всего два, тогда как с младшим братом, кадетом Владимиром, — целых два, тот казался совсем мальчишкой со своими ребячьими играми, преимущественно в войну. Александру же были не чужды общественные интересы, идеи службы на пользу народа, склонялся даже к воззрениям Чернышевского — впрочем, более на словах. Но именно с ним первым она в свое время горячо обсуждала «Что делать?».

— Видишь, Лиза, как иные россиянки вели себя там, — сказал он ей теперь тоном, начисто отрицающим злопыхательство газетомараки. — Ты случайно с этой своею тезкою не встречалась?

И ведь едва не поддалась искушению поразить брата правдой! Поборола себя. Ответила, что да, с этой Дмитриевой ей пришлось там столкнуться; на братнины расспросы даже кое-что рассказала о ней, однако общеизвестное в Париже. Александр, разумеется, был человек благородного образа мыслей… но по силам ли ему сохранить ее тайну?

Зато после этого разговора уже не могла не задумываться, как же все-таки отозвалась дальняя буря здесь, в России.

Либеральный «Голос» не только «опрометчивую россиянку» обличал, но и всех «коноводов так называемой „Jnternationale“». А «Русский вестник» — тот заявлял без обиняков, что Париж захватили «несколько тысяч негодяев и искателей приключений», и, обвиняя «Интернационалку» в том, что взбудоражила французскую чернь, печатал свидетельство «русского очевидца» о выступлениях в парижских клубах «человека с пламенной речью, говорившего на ломаном французском языке» — Маркса… Чего еще можно было ждать от Каткова? Пожалуй, более удивили «Отечественные записки». Петр Боборыкин писал не без сочувствия о революционной всемирной столице, где «впервые выступил работник с грозной артиллерией», — и открыто осуждал «погром майских дней»… Там же, в Волоке, в декабрьской книжке некрасовского журнала она успела прочесть повесть о коммунаре, который в дни кровавой недели предпочитает гибель спасению. В этом Жюле Тарро многое напоминало Варлена…

Значит, что же, под пеплом нечаевщины не все прогорело? Вот брат Александр слыхал даже о петербургском студенте-технологе, еще в июле схваченном за прокламации о Коммуне. Теперь говорили, что его скоро должны судить. Да только много ли значил один студент с несколькими листками, которые кое-кто прочитал в Технологическом институте… и тот за решеткой! Нет, четыре года тому, когда она уезжала, было не так. Что-то теплилось… Вера в возвращение Чернышевского хотя бы! Теперь же как бы не пришлось ждать, пока торговый капитал, пышным цветом расцветший в этом обществе, не обратится в промышленный, чтобы родить своего кормильца и могильщика — пролетариат, ждать долго, быть может, и жизни не хватит дождаться…

А вот в Волоке мало что изменилось. Все та же нужда средь крестьян, те же хлопоты матушки Натальи Егоровны по дому… и, быть может, в самом деле могла бы осуществиться наивная мечта уткнуться по-детски в матушкины руки, сбросить тяжесть с сердца, когда бы не эти беседы с братом, не это неожиданное напоминание об «опрометчивой россиянке»… не тревога за попавшего в беду Давыдовского, наконец.


Задержалась она в Волоке ненадолго, уехала с тою же тяжестью на сердце, с какою приехала туда. Написала в Женеву к Утину. Обратилась к нему как к другу, как к недавнему наставнику своему. И призналась, что в тревоге спрашивает себя, уж не любит ли этого человека… Николя откликнулся, как она и надеялась, без промедления, уговаривал ее не торопиться с решениями, обещая навести о нем справки; уверял, что она еще встретит человека, ее достойного.

Но пока почта возила их письма туда и обратно, Лиза поборола свою тревогу. Отвечала Утину, что больше уже не думает о Давыдовском иначе нежели о знакомом, что он действительно произвел было на нее некоторое впечатление, однако иллюзия эта утрачена… и что она задыхается в России. Утин почему-то долго молчал (виновата оказалась почта — или полиция: два его письма не дошли), и, теряя терпение, Лиза отправила ему длинную телеграмму, оповещая о своем желании как можно скорее вернуться at home (этим home на условном языке обозначалась… Европа). Телеграфный же ответ Утина гласил, что все будут рады вновь увидеть ее.


Тут, к несчастью, заболел ее добрый знакомый, и под наблюдением того же доктора, что прежде пользовал Михаила Николаевича, она принялась его выхаживать, отдавая долг доброты. За болезнь он немало порассказал, и, похоже, безо всяких прикрас, хотя поначалу к его речам она отнеслась без доверчивости, как ни откровенны казались. И того, как очутился под следствием, не утаил.

С какой стати Лиза выслушивала его излияния?! А ведь выслушивала — и сострадала тому, что жизнь так устроена, что окунает юнцов в кипяток, это Иван Михайлович ловко сказал, с головой окунает. Он и вообще говорил ловко, надо было отдать ему справедливость. Да она-то сама поварилась в таком крутом кипятке, что другим и представить себе невозможно. На его рассказы отвечала своими, пусть послушает, может быть, что-то новое узнает о чаше, из которой, сдавалось ему, испил уже до донышка все. О фиктивном своем замужестве вспоминала (на что он откликнулся: «Вон как, значит, а я удивлялся…»), и о проектах мельниц в Холмском уезде, и о Женеве, и кое-что о Лондоне, и даже кое-что о Париже… Все это, понятно, не разом, постепенно, исподволь, по мере того, как привыкали друг к другу в продолжение долгих вечеров.

