Дорасти до детства

Тридцать лет — это возраст вершины,

Тридцать лет — это время дерзаний,

Тридцать лет — это время ошибок.

За которые нет наказаний…

Ю. Кукин



Саша поет, перебирая струны гитары с потемневшей, в царапинах и трещинах декой.

Саша ходит на судах-рефрижераторах за тихоокеанской треской и сельдью, минтаем и скумбрией. Раньше жил «на западе» (так называют дальневосточники всю европейскую часть Союза), работал на. Черном море.

— Я больше был в рейсах, чем на берегу, — говорит он, кладя гитару на подоконник. — Черное море, ясно, не океан, но там снуешь, как челнок, по расписанию. Крымско-Кавказская линия, или, как ее одесситы прозвали, — «крымско-колымская», — ни в море, считай, ни дома. — Вот я взял отпуск за два года и — ну, говорю себе, путешествовать будем! Друзей моих раскидало после мореходки по всем морям-портам… Короче, побывал в Ленинграде (с Аничкова моста часа три не сходил), в Мурманске северное сияние посмотрел, бродил с парнями по знаменитой Соломбале в Архангельске, слушал концерты Магомаева и Кристалинской в Москве. Сам написал две песни, — Саша, пряча смущение, кивнул гитаре, как другу, — это уже по пути сюда, на Дальний, на Камчатку. Отличный парняга в Петропавловске живет. Чуть не остался у него… Короче, только здесь, во Владивостоке, остановился — понял, что излечился наконец от тоски по Афалине…

Он замолк.

— А кто это? — не удержался я.

— Первая моя любовь, — Саша сказал это светло, и все же чувствовалось — тяжелый вздох, подавленный и готовый вырваться, засел в его груди. — Потом когда-нибудь расскажу… Может быть… Короче, я на Черном ведь из-за нее остался, меня там больше ничего не держало. Вот так… Ну, а здесь уже вдохнул океан, увидел, как туман валами ходит по сопкам, сам по ним полазил — да и возвращаться не стал…

* * *

Уже вечерело, а я спал от безделья, когда Саша вернулся из «конторы», как называл он управление рефрижераторного флота. В отделе кадров пусто, резерва никакого, и потому ему дали лишь десять дней отгулов. А он второй год без отпуска. Пришел чуточку выпивши, в глазах — покорность, и принес большую бутылку портвейна, завернутую в газету.

— Вставай, Сумитомо, — невесело сказал он, придумав мне прозвище по названию популярной здесь марки японского подъемного крана, потому что вчера, когда мы знакомились, я назвался крановщиком. — Вставай, мой друг Сумитомо, сейчас «гудеть» будем, плясать будем, а смерть придет — помирать будем. Вставай. Нельзя спать на закате… Так мама моя говорила…

Саша совсем не похож на суровых рыбаков, живущих в межрейсовой гостинице. Наверное, океан не успел еще просолить его так, как их. Лицо Саши отливает более светлой бронзой. Такие лица бывают у спортсменов. Молодость и мужество нивелируют возраст, и восемнадцатилетнего уже не назовешь мальчишкой, а в двадцать восемь он еще молод для «дяди».

Я поднялся. В окне царил печальный, особенный, дальневосточный закат. Закаты здесь — совершенно космических спектров. И только черные пятна туч над ними да огни по сопкам говорят, что ты на Земле.

Мы выпили портвейну, закурили, и Саша стал рассказывать о своей жизни «на западе», о том, как в школе смеялись над его детской привычкой писать букву «ё» непременно с точками, тогда как обычно все перестают это делать еще в начальных классах. Он же упорно ставил точки, и его стали считать дурачком.

Может быть, именно благодаря этому Саша ушел после восьмого класса в мореходное училище.

— Однажды Афалина… — он уронил голову в ладони, — мы сидели с ней за одной партой. — Он взглянул на меня, но тут же, словно боясь пропустить новые кадры на экране, уперся взглядом в лиловеющий квадрат окна. — Мы писали диктант: «Перепёлка вьётся над ручьём, в чёрно-зелёных вётлах щёлкает соловей». Слово в слово помню… Она написала раньше меня, заглянула в мою тетрадь и — я аж покраснел, думал, нашла ошибку, — быстро поставила две точки над «соловьем». И засмеялась… Нет, даже не засмеялась, а улыбнулась…

За окном ночь уже мерцает россыпями далеких точек-светляков. Это ожили сопки на другом берегу залива. А беззвездное небо кажется залитым густыми «чернилами» вспугнутого гигантского кальмара. Саша продолжал:

— Всю жизнь я ставил над «ё» точки. — Он откинулся на спинку стула и скептически хмыкнул, словно насмехаясь над собой. — И вот до двадцати шести своих не знал, не ведал, что тут, на другом конце света, тоже есть одна живая душа…

Мы допили вино, и Саша потянулся за гитарой. С минуту тренькал, настраивая. Потом заиграл мелодию, напоминающую старинный задумчивый романс, — одну из тех, что слагают не композиторы, а простые люди, далекие сердцем от больших современных городов. Такие мелодии нигде еще не записаны и известны лишь гитаристам-любителям, ревниво оберегающим их от вездесущего магнитофона, как хранят в заповедниках цветы и травы от копыт и подметок.

Попробуй разберись, что нас свело,

Какой-то случай или чья-то воля.

Куда фортуна поверяет весло,

О том узнаешь, друг, ты только в море, —

пел Саша, перебирая струны.

По асфальту дождь дает леща,

Крыши звонко под дождем трещат.

Плачет, льется, хлюпает вода…

Ну, куда ж ты без плаща, куда?

Через неделю я увидел ту, которую Саша назвал «живой душой».

Я вошел без стука.

За столом, опустив голову, сидела девочка — черный бант в светло-русых волосах, широкие, но все равно беззащитные, детские плечи. Она посмотрела на меня. Я назвал свое имя.

— Тома, — ответила она так, словно мы были знакомы сто лет, и протянула мне ладошку.

Я предложил зажечь свет. Она нехотя согласилась. Зажмурившись, она смущенно улыбалась.

Я мог бы долго смотреть на нее. Бывают такие удивительные лица — в них есть что-то неуловимо родное. И глаза…

— Закат-то какой неземной… Может, выключим свет? — говорю я.

— Включим-выключим, идем-сидим, любим-не любим, — раздался сердитый голосок. — Все вы такие!

Я спросил;

— Саша, а сколько лет этому сердитому ребенку?

Мне показалось — пятнадцать. Показалось. Это я понимал и ожидал услышать что-нибудь вроде: «Да уже семнадцать стукнуло». Саша открыл рот, но, как в кинокомедии, слова зазвучали с другой стороны:

— Двадцать пять!

В голосе был вызов, детский, отчаянный.

— А язык. Тома, вы тоже умеете показывать?

— Она «заводная», — с улыбкой предупредил Саша, — может и глаза выцарапать.

— Могу! — уже не на шутку зло парировала Тома. — Твои! Лживые! Змеиные! Предательские!..

Она в упор смотрела в растерянные глаза Саши. В ее резкости чувствовались уже созревшие слезы. Сашу — теперь мне было ясно — она любила той удивительной, самоотверженной любовью, которая редко бывает взаимной.

Мне хотелось немедленно сделать что-нибудь приятное ей, и я поймал себя на том, что злюсь на Сашу вместе с ней, злюсь на пшеничный пласт его спортивной прически, на гитару, — которую он взял зачем-то в руки, на зеленые глаза, ставшие сейчас грустными и далекими, злюсь за то, что он любит какую-то мистическую Афалину и не может этого скрыть.

— В Москве, Тома, есть девушка, — нарушил я тяжелое молчание, — она чем-то похожа на вас. Она…

Мне было очень грустно возвращать к жизни тот теперь бесконечно далекий февральский вечер в нашей комнатке на Таганке, когда потолок, казалось, придавил нас черным сводом — тысячей причин, приведших к разлуке, причин, наполовину от нас не зависящих.

Я подошел к окну. Закат уже погас, и темные деревья в сквере зашумели, заволновались под ночным ветром.

Саша стоял, опершись на гриф гитары, как на шпагу или трость. Тома сидела и, полуобернувшись ко мне, напряженно ждала продолжения.

— Она… была моей женой, — сказал я и вдруг ни с того ни с сего продекламировал: — И до тех пор, пока ты не пройдешь через это, — умри и стань!..

— …ты только печальный гость на темной земле, — в унисон продолжила Тома не поднимая глаз.

Скрыв удивление (эти стихи Гёте редко кто знает), я спросил:

— Вы, Тома, студентка?

Молчание.

— Простите меня за любопытство, где вы занимаетесь?

— Я работаю. На пароходе! Уборщицей!

«Это правда?» — взглядом спросил я у Саши. И он кивком подтвердил: «Правда». Потом шумно и очень красноречиво вздохнул, точно сказал «надоело это все», и бросил гитару на койку.

— Ну и что ж вы не договариваете? — быстро сказала Тома, демонстративно отвернувшись от Саши. Нервная улыбка не портила ее лица. — Вы разлюбили или она вас?

В ее тонком задиристом голоске сквозило желание причинить боль, почувствовать рядом кого-нибудь, кому так же, как ей, тяжело и больно.

Я стоял у окна, чувствуя на себе ее напряженный взгляд, и смотрел на первые капли, расплющенные ветром о стекло. Вот так же тогда я стоял в нашей комнате, только за окном свистела пурга.

Я непроизвольно нащупал в кармане плоский теплый ключик от комнаты на Таганке. А там, тогда, рядом с ним лежал массивный, с двойной бородкой, ключ от моей московской тюрьмы — квартиры знакомого, который укатил с женой в Крым и любезно предоставил мне крышу вместе с пухлой рукописью — я должен был ее «чуть-чуть подработать». На это у меня уходило все свободное время. А днем дома я не мог работать, потому что бывший муж Наташи регулярно наведывался туда, «чтобы не потерять прописки», да не один, а с собутыльниками. Все было страшно плохо. И было изумительно прекрасно. Мы встречались почти тайком. Оба усталые, измученные и счастливые. А потом…

Я встряхнулся и увидел: у фасада гостиницы выхваченный светом одинокого фонаря уже скакал по щербатому асфальту длинноногий дождь. И я ответил Томе словами Маяковского:

— Любовная лодка разбилась о быт.

— А почему вы не боролись с ним? — она словно ждала моего голоса, чтобы задать уже готовый вопрос.

— Устал бороться, Тома, — сознался я и посмотрел в ее раскосые глаза. Но они тут же перепрыгнули на Сашу.

— Бабы вы оба! — выпалила Тома.

Саша улыбнулся, но не ей, а своим, далеким мыслям и отчасти мне, словно извиняясь за ее выходки.

— Неправда, Тома. — Я отошел от окна и остановился у стола, рядом с ней. — Просто строить трудней именно свое, чем…

— Вы Иисус Христос, да? — глядя на свои пальцы, теребящие скатерть, бросила она.

— Нет, — мягко возразил я, — думаю, еще…

— А этот Иудушка, — она кивнула в сторону Саши, который по-прежнему грустно смотрел на мокрое черное стекло, — он… спит со мной, а любит другую!!!

Последнее слово она выкрикнула уже вместе с прорвавшимся рыданием, но в нем прозвучали и незаурядный по силе гнев, и страшная, незаслуженная обида.

— Тома! — Саша выпрямился.

А девушка, судорожно прижав кулачки к щекам, вскочила, метнулась к двери.

Убежала, умчалась…

Саша снял с вешалки плащ и, не справившись с ним до конца, сорвался с места и тоже исчез за дверью.

Пусто и даже как-то звонко стало в нашей комнате — ни голосов, ни взглядов, ни запахов. Словно задернули занавес и включили свет в театре. И только за окном, как за кулисами, лопотал дождь да мурлыкал, замирая, мотор случайной машины.

Здесь летают чайки над домами,

В окна рвется ветер океана.

И такие плавают туманы,

Что бери стакан и пей стаканом.

Дня три Саша занимался тем, что писал «на запад» письма и рвал их в клочки. Потом стал пропадать по целым дням, возвращаясь за полночь. Раза два приносил с собой водку. Вообще он здорово изменился за это короткое время. Гитара на стене уже покрылась пылью. Я молчал, я ждал, когда он заговорит сам.

И вот в один из вечеров он пришел слегка под хмельком. Ночь мы просидели с ним за столом, пока не затеплился в окне синий океанский рассвет. Я читал ему стихи, чужие и свои, показывал «Стрелу в небо», единственную свою книжку с двумя десятками стихотворений о докерах, говорил о жене, о планах заслужить ее любовь, выстрадать.

Он снял с гвоздя гитару и прикоснулся к струнам, но не дал им допеть, прикрыл их ладонью.

— Вот и все! Завтра — в кадры. Отгулы, загулы, прогулы — все кончилось. За кормой остается Россия, а по курсу лежит океан…

«А где же Тома?» — так и рвалось у меня с языка.

Как часто бывает в таких случаях, собеседник в конце концов ловит своим радаром твое излучение и опережает вопрос.

— А Томки нет, — грустно сказал Саша после паузы. — Нигде нет. В кадрах узнавал — уволилась, из гостиницы выбыла.

— Дурак ты, Сашка, — вырвалось у меня.

«Идиот, — продолжал я в мыслях. — Потом когда-нибудь поймешь, что ты потерял!»

— Наломают люди дров — страшно смотреть, — проговорил я вслух, — а потом себе в утешение афоризмы сочиняют: что ни делается, мол, все к лучшему.

— В точку угодил, — глухо отозвался Саша. — Моя любимая пословица. По ней рулить стараюсь в последнее время.

Он встал, койка взвизгнула всеми своими пружинами, подошел к окну, с шумом втянул в себя ночь с ее ароматами, небесными и земными огнями, прозрачным черным пространством, даже плечи раздались, и сказал, как накрест зачеркнул все сказанное раньше:

— Хреновина, правда, выходит! Бабы мы — права Томка… Уйду я тоже из «конторы», пойду искать ее. Плевать на высокий мостик. На сейнер колхозный прыгну и — вперед.

Он сел за стол напротив меня и выложил:

— Она в море. Чувствую. В море. Я найду ее. Найду!.. «Колхозники» на промысле ко всем подряд швартуются — к плавбазам, «жирафам», плавзаводам, — сдают рыбу, бункеруются, берут снабжение. У них всегда дела найдутся даже к пароходским «рысакам» — пассажиров, почту перебросить. Сейнер — это и трудяга, и извозчик, и флагманский гонец. Так вот, я поднимусь на каждый борт и везде узнаю, разнюхаю, буду спрашивать одно и то же: «Есть у вас Серегина Тамара?.. Да, это моя жена, черт возьми! Да, потерял! Да, ищу и найду!»

— Держи! — Я протянул над столом руку, и наши ладони встретились.

Проспали мы до обеда. Саша вскочил как по звонку, собрался и побежал в отдел кадров. Я пошел бродить по городу, залитому по самое небо натуральным молоком. Владивостокский туман, наверное, и лондонцам показался бы чудом. Идешь по улице, буквально разгребая его ладонями, как водолаз по дну. Собственные ботинки кажутся тебе чужими и далекими. Сталкиваешься по, рой с незримо плывущими навстречу такими же сомнамбулами, отводишь их руками, спотыкаешься, беззлобно чертыхаясь, жуешь пресную влагу — как ни сжимай губы, она набивается в рот и тонкими родниковыми струйками стекает по верхнему небу в легкие.

К переправе я вышел на слух; слева и глубоко внизу застучал по невидимой поверхности бухты дизелек катера, плюхнулся в воду швартов, стукнула сходня, затарахтели каблуки по настилу пирса — все где-то там, и близко как будто, и далеко, за плотным занавесом. По нескончаемым ступеням виадука я спустился к катеру — и тут же почувствовал, как вздохнул океан — запенилось, заклубилось по бухте молоко тумана. Катер отвалил, и я, облокотившись на планширь, увидел в разрывах тумана сизую воду и пену у борта. Потом сверху начали пробиваться серебряные лучи, вода засветилась синевой, а вот уже вынырнула из тумана и вершина Орлиной сопки. Великанские белые клубы ворочались по склону сопки, то пряча, то открывая домики, купы деревьев, желоб фуникулера. Мы шли самым берегом, вернее, под носом частокола кораблей и судов, стоящих кормой к пирсам. И корабли глазами клюзов пристально следили за нашим кургузым катеришком.

Туман здесь почти космическое явление, я думал о том, как легко заблудиться в дальневосточных туманах, легко потеряться, разойтись в трех метрах с судьбой. И чувствовал себя от этого маленьким и одиноким. Сойдя с катера, я грустно плелся вверх по скверу (здесь все — даже скверы — не в двух измерениях, а в трех) и вдруг, подняв голову, увидел впереди Тому. Черный бант, светло-русые волосы, порывистая походка.

— Тома! — окликнул я.

Девушка обернулась; курносый нос, круглые глаза с голубыми веками и россыпь веснушек. «Надо же! — поразился я. — Полная противоположность!»

— Вы тоже Тома? — вырвалось у меня.

— Нет, Света.

— Так почему же вы обернулись?

— Хм, — передернула она Томиными плечами, — но вы же меня позвали?

Сам себе не сознаваясь, я шел к почтамту. «2Ж-23-159», — стучало в мозгу и в сердце.

Заказав на последние деньги Москву и получив из окошечка свое «ждите в течение часа», я успокоился, закурил и перелетел в комнатку на Таганке: предрассветное синее окно (здесь уже полвторого, там только 6.30 утра), Наташа спит, в обрамлении черных волос на подушке покоится любимое лицо. Она спит, а по проводам, через десять тысяч километров, уже летит к ней стук моего сердца. Вот сейчас зажурчит звонок (он не трезвонит, а именно журчит — нежно и мелодично), и я скажу ей; «С добрым утром! В майском небе Владивостока давно расцвело солнце, погода летная. Я жду тебя, встречаю, потому что нет, оказывается, такого слова «забыть», его нет, нет, нет! Без тебя не только слова теряют смысл». А дальше, я знал, стану вдохновенно врать, что работаю в газете (на радио, в издательстве), нашел квартиру (снял, купил в кредит, получил) с видом на Тихий океан, на чаек-крикух… Да, так.

— Алло, Москва? Алло, кто это?

— А вам кого, собственно? — сонный голос мужчины, преодолев десять тысяч километров, вмиг испепелил бикфордов шнур. Взрыв. И мир оглох.

— Алло! Алло! — надрывался в окопе телефонист. — Алло! 2Ж-23-159?! Наташа! Мне нужна Наташа! Где Наташа?..

Быстрей. Быстрей подальше отсюда. Асфальт уже просох. А в желобках рельсов — вода. Трамвай. Жаль, что не танк. Или марсианская машина уничтожения. Тупорылая стеклянная морда трамвая, озверело трезвоня, проносится мимо моего плеча. Звони, звони, динозавр. «Наташа спит». Ясно? «А вам кого, собственно?» Ха-ха-ха. Собственно. Идиот. Три месяца прошло всего. Собственно. Трижды идиот. Вождь идиотов, собственно.

Раздай долги,

И утром ранним

Аэропорт или причал

Дохнут ненастьем расставанья

И растворят твою печаль

Мы прощались с Сашей. Мне три месяца, ему десять дней была эта комната кровом. Оба мы что-то оставляли здесь. Что? Свою наивность, свои иллюзии, точки над «ё»? Я ведь тоже всегда их ставлю, мысленно прикусив кончик языка, и неизменно испытываю удовлетворение от этого. Нет, нет, точки остаются с нами.

Эти добрые стены, квадрат стола, две железные койки с круглыми копытцами ножек, как будто вросших в крашеные половицы, два вафельных полотенца на спинках. Почему же грустно расставаться с ними? Значит, кроме боли еще что-то оставляем мы здесь? Везде оставляем, где побывали, где жили, трогали руками вещи, дышали, думали. Нечто удивительное, какое-то незримое тепло, невесомое вещество сердечной доброты оставляют бродяги там, где прожили хоть день, хоть час.

— Вот так. Сева, — впервые назвав меня по имени, говорит Саша, — завтра мне на пароход. А то пригрелся, сказали, в «ночлежке». И правда. Привыкаешь к каюте, уходить потом не хочется.

Он обвел «каюту» потеплевшими глазами:

— Это только в романтических книжках так бывает — гитару через плечо, прыгнул и полетел. Так вот, посылают меня на «Космонавта» вторым помощником.

Он покачал головой, вздохнул звучно и продолжал уже почти сердито:

— Я им — заявление. А они — дуй, говорят, к начальнику. Пошел. А там, ясно, «ковер»: чем тебе у нас плохо? Куда собираешься? Ах, в колхоз! За длинным рублем? Да нет, говорю, рублей хватает. Но вижу, не верит он. А как ему объяснишь? Короче, орать на меня начал: бегите! Рыба — где глубже! Я бы тоже в Москву, в министерство сбежал, а кто работать будет?.. Ну и в таком стиле завелся. Потом по шерсти давай меня гладить: ты третьим, мол, работал, сейчас вторым пошлем и хороший пароход подберем тебе…

Саша поставил на стол стаканы и принялся открывать мускат и банку рыбных консервов.

— Я упирался, как краб. Но чем он меня взял — джентльменством. Безвыходное, говорит, положение: «Космонавту» срочно надо в спецрейс, а их ревизор или в отпуске, или заболел. А рейс — на восточную Камчатку, брать с плавзаводов консервы — лосось, красная икра. Какой капитан без ревизора возьмется за такой груз? И вот он мне: ты пароход, говорит, выручи, на этот рейс только сходи, а потом отпущу. Куда тут денешься, согласиться пришлось. Джентльменский уговор…

Саша махнул рукой, но отчаяния в этом жесте не было.

— Давай, Сева, за нашу «ночлежку», за соль, что схарчили вместе, за то, что с тобой нас свело, с Томкой…

— За Тому! — я поднял к свету наполненный стакан. — За тех, кто упрямо ставит над «ё» точки и не задает идиотского вопроса: а, собственно, зачем?

Я был голоден, но к рыбе не притронулся, потому что этим проклятым «собственно» сам убил себе настроение. «Уеду. Завтра», — внятно сказал кто-то во мне. «А куда? — заинтересовался я. — Магадан, Камчатка, Сахалин?» — «Не важно. Главное, подальше».

Саша тем временем продолжал свой рассказ.

Я слушал как через стенку, потому что думал; «Умри и стань… Вот и наступило мое «умри»… Наташка… Ты действительно оторвалась от живой земли, прикипела к московским асфальтам, запуталась в сетях комфорта, тепла. Плюнуть на свой коммунальный мирок ты уже не в состоянии, я это знал еще там, на Таганке».

Утром я уже знал: еду дальше на восток, на край света — точнее, на Сахалин.

Мы обнялись с Сашей под мокрым небом Владивостока, и он, уже садясь в такси, что-то сунул в карман моего плаща, коротко бросил шоферу: «В рыбпорт» — и умчался.

Я сжимал в кулаке зеленую пятидесятирублевую бумажку и едва не ревел.

Когда смещаются предметы

И бродит теней хоровод.

Когда борта дрожат от ветра.

Жду — наступает мой черед…

В Невельске я сразу пошел в рыбную «контору» и в течение часа был произведен в матросы-рыбообработчики на плавбазу с милым названием «Весна». До вечера проходил медкомиссию, и Невельска почти не увидел. Самое первое и незабываемое впечатление произвели на меня… сахалинские лопухи. Зеленые придорожные лопухи, покрытые пылью. На Украине, допустим, листом лопуха едва прикроешь детскую головку. Здесь же растет лопух-феномен. Его «листочек» преспокойно укроет от солнца полдюжины взрослых людей. Я не удержался и оторвал от толстого, мясистого стебля один такой лист, он был не меньше метра в диаметре. Чтобы уложить его в чемодан, пришлось складывать вчетверо. Пахнет он бесподобно — бором, грибами, травами, дождями. Буду нюхать его в море.

На «Весну» нас набралось пять человек, и ранним июньским утром мы улетели на самолете в Оху: плавбаза стояла под разгрузкой где-то там, неподалеку. Оха — одноэтажный городок на севере Сахалина. Базар и ресторан «Северный олень» — вот все, что мы увидели. Возле железнодорожной станции, правда, посмотрели мы нефтепромысел — несколько трубчатых 20-метровых вышек буквой А, под которыми качались коромысла с противовесами, смахивающие на вечный двигатель. Сходство усиливало то обстоятельство, что возле этих вовсю работающих насосов не было ни души.

До порта Москальво, где стояла наша «Весна», мы ехали на «пятьсот-веселом» — четыре вагончика и игрушечный тепловозик на узкоколейке.

Порт Москальво представлял собой дощатый причал с четырьмя кранами, двумя катерами и небольшим суденышком. Далеко на рейде высилась серая громадина. Это и была плавбаза «Весна».

Катеришко подбросил нас на рейд, и мы по засаленному веревочному штормтрапу поднялись на высокий борт отныне нашего морского дома.

Рыбообрабатывающая плавбаза — это мир, состоящий из железа, рыбы, бочек и соли. Бочки громоздились на палубе в пять-шесть этажей, они были темными и мокрыми от сочащегося сквозь клепки рассола-тузлука. Мешки с солью закрывали от нас всю кормовую надстройку этакой седой сопкой. Крепкосольный запах селедки плотным облаком поднимался над плавбазой куда выше ее мачт, а серебряная чешуя, как листопад в тайге, укрывала шуршащей периной не только палубу, но и коридоры главной надстройки и даже каюту с табличкой «Пом. капитан-директора по производству».

Массивная, но очень живая женщина лет сорока пяти обтерла о заднюю часть комбинезона мокрые от тузлука руки и вытащила из ящика стола толстую тетрадь.

— Садись, гвардейцы! — скомандовала она, кивнув на диван, тоже усеянный селедочной чешуей.

Карандаш в ее красной, набрякшей руке выглядел по меньшей мере так же странно, как, допустим, на голове кита чепчик. Она оглядела нас быстрым, наметанным взглядом.

— Меня зовут Катерина Романовна, — сказала она с достоинством. — Как вас?

И карандаш заработал, выстраивая нас в хвост длинной гирлянды имен и фамилий. Против каждой, я видел, стояло: «слес.» или «техн.-стр.», «шоф.» или «учитель», «трактор.», «бух.» и даже — «адвокат». Из нас двое тоже оказались шоферами; двое, в том числе я, крановщиками, и только один работал раньше в море матросом.

«Пом. капитан-директора» вложила карандаш в тетрадь, закрыла ее, потом похлопав руками по столу, заваленному ворохами разных бумаг, обнаружила под ними пачку беломора и закурила.

— Слушать меня. — Она потерла пальцами виски с рыжими, с сединой в корнях прядями волос. — Здесь вам не берег. Работа в две смены по двенадцать часов. Будете на совесть вкалывать — заработаете, будете халтурить — выгоню. Ноги в транспортер совать тоже не советую, нянчиться здесь с вами некому, все работают. Ясно? Расписываться!

Она снова раскрыла тетрадь и пододвинула ее ко мне, я сидел у самого стола. И пока мы расписывались за инструктаж по технике безопасности, она приговаривала:

— Вот так, гвардейцы, теперь каждый отвечает за себя. Море любит сильных. А сильные, говорят, любят выпить?..

Мы нестройно хохотнули.

— Так вот зарубите себе: будете «балдеть» — сразу гон с парохода. Ясно?

Мы молчали.

— Не поняли?

— Все ясно, Романовна, — сказал матрос.

— Че не понять-то? — хмыкнул один из шоферов.

— Вы, шоферюги, и ты, крановщик, — она ткнула пальцем в парня, который расписался последним и протягивал ей тетрадь, — пойдете в бригаду Насирова, она сейчас работает в день. Вы двое, — палец указал на меня и матроса, — в бригаду Иванова, в ночь. Ясно? Все!

Она дала нам пять бумажных квадратиков. «Приходный лист», — прочел я.

— «Углы» свои, — она кивнула на наши пожитки, — можете оставить здесь, и дуйте к четвертому помощнику. — И бросила взгляд на большие круглые часы на переборке. — Он сейчас на вахте и расселит вас. Все.

— А как с робой? — поинтересовался шофер.

— У завснаба, — не повернувшись, устало сказала женщина. От ее живости не осталось следа. Видно было, что ей не приходится высыпаться и теплая каюта сейчас сморила ее. Она бросила погасший окурок в консервную банку, зевнула, крепко зажмурилась, насильственно широко раскрыла глаза и взяла белую телефонную трубку.

— Алло, мостик. Завхима ко мне.

И тотчас щелкнул динамик на переборке и зычно объявил:

— Внимание! Завхимлабораторией зайти к завпроизводством!

Мы, стараясь не греметь своими чемоданами-«углами», внесли их в каюту и двинулись вслед за матросом по коридорам и бесчисленным трапам огромного парохода.

Первый помощник капитана занес наши фамилии и даже даты рождения в толстый альбом, выяснил, что никто из пятерых не поет и на духовых инструментах не играет, расписался пять раз на наших квадратиках и сразу потерял к нам интерес. Четвертый помощник расселил нас по каютам, матрос и я попали в одну четырехместку на корме. Пятый помощник, который ведал пожарно-технической частью (так было написано на двери его каюты), спал. Густой овчинно-селедочный запах валил от радиатора, где были развешены серые шерстяные портянки, рабочие штаны и свитер. Кто-то из нас со шкодливой смелостью громко постучал в открытую дверь еще раз. Скрипнула койка, отдернулась шторка, показалась рука с часами и помятая физиономия.

— О, спасибо, на чай разбудили. А-а… откуда вы взялись посреди моря?

— Современная техника, — сказал матрос, — аэроплан, дрезина и сапоги-скороходы. Вот эти, — он был действительно в сапогах. — Вы «бегунки» нам подпишите, а то мы тоже чаю хотим.

Он протянул к койке пять наших квадратиков.

— Все члены профсоюза? — заинтересованно зевнул пятый помощник.

— С пеленок, — за всех ответил матрос.

— Ну, придете как-нибудь потом, я на учет вас поставлю.

И он дважды расписался в каждом квадратике, против «пятого помощника» и «предсудкома».

Пошли искать столовую. Нашли быстро — по хлебному запаху, светлой струей, как ручей на болоте, пробившемуся сквозь селедочный крепкосол, и по звону ложек-кружек. «Кино-столовая команды», — значилось на широкой двустворчатой двери. Вошли. Девчата-официантки с марлевыми коронами на головах убирали с длинных столов посуду: алюминиевые кружки, эмалированные миски с рыбьими скелетами, большие столовые ложки, горы хлебных огрызков.

— Девчата! Новенькие! — крикнула одна в раздаточное окошко.

— Не трави! — откликнулся в гулкой глубине камбуза низкий, грудной голос. — Откуда?

В двери показалась рослая повариха, вся в белом, лицо молодое и красивое.

— Пра-а-вда, — сказала она удивленно и долго, улыбаясь, с любопытством рассматривала нас. Мы — ее.

— Ни-че-го краля, — вполголоса заметил один шофер. — Я б закрутил с такой…

— Есть квас, да не про вас, — отрезала она. — Крали! Ха!

И исчезла в двери.

Мы ели вкуснейшее в жизни блюдо — свежую, только из моря, селедку, запеченную в духовке с лавровым листом и перцем. Причем нам дали две полных миски. А когда запили эту царскую еду крепким сладким чаем, матрос сказал, обращаясь к шоферам:

— Вот теперь, дело прошлое, крали, рулите на камбуз и поцелуйте у нашей королевы фартук.

Кличка «крали» пристала до конца путины к шоферам.

После сытного чая мы закончили поход с «бегунками» в кладовой завснаба. Со свертками робы х/б и оранжевой проолифенки разошлись по каютам.

Юра-матрос сориентировался быстрее меня и молча водворил свой спортивный чемоданчик на нижнюю койку: наша четырехместка состояла из двух двухъярусных коек, короткого кожаного дивана и стола. Вторая нижняя койка и та, что над ней, были заняты, их хозяева, очевидно, сейчас работали. Я безразлично, как в поезде, хотел уже было расположиться на оставшейся верхней койке, но Юра с неожиданным великодушием предложил:

— Хочешь, уступлю тебе нижнюю?

— Да мне все равно, — я пожал плечами.

— Не скажи так никогда больше, — Юра сделал шутливо-страшные глаза, — а то будут яд тебе с кормы на нос воду возить.

— А какая разница? — улыбнулся я.

— Потом оценишь, друг Сева. — Он положил ладонь на мое плечо и добавил совсем уже серьезно: — Я ведь, дело прошлое, на полметра тебя длиннее, раз — и там. Кстати, там и теплей, так что жертвы никакой нет.

Живые черные глаза его искрились. Я заглянул в них, и вновь — в который раз уже в моей жизни — свершилось чудо контакта, самое короткое замыкание душ. Юра словно взял меня под свое покровительство, потому что во мне сидело мое «умри», и в эту секунду он увидел его. За эту огромную, емкостью в год или кубический километр, секунду я узнал о нем, а он обо мне больше, чем иные друзья детства, не терявшие связи всю жизнь.

Он молчал, и я был признателен ему за это. Мы распахнули иллюминатор над диванам, впустили солнце и морской ветерок в каюту.

Ночью, с ноля часов, мы с Юрой вышли на смену. Поспать успели часа два, только разомлели, и сейчас под холодной белой луной, ежились в своих проолифенках. Селедочный запах поутих, забился в норы между штабелями бочек, покорился царственному аромату ночного моря. Нежная сила его исполинского дыхания веяла под звездами над миром, даря бодрость и ощущение превосходства над спящими. Под бортом «Весны» сонным китенком терся о кранцы небольшой рефрижератор. На носовом трюме плавбазы застучали, как трактор, паровые лебедки. Пробираясь узким коридором между бочками и солью, мы пошли туда. Нас встретил бригадир, коренастый, ладный, лет около сорока, в коричневом рыбацком свитере, шапке и сапогах.

— Парни, на первый трюм идите, на тот борт, — кивнул в сторону рефрижератора, задумался, оглядывая нас. — Сейчас я перчатки вам принесу, ждите у трапа.

Лебедчик застропил на гак сетку из стальных тросов, и лебедки, тарахтя, смайнали ее в черное жерло трюма. Мы заглянули через высокий комингс внутрь и увидели глубоко внизу тусклый свет и двух человечков, оттаскивающих тяжелую сетку в сторону с просвета. Затем они стали накатывать на нее бочки. В это время к нам подошел бригадир и протянул каждому по паре полотняных рабочих рукавиц.

— Как вас звать, парни? Меня — Валентин.

Познакомились.

— На базах работали?

— В палубной команде, — сказал Юрий.

— Где?

— На «Карле Марксе».

— Нормально. — Голос у бригадира спокойный, уверенный.

— Первый раз на рыбе, — сказал я, не дожидаясь вопроса.

— А на берегу где работал?

— На кране.

С равным правом я мог бы сказать, что работал мотористом, слесарем, корреспондентом газеты, грузчиком, даже тренером по стрельбе, и все это было бы правдой. Но еще в Москальво я решил, что назовусь крановщиком — по последней записи в трудовой… Жизнь иногда по-божески мудро подсказывает верное решение, и потом только диву даешься, сколь счастливой оказалась эта случайность.

Черный квадрат звездного неба, перекрещенный стальной дубиной грузовой стрелы, — вот все, что мы видели до самого рассвета из глубины трюма рефрижератора. Где-то очень далеко, словно за горами, строчил пулемет паровых лебедок, а прямо над нашими головами вторили ему мягким рокотом и низким гудением электролебедки «жирафа». В трюме горели подслеповатые лампочки, зарешеченные ребристым дюралем. Дневная смена поработала здесь до нас: дно трюма едва просматривалось сквозь два этажа («шара» — говорят рыбаки) осклизлых и вонючих бочек. Шар накрывался досками, так называемой сепарацией, над ним вырастал другой, третий шар, и так — до победы. Нас было четверо в трюме. К нам спускалась стальная авоська с дюжиной, а иногда и больше бочек. Один из нас сбрасывал с гака стропы и кричал: «Вира!» Лебедки наперебой принимались гудеть и тарахтеть. А мы раскатывали бочки по углам. В сетке они стоят «на стакан». Ты валишь бочку «на пук», то есть набок, и катишь до места, где снова ставишь ее стоймя. Причем ставить нужно плотно, одна к одной, без сноровки — это не простое дело. То у тебя остается просвет, то — наоборот — навал, бочка стала с креном. И вот ты ворочаешь ее, как косолапый: все же сто сорок килограммов. А в это время тебе уже наступают на пятки — шевелись! Пока раскатывали, в трюм смайналась вторая строп-сетка с новой дюжиной бочек. Освобождаешь гак и цепляешь на него за одно ухо — оно называется «гаша» — первую авоську.

— Вира! — И она взлетает к звездам.

Снова валим, катаем и ставим «на стакан» сельдь тихоокеанскую жирную. Так гласит трафарет на донышке каждой бочки.

— Севка, гляди! — Юра, оказавшись рядом, кричит мне прямо в ухо.

Я уже свалил свою бочку, но останавливаюсь и смотрю. Юра быстрым, почти неуловимым движением раскручивает бочку, и она волчком вылетает за сетку, ложится набок и послушно катится по доскам прямо в нужном направлении.

— Ишь! — угрюмо восхищаюсь я и собираюсь катить свою поваленную бочку.

— Посмотри! — снова останавливает он. И уже медленно показывает: чуть наклоняет бочку на себя и так, на ребре, выкатывает за пределы сетки, потом быстро раскручивает и, наклоняя сильнее, запускает ее на орбиту. Я почти с восторгом смотрю, как она подкатывается точно к месту, к краю нашего нового шара, и теперь остается только пройти за ней эти десять-пятнадцать метров по скользкой от тузлука сепарации, чтобы поставить ее там «на стакан». А когда катишь сам, то без конца скользишь и спотыкаешься.

«Век живи…» — говорю я себе и вспоминаю, как учился когда-то брать мешок с мукой на живот, а не на спину. Казалось невыносимо тяжело и неудобно. Потом дошло, что на большое расстояние — да, лучше на спине, а там, из вагона на автопогрузчик — три или четыре шага — нужно именно так и только так, если хочешь отработать смену и остаться человеком.

Хватаю бочку, как быка за рога, — кррруть. Она выскальзывает из мокрых рукавиц, делает короткий тур вальса на ребре и снова становится на проклятый «стакан». При этом наваливается на другую бочку, за которую только было взялся один из парней.

— Ты чё, мать твою так?! — орет он. — Глумишься?

Он трясет кистью и дует на нее, а рукавица его торчит, зажатая между бочек. Я ее вытаскиваю и извиняюсь:

— Да нет же, я ж нечаянно.

— За нечайно бьют отчайно! Ясно?

— Да он же не нарочно. — Юра подошел, взял его за руку. — Лапа цела? Ну, дело прошлое, такой лапой, чадо, ты еще не одну невесту приголубишь.

Я откатываю на ребре другую бочку и экспериментирую уже за пределами сетки. Ничего, получается. Катится, как колобок. Догоняю ее, разворачиваю, примеряюсь, обхватываю с торца — хлоп! — и она на месте, даже и подправлять не пришлось.

— Фи-и-ить! — соловьем-разбойником свистит нам сверху лебедчик. — Перекур!

— Коля, наверх пойдем? — впервые слышу я голос четвертого нашего товарища по трюму.

Это мужик лет сорока с черной густой бородой, слившейся с усами.

— Погоди, счас гляну, сколь время. — Коля стряхивает с рук на бочку рукавицы, сосредоточенно лезет под робу, недолго шарит где-то в недрах ее, достает часы.

— Четыре часа. Ровно, — сообщает нам и снова деловито прячет свой хронометр.

— Самое то, — удовлетворенно бросает бородатый и идет в угол трюма.

Там лежит разбитая бочка: с нее соскочил обруч, и во время приземления она рассыпалась, а мы оттащили ее с просвета, чтоб не мешала. Бородач кладет на выбитое донышко с десяток крупных селедин и так, держа этот поднос в одной руке, поднимается по скоб-трапу на палубу.

Ух ты! Наверху, оказывается, совсем другая погода — дует свежий бриз, гонит по лунному лику темные клочья облаков. Над высоким и черным сейчас бортом «Весны» — мы опустились, а он поднялся за четыре часа перегруза — уже горит Венера, скоро рассвет. После застойного трюмного запаха нюх у нас обострился, и мы наслаждаемся ароматам незримых и теплых морских глубин — живых моллюсков, водорослей, рыб, медуз. Живое море пахнет совсем не так, как у берега, где-нибудь возле рыбозавода. Здесь оно даже не пахнет, а благоухает самой жизнью.

Я стою у люка, нос по ветру, и беззвучно, полушепотом напеваю.

— Ты чего? Пошли! — окликает Юра.

Бородач с Колей уже открыли какую-то дверь, и видно, как шагают по ярко освещенному внутреннему коридору рефрижератора.

В столовой, на удивленье, полно народу. Четыре мужика по-хозяйски хлопочут, собирая на стол. Да нас вот четверо подошло. Донышко с нашей селедкой тоже лежит на столе, и бородач уже разделывает ее кухонным ножом. Появляется полуведерный чайник — горячий кофе с молоком, две тарелки — на одной гора белого хлеба, на другой желтый брус масла. Оказывается, это сменившаяся вахта завтракает, та, что с ноля до четырех стоит. Я уже сто лет не видел желтого сливочного масла и, глотая слюну, невольно придвигаюсь к нему поближе. За кофе оживает разговор.

— А селедочка в порядке! — хвалит моторист (его роба в масле, не чета матросской, стираной).

— Всякая есть, — басит наш бородач.

— Нонешний год — мелкота, — по-вологодски жмет на «о» Коля.

— Это мелкота-а-а? — удивляется молоденький парень, подняв за хвост над донышком тридцатисантиметровую селедину.

— Таких штук десять — пятнадцать на бочку, не больше, — поучительным тоном говорит штурман, прихлебывая из стакана в желтом, под золото, подстаканнике. — Так, ребята?

Бородач авторитетно кивает, физиономия его непроницаема, и тянется ножом за маслом. Юра тоже кладет на свой ломоть плотный желтый слой и говорит:

— В позапрошлом я на нерестовую сюда ходил, так почти вся была вот такая.

— Селедку теперь, как цунами, предсказывают, — глядя чуть поверх стакана, почти сердито роняет штурман и ворчит: — Пойдет не пойдет, поймается не поймается.

Потом застучали на палубе лебедки, раздался протяжный разбойничий свист, и мы дружно подхватились, поблагодарили за чай-сахар и потопали к своим бочкам.

До полвосьмого утра — солнце уже запустило в наш трюм теплые свои щупальца — мы закончили второй шар. До верха, до палубы, оставалось, поставить еще два, не больше.

— Днем зашабашат, — сказал бородач. — Отвалим к вечеру.

Мы все устали за ночь, как ломовики, всех явно тянуло в сон. Я даже на завтрак не пошел, вяло помылся и завалился на нижнюю койку, помянув добром Юру, уступившего ее мне.

Обед я проспал тоже, хоть Юра и пытался меня поднять, и проснулся лишь к чаю, то есть к 16-ти часам. И это было очень здорово. Во-первых, я выспался, а во-вторых, снова на чай было то же царское блюдо, которое мы впервые отведали вчера. От пуза, что называется, наевшись парной селедочки, мы с Юрой вышли на палубу. Там вовсю суетились матросы — убирали штормтрап и страховочную сетку из-за борта, разбрасывали бочки, завалившие кнехты со швартовами. На палубе рефрижератора тоже беготня. И голос, усиленный спикером:

— Отдать кормовой!

В воду плюхается толстый капроновый швартов.

— Отдать прижимной!

И снова — плюх.

— Отдать носовой!

А под кормой «жирафа» уже вскипает странного — лимонного цвета вода, он дает полный ход и берет курс на материк. Все стоящие на палубе провожают его долгими задумчивыми взглядами. «Николаевск-на-Амуре» — написано на его корме, это порт приписки судна. Ему туда ходу всего несколько часов, по карте так совсем рядом. Кстати, лимонный цвет у воды здесь оттого, что она не морская, а амурская. Говорят, и глубины тут малые — опять же из-за речных наносов. Во мощь! Считай, в открытом океане — материка и в бинокль не увидишь — царствует река.

«Жизнь, — думаю я, — это океан. И сумей пройти по ней вот так же — рекой. Сумей остаться самим собой. И нужна для этого не просто сила, нужна мощь».

— Боцману на бак! — разносится рык спикера уже над нашей палубой. — Вира канат!

С удивлением прислушиваюсь… Да, на носу пыхтит паром брашпиль, полновесно позвякивают звенья якорь-цепи. Тащу Юру поближе к баку. Смотрим, прижавшись к борту, как медленно вползает цепь в клюз, как мокрые, блестящие звенья — каждое в полтора пуда весом — легко соскальзывают с барабана брашпиля и с мелодичным звоном исчезают в недрах канатного ящика.

Так вот почему «канат»! Это архаизм, пережиток парусного прошлого, когда действительно были еще канаты вместо цепей. И все же «Вира якорь!» куда приятнее на слух, романтичнее, да и традиционнее, чем «Вира канат!» В последнее время часто слышишь, как сами моряки современный теплоход, лайнер величают старинным «пароход», «корвет». В этом есть и особый шик бывалости, и легкая тоска по ушедшей романтике, прикрытая скептической усмешкой, и что-то еще…

22 часа. Мы давно должны быть на смене, но работы в цехе сейчас нет: после окончания перегруза успели даже пустые бочки с палубы в трюм убрать и «марафет» везде навести, то есть окатить морской водой палубу и твиндеки. Поблескивает мокрый вороной металл, селедочная чешуя вся смыта за борт, кругом тишина и покой. Ну а когда работы нет, вся «промтолпа», то есть мы, матросы-обработчики, смотрим кино в столовой, кое-кто режется в карты по каютам, а кое-кто и «балдеет», те, кому удалось правдами и неправдами раздобыть спирту в Москальво.

Мы с Юрой, надев фуфайки — ветрено и холодно, хоть и июль, — сидим наверху, на шлюпочной палубе, удобно так, с комфортом расположились на каких-то снастях, накрытых брезентом, и молча созерцаем стихии.

«Весна» идет полным ходом, вразрез волне. Ветер — «по зубам», как говорит Юра, нордовый, баллов семь. Глянцево-черный океан в пепельных сумерках вскипает каждым гребнем, и голубая пена барашков походит цветом на подсиненное крахмальное белье. И лимонная вода у борта — чуть перегнись за леер — и увидишь — возвращает детство: отец всегда бросал в ванну большие круглые хвойные таблетки, и вода становилась точь-в-точь такой же. «Весна» ныряет великанской уткой с волны на волну. Сталкиваясь у борта, волны рассыпаются пеной, и она шипит и шуршит, как по гравию где-нибудь в Гаграх.

И цепочка мыслей струится и вьется в проветренной морем и первой рабочей сменой голове: Саша — Тома — поиски друг друга… в океане — поиски себя.

Мечутся люди, ищут дела для души и тела. Занесло вот и меня в море. Не в первый раз уже. А нашел ли я себя? В тридцать-то лет… Стихия и стихи — что ж, в этом должна родиться гармония. Должна! И почему бы и не сложиться…

Тихий, огромный, как небо,

Сине-стальной великан.

Буйный, взлохмаченный, гневный.

Ласковый, трепетный, нежный…

Сердцем я твой, океан!

Рефрижератор «Космонавт» и рыболовный сейнер «Персей» — это слон и моська. Из ревизорской каюты «Космонавта» даже на клотик РСа нужно смотреть сверху вниз, а мостик «Персея» — как раз на уровне палубы «жирафа». Экипаж — там сто человек, здесь пятнадцать. Каюты на РСе есть только у капитана и стармеха, да еще у радиста коротышка диван в крошечной радиорубке. Койка старпома «раскинулась» в шестиместном кубрике, в носу. И как дань уважения — нижняя. Матрос ночью, без пяти четыре, толкнет под бок: «Сергеич, на вахту», ты ноги на палубу — и сразу в сапоги попадаешь. Комфорт — это самая относительная штука в мире. В ширину палуба РСа составляет восемь шагов, а от носовой тамбучины, где кубрик, до кают-компании, где все остальное, — чуть больше десятка. Вот, считай, и весь пароход. За две недели Саша привык уже к новому ритму жизни. А ритм-то простой — ритм охотоморской волны. Ты ее шкурой начинаешь чувствовать: слева больше поддает, значит, идти по правому борту. Выглянул через пятачок дверного иллюминатора — ага, волна рядом. Шасть на палубу, хлоп дверью и — к тамбучине, да пошустрей: РС меж двумя волнами в самый раз умещается. Протабанил, не поспел — шмутки суши потом. Июль июлем, а лед всего полмесяца назад еще выгоняло ветром из бухты Нагаева. Так что печка-киловаттка в кубрике все время врублена. А отдельная каюта и правда здесь ни к чему. «На хрена волку жилетка — он в кустах ее порвет» — так сказал капитан инспектору портнадзора, когда тот требовал записывать в судовой журнал количество пройденных миль на промысле. «Работаешь на кошельке, — объяснял капитан, — дергаешься туды-сюды, как паралитик. Какие ж тут мили писать? Вот когда селедка уже в трюме, бежишь на сдачу к базе миль десять — двадцать, тогда другой коленкор».

За две недели промысла «Персей» раз тридцать метал кошелек, а сдавал раз семь, не больше: рыбалка пока никудышная. Обрабатывающий флот тоже наполовину простаивает. Поэтому начальник охотоморской сельдевой экспедиции распределил между базами добывающие суда поровну. «Персей» приписан к камчатской плавбазе «Северное сияние». И вот за все это время Саша только и успел побывать на ней да еще на приморской базе «Шота Руставели». Тамары Серегиной там не оказалось. Саша у обоих четвертых помощников судовые роли смотрел. На «Северном сиянии» четвертый не очень любопытный парень, а вот на «Руставели» — как начальник отдела кадров: кто да что, зачем да отчего? Саша вспомнил беседу «на ковре» во Владивостоке. Джентльменский уговор, заключенный на отходе «Космонавта» месяц назад, закончился едва не выговором вместо премии. В конце концов кадровик, видя, что парень не думает уступать, обозвал его ишаком, подмахнул подпись на заявлении, едва не разорвав бумагу своей шикарной семицветной ручкой, брезгливо отодвинул его на край огромного стола и не проронил притом ни звука. А Саше от него большего и не требовалось.

В рыбколхоз устроился, на удивление, быстро, легко. И здесь специалистов только давай — штурманов, механиков. Как почти везде на Дальнем Востоке. Морская интеллигенция льнет к черноморским да балтийским берегам, норовя прожить по старым пословицам вроде «рыба ищет где глубже…» и придумывая новые: «лучше Северный Кавказ, чем южный Сахалин».

Сто десять суток в море — это норма для рыбаков. Саша это уже усвоил. И все-таки трудно поверить, думает он, что составители этих норм проводила испытание на себе. Хотя такой срок, поверить можно, был бы вполне им по плечу, с их математическим складом ума и незыблемой, как окала, психикой. Ну а как насчет трехсот шестидесяти пяти суток?..

Да, кроме космических спектров восхода есть на Дальнем Востоке и космические «сроки». Год без берега, без семьи, без друзей, год на крошечной палубе, день и ночь проваливающейся под ногами, встающей стеной. Целый огромный год, состоящий из полновесных трехсот шестидесяти пяти суток, помноженных на двадцать четыре часа непрерывного напряжения нервов и мускулов, напряжения, ставшего нормой.

В свое время с высоких мостиков «жирафов» Саша насмотрелся на такие траулеры и сейнера; на бортах уже нет и следов краски — борта промыты морем до железа, кранцы изодраны в клочья, флаг закопчен трубой до совершенной черноты и истрепан ветром так, что стал короче наполовину. Говорили, что эти скорлупки уже по году в море, но вообще воспринималось все это как фантастика, как «Кон-Тики».

И вот пошел уже второй месяц на «Персее». Кое-кто успел отрастить бороды «по-охотоморски», другие пока держатся, хоть через день, но берутся за бритву. Кстати, на судне только две электробритвы — у Саши и у радиста, у остальных безопаски, а дед — стармех — всю жизнь, говорит, верен своему ремню и клинку фирмы Золинген.

К концу июля селедка пошла хорошо. Ну а сейчас, в августе, пустых заметов и вовсе не случается. Возникла другая проблема — сдача. Добытчики все с рыбой, и обрабатывающих плавбаз теперь — позарез. Раньше, бывало, зайдешь в конурку радиста, так на всех частотах одно в эфире:

— Суда промысловые, суда промысловые, кто с рыбой на борту, прошу на сдачу!

— Рыбы, рыбы надо! Рыбки!..

Теперь же все наоборот — надрывают охрипшие глотки, предлагая рыбу «крупную, свежую, вот-вот поймали», радисты, штурманы и капитаны РСов и СРТ.

— Мандрата пупа! — незло ругается Осипович, капитан «Персея», вешая на переборку трубку радиотелефона.

Можно позавидовать такой сдержанности, думает Саша.

В двадцать часов Саша сменился с вахты, а рыба по-прежнему болталась в трюме. «Персей» рыскал по валам могучей зыби и кричал на все Охотское море;

— Рыба! Кому нужна рыба? Крупняк! Всего пятьсот центнеров! Дешево отдадим! — не гнушался черным юмором морковка[1].

Саша заканчивал ужин, с наслаждением потягивая из эмалированной кружки (бьющейся посуды на РСах не держат) божественно вкусный кисло-сладкий квас, фирменный напиток «Персея». В это время из радиорубки вывалился взмокший от духоты и крика радист и уныло сообщил:

— Все! На сегодня — финиш. Начальник экспедиции дал плавбазам на завтра лимиты — по двести центнеров с носа принимать.

Вот так… Слезы, чиф. А еще говорят: маленький пароход — большие деньги…

День был жарким — бабье лето в Охотском море. Оно тут бывает в августе и обычно меркнет в два-три дня под наплывом низких туч, под властным натиском осенних штормов и холодов.

Саша на несколько секунд задержался у трюма, а когда снова двинулся к носовой тамбучине, слоноподобная волна, коварно подкравшись к борту (ветра нет, тишина), с кошачьей легкостью запрыгнула на палубу и пересчитала бы кости старпому, покатав его по палубе, лебедке и ребристой стали фальшборта, если б он в то короткое мгновение не слился с трюмным люком, не вцепился в него окаменевшими руками.

В кубрике, развешивая над киловатткой мокрую робу, он подумал: «А шторм, видно, рядом, недалеко где-то ходит, раз такие слоны, как кошки, прыгают на палубу». Из-под койки, сочувственно тявкнув, вылез Бич, большой черный пес, гладкошерстный, красивый, хоть и беспородный. Он явно симпатизировал Саше и всегда, как только старпом входил в кубрик, стремился засвидетельствовать свое почтение.

С мыслью о Томе, о новой плавбазе, на высоком борту которой они сейчас, быть может, встретятся, Саша быстро влез в полусырую робу, натянул чьи-то сухие сапоги, потрепал по холке лизнувшего руку Бича и взлетел по трапу. На палубе — ночь, на крыльях мостика горят два разноцветных глаза — ходовые огни, над ними, на верхушке мачты, чуть мерцает белый топовый огонек. Помня о своем приключении, Саша выглянул из тамбучины, осмотрелся и только тогда «рванул десятиметровку». Так зовут на «Персее» пробежку с носа в надстройку. На бегу спиной ощутил ветер, нехолодный, но плотный, и вполглаза увидел разлохмаченную гриву шипящей волны в полуметре от борта, на уровне лица.

В рулевой рубке кроме вахтенных — третьего штурмана и матроса — был капитан. Он снова говорил с кем-то по РТ — радиотелефону. Саша услыхал конец разговора:

— Ясно, на правый борт швартоваться. Через полчаса ждите.

— Да порезвей сдавайте! — проскрипела рация.

Капитан спокойно повесил трубку на крючок и, подернувшись, увидел Сашу.

Саша приник к лобовому стеклу, жадно вглядываясь в огни плавзавода. Они сказочным ночным цветком сияли справа по курсу, милях в пяти от «Персея», плавно взлетая и опускаясь вместе с черным морем и небом. Саша, напрягая воображение, мысленно раздвигал их, видел просторные палубы, пятиэтажные надстройки, твердил название «Томмазо Кампанелла». Отличная традиция на флоте, мельком отметил про себя, называть морские гиганты именами великих философов, столетия назад думавших об устройстве вселенского счастья. Почему-то всегда, когда думаешь о счастье, становишься суеверным. Вот и сейчас Саше показалось потрясающе символичным, что в названии плавзавода есть любимое имя — Тома.

— Право на борт! — Капитан точно обрубил его мысли. — На эту «клумбу» держи.

Матрос завертел штурвал, и «Персей» уставился носом на плавзавод. Ветер крепчал, теперь это особенно стало заметно: волна била в левый борт, валила суденышко, а ветер добавлял, толкая в Надстройку, и привычный шум его за дверью рубки уже переходил в разбойничий свист. Натурально осенний холод проник сквозь щели в рубку. Кончилось в Охотском море лето.

— Иди к боцману, — капитан положил на плечо рулевого медвежью лапу, — скажи, пусть готовится к сдаче.

Третий помощник стал к штурвалу. Саша ни о чем не спрашивал, стоял молча.

Минут через десять улеглась зыбь, а ветер перестал звереть, лишь бессильно посвистывал в снастях над головой, на крыше рубки — зашли под прикрытие невидимого в ночи мыса. Здесь и стоял, точно щука в заводи, плавзавод.

Боцман и два матроса показались из тамбучины. Капитан щелкнул пакетником на переборке — на палубе зажглись огни. Парни открыли трюм, прицепили к шкентелям «ложку» — сачок с длинной рукоятью для вычерпывания рыбы, запустили лебедку. Один из матросов притащил шланг, опустил концом в трюм и открыл воду.

«Персей» прильнул к высокому черному борту плавзавода. Доверчиво, как ягненок к волку, ряженному в овечью шкуру, подумалось Саше. Не успели еще закрепить швартовы, как плавзавод закогтил каплером левый борт сейнера.

Первая порция россыпью серебра булькнула в каплер. В рубке повисло похоронное молчание. Но ненадолго.

— «Персей» — «Ориону»! — вскрикнула рация.

Капитан взял микрофон:

— На связи. Что хотел?

— Здорово, Осипович! — узнал его голос капитан сейнера «Орион». — Ну как ты там, сдал рыбу?

— Сдаю, — проворчал в ответ Осипович. — А ты как?

— Сдал уже! — неприятно весело отозвалась рация.

— Кому?

— А ему же — подшкиперу! Нас тут пятеро уже, подгребай, все веселей будет.

— Да уж веселья невпроворот, — громко выдохнул Осипович. — Где стоишь?

— А тут, сразу за маяком. Смотри, сейчас мигну топовым.

— Давай; До связи.

Справа милях в двух трижды мигнул огонек. Небо было беззвездным, безлунным. Весь мир, казалось, погрузился в черную штормовую ночь. Лишь эта светлая живая точечка проникла в душу, согрела ее. И теперь уже не такой заброшенной виделась палуба «Персея» и суета на ней, выхваченная из мрака прожектором.

Ложку за ложкой выплескивали рыбаки морские дары в ненасытно чавкающую пасть каплера.

— Схожу, Осипович, взгляну на этого крокодила, — Саша мотнул головой кверху, где в черном небе холодным заревом светились огни плавзавода.

— Дуй, — безразлично откликнулся капитан, — только гляди не заикнись там про наши обиды. — И добавил уже ворчливо: — Пусть хоть двести нарисует, змей.

По скользким от чешуи веревкам штормтрапа Саша поднялся на высоченный борт плавучего завода. Непривычно просторно и светло было на его палубе. Натужно гудели лебедки, лилась «персеева» рыбка в утробу «философа», который крепко, видать, за прошедшие столетия перелопатил свои взгляды на счастье. Тщедушный мужичонка, утонувший в несоразмерном полушубке и шапке, тоже вроде бы снятой с головы великана, стоял у приемного бункера и покрикивал на лебедчика, торопил:

— Давай, давай шевелись! Мух ловишь хлебалом!

— Кто это? — спросил Саша у проходившего мимо матроса.

— Рыбак и не знаешь? — удивился тот.

Саша пожал плечами. Матрос, оглянувшись на мужичонку, доверительно потянулся к Сашиному уху, прошептал:

— Да это чучело весь флот знает. Завпроизводством наш.

Саша пригляделся к «чучелу»: породистые, лохматые брови, умные, сосредоточенные глаза.

— Да-а-а, — только и сказал Саша тихо, закурил и пошел к носовой надстройке.

Через полчаса, прочитав семьсот фамилий, среди которых — увы — Серегиной не было, Саша спустился на «Персей». Шкиперский — вот какую фамилию носил завпроизводством, а его инициалы — Г.Г. — несколько развлекли приунывшего было старпома. Прошло еще полчаса, и порожний сейнерок отвалил от «философа».

За мысом по карте была небольшая открытая бухта.

«Персей» круче переложил руль и вскоре скользил уже словно по черному маслу. Ветра как будто и вовсе в мире не существовало. Вдоль берега бухты, прячась от шторма, цепочкой стояли сейнеры и траулеры, а справа, под самым маячком, сияла палубными огнями какая-то плавбаза. Подошли ближе к плавбазе, отдали якорь. Когда развернулись вдоль ее высокого борта, Саша прочел над толовой: «VESNA». Под этой ярко освещенной надписью на крыле мостика стояли люди, кто-то рассматривал «Персей» в бинокль. «Нет, — решил старпом, — здесь ее нет. Короче, надо отсюда уматывать. Вот только где теперь ее искать?..»

До следующей вахты Саше оставалось четыре часа, я он пошел спать. Проходя по палубе, заглянул в пустой трюм. Там в желтом свете подслеповатой лампочки, где недавно слитками серебра лежали рыбачьи сокровища, трудились матросики — зачищали закрома.

В кубрике у печки-киловаттки было по-домашнему тепло. Саша медленно разделся, повесил робу, лег, но до вахты так и не заснул.

Что ни делается, все к лучшему, снова вспомнил он гостиничный разговор. Как можно было жить по такой гнилой пословице? Впрочем, можно привыкнуть ко всему. А я не хочу привыкать, не буду! Привыкать — значит стареть. Стареть — привыкать. Мир, действительно, голубой и розовый: рассветы, закаты, глаза младенцев. Остальное зависит от ума и рук человеческих. И то, что ты видел в детстве, не меняется. Меняешься ты сам, твой взгляд на мир. Точно пеплом глаза себе засыпаешь. И они становятся, как сказала тогда Тома, лживыми, змеиными, предательскими. Глаза… Спать хотят глаза… Першит в глазах, как в горле… Томка. Вот у кого чистые глаза, без пепла. Тома. Том Сойер. Она видит, мир ясно, по-детски прямо и не хочет, наотрез не хочет смотреть по-другому. А нам нужно теперь переламывать себя, чтоб голубое не казалось фиолетовым, а розовое бордовым. Нам нужно… дорасти до детства.

Да, да, да! Дорасти до детства.

В 30 лет обозвали папашей.

Мертвецом показался себе…

Эй, Фортуна, катись-ка подальше!

Я вернулся для жизни, к борьбе.

Я стою на вибраторе, на укладке сельди в бочки. Вокруг меня на палубе цеха полно пустых стодвадцатилитровых бочек с заправленными в них полиэтиленовыми мешками-вкладышами. Я беру одну и ставлю на площадку вибратора, креплю ее захватами, откидываю заслонку лотка, что расположен на уровне моих глаз, и по нему ртутной струей льется с конвейера рыба. Включаю свою «трясогузку» и, когда бочка заливается доверху, выключаю. Полную бочку кантую на транспортер, его рубчатая стальная лента медленно и непрерывно ползет рядом, в метре от меня. В конце ленты стоит парень, который принимает бочки от моего и двух других вибраторов и кантует их в сторону, к бондарям. Там мелькают бондарные молотки, зубила, обручи, донники. Рядом с ними со шлангом стоит тузлучник. Дальше трафаретчики орудуют валиками, смоченными в черную краску, оформляя, так оказать, титульную страницу нашего коллективного произведения с помощью круглых, по размеру почти с донник, трафаретных листов из плотной жести. За стрекотом «трясогузок» я не слышу даже бондарей, хотя вижу, как они от души машут молотками.

На днях я уронил в бочку свои часы, струя селедки их тут же завертела, и в мгновение они оказались погребенными в дрожащей ртутной массе. Останавливать конвейер, а тем более копаться в рыбе было некогда, я лишь мельком взглянул, как лихо забондарили мои часы, и улыбнулся, представив удивление продавщицы какого-нибудь сельпо на Брянщине или на Украине.

А часы были одни на каюту. Юра свои, говорит, еще в Невельске подарил невесте, когда улетал, чтоб не забывала. «Невеста» на его языке значит просто знакомая. В Магадане и на Камчатке, во Владивостоке и в Находке у него есть минимум по две «невесты», которые, если верить этому балагуру, любят его и ждут.

В море часы, впрочем, и не нужны. Как и календарь. Каждое утро в динамике на переборке раздается звучный щелчок, и привычный уже тенор четвертого штурмана вещает:

— Доброе утро, товарищи! Судовое время семь часов. Сегодня 13 августа, вторник. Команде — подъем!

Суббота ли, четверг или вторник — нам абсолютно все равно. У нас нет вообще понятия недели, а есть десятидневки. Каждая из них начинается тоже с «доброго утра», но с торжественной прибавкой. Четвертый, надуваясь, произносит почти Левитановым басом:

— Вниманию матросов-обработчиков! Сегодня… пересмена бригад.

После этого объявления четвертый обычно выдерживает полуминутную паузу и ликующе возглашает, взлетая до жизнерадостного тенора:

— По судну объявляется банный день!

Это значит, что пресная вода будет открыта не по расписанию, как всегда, а целый божий день, и прачки сменят нам простыни, наволочки и полотенца.

Такой вот радостный день был позавчера. А сегодня у нас рядовая ночная смена. В восемь вечера заступили, в восемь утра пошабашим. В полночь в столовой нас поят чаем. Но это опять же весьма условное название ночного разгула обжор. На бригаду в семьдесят человек выставляют кроме чая и хлеба с маслом трехведерную кастрюлю борща, что остался от ужина, и два противня — каждый площадью в квадратный метр — с запеченной селедкой. Борщ я по ночам не ем, а вот от селедки просто не в силах отказаться.

Ночной перерыв длится до часу. И пока бригада пирует в столовой, я выхожу покурить на палубу. Черное небо прозрачно, далекие созвездия равнодушно, не мигая, уставились на Землю со всеми ее морями и островами.

«Весна» стоит в нескольких милях от острова Завьялова. Видна коротенькая цепочка огней его рыббазы — миниатюрное земное созвездие. Под бортами у нас качаются на невидимой зыби четыре траулера, сдают улов. На палубе «Весны» стучат лебедки, перекрикиваются матросы. Грузовые стрелы развернуты — одна над нашей палубой, другая смотрит за борт. На тросах, на мощном гаке висит умное устройство — каплер; трубчатая рама и на ней длинная авоська из капроновой сети, стянутая понизу шкертом-шнурком. Суденышко отделено от «Весны» на толщину двух пневмокранцев. Лебедчик опускает каплер за борт базы и вешает его на фальшборт траулера. Тогда в борту его открывается специальное отверстие — шпигат, и рыба, которой завалена палуба, потоком струится в каплер, а ей помогают, поливая ее из шланга. Авоська вмещает ни много ни мало — две тонны сельди. Когда она повисает над бункером плавбазы, приемщик распускает шкерт, и раздутая авоська в несколько секунд худеет. А рыбу в бункере снова поливают забортной водой, чтоб она быстрей скользила по лоткам в цех, на посольные столы.

Час-два, и траулер уходит на промысел, чтобы через полсуток-сутки вернуться с новым уловом.

Под бортами у нас светло от прожекторов, и я долго не могу оторвать глаз от темно-малахитовой воды с загадочными пузырьками в глубине. Бесшумными летучими мышами над водой низко проносятся чайки-глупыши. Их называют так за доверчивость: они почтя не боятся человека и в буквальном смысле легко попадаются на удочку, заброшенную с борта кем-нибудь «ради спортивного интереса».

Некоторое время я занят глупышами, провожу параллели между людьми и птицами. Они тоже страдают от собственной наивности, чистоты и легковерия, они тоже из племени тех, кто ставит точки над «ё», думаю я. Потом ухожу на корму, подальше от шума и прожекторов. Ночь черная, и, ослепленный этой абсолютной чернотой, я озираюсь вокруг. И вдруг замираю, слыша трепет собственного сердца: на горизонте, вернее, просто на уровне моих глаз — мистичеокое голубое окно в небе. Его причудливые разводы — проталины слегка подкрашены снизу туманно-багровыми мазками. Это приполярная заря, призрачное окно неба. Оно так резко ограничено чернотой ночи, что кажется вырубленным в монолите черного мрамора.

До восьми утра перекуров больше не было. Рыба шла рекой. Стоишь у вибратора, как аист, на одной ноге, чтоб дать временный отдых другой, и думаешь о каюте, о нижней койке и больше ни о чем. Время от времени подходит Валя Иванов, бригадир. Я не в состоянии даже поднять глаз на него, но чувствую совершенно ясно, что он смотрит уже не на мою работу, а на меня, и не просто смотрит, а видит сидящего сейчас во мне маленького, сонного и обессиленного котенка. Он кладет мне на плечо руку, и от одного этого хочется заплакать или обнять его. Я поднимаю голову. В его усталых глазах — ободряющая улыбка.

— Нормально, — спокойно говорит он. И это слово внушает такую уверенность в себе, что, откуда ни возьмись, берутся силы, а вместо рук-плетей и ватных ног с удивлением ощущаешь теплое, работающее сердце в груди, и жизнь, которую минуту назад ты мнил беспросветной, неожиданно наливается, как зреющее яблоко, соком и красками.

В шесть утра Романиха, как зовут на «Весне» завпроизводством, уже на ногах.

— Что, гвардеец! — слышен ее крик возле тузлучников. — Мать твоя — женщина! Шланг перегнуть не можешь? Видишь, пистолет не держит, тузлук льется — перегни!

Через минуту она уже у посольного конвейера.

— Ну кто так делает? Кто, я спрашиваю?! Кто тебя учил столько соли сыпать?.. Ах, мастер! Где он, козел патлатый? Под хвост бы вам обоим столько соли!

Вслед за этим по палубе и по цехам разносится зычный глас спикера:

— Мастеру Козлову — срочно к посольной линии!

Тут же, у конвейера, Романиха «несет по кочкам» мастера, крестит его вдоль и поперек, не слушает робких оправданий и, наконец, божится сегодня же перевести в матросы-обработчики.

Только что откатив на транспортер полную бочку, я ставлю на вибратор пустую и слышу над головой:

— Спишь, крановщик? Это тебе не на кране… облака разгонять! — Романиха держит на ладони селедину с разорванными жабрами, которую я проглядел, что немудрено, когда десятки часов видишь перед собой не рыбу, а сверкающую ртуть, хлещущую сплошной струей из лотка. Я молча смотрю в глаза Романихе, они у нее ясные до прозрачности, чуть навыкате, с тем характерным бесстыжим наивом, по которому я научился почти безошибочно определять ярых ругателей. Меня впервые в жизни материт женщина, а я улыбаюсь, потому что чувствую еще на своем плече теплую тяжесть руки Валентина и слышу его сурово-нежное «нормально»…

В следующую ночь меня поставили на выливку полуфабриката. Селедку солят в два приема: пересыпают солью, заливают тузлуком и забондаривают в бочки, это — полуфабрикат, он семь–десять дней должен зреть, то есть выдерживаться при нулевой температуре, затем бочки вскрывают, рыбу высыпают (это и есть выливка) и после промывки возвращают в бочки, вновь заливают тузлуком, забондаривают, и это уже — готовая продукция.

Итак, я стою на выливке. Разбондаренная бочка подходит по транспортеру ко мне, и я вытряхиваю из нее селедку на резиновую ленту конвейера. На пути к вибраторам рыба принимает душ, ну а дальше следует то, что было у меня раньше. Премудрости посола со всей его терминологией — слой омыления, бестузлучка, температура в теле — постиг я гораздо позже. А сейчас я представлял собой деталь автомата, маятник с жестко ограниченной амплитудой колебаний: шасть влево, хвать полную бочку, дерг на себя, круть вправо, бух рыбу вниз, швырь пустую бочку в сторону. И так час за часом, час за часом. Уверен, что, подкати ко мне бочка с молоком или живыми котятами, я выполнил бы свою операцию так же четко.

Под утро Романиха снова подошла ко мне, постояла с минуту молча, что-то ей, видно, не понравилось. Она исчезла, а вместо нее появился старший мастер и перевел меня на транспортер готовой продукции — кантовать к бондарям бочки, идущие от вибраторщиков. Первым моим движением было — опрокинуть бочку, то есть после обычных «шасть» и «круть» сделать «бух» и «швырь». Остановило меня только отсутствие резиновой ленты перед глазами.

До конца смены Катерина Романовна еще раза два навещает меня. А уже в раздевалке-сушилке Валентин подходит и говорит:

— Завтра станешь на посольную.

И точно князь Потемкин, сказавший о царице «не приведи бог под бабой ходить», добавляет вполголоса:

— Что-то Романиха неравнодушна к тебе.

Новая ночь — новые перестановки. За смену я да и другие обработчики по пять-шесть раз меняем места.

Но мне ее придирки и причуды — как град о трехнакатную крышу землянки. Для всех же остальных Романиха — предмет и причина разговоров, горячих дискуссий, ссор.

— Вот ведьма! — ругаются одни.

— Что ты хочешь — у бабы климакс, — объясняют другие, — в эту пору они все чумные, как сентябрьские осы…

Дни проносятся словно чайки-глупыши за иллюминатором, ночи ползут одна за другой, как бочки по транспортеру. С привычным уже отупением по утрам сбрасываю с себя мокрую, всю в чешуе, проолифенку, стаскиваю сапоги, а в каюте гляжу в зеркало и даже не удивляюсь старой, вечно небритой роже, сонным и будто пылью запорошенным глазам…

Однажды утром я задержался после смены в сушилке, перекуривал с парнями и слушал, как рассуждали они о Романихе, которая перевела-таки мастера Козлова в, матросы-обработчики, перемывали кости и капитану, ее мужу, потому что он, по их словам, боялся ее, как Карась Одарку, во всем слушался и был, оказывается, на целых десять лет моложе. Говорили, Романиха женила его на себе в море, и он развелся из-за нее с молодой женой. Над этой великодержавной парой втихомолку посмеивалась вся плавбаза, а «Весна» из-за них, говорят, стала мишенью для насмешек в Невельске: «Тебя куда направили, на «Весну»? Ну, смотри не заглядывайся там на Катю Шахрай. Красотка? Спрашиваешь! Так что полегче с ней, а то капитан Шахрай ревнивый, может и шпангоуты твои пересчитать». На деле же, по рассказам «весновских» старожилов, случалось как раз обратное. Капитан приударил однажды за симпатичной буфетчицей, так Романиха ее в момент, говорят, схарчила и с первым же попутным пароходом в кадры отправила, а ему такой тайфун закатили, что он неделю из каюты не вылазил — пластыри заводил.

В таком вот духе протрепались мы с полчаса, и когда я шел в каюту, то встретил двух девчат из нашей бригады, уже возвратившихся из душа. Розовые, распаренные, у каждой на голове чалма из махрового полотенца, аппетитные, как шанежки, что судовая пекариха к чаю по воскресеньям пекла. Спешат по коридору, смеются, чирикают.

— С легким паром, ласточки! — выпалил я наигранно бодро.

Девчонки быстро взглянули на мою, видно кирзовую после смены, старую физиономию, и одна, что побойчей, звонко, мне в тон, стрельнула:

— Спасибо, папаша!

Они прыснули и бросились бежать, громко щелкая шлепанцами по синему пластику коридора.

И вот я снова в каюте изучаю в зеркале собственную лысину, она кажется мне вдвое обширней, чем всегда. Ухищрения расчески еще способны скрыть ее, но я безжалостно, пятерней обнажаю белый, незагорелый череп, с грустью созерцаю его. Ну что ж, говорю я себе, чем дальше человек отходит от обезьяны в процессе эволюции, тем меньше остается у него покровов…

Между прочим, экипажа на «Весне» две с половиной сотни человек, из них сорок женщин, В нашей бригаде их не больше пятнадцати. Столько же, говорят, в бригаде Насирова. Остальные — в обслуге: повара, буфетчицы, уборщицы. Я почти месяц на «Весне», а всех пока даже и не видел, не говоря уже о знакомстве. Сплетен, правда, наслушался чуть не обо всех. Умеют ведь мужики сплетничать! А на поверку только две из сорока жгли мосты за собой, причем одной посчастливилось в береговой жизни иметь двух мужей-пьяниц, второй — одного, но ей перевалило уже за сорок, и это была ее лебединая песня. Этих двух уравновешивали несколько недотрог, по мужской классификации, в их число входила и та красавица повариха, с которой мы познакомились в первый день на «Весне». Десять или двенадцать женщин плавали с мужьями: он — моторист или матрос, она, как правило, обработчица. Ну, а остальные избрали себе каждая по парню и держались особнячком. Я видел в столовой, как они всегда садились рядышком и, наивно пряча нежность, заботились друг о друге куда более трогательно, чем «земные» пары. В общем, сфера деятельности судовых донжуанов была ограниченной…

«Женская проблема» волновала всех. Плавбаза пятый месяц работала в море. Во мне же омертвело что-то, я был противен себе и чувствовал, что скоро, очень скоро это что-то должно окончательно умереть, сломаться.

Глядя под ноги, сомнамбулой бреду по коридору. И в мыслях вот что: сейчас, в конце коридора, наткнусь на дверь, это будет столовая, там надо сесть за стол в углу и поесть, надо, да, так надо…

— Это вы?

Поднимаю голову.

— Да, Тома, я, — говорю голосом робота.

— Как вы сюда попали?! — тормошит меня Тома. — Что вы здесь делаете?! Господи, да вы спите на ходу!

Она в коричневых брюках, розовой теплой кофточке, а в волосах неизменный черный бант. Ясное лицо, ясные глаза… Бог ты мой, словно из другого мира! Я почувствовал, как шевельнулось в моей груди сердце. По-моему, оно стояло, даже неприятный холодок ощущался внутри, и я понял, что, не случись вот сейчас этой встречи, я умер бы незаметно для себя и, может быть, для окружающих.

Тома тащила меня за рукав, и я послушно шел за ней по коридору, поднимался по трапу, шагнул в ее каюту, сел на диван и стал вместе с ней удивляться тесноте Тихого океана и необъятности «Весны», на палубах которой можно жить и ходить целый месяц, ни разу не встретившись.

— Нет, а правда, Сева, — смеялась она, — как это могло случиться?!

Тысячу лет я не видел такой искренней радости, такого живого, милого лица, не слыхал такого звонкого смеха. И вдруг все мое существо словно пронзило током. Яркая картина, неожиданно воскресшая в памяти, на миг швырнула меня за тысячи миль и заставила пережить во всей остроте былое счастье и его утрату.

Смех и музыка голоса Томы снова, как когда-то во Владивостоке, вернули мне Наташу.

— Томка! Откуда, с какого неба ты свалилась?

— Да я третий месяц здесь работаю и полчаса уже вам твержу об этом! — Возмущались, не переставая улыбаться, ее глаза.

— Как третий месяц? Где? Кем?

— Да уборщицей! Здесь же! В носовой надстройке! — явно пародируя меня, шутливо выпалила Тома и покачала из стороны в сторону черным бантом; — Ну и мужики-и-и. Да мы в тыщу раз вас сильнее! Как так можно — работать в море и спать? Да ведь первая же бочка, которая свалится со стропа, будет ваша!

— Томка, неужели я стал так похож на собственного дедушку? — сказал я как можно шутливей.

— Полчаса назад там, в коридоре, — да, я еле вас узнала. А сейчас, — и что-то засветилось в ее глазах, — сейчас вы… ну, нормальный парень.

— Спасибо, Тома. А зачем ты меня на «вы» зовешь?

— Хм! — встрепенулась она с живым и веселым возмущением. — Вы же писатель, а как я могу Толстому сказать: ты, Лев Николаевич?..

— Ну, мне до него, положим, как «промтолпе» до капитан-директора.

— До Шахрая?! — снова возмутилась Томка. — Да тут есть парни из обработчиков… куда вашему капитану до них! Сильные, красивые и по два института позаканчивали. Один, например, после института физкультуры в мореходке заочно учится, так что тоже скоро будет на мостике стоять. А Шахрая вашего Романиха по каюте, говорят, мокрым полотенцем гоняет.

Я рассмеялся, но не очень весело, потому что вдруг испытал ревность к физкультурнику, который учится на капитана. Томка взглянула на меня с таким юмором, что у меня, кажется, уши загорелись.

— Сева, а свою книжку вы мне дадите прочесть?

И я, оживший уже настолько, чтобы бегать, сорвался с места и исчез. Промелькнули под руками поручни трапов, и вот я лихорадочно ворошу свой чемодан, выхватываю тощую книжечку в родной и словно чужой полосато-голубой обложке. Это пока все, что я написал, но теперь я знаю, что еще напишу о море, о «Весне», о том, как женщина дважды на нашем веку дарит нам жизнь, о том, как… Томка… о том, как Томка, Томка, о том, как!..

Напевая это на манер индейского военного марша, раскрываю книжку и быстро, радостно царапаю в ней: «Томке Серегиной, спасшей меня из-под бочки со стропа. «Весна»-76. Охотское море».

Я услышу еще дифирамбы.

Много истин открою земных.

Стану преданным солнцу арабом.

Разделю белый свет на двоих…

«Весна» стоит на якоре у безымянного охотоморского мыса, глухо переваривая в своем железном чреве принятые за день уловы. В беззвездном, безлунном небе над ней вспыхивает жизнерадостная звездочка маяка на сопке. «Весна» спряталась от шторма, который шалается по морю, копытит воду, свистит в три пальца. Но это там, за мысом, под черным небом, задраившим, как сказал бы Саша, все горловины и люки, чтобы не зрить разбой. А здесь, в укромной бухте, под рукотворной звездочкой, течет спокойная человеческая жизнь. Десятка два добывающих судов цепочкой выстроились под берегом и спят в ожидании промысловой погоды. Проветренная штормом бухта чуть дышит зыбью, баюкая рыбаков.

Только на «Весне» кипит жизнь: скользит по конвейерам селедка, трясутся на вибраторах бочки и потом, точно пингвины, вперевалочку толкутся друг за дружкой на транспортерах, а на лифтах брюзжит зуммер и вспыхивают красные лампы.

Без четверти полночь все стихает. Ночной обед. Заглядываю в свою каюту и вижу Юру, он одевается на вахту.

— Как ныне сбирает все вещи Олег…

— Окстись, неразутый хозяин! — вторит он в стиле нашего ритуала, имея в виду мои серебряные от чешуи резиновые сапоги.

— На службу-с, белая кость? — говорю я, идя к умывальнику.

Дело в том, что уже полмесяца, как Юра перешел в палубную команду, а для нас, рыбообработчиков, сезонников, «промтолпы», даже палубный матрос — белая кость, потому что он не мантулит по двенадцать часов в цехе, а стоит два раза в сутки четырехчасовую вахту на мостике, шаровую вахту — «час на руле, час на кнехте». И платит мне Юра той же монетой:

— Так точно-с, мой друг хомут, схожу собак погоняю.

Вот он — морской фольклор; вахта с ноля до четырех утра называется собачьей вахтой. Так же, как следующая за ней — королевской (старпом на вахте), а утренняя — с восьми до двенадцати — детской или пионерской.

Совершенно дивное отношение к слову, великолепные способности к творчеству у рыбаков. Старпом, старший помощник, Здесь, на «Весне» — страшный помещик. Это за то, что он сурово командует матросами и уборщицами, заведуя всем огромным судовым хозяйством. Кстати, уборщица по-весновски — чертежница, кок — лепило, электрик — штепсель, сварщик — варило или сварной, токарь — точило, слесарь, разумеется, — зубило. Того, кто живот отрастил, кухтылем величают.

Сегодня вахта у Юры спокойная: плавбаза на якоре, судов под бортом нет и не ожидается, потому что все бункера забиты рыбой, и принимать ее больше некуда. Остается только бдить — слушать скучные скрипы якорь-цепи в клюзе да отвечать на редкие телефонные звонки из цеха или машинного отделения. Неплохо бы созвездия поизучать, штурманское дело, но небо сегодня как в мазуте. И если бы Юрин шеф, второй помощник, не привел бы с собой на мостик корреспондента радио-телевидения, можно было бы и подремать, облокотившись на подоконник, в нише иллюминатора.

Корреспондент небольшого роста, поджар, как нерестовая селедка, шустр, восторжен и, видимо, молод — до тридцати. Лица Юра не может рассмотреть, потому что ходовая рубка затемнена: иначе не разглядишь ночью забортный мир. Корреспондент и шеф продолжают разговор, начатый, видно, в каюте:

— Ну так вот иду я, значит, по Охотску, плакаты читаю. А наглядная агитация там, надо вам сказать, на высоте. «Собирайте дикоросы! Премия сдавшему 2 тонны грибов — 100 рублей». Во, думаю, наши, дальневосточные масштабы! Плакаты с рисунками — под острогой извивается красная рыба в ручье — зовут бороться с браконьерами. Прекрасно! Кампания священной борьбы за природу разворачивается во всю мощь! Направляю стопы в редакцию «Охотско-эвенской правды», в голове уже зреет очерк о мудрых стражах кладовых природы: грибы — да, разумная эксплуатация флоры, лосось — нет, рыба редкая, надо беречь. И вдруг — глядь, а она висит с лучинками распорок в брюхе, все как положено, вялится на солнышке. Иду дальше — еще одна висит на окошке, еще и еще… Представляете?!

— Представляю, — не шибко сочувственно отзывается второй помощник. Он, слушая корреспондента, прохаживается по рубке. — Вот идите сюда, вы хотели видеть живых рыбаков, посмотрите, — зовет он его к двери левого борта.

Юра тоже подходит и, заглянув через их плечи (благо бог не обделил ростом), видит, как под самым бортом базы разворачивается на якоре только что подошедший сейнер. На его ярко освещенной палубе и в раскрытом трюме вовсю трудятся матросы — скребут, драят, моют свой пароход.

— Ух ты! Отлично! Я сейчас, мигом! — восклицает корреспондент и исчезает.

— Чего это он? — Юра глядит на светлую щель незахлопнутой двери.

— А вот! — ревизор крутит у виска пальцем и смешно передразнивает. — Представляете?! Иду себе в редакцию, а она на окошке висит… Тьфу! Да сто лет в Охотске едят горбушу и кету, а не арбузы и виноград.

В коридоре на трапе послышались торопливые шаги. Корреспондент, увешанный аппаратами в чехлах, еле пролезает в дверь.

— Сейчас мы их, голубчиков, увековечим, — приговаривает он, настраивая фотокамеру у бортовой двери.

— А разве ночью получится? — наивно спрашивает Юра.

— У нас все получится! У нас есть пленочка на пятьсот единичек. Ночь — день!

Он выходит на крыло мостика, выбирая ракурс пооригинальнее. Ревизор дает своему матросу шутливого пинка под зад, чтоб тот не корчился и не прыскал за спиной спецкора. Юра убегает, давясь от смеха, в рубку, а через минуту туда возвращается и ревизор с корреспондентом, который заталкивает камеру в чехол.

— Дождались, — ворчит ревизор, — в Красной книге сегодня уже сотни зверей и птиц, а завтра и селедку туда запишут.

— Вы забываете, что в мире существует пресса, — корреспондент поднял палец.

— Не забываю, дорогая пресса, — с улыбкой в голосе отвечает ревизор. — Но зачем глубоко нырять за примерами? Вот нам недавно привезли сепарацию, это такие тонкие досочки должны быть, из отходов. Хотите, сходим прямо сейчас на ростры, покажу. Лиственница, кедр, дуб (!) — брусья сечением 20 на 20 сантиметров. Ведь где-то они позарез нужны. Тысячи детских игрушек сделали б из них… А мы ее, эту горе-сепарацию, только за борт смайнать можем, она нам не нужна и даже мешает: складская площадь на судне ограничена бортами. Да, а брать заставили. Можете мне, как второму помощнику, верить: я принимаю и сдаю груз. И отвечаю за него.

— Что значит «заставили»? — зевнув, поддерживает разговор корреспондент. — Где ваша принципиальность, ревизор?

— Сепарация — это в нашем деле такая мелочь…

И ревизор ныряет за шторку в штурманскую рубку заполнять вахтенный журнал.

Спецкор, пожелав Юре спокойной вахты, покидает мостик с решительностью сапера, увешанного боевым снаряжением. Рванув дверь, он вываливается в коридор.


Холодное и ясное августовское утро. Багровая, словно закатная, заря раскинула крылья над сопками, подняла в небо чаек, окрасила гладкую нейлоновую зыбь бухты. Половина восьмого. Тишина, если не считать визга птиц, дерущихся у борта из-за рыбьих кишок. Свежий, пахнущий уже снегом воздух точно падает на тебя сверху, с темного еще неба, прозрачной, невесомой глыбой. Подставляю ладони и ощущаю его скольжение кончиками пальцев. Смена была не из легких, да нет, пожалуй, самая трудная за путину. Через эти руки ночью прошли сотни тяжелых, почти в полтора центнера каждая, скользких бочек с рыбой. Часа три назад каждый из нас много дал бы за сон, за минутку сна, а сейчас смена кончилась, и полбригады моей, смотрю, бродит по палубе — дышат, ждут из-за сопки солнца, задирают головы и молча пьют падающую с вышины свежесть.

— Ты из бригады Иванова?

Оборачиваюсь — Романиха, в своей «форме»: фуфайка, резиновые сапоги с отвернутыми краями, простой голубой платок. Я киваю.

— Сколько сделали?

— 870 бочек.

— Гварде-е-ейцы! — голубые глаза Романихи сразу теплеют. Потом она разгоняется дальше, но тут же резко, точно стукнувшись лбом, останавливается у дверей бондарной мастерской. Гляжу, под ногами у нее валяется банка с пролитой трафаретной краской — дегтеобразная масса очковой змеей поползла по палубе и спрятала хвост под штабель досок.

— …бога …душу …мать! — очень складно, почти стихами, говорит Романиха.

Я знаю, что краска дефицитная, и сочувствую ей. Она еще пуще крестит неизвестного растяпу, и тогда я говорю:

— Смотрите, Катерина Романовна, какое красно солнышко на сопку выкатило.

Она глядит на восход, молчит и не шевелится.

— А вы ругаетесь в такой час, — продолжаю я.

Романиха поворачивается и обалдело смотрит в упор на меня. Потом бросает хрипло:

— Ты думаешь, я родилась с матом? Жизнь научила!

Она беззлобно пинает сапогом банку, расквасив голову очковой змее, и идет дальше, уже не глядя по сторонам.

Я брожу вдоль озаренного восходом правого борта, пока не просыпаются лебедки, лифты и транспортеры. Это значит, уже восемь часов, взялась за дело дневная смена. Но в столовой, я знаю, сейчас еще — битком, и потому не спешу. Поднимаюсь на шлюпочную палубу. Отсюда превосходно видна бухта и черно-синяя сопка с пламенным шаром, взошедшим точно над вершиной конуса. Чайки реют на уровне моих глаз и ниже, над самыми палево-гнедыми волнами, ждут своей доли.

Перехожу на левый борт. Здесь ветерок и запах холодной смолы от шлюпочного брезента. Почему-то глотаю слюну и вспоминаю: летними вечерами в детстве мы, мальчуганы, отрывали застывшие на завалинке нашего барака лепешки смолы, которая днем текла с толевой крыши, и жевали ее до судорог в челюстях. Это было на Украине, на Днестре. Прошло двадцать лет. Тот барак уже сгнил, наверно. Мама года три назад писала, что дали комнату с ванной в каменном доме.

Что же остается от детства? Вкус смолы, утреннее «ку-ка-реку» под слепым окошком, добрые мамины руки. Еще пятилетняя соседка-синеглазка, с которой «за ручки» уходил в Днестр, а она трусила, упиралась, задирала к солнцу нос и заразительно смеялась, осыпая тебя голубыми искрами. И последнее — непонятная грусть с широко распахнутыми глазами, разбитые носы, точки над «ё»…

Я поймал себя на том, что смотрю на сейнерок, заякорившийся рядом с базой, и слушаю, что говорят о нем два голоса над моей головой, на мостике.

— Вот я их, щелк — и увековечил, — заливисто пропел один. — Теперь бы не мешало и познакомиться.

— Могу его свистнуть к борту, — ответил резкий голос Шахрая.

— Да мне бы, знаете, Геннадий Алексеевич, хотелось поснимать его с различных ракурсов, — залебезил голосок. — И вас бы, кстати, запечатлеть. Капитан-директор плавучего гиганта в гостях у добытчиков… Неплохо звучит, а?

— Ладно, — растаял Шахрай, — после обеда спустим бот, заодно, пожалуй, и поохотимся на мысу.

— Очень, очень буду вам признателен, Геннадий Алексеевич…

И я услыхал шаги по трапу, а затем и увидел корреспондента с кинокамерой на плече и капитана в черной кожанке.

Восход состоялся, гнедые волны стали голубыми, как небо. На далеком горизонте умирала луна — бледная долька дыни. Я спохватился, что могу опоздать на завтрак, и поспешил в корму.

Томка, скоро я увижу тебя, мелькнуло в мыслях, пока бодро шагал по палубе, услышу твой голос…

У нас уже вошло в распорядок встречаться каждое утро после чая. Мы делились радостными открытиями и сомнениями. «Их миллион еще впереди! Какая жизнь бесконечная, правда, Сева?!» Тома, оказывается, рисовала, и очень неплохо, в своеобразной манере. Я влюбился в ее акварели — море, небо, звезды, сказочные острова, птицы и крылатые люди. Черная тушь и нежные акварельные краски — больше она ничего не признавала и презрительно морщила нос, когда я заговаривал об «академическом» масле. Я мог часами рассматривать ее картинки, как она их называла, на четвертушках ватмана. Уже засыпая на стуле и собираясь уходить, я обычно первым заговаривал о Саше, рассказывал, какую радиограмму дал на «Космонавт», какой получил ответ, как потом запрашивал отдел кадров, а оттуда — вторая неделя уже — ни звука, но это ничего, я буду еще радировать начальнику Сашиного управления, все равно мы его найдем. «Или он нас», — это я говорил уже стоя в открытой двери. Да, я говорил «нас», а думал — «тебя». И ощущал, как сжимается сердце.

«Господи, да ты влюблен в нее! Сознайся!» — сказал вдруг громкий голос во мне, и я от неожиданности остановился посреди палубы.

После чая я не пошел в носовую надстройку. Задернув синие ворсистые шторки, лежал на койке и думал. Юра вкусно похрапывал сверху, он сменился под утро, а следующая вахта у него — с обеда. Перед глазами у меня была сетка из синей проволоки с провисшим под тяжестью Юры пузом.

Так, До дневной смены, значит, осталось три дня. Три дня… Ха! Ты подсчитываешь дни до пересменки! Во времена «умри» такие мелочи тебя не волновали. Ночь, день, закат, рассвет, спать, работать, жить, не жить — все равно, вот что такое было «умри». А теперь и бочка, слетевшая со стропа, мне не страшна, потому как я чувствую, — во мне уже воспрянул неубиенный, вечный инстинкт жизни. Оживание, жизнь… Жизнь научила… Романиху она научила материть лебедчиков, когда со стропа падают бочки. А другой — ну я, допустим, — как юный козел, отпрыгнет вбок и шутливо погрозит в сторону лебедки пальцем: «Шалишь!» И с восторгом ощутит под робой звенящие струны мышц…

Я сладко потянулся под одеялом, провел ладонью по теплому животу (прекрасный спортивный пресс, ни грамма жира) и шепотом сказал: «Вот это и есть — «стань!» Когда ты, пройдя через мертвую точку, вновь обретешь жажду борьбы, желание работать, страсти, ощущения, чувства, — это означает одно: ты уже не «печальный гость на темной земле»…

И вдруг страшная мысль: а что если суждено на веку пройти еще раз или, может быть, несколько раз через «умри»? С ума сойти… И уже засыпая, я подумал: боже, как мучительно прекрасна жизнь!

Если солнце красно к вечеру, моряку бояться нечего. Солнце красно поутру, моряку не по нутру.

Я вышел утром на палубу — туман. «Весна» рокочущими гудками то и дело заставляла вздрагивать этот молочный кисель и с непонятным упорством куда-то неслась. Воду можно было разглядеть, перегнувшись через фальшборт. Какое бледное море — напившееся тумана… И все равно оно прекрасно: перламутровое море с мелким жемчугом пены от форштевня.

Да, я побывал на баке, но к Томе опять не пошел. Почему? Не знаю. Позавтракал и нырнул в свою каюту. Но спать не ложился. Уселся на диван, ощущая приятный холодок его черной кожи горящими после долгой смены ногами, и стал читать.

Под иллюминатором у нас всегда стояла трехлитровая банка с томатным соком.

Налив в кружку сока, я заглянул в поисках соли в ящик стола. Свежая горсть лежала там на какой-то полусогнутой фотокарточке. Я взял щепотку и стал пить вкусный прохладный сок — как помидоры только что с грядки.

Когда пьешь или жуешь, всегда хочется занять чем-нибудь и глаза. И вот я уставился на сломанную фотокарточку с солью. Там мужики в робах толпились на палубе. Я узнал Шахрая. Он был в своей кожанке и стоял в центре. Я взял и ссыпал соль прямо в ящик. Снимок словно притягивал меня…

Что ни говори, а именно в ту секунду, когда я увидел на снимке — у меня перехватило дыхание, — увидел лицо, до каждой точечки знакомое и родное, именно в этот миг раздался легкий стул в дверь. Будто пойманный на преступлении, я вздрогнул и выронил карточку. Тома вошла, и я увидел в ее глазах отражение своего испуга.

Я стоял спиной к столу, на котором лежало фото, и не мог прийти в себя. Сердце бухало в ребра, и я прислушивался к его глухим толчкам, точно механик к работающему дизелю. Тома подошла и заглянула мне прямо в глаза. Нет, она неверно, теперь я понимаю, совсем, совсем неверно истолковала мой испуг. Она меня успокаивала материнским взглядом, а я уже пьянел от нежности, переполнявшей ее глаза.

Огромная и в то же время легкая, как дуновение, сила повлекла меня к ней, и я очнулся только тогда, когда ощутил, что эта ослепительная сила вливается в меня прямо через губы, мои запекшиеся от многодневной, от тысячелетней жажды губы, припавшие к роднику ее губ…

Преступление свершилось. Но какое чудесное оно, сколько в нем волшебной, живительной силы. Я переживал этот миг еще и еще, с закрытыми глазами отклонившись назад, опершись ладонями на стол, чуть шевеля губами, словно продолжая пить чистый напиток счастья.

— Почему вы не приходите? — возмущенно и тихо спросила Тома.

Я посмотрел в любимые глаза и с неожиданной для себя твердостью произнес:

— Тома, я нашел Сашу.

Черная трубка, голос.

Чуть различимый в тумане.

Тоненький и далекий

Голос пловца в океане…

— Томка!.. Я с ума сойду! — Саша держал микрофон у самых губ, чтобы не говорить громко. — Нашлась. Сама нашлась… Томка, слышишь меня? Прием!

Он отпустил тангенту микрофона и ждал ее голоса.

— Да слышу, слышу! Саша! — почти сердито пропищала рация.

Но он знал, что сердитые нотки — лишь знак волнения, наивный и смешной щит.

— Тома, я искал тебя все эти месяцы. Я тебя люблю. Я больше тебя не отпущу. Никуда! Никогда!

Кажется, затихли, затаились радисты на всем Охотском море, боясь неосторожно спугнуть в эфире Ромео и Джульетту. Суда прервали разговоры о рыбе, о сдаче, трепачи вроде нашего морковки заткнулись на полуслове. Все слушали только этих двоих, и каждому казалось, что только он один слышит их сейчас.

— Саша, здесь Сева работает, матросом-обработчиком. А я… как всегда. Тебе слышно?

— Слышно отлично, Томка. — Он говорил тихо, а ему хотелось кричать: «Счастье мое! Да если б ты не нашлась, мне бы и жизнь не нужна была. Какой я был дурак!» Он думал: «Как всегда… Значит, с пяти утра — со шваброй…»

— Саша, «Весна» еще полгода будет здесь. А твой «Персей» сколько?

— К утру заловимся и на сдачу постараемся — к вам. Я заберу тебя, слышишь? Короче, ты приготовься, соберись. Прием!

— Что ты, меня не отпустят, Сашка!

— Значит, я выкраду тебя, слышишь? Умыкну, понятно? Прием!

Юра и его шеф молча стояли поодаль от рации, у лобовых стекол рубки, и глядели на мерно качающиеся звезды: плавбаза лежала в дрейфе в районе лова, принимая рыбу. На трапе за дверью послышались шаги капитана. Ревизор властно забрал из рук Томы микрофон:

— «Персей» — «Весне»! Ну, ладно, ждем утром на сдачу. Не больше двухсот центнеров. Ясно? Все! До связи!

Юра быстро вывел Тому на крыло мостика, к трапу, махнул рукой на ее признательное «спасибо» — не стоит, мол, ерунда — и вернулся как ни в чем не бывало в рубку.

— На кой он нам нужен на сдачу?! Своих мало? — «долбал» капитан ревизора. — Какого черта вы его зовете? Что за самодеятельность?!

— Геннадий Алексеевич, у них есть дело к вам, — нашелся ревизор. — Им штурман нужен. Может быть, вы стажера нашего им отдадите?

— Дармоеда этого? — Шахрай сразу отошел. — Отдам, отдам. Возьмут ли сами?..

…Саша после разговора с Томой в кубрик уже не пошел.

— Иди отдыхай, — сказал он второму помощнику, молодому, но толстому парню, известному любителю «придавить клопа». — Я все равно спать уже не буду.

— А я с удовольствием, Сергеич!

Исполненный благодарности толстяк, прежде чем уйти в теплый кубрик, счел долгом маленько развлечь старпома разговором.

— Ты как думаешь, Сергеич, тот корреспондент не нагадит нам? Ведь кто-то проболтался ему про нашу последнюю сдачу.

— Да нет, не думаю. — Весь мир сейчас казался Саше сотканным из добра и счастья.

— А зачем он фотографировал?

— А-а, ну это, — Саша улыбнулся невидимой в темноте улыбкой, — чтоб моя Томка меня нашла. Ты ж слыхал?

— Угу. Ну, лады, Сергеич, пойду ударю по сну, раз тебе не спится.

Дверца, что вела с мостика вниз, в кают-компанию, захлопнулась за вторым помощником, спружинив прибитым к косяку куском автопокрышки, и старпом с матросом остались одни. Спал весь мир, мерно вздымалась и опадала грудь океана, качая на себе неугомонный сейнерок, бегущий под звездами.

Саша стал слева от рулевого так, чтобы можно было смотреть в лобовое стекло на звезды и не выпускать из виду самописец эхолота, с присвистом ширкающий по бумажной ленте, как сверчок или жук-древоточец. Все звуки на судне монотонны: плеск и шорох волн по обшивке, гул дизеля, шум вентиляторов, похрипывание и писк рации. К ним быстро привыкаешь, как к собственному дыханию, они становятся равнозначными тишине.

Вон над горизонтом — неровный пятиугольник из семи звезд — Персей. Саша еще раз пересчитал их — все семь на месте. Вообще, семь — это цифра счастья. Говорят ведь «на седьмом небе». Сегодня двадцать седьмое августа — самый счастливый день… А вон восходит Орион, яркий, трехзвездный. Три — это тоже божья цифра. А чуть повыше серебряными брызгами шпор на черно-хромовом небе вырисовались Стрелец, Близнецы, Волопас. Саша снова улыбнулся от прилива нежности: Том Сойер, как тебя здесь недостает. Ты так любишь рисовать небо и звезды… А вот. Томик, смотри — как подвенечная алмазная диадема Северной короны. Она тоже из семи звезд.

Уже под утро, когда море, словно подсвеченное со дна, чуть-чуть пустило синего в нефтяную чернь и с востока потянуло знобящей свежестью, которая мгновенно проникает в рубку даже сквозь задраенные иллюминаторы и двери, эхолот прописал косяк сельди. Саша моментально выскочил на крыло мостика и бросил за борт буй — деревянную крестовину с шестом и лампочкой. Глянул — буй лег как надо, на зыби за кормой закачался сиротливый светлячок. Теперь ложиться на циркуляцию.

— Лево на борт! — бросил рулевому и включил тумблер аврального звонка.

Резкий, тревожный звон пронзил суденышко от киля до клотика, подбросил на койках матросов. Рыба! Аврал! Всем подъем! Прыг с койки прямо в сапоги, хлоп дверью, бух-бух-бух по трапу наверх, на палубу. Три минуты — и все на местах. Замет. Капитан встал у штурвала, стармех — у дизеля, остальные — на палубе. Предрассветный озноб и охотничий азарт сжали тела в пружины. Все ждут команды.

— Пошел!

Стуча и звякая наплавами и стяжными кольцами, змеей повился с кормы в воду кошелек. На заметах Бич обычно с лаем носился по корме, хватал зубами убегающие наплава. Однажды он так увлекся, что вместе со снастью вылетел за борт. Замет есть замет, судно не остановишь. Боцман, который любил пса, как меньшого брата, метнул ему спасательный круг. Когда скольцевали невод и спустили шлюпку. Бича подобрали: он без всякой истерики, положив передние лапы на круг, спокойно подгребал задними к шлюпке. Теперь же, всем на диво, он сидел у кормовой переборки, высокомерно глядя на проблескивающие в луче прожектора стальные колечки и шарики.

— Сон доглядает, — оказал боцман, — похоже, про береговую сучку.

— Ага, подняли да не разбудили.

— Может, чувствует чего пес, — тихо сказал кто-то.

— Каркай, ворона! — прикрикнули на вещуна.

Беду, однако, даже боцманский мат не остановит.

Как говорится, открывай ворота…

Тысяча центнеров рыбы на морской, наметанный глаз было в неводе, когда вдруг он весь напружинился и тут же опал, пошел легко-легко, легче пустого. Подняли на палубу, короче, одни лохмотья: подводную скалу вместе с косяком затралили.

— Вот и еще одна сдача, мандрата пупа! — смиренно, как вечный неудачник, выругался капитан.

В трауре «Персей». Молча сошлись все в кают-компании оттереться. В пятаках иллюминаторов уже мерцал серый утренний свет. Осипович закрылся в своей каюте, достал карту Охотского моря и обвел чернильным кружком точку, где похоронили кошелек. Кок молча поставил на стол полуведерный чайник с черным кофе, дюжину эмалированных кружек. Морковка включил трансляцию.

— Да выруби ты ее! — рявкнул боцман.

— И то верно, — проворчал Осипович, выйдя из каюты и поднимаясь на мостик. — Ты, морковка, соображение имей.

На мостике было уже светло: с правого борта, с востока, заглядывала в рубку молочно-розовая заря. Саша склонился над картой, делая прокладку курса.

— Сергеич, рули пока в бухту Рассвет, — в голосе старого капитана — усталость, — скоро капчас, там скажут, как дальше жить.

Сменившись, Саша похлебал горячего и черного, как мазут, кофе и спать не пошел. В ожидании капчаса в кают-компании сидело еще двое.

— На вас тоже кофе не «давит»? — сказал Саша, и все трое улыбнулись.

Дело в том, что боцман утверждал, будто кофе и снотворное есть одно и то же. «За двадцать лет на морях как-нибудь спытал, — доказывал он неверующим. — Дунешь кружку — одно око задраивается, а врежешь вторую — сразу давит, прямо к подушке. Проверено!»

Вскоре в морковкиной каюте громко заскрипело-завизжало, и все навострили уши.

— Внимание! Говорит плавбаза «Жан Жак Руссо». Говорит плавбаза «Жан Жак Руссо». Доброе утро всем присутствующим. Начинаем капитанский час! «Альтаир», прием!

Где-то очень далеко, за сотни зыбастых миль от флагманской плавбазы капитан и радист «Альтаира» ждут этого мига, как правофланговый в строю: их судно, их звезда — на «А», с них всегда начинается перекличка. Задавая тон, капитан «Альтаира» с привычной гордостью и задором в голосе четко докладывает обстановку; свои координаты, погоду, улов, куда и сколько рыбы сдал накануне, сколько пресной воды и топлива осталось на борту. В экспедиции десятки судов, даже по полминуты на брата — уже полчаса. Это когда все без сучка, а разве ж так бывает в море? Вот и сейчас, не дойдя еще до «Персея», радиоперекличка споткнулась: РС «Павлин» тоже потерял невод.

— Эх, мандрата пупа! — с горькой радостью воскликнул Осипович. — Еще один брат-акробат…

Саша тоже почувствовал что-то вроде нежности к «Павлину» и подумал: неужели все неудачники — эгоисты и радуются чужой беде?

— «Персей»! — отрывисто и сурово, как показалось Саше, выкрикнула рация.

И Осипович покаянным тоном пробубнил в микрофон:

— Идем в бухту Рассвет, в координатах… норд… ост, на подводной скале оставили кошелек, запасного на борту нет, по обстановке все, прием.

Рация молчала в ответ так долго, что капитан успел дать морковке шпынька под бок: проверь, дескать, не барахлит ли твоя техника. Но вот послышался щелчок, потом начальник экспедиции покашлял, затем сказал:

— Невезучим все до кучи, Анатолий Осипович. Собирайся за кошельком в Магадан. Заодно поручаю тебе и для «Павлина» невод взять. Ясно?

— Ясно, Аристарх Ионыч…

И начальник экспедиции сказал, обращаясь ко всем:

— Вот что, товарищи, лимиты строго соблюдать! Приемных мощностей не хватает. Возможно, скоро подойдут еще плавбазы. Так что лимит — мера временная. Поберегите невода для большой рыбы. «Сириус», прием!

Любить корявую, как зыбь.

Как все двенадцать баллов, правду.

Короче, жить не для парада,

А просто — жить…

Транзистор стоял на лазаретной, крашенной белилами тумбочке и громким треском грубо нарушал покой медсанчасти. Правда, кроме нас с Юрой, тут не было ни души. Темно-мышиного цвета больничный халат, полы которого все обычно задевают на ходу пятками, ему был по колено, а на обеих икрах сияли белизной бинты. Говорить нам мешал транзистор. В нем сидел, похоже, сам бог-творец и производил утреннюю поверку звезд и созвездий:

— «Альтаир»… «Андромеда»… «Возничий»…

«Звезды» моментально откликались и рапортовали градусы координат, центнеры уловов, тонны воды и топлива.

Тоскливый диалог бога-творца с капитаном «Персея» мы слушали в унылом молчании. Я, как прощения, ждал встречи «Весны» с «Персеем», Томы и Саши, Ромео и Джульетты, а она снова отодвинулась вдаль, в будущее. Юра же, видно, думал совсем о другом.

— Ты замет когда-нибудь видал? Бывал на сейнерах? — с непонятной горячностью заговорил он, когда бог, покончив с «Персеем», выкликнул «Сириуса».

Я помотал головой.

— Эх, до чего ж азартное дело рыбалка! Бегаешь, бегаешь по зыбайлу, полсуток тебя штивает, а то и больше, дело прошлое, и вот наконец косяк нашел. Хоп его! — Юра округлил ладонями воображаемый косяк. — Ну а вообще рыбалка — в радость. Как с удочкой на речке. Правда, и такая ж темная: крючок забросил и жди приключений, рыбка плавает по дну…

— Море, получается, насквозь надо видеть?

— Ясно, надо! — Юра понял меня буквально. — Да мозги, видно, у наших умников салом заплыли, как у нерпы, никак до эхолотов не доберутся. А вот на Балтике, говорят, есть уже аппараты — чуть не каждую рыбку видишь в отдельности, когда она в трал входит.

— А начальник экспедиции мудрый малый, — продолжал Юра, закурив. — Рыбак! Сразу видать, за милю! А мой шеф, ревизор, «травил» как-то на днях; не-е-кому здесь руководить, поря-а-док наводить. Критиковать, дело прошлое, мы все асы, но как до дела — тут мухи в руках у нас топчутся. А сам бы на его месте только пузыри б пускал. Шахрая вон, как терпуг акулы, боится, а ведь не матрос — второй помощник…

Я спросил, кивнув на бинты:

— Что с ногами? Давай наконец рассказывай, а то мне бежать надо, я ведь теперь на дневной. Сейчас перекур, бочку из трюма ждем.

— Да что рассказывать, ты ж слыхал, говоришь.

— Не ломайся, Юраха.

— Ну, дело прошлое… ты кокшу знаешь, Маринку?

— Конечно! — Я сразу вспомнил рослую и красивую повариху с ожиданием счастья в глазах, которая в первый день кормила нас печеной селедкой.

— Ну вот она, — Юра щелкнул окурок в раскрытый иллюминатор, — уже наша вахта кончилась, дело прошлое, я домой собирался — сиганула за борт. Вроде. Романиха ее допекла, я так слыхал потом. Мы как раз с шефом на мостике стояли, на левом крыле, замеряли на сдачу вахты температуру, силу ветра. Слышим — девки визжат. Глянь, а она уже плавает. Бот, кричу, майнай. А сам — вниз. Вот, — Юра показал ладони с запекшимися до синевы мозолями, с побагровевшей кожей, — руки пожег о релинги трапа. К борту подлетаю, дело прошлое, сапоги, ватник с себя рванул и — туда. Вода — как из холодильника. Поймал я ее за робу, за воротник (она в свитере была) и тащу на себе. Она поначалу бульки пускала, а после, видать, и хвост набок, сознание потеряла. Тяжело тащить неживое, да еще она, ты ж знаешь, девка здоровая, дело прошлое, килограммов на семьдесят пять. Волоку, а сам маты гну. Бот, бот где, думаю, так вашу растак! Уже к самому борту подгреб, дело прошлое, задубенел весь, челюсть — каменная. А это чадо, — Юра кивнул вверх, где тремя палубами выше жил ревизор, — так бота и не смайнал. Капитану звонить стал, разрешения испрашивать. Ну, а пока Шахрай расчухался, парни штормтрап сбросили и нас выволокли на палубу. Да, а там, внизу, было темно (четыре, полпятого — ночь), я искал за что уцепиться, трос нашел от пневмокранцев да ногами, дело прошлое, в нем заплелся, как осьминог. А трос-то ржавый, рванье одно, ну и вот, — Юра показал глазами на бинты. — Пусть мой дорогой шеф теперь без меня вахту тащит.

— Ну ладно, я бегу. Юра. Чего тебе принести? В обед загляну.

— Чтива притащи! Любого.

— Добро. Выздоравливай!

Спускаюсь в цех, бригада моя, гляжу, в прежнем положении, на соломенных мешках с китайской солью сидит. Курят, «травят», ждут бочку из трюма. Оказывается, лебедчика нет, его забрали на вахту вместо Юры.

— Садись, Сева! — Валентин, наш бугор, хлопнул ладонью по мешку рядом с собой. — До обеда, один хрен, делов не будет. Валяй, Гоша, дальше!

— Ага, так про шо я балакав? — продолжил Гоша, рыжий звонкоголосый хлопчина, забравшийся с правого берега Днепра на Тихий океан, чтобы «заробить на хату».

Так бы и просидели мы на мешках до обеда, если б Валентин вдруг не вспомнил:

— Слушай, Сева, да ты ж крановщиком работал, ежли моя память не барахлит!

— Отличная память, — подтвердил я.

— И молчит! — Он посмотрел на бригаду и весело-сердито скомандовал мне: — А ну-ка марш на лебедки!

— Так они же паровые! — пытался я сопротивляться судьбе, которая с этого момента была решена — я стал матросом-лебедчиком.

Поверьте мне, прекрасней специальности нет на рыбном флоте! Всегда на палубе, на крепком, как добро заваренный чай, морском воздухе, всегда видишь весь мир вокруг.

Я встал за рычаги. Чуть утопил их вниз, и лебедки загрохотали, как два трактора. Я вздернул рычаги вверх, и трактора взревели, бешено вертя барабаны уже в противоположную сторону. Пока ты не привык к грохоту паровых лебедок, он кажется оглушительным и страшным, приковывает и поглощает внимание. Нужно сразу пересилить себя и постараться забыть о нем… Затравленно озираясь на громыхающие барабаны, я забыл о гаке и шкентелях. А когда наконец вспомнил и взглянул вверх, было поздно: массивный, кованый гак легкой пташкой вознесся в небо и закрутился вокруг центральной оттяжки. В ужасе я резко нажал на рычаги, мои трактора заглохли.

— Нормально, — спокойно сказал Валентин, чуть улыбаясь одними глазами. Похлопал по лопаткам и добавил: — Ас лебедчик будешь, поверь мне.

И я поверил и стал работать. На обед я шел качаясь. А после обеда — что за странная любовь с первого взгляда — мне не терпелось вновь встретиться с лебедками. Они празднично грохотали в моей хмельной от радости голове, а руки горели, не руки, а какие-то совершенно самостоятельные и сильные существа, вдруг осознавшие свою независимость и силу. Почему же раньше, на кране, я не чувствовал всего этого?

— Где, — кричу, — наш герой?

И замечаю, что в приемной врач не один — в углу у стола сидит Маринка. Она в цветастом байковом халате, с распущенными волосами, с обнаженной для укола левой рукой. Глаза — точно у вспугнутой лани.

— Привет, Мариша! — бодро, чтоб скрыть смущение, здороваюсь я.

Она кивает мне, пытаясь улыбнуться.

В палате-каюте, которая солидно называется «Мужской стационар», остро пахнет карболкой, йодом, эфиром. Я фыркнул, и Юрка тут же проснулся, сел на койке и, как котяра, выгнул спину.

— Ох и лодырь, — говорю. — Будешь теперь сутками спать?

— А где они? — спрашивает лодырь, зевая.

— Кто «где»?

— Да сам же сказал; с утками спать.

— Ну и балаболка! — смеюсь я. — Держи вот книжку. Точь-в-точь про такого же шалопая, как ты.

Вручаю ему «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, из судовой библиотеки. Юра любит книги и, обожая в «чтиве» пружины сюжета, не пропускает и пейзажей.

— Падай, — он хлопает по стерильному пододеяльнику возле себя, — покурим.

— Нет, Юраша, — я показываю на свою робу, — куда в такой шкуре? Да и мне уже, наверно, пора. Поздравь меня: отныне я лебедчик.

— Правда? — радуется он вместе со мной. — Ари-стокр-а-ат. Так с тебя, дело прошлое, пузырек!

— Ладно, Юраха, вечером забегу. Пошел я. Дрыхни.

Да, солнце и в полдень уже не греет в этих широтах. Передернув плечами, я бодро зашагал к лебедкам. Скользкая от тузлука и чешуи стальная палуба блестит под солнцем, как лед. Лохматые тучки, видно, уже беременные снегом. Магаданские мальчишки, наверно, коньки точат. А на Кавказе начинается бархатный сезон. Велика мать Россия! А до чего превосходная сейчас пора в Подмосковье… На палубе возле трюма — пушистый ворох высушенной ветром чешуи. С шелестом ворошу ее сапогами и представляю осенний лес: живую мозаику осени: солнечные березы, осины, а сосны с елями — как стражи в черно-зеленых мундирах.

Пронзительный свист доносится из трюма. И я становлюсь за рычаги, и мои трактора грохочут. Гак ныряет вниз, в чрево парохода. Снова свист — стоп. Крик «Вира»! И я вместе с лебедками тяну вверх строп-сетку с дюжиной бочек. Шкентели — как струны. Строп степенно, как кит, всплывает из трюма и движется на левый борт. Правая рука — вниз, и один трактор глохнет. Опускаю строп на палубу и откатываю бочки с селедкой в сторону, а пустую сетку подаю в трюм за новой партией. Там, в гулкой глубине, на десяток метров ниже палубы, парни из моей бригады расстилают сетку, накатывают на нее бочки и ставят. Я жду.

Надо мной, горланя, проносятся чайки, слева по борту закатывается багровый шар, и свежая киноварь расплескалась по бугристому морю, по облакам, по белым надстройкам «Весны».

Если солнце красно к вечеру, моряку бояться нечего.

Подходит Насиров, бригадир заступающей смены. Ростом он ниже Валентина, но тоже крепко обит, коренаст и, в отличие от нашего доброго бугра, резок в движениях, угрюм и напорист.

— Много еще?

— Да нет, — говорю, — стропов пять-шесть.

— Кончайте! Нам трюм нужен, будем забивать готовой продукцией! — в черных восточных глазах проблескивает холодная улыбка. — Задел приготовили?

Сдавая смену, бригада должна оставлять задел — несколько десятков бочек с вложенными в них полиэтиленовыми вкладышами, чтобы работа по посолу рыбы не прерывалась. Валя Иванов всегда строго следит за этим. Иной раз мы увлечемся: к концу смены взвинчивается темп — хочется «добить» сотню или просто забондарить лишний десяток бочек. Но он снимает одного или двоих с процесса — мы обычно ворчим — и сам вместе с ними готовит задел. Насиров нередко «забывает» о нем. Романиха благоволит Насирову. Он бегает к ней за советами и внимательно выслушивает ее ЦУ, без которых может прекрасно обойтись. Он ходит в передовиках, его недавно снимал для газеты корреспондент. «На память, Насиров, подпиши, — приставал к нему наш Гоша, — я нею тараканов травить буду, над койкой повешу — ни один не пробежить».

— Мы-то для вас всегда готовим, — отвечаю я Насирову, — чем объяснить, что вам на задел так часто не хватает времени?

— Не твое дело! — бросает он и уходит.

Но мне сегодня нелегко испортить настроение.

Сменившись и поужинав, иду в носовую надстройку, к Юрке. Он в халате сидит на койке, читает Сэлинджера и явно ждет меня: на тумбочке стоит тарелка из-под супа, нетронутая котлета, кружка компота и мензурка с прозрачной жидкостью.

— Я дока расколол, — говорит Юрка. — Док — старый мариман. Для поднятия, говорит, тонуса. Чистоган, медицинский.

Мы опорожнили мензурку, залили огонь холодным компотом, закусили котлетой, а после этого целый час усердно накачивали табачным дымом «мужской стационар», и я слушал историю о том, как ревнивая Баба-Яга — Романиха сживала со свету Аленушку — Маринку.

Жалость, гнев, обида, жажда борьбы за справедливость клокотали и пенились во мне, когда я покинул лазарет и вышел под черное, в проколах звезд небо. На миг оно показалось мне душным бархатным колпаком, нахлобученным на пустыню палубы. Я стоял у трапа, ведущего в небо, а точнее, на верхнюю палубу носовой надстройки, еще просто стоял и смотрел, но уже понял, что сейчас поднимусь по нему, пройду под желтками плафонов узкого коридора и тихонько постучу в дверь.

— Да! Войдите! — раздалось звонкое, хотя изнутри голоса всегда звучат глухо и о них говорят «как из бочки».

И я вошел уже с невольной улыбкой, подумав: вот настоящее, человеческое.

— Добрый вечер, мой друг Том, — сказал я, может быть, с излишней нежностью.

— Здравствуйте, Сева, — просто ответила она.

Было довольно поздно, я извинился, но Тома едва уловимым движением какого-то мускула лица словно сказала: какая ерунда. Ее обычная реакция на формальность, условность.

— Был тут, внизу, у Юрки, — я не мог молчать, смущенный улыбкой, праздничностью всего ее облика. — Мы говорили… Ты знаешь, конечно… этот случай прошлой ночью… Там, в лазарете. Маринка и мой Юрка… Он столько всего мне рассказал об этом. Не могу в себя прийти…

— А я к Саше в Магадан еду, — с детским эгоизмом выпалила она. — Вот!

Господи, как светилось ее лицо, как сияли глаза, когда она протянула мне листок радиограммы.

«Жду Магадане гостинице «Центральной» люблю».

О, как ликующе гудели

Лебедки, волны, пароход,

В глазах качались мачты, стрелы.

Вертелся бочек хоровод…

«Весна» по самые мачты забита рыбой — бочками с готовой продукцией. Больше их ставить некуда. Уже несколько дней у всех на устах слово «перегруз». И вот наконец нынешней ночью, пока мы спали, плавбаза вошла в бухту Рассвет и заякорилась. Под утро меня разбудили крики и беготня матросов по палубе, резкий металлический скрежет, зычный глас старпома по спикеру:

— На корме! Крепите швартов! Так стоять будем! Выбирайте прижимной! На баке! Шевелись!

Что-то огромное навалилось на наш борт, затмило свет в иллюминаторе. Я встал, быстро умылся, нырнул в робу и вышел на палубу.

У борта стоял теплоход-перегрузчик с неожиданным названием «Оленёк». С другого борта был остров. Под сине-белыми снежными тучами, под лимонной рекой рассвета громоздились сопки — сваленные в кучу египетские пирамиды, но увеличенные в несколько раз. В глубине бухты меж сопок светлым клинышком виднелся распадок. В распадке пенилась на перекатах маленькая горная речка. Она впадала в море, и здесь, в ее устье приютились одноэтажные деревянные постройки — с десяток домиков, навесы для бочек с рыбой, крытый причал для катера-жучка и несколько барж-плашкоутов. Это была рыббаза одного из приморских комбинатов.

После завтрака объявили всем лебедчикам собраться на мостике. Впервые за три месяца я поднялся в эту морскую святыню.

В просторной — от борта до борта — и насквозь высветленной благодаря огромным лобовым стеклам рулевой рубке стояла лазаретная тишина, сияли надраенной медью и никелем приборы, рукоятки, детали. Капитан и вахтенный штурман были одеты по форме.

Я спросил, зачем вызывали лебедчиков, и вахтенный молча кивнул на дверь штурманской. Она была открыта, я вошел и увидел сидящего на диване старпома с развернутым на коленях журналом. Вблизи «страшный помощник» оказался добродушным с виду конопатым увальнем моих лет, а то и моложе. Ему по должности и традиции полагалось быть суровым, и он нахмурил лоб и строго спросил:

— Фамилия?

Я назвался. Старпом, склонив голову, как ученик, записывал в журнал, а в двери показался капитан и внимательно принялся меня разглядывать. Старпом продолжал анкетные вопросы, я отвечал, а сам, поборов смущение, тоже в упор начал изучать Шахрая. Властный, чуть ироничный взгляд, волевая нижняя челюсть, неестественно прямые, будто вздернутые плечи — он тянулся, чтобы казаться выше.

— «Весна»! Говорит «Оленек»! — рявкнула басом рация. Капитан дернулся как ужаленный и исчез за дверью. Через мгновение там что-то щелкнуло.

— «Весна» на связи! — резко выкрикнул Шахрай.

Бас тут же утратил начальственные нотки.

— А, это Геннадий Алексеевич у микрофона? Доброе утро. Говорит капитан «Оленька». Прием!

— Спите долго! — Шахрай на миг прислушался, словно ожидая эха. — Почему у вас трюма до сих пор закрыты?! У меня уже стропа с бочкой стоят! Прием!

«Оленек» начал оправдываться, но тут в штурманскую вошли лебедчики, и увалень старпом встал с дивана, кашлянул, нагоняя на себя суровость, и словно продиктовал, как учитель классу;

— Шкентеля не рвать! Больше шестнадцати бочек на стропе не поднимать! Гав не ловить! Расписывайтесь!

Он отодвинул, на край штурманского стола журнал, и мы, торопливо, передавая друг другу шариковый карандаш, расписались за технику безопасности. Я вспомнил первый день на «Весне» и подумал; такая уж здесь традиция. Но тут же понял разницу; Романиха инструктировала новичков, старпом — специалистов.

Перегруз намечено было вести сразу на три точки, то есть из трех наших трюмов в три трюма перегрузчика. Одновременно нужны были, выходит, шесть лебедчиков. Расставляя нас по трюмам, старпом записывал в журнал: Байрамов А. — «Весна» IV, Волнов В. — «Оленек» III. Я обрадовался «Оленьку», потому что хотел попробовать электрические лебедки. Так значит, третий трюм «Оленька», повторил я про себя. Отлично. Он напротив четвертого нашего, и я буду работать в паре с Алимуратом Байрамовым, асом лебедчиком. Это прекрасно!

Старпом продолжал записывать: «Весна» III — «Оленек» II… Каллиграфический школьный почерк у такого морского слона… И вдруг — я едва не подпрыгнул — он написал «Оленек» и вернулся карандашом назад, чтобы уверенно поставить две продолговатые упрямые точки над «ё». Его веснушки-конопушки засветились изнутри, так мне показалось в тот момент. И я вспомнил, что мне рассказывали про старпома. Говорили, что Романиха кричала на него «тюлень», а Шахрай называл Димой, уважал и даже побаивался.

Зыбь в бухте как будто небольшая, но «Оленька» с его пустыми трюмами раскачивает, как пластмассового утенка. Его мачты и стрелы, ни на миг не останавливаясь, скользят по утреннему небу, шкентеля, соединяющие мои и Алика лебедки, надраиваются и струнно звенят, когда строп с шестнадцатью бочками (каждая — сто сорок килограммов) плывет с борта на борт. Правда, Алик мгновенно реагирует, то придерживая, то потравливая шкентель в ту самую секунду, когда вот-вот, кажется, последует страшный рывок или, наоборот, строп заденет фальшборт во время крена. И как он успевает, черт, восхищаюсь я, следить за всем сразу: за грузом, двумя своими шкентелями, двумя барабанами лебедок (чтоб не ослаб разматывающийся трос, не свернулся колышкой) и в придачу еще за моим шкентелем и стрелой, которая выписывает вензеля по небу…

— Обед! — крикнул Алик через два борта и поднял над головой скрещенные руки: крест, шабаш, кончай работу.

Я был поражен: до чего стремительно пронеслось время! Выключил лебедку, расслабился, ощутив напряжение, которого во время работы абсолютно не чувствовал, и вдруг увидел, что сопки острова заметно порыжели. Хотя чему там рыжеть? Похоже, сплошь кедровый стланик. Но, видно, скрытая жизнь есть везде и всегда.

В столовой хвост до самой двери — вся моя бригада в очереди. Выхожу снова на палубу, на корму. Кто-то сидел уже тут: на бухту капронового троса положен кусок доски, а сверху мешок из-под соли. Сажусь, закуриваю. Море ослепительно сверкает, дробя солнце тысячью зеркал. В тени, у борта, поигрывают друг с дружкой перламутрово-зеленые волны. Изредка покажется на поверхности безухая собачья морда сивуча или нерпы. Неожиданное чувство — нежность. Мне вдруг захотелось погладить по голове собаку, даже ладонь потеплела. Одна из нерп вынырнула близко-близко, я встал, перегнулся через фальшборт и успел заглянуть в черные пытливые глаза-маслины. Нерпа громко фыркнула и в страхе спешно нырнула, блеснув упитанной левиафановой спиной. Как будто я хотел ей зла!..

Обидевшись на нерпу, иду в нос, в лазарет.

— Салют героям! — Я застаю Юру в койке. — Опять с утками спишь?

Но он сегодня не расположен шутить, лежит задумчивый, невеселый, глаза — в подволок, на груди — раскрытая книжка.

— Болят? — я киваю на ноги его, — торчащие за краем одеяла.

— Нет, — и досадливая гримаса — спрашиваешь, мол, о всякой ерунде. — Эх, Севка! — вздыхает Юра и резко поднимается с подушки, садится. — Какие гады!..

— Кто?!

— Все! — Черные молнии в глазах, сверкнув, пропадают. — Не все, конечно, но… е-е-сть.

И прорычав это «есть», умолкает.

— Ну давай выкладывай! — бодро говорю я.

— Да что выкладывать? Списывают Марину. Романиха сказала помполиту, что она по пьянке за борт упала.

— Ну и что? Ты думаешь, он послушается вздорную бабу? Не верю.

— Верь не верь, а приказ уже накатали. Усек?

— А она знает? — кивнул я на переборку, за которой находился женский стационар.

— Угу, — снова помрачнел Юра и добавил: — У нее воспаление легких.

— Зайдем? — я опять показал на переборку.

Юра с готовностью встал, обнажив свои волосатые забинтованные жерди, всунув их в расплюснутые байковые тапки, влез в халат.

— Мариша, не спишь? — заглянул он в приоткрытую дверь.

Мы вошли. Маринка была одна. Она лежала на спине, закинув руки за голову, до шеи укрытая простыней.

— Как самочувствие? — спросил я.

— Да помирать не собираюсь! — в ее голосе была лихорадочная бодрость.

— Ишь, — Юра взглянул на меня, — раздухарилась наша пацанка! А ну…

Он положил ей на лоб громадную ладонь, даже не ладонь, а попросту медвежью лапу, и закачал лохматой черной башкой.

В этот момент в коридоре лазарета послышались шаги и звуки голосов. Я поспешно сказал:

— Маринка, ты умница, молодчина, держись только так и не ниже. Мы сегодня идем сражаться за тебя. К помпе.

Вошла санитарка, держа в руках судки с обедом. Белая — от крашенных перекисью волос до сапог на белых змейках. «Докова супружница», — щекотнул мое ухо Юркин шепот. Я вспомнил о своем обеде, пожелал лазаретным узникам приятного аппетита и, выходя, взглянул на Маринку еще раз и встретил теплый взгляд.

— Мне срочно за рыбой надо, — хрипел транзистор голосом Шахрая, — а перегрузчик трюма открывает три часа, тальмана ищет…

«Дневной капитанский час», — отметил я, проходя мимо приемной лазарета, где док, как всегда, курил после обеда и подслушивал «богов».

В столовой уже было пусто. Зато мне не хватило компоту: кто смел, тот два съел, гав не лови, не раскрывай коробку… За первым столом, возле раздатки, сидели камбузницы, обедали и вполголоса болтали. Проглотив борщ, я грызанул холодную котлету, губы тут же покрылись парафином.

— Девчонки! — я развернулся в их сторону. — Привет вам из лазарета.

Они разом замолкли, как по команде, испуганно воззрились на меня.

— А мы у ней вчерась были, — сказала одна из них так, точно оправдывалась, и поджала губы.

— То вчерась, — передразнил я, — а нынче у нее воспаление легких. Знаете?

Они молчали, и я подумал, что они уже все знают — и про болезнь Маринки, и про списание, и про слова Романихи.

— Выручать Маринку надо, — сказал я, — Романиха хочет ее списать за «пьянку». Кто с ней живет? Давайте сходим к помполиту.

Молчание.

— Она вот из ейной каюты, — наконец произнесла деваха, кокетничая, и ткнула пальцем в подружку.

— Ну я, — разжала та две тонкие резинки губ. — А че говорить лада?

Я разозлился.

— Вот ты запнешься за порог на камбузе да нос расшибешь, а про тебя набрешут, что ты пила и не закусывала, да еще выгонят с работы, как это тебе понравится?

Невинный овечий взгляд был мне ответом. Лишь раза два сморгнуло это «чадо», как сказал бы Юрка.

— Да, а Марина, можешь поверить мне, тебя б не бросила, утерла б нос и заступилась.

Слова мои ее не смутили. Она еще разок затяжно моргнула и задала вопрос:

— Дак када нада ити?

— После смены, конечно, — сказал я уже в тарелку, дожевывая котлету с парафином, — после ужина.

Выходя из столовой, затылком почувствовал сверляще любопытные взгляды, невольно «услыхал» мысли камбузниц: так вот он какой, Маринкин хахаль, ишь, а мы и не знали, вот потайная-то…

Боже, до чего ароматный воздух на палубе! Это после противной котлеты и камбузных запахов. Газированный воздух!

— Ну как? — Алик Байрамов уже возле своих лебедок. Донник от бочки положил на цилиндр (он горячий, под паром) и сидит перекуривает.

— Отлично! — Я щурюсь на солнце, потом гляжу в его горячие дагестанские глаза, черные, а такие добрые — по доброте голубым не уступят — и улыбка в них совершенно детская, хотя Алику тридцать лет.

— Мне что? — говорю я и тоже улыбаюсь. — Всего одним шкентелем работать — сплошной перекур. Да еще и электрическая, — я похлопываю по мятому, ржавому кожуху лебедки, — зудит себе потихоньку, никакого пара, никакого грома.

— Э-э, — морщится Алик, — не люблю электрические, — и обеими руками гладит паровой цилиндр, на котором сидит. — Старый друг!..

Гуськом к штормтрапу потянулась моя бригада.

Пора, обед кончился. Алик поднимается, достает из кармана фуфайки зеленые брезентовые рукавицы.

— По коньям?! — улыбается.

И вот снова в воздухе плывет строп за стропом. Рычажок контроллера — на себя, и все, жди, когда барабан смотает метров двадцать шкентеля, подтянет строп. Третья скорость — последняя на электролебедке, большего из нее не выжмешь. Если б еще не бросало на зыби, то и Алик бы заскучал, а так я тяну ровно, а он все время корректирует ход стропа. Наблюдать за ним, если ты знаешь что к чему, истинное наслаждение. Вот «Оленек» валко кренится к «Весне», а строп как раз проплывает над коробом рыбоприемного бункера. Стрелы судов сходятся быстрее, чем выбирает шкентель моя лебедка, а это значит, что бочки сейчас неминуемо зацепят бункер, сомнут его. Я вижу, как чуть-чуть, почти неуловимо дрогнула правая рука Алика, и строп в дюйме от короба застывает, как приземляющийся орел, пойманный в объектив и запечатленный классным фотографом. Волна зыби прошла под «Оленьком», он стремительно валится на другой борт, а строп норовит вознестись под облака, но глаз горца-охотника зорко следит за орлом, вновь чуть вздрагивают руки, короткой пулеметной очередью отзывается его лебедка, и строп-орел зависает в небе и плавно скользит вниз. Тут уже мои владения — бочки вышли на жерло трюма, я перевожу рычажок на «майна», и груз исчезает в утробе судна. Пока оттуда не послышится свист, я майнаю. А к концу смены могу уже и без свиста работать: приходят чувства дистанции, времени, рабочего ритма и что-то еще. Благодаря этому у тебя вырастают крылья, и вот уже ты способен, кажется, взмыть… Но — стоп! Если ты воспаришь, знай — вслед за чудесной способностью интуиции явится та самая небрежность, что ведет к беде. И вот что главное — угрожает она не тебе, лебедчику, а людям в трюме, твоим товарищам.

Зыбь не плещет в борт, не вздымает белые султаны, не рассыпается жемчугами, она выгибается круглой и гладкой китовой спиной, медленно ныряет под судно, то поднимая его, то опуская. Весьма нежно. Но этого хватает для того, чтобы раскачать строп в трюме, превратить его в мячик на резинке, двухтонный мячик.

— Полундра! — кричит лебедчик в трюм, когда груз на шкентеле только приближается к жерлу.

— Полундра!! — орет он, видя, что строп из-за качки пошел «гулять» от борта к борту или, еще хуже, по кругу.

— Полундра!!! — вопит лебедчик, заметив «плохую» бочку на снижающемся стропе, бочку, неустойчиво поставленную на сетку там, в трюме плавбазы, или мокрую от тузлука и выскользнувшую из своего шестнадцатирядья во время подъема.

Двухтонный мячик на резинке, не видимый тобой, мотается по трюму, норовя сбить уже стоящие там бочки, врезаться в борт, зацепить и сорвать доску обшивки или стальной трап на трюмной переборке. Смертоносный летающий мячик…

Ты стоишь наверху, на верхней палубе, а печенкой чувствуешь, как оно там, в трюме, в гулкой глубине, и гак — будто кончик твоих нервов.

Путь — катать бочки по трюмам и лишь потом становиться к лебедке — единственно верный путь, что называется, от господа бога.

Я сказал; гак — кончик твоих нервов. Это так, поуправлять им в полной мере можно только на паровых лебедках. Почему? Да просто потому, что они бесхитростнее электрических. Ты оживаешь, работая на них, руки ощущают пульс лебедки, живой трепет пара. И этот пульс, как все живое, вызывает в тебе ответный звук, взаимность. Здесь же, на электролебедке, ты — почти безучастный нажиматель кнопок: щелкнул рукояткой контроллера, и в нем защелкали десятки релюшек, контакторов, затрещали, заныли под током, одни катушки намагнитились, другие размагнитились, и вот, наконец, противно гудя, лебедка набирает скорость. Рукоятку — на «нуль», и снова трещат челюсти контроллера, клацают зубы контактов и, наконец, тормозят электромотор.

Нет, зовите меня как угодно — консерватором, мракобесом, но мои симпатии останутся там, на «Весне», на стороне живых паровых лебедок. Теперь я понял, почему не испытывал хмельной радости великана — обладателя всемогущих рук, когда работал на кране, а сразу почувствовал это, став за рычаги паровых «скорострельных» лебедок. Меж ними такая разница, как между юношеской и стариковской любовью.

Вираю пустую сетку из трюма, она застроплена одной гашей, вторым концом болтается, и поэтому приходится поднимать ее под самый блок. Алик в это время набивает, то есть выбирает, натягивает свои шкентеля. Я слежу. Как только исчезает слабина, перевожу рукоятку на «майна», на третью скорость, и для меня на полминуты, пока сетка доплывает до Аликиного блока, наступает перекур.

С утра островной катер-жучок пошел в Магадан. Он подходил к борту «Весны» и взял пассажиров, в том числе и Тому. Отсюда пять часов ходу до бухты Нагаева. Так что они уже встретились. Понятно, я ревную к Сашке, завидую ему. Но это — так, без всяких.

Сетка нырнула в трюм плавбазы. Стопорю лебедку и успеваю додумать свою мысль: молодец, Томка, дождалась своего счастья.

Еще до ужина я заглянул на минуту в лазарет. У Юры сидел усатый матрос-лебедчик, который заменил его на вахте и которого, в свою очередь, заменил я.

На тумбочке лежали луковицы и яблоки. Это усатый получил с материка ко дню рождения.

— Садись! — широким жестом пригласил именинник. — Скажи хоть, как мои лебедушки там без меня?

— Спасибо, хлопцы, по не могу; к помпе сейчас идти. Он знает, — я кивнул на Юру.

— Ага! — подхватился он, захлестывая пояс халата. — Я тоже с вами гребу туда.

— Куда? — я увидел, что повязка у него осталась лишь на правой ноге, а на икре левой бугрились красно-синие пересекающиеся шрамы. — Людей пугать. Лежи, успеешь еще, без тебя пока справимся. Скажи лучше, где доктор?

— А только вот слышали! — кивнул он на усача, словно призывая его в свидетели. — Вот сейчас с супружницей в коридоре аукался.

— Точно, минут пять тому, — подтвердил усатый. — А ты лежи, лежи, наскачешься еще, какие твои года…

Юрка послушно расслабился, снова сел на койку и порекомендовал, будто для собственного успокоения:

— Док — старый мариман, он пойдет, пойдет, — и мотнул черной шевелюрой на переборку, на «женский стационар», — за нее пойдет. Она девка что надо!..

В столовой я подсел к матросам, изложил план похода, и двое без всяких уговоров согласились идти защищать повариху, которая пользовалась, надо сказать, самой бескорыстной любовью у экипажа «Весны» — за вкусный харч, за то, что была свой парень.

Втроем было веселей. Мы позвонили из красного уголка доктору в каюту, и нас не обескуражило даже то, что он пробубнил в трубку с явной неохотой:

— Я предварительно позвоню ему, — это о помполите. — Я все-таки не понимаю, что, собственно, от меня требуется. Я всего только врач…

Честно говоря, о нашем походе мне и рассказывать не хочется. Камбузница была, конечно, «всего только» камбузницей, и резинки губ ее так и не разжались за все время разговора. Матросы клялись, что Маринка, когда они ее подняли на палубу, «ничем, кроме моря, не пахла». Но клялись слишком горячо, и веры им, я видел, почти не было. Зато док, «всего только» док, когда на него чуть-чуть придавили авторитетом Романихи, пробормотал с бараньей искренностью и наивно вылупленными рыжими глазами:

— Да вроде винцом маленько попахивало.

Это и решило дело, хотя я много и, по-моему, очень доказательно говорил и договорился до того, что сам стал доносчиком, ляпнув, что в лазарете, дескать, вообще держится стойкий запах «спиритуса вини» и потому немудрено ошибиться в источнике попахивания.

— Приказ я еще не визировал, — после тягостного молчания четко проговорил помполит, напряженно задумчивый, с грустными черными бровями, сведенными на переносье. — И пока воздержусь. Советую вам, — он посмотрел на меня, — сходить к капитан-директору. Смелее! — его глаза тронула улыбка. — Он не съест.

В глубокий трюм спустись.

Взойди на мостик.

Прислушайся к работе дизелей —

И ты на корабле не будешь гостем,

А будешь дома ты на корабле.

Проходя по палубе, я услыхал шум возни, заглянул в трюм. Дрались двое. А отсюда, сверху, хорошо было видно: в занесенном кулаке Насирова блеснул комок скоксовавшейся от влаги соли, и руки их окрестились над головами — они сошлись в клинче. Вологодский Коля не уступал кавказцу, даже опередил сейчас. И дивно было видеть его, северянина, всегда уравновешенного, всегда вразвалочку, таким быстрым и порывистым. Я хотел криками остановить их, но не тут-то было, и я рванулся к трюмной тамбучине. Внизу, в трюме, стояло человек пять парней из нашей бригады. Они серьезно наблюдали драку, и один спокойно сказал мне:

— Не мешай.

Другой прибавил, кивнув на чужого бригадира:

— Ему это на пользу. Может, в другой раз свиньей не будет. А то, глянь, «забывает» все.

Дрались они за дело. Кровным делом бугра было расставить людей так, чтобы перегруз и выпуск готовой продукции — эти две работы — одна другой не мешали. Насиров же опять не оставил нашей смене задела, сославшись на перегруз.

— Коля сдавил руку Насирова так, что камень выпал из его пальцев. Выпустив руки противника, Коля отпрыгнул назад и изготовился к удару. Но Насиров неожиданно рухнул Коле в ноги и прижал их к груди, как нечто самое дорогое. Хохоток взметнулся из трюма. Но ржали наши преждевременно.

— Коля! — крикнул я. Но он уже упал на спину, и я поспешил ему на помощь.

Насиров прямо с корточек бросился на грудь поверженного врага и вцепился бы, наверно, зубами в его глотку. Но, ухватив жесткий от соли воротник, я оторвал Насирова от Коли. И Коля с трубным кличем «глумишься?!» вскочил на ноги. Насиров ударил меня, что называется в боксе, вразрез, лицо мгновенно загорелось. Я тряхнул кавказца за воротник и затем швырнул на палубу. Во мне загоралось бешенство, трепетало забытое живое чувство гнева. Насиров не поднимался. Подлая лиса! Но вот он привстал на одно колено и как ни в чем не бывало принялся отряхивать штанину от соли. Наверное, он отлично видел сейчас всю сцену со стороны: Коля и я стоим в стойке, сжав кулаки и широко расставив ноги (чтоб уж теперь не обхватить!), а он, командир-бригадир, являет собой жертву агрессии.

— Хватит! — привычно властным тоном бросил Насиров, все еще не поднимаясь, и чтобы окончательно охладить, обезоружить противников, сменил ногу и тщательно очистил от соли вторую штанину.

Колины кулаки разжались. Наивный и великодушный боец наш всем своим видом сейчас будто говорил: «А че он? Я — за дело, а он меня — за ноги!» Тем временем Насиров медленно поднялся, но для верности еще раза два, не разгибаясь, провел руками по чистым уже штанам, повернулся, словно невзначай, спиной к нам и подчеркнуто спокойно пошел прочь. Пересекая невидимую черту арены, полуобернулся и бросил через плечо:

— Ладно, в другом месте разберемся!

В трюме появилась широкоплечая фигура Валентина, нашего доброго бугра. Он быстрым взглядом окинул ристалище, оценил обстановку.

— Хорош, парни, бузить! Некогда! Сегодня нам не меньше семисот бочек надо сделать. По местам!

Я покинул поле боя и, уже спускаясь по штормтрапу в клокочущее ущелье между стальными бортами, услыхал бодрый голос диктора из динамика на мачте:

— Во Владивостоке шесть часов. Доброе утро, товарищи!

Охотоморская сельдевая экспедиция живет по «питерскому», то есть по петропавловск-камчатскому времени, и значит, у нас — ровно восемь.

Клепаные стальные стены, как и вчера, медленно сходились и расходились. Под ногами, под страховочной сеткой, дергались на цепях, взбрыкивали черные туши пневмокранцев, угрожающе всхрапывало зажатое в тиски море. Противное, сосущее чувство всегда на миг возникает где-то внутри, когда вот так, в одиночку, ползешь по штормтрапу с судна на судно. Кажется, старуха-смерть берет тебя за шиворот холодными костяшками пальцев и скалит черный щербатый зев. «Жить! — кричит в это краткое мгновение все твое существо. — Жить! Жить!»

В трюме «Оленька» моя бригада уже катала бочки, при этом на редкость дружно поминала имя господа бога, тесно повязав его с Насировым. Я вгляделся и понял, что и тут — за дело, потому что ночная смена натворила вот что; во-первых, забила бочками просвет трюма, то есть сделала самую легкую работу, оставив нам тяжелейшую — катать под забой; во-вторых, и эту их работу нужно было теперь переделывать, так как они не оставили нам даже площадки, на которую майнается строп; а в-третьих, здесь стояла полная бочек строп-сетка, опущенная, видно, уже в последний момент для того, чтобы вздуть цифирь, внести ее в наряд, короче говоря, урвать. Дюжина бочек — это мелочь, но она была той каплей, что переполняет чашу. И вот мужики теперь раскатывали эту дюжину и по-рабочему громко и прямо судили о совести сменщиков. А надо вам сказать, что это чертов, кусок работы — катать бочки под забой. Под забой — значит, в три погибели, в пространство-щель между последним поднявшимся шаром и палубой, которая низким сводом нависает над тобой, когда ты почти на коленях, как забойщик в старой шахте, ползешь по мокрым доскам, катя перед собой одну, за ней вторую, потом десятую, сотую бочку. А докатив до места, ее нужно еще поставить «на стакан», и это-то труднее всего: ведь сам стоишь на коленях да и бочка уже цепляет головным обручем свод, откуда сыплется за шиворот лед и снег, потому что трюм не сухогрузный, а рефрижераторный.

Качает сегодня сильнее, чем вчера. Зыбь набрала мощь, стала круче. Видно, подошла пора осенних штормов, и в открытом море ночью уже вовсю, как говорят моряки, кордебалетило. В бухте ветра нет, но вон на мысах кажет белые зубки, щерится под солнцем добродушное издалека море.

Даже на электрической лебедке сегодня надо быть внимательней. Стрелы «Оленька» резвятся, как рожки юного игривого оленя, а рога матерого вожака — стрелы «Весны» медленно и неодобрительно покачиваются. Я вираю полный строп уже не на третьей, а на второй скорости, чтобы в трудный момент, когда «Оленек» неожиданно даст свечу на особо крутогорбой волне, выправить дело с помощью этой, оставленной про запас, третьей скорости. Потому что Алику теперь, даже с его «скорострельными» лебедками и опытом аса физически невозможно одному справиться с пляшущим стропом.

Мы с Аликом отлично сработались. Я понимал его с первого слова, он меня — с полуслова. Алик порой как бы «подталкивал» меня, этак легонько, точно мать детеныша, который учится ходить.

— Внимание! — ожил спикер на борту «Весны». — Радиомолния! Новая трудовая победа на перегрузе. За прошедшую ночь бригада Насирова перегрузила на борт рефрижератора «Оленек» 1300 бочек готовой продукции. Поздравляем вас, дорогие товарищи, с высоким трудовым достижением! Так держать!

Это говорил помполит, и передо мной невольно возник черный ежик бровей и упорный, волевой взгляд. Если б вы знали, товарищ комиссар, цену этой победы. Ведь из сводки, которую Романиха исправно каждое утро кладет вам на стекло стола, очень многое не видно. Как вот сейчас мне отсюда, с высоких ростров, не видать парней в трюме, ползающих под забой на коленях.

Обед у нас с двенадцати до часу, но уже полпервого объявили нашей бригаде собраться в каюте завпроизводством. Парни «трясли мозгами», за что же такая честь. И лишь когда мы набились в просторную приемную Романихи и увидели сидящего там Насирова, все стало ясно.

Романиха смотрела на нас красными от бессонницы глазами (перегруз — работа ответственная, ей не до сна).

— Кто был при драке в трюме, остаться.

Бригада зашевелилась, затопала в дверях, и скоро в каюте осталось всего несколько человек.

Романиха, не садясь, рванула белую телефонную трубку, набрала двухзначный номер и сказала всего одно слово!

— Зайди!

Через минуту вошел Шахрай. Как всегда, он был в капитанской форме, но необычно жизнерадостен. Улыбка в серых стальных глазах совершенно преображала его нервное, бледное лицо и очень гармонировала с золотополосыми капитанскими погонами на прямых, как рея, плечах. Он сел у стола, рядом с Насировым, продолжая улыбаться далекой улыбкой, отзвуком какого-то приятного и веселого разговора. И даже крабий взгляд Романихи, холодный и укоризненный, не смог до конца погасить ее.

— Ну что, гвардейцы, — начала Романиха, — два в драку, третий — в с…?

Мне показалось, она смотрела при этом только на меня, и я по обыкновению ответил ей пристальным взглядом. Моложавое для сорокапятилетней женщины лицо ее напомнило мне мордашку одной девчонки-сортировщицы из нашей бригады. Та точно так же, хоть и на четверть века была моложе, умела материться с совершенно целомудренной физиономией, ругалась за дело, и это ей даже шло. «Не заглядывайся на Катю Шахрай», — вспомнил я совет Невельских старожилов и непроизвольно улыбнулся.

— Чего лыбишься? — тут же вскинулась на меня Романиха.

— Вспоминаю, — соврал я, — как Насиров обнимал его ноги.

Я кивнул на Колю, и она обратилась к нему:

— Что, бугай, кулаки чешутся?

Коля исподлобья с вызовом взглянул на нее, снова потупился и медленно, вперевалку, сменил ногу.

— Чем ты недоволен? — не отставала Романиха. — На берег захотелось?

— Да списывай, че уж, — раздув ноздри и не поднимая глаз, проговорил Коля.

— Романовна, — поспешил вступиться Валентин, — я говорил вам раньше, что его смена, — он мотнул головой в сторону сидящего Насирова, — не оставляет задела? Говорил.

— Не помню, — сказала Романиха.

Валентин замолчал. Молчание было грозным. Стал слышен перестук бондарных молотков за иллюминатором.

— Ну ладно. — Романиха опустила глаза и занялась ногтями, давно не знавшими маникюра. — Дальше что?

— А дальше вот что! — продолжал бригадир, хрипло рубя фразы. — Мы каждую смену! Не дорабатываем сколько-то бочек! Чтоб подготовить сменщикам цех! И сделать задел! А они нам — вот! — Валентин свернул мощный кукиш и ткнул в сторону Насирова. — Они «забывают»!..

— Они, так и есть, азартней вас работают. — Романиха почти с любовью глядела на черную насировскую голову, — что ж тут удивительного?

— Да они оборзели! Азарт на чужом горбу! — не выдержал один из парней. — Вот идем сейчас в трюм, Романовна, сами поглядите: просвет забили — где полегче, за рекордом гонят, а нам — под забой…

— А ты молчи, гвардеец! — обрезала Романиха. — Тебя пока не спрашивают.

— А че затыкать? — поддержал другой, сорокалетний матерый мужик. — Совесть он на Кавказе оставил, — кивок на Насирова, — а тут работать надо, не рвать!

— И ты помолчи! — привычно огрызнулась Романиха.

Насиров при упоминании о Кавказе встрепенулся, поднял голову. И это словно разбудило всех сразу. Заговорили нестройным возбужденным хором.

— Совести нету!..

— Всю путину — одно…

— Гнать таких из бугров!

— С флота вообще…

— Тихо! — рявкнула властно Романиха.

И тогда встал Шахрай. Простер руки перед собой, и восемь золотых капитанских нашивок, по четыре на каждом обшлаге, как Нептунов жезл, вмиг усмирили зыбь.

— Базар, ребята, кончайте, — спокойно и твердо сказал он. — Идите работать. А ты, Катя, накачай мастеров, чтоб смотрели за сдачей смены, за этим, — он кивнул на Насирова, — «рекордсменом».

Глаза у Романихи побелели. И все же она сдержалась, только отвернулась к столу и сплюнула (на ее «тьфу» уже никто не обратил внимания) и принялась нашаривать под бумагами свои папиросы.

Мы гуськом протолкнулись в дверь и двинулись по узкому коридору к трапу. Передние, загрохотав сапогами по ступенькам, уже смеялись, радуясь быстрой разрядке. И вдруг за моей спиной раздалось;

— Волнов!

Я остановился, как пригвожденный. Капитан подошел, глядя мне в лицо с откровенным любопытством в упор, как вчера на мостике. И неожиданно взял меня под руку.

— Зайдем, — Шахрай указал на дверь своей каюты. И мы пошли. Домыслы одолевали меня все эти два десятка шагов.

Быстрым взглядом окинул я шикарную каюту — панели и стол красного дерева.

— Садись, — сказал Шахрай.

Я опустился на край дивана.

— Не знал я, что у меня на борту свой, так сказать придворный, поэт есть, — с улыбкой продолжал Шахрай. И тут я увидел в его руках свою «Стрелу в небо».

— Придворным никогда не был, — пробормотал я в палубу, но быстро поднял голову, услышав звук, похожий на приглушенный зуммер. Это заработал репитер руля на переборке, стрелка его ползла по циферблату: плавбаза разворачивалась.

— Ладно, ладно, я пошутил, — сказал капитан. — А пишешь ты — молодец… Особенно этот вот, «Бригада нулевого пирса», мне понравился. Отличный стих! — Он открыл страницу:

— И смотрит грузчик Робинзоном на выходные маяки… Работой, потом стихи пахнут. Хорошо… И море чувствуется настоящее, не взбитое, как сливки, из пены и чаек…

— Мерси, — бормотнул я.

— О рыбаках, наверное, новую книжку задумал, да?

Я кивнул.

— Ну, если что надо будет, — серьезно и даже чуть застенчиво сказал он, — приходи прямо ко мне, без всяких. Хорошо?

Меня вмиг осенило; Маринка! О ней! Именно сейчас! Я поднялся:

— Очень благодарен, Геннадий Алексеевич. Как раз кстати ваше предложение. Я к вам именно и собирался…

Резкий телефонный звонок вонзился в мягкую тишину каюты. Шахрай поднял трубку, а я уставился в светлый квадрат иллюминатора, выходящего на бак, где боцман возился у брашпиля.

— А «Оленек» предупредили, что ход даем? — говорил капитан. — Добро. — Он положил трубку и посмотрел на меня. — Слушаю!

Пока смотрел в иллюминатор на боцмана, я вспомнил весь разговор в каюте помполита, слова доктора о «винце» и, решив, что борьба за Маринку предстоит нелегкая, начал издалека:

— Геннадий Алексеевич, что вы скажете о Рублевском?

— Это который рыцарь-то-спасатель? — глаза Шахрая опять тронула легкая ирония. — Объявлю ему благодарность. Стоящий моряк… А вот что с его «крестницей» делать, право, пока не знаю…

— Мы дружим все трое, — обрадовался я. — Я хорошо знаю Марину, Геннадий Алексеевич, и поверьте мне, это бессовестная сплетня, что она пьет.

Капитан сел за стол, придвинул скользнувшую по стеклу бумагу, стал молча перечитывать. Мне сверху видно было, что это приказ о Маринке.

— Коновал заявил, что от нее пахло вином, — почти скорбно сказал капитан, не поднимая от бумаги глаз.

— Да он в этом, Геннадий Алексеевич, как золотарь в духах разбирается, — выпалил я.

Он взглянул на меня и снова уткнулся в приказ. И вдруг точно черт дернул меня за язык.

— Он Романихи боится, — ляпнул я, осекся и уже по инерции добавил: — Вот и врет.

Шахрай медленно поднял на меня удивленные глаза. Несколько бездонных секунд стальные глаза сверлили меня. Я выдержал этот взгляд и увидел превращение холодной стали в живое воробьиное тепло.

— А если она еще раз сиганет за борт?

— Я вам могу гарантировать, честное слово, этого не случится! — поспешно сказал я.

— Ишь ты! — Шахрай улыбнулся.

«Ура! Победа!» — радостно всплеснулось во мне и вылилось наружу несолидной улыбкой.

Он встал, прищурился, подвигал рыжими бровями, покачался с пяток на носки и раздельно, но словно обращаясь к самому себе, сказала:

— На флоте, слава богу, существует еще принцип единоначалия.

С этими словами Шахрай взял приказ, торжественно разорвал его вдоль, затем несколько раз поперек и протянул маленький пухлый квадратик мне.

— Держи на память, поэт… Ну а шефство над шефом, — и он подмигнул мне, — не оставляй: добрая дивчина.

В море просто нельзя иначе.

Не прожить стороной.

Если камень на сердце прячешь.

Тянет сердце на дно.

Послеполуденное сентябрьское солнце косо ударило в глаза, когда я вышел на палубу. Шары бочек, стоявшие здесь, перекочевали уже в трюмы «Оленька». Здесь ждали аврала желтые разбитые донники, сплющенные обручи, щепа от сепарации, клепка и раздавленное серебро селедин. Обильно политая тузлуком, палуба парила. Встречный морокой ветер трепал ядовитое марево, уносил за корму. «Весна» под ручку с «Оленьком» топала за рыбкой. Молчали лебедки, раскачивался над трюмом гак на шкентелях, поскрипывали швартовы, и было слышно, как кипящая пена от форштевня, шипя, бежит вдоль борта.

Я подошел к планширю, перегнулся, поймал лицом ветер. «Наташка, я думал, что излечился от тебя… Полгода… Уже полгода разделяют нас… У нас оставалась последняя пятерка, помнишь, и неделя до получки? Настроение было под стать февральскому небу. Небо заглядывало в окно, серое, сумеречное уже в пять часов. Наше раздражение искало выхода. Мы поругались. Как всегда, из-за ерунды. Ты надела синее свое пальтишко (как шло оно к голубым глазам) и хлопнула дверью. А через час вернулась, словно побывала в весеннем лесу, живая, веселая. В руках у тебя обернутая шарфом была японская лилия в горшке, великолепный белый цветок. На сдачу ты принесла пачку сигарет и два плавленых сырка. Как я целовал тебя тогда!.. Наташка, Наташка, твердил я, в то же время чувствуя, что это имя, все еще дорогое, уже не вызывает спазмы, как раньше. — А назавтра, я помню, Наташка, нас с тобой пригласили на день рождения, и я терзался: что же подарить? А ты молча подошла к цветку и без колебания срезала его. И наш подарок вызвал детскую улыбку на лице именинника…»

Закрыв глаза, я глубоко вдохнул холодный йодистый настой и пошел в свою каюту.

Едва тронул дверь, как она сама открылась. Была, похоже, под давлением: в каюте «травля» на полный ход и, разумеется, дымзавеса. Здесь и Ромка, и Юрка, которого сегодня только выписали из лазарета, и вдобавок оба брата-акробата не спят. Братья — аборигены каюты, наши с Юрой сожители. Утром я ухожу, а их еще нет, вечером возвращаюсь со смены, а они уже ушли, так и видимся — в дни простоя, то есть когда нет рыбы, да иногда в обед. Иван и Лешка их зовут. Они походят на близнецов, но Иван на три года старше, ему 27. Лешка его почему-то зовет Малыш, и с легкой руки младшего брата прозвище закрепилось за Иваном. Рыбачат братья уже третий год. У младшего на «Весне» есть даже зазноба. Между прочим, та самая камбузница, что живет с Маринкой: «Дак када ити нада?»

Малыш и Юрка устроились на койке, играют в шахматы. А Лешка с Ромкой болтают. Юра обращается ко мне:

— Что там вас Романиха трясла?

Четыре пары глаз ждут от меня последних известий, и я выкладываю все, что было в каюте завпроизводством.

— Насиров молодец, — тут же делится своим убеждением Лешка. — Бугор такой как раз и должон быть.

— Но он же подлый! — возмущаюсь я.

— А это его дело, — невозмутимо отвечает Лешка. — Главно, чтоб толпе было хорошо…

— Насиров такой, — говорит Ромка, — если закурить попросил, так ты ему всю пачку отдай.

— Бугра, Пацан, поважать надо. Секешь? — И Лешка пускает в Ромку вихрастый конус голубого в солнечном луче дыма. — Хотя и в кино, к примеру, стул ему уступишь, с тебя не отвалится.

— А скажет: жену давай, — хмыкает Ромка, — так ты тоже уступишь?

— Овцу-то свою? — индюком надувается Лешка. — Пожа-а-луста.

Каждый получает то, что заслужил, мстительно думаю я об «овце». Потом резко выдергиваю из-под койки чемодан (с месяц, наверно, не открывал). Под рубашками, под папкой со стихами лежит зеленый лист сахалинского лопуха, сложенный вчетверо, сморщенный, ссохшийся. Но весь чемодан от него пропах чудесными земными запахами — дождями, грибами, осенней листвой. Достаю его, осторожно — прячу за пазуху и выхожу.

Все так же мерно качается гак на шкентелях, ветер усилился и гоняет по палубе кору и щепки от горбылей сепарации, слышнее шумит пена вдоль борта. Соленый дух моря сразу перешибает волшебные запахи лопуха.

Лазаретную тишину нарушает лишь хлюпанье волн в бортовую обшивку. Низкий, грудной голос Маринки звучит непривычно звонко:

— Проходи, Сева, чего стал? Садись.

Она в байковом халате лежит поверх одеяла с журналом в руках. Я сажусь на койку напротив.

— Господи, — спохватился я, — да я ж тебе принес чего-то.

И извлекаю из-под свитера лопух. В ее глазах — удивление. Маринка нюхает лист, закрывает глаза. За сотни миль от того места, где рос, лист одним своим запахом мгновенно воскрешает землю, сырую от только что прошедшего дождя, и здесь, посреди моря, в судовом лазарете, это кажется волшебством.

«Эх, на берег бы! На землю! Хоть на час!» Я подавляю вздох. А Маринка, мечтательно улыбаясь, прижимает лист к груди, снова нюхает, зарывается в него лицом. Она садится, на койке, запахивает на коленях халат. Ослепленный мелькнувшим на миг белым видением девичьих ног, ощущаю, как перехватывает дыхание, судорожно сглатываю комок и смотрю ей в глаза невольно жадным, бесстыжим, наверное, взглядом.

— Че уставился, — сразу реагирует Маринка, и в глазах уже никакого неба, а только обычная насмешка. — Ох мужики! Хоть водолазом одевайся с вами. Бабье колено увидят и трясутся.

Я хохочу, чтоб скрыть смущение. Откровенная девка, думаю, молодец. И чувствую, как все больше и больше мне нравится эта крепкая, розовощекая дивчина с ее непосредственностью.

Потом рассказываю ей о разорванном приказе, о Романихе, о драке. И она слушает с таким живым интересом, что мне хочется ей рассказывать еще и еще.

— Спасибо, комиссар надоумил сходить к Шахраю. А то твоя подруга, — и я сжимаю губы, передразнивая ее сожительницу, — рта не раскрыла. Вот была бы Томка Серегина на ее месте… Жаль, уехала…

— Куда? — удивляется Маринка, и я тут же выкладываю ей всю историю Саши и Томы, начиная с межрейсовой гостиницы во Владивостоке, где мы сошлись тогда все трое, каждый со своей болью, и кончая романтической радиовстречей Влюбленных, Сашкиной радиограммой и отъездом Тамары в Магадан.

Слушает она, буквально раскрыв рот. Глаза у нее совершенно синие, не голубые, а именно густо-синие, как предзакатное небо над морем.

Я чувствую, что говорю не то, замолкаю…

Раздаются шаги в коридоре, стук в дверь. В палату входят девчата — Маринкины подруги. Я прощаюсь и ухожу, почти счастливый.

Волна без сна плескала в днище,

Нептун-старатель дело знал —

Он души промывал до дна,

И наши души стали чище.

С неделю уже идет снег. И это в октябре. Сильный ветер, хвост тайфуна «Рита» (970 миллибар, 20 узлов к норд-осту), гонит по морю приземистые, но могучие зеленые холмы со снежными вершинами и белыми змеями вдавленной в воду пены. Под скалами дикого полуострова Кони укрылось от шторма больше десятка плавбаз и около сотни траулеров и сейнеров. Один из них — PC «Персей», невезучий пароход.

Когда стоишь носом на волну, качает только килевой качкой. Но столы в кают-компании сейнера расположены вдоль судна, и потому пустые кружки, позвякивая, вперегонки гоняются по клеенке то в одну сторону, то в другую. Саша пьет свой предвахтенный чай и слушает травлю.

— Ну, считай сам, — выступает морковка, он загибает пальцы. — Июнь — рыбы не было, раз! Июль вот только нормально сработали, это два. Август — уже сдачи не было, три! Сентябрь — в диком прогаре: кошель гробанули? Гробану-у-ли. В Магадане — неделю выдре под хвост? Под хво-о-ост. Это уже будет четыре. Так? Октябрь — пожалуйста, только новый кошель обмакнули, погодка пошла, вон, — кивнул морковка на иллюминатор и скрутил крепенький кукиш, — пять! Вот тебе и весь толстый морской заработок.

Точно подтверждая слова радиста, взвыла «Рита» за бортом, свистнула в два пальца, тряхнула «Персей» с борта на борт и понеслась дальше. Третьи сутки чинит разбой в Охотском море. «Золотая стала рыбка, не серебряная», — думает старпом. Позавчера в тридцати милях отсюда в пятнадцать часов по камчатскому времени погиб рыболовный сейнер «Сириус». Он был полон рыбы и вдруг намотал сеть на винт.

В течение считанных минут неуправляемый сейнер, захлестнутый мертвой, тогда еще безветренной зыбью, перевернулся и затонул. С ближайшей плавбазы видели, как несколько мгновений еще держались на плаву бочки, ящики и исчезли в семибалльном штормовом море…

На мостике сейчас не вахта — скука. Даже рация на переборке, всегда живая, орущая на все голоса, сейчас лишь сонно похрипывает разрядами, молчит. И создает особый, тоскливый уют.

Вахтенный матрос привалился боком к электрогрелке на левом борту и через ветровое стекло, в котором бешеными металлическими опилками вызванивают снежинки, смотрит вниз, на бак, завороженно следит, как изредка подергивается в клюзе туго натянутая якорь-цепь. Саша достает из ящика бинокль. Седые космы «Риты» низко несутся над смятым, раздавленным ведьмой морем, но даль светла, точно акварельный мазок, словно выход из пещеры. Пляшут в окулярах такие же, как «Персей», малыши беспризорники, глыбятся на могучих якорях, будто врытые, плавбазы. Саша ищет контуры «Весны», знакомые теперь до каждой черточки-вантины. Во-о-он она, милях в трех, чуть мористее.

Саша кладет бинокль на место, а чтоб болтанка не донимала, тоже приваливается к борту и смотрит в голубеющую полоску дали, усеянную черными продолговатыми силуэтиками судов.

В тысячный раз, наверное, вспоминается Магадан, город на семи холмах. В центре, у почтамта, где высится здание треста Северовостокзолото, разбит сквер. Медная листва кустов выстелила землю, скамейку. Теплый осенний день конца сентября был словно отпущен им с Томой по милости самого колымского бога. Тома не сразу привыкла к нему. И Сашке порой становилось страшно от ее пристального взгляда: что если она прощается с ним?..

Как он возмужал на своем сейнере, думала Тома, чувствуя себя неожиданно маленькой и слабой в его руках. Он с каждым часом, с каждой минутой любил Тому все сильней, удивлялся, каким же он был слепым там, во Владивостоке.

Однажды вечером в гостинице он сидел в глубокой задумчивости, весь ушедший в себя. Тома на диване читала книгу. И вдруг он услыхал сдавленные рыдания. Мгновенно обернувшись, увидел прижатое к коленям, к книге ее лицо. Бросился к ней, опрокинув стул, в страшном испуге выдохнула.

— Том, глупый, что? Говори же!..

Она резко отняла от книги лицо в слезах.

— Ты не меня! Ты ее любишь! Я все вижу! Я смотрела сейчас на тебя! Да! И не ври! Я вижу!

— О море в Гаграх! — Он облегченно вздохнул, улыбнулся и провел ладонью по ее теплым волосам.

За его спиной ожила рация — заскрипела, закурлыкала. Шевельнулся в своем углу матрос, проговорила.

— 19 часов, Сергеич. Капчас начинается.

Саша вздохнул, окинул взглядом бухту, ископыченную «Ритой», увидел, как «Весна» расцвела огнями, а за ней и другие базы включили палубное освещение, щелкнул пакетником на кормовой переборке — на баке вспыхнула лампочка якорного огня, удобно облокотился на штурманский столик, застланный рабочей картой Охотского моря, и приготовился слушать радиоперекличку.

Хлопнула дверь, дохнуло снизу теплом, в рубку поднялся капитан. И в ту же секунду из рации раздалось:

— Добрый вечер, товарищи! Начинаем капитанский час!

И снова, как всегда, звезды и созвездия в строгом порядке рапортовали своему небесному пастырю координаты стоянок, просили воды и топлива, жаловались на «Риту», на рваные невода.

— Все рвем и рвем, — не удержался Осипович, когда третий сейнер доложил, что его кошелек требует ремонта, потому что выбирали его, «когда уже вокруг свистело» и был он полон рыбы.

Подошла очередь «Персея», и Осипович взял микрофон:

— На связи «Персей». Добрый вечер всем. Как слышно нас? Прием!

— Отлично вас слышу, Анатолий Осипович! Как самочувствие? Надеюсь, в добром здоровье? Прием!

— А, спасибо, Аристарх Ионыч. — И капитан улыбнулся в трубку. — Слышу вот, кошельки рвем без пользы. Обстановка: стоим на якоре, в прежнем положении, топливо есть, вода тоже. Настроение рабочее. Была бы погода да сдача. Прием!

— Все будет, Анатолий Осипович, уже могу обещать. Циклон смещается на норд-ост, уходит «Рита» двадцатиузловым ходом. Прогноз на завтра отменный. Все слышали? Но предупреждаю: на лов не торопиться, зыбь уляжется только к вечеру. Повторяю: не рисковать. Теперь относительно сдачи — идет на промысел плавбаза «Анатолий Луначарский». Так что, товарищи, у кого нелады с планом, не отчаивайтесь, работайте спокойно, можете брать обязательства к полста восьмой годовщине Октября. Всем дадим выполнить! Ясно? «Си…»

— Нету его, Ионыч, — тихо проговорил капитан, печально глядя в светящийся полукруг шкалы, — погасла звездочка.

— Да, товарищи, — после короткого, но тяжелого молчания сказал начальник экспедиции, — «Сириуса» нет. И я еще раз всех предупреждаю: людьми и судном вы не имеете права рисковать. Не и-ме-е-те. Ясно?.. «Стрелец»!

Осипович приглушил регулятором громкость, расправил спину и сказал, всматриваясь в потемневшую, расцвеченную сотнями огней бухту:

— Рвать — это мы наудились, мандрата пупа. Вот гляди, Сергеич, примечай. Завтра с утра начнут якоря поднимать, вперегонки побегут. Она уже вон послабже стала, — капитан кивнул на дверь, в щелях которой теперь минорнее и с перерывами раздавались бандитские посвисты «Риты». — Но Охотское море я уже двадцать пятый годок знаю. Это всем морям море. Глубины тут небольшие, но простору хватает — океан рядом. Ветра уже в помине нет, а зыбайло еще трое суток бьет. Так вот. Когда сам капитанить будешь, не рвись к медалям и рвачей не слушай; на флот всякий народ идет, есть и такие, что за копейкой в прорубь полезут, будут под бок тебя шпынять — айда, мол, капитан, за рыбой, заработок пропадает. А сам еще узлы по-бабьи вяжет. Таких не любит море. Гляди, вот «Сириус», э-эх, — капитан в сердцах выдохнул весь воздух до дна. И тихо добавил. — Я не бог, чтоб судить их.

— Не мне судить, — повторил Осипович, — сам ведь по молодости не так еще взбрыкивал. Да… Но когда человеку каждая селедка в кошельке двугривенным блестит, а сеть собственной мошной кажется… Нет, с таким на рыбалку лучше не ходи.

Матрос стоял, держась обеими руками за колонку штурвала, и слушал буквально с открытым ртом.

— Закрой, — сказал ему Осипович, — а то еще муха влетит.

Матрос улыбнулся, сдвинул казенную ушанку на затылок, покачал головой, как ученик, восхищенный неожиданно юной выходкой учителя, и спросил;

— Осипыч, а сколь вы лет уже рыбачите?

— А с фронта как пришел, так и начал. Считай сам. Дед уже, мандрата пупа. Может, потому теперь и думаю о внуках, что дожил до них. А и нельзя про них забывать, Сергеич, — снова повернулся он к Саше, — им тоже надоть рыбки оставить после себя. Верно? И пятилетка на то пятилетка, чтобы не за год ее делать, а за пять лет. Люди ученые над ней кумекали, все посчитали: сколько рыбы в море, сколько можно взять без греха, с какой ячеей должна быть сеть, как долго молоди расти, все-все.

Все-то оно верно, Осипович, подумал Саша, когда дверь хлопнула за спиной капитана.

Кто не мечтал, думал старпом, о чудесном рывке? Рывок — и ты взлетел, покорил планку на рекордной высоте, пробил над волейбольной сеткой крученый мяч, совершил научный подвиг, рискуя жизнью…

Вахта кончалась, и Саша взял судовой журнал, быстро заполнил все графы: третьи сутки ничего не менялось — ни погода, ни координаты. За бортом по-прежнему выло, свистело, плескало, и в темно-серых сумерках бухта казалась пепелищем, где от пожара уцелели лишь редкие фонари да ветер гонял черные хлопья пепла.

Всю ночь старпому снились ярко-зеленые долины, обрызганные красными маками.

— Сергеич! Сергеич! Вставай, на вахту пора! — тряс его за плечо матрос.

Еще не открыв глаза, Саша почувствовал, что качка усилилась. То ноги, то голова упирались в борта койки. Он поднялся, сладко зевнул, улыбнулся сну.

Поднявшись на мостик, заметил, что уже светает, «Рита» ночью обежала, поняла, что здесь ей больше нечего делать, унеслась дальше, разболтав море мертвой зыбью. Наконец состоялся восход. Крылатый восход слева по борту. Два густо-розовых крыла в голубом оперении облаков. Размах — в полнеба. По очертаниям — альбатрос.

Заскрипела расстроенной скрипкой рация — кто-то включил передатчик. И тут же послышался сонный голос:

— Коля, ты куда это собрался? Вроде якорь, гляжу, вираешь, а?

— Ты, Леха, что ль? Прием! — резко, почти испуганно раздалось в ответ.

— Я, я. Чего, говорю, надумал?

— Ну и глаз у тебя! — с нервным смешком и каким-то вороватым, показалось Саше, тоном ответил Коля. — За милю ночью видишь… Да, попробую схожу, может, рвану детишкам на молочишко. До премии, Леша, центнеров пятьсот осталось. Схожу… Прием!

— А-а-а, — задумчиво-сонно протянул другой капитан. — Ну, мне тоже осталось… Да зыбайло-то, глянь, какое ходит. Не-е, я постою. Лучше дождусь вечера. Счастливо!

— А, Леш, спасибо. Схожу. Сдача, во всяком разе, с гарантией. Ну, всего!

«Домой, домой!» — поет попутный ветер,

И мы стоим не отрывая глаз.

Ведь ничего милее нет на свете.

Чем дом родной, где ждут и любят нас.

М. Матусовский

Наша бригада уже вторую неделю твердо держит первое место. Оба бригадира взяли обязательство к Седьмому ноября вывести свою бригаду в чемпионы. Бочкотары под рукой, в трюме, осталось мало, поэтому на каждой смене выделяются «греки» — носить кадушки из кошары, воздвигнутой еще в начале рейса на вертолетной площадке. Путь этот — полсотни метров по палубе вдоль борта, потом вверх по двум трапам на вертолетку и обратно с бочкой на спине — называется путем «из варяг в греки». Но вот позавчера Романиха сказала Насирову: «Бери всю бочку из трюма, некогда сейчас в кошару бегать, людей гонять». И за две ночи они чуть-чуть нас не обставили, выбрав трюм до дна. Тогда старпом Дима на своей ночной вахте изобрел канатную дорогу для спуска бочек с вертолетки прямо к трюму. И сегодня рано утром боцман с матросами проложил трассу «Медео», как мгновенно окрестили наши ребята эти два туго натянутых параллельных троса. Первые две бочки, запорошенные снегом, как горнолыжницы, со свистом пролетели вниз, трахнулись о комингс трюма и рассыпались на клепки. Романиха, присутствовавшая при испытании трассы, отпрыгнула в сторону и завопила: «Убрать эту дребедень! Последние бочки побьете! Изобретатели! Сейчас же снимайте свою Медеу!» Все раскрыли рты.

Ромка и оба шофера, с которыми я добирался от Невельска на промысел, стояли в толпе зрителей. Многие из насировской бригады остались после смены поглазеть, хоть и явно мерзли на открытой палубе в своих свитерках и проолифенках. Пока Романиха орала, эта тройка шепталась. Потом исчезла, и вскоре каждый из них прикатил по скату. Эти списанные, истертые автопокрышки боцман припас для изготовления кранцев, он десятками нанизывал их на трос, вывешивал за борт, и такие гирлянды хорошо предохраняли во время швартовок судов — «весновские» борта от царапин и вмятин. Под гул толпы, «под одобрительные возгласы собравшихся» шоферы и Ромка пристроили скаты у подножия «Медео», старпом ногой, обутой в лыжный ботинок 45 размера, опробовал сию «рацию» и гаркнул вверх, на вертолетку:

— Пошел!

— Дураки, — бормотнула Романиха рационализаторам, — в своей смене ни хрена не придумали, а врагам помогаете. Во! — она постучала пальцем по виску, где из-под платка выбилась серая от седины прядь. — Вы ж с ними соревнуетесь!..

Кадушка мягко шваркнулась в отражатель и, так как он стоял под углом, отпрыгнула в сторону и затихла возле самой строп-сетки. После третьей бочки всем стало ясно, что «Медео» будет жить, и толпа постепенно растаяла.

Сейчас у моего трюма, у лебедок, лежит с полсотни бочек, припорошенных нежным искристым снежком. Я вираю из цеха полный, тяжелый строп, бережно ставлю его на палубу (трюмы уже забиты готовой продукцией), двое парней быстро — на морозе работается весело — раскатывают бочки, а я набрасываю на сетку два десятка «горнолыжниц» и майнаю в цех.

Правильно рыбвод делает, что прикрывает путину, думаю я, ежась от ледяных мурашек, забравшихся под полушубок. Селедка с каждым днем все трудней дается рыбакам. То ли уходит с холодами в иные края, то ли и в самом деле так мало ее уже осталось в море. Сейнера все чаще в неводах, унизанных жемчужными ожерельями, поднимают медуз и чистые «пустыри». И если раньше суда по два часа толклись у борта «Весны», сдавая полновесные уловы, то теперь пять-шесть каплеров стало для них нормальной сдачей.

Все чаще случаются простои в сменах. Вот и сейчас до чая, до 16 часов, мы выработали всю рыбу. В приемных бункерах — только снег. Приемщик лепит из него увесистый снежок и швыряет в меня.

— Айда пузо греть! — приглашает на чай. — Ревизор сказал: рыбу к шести подвезут, не раньше…

После чая в нашей каюте устраивается генеральный перекур: здесь братья — Малыш и Лешка, Ромка, как всегда, ну и мы с Юркой, который только что сменился с вахты. Потом заходит наш бугор Валя Иванов сказать, что старпом велел закрыть трюм, потому что снег повалил валом, а сейнер с рыбой подойдет только к семи часам, к концу смены. Я бегу к лебедкам, опускаю крышку трюма и быстро возвращаюсь.

— Да, с полста восьмого года, считай, — говорил Валентин, — семнадцатый раз октябрьские в море у меня.

Ромка, который в названном году еще ходил в ясли, смотрит на него, как на живого Петра I. Лешка толкает брата в плечо: — От ты, Малыш, к примеру, смогешь в море столько? Страх!

— Норма-а-льно, — чуть прищуривает глаз наш добрый бугор. — Здоровей будешь. Верно, Сева?

Я тоже вспоминаю, как однажды, восемь лет назад, встречал этот праздник в море. Точнее, в чужом порту — в Роттердаме. Голландские таможенники опечатали все наши запасы спиртного. А отмечали тогда как раз полвека Октябрю. Помполит дал добро, мы наскребли по нескольку гульденов и — в магазин. Дело было уже вечером, на улице пустынно, в магазинчике скука, владелец позевывает. А у нас на душе праздник, Москва грезится в огнях и салюте. Ворвались мы туда с горящими глазами, с шумом, чуть не с песнями. Приценились — на ящик сухого хватает. Расплатились и с восторгами стропим ящик в четыре руки. Владелец не выдержал, спросил по-английски, что у нас за торжество такое. Объяснили ему как смогли: Россия, Петербург, 1917–1967 годы, пятьдесят лет революции. Он спрашивает, а что за революция? Лет тридцать ему, а не знает ни хрена. Спрашиваем, как зовут тебя, знаешь? Питер, говорит. Мы ему: эх ты, Петя, Петя, учиться надо! Привет!

Так он уже в дверях догнал нас и, видно, в благодарность за добрый совет вручил с улыбкой еще три бутылки бесплатно.

И тут пошли воспоминания — кто как на берегу Седьмое ноября встречал.

— А у меня все праздники, пока в ПТУ на матроса не пошел учиться, прошли кувырком, — задумчиво и с неожиданной грустью говорит Юра. — Со шпаной начал корешовать, босяком стал… Короче, не отправь мать тогда меня в ПТУ, точно б уже сидел, — закончил Юра.

Вечером, в ожидании собрания (рыбы так и не подвезли), я сидел с книжкой. Мне попалась новелла — «День судьбы» американца Стэнли Эллина. Герой новеллы, звали его Игнац Ковач, однажды в детстве был крепко обижен. И тот роковой день предрешил его судьбу. Уязвленный в сердце несправедливостью, Ковач становится гангстером.

До чего похожие истории, думал я, но вот стал же один бандитом, другой — человеком. В голове сплеталось и расплеталось: человеческая ограниченность — зло, мудрость — добро…

На собрании эти мысли по-прежнему держали меня в плену. Всегда одетый по форме, сегодня Рэм Михайлович лишь сменил защитную рубашку на белую, но оттого выглядел особо торжественным и сияющим. Он говорил о наступающем революционном празднике, и я думал о детстве Родины, о том светлом времени, когда жили родители нашего помполита, назвавшие сына именем, которое воплотило мечты народов: РЭМ — революция, электрификация, мир.

Взяла слово Романиха. Она сегодня приоделась: темно-синяя суконная юбка, черный галстук на белой блузке, форменная тужурка с лычками на обшлагах — всего на одну меньше, чем у капитана.

— Дорогие товарищи! — с улыбкой щедрой, но строгой хозяйки сказала она. — Путина заканчивается. Пришла пора подводить итоги. Особо я хочу отметить бригаду Иванова. Молодцы! Подтянулись здорово в октябре. Но первое место в соцсоревновании все же необходимо присудить бригаде Насирова. Мое мнение такое: насировцы работали устойчивей. Желаю вам, дорогие товарищи, новых успехов. С наступающим праздником!

С праздничной улыбкой, под хлопанье насировцев, Романиха, скрипнув ступенькой, сошла с трибуны. Ее место сейчас же занял комиссар.

— Катерина Романовна права, — он раздвинул в улыбке чернокрылые брови и ясно, чуть с хитринкой, смотрел в зал. — Смена Насирова почти всю путину шла впереди, и мы уже привыкли отмечать ее на наших итоговых собраниях. Однако бригада Иванова сработала в этом месяце лучше. Только что закончилось в моей каюте заседание судового комитета… Вы вот не пришли, — комиссар склонил голову в сторону президиума, где рядом с капитаном сидела Романиха.

— Так вот, мы подсчитали, и на ноль часов первого ноября вышло, что ивановцы на 450 центнеров выпустили готовой продукции больше, чем их партнеры по соревнованию. Я рад сообщить вам об этом, товарищи, и от имени партийного, комсомольского и судового комитетов плавбазы приветствовать новых победителей предоктябрьского социалистического соревнования!

Шахрай первым ударил в ладоши, на один хлопок опередив всех. И теперь, аплодируя, все смотрели в его сторону, словно привороженные мальчишьей задорной улыбкой, которая на миг осветила лицо капитана. Романиха ерзала на стуле и порывалась что-то сказать, но аплодисменты звучали очень уж громко и долго, и она смирилась.

В какой-то миг мне даже жалко стало нашу лупоглазую властолюбивую «бога мать», как иногда называли ее обработчики.

Закончилось собрание, как водится перед праздниками, раздачей грамот и премий под оглушительно бодряческую молотьбу туша.

Затем оркестр в том же составе переключился на вальсы и шейки…

Мы танцуем с Маринкой уже третий танец и не замечаем, что камбузницы дружно следят за нами. Вечер длится за полночь. И когда духовой оркестр, любимец помполита, заканчивает последний вальс, только тогда выходим и мы с Маринкой. Камбузницы давно ушли спать. Я в ударе, физиономия моя пылает, живые необъятные силы во мне ищут выхода. Горячей рукой я держу сухую шершавую ладонь Маринки, и мое состояние, видно, передается ей.

— Вот здесь я живу, Мариша, — я кивнул на дверь каюты. — Зайдем?

Мимолетное колебание, улыбка, и девушка быстро и неожиданно громко, как мне показалось, отвечает:

— Зайдем!

Я больше ничего не вижу и не слышу, кроме гула крови в собственных жилах. Юрка до четырех на вахте. Малыш и Лешка на смене. Мы заходим в темную теплоту каюты. Не зажигая света, я веду Маринку к иллюминатору, озаренному снаружи, как луной, бортовыми огнями. Садимся на диван. Я притягиваю девушку за плечи, нежно обнимаю и жадно целую в прохладные губы.

— Включи свет, Сева, — вдруг тихо говорит Маринка.

— Зачем? — удивляюсь я.

— Хочу смотреть на тебя.

И я почему-то послушно встаю и щелкаю включателем. Два плафона взрываются светом, он режет глаза, но мы все равно смотрим друг на друга. Обоим смешно — оба похожи на слепых котят. Я снова сажусь к Маринке, целую синие глаза с крошечными зрачками и смуглые теплые губы. Она отстраняется и говорит мечтательно:

— Расскажи лучше про Томку Серегину и про ее парня. — Маринка смотрит на свои часы. — Полтретьего!

Она встает с дивана. Напротив, на переборке, висит зеркало. Она приводит в порядок блузку и пепельно-голубые волосы.

Я подхожу сзади и обнимаю ее.

— Мариша, милая, — говорю тихо и умоляюще, — останься.

Но она ловко увертывается.

— Нет, что ты! Вставать через три часа.

— Маринка! — и я влюбленно смотрю на нее, отступающую к двери. — Не уходи, пожалуйста.

— Спокойной ночи, — ласково говорит она. И вдруг просто, по-дружески добавляет: — Не обижайся. Севка, До завтра!

Дверь тихо закрывается. Я выключаю свет, забираюсь с ногами на стол и надолго замираю, уставясь в иллюминатор…

Семь часов утра. Время у нас уже владивостокское. На горизонте с правого борта проблескивают родные маяки — входим в залив Петра Великого. Радио уже никто не выключает, и по судну, по коридорам и каютам, все утро празднично звенит музыка. Быстро светает. Снега на берегах почти нет, и алое солнце словно будит целый оркестр — медью отзываются сопки, покрытые маньчжурскими дубками. Это удивительные деревья — маленькие, невидные, обманчиво-слабые на первый взгляд, но одаренные непостижимой силой противостояния: над ними ревут свирепые тихоокеанские тайфуны, всю зиму их хлещут ледяные вихри, снежные бураны заносят их с головой, а они, не потеряв ни одного листа, встречают весну в звенящем боевом наряде.

«Персей» пришел в порт неделей раньше «Весны», и потому на пирсе Диомида, пестром от букетов и одежд встречающих, мы сразу увидели Сашу. Вернее, первой его увидела Тома (после Магадана она сразу вернулась на судно).

Сашка стоял в стороне, под портальным краном, и держал в руке огромный букет цветов.

«Весну» швартовали к причалу кормой, поэтому на юте было многолюдно и шумно. Швартовка большого парохода — дело долгое, нудное и бывает, когда у стенки тесно, затягивается на три-четыре часа. Уже встречающие, промерзнув на ветру, успевают объединиться и согреться, уже порхают через борт на пирс и обратно записки и кое-что посущественней (на веревках-выбросках), трижды обновляются и в конце концов редеют ряды на корме. Ухожу в тепло, в каюту и я. Возвратившись, вижу прежнюю картину.

Наконец подан трап…

Подхватывает и кружит меня живая волна встречи. Мне некого обнимать и целовать, а все же радуюсь и я. Сиротливость в какой-то миг цыпленком тюкнула в сердце и пропала.

Крепкий хлопок по спине, оборачиваюсь и попадаю в Сашкины объятия.

— С приходом, Всеволод Ростиславович! С при-хо-дом!.. О море в Гаграх, да у тебя лапы совсем рыбацкие стали!

— Здравствуй, Сашка, здравствуй, дружище!

Наши глаза встречаются. И мы идем в, каюту и поднимаем тосты за встречу, благо Сашка прихватил с собой бутылку шампанского.

Через час мы уже в городе.

Первое возвращение с путины. Главное чудо — подмерзшая, твердая земля под ногами и люди, которые звонко выстукивают по ней каблуками, совершенно незнакомые, неведомые люди, прожившие эти полгода совсем в другом мире. Наверно, мы глядим на все сейчас сумасшедше жадными глазами, потому что на лицах прохожих я то и дело замечаю улыбки.

Неожиданно рванувшись в сторону, Саша взмахом руки останавливает «Волгу». Визжат тормоза, тихо урчит мотор — земные звуки слышишь сейчас ушами марсианина. Тома с Сашей садятся сзади, я — рядом с шофером.

В машине тепло и очень уютно.

— Куда поедем? — шофер, повернувшись к нам, облокачивается на спинку сиденья.

В самом деле, куда, думаю я и вижу, что шофер прекрасно понимает наше состояние. Наверное, он мой ровесник, но сейчас я чувствую себя юношей, который отработал первую в жизни смену на заводе и возвращается домой, плевать ему на разговоры взрослых о зарплате, на мелочные мысли, все жилы в нем струнами поют.

— Куда-нибудь! — говорит Тома и торопливо добавляет. — Туда, где есть лес, где елки в снегу!

— Слушаюсь! — в тон ей с улыбкой отвечает шофер, и «Волга» рвет с места так, что нас отбрасывает на спинки…

…В межрейсовой гостинице было холодно и весело. Старуха-дежурная, сидевшая в шубе, хоть у ног ее и калилась электроплитка, объяснила нам, что «с позавчера» не топят, потому что в подвале лопнула труба водяного отопления, а слесарь запил, ну вот народ и «греется».

Рыбачий народ напропалую грелся по старинке — водкой. То и дело хлопали двери комнат, и коридор оглашался ревом охрипших глоток, музыкой, женским визгом, звоном бутылок. Парняга в сингапурском пестром свитере прошел по коридору с обезьянкой на поводке, их сопровождала целая свита — две девахи, кутающиеся в байковые одеяла, и разудалый мальчишка в джинсах, рыбацких сапогах с отворотами и в одной тельняшке. Обезьянка была грустной от холода.

— У нас тут как в зоопарке, — оживилась дежурная, — один на днях петуха принес, говорит, будильник искал у магазинах, да не сыскал. А и точно — нету их, — удивленно подняла брови старуха. — А в воскресенье девки ездили куда-то прогуливаться, так привезли трех котят, купили по двадцать копеек, это значит, усех трех за шестьдесят. — И она засмеялась, радуясь то ли дешевизне котят, то ли рыбачьей нежности к животным.

— Так где же ваша директорша?

— А лешак ея знает, где она обедает, может, у рес-тора-ане? — улыбнулась дежурная.

— Ну вы бы нас пока поселили, — простодушно сказала Тома.

— Без ея не можем, дочка, нету прав, — дежурная развела руками и еще раз внимательно нас оглядела. — Вам сколько мест надо?

— Двухместный номер, — сказал Саша.

— Вы муж и жена будете?

— Точно так.

— А ну покажь паспорта! — с неожиданным лукавством искоса взглянула на него старуха.

Саша протянул ей два паспорта. Она их быстро, со знанием дела пролистала и вернула.

— Не-е, дружок, такие номера в гостинице не проходют, — дежурная улыбнулась доброй, понимающей улыбкой, словно сказала; не моя воля, а я бы пустила, мне не жалко.

— А есть двухместные, мать? — спросил я.

— Есть, — заговорщицки зажмурилась старуха. — Но как она, — боднула головой на сторону, — схочет даст, не схочет не даст.

— Понятно. Бери, Саня, на нас двоих, — я достал свой потрепанный паспорт, — ту нашу с тобой «каюту», помнишь? А я пока слетаю за Маринкой.

— Кто такая? — удивился Саша.

— Томка расскажет…

На «Весне» было по-настоящему празднично. С трудом узнавал я «коллег» по трюму, по бригаде: все с торжественными, какими-то нездешними лицами, в костюмах только что из-под утюга, при галстуках. Маринку отыскал в бутовке — стирала с двумя девчонками белье. Еле оторвал, пристыдив: дескать, грех работать в праздник.

И вот уже мы сидим вчетвером в межрейсовой гостинице, в «нашей каюте». Те же две железные койки с копытцами ножек, словно вросших в крашенные чуть не судовым суриком половицы, на окнах те же желтые шторы с арабесками, квадратный стол с неизменным графином (как в нем вода не замерзла!) и единственный стул. Где-то шампанское пьют со льдом, а мы добыли чайник горячей воды, опустили в нее бутылку и ждем. Пока я делал покупки в гастрономе. Маринка набрала газет и журналов в киоске, и сейчас все их листают. У Томы — «Юность», Сашка «Советским спортом» шуршит, у Маринки в руках, кажется, «Знание — сила». Я сервирую стол — открываю консервы, нарезаю колбасу, высыпаю из кульков конфеты. В таком холоде оберточная бумага шелестит, как жесть.

И вдруг ни с того ни с сего всем сразу становится весело. Холод пробирает сквозь пальто, из коридора доносятся дурашливо-дикие вопли, а мы глотаем теплое шипучее вино, и все это кажется нам очень смешным.

— Заруливаю я к директорше, — рассказывает Сашка, жуя шоколадную конфету, — а она, — кивает на Тому, — за угол нырнула, я рапортую: товарищ капитан-директор, два рыбака-студента прибыли на зимнюю экзаменационную сессию, просимся в ваш ледник на постой. Она с ходу: паспорта! Глянула: а этот, заявляет, вообще не наш, сахалинец. Да наш, говорю, красный, вот обратите внимание на фото, один только нос у него белый (а там, действительно, пятнышко у тебя на носу), непьющий, толкую, а за спиной — вот как сейчас, вопли. Все вы, говорит директорша, непьющие, все как один ангелы, когда селитесь, а потом — вон что, и пальцем в дверь тычет. Короче, нету, говорит, двухместных. Врет и не сморгнет. Ну, а я заправляю: вам в вашем норковом манто (а шуба у нее нейлоновая), конечно, тепло, а вот как нам уроки делать, если в такой кубрик попадем, и тоже на дверь киваю. А она — про свое: с вами, говорит, на норку заработаешь, вон все графины за два дня переколотили…

— Саша, может, хватит? — Тома, приоткрыв рот, изображает пальцем болтающийся язык.

Я разливаю вино, и Маринка тут же выхватывает свой стакан, поднимает и с улыбкой смотрит на выпрыгивающие пузырьки.

— Давайте за молодых! — наклоняется к Томе, целует ее. — Пусть у вас будет дом и радость в нем и дети, много детей.

Но вот он осушает стакан, резко так встряхивается, внутренне собирается и говорит серьезно и с восхищением:

— Какая девчонка за этой переборкой живет, — показывает пальцем на стену за моей спиной, — вы бы видели!

— Да, девчушка — прелесть, маленькая герцогиня. Представляешь, — обращается Тома к Маринке, — директорша с Сашей выходит в коридор и спрашивает у дежурной: а эта, из семнадцатого, не выехала еще? Бабка: не знаю, говорит, штой-то не слыхать ея. И они без стука — туда. А девчонка — лет пять ей — остановилась в дверях и говорит: почему вы не стучали? С каким достоинством она это сказала! А потом уже совсем по-детски: разве мы вам не заплатили? Неужели, говорит, мы с мамой вам мешаем?..

— Дети, вообще, чудо, — задумчиво роняет Сашка. — Каждому из нас нужно еще дорасти до собственного детства.

Меня как током пронзило. Дорасти до детства… Да ведь совсем недавно, на «Весне», и я думал о том же, почти теми же словами!..

Лет шестьдесят назад Александр Грин писал о «детских пламенных» глазах женщин… И увидел он их такими в городах грез — в Гель-Гью, в Зурбагане. И пройдитесь сейчас по городу, любому из городов — по Москве, Риму, Владивостоку или Сан-Франциско, и поймете, как безумные скорости нашего века, дела, заботы, суета глубокими бороздами ложатся на лица, гасят пламя в «детских пламенных» глазах женщин. И мужчин, разумеется, тоже. Почитайте современных поэтов — все, во всяком случае настоящие, утверждают чистоту помыслов, сожалеют об утраченном умении удивляться, мечтают, короче говоря, дорасти до собственного детства…

…Сашка ставит в остывший чайник третью бутылку шампанского. Но в комнате уже почти тепло, мы обжили ее.

Вдруг я неожиданно для себя воскликнул:

— Идея! А ну-ка, Саня, продиктуй-ка Маринке свой диктант.

Маринка сделала кругло-удивленные глаза.

— Перепёлка вьётся над ручьём… — диктует Сашка. Мы с Томкой заглядываем Марине под руку.

— Стоп! — кричу я. — Хватит! — и чмокаю Маринку в щеку.

Она ничего не понимает, но смеется вместе с нами. Трижды, исправно расставлены над «ё» продолговатые точки, мы тычем в них пальцами и закатываемся:

— Сво-о-ой, свой парень!..

До позднего вечера мы веселимся в гостинице. Наши пальто давно сняты и свалены на койке. Мы пляшем под гитару и слушаем Сашкины песни, которые он привез с моря. Мы говорим о родстве, о братстве тех, кто ставит точки над «ё», о том, что должна существовать особая телепатия, что ли, у таких людей. И я рассказываю, как Тома спасла меня «из-под бочки со стропа», когда я подыхал, переживая свое «умри и стань».

— Умирать легче, — завожу я излюбленную свою пластинку, — ей-богу, ребята, легче, чем оживать! Воскресаешь в судорогах, в муках, почти родовых. А умереть… Вот у Астафьева… «Пастух и пастушка» читали? «Успение» помните? Герой просто погас, как лампада с выгоревшим маслом, с улыбкой умер…

— А я верю, — в наступившем молчании звучит упрямый голос Томы, — верю в то, что наступит век новой революции в науках, — кажется, ей не хватает воздуха, — и родится много-премного гениев — писателей, музыкантов, ученых, правителей. Да! — глаза ее вспыхивают. — Эта эра Нового Открытия будет в миллион раз талантливей и прекрасней нашей эры! Это будет Открытие… не атомов, не дробления мира, а… наоборот! …слияния! …синтеза!

«Боже, что за глаза у нее», — успел подумать я.

— Откроют, например… — и она обводит нас взглядом, точно соединяя, и выпаливает: — Синтез душ!

В этот краткий миг я все же успел войти в контакт с ее взглядом и понял сейчас, что слова «синтез душ» пришли к ней в самую последнюю секунду, может быть, как раз в ту, когда ее глаза на миг встретились с моими.


1973–1975

Загрузка...