Часть третья Фракции

Глава 8 Возвращение

«…Хорошая женщина. Несколько детишек. Неужели это так уж много?»

Эдгар Дега

В январе 1872 года правительственные силы восстановили контроль над Парижем, и город стал медленно оправляться от военной разрухи. Политики новой республики, приверженцы монархических традиций, не считали жертв среди крайне левых. Оставшиеся в живых лидеры Коммуны предстали перед военным трибуналом. Их либо казнили, либо заключили в тюрьмы, как, например, Курбе. (В июле следующего 1873 года он бежал в Швейцарию.)

Тьер благополучно сберег иностранные кредиты, выплатил контрибуцию, и германские оккупационные силы постепенно начали отходить на восток, к новой границе между Францией и Германией.

Восстановление экономики породило временный бум, кое-какие предприятия вновь начали процветать. Зарю новой республики ознаменовали сооружением на Монмартре ослепительно-белой церкви Сакре-Кёр, строящейся на общественные пожертвования на вершине холма, неподалеку от места, откуда стартовал Гамбетта на своем воздушном шаре. В Клиши продолжилась османовская реконструкция, улицы вокруг вокзала Сен-Лазар переименовали так, чтобы топография символизировала центральное положение Франции в Европе: Сан-Петербургская, Пармская, Бернская.

Ренуар выходил рисовать толпы модно одетых людей на мосту Нёф. Он высылал вперед своего брата Эдмона, чтобы тот притворно расспрашивал их о чем-нибудь на ходу, а сам зарисовывал, когда они проходили мимо.

15 января Эдмон де Гонкур заметил скопление частных экипажей на улице де ля Пэ, напоминающее то, какое бывает перед «Театр Франсез» в день премьеры. «Мне стало интересно, что за выдающаяся персона собрала перед своим порогом столько важных людей. Я посмотрел на вывеску над въездными воротами и увидел имя: “Уорт”. В Париже ничего не изменилось».

Чарлз Уорт был самым знаменитым парижским кутюрье. Деловой бум открыл для него новые перспективы. Он отменил кринолины, на которые уходили ярды тяжелого шелка, и представил новую коллекцию одежды: струящиеся линии, приталенные юбки, облегающие бедра и собранные сзади в турнюр. Рукава очень короткие, к ним полагались длинные плотные перчатки, а декольте глубокие и широкие. Берта Моризо сфотографировалась в одном из таких новых платьев, на снимке она выглядела надменной, угрюмой и очень соблазнительной.

Бизнес других предпринимателей, однако, безвозвратно загубила война. Магазин отца Дега был разрушен, сильно пострадало и парижское отделение семейного банка Дега. В то же время переменившийся экономический климат создал новые возможности для торговли произведениями искусства. Как впоследствии заметил Ренуар, «начался золотой век комиссионеров, покупающих и продающих, практичных перекупщиков». К крупным предпринимателям, заменившим высшее дворянство в качестве новой – коммерческой – аристократии, начало присоединяться стремительно размножающееся сословие успешных коммерсантов.

Торговцы живописью наводили новый блеск в своих магазинах, стилизуя их под галереи. Дюран-Рюэль открыл вторую галерею на улице Лафитт, неподалеку от первой, что находилась на улице ле Пелетье. Прошло совсем немного времени, и улицу Лафитт стали называть «альтернативным Салоном» – она почти вся состояла из небольших галерей.

Дюран-Рюэль и другие предприимчивые торговцы стали покупать картины непосредственно у художников, собирать именные фонды и создавать репутации живописцам вместо того, чтобы просто приобретать отдельные произведения, как они это делали раньше. Дюран-Рюэль стремился расширить сеть «своих» художников и уже устраивал у себя публичные персональные выставки. Он ставил на кон собственный капитал и был готов рисковать, отыскивая новые авангардные работы и используя все новейшие рыночные технологии.

В январе, надеясь повторить в Париже успех, который имел в Лондоне, он нанес визит в роскошную студию Альфреда Стивенса, где увидел две картины Мане: «Лосось» – натюрморт, изображающий сочную рыбу с розовой мякотью и сверкающей серебристой чешуей, и «Лунный свет в Булонском порту». Дюран-Рюэль заплатил 1600 франков за обе картины и унес их в свою галерею на улице ле Пелетье. На следующий день он отправился в студию Мане на улице Сан-Петербург, купил у него 23 полотна на общую сумму 35 тысяч франков и попросил показать другие работы. К 15 февраля Мане получил еще 15 тысяч франков и на следующее утро явился в кафе «Гербуа».

– Знаете ли вы художника, который не в состоянии заработать своими полотнами пятьдесят тысяч франков в год? – спросил он.

– Да, это ты, – хором ответили друзья.

– Так вот, вы ошибаетесь, – воскликнул Мане. – Я только что за одну неделю заработал более пятидесяти тысяч золотых франков.

Правда, он не получил их наличными, поскольку Дюран-Рюэль всегда платил художникам в рассрочку и чеками.

Через Мане Дюран-Рюэль познакомился с Дега и начал покупать также и его картины. Друзья Клода Моне, похоже, приняли правильное для благополучного будущего решение. Сам Моне, судя по всему, прочно обосновался в студии Готье на улице д’Исли. На предстоявшие два года она была арендована на имя «Монне». Но в нем, непривычном к достатку, взыграли как личные, так и профессиональные амбиции, и он пожелал найти жилье там, где мог бы продолжить рисовать на природе, но откуда также было бы легко добираться до Парижа и своей новой студии. Через Дюран-Рюэля Мане и Моне познакомились ближе, и благодаря старшему младший художник получил такую возможность.

У Мане имелись влиятельные друзья в Женвилье́ и Аржантее, поскольку его семья владела там поместьем. Он свел Моне с вдовой бывшего мэра Аржантея, мадам Обри, и та согласилась сдать ему один из своих домов за 1000 франков в год. Моне переехал в Аржантей с Камиллой и Жаном накануне Нового года.


Деревни и маленькие города парижских предместий в излучине Сены, своим расположением напоминающие лоскутное одеяло, сильно различались по размерам, архитектурному облику и общей атмосфере. Большинство из них были преимущественно сельскими поселениями, снабжающими столицу продукцией, выращенной в садах и огородах, которую доставляли на поезде в Ле-Аль. У каждой деревни имелась своя специализация: бу-живальские вишни; аржантейские фиги, дыни и спаржа; женвильерские капуста, груши и лук (сильно увеличившийся в размерах после 1868 года, когда построили новую систему канализации и все парижские сточные воды хлынули на женвильерские поля).

Но и на эти земли наступала промышленность. Среди успешных новых фабрикантов был и старый школьный друг Дега Анри Руар.

Самым индустриальным районом стал расположенный к северу от Парижа, при слиянии Сены и Уазы, Аржантей. С Парижем его связывали две железнодорожные ветки. Одна заканчивалась на вокзале Сен-Лазар, другая – на Северном вокзале. Из предприятий преобладали фабрики, производящие штукатурку, железнодорожный инвентарь и химикаты. Фабричные трубы изрыгали дым, расползающийся по всей округе.

Хоть здешние огороды и продолжали приносить богатые урожаи, население становилось более индустриальным, нежели сельским, город находился на пике процветания. Вдоль бульвара Элуаз стояли внушительные дома, построенные в стиле Людовика XVII. Парижане стекались в Аржантей на летние регаты. Они толпились на берегу реки и наводняли шикарные городские рестораны.

Все больше рабочего люда переезжало в предместья, где аренда жилья была дешевле, воздух здоровее, условия более гигиеничны и в наличии имелось больше свежих продуктов. В период сбора урожая мужчины ночевали прямо в поле, чтобы ранним утром оказаться в первых рядах искателей сезонной работы. Многие из них когда-то приехали в Париж из провинции (из Нормандии, Бретани, Бургундии) в поисках все той же работы, затем, после османовской «расчистки», их постепенно вытеснили из столицы.

Но пригородные деревни и поселки населяли не только неквалифицированные и индустриальные рабочие. С давних пор в предместьях проживало и дворянство. Состоятельные парижане, например, Мане, владели здесь землей и имели поместья. А по мере того как поднимался средний класс, повсюду вырастали более скромные усадьбы и загородные виллы.

Обозначилась новая тенденция: представители среднего класса, имеющие квартиры в Париже, снимали в пригородах небольшие дома со скромными садиками, надеясь через несколько лет выкупить их. Всю неделю они проводили в Париже, а на выходные приезжали в свои загородные дома. Таким образом, дом Моне в Аржантее, в конце бегущей параллельно железной дороге улицы Сен-Дени (теперь она называется бульваром Карла Маркса), с видом на реку из сада, вводил Моне в круг восходящего, владеющего собственностью среднего класса.

Дом Моне был просторным, с паркетными полами, французскими окнами и очаровательным сельским садом, который взрывался многоцветием в летнюю пору. Клод мог, стоя на лужайке, наблюдать за проплывающими мимо лодками и всем, что происходило на берегу. В солнечные дни под раскидистым каштаном ставили стол, покрытый ослепительно белой скатертью, и семья обедала на лоне природы, маленький Жан играл на траве. Моне нарисовал эту сцену: шляпа Камиллы с ниспадающими лентами висит на суку.

Оба аржантейских железнодорожных моста были разрушены пруссаками, один из них теперь восстанавливали. И хотя он еще был одет в леса, по нему уже можно было перейти на другой берег. Моне так и делал и устанавливал свой мольберт на женвильерском берегу.

Весна 1872 года выдалась освежающей и лучезарной. Все сады зацвели одновременно. Сислей с женой Ма-ри-Эжени, вернувшись в Париж после войны, навестил чету Моне в их новом деревенском доме, и Моне нарисовал Камиллу и Мари-Эжени среди цветущих яблонь. Неожиданно оказалось, что у них хватит денег на покупку небольшой лодки. К великому удивлению Мане, Моне соорудил на ней деревянную кабинку и устроил крохотную плавучую студию, где хватало места только для его мольберта. Мане изобразил его в этой лодке-студии: с поджатыми коленями, в шляпе с опущенными полями он плывет по реке, поглощенный рисованием воды.

Моне писал Камиллу стоящей у французского окна: открытые красновато-коричневые ставни и цветы у подножия образуют естественную раму. Тем летом она носила бледно-розовые и нежно-голубые платья с маленькими белыми воротничками и прелестные шляпки, украшенные цветами. На некоторых картинах она позировала на фоне цветочных зарослей. Создавалось впечатление, будто она восстает из пульсирующего разноцветного тумана.

Дальше по течению, за Женвилье, сразу после аржантейского моста, разрушенного пруссаками, от реки отделялась протока, огибающая маленький островок, где у берега на приколе стояли лодки, их можно было нанимать для прогулок. Именно здесь, прячась от смога и городской суеты, Моне держал свою лодку-студию и с упоением рисовал отражения на воде. Сислей, а иногда и Мане присоединялись к нему.

Для Моне то было безмятежное время. Все первое лето в Аржантее, да и второе тоже он рисовал Сену, свой сад, Камиллу, мирно сидящую в тени деревьев, маленького Жана, катающегося по садовой дорожке на трехколесной деревянной лошадке.

Часто приезжал Ренуар. Той весной его подруга Лиз Трео внезапно вышла замуж за богатого архитектора, и ему не хотелось проводить лето одному в Марлотте. В Аржантее они с Моне вспомнили свой старый обычай и, сидя бок о бок, каждый по-своему рисовали одни и те же виды.

Жизнь начинала меняться к лучшему; 1872 год обещал стать не только годом восстановления, но и временем, позволяющим пустить корни. В июне умер отец Моне, и Клод получил небольшое наследство, а в конце года они ожидали первую полугодовую выплату процентов с приданого Камиллы. (Ей причиталось 300 франков с капитала в 12 тысяч франков, вложенных под 5 процентов годовых.) Благополучие больше не казалось несбыточной мечтой.

Аржантейские регаты пользовались невероятной популярностью, привлекали множество участников-яхтсменов и огромные толпы зрителей. Из летней резиденции родителей в Йере летом 1872 года в Аржантей на своей яхте приплыл Гюстав Кайботт. Там он и познакомился с Моне.

Кайботт, двадцатичетырехлетний серьезный блондин с большими, глубоко посаженными глазами, был сдержан, спортивен и отменно здоров. Большой фешенебельный загородный дом Кайботтов, где молодой человек проводил летние месяцы с родителями и двумя братьями, представлял собой имитацию замка XVIII века. В Париже семья жила рядом с бульваром Османа, в доме № 77 на улице Миромениль – одном из грандиозных новых османовских проспектов в богатом районе финансистов, неподалеку от большого вычурного здания ратуши первого округа.

Соседи Кайботтов, Жорж Бизе, Габриэль Форе и Прусты, вели блестящую светскую жизнь и держали популярные салоны для богатых и знаменитых. Кайботты в этой жизни участия не принимали. Они гордились своей независимостью, замкнутостью и тем, что заработали богатство сами, тяжелым трудом. В их квартире на улице Миромениль не было кричащей роскоши, как у соседей, сама ее строгая обстановка свидетельствовала о тонком вкусе и серьезном благосостоянии. Брат Кайботта Марсьяль (талантливый пианист и композитор) служил судьей трибунала округа Сена; дедушка Кайботт тоже был юристом. Все члены семьи являли собой людей очень правильных, всегда застегнутых на все пуговицы, и отличались отсутствием чувства юмора.

Как и Базиль, Кайботт в угоду семье изучал медицину,[14] хотя был исключительно талантливым художником с тайными творческими амбициями. Некоторое время он учился в Школе изящных искусств, но разочаровался. До встречи с Моне он, покончив с живописью, в свободное время предавался строительству яхт-скифов, на которых участвовал в регатах. (Он также был способным кораблестроителем.) Но знакомство с Моне вновь воспламенило в нем страсть к искусству. Кайботт опять начал писать, создавая изящные интерьеры и сцены современной жизни. Моне, распознав у Кайботта талант и потенциал, представил его остальным членам группы.

Дюран-Рюэль продолжал выставлять и продвигать творчество этих художников, и некоторое время казалось, что их финансовые трудности скоро будут преодолены. Однако, как выяснилось, они питали слишком смелые надежды. Вскоре после возвращения Дюран-Рюэлей из Лондона мадам Дюран-Рюэль тяжело заболела и весной 1872 года скончалась. Без ее советов Дюран-Рюэль в месяцы, последовавшие за ее смертью, начал покупать много лишнего.

Поначалу Моне был среди тех, кто извлекал из этого пользу. Из 12 тысяч франков, полученных им в 1872 году за 38 полотен, 9800 франков (стоимость двадцати девяти из них) выплатил ему Дюран-Рюэль. Однако многие из этих картин годами томились в запасниках. Не было никаких признаков и того, что Дюран-Рюэль сумеет отдать Эдуарду Мане 20 тысяч франков, которые оставался ему должен.

1 июля 1872 года Мане снял другую студию на той же улице, но на этот раз в нижнем этаже дома № 4, ближе к вокзалу Сен-Лазар. Это просторное помещение (бывшая школа фехтования) мягко освещалось четырьмя большими окнами с балюстрадами: два окна с одной стороны выходили на улицу Мосние (теперь Бернская), два с другой – на мост Европы. Интерьер отличался изысканностью: дубовые панели, высокие потолки с позолоченной лепниной и крытая галерея с открытыми арками по краям, главная ниша задрапирована атласными шторами.

Студия располагалась так близко к вокзалу, что воздух, казалось, постоянно был насыщен дымом, земля содрогалась и вибрировала, когда мимо проходили поезда, а сеансы позирования перемежались пронзительными паровозными свистками. Мане позаботился о том, чтобы в студии стояли пианино, зеленая садовая скамья, пристенный столик эпохи Людовика XV и большое зеркало-псише в раме. Стена была увешана картинами «Завтрак на траве», «Олимпия», «Балкон». Здесь не присутствовал яркий портрет клоуна. В углу у стены, покрытой большим зеленым японским ковром с рисунком из птиц и цветов, стоял темно-красный диван, заваленный подушками. (Клоун, в своем клоунском костюме позирующий стоя посреди комнаты, казался неуместным на фоне всей этой роскоши.)

Через две недели после переезда Мане пригласил друзей обмыть новую студию. Берта была на вечеринке одной из главных гостий. Хозяин пребывал в игривом настроении, говорил ей, как хочет, чтобы она снова позировала ему, и хвастался своими многочисленными успехами у Дюран-Рюэля. Теперь, когда Сюзанна опять была рядом, он снова стал самим собой, уверенным в своей неотразимости и купающимся в женском внимании, которое Сюзанна всю жизнь терпела с философским стоицизмом – как и многие жены в XIX веке. (Вероятно, она не была склонна критиковать его, учитывая благоразумие, с каким семейство Мане относилось к женитьбе Эдуарда на ней и воспитанию ее сына.) Она сама любила рассказывать историю о том, как ее муж, не замечая, что за ним наблюдают, следовал по улице за прелестной незнакомкой. Когда же, обернувшись, увидел Сюзанну, только и сказал: «Я думал, что она – это ты». Вскоре Берта одна, без сопровождения, ездила через весь Париж из Пасси в Клиши вдоль широких обсаженных деревьями османовских проспектов, через площадь Звезды, авеню Эйлау[15] и дальше до Сан-Петербургской улицы, где выходила из кареты и следовала в роскошную новую студию Мане.

Он усаживал ее на стул в полупрофиль, нога на ногу, и заставлял держать перед лицом широко развернутый черный испанский веер, пластины которого многозначительно закрывали все, кроме губ. Когда Берта поднимала руку, тонкая прозрачная ткань черного рукава спадала на плечо, открывая белую кожу. На ней были розовые туфли, правая нога выглядывала из-под подола, обнажая щиколотку до половины икры. Розовую туфельку на этом портрете Мане выделил особо, чтобы привлечь внимание к изящной ножке Берты, равно как и к ее обнаженному предплечью.

Портрет получился дразнящим и соблазнительным, преисполненным подсознательного желания. Закончив его, Мане стал рисовать Берту снова, на сей раз стоя, с рукой, прижатой к горлу (словно она застегивала или расстегивала воротник), и мыском одной такой же розовой туфли, дразняще выглядывавшим из-под платья.

Мане обожал подтекст многозначительно поставленной ноги. «Можно все узнать о женщине по тому, как она ставит ноги, – сказал он однажды Малларме. – Женщины-соблазнительницы всегда выворачивают носки наружу. Что же касается тех, которые выворачивают их внутрь, и не думайте чего-нибудь добиться от них». Фон картины «Берта Моризо с веером» (1872) – кроваво-красный, выполненный дерзкими влажными мазками. Смещенное от центра композиции положение фигуры привлекает внимание к этому внутренне обволакивающему цвету. В этих портретах – квинтэссенция бесспорного эротизма эстетики Мане. На портрете «Берта Моризо в розовых туфлях» (1872) она смотрит прямо на художника, демонстрируя свою поразительную способность (по выражению Поля Валери, впоследствии женившегося на ее племяннице) voir le prе́sent tout pur.[16]

Рисуя Берту, Мане искал и осваивал нечто новое – изобилующую множеством оттенков связь между художником и его моделью, чтобы добиться основополагающего ощущения, ощущения жизни, которое Валери в другом месте приравнял к любовному ознобу. В портрете 1873 года, на котором Берта изображена лежащей, мотив соблазна узнается безошибочно. Кажется, что ее темные глаза следуют за зрителем, куда бы он ни отошел, и поза возлежащей женщины бесспорно провокационна.

Как изобразить эту глубину волнующего влечения? Спустя годы Валери косвенно намекнул на это в посмертном слове о «тетушке Берте», куда он включил отступление на тему об очевидном свойстве художника – лежащей в основе его натуры предрасположенности к целибату. Это объясняется, как он предположил, тем, что именно обостренная эстетическая чувственность, la mode sensible, по его выражению, изобилующая бессознательными ассоциациями и аллюзиями, на самом деле является тем измерением, в котором художник живет наиболее пылко.

В другом отступлении, посвященном Мане, Валери отдает должное его дару (его «триумфу») и размышляет о главном парадоксе его воображения: владеющем им желании говорить правду, уживающимся с «чувственной и духовной трансформацией» предметов и фигур на полотне. Мане одновременно и сознавал собственное и Берты взаимное влечение, и – на неком глубинном уровне – изначально творил его в своем искусстве.

В июле 1872 года сестра Берты Эдма родила вторую дочку. Берта нарисовала только что оправившуюся после родов мать, бледную и хрупкую, в темном платье, склонившуюся над колыбелью, неуловимо уязвимую в своем материнстве. Приближался август, но Берта не хотела проводить лето как обычно – с Эдмой и ее детьми. Вместо этого она подумывала отправиться в страну басков к старшей сестре Ив. Решение тоже не идеальное, но лучше, чем перспектива оставаться в Париже после того, как все разъедутся по деревням. Мане с Сюзанной собирались еще раз посетить Голландию, место, где провели медовый месяц. В городе не останется никого.

Последние пять лет мадам Моризо время от времени пыталась оказывать давление на поклонников Берты, но безуспешно. К настоящему времени все, кроме Дега, были женаты или по крайней мере влюблены. Даже ее младший брат недавно женился.

Берта не испытывала недостатка во внимании, но никто не казался ей подходящей парой. Вероятно, она смутно представляла себя одинокой, независимой художницей, однако прецедентов счастливой жизни успешных одиноких художниц было очень мало, и в любом случае с годами такая жизнь казалась все менее привлекательной.

Корнелия сердилась и по-прежнему жаловалась Эдме, что стремление Берты к независимости не что иное, как иллюзия, честолюбие, о котором она горько пожалеет, когда через несколько лет обнаружит, что осталась одинока. У Берты имелся знакомый, некий Марчелло, обладающий тем достоинством, что был не женат, однако он воспринимал ее как «своенравную чудачку». (А кое-кто и вовсе считал ее не вполне нормальной.) Так или иначе, учитывая ее сложные чувства к Мане, Берта была склонна к романтизму. Она явно хотела любить.

Пьер Пюви де Шаванн являлся претендентом с 1868 года. Сорокавосьмилетний, он был на 17 лет старше Берты, но во многих отношениях представлял собой более чем подходящую партию. Во-первых, респектабельный, принадлежащий к состоятельной семье. Во-вторых, его картины (хотя изначально они не были поняты и подвергались насмешкам) были теперь признаны истеблишментом, его мифологические сцены украшали стены Пантеона. В-третьих, он был кавалером ордена Почетного легиона. Но… в качестве потенциального любовника никогда не казался достаточно убедительным. Даже мадам Моризо не спешила настаивать на нем как на окончательном выборе.

Другим возможным избранником считался младший брат Мане Эжен, с ним Берта дружила с 1868 года. Тем летом, когда они познакомились, много сплетничали об их скандальном совместном вояже в Бордо – город, который так любил Эдуард. Старший брат всей душой приветствовал идею выдать Берту за Эжена, надеясь, что это положит конец скандальным сплетням.

Он коварно намекнул на такой план во время одного из визитов к нему мадам Моризо. Она застала Эдуарда за мольбертом. Он рисовал жену, «изо всех сил стараясь сделать из этого чудовища нечто стройное и интересное», по ее словам, и, не отрываясь от работы, вскользь упомянул об этом.

– Он хочет устроить все вам обоим на благо, – в смятении рассказывала Берте Корнелия, – чтобы ты стала его невесткой. Несчастная Сюзанна при этом воскликнула: «Я была бы так рада иметь мадемуазель Берту родственницей!» Ну и чудачка! А он сумасшедший, у него нет ни капли здравого смысла.

Вроде бы план даже не подлежал серьезному обсуждению. Тем не менее что-то в нем зацепило всех, хотя Корнелия продолжала выдвигать причины, по которым он не может осуществиться: то политические взгляды всех Мане слишком радикальные, то она слышала, будто в роду Мане есть наследственная болезнь и тому подобное. Проблема состояла в том, что, несмотря на давнее знакомство, между Бертой и Эженом не было романтических отношений. Вина скорее всего лежала на Берте, которая, «бесконечно желая все обдумать снова и снова, в погоне за осуществлением мечты не сохранила ни достаточной силы характера, ни душевной независимости, чтобы связать себя взаимными обязательствами». Так и было, вне всяких сомнений.

– Я бы предпочла кого-нибудь другого, – подвела итог Корнелия, – даже если бы он был менее интеллектуален и имел менее подходящее происхождение.

Но кто это мог быть?

Кандидатура Эжена Мане была вновь поставлена на обсуждение.

– Я без конца повторяю Берте, чтобы она не исключала его, – делилась с Эдмой мадам Моризо, хотя признавала, что считает его кандидатуру неокончательной, а его самого ненадежным и «на три четверти сумасшедшим».

Однако «все знают, что лучше выйти замуж и принести некоторые жертвы, чем остаться независимой и в положении ни то ни сё».

Она пригласила Эжена навестить их. Берта колебалась, и когда Эжен явился в назначенное время, в доме он застал только Тибюрса. Тем не менее мадам Моризо не хотела отказываться от этой идеи. Снова задумала некое совместное мероприятие, на сей раз в форме увеселительного путешествия, в котором должны были участвовать обе матери. Это означало, что Берта будет под неусыпным контролем (и пару пристально исследуют на предмет взаимного соответствия). Мане предложили Сен-Валери-ан-Ко.

Но приготовления оказались напрасными. В конце концов Берта решила провести лето с Ив в Сен-Жан-де-Люз – маленькой рыбацкой деревушке на границе с Испанией.

Поездка в Сен-Жан-де-Люз тоже не увенчалась успехом. Не успела Берта туда приехать, как стала томиться и пожелала покинуть деревню. Смотреть там было не на что и поговорить не с кем. Она проводила время, строча письма Эдме:

Мне не нравится это место, оно засушливое и скучное. Море здесь уродливое: либо голубое-голубое – а я такое ненавижу, – либо темное и унылое.

Жара стояла невыносимая (даже в захолустной рыбацкой деревне Берта была обременена нижними юбками и фижмами), а по ночам приходилось бороться с мухами: «Никогда в жизни не видела их в таком количестве». Единственное, чего она хотела, – это оказаться снова на Иль-де-Франс с Эдмой.

Они съездили в Байону, оказавшуюся чуть более приятным местом, но вернулись в Сен-Жан-де-Люз, где «все жарилось на солнце и в принципе не было ничего красивого». Вокруг говорили только по-испански (на языке, которого она никогда не знала и не понимала), и не было места, где могло бы собираться избранное общество. Одно утешение все же существовало.

«Видит Бог, – писала она Эдме, – здесь мне не приходится постоянно быть настороже и защищаться от поклонников. Я чувствую себя на удивление незаметной. Впервые в жизни меня начисто игнорируют».

Пюви де Шаванн в Версале продолжал лелеять остатки надежды. Он просил Берту писать ему из Сен-Жан-де-Люза, и она писала, рассказывая ему о разочаровании, скуке, отсутствии общества и невыносимой жаре.

Сочувствую, что Вам приходится страдать из-за обилия солнца, – отвечал он. – Я бы сошел с ума и от четвертой доли такого солнцепека. Ничто не ненавижу больше света, который безжалостными пиками вонзается в глаза, в уши – словом, во все; это как мухи, которые всегда точно знают, где атаковать.

Он писал, что представляет ее там в белом доме с коричневыми ставнями, и просил поверить, что ему ничуть не лучше. «Я так занят, что ночью валюсь с ног, как набегавшаяся за день собака».

Нет, романтичным поклонником его явно не назовешь.

Спустя несколько дней жара немного спала, и Берта рискнула выйти на берег, где, к удивлению, обнаружила несколько весьма элегантно одетых людей. Но и это оказалось не тем: они все равно не могли признать себя ей ровней. Более того, не могло быть и речи о том, чтобы она там рисовала. «Постоянно светит солнце и стоит хорошая погода, океан похож на сланцевую плиту – нет ничего менее живописного, чем подобная комбинация». Наконец у Ив созрел план поехать в Мадрид и посетить музей Прадо. Они связались с Мане, который заручился согласием Захарии Аструка, художника, первым показавшего ему в свое время этот город, быть в полном распоряжении сестер.

В Мадриде они осматривали музеи, изучали старых мастеров, пересмотрели всего Гойю и всего Веласкеса, которым так восхищался Мане. Сам город ничуть не заинтересовал Берту. С ее точки зрения, он был начисто лишен характера. Но «великолепный Аструк» оказался отличным компаньоном.

В конце лета она уже снова была с Эдмой в Моркуре, чувствуя облегчение от общения с любимой сестрой и от возможности опять рисовать в привычном холодноватом свете Иль-де-Франс. Она рисовала Эдму, малышку Бланш и трехлетнюю Биби, гоняющуюся за бабочками по траве.

В Париже Берта навестила Мане за день до его отъезда с «толстой Сюзанной» в Голландию и нашла его «в таком скверном настроении, что и не знаю, как они будут путешествовать вместе». Он сообщил Берте, что дал ее адрес богатому клиенту, который хочет заказать пастельные портреты своих детей. Конец лета она провела, нанося визиты Эдме в Моркур и недоумевая, почему решилась назначить богатому господину цену по 500 франков за каждый портрет.

Минуло почти десять лет с тех пор, как большинство художников группы приехали в Париж и записались в Академию Сюиса или студию Глейра. В 1872 году, не имея постоянных посредников или надежной перспективы регулярных продаж, группа, похоже, приблизилась скорее к тому, чтобы распасться, нежели к тому, чтобы консолидироваться, тем более что у всех художников так или иначе уже сложилась вполне обеспеченная личная жизнь.

Осенью того года и Писсарро, и Моне уехали из Парижа. Писсарро жил теперь в Понтуазе, полудеревенском средневековом городке на реке Уазе, где, несмотря на близость серной фабрики, все еще сохранились огороды и сады, а также мельницы, на которых мололи местное зерно. Семье пришлось покинуть Лувесьенн: их дом так серьезно пострадал во время войны, что стоимость ремонта была не по карману. Впрочем, Писсарро радовался переезду, потому что любил Понтуаз, где извилистые тропинки, вьющиеся по склонам лесистых холмов, заштрихованных террасами виноградников, предлагали ему широкий выбор очаровательных меняющихся перспектив, расцвеченных яркими пятнами красных крыш и густой зеленой листвы.

Однако, не желая исчезать из поля зрения Дюран-Рюэля и других комиссионеров, Писсарро также снял студию в районе Пигаль. Бывая в Париже, он ночевал там и много часов проводил в кафе «Гербуа», молчаливо слушая Мане и других и лишь изредка вставляя тщательно обдуманное слово. Когда порой объявлялся Сезанн в своих грязных голубых брюках, он находил там Писсарро, всегда готового поговорить с ним.

Сезанн с Гортензией теперь воспитывали сына. Поль родился 4 января 1872 года в их доме в районе Жюсьё, где спозаранку начинали катать по булыжной мостовой бочки с вином. Шум стоял такой, что и мертвого мог бы разбудить. Когда из Экса навестить их приехал друг детства Сезанна Ашиль Эмперер (карлик, чья голова напоминала Сезанну вандейковского всадника), он был потрясен их отшельнической жизнью. Ему показалось, что «Сезанн всеми покинут. Такое впечатление, будто у него не осталось ни одного понимающего друга».

Он больше не ездил в Экс, тем более теперь – отец не должен был узнать о рождении Поля. Но в лице Писсарро Сезанн все-таки преданного друга сохранил. В кафе «Гербуа» тот представил его Полю Гаше, врачу-гомеопату, блестящему эксцентричному человеку с пугающе бледной кожей и крашеными желтыми волосами. Той весной доктор Гаше купил большой загородный дом для себя и своей семьи в Овере, напротив Понтуаза, на другом берегу реки. (Через несколько лет Ван Гог будет писать там его портрет, заметив, что у Гаше даже руки «цвета бледно-розовой гвоздики».)

Гаше специализировался на тревожных предсказаниях: он объявил, например, что друг Ренуара, молодой журналист Жорж Ривьер, должен готовиться к страшной смерти в двадцатипятилетнем возрасте от гангрены лицевых костей. «Гаше всегда абсолютно уверен в своих предсказаниях», – отмечали его знакомые. (Или, возможно, у него было такое странное чувство юмора.) В то же время он был сострадательным, добрым и так же, как Писсарро, прекрасно понимал детей.

Писсарро пригласил Сезанна с Гортензией и Полем погостить у него в Понтуазе, откуда они могли съездить в Овер навестить доктора Гаше. И Сезанн, и Гортензия прекрасно ладили с Жюли, а Сезанн обожал добродушно поддразнивать детей Писсарро, которые навсегда запомнили его «большие черные глаза, начинающие бешено вращаться в глазницах при малейшем волнении».

Жизнь в Понтуазе была чрезвычайно шумной, полной людей и событий. Мать Камиля Рашель, болевшая в то лето, хоть и не смирилась с неугодной снохой, приехала к ним, чтобы Жюли могла за ней ухаживать. Рашель была требовательной и неуравновешенной. Временами не могла сдержать раздражение и однажды даже чуть не побила Жюли своей палкой. Жюли приходилось кормить мужа, Рашель, детей и бесконечных визитеров: поскольку Писсарро любил пребывать в окружении других художников, дом обычно был полон ими. Когда приехали Золя с женой, их принимали как почетных гостей, и Жюли подарила им живую крольчиху на сносях.

Невзирая на обилие домашних обязанностей, Жюли пыталась устраивать и карьеру мужа. Озабоченная финансовым будущим семьи, она нашла несколько местных коллекционеров и пригласила их на обед. За столом она прислуживала в своем лучшем шелковом платье. В разгар застолья приехал Сезанн, по-прежнему одевающийся в грязную рабочую одежду и имеющий привычку постоянно чесаться: «Ради Бога простите, мадам Писсарро, опять эти мухи».

Писсарро часто ездил в Париж, где работал в студии и встречался с посредниками. Предполагалось, что Сезанн должен делать то же самое, но он любил Овер и Понтуаз. Однажды вечером он так долго возился с детьми и беседовал с Жюли, что опоздал на поезд в Париж, где его ждал Писсарро. Тогда Сезанн и старший сын Писсарро Люсьен, усевшись в кухне, сочинили такое послание:

В час, когда железная дорога должна была бы уносить меня к моим пенатам, я пишу это пером Люсьена. Иными словами, я только что опоздал на поезд. Излишне добавлять, что я останусь твоим гостем до среды. Мадам Писсарро просит тебя привезти из Парижа немного молочного порошка для малыша Жоржа и забрать у тетушки Фелисии рубашки Люсьена. Спокойной ночи, твой Поль Сезанн.

Потом он передал перо Люсьену и тот приписал:

Дорогой папа, мама передает тебе, что у нас сломалась дверь, поэтому приезжай поскорее, а то могут прийти грабители, и пожалуйста, привези мне набор красок. Кошечка [Жанна] хочет, чтобы ты ей привез купальный костюм. Пишу плохо, потому что не люблю это дело. Люсьен Писсарро, 1872.

Овер, где Сезанн и Писсарро навещали доктора Гаше, состоял из нескольких деревенских улиц с крытыми соломой домами, ратушей (прелестным зданием, напоминающим кукольный домик) и ремесленными мастерскими. Извилистая боковая улочка, отходящая от главной, взбиралась по склону холма, на вершине которого стоял замок де Лери, к другому склону была обращена фасадом средневековая церковь. (Позднее Ван Гог написал ее под углом, с нижней дороги, поэтому ее мгновенно узнаю́т все: каждый ее выступ вызывает воспоминания о его картине.) В примыкающих проулках располагались маленькие, низкие коттеджи ремесленников, сложенные из рыхлого серого камня. Границы участков небрежно обозначались шпалерками ирисов, лилово-голубых на фоне бледного камня.

По сути Овер был деревней: на фотографиях того времени запечатлены крестьяне с вилами, позирующие перед камерой в длиннополых, до щиколоток, рабочих халатах и грубых башмаках. Кто-то сфотографировал Писсарро и Сезанна с двумя друзьями: они стоят на фоне замшелой стены, вдали виднеются неясные очертания деревьев. Мужчины опираются на массивные трости, вокруг расставлены рисовальные принадлежности, но одеты художники не в рабочие блузы, а в рубашки с воротничками, брюки и сюртуки, на ногах – изящные штиблеты или туфли, на голове – фетровые шляпы. На одном – даже галстук-бабочка. Должно быть, они своим внешним видом заметно выделялись на фоне местных жителей.

Дом доктора Гаше стоял на склоне холма над главной улицей. Террасами спускающийся по склону сад, глядящий на долину Уазы, изобиловал цветами. В доме и саду всегда было полно кошек и кур во главе с потрепанным и общипанным старым петухом.

В мансарде Гаше рисовал и делал гравюры (это было его особой страстью). У него имелся собственный гравировальный пресс, и он создавал офорты с изображением кошачьих, птичьих голов и человеческого черепа. Этот череп – с весьма потертой нижней челюстью – Гаше хранил у себя в мансарде вместе с флаконами хлористого натрия, серной кислоты и аммония, двумя пугающе огромными шприцами и двумя маленькими глиняными моделями кошек. В саду он работал за столом, выкрашенным в ярко-оранжевый цвет (позднее этот стол обессмертил Ван Гог на своем «Портрете доктора Гаше»).

Сезанн часто гостил в доме Гаше, работал вместе с доктором в его студии или рисовал натюрморты, используя в качестве натуры цветы из его сада. Установив мольберт на изгибе какой-нибудь из очаровательных узких аллей, он, прежде чем приступить к рисованию, изучал необычную геометрию местности, где извилистые, огибающие холм дорожки сливались и пересекались, и в точках их пересечения под странными углами вдруг возникали дома.

В Овере он написал свой знаменитый «Дом повешенного». Никакого повешенного на самом деле не существовало, это было данью зародившейся еще в детстве страсти Сезанна к игре слов: фамилия бретонца – хозяина дома (Penn’du) была созвучна французскому слову «повешенный» (pendu).

Если глядеть сверху, здешние склоны представляли собой сбегающие вниз террасы разных оттенков зеленого цвета, там и сям словно проткнутые высокими тополями. Весной эти склоны утопали в цветах и теплом голубоватом свете, оттого они казались расшитыми стеклярусом. Сезанн любил этот пейзаж и впервые в жизни чувствовал себя здесь умиротворенным.

Писсарро научил его вырываться из хаоса смятенного воображения, контролировать и гармонизировать свои бурные эмоции, дисциплинировать свою наблюдательность.

Перешагнувший порог сорокалетия Камиль стал для него чем-то вроде отца: он терпеливо работал с Сезанном, который, к собственному изумлению, прислушивался к его советам.

В Норвуде Писсарро тщательно изучил геометрию похожего пейзажа, со сложным переплетением улочек, крыш и рядами домов, будто сбегающих по склонам. Теперь, в Понтуазе и Овере, он делился приобретенным знанием с Сезанном, который наконец перестал воспринимать искусство рисования как мучительный род визуальной романтической поэзии. Он решительно делал новые шаги вперед в своем творчестве. С помощью Писсарро обрел собственный оригинальный метод моделирования форм и организации цвета, пользуясь не столько прорисованными контурами, сколько непосредственно красками для создания геометрии той или иной формы.

– Осветляй свою палитру, – советовал ему Писсарро, как в свое время советовал Ренуару Диаз. – Пиши только тремя основными цветами и их производными.

Он учил Сезанна видеть многократные отражения света и воздуха и замечать, как эти отражения играют с формой и линией, подвигал его забыть о «точности» рисунка. Форма не должна быть нарисована, она должна возникать сама собой при первом взгляде на ландшафт, рисовать следует то, что видишь – «сущностный характер предмета».

Когда Сезанну казалось, что он не может завершить картину, доктор Гаше, бывало, говорил ему:

– Все, хватит, дальше совершенствовать некуда, оставь как есть. – Гаше был одним из самых пламенных поклонников творчества Сезанна и первым покупателем его картин.

В окружении друзей Сезанн чувствовал себя менее беспокойным и страдающим. К концу осени они с Гортензией начали подумывать о том, чтобы поселиться в Овере.


В сентябре Берта вернулась в Париж, где ей предстояло провести еще одну одинокую зиму с родителями. После войны Моризо переехали в новую квартиру, в доме номер семь по улице Гишар – построенное в 1869 году большое, в османовском стиле, здание с коваными чугунными балконами и огромной двойной дверью. Дом стоял на узкой дороге, ведущей прямо к улице Пасси на границе Булонского леса.

В новом окружении Берта, с ее темными горящими глазами, артистичными манерами и аурой таинственности, стала объектом острого любопытства. Она резко отличалась от женщин своего социального окружения и опять в отсутствие сестер чувствовала себя потерянной. Вскоре Берта вновь посещала студию Мане, где он рисовал ее в зимнем образе: темная верхняя одежда, черная тонкая вуаль, закрывающая рот и подбородок, черные ленты на шляпе (похожей на ту, что на натюрморте/ портрете Мане «Завтрак» лежит на стуле), сплетающиеся с такими же черными, немного растрепанными волосами героини.

Мане назвал картину «Берта Моризо с букетом фиалок», хотя при первом взгляде букетик почти не виден. Он приколот к вырезу жакета, усиливая впечатление, будто одевалась она в спешке. Вероятно, Мане сам приколол фиалки (обычно символизирующие любовь) к ее жакету. На сей раз он поместил девушку на нейтральном фоне гладкого серого занавеса, призванного по контрасту усилить эффект черных тонов и акцентировать таинственность ауры Берты, ее огромные глаза и «рассеянный отсутствующий взгляд».

Поль Валери всегда считал, что в этом портрете Мане обрел свое поэтическое видение, интерпретировав через него утонченность Берты, ее сложность и внутреннюю противоречивость, выявив в характере отстраненность, драматизм и квазитрагичность. Ее глаза, по воспоминаниям Валери, были «необычно большими и такими невероятно глубокими, что Мане, передавая их волшебную непроглядную глубину, забыл о том, что на самом деле они имели зеленоватый оттенок, и нарисовал их абсолютно черными».

После того как она покинула студию, Мане положил букетик фиалок рядом с красным веером, который Берта держала сложенным, позируя для «Балкона», и любовным письмом, в котором написал лишь: «Мадемуазель Берте… Э. Мане», и нарисовал эту композицию. Уйдя от него, Берта вспомнила, что он ни словом не обмолвился о своем ранее данном обещании показать одну из ее последних картин Дюран-Рюэлю.

– Я очень хочу заработать немного денег, – сказала она Эдме. – Я начинаю терять всякую надежду… мне грустно, так грустно, как только может быть… Что я вижу совершенно ясно, так это то, что мое положение становится невозможным со всех точек зрения.


Ближе к вечеру Париж начинал заполняться толпами людей. Все собирались в кафе, барах и кабаре – маленьких зальчиках с поставленными впритык столиками и небольшой сценой в глубине, закрытой красным бархатным занавесом. Когда занавес раздвигался, на подмостках появлялись певицы и танцовщицы в плотно облегающих, кричащих шелковых костюмах и длинных черных перчатках.

Дега особенно обожал подобные места. У него в Париже гостил брат Рене из Нового Орлеана, где старший брат их матери Селестины Мишель Мюссон поселился с многочисленными членами семейства Дега, делая неплохие деньги на хлопчатобумажном производстве и доле в одном из банков Луизианы. Рене горел желанием приобщиться к ночной жизни района Пигаль и был в восторге от тамошних кабаре, где публика накачивалась абсентом, а певцы и певицы с грубо размалеванными лицами во все горло распевали дурацкие популярные песенки. Дега, очарованный гортанным южным говором брата, пытался копировать его акцент. Его любимым выражением было «надутый индюк», и он целую неделю тренировался произносить его так, как это делал брат.

Рене прибыл летом и нашел брата «обитающим в восхитительной холостяцкой квартире» на улице Бланш, 77, с игривой Клотильдой в качестве кухарки и горничной. В тот момент Дега писал парадный портрет дамы в платье гранатового цвета.

Истинный шедевр, – сообщал жене домой Рене. – Его рисунок восхитителен.

Но его тревожило, что Эдгар, которому исполнилось 38 лет, погрузнел, у него появилась седина и он слишком много работал. Всегда заботящийся о глазах, он тем не менее писал маленькие картины, чрезмерно напрягая зрение.

Эдгар был полон любопытства к жизни в Новом Орлеане.

Он задает самые разные вопросы о местных жителях и без устали расспрашивает обо всех вас, – рассказывал Рене в своих письмах жене Эстелле. – Думаю, мне следует привезти его с собой.

Постепенно идея посетить Новый Орлеан начала обретать форму. Ко всему прочему, это было реальной возможностью для Дега познакомиться с племянницами и племянниками, которых он никогда не видел. Тут и служанка Клотильда драматически объявила, что ее мечта – поехать в Америку. Однако окошко ее надежд захлопнулось, поскольку Рене решил, что она «слишком смышленая девица, чтобы быстренько не соскочить, найдя себе богатого мужа и открыв собственное кафе».

В начале октября Рене и Эдгар выехали из Парижа в Лондон, где, забронировав билеты в Америку, посетили галерею Дюран-Рюэля на Нью-Бонд-стрит. Дега по-прежнему считал, что Англия – это новый перспективный рынок произведений искусства. Он навестил лондонского торговца живописью Эгнью и съездил в Челси к Уистлеру, который продемонстрировал ему свои работы.

– Виды моря, которые этот парень Уистлер показал мне, действительно производят впечатление, – признал Дега.

Но чем больше знакомился Дега с английским искусством, тем более укреплялся в мнении, что французское искусство более своеобразно, оно «проще и смелее». Он предсказывал, что как только французские художники-натуралисты разовьют и усовершенствуют свой рисунок, истинная ценность их произведений будет признана повсюду – точка зрения, которую разделяли далеко не все его друзья в Париже, а менее всех Писсарро.

Позднее в том же месяце братья Дега отправились в Ливерпуль, откуда отплыли в Нью-Йорк по пути в Новый Орлеан. На Эдгара большое впечатление произвела спальная каюта – «восхитительное изобретение… вечером ложишься в настоящую постель… и даже ставишь туфли у изножья кровати, чтобы их почистили к утру, пока ты спишь».

Путь морем до Нью-Йорка занял десять дней – весьма долгий срок для того, чтобы терпеть общество англичан, «таких сдержанных». Но 11 ноября они наконец прибыли в Новый Орлеан, где на вокзале их встречала семья в полном составе: дедушка Ашиль взирал на них сквозь очки в сопровождении всех детей Рене (включая того, чей возраст можно было определить лишь приблизительно – «от двенадцати до пятнадцати месяцев») и их кузенов и кузин общим числом шесть.

Ах, дорогой друг, – писал Дега одному из своих парижских друзей, – какая замечательная вещь семья.

Резиденция Дега представляла собой громадный дом на авеню Эспланада, где достоинства и недостатки жизни Нового Орлеана (политический раскол, нашествие «саквояжников»-северян[17] и продолжающееся, несмотря на формальную отмену, рабство) не бросались в глаза. Много лет спустя Дега рассказал торговцу живописью Амбруазу Воллару о Фонтенеле, негре, с которым он познакомился на фамильной плантации:

– Как вы думаете, откуда такой мошенник, как он, унаследовал столь изысканное имя? Но ему этого было мало. В тот миг, когда пушечный выстрел оповестил о конце рабства, «мсье» Фонтенель прямиком отправился в город и заказал себе визитные карточки с новым именем «ШАРЛЬ БРУТ, СВОБОДНЫЙ ЦВЕТНОЙ». После этого новоиспеченный свободный человек поспешил обратно в дом хозяина ужинать, волнуясь, как бы не опоздать к раздаче супа.

На авеню Эспланада ничто не изменилось с плантаторских времен. Улица была обсажена пальмами, вязами, дубами и магнолиями, вдоль нее стояли роскошные дома, построенные в период правления первых креольских династий. Дом Мишеля Мюссона, в котором жил и Рене со своей семьей, был замысловат и величествен, окружен кованой чугунной оградой с декоративными воротами, просторным газоном, усаженным цветами и магнолиями, и двухэтажной верандой, опирающейся на изящные колонны.

Вся расширенная семья Дега, судя по всему, жила в нем, имея отдельные апартаменты на трех этажах. Эдгару предоставили комнату на втором этаже, в апартаментах Рене, что со стороны тянущейся вдоль всего фасада галереи, где он мог рисовать. И вскоре Эдгар действительно принялся за работу, создавая портреты всех членов семьи. Работе, однако, мешали непоседливость детей, неподходящее освещение и то, что никто не воспринимал ее всерьез.

Жена Рене Эстелла была слепой, и Эдгар относился к ней с благоговением. Он рисовал ее сидящей, пышные юбки отвлекали внимание зрителя от незрячих глаз. В частых письмах друзьям Эдгар рассуждал о вероятном новом будущем, таком, о котором он прежде и не помышлял: «…Хорошая женщина. Несколько детишек. Неужели это так уж много?.. Сейчас самое время, самое подходящее». Если этого не произойдет, считал он, его жизнь просто продолжится по-старому, «но… будет исполнена сожалений».

Он описывал увиденные в Луизиане «виллы с белыми колоннами разных стилей, утопающие в садах магнолий, апельсиновых деревьев и бананов; негров в старинных, как у персонажей “Прекрасной садовницы”,[18] одеждах… бело-розовых детей в черных руках… сверкающий свет, от которого болят глаза». Высокие трубы луизианских пароходов можно было увидеть, дойдя до конца главной улицы. И еще Эдгара очаровали местные трамваи на паровой тяге. Но больше всего он любил смотреть на «негритянок разных оттенков с белыми-белыми детишками на руках на фоне белых домов с украшенными каннелюрами колоннами и в апельсиновых рощах».

Он любовался «закутанными в муслин дамами, сидящими на верандах своих маленьких домов… магазинами, пестрящими разнообразием плодов, контрастом между оживленным гулом и суматохой деловых учреждений – и безмерностью животной черной силы». Он отмечал, что женщины Нового Орлеана «при всем их очаровании» не лишены «легкого налета уродства, без которого нет спасения души» и которое ничуть не умаляет их грациозности. Красота чернокожих людей произвела на него глубокое впечатление. В письмах к Тиссо он рассказывал:

В мире черных, который у меня еще не было возможности глубоко исследовать, в этих лесах эбенового дерева встречаются истинные подарки с точки зрения цвета и рисунка. Будет удивительно снова жить среди белых людей по возвращении в Париж. Мне так нравятся здешние силуэты, и эти силуэты двигаются.

Но всего этого было слишком много. Как ни парадоксально, пламенеющие краски и изобилие местных мотивов заставили его тосковать по сдержанной выразительности прежних своих сюжетов: по чистоте движения мышц – ног балерин, рук прачек – на фоне яркого мигающего света газовых светильников и холодной зернистой поверхности неосвещенных, гладких, серовато-белых стен. Здешний по-южному яркий свет даже в малых дозах был мучителен для глаз, не говоря уж о том, чтобы переносить его на полотно.

«Какие чудесные картины я мог бы нарисовать, если бы дневной свет не был так невыносим для моих глаз», – писал он другу в Париж.

Ему было достаточно и гораздо меньших стимулов, чтобы извлечь суть того, что он видел, и воплотить ее в хорошем рисунке: «…искусство не расширяется, оно повторяет себя. Нужно лишь, увидев малое, сосредоточиться». Он вспоминал историю Руссо, который удалился в Швейцарию, чтобы рисовать, вставал каждый день на рассвете, начал наконец работу, которая должна была занять лет десять, и был вынужден через десять минут отказаться от замысла… «Точно мой случай», – заметил Дега. Даже полуприкрытыми глазами он видел больше, чем мог освоить.

«Мане увидел бы здесь множество восхитительных вещей, еще больше, чем я. Но и он не смог бы сделать с ними большего… Что ж, да здравствуют прекрасные прачки Франции».

Однажды утром, лежа в постели, он услышал французскую речь. Голос разносился по воздуху – какой-то работник звал товарища: «Эй! Огюст…» Эдгар испытал острый укол тоски по Парижу и дал себе слово к январю вернуться домой. Но в последний момент возвращение было отложено из-за новой идеи: он вдруг решил, что новоорлеанская хлопковая торговля станет интересным современным сюжетом для художника-натуралиста. Такую вещь будет весьма уместно отправить в Англию. Он знал богатого мануфактурщика, у которого в Манчестере была своя картинная галерея и которого это могло заинтересовать. Дега остался в Новом Орлеане еще на три месяца. Он продолжал работать над разными вариантами нескольких портретов: рисовал рабочих в рубашках с короткими рукавами, купцов в цилиндрах и камыши среди кип хлопка. К весне 1873 года он был более чем готов вернуться в Париж, к своим прачкам.

Глава 9 Хартия группы

«Здесь все – веселье, чистота, весенний праздник, золотые вечера или яблони в цвету».

Арман Сильвестр о первой выставке импрессионистов

Дела у маленького кафе «Гербуа» шли хорошо. Оно стало популярным местом для свадебных вечеринок и других торжеств. Художники, все еще собирающиеся здесь, едва слышали друг друга. Поэтому они перенесли свой «штаб» в гораздо более просторное кафе «Нувель Атэн» – «белую головку массива зданий, простирающегося вверх по склону до площади Пигаль, напротив фонтана», как описал его Джордж Мур, недавно приехавший в Париж. Там толпились писатели, художники и «окололитературная и околохудожественная публика». Они сидели за маленькими мраморными столиками, обсуждали живопись, литературу, политику и преимущества реализма. Высокая перегородка отделяла стеклянное переднее помещение от главного зала кафе, похожего на куб. В правой части зала регулярно собирались художники, два стола здесь постоянно резервировали Мане, Дега и их друзья. Мур наблюдал за ними из-за углового столика, время от времени делая заметки.

«Открываясь, стеклянная дверь кафе заскрежетала по песку, и вошел Мане». Мур отметил его «нос, как у сатира», широкие плечи и исключительно щегольской вид. «Дверь снова скрипит по песку. Это Дега, человек с покатыми плечами в крапчатом костюме… У него маленькие глаза, острый язык, речь ироничная, даже циничная. В нем нет ничего специфически французского… кроме широкого шейного платка». Остроумная перепалка возникала с первой же секунды. Мур слушал в восхищении.

Однажды Мане заметил его и, наклонившись вперед, спросил:

– Мы вам не мешаем?

Мур объяснил, что он писатель.

– Я когда-то пробовал писать, – с гордостью заявил Мане, – но бросил это занятие.

В другой раз Мур налетел на Дега, в волнении мчащегося по улице.

– Он мой! – воскликнул тот.

– Кто?

– «Юпитер», разумеется!

Схватив Мура под руку, он потащил его на улицу Бланш, потом вверх по лестнице в свою квартиру. Вот оно что! На стене висел «Юпитер» Энгра. Но рядом красовалась груша – просто крапчатая груша, нарисованная на шести дюймах холста, бледная, мясистая, осязаемая и сочная.

– А мне больше нравится груша, – сказал Мур.

Казалось, Дега не удивился. Груша принадлежала кисти Мане.

– Я повесил ее здесь, потому что такая груша способна ниспровергнуть любого бога.

После долгого отсутствия в стране в кафе появились Моне и Сислей. Они привезли 20 или 30 новых картин. Писсарро, по обыкновению, сидел в углу. Время от времени приходил Сезанн. Весной 1873 года группа начала вынашивать новые планы. Моне показал себя самым энергичным сторонником возрождения идеи Базиля о групповой выставке. Тьер, став президентом республики, назначил нового куратора изящных искусств, который, несомненно, мог лишь усугубить ситуацию. Будучи республиканцем, Луи Блан тем не менее едва ли исповедовал радикальные взгляды в искусстве. Незадолго до того он открыл Музей копий в Школе изящных искусств, но это новое заведение было не более вдохновляющим, чем его название: в нем содержались исключительно копии работ старых мастеров. Вряд ли это могло способствовать прогрессу.

Салон оберегал свои обычные ретроградные стандарты. Единственным, кого допустили до выставки 1873 года, был Мане с его «Отдыхом» (одним из портретов Берты Моризо) и «За кружкой пива» – портретом пожилого посетителя бара, довольно попыхивающего трубкой над кружкой пива. Последняя картина представляла собой сценку из современной жизни, вдохновленную портретной живописью испанских старых мастеров, а может, Францем Хальсом, чьи картины Мане тем летом видел в Голландии. Ее сочли обновленной сентиментальной версией традиционного жанра живописи.

А вот «Отдых» не снискал Мане ничего, кроме издевательств. В «Шаривари» и «Иллюстрасьон» поместили пародии на картину под уничижительными названиями, обыгрывающими темный образ Берты, созданный Мане, и ее отсутствующий взгляд – «Дама, отдыхающая после чистки дымохода», «Морская болезнь», «Богиня неряшливости».

Успех картины «За кружкой пива» был едва ли не абсурдным. Ее фоторепродукции продавались во всех книжных магазинах, табачных и сувенирных киосках. Магазин на улице Вивьен выставил в витрине палитру Мане, украшенную кружкой пива. В Латинском квартале она стала эмблемой гостиницы. Картина обрела популярность, потому что была всем понятна: публика видела в ней выражение республиканского либерализма, глядя на нее, она испытывала довольство собой. К тому же сюжет был анекдотично узнаваемым. Да и написана она была в привычных розовых и серых тонах, без обычных для Мане изысканных контрастов черного и белого.

Казалось, реакция публики и на ту, и на другую картину Мане безразлична. Окруженный толпой поклонников в своей просторной новой студии, он уже снова писал – на сей раз Викторину Мёре (ту самую натурщицу, которую ранее изобразил в «Завтраке на траве»). Скандально известная Нина де Калле тоже позировала ему – эта дама пользовалась репутацией талантливой музыкантши и поэтессы-любительницы и на наследство, составляющее 1000 франков в год, держала салон, который посещали самые блестящие умы Парижа. Она позировала Мане, полулежа на диване, заваленном подушками, на фоне множества японских вееров, прибитых к стене, в окружении причудливых безделушек – кошек, экзотических птиц и обезьян – подперев голову рукой, с распутно-томным взглядом. Мане назвал картину «Дама с веерами (Нина де Калле)».

Вскоре после этого он получил письмо от ее мужа, с которым Нина жила врозь. Тот сообщал Мане о юридическом соглашении, заключенном между супругами, согласно которому она имела право пользоваться любыми именами за исключением его фамилии.

Поскольку вы с ней видитесь, – просил он, – быть может, окажете любезность и напомните ей о нашем договоре?

Мане ответил коротко: он не считает возможным вмешиваться в личные дела семьи де Калле, однако обещает, что портрет никогда не покинет его студии. (Нина умерла годом позже, в июле 1874 года, оставив инструкции, в форме поэмы, по организации своих похорон: она желала покоиться на ложе из цветов и чтобы в соборе Нотр-Дам, украшенном белыми, как лилии, драпировками, исполняли реквием и звучала фортепьянная музыка.)

Клод Моне, работающий в своей студии на улице Игувиль, тоже благоденствовал. На протяжении 1873 года продажи его картин росли. Помимо Дюран-Рюэля, другие торговцы и коллекционеры (среди них были богатые коммерсанты и банкиры) начали приобретать его работы. Он был решительно настроен обратить свой успех в капитал и по-прежнему не сомневался, что групповая выставка максимально повысит шансы всех художников группы на рынке произведений искусства. Моне был знаком с карикатуристом и фотографом Надаром, который как раз собирался освободить большое ателье на новом османовском бульваре Капуцинок – в чрезвычайно выгодном с коммерческой точки зрения месте. Когда Моне поведал ему о планах сообщества, Надар сказал, что с удовольствием предоставит им свое помещение, если Моне сумеет организовать выставку.

Решительным противником идеи продолжал выступать только Мане. Его успех в Салоне был для него чрезвычайно важен, он по-прежнему жаждал получить медаль и не видел выгоды в том, чтобы провоцировать Академию изящных искусств, устраивая выставку, очевидно, призванную подорвать основы исповедуемых ею ценностей. Даже в маловероятном случае успеха такой выставки гораздо большего, с его точки зрения, можно было добиться, следуя традиционным путем.

Что бы ни думали о Салоне художники, он по-прежнему оставался в фокусе внимания критиков и прессы и, что еще важнее, являлся местом, куда стекались торговцы живописью в поисках новых талантов. К тому же, мысля весьма трезво с политической точки зрения, Мане понимал: затея Моне будет выглядеть как намеренная попытка бросить вызов новым республиканским властям. Когда Моне в очередной раз завел с ним разговор на эту тему, Мане лишь сказал в ответ:

– Почему бы тебе не примкнуть ко мне? Разве ты не видишь, что я на стороне победителей?

Несмотря на дружбу с Мане, Дега не разделял его мнения в отношении выставки. Он был всей душой «за» и даже предложил попросить Берту присоединиться к ним – потенциально идея была шокирующей, поскольку предполагала включение женщины в сугубо мужское, потенциально радикальное в политическом смысле сообщество.

– Об этом не может быть и речи, – решительно заявил Мане.

Берта снова позировала ему, на этот раз томно возлежа на его красном диване в платье с глубоким декольте, с черной бархоткой на шее, подчеркивающей контраст между белизной обнаженных плеч, темными волосами и блестящими черными глазами. Она смотрела прямо на художника, едва заметно приподняв бровь, что придавало картине оттенок легкой провокации.

Проигнорировав мнение Мане, Дега напрямую написал Корнелии, объяснив, что выставка, которую они планируют, «имеет такой масштаб реализма, что способна вместить любого художника-реалиста. К тому же мы считаем, что имя и талант мадемуазель Берты слишком важны для нас, чтобы мы могли без нее обойтись». Он также разумно предположил, что Эдма тоже захочет участвовать. Мимоходом упомянув о несогласии Мане, он просил мадам Моризо выступить посредницей в переговорах с Бертой от имени остальных художников.

Вскоре сама Берта получила письмо от Пюви де Шаванна. Тот полностью разделял мнение Мане. Прекрасно зная, что в том году Салон отверг работы Берты, он тем не менее советовал ей не подвергать себя риску быть зачисленной в компанию противников истеблишмента. Естественно, в принципе он одобрял идею независимой выставки, но с одной-двумя оговорками, касающимися времени, места проведения и предполагаемого вступительного взноса… Следует проявить осторожность, убеждал он, и не привлекать к себе внимания подобным образом. «К сожалению, на вашей стороне нет тяжелой артиллерии», – бестактно напоминал он. И это решило дело. Берта согласилась – при любых обстоятельствах – участвовать. Она только что продала портрет Альфреду Стивенсу и была преисполнена желания выставиться и, возможно, продать еще что-то из своих картин. Поскольку женщине из верхушки среднего класса посещать кафе «Нувель Атэн» не пристало, держать ее в курсе событий пообещали Дега и Ренуар. В остальном она становилась полноправной и активной участницей группы.

У себя в Аржантее Моне начал приводить план в исполнение. Независимую выставку он считал шагом на пути к построению совершенно нового, делового будущего для художников группы, средством продвижения и продажи их произведений, что в итоге также заставит их поддерживать друг друга и защищать общие доходы. Его идея состояла в том, чтобы не просто организовать выставку, но создать взаимовыгодное сообщество. Он хотел основать совместную акционерную компанию.

По иронии судьбы Писсарро, убежденный анархист, стал его правой рукой. Они составляли во многих отношениях слаженную команду: у Моне была амбициозная мотивация, Писсарро глубоко верил в идею кооперативного действия. Для Моне предприятие являлось коммерческим; Писсарро скорее считал то, что они задумали, мутуалистской ассоциацией, основанной на «коллективном здравом смысле» в духе социальных теорий Прудона.

Моне уже нашел первого жертвователя – своего брата Леона. Затем, 5 мая, Золя (хоть он непосредственно не участвовал в предварительных дискуссиях) предоставил своему молодому протеже Полю Алексису площадку в «Авенир насьональ», общенациональной газете, владельцем которой был Гамбетта. Алексис обратился с призывом к начинающей формироваться «художественной корпорации» организовать полноценное сообщество. Он советовал им создать «управляющий комитет» и объявил, что план для жертвователей и экспонентов в процессе реализации.

Приверженцам новой республики его статья показалась подстрекательской. Память об антиправительственных объединениях Коммуны была еще слишком свежа в памяти, и любые комитеты рисковали попасть в разряд подрывных. Стилистика статьи Алексиса позволяла представить художников группой непримиримых леваков.

В 1873 году любая публикация, содержащая даже намек на антиправительственную пропаганду, неизбежно навлекала на орган печати репрессии. Постигли они и «Авенир насьональ». 26 октября ее деятельность была приостановлена. Однако Моне торжествовал. Он тут же написал Алексису:

Группа художников, собравшихся у меня дома, с восхищением прочла Вашу статью в «Авенир насьональ». Нам всем очень радостно, что Вы защищаете идеи, которые мы проповедуем, и мы надеемся, что, как Вы пишете, «Авенир насьональ» будет оказывать поддержку создаваемому нами обществу, когда оно будет окончательно учреждено.

Алексис процитировал это письмо в следующей своей статье, опубликованной 12 мая, и сообщил, что получает много писем в поддержку новой ассоциации. Это было дерзко и безрассудно. Статья и ответ Моне (который успели напечатать до закрытия газеты) выглядели откровенной провокацией, по крайней мере в глазах некоторых членов жюри Салона, которые не замедлили провести политическую параллель.

– Еще один шаг, – заметил критик Гюстав Жеффруа, – и их картины окажутся перед расстрельной командой.

Тем не менее Писсарро курсировал между Понтуазом и Аржантеем, помогая Моне сочинять хартию.

План действительно был революционным, поскольку главная цель группы состояла в том, чтобы освободиться от диктата судейства жюри и системы наград. Предоставив Моне заканчивать работу над хартией, Писсарро вернулся в Понтуаз, где провел лето, катая на спине трех своих сыновей по саду и работая в Овере вместе с Сезанном и доктором Гаше. Сезанн был полон энтузиазма присоединиться к еще не оформившемуся сообществу.

Моне в Аржантее рисовал маковые поля и одновременно продолжал обдумывать пункты хартии, время от времени показывая наброски разным людям и слушая их советы. Мане приехал к нему из Женвилье порисовать. После посещения Голландии он тоже пристрастился экспериментировать со световыми эффектами. Его пленэрные работы никогда не были слишком убедительны, исключение – морские пейзажи. Мане любил писать внешнюю среду и тонко чувствовал интерьер, но река никогда не текла на его полотнах так, как она текла у Моне.

Дега пришел в ужас, увидев, что же Мане нарисовал на пленэре. Однако тот радостно продолжал свои опыты. Тем летом он написал «Ласточек» – две сидящие на земле женские фигуры и парящие над полем черные струйки краски на заднем плане, а также «На берегу моря» – портрет Сюзанны, грузно сидящей на песке в белом муслиновом платье, с вывернутой наружу стопой в туфле с красным бантом. (Два года спустя его последней написанной на пленэре картине «Аржантей» – крупный план завсегдатая «лягушатника», ухаживающего за молодой женщиной, оба сидят на низкой каменной ограде, у них за спиной река – была посвящена длинная статья в «Ле Тамп».)

«Он совершенно забыл об Аржантее и географии, – писал критик, – и превратил Сену в восхитительно синее Средиземное море. Это окончательно доказывает, что Мане – все, что угодно, только не реалист».

На следующий год, когда картина была выставлена в Салоне, «Фигаро» написала:

Позади фигур – река цвета индиго, твердая, как кусок металла, прямая, как стена. Где-то вдали – Аржантей, похожий на желе.

В сентябре Моне попросил Писсарро снова приехать в Аржантей для завершения работы над хартией. Он хотел, чтобы окончательный текст не допускал никаких ложных толкований. Споры вызывало выражение «кооперативное общество». Ренуар, имеющий неплохие продажи и теперь уже прочно обосновавшийся в «конюшне» Дюран-Рюэля, настаивал, чтобы вычеркнуть его.

В конце концов хартия обрела завершенный вид (под окончательной версией стояла дата 17 декабря 1873 года) как устав паритетной акционерной компании с акциями, условиями партнерства и прочими рутинными положениями. Каждый член должен был ежегодно вносить 60 франков – по пять франков в месяц. Предполагалось, что 15 выборных членов будут составлять совет, треть его состава подлежала ежегодной ротации. Обществу причиталось 10 процентов комиссионных со всех продаж.

Писсарро считал, что следовало расширить раздел об обязанностях общества – например, поддерживать семью художника в случае его смерти, но идею не поддержали. Он также хотел, чтобы вопрос о размещении работ в экспозиции решался путем голосования или по жребию, но Ренуар заявил, что это все усложнит. Что касается названия, все сошлись на «Анонимном кооперативном обществе (объединенная акционерная компания) художников, живописцев, скульпторов, графиков и прочих». Изначально группа включала 15 человек, но ожидалось ее расширение. Теперь им требовались жертвователи-подписчики.

У себя в студии Дега рисовал своих прачек. Он также имел постоянный пропуск, позволяющий ему присутствовать на балетных репетициях в Опере на улице Пелетье, во время которых он в кулисах делал эскизы «мышек» – учениц балетной школы. Он наблюдал за уроками в балетных классах, изучал искусство балета и подробно все записывал и зарисовывал. Потом в студии натурщицы копировали позы танцовщиц (декорации и мизансцены он писал по памяти).

Квартиру, где жил, он стал на американский лад называть «своим домом» и неустанно трудился над ее обустройством. Ему вдруг пришло в голову, что бедняжка Клотильда слишком молода для него – «как служанка в театральной комедии». Он расстался с ней, а на ее место нанял скорее матерински заботливую Сабину Нейт – уютную, спокойную, снующую по дому в накинутой на плечи красной клетчатой шали. Дега даже вставил ее в одну из своих картин – она суетится вокруг группы балерин.

Эдмон Гонкур посетил Дега в его студии на улице Бланш, 77, и был заворожен.

– Он прямо у вас на глазах, словно волшебник, вызывает к жизни одну прачку за другой, в разных позах и ракурсах, – восхищался он.

Гость с удивлением слушал объяснения, которые Дега давал, не прерывая работу, – тот словно бы чревовещал, только не голосом, а красками.

– Он говорит на их языке. Он может технически объяснить переднюю пресс-позишн, боковую пресс-позишн и так далее… И по-настоящему поразительно видеть его стоящим на цыпочках со сведенными перед собой изящным кру́гом руками.

Так же, как в свое время Базиль, Дега был