Но порою спохватывалась: чего ради вздумалось ей просвещать этого человека? Или просто оттолкнуть не хотела, наученная горьким собственным опытом… ах, Александр Константинович, ах, голубчик, в дорогую цену обошлась вам сия наука, по этому векселю Лизавета Лукинична в долговой тюрьме перед вами по гроб жизни! Не дай бог долгов неоплатных… а у нее накопилось: Александра Константиновича урок, и Михаила Николаевича урок, и даже благородного гражданина Флуранса — не уберегла, промедлила, уберечь не поспела… Да Ивану Михайловичу к чему знать про то. Просто думала раскрыть перед этой, по сути доброй, запутавшейся душою куда более широкий мир… заплатить по векселю с немалым процентом, перед тем как отбыть восвояси — at home.

Но однажды он ей сказал:

— Ах, как я понимаю вас, Лизавета Лукинична, быть может, даже так, как никто!..

— В чем же это именно — как никто? — он ее озадачил.

— Над нами тяготеет один долг — над вами и надо мной! Это он велит вам вернуться в Женеву и он же заставляет меня пожертвовать многим…

Оба они перед своими товарищами в долгу!

Он, конечно, имел в виду — под своими — отнюдь не тех господ, которые наговаривали на него. Да, в отдельных своих поступках он был, к сожалению, небезупречен. Но пусть поверит она, не своекорыстия ради. Не будь уста его сомкнуты данным товарищам словом, уж от нее-то он не стал бы скрывать. А следователям бы не открыл ни за что, хотя это сразу выделило бы его. Но участь его облегчило едва ли и к тому же навело бы на дальнейшие разыскания, ибо даже намек потянул бы за собою цепочку, начиная с передачи его самого из лап полицейских в жандармские, что и для товарищей его грозило обернуться плачевно… К несчастью, даже ей он не вправе открыть ни товарищей своих, ни предназначение того фонда, для увеличения коего действовал, и лишь намекает. Одно при этом может служить к его утешению, что в подобных делах она, поди, разбирается не хуже, чем он.

Спору нет, туманность его слов была для нее вполне объяснима. И такой путь к отрицанию существующего порядка казался возможен… Все его действия по-новому представали. В самом деле, кто же лучше нее мог знать, чего в первую очередь всегда не хватает любому революционному замыслу. Тому был свидетель не только собственный опыт. По рассказам Ольги Левашовой, к примеру, еще ишутинцы, собираясь устроить на социальных началах завод — кажется, ваточный и, кажется, в Можайском уезде, — все думали, как добыть для этого средства. Ольга, помнится, передавала слышанные ею разговоры о том, что надо убить с этой целью одного купца или же ограбить почту. Тогда, правда, ограничились разговорами. Но после Нечаева за что было осуждать Давыдовского — его проступки казались ей вовсе невинными! В иных обстоятельствах могла бы насторожить в его речах некая эпистолярная бойкость, говорил как писал. Но здесь ее поразило другое. Пала преграда, казалось бы непереступимая, между ними!

Из архива Красного Профессора Отдельные выписки

Из воспоминаний А. Н. Куропаткина, царского генерала:

«В последний год моего пребывания в училище, в 1865―1866 гг… я часто проводил время с младшей дочерью Натальи Егоровны Кушелевой — Лизою, моей сверстницей по возрасту. Это была выдающейся красоты девушка, с благородным образом мыслей и способностью говорить образно и пылко. Она уже была в большей мере, чем я, проникнута идеями службы на пользу народа и непрерывно доказывала мне необходимость оставить военную службу и идти в народ… звала меня в сотрудники по той работе, которую она мечтала создать для себя…

Через 6 лет, уже находясь в Академии Генерального Штаба, я снова встретился с Лизой… мы встретились не только как старые знакомые, но как друзья. Скоро, однако, Лиза обнаружила ясное намерение вовлечь меня в революционную организацию, в которой состояла. По-видимому, она имела по отношению ко мне и другим офицерам подобное поручение. Расчет был на ее красоту и увлекательное красноречие. Эти средства были действительно могущественны. Красота Лизы достигла полного расцвета, а ораторская практика в Женеве для нас, армейских офицеров, могла оказаться неотразимою. Мы виделись несколько раз, и каждый раз речь шла все об одном и том же: ради пользы России надо произвести насильственный переворот, для чего в составе революционных деятелей должны быть офицеры. Один раз она привезла ко мне план Петербурга и — неизвестно по чьему поручению — просила выяснить теоретически: какие части города, здания и учреждения надо прежде всего захватить в руки революционеров, когда вспыхнет восстание. Связанный присягою, которую высоко чтил, я считал нечестным вступать в такие разговоры и решительно отказался отвечать…»

Комментарии И. С. Книжника-Ветрова (см.: Книжник-Ветров И. С. Русские деятельницы Первого Интернационала и Парижской Коммуны):

«Из этого рассказа ясно, что в Петербурге… существовал революционный кружок якобинско-бланкистского типа, стремившийся прежде всего к политическому перевороту путем заговора среди офицерства… стремления подобного рода были высказаны в 1873 г. в Цюрихе русско-польской эмигрантской группой Каспара Турского и Карла Яницкого. С конца 1875 г. подобные взгляды в журнале „Набат“ развивал П. Н. Ткачев. Но о существовании кружка с подобными стремлениями в Петербурге в начале 1872 г.[5] мы узнаем впервые…

По-видимому, Давыдовскому удалось убедить Елизавету Лукиничну, что реальный осязательный результат в ближайшем будущем может дать только политический заговор решительной революционной группы, которая свергнет самодержавие при поддержке нескольких полков, возглавляемых революционными офицерами… По-видимому, Елизавета Лукинична, имевшая многочисленную родню из лейб-гусарской офицерской среды и много знакомых офицеров, благодаря своим познаниям в истории революционных переворотов, благодаря только что пережитому опыту в дни Коммуны и, наконец, в силу своего умения убедительно говорить, казалась Давыдовскому предназначенной самой судьбой к тому, чтобы сыграть большую роль в предстоящей русской революции…»

4

В Петербурге Лиза наведалась к Кате Бартеневой. Катя встретила ее как родную. Последний раз видались в Женеве перед Катиным отъездом в Россию… больше полутора лет минуло. Катя была прежняя, вся в заботах, Лиза не замечала в ней каких-либо перемен. Дети, затруднения в деньгах, поиски литературного заработка, словом, все то же самое, что в Женеве, не исключая, разумеется, революционной работы.

— Ты-то как? Ты-то как?! — перебивала Катя себя, не давая, однако, Лизе и рта раскрыть; столько успело накопиться за это время.

— Я очень тогда за тебя тревожилась, узнав, что ты все-таки едешь, ведь я-то, знаешь, в какой переплет попала? Границу в Вержболове пересекли, никаких придирок, так что даже вздохнула легко, и вдруг, представляешь себе, в Петербурге на перроне жандармы! Отобрали все вещи! С повивальной бабкой обшаривали. Видно, кто-то за веревочку дернул. Но ничего не нашли, да и не было ничего, слава богу, как предчувствовала, ничего на сей раз не везла. С тобой чего-нибудь подобного не случилось? — вдруг спохватывалась она. — Страшно даже подумать, что было бы, если бы тебя распознали!

Лиза успевала лишь в ответ улыбнуться, как Катя, отметив ее конспиративный талант, а также то, что родилась Лиза в сорочке, возвращалась на круги своя. В Петербург угодила в разгар суда над нечаевцами. Прежние знакомые, сочувствующие и, бывало, даже готовые оказать услугу, руку едва подавать стали. А потом всех сковала такая спячка, что прямо мертвечиной пахнуло. Чайковцам, правда, удалось себя сохранить, хотя Натансона, первого, можно сказать, недруга нечаевского, упекли и сослали. Но все же хоть малое шевеление: кружки самообразования, кружок юнкеров. С Интернационалом же, при всем к нему интересе, вступать в сношения смысла не видят — пока, дескать, нет у нас сильной организации среди крестьян и рабочих. А наши студенты в Цюрихе, говорят, разделились на лавристов и бакунистов и бьются друг с другом. Катя верила в близкое пробуждение от посленечаевской спячки и даже собиралась в Цюрих к Лаврову раскрывать ему глаза на Бакунина.

— Если, разумеется, они у него еще не до конца раскрылись. Кстати, ты, конечно, слышала, что приключилось в Цюрихе с нашим Утиным? Этакой низости трудно было ожидать даже от бакунистов, как ни крепко им Николя насолил. Напасть ночью бандой на одного!.. Ну чем не нечаевщина, сама посуди! И тут же после нападения, едва поднявшись с постели, он должен хоронить брата, и тут же нелепейшая дуэль другого брата, Евгения, адвоката, за которую того в крепость. Как говорится, беда в одиночку не ходит… Евгений-то Утин, между прочим, защищал технолога Гончарова, что распустил прокламации в поддержку Парижской Коммуны… Ты давно не имеешь известий от Николя? И так он все глазами болел, а после этого случая в Цюрихе почти ослеп, бедный, даже на конгресс Товарищества не смог в Гаагу поехать! Но усилия Николя не пропали даром… Бакунин от Интернационала там свое получил!

Об исключении Бакунина, так же как об утинских бедах, Лиза, разумеется, и без Кати знала, но переписка их с Утиным последнее время расстроилась — и не только по той причине, что у Николя плохо с глазами… Ведь писать ему значило сообщать о переменах в жизни, не позволила бы себе с ним лукавить.

Когда Катя выговорилась (насколько в ее возможностях было), Лиза как бы между прочим (хотя именно в том заключалась одна из причин ее прихода) спросила, нет ли каких сведений о настроениях в офицерской среде; а на Катино недоумение по поводу такого ее интереса отвечала совсем в духе суждений Ивана (постепенно все же приоткрытых им ей). Дескать, решительного результата при нынешних обстоятельствах можно у нас добиться лишь вследствие военного заговора против самодержца. Разве дичайшая судьба Чернышевского не окончательно убеждает в этом? И разве она не заслужила отместки?!

Однако, на Катин взгляд, от рассуждений этих сильно попахивало давно ушедшими временами, двадцать пятым годом к примеру.

— И потом, сама посуди, какие могут быть сведения? Заговорщики ведь не станут кричать о себе заранее на перекрестках!

— О кружке юнкеров ты же сама говоришь! — возразила ей Лиза.

— Ну, кружок — это совсем иное: самообразование.

— Что же делать, если пролетариата у нас покуда попросту нету? — попыталась по-своему подкрепить Иванову правоту Лиза. — Когда даже в Париже он оказался еще незрелым? А уж в наших условиях, при отсутствии сколь-нибудь развитой промышленности и класса индустриальных рабочих, — для социалистической пропаганды какая может быть почва?! Но что-то надо же делать!

В ответ Катя вдруг вспомнила — быть может, разговор про военных и про Париж ее натолкнул — о бывшем поручике, об Александре Константиновиче: нет ли известий о нем?..

— Ничего сверх того, что мы знали в Женеве…

Лиза вздохнула и в свою очередь поинтересовалась Ровинским. Узнать о нем было другою важной причиной ее появления к Кате.

— Ровинский в Петербурге или, вернее, поблизости от Петербурга, — сказала Катя. — И мы с тобой вправе спросить у него отчета.

Они условились повидать Ровинского не откладывая.


По возвращении из Сибири Ровинский, по словам Кати, стал заведовать в окрестности Петербурга колонией для малолетних преступников. Лизу удивило, что Катя взяла туда с собой своего младшего, семилетнего Гришу.

— Не беда, пусть посмотрит, как исправляются плохие дети, — отмахнулась Катя.

Ехать было недалеко, за Охту. Дорогой выяснилось, что Катя видела Ровинского после Сибири лишь мельком и сама не знает в подробностях тех причин, что помешали ему осуществить «торговое дело». Как будто кто-то проведал об этом, и Ровинского предупредили, что его ждет участь Германа Лопатина, арестованного в Иркутске. Во избежание недоразумения Катя сочла нужным напомнить Лизе, что уговора о возвращении денег в случае неудачи между ними не было, да и быть не могло, поскольку с самого начала всем было понятно, что это «торговое дело» сопряжено со значительным риском.

— Разумеется, — даже несколько обидевшись, согласилась Лиза, — да разве меня заботят лишь деньги? — и добавила, что, однако, и деньги для нее теперь имеют значение.

— А помнишь, — неожиданно сказала Катя, — как вы с Александром Константиновичем подсели к нам с Виктором в кафе «Норд»? Не с этого ли, в сущности, все и началось для тебя?


Ровинский оказался чернобородым и черноволосым, с намечающейся лысинкой, энергичная повадка и прямой крупный нос выдавали характер. Принадлежал, похоже, Павел Аполлонович к тому счастливому разряду людей, для которых их занятие представляется наиболее важным на свете. Он сразу же принялся знакомить гостей со своим заведением.

Всего несколько лет назад живописная эта местность была покрыта сплошь болотистым лесом, и расчистка досталась на долю первого поколения воспитанников… Обучали здесь и земледелию, и ремеслам. Павел Аполлонович признавал в своей деятельности не столь карательные, сколь воспитательные и учебные задачи, полагая, что воспитанники таких заведений более всего нуждаются в обстановке, по мере возможности близкой к семейной, чего они, как правило, с малых лет лишены. Истории этих детей, рассказанные Ровинским, бывали ужасны, а изменить наклонности, во многом объяснявшиеся этими историями, стоило немалых усилий и удавалось, увы, не всегда.

Из окон директорского дома открывался вид на обширное поле, по краям аккуратные жилые домики, столовая с кухней, церковь и несколько поодаль — мастерские.

Когда Павел Аполлонович впервые увидел эту колонию, хотя и не в столь завершенном виде, сибирские его впечатления были еще свежи. Пусть поверят ему, у него есть много чего порассказать об том крае, где, как прекрасно выразился Некрасов, воздух пылью ледяной выходит из ноздрей… Но к месту он желал бы заметить, что, читая эти поэмы про княгинь-декабристок, невольно думал о своих сотоварках, и о Кате Бартеневой в их числе.

— …Наверно, с не меньшими основаниями мог бы думать и о вас, Елизавета Лукинична! — с полупоклоном в ее сторону добавил он.

— Кстати, — поинтересовалась Катя, — не вспоминают ли там, в Сибири, моего деда, генерал-губернатора Броневского?

— Действительно, у вас и в этом смысле есть сходство с ними!.. С самим Пестелем даже! Нет, не слышал, чтобы генерал-губернаторов вспоминали, ни Пестеля, ни Броневского…

И повторил так хорошо переданную Некрасовым ростопчинскую шутку: «В Европе — сапожник, чтоб барином стать, бунтует, — понятное дело! У нас революцию сделала знать: в сапожники, что ль, захотела?..»

Так вот, среди бродяг сибирских, или варнаков, или чалдонов, встречающихся там повсюду: и на большой дороге, и на глухих перевалах, где-нибудь между Енисеем и Леной или между Селенгою и Ингодой, и превзошедших, скитаясь из острога в острог, всю науку, мораль и законы острожной жизни, попадается немало почти что детей, таких же, как эти… Будущность здешних воспитанников представляла столь резкий контраст по сравнению с тем, что ожидало сибирских их сверстников, что именно это сыграло главную роль в решении Павла Аполлоновича здесь остаться.

Наконец-то он заговорил о Сибири, но едва отвлекся от прежней, видимо, целиком поглощавшей его ныне темы, как она вновь обращала его к себе. И Лиза решила без обиняков задать вопрос о «торговом деле». Предваренный Катею о Лизином в нем участии, Павел Аполлонович отвечал с обстоятельностью, судя по всему вообще ему свойственной.


После переговоров с Катей тою же осенью он добрался до Иркутска, имея помимо «торгового» также поручение легальное, Географического общества, в качестве натуралиста и ориенталиста. В Иркутске ему удалось повидаться с Германом Лопатиным, прибывшим туда по тому же «торговому делу», хотя и от другой «компании». Разумеется, о конкуренции между ними не могло быть и речи, условились действовать «компаньонами», сообща. Не успел, однако, Павел Аполлонович покинуть Иркутск, как Лопатина схватили. Вообще надобно заметить, что местные власти были крайне тогда озабочены неопределенностью с Чернышевским, каторжный срок которого кончился, а о дальнейшей участи пока указаний не было, тем более что по жандармским каналам доходили сведения о возможной попытке насильственного его освобождения. И Ровинский, и Лопатин пришли потом к выводу, что проболтался, должно быть, кто-то в Женеве, наводненной сыщиками в связи с охотою на Нечаева… Тогда же, в ожидании случая побывать в Александровском заводе, где находился Чернышевский, дабы снестись с ним, Павел Аполлонович исполнял свои географические обязанности; зимою даже странствовал по Монголии, из Кяхты в Ургу, а летом отправился в Забайкалье к старообрядцам, поближе к «торговой» цели. И там наконец выдался-таки долгожданный случай попасть в Александровский завод, и притом сопровождая читинского губернатора, пригласившего его с собою в объезд области. Благодаря одному лишь этому обстоятельству Павла Аполлоновича обуяли радужные надежды, да тут еще вдобавок обнаружилось, что и комендант Александровского завода ему знаком. Находясь от Николая Гавриловича в какой-то сотне шагов, при таких условиях представлялось проще простого свидеться с ним. Увы, на деле легче оказалось одолеть пять тысяч верст перед этим, нежели последнюю эту сотню шагов.

С комендантом сразу же по приезде произошел разговор.

«Вы, быть может, будете добиваться свидания с Чернышевским? — без обиняков предположил этот знакомый Ровинского. — Он ведь, кажется, вам родственник…» — «Мм-да, — замялся в изумлении Павел Аполлонович, — родственник…» — «Ну, так я не советую этого делать, — на правах знакомого предупредил комендант. — Получена бумага: как только вы потребуете свидания с ним, велено вас арестовать!..»

Что после этого они приказали бы ему делать? Ничего другого не оставалось, как поблагодарить коменданта и отложить попытку, тем паче что и судьба Николая Гавриловича была по-прежнему не определена, и сам Павел Аполлонович не собирался еще в обратный путь, намереваясь, по географическому своему интересу, провести зиму в Чите между казаками, а весною отправиться на Амур… Кто знал, не представится ли тем временем более благоприятная возможность… Бумагу же, о которой упомянул комендант, вызвал арест Лопатина; свидание с ним, по-видимому замеченное кем надо в Иркутске, подвело и Ровинского под подозрение… Но так случилось, что ему пришлось переменить свои планы и, не возвращаясь в Читу, повернуть, распростясь с губернатором, в противоположную сторону, в Нерчинск; купцы сибирские пригласили его в экспедицию, снаряженную для прокладки нового, тут уже без кавычек торгового, пути в Китай. Прокачавшись четыре месяца с караваном верблюдов, побывав во многих необыкновенных местах, вплоть до Долон-нора, до Калгана, наконец он вернулся в Нерчинск и тогда лишь узнал, что Чернышевского уже нет в Забайкалье и что переведен он в Якутию, в Вилюйск… Пусть поверят ему, что даже предложение совершить еще поездку по Амуру весьма слабо его тогда утешило.

Увы, предприятие его «компаньона» завершилось еще печальнее, оно вконец обанкротилось, «компаньона» же за долги задержали… однако это уже другая история, а Павел Аполлонович не хотел бы наскучить своим гостьям.

Лишь еще одной стороны своих путешествий, по всей видимости, он обязан коснуться, если только правильно понял Катю. Разумеется, средства, какие имел на дорогу, он издержал без остатка. И весьма затруднился бы отделить те из них, что ушли непосредственно на «торговое дело». Признавая, однако, свой неуспех, а также учитывая обстоятельства Елизаветы Лукиничны, какие изложила ему Катя, он готов какую-то часть возвратить, едва лишь только представится к тому возможность…


После двух дней, проведенных у гостеприимного Павла Аполлоновича, Лиза с Катею и маленьким Гришей (который был явно разочарован знакомством с плохими детьми, оказавшимися вдвое его старше) возвращались тем же Пороховским трактом в Петербург, обсуждая дорогою виденное и слышанное. За нерешительность в Александровском заводе Лиза осуждала Ровинского. Такой путь проделать — и испугаться пустячной угрозы, нет, она бы на его месте рискнула! В колонии она с трудом удержалась, чтобы не высказать ему это, хоть и прекрасно сознавала бессмысленность запоздалого на два года упрека, да и он мог связать подобный упрек с денежной стороною. Но уж Кате высказалась. Защищая Ровинского, Катя спорила — задним умом, дескать, все крепки, оправдывала его надежды на возможный другой случай. Неужели Лиза не увидала, что этот человек отдается делу своему без остатка?!

Ну, это-то Лиза, конечно, и сама могла разобрать, тут ей Катя глаз не раскрыла. И по тому, как Павел Аполлонович ныне был увлечен исправлением и воспитанием своих подопечных, нетрудно было представить себе, с каким одушевлением действовал он в свое время в тайной «Земле и воле», и как досконально изучал географию Сибири, и с каким самоотвержением стремился исполнить «торговое дело». Подобные люди Лизе не единожды встречались, в особенности же в Париже. Всякая новая цель поглощает их целиком, в этом Катя совершенно права — без остатка, что ж до выбора самой цели, то каждый раз этот выбор во многом диктуют им обстоятельства. И вот нынче у нашего энтузиаста кумир Песталоцци, как намедни был кумир Чернышевский!..

— Ты судишь в сердцах, — заметила Катя Лизе на это. — Но скажи, неужели это такой уж дурной сорт людей? По мне, так скорее напротив! И ты, ты сама, твоя Елизавета Дмитриева — разве этому сорту людей не сродни?! — И Катя добавила не без горечи: — Одно только загадка для меня, на что ты расходуешь себя, энтузиазм свой теперь!..

Но Лиза не захотела поддержать этого разговора, и на Невском проспекте они расстались с Катею — холоднее, нежели встретились.

Из архива Красного Профессора Отдельные выписки

Из метрической книги московской Новопименовской церкви:

«1873 г. Августа 22 дня неслужащий дворянин Ефремовского уезда Тульской губ. Иван Михайлов Давыдовский повенчан первым браком со вдовою Мышкинскою помещицею Елизаветою Лукиною Тумановскою».

Из письма К. Маркса дочери Женни от 14 августа 1874 г.:

«…Вчера вечером у меня были Франкель и Утин. Последний сообщил, что г-жа Томановская вышла замуж. (Он не знал точно, когда было подготовлено предстоящее разрешение ее от бремени — но это строго между нами — до или после замужества. Кроме того, он также ровно ничего не знает о счастливом супруге.) Франкель очень страдает от этого неожиданного удара…»


«В 1874 г. у Елизаветы Лукиничны родилась дочь Ирина, в 1875 г. — вторая дочь, Вера».

(Книжник-Ветров И. С. Указ. соч., стр. 119)

Из воспоминаний В. Н. Фигнер о встрече с Е. Дмитриевой в 1876 г.:

«…Передо мной стояла высокая, стройная молодая женщина в черном, хорошо сшитом платье. С густыми темными волосами, собранными в прическу, с правильными, довольно крупными чертами свежего лица, она была эффектной фигурой, которая всюду могла остановить на себе взгляд…

По ее убеждению, в России нет почвы для социалистической пропаганды, которой занимается теперь революционная молодежь… При современных экономических условиях, при полном отсутствии развитой промышленности и класса индустриальных рабочих в России революционная пропаганда не может находить сторонников и приводит лишь к гибели пропагандистов… В пролетариате социализм найдет сторонников, и пропаганда пойдет успешно…

Эти речи, при моих тогдашних взглядах народницы… казались неслыханной ересью…» (Из архивного фонда В. Н. Фигнер; записано в 1936 г., частично опубликовано в 1977 г.)

5

— Елизавета Лукинична?

Маленькая, хрупкая барышня, почти девочка, дождалась, пока дверь за ней затворилась, и прошептала:

— От Марка Андреевича…

В полутемной прихожей гостиничного номера лицо трудно было разглядеть, но когда, скинув пальто и шляпку, она прошла в комнату, Лиза отметила и твердость ее походки, и строгость хорошо сшитого платья, и пышную косу короной над ровным пробором, и прямой взгляд карих блестящих глаз.

— Фигнер Вера… — вскинув глаза на Лизу, чуть помедлила и протянула руку, — Николаевна.

Это имя ни о чем не говорило, в отличие от названного ею в дверях. С Марком Натансоном, основателем кружка чайковцев и известным противником Нечаева, еще начиная Русскую секцию, пытался связаться Николя Утин. С тех пор Лиза не раз о нем слышала, познакомиться же случилось только недавно, при посредстве все той же Кати Бартеневой; и они с Катей вспоминали при Лизе свои давние встречи, когда Марк едва ли не каждый день являлся в самый дальний конец Васильевского острова к приехавшей из Женевы Кате, чтобы обсудить с нею возможные связи с Интернационалом… Немало воды утекло; теперь за плечами у Натансона и Петропавловская крепость была, и долгая ссылка.

Он открыто говорил о положении дел — положение было, увы, плачевным, кружки разбиты, у многих рухнули надежды, многие под арестом… деревня не приняла пропаганды, приблизиться к мужику не сумели… и все-таки, несмотря на все, кое-что остается, чтобы продолжить начатое. Но не повторять, ни в коем случае, нет, а, оценив прошлое, выработать новые начала, наши, российские, отвечающие народному сознанию. Беда в неумелости, неподготовленности деятелей. Нужны не порывы, а терпеливая и кропотливая работа. Община, владеющая землей, — вот народный идеал, с социалистическим учением совершенно согласный, во имя его и следует бороться, во имя земли — и воли!

Старым, давно прошедшим пахнуло от этих слов, давно прошедшим — и ушедшим, — от этого кредо уважаемого революционного деятеля, и Лиза сказала:

— «Земля и воля»! Тому уж пятнадцать лет — Чернышевский, братья Серно-Соловьевичи, Николя Утин!..

— Ну и что из того! — с запальчивостью возразил Натансон. — Мы, народники, сознательно поднимаем их знамя!

А на ее возражения, что в силу условий российской жизни, при отсутствии развитой промышленности и класса рабочих революционная пропаганда обречена на неудачу, он отвечал с резкостью, что эмиграция оторвала кое-кого от России, западные семена на нашей почве не произрастают, а за этот урок многие его товарищи заплатили свободой.

— В таком случае в деревне вас всех переловят! — уверенно предрекла Лиза.

Единственным, что как-то еще могло переменить нынешнюю обстановку, ей-то с некоторых пор представлялся насильственный переворот — и по этой причине революционной партии следовало бы искать поддержку в первую очередь в военной среде…

От речей Натансона, увы, опять повеяло прошлым. На сей раз — Бакуниным, недавно умершим в Берне. Идеи его, однако, не ушли вместе с ним. Если даже предположить, что Катя не без умысла привела ее к Натансону, а в надежде вовлечь в работу — вместе с «теми, кого выдвинула русская жизнь, и тем оружием, которое она им диктовала», — то к концу разговора сделалось ясно, что попытка эта не может привести к желаемому результату.

— Вы лучше нас знаете, — обращаясь к Лизе, говорил Натансон, — что на западе политическая свобода не осчастливила народ. Мы хотим бороться исключительно на почве экономических отношений.

(Кому из них могло прийти в голову, что всего три года спустя, вконец разуверясь в пропаганде, товарищи Натансона начнут настоящую охоту на царя.)

И вот теперь — эта барышня от Марка Андреевича; должно быть, ровесница Лизе, она выглядела много моложе, но характер угадывался в ней сразу.

— Марк Андреевич спросил меня: хочешь познакомиться с коммунаркою Дмитриевой, ну, и я конечно же загорелась, — говорила она, с жадным интересом продолжая рассматривать Лизу, — только, признаться, ожидала увидеть женщину, ну как бы это выразиться… средних лет, а ведь мы с вами, пожалуй, почти одногодки. Не правда ли, удивительно: когда вы сражались на баррикадах, я только еще собиралась в университет!

— Вы окончили университет? — спросила Лиза.

— К сожалению, пришлось оставить его незадолго до окончания, чтобы вернуться в Россию.

— Вон как… откуда?

— Из Швейцарии. Я училась в Цюрихе, потом в Берне, и когда приехала туда — в семьдесят втором, весною, — там было немало изгнанников Парижской Коммуны… Живая, современная революция не могла не привлекать нас, узнавали о ней не от историков, а от участников, очевидцев… И, конечно, рассказы о загадочной русской красавице на баррикадах Парижа не оставляли в нашей среде равнодушных, мы расспрашивали о ней знакомых членов Коммуны — к примеру, Лефрансэ…

— Но что же помешало вам получить диплом? — перебила Лиза.

— Прошлогодний разгром, аресты товарищей… Я должна была вернуться домой… В Петербурге, впрочем, я ненадолго. Собираюсь в деревню, фельдшерицею в земстве… Вы, однако же, Марк Андреевич говорит, не сочувствуете нашей работе в народе?

— Как же можно сочувствовать гибели молодежи?! — воскликнула Лиза. И с твердостью пояснила: — Да, не вижу в крестьянской России почвы для социалистической пропаганды. Пока нет развитой промышленности, нет класса пролетариев, это только трата сил, бесполезные, бесплодные жертвы!

— Вы жестоко судите, очень жестоко. Если бы вы знали, какую трудную пору наше движение переживает… А нас и без того так мало, временами кажется, лучше бы умереть…

Девочка, хотелось сказать в ответ на обвинение в жестокости этой барышне и погладить ее по головке, милая, кому ты рассказываешь о революционном отчаянии и одиночестве — тому, кто все это пережил сильней во сто крат… и все-таки Лиза сдерживалась, чтобы выслушать до конца.

— …И, однако, мы восстанавливаем разрозненные ряды — в надежде понять, что за сфинкс народ, отыскать путь к его сердцу… Нас пока что, повторяю, немного, каждый деятель на счету, а вы, с вашим опытом, вместо того чтобы нас поддержать, пытаетесь приложить к русскому человеку чуждую ему чужеземную мерку! — и вскинула опущенную было голову: — Что же мы, по вашему мнению, должны делать?!

— Что делать? — повторила Лиза вечный вопрос. — Хорошо, я скажу вам, как понимаю. Всеми силами способствовать развитию промышленности, вот что важно. Самим устраивать фабрики и разного рода промышленные заведения. Будет промышленность — будет рабочий класс — будут сторонники у социализма!

— Боюсь, — тихо сказала Вера Фигнер, — вы недостаточно знакомы с условиями, в каких мы существуем… и действуем.

— А вы? Вы сами?

— Мы стараемся их узнать — для того и в деревню идем…

— Далеко ли?

— На Волгу…

— Ну и я, как видите, здесь в гостях… — Лиза обвела рукою тесную комнату с узким окном, выходящим на унылый гостиничный двор; петербургский дом ее детства сохранился лишь в воспоминаниях, во всяком случае для нее. — Только мне, по всей видимости, предстоит дорожка еще подальше.

— Далеко ли?

— В Сибирь…

И сказала о главном, что привело ее теперь в Петербург, об арестованном муже и необходимости найти хорошего адвоката.

— Не спешите выводить мнение о людях из одного того, к какой компании их пристегнули! — горячо и вместе с тем наставительно заявила она и — для самой себя неожиданно — принялась с жаром защищать Давыдовского перед этой строгой девочкой, как будто перед судом, уверяя, что он невинен, что он прекраснейший человек, бескорыстный, доверчивый, лишь по молодости лет был запутан… Словом, все высказала, кроме того, главного, о чем сказать не могла даже такой слушательнице, которая, безусловно, вызывала к себе доверие. И в конце своей защитительной речи пообещала исполнить свой долг. Она повторила, как поклялась: — Если его осудят в Сибирь, я решила ехать за ним!..

— Что же вы там станете делать, в Сибири, Елизавета Лукинична?

— Займусь каким-нибудь производством, огляжусь, понятно, и со временем, надеюсь, устрою фабрику или завод… Я с юных лет к этому стремилась — мечтала о мельницах у себя в Холмском уезде… А опыт… опыт приобрела — в Париже, — организуя общественные мастерские… Поверьте, милая моя, это не пустые слова: без рабочего класса революционная деятельность бесполезна.

Из архива Красного Профессора Отдельные выписки

Из прокламации о демонстрации на площади Казанского собора в Петербурге в декабре 1876 г.:

«…6 декабря, в Николин день, в Казанском соборе собралась толпа… один из присутствующих произнес речь:

„Друзья! Мы только что отслужили молебен за здравие Николая Гавриловича и других мучеников за народное дело… Друзья!.. наше знамя — их знамя… Вот оно — „Да здравствует Земля и Воля!““.

…Раздались рукоплескания и громкое, дружное ура… красное знамя с надписью „Земля и Воля“… переходило из рук в руки, развеваясь над головами… толпа двинулась по Невскому…»

Запись Красного Профессора :

«Среди участников (и организаторов) демонстрации были и М. Натансон, и В. Фигнер. Оратором выступил их сотоварищ 20-летний Г. В. Плеханов, через несколько лет, как известно, возглавивший в Женеве марксистскую группу „Освобождение труда“. Едва ли будет ошибкой считать группу, теоретически основавшую российскую социал-демократию, во многом идейной наследницей Русской секции I Интернационала. Примечательна и такая деталь: группа „Освобождение труда“ унаследовала бывшую типографию „Народного дела“ (которую уступил ей Антон Трусов).

Но это произошло уже в 1883 году. Между тем, если сопоставить с позицией Плеханова и его группы то, что, по записи Веры Фигнер, высказала ей Елизавета Дмитриева в памятном разговоре, обнаруживается немалое сходство. Оно касается взглядов и на развитие капитализма в России, и на роль пролетариата в революционном движении».

Из воспоминаний В. Н. Фигнер о встрече с Е. Дмитриевой в 1876 г. (продолжение):

«…Ни о чем подобном до сих пор ни в каких кружках не было речи… только что была основана организация, известная под названием „народнической“… Идеи Дмитриевой, ее планы казались мне нелепыми и невозможными… Ведь должно было протечь 8[6] — 10 лет до того, как о промышленности и пролетариате заговорили новые люди, новое поколение; и загорелась полемика между „народниками“ и „марксистами“; заговорили о необходимости, чтобы мужик переварился в фабричном котле…

Я вернулась к Натансону и передала ему весь разговор…»

6

Зимой смеркается рано, особенно в северной стороне. Припорошенные неверным снежком поля, перелески скоро слились за окном в сизой мгле, а окно, точно зеркало, отразило фигуру одиноко сидящей в купе женщины. «Петербург — Москва, — отстукивали колеса на стыках, — Петербург — Москва». Ностальгическая грусть вовсе не была свойственна Елизавете Лукиничне, но тут показалось, что в ее жизни уже бывало подобное. В эту самую первозимнюю пору покидала когда-то, семнадцатилетняя, пределы отечества… Точно так же стучали колеса, и купе отражалось точно так же в сизом окне, да только сама была до краев переполнена ожиданием будущего, совершенно его, в сущности, не представляя. Не то теперь. Разумеется, и в двадцать пять лет, а возможно, и в полные пятьдесят не дано человеку знать, что его ожидает. Не могла, естественно, предугадать свое будущее и она. Но в одном была уверена твердо — жизнь перевернула яркие страницы. Впервые осознала это в подобной же обстановке. Отчеканилось в памяти навсегда: дальний поезд, купе, вечер, мгла за зеркальным окном.

Она тогда только что пересекла границу — не думая, что в последний раз. Несмотря на жандармские строгости, какими стращали в Женеве, все обошлось наилучшим образом. Госпожа Томановская умела поставить себя вне подозрений. Жандармы царские козыряли ей ничуть не грознее французских или германских. Устроившись в уютном купе, размышляла: чем-то встретят ее родные пенаты. Не ожидала столь скорой кончины мужа. Не могла вообразить себе, сколь далека реальность от ее представлений. И тут же поймала тогда себя на чувстве, уже знакомом, пережитом: в грохочущем пламени Парижа такое охватывало всякий раз, когда перебегали с баррикады на баррикаду, готовые умереть, но не сдаться. И вот, подобно израненному в бою, но не свернувшему знамя батальону, отступая на новые баррикады к себе, в Россию (оказалось — увы! — на еще не возведенные баррикады), она вновь испытала то острое, горькое и вместе с тем гордое чувство. И вспомнила слова Лео Франкеля, запавшие в душу, сказанные тоже в вагоне поезда, уже в другом вагоне, другого поезда, при пересечении другой границы.

…Вагоны, поезда, дороги долгою чередою выстраивались в ее жизни, в ее памяти, в ее судьбе и как бы множились, отражаясь друг в друге, подобно зеркалам над диванами в купе спального вагона, какое она занимала теперь, умножавшим ее собственное отражение многократно, унося его вдаль, уменьшая. Теперь колеса отстукивали на стыках: «Петербург — Москва, Петербург — Москва», а под их стук звучали в душе слова мудрого ее друга: «Пускай нам не удалось добиться того, что хотели, хорошо уже, что успели показать, чего хотим!..»

Загрузка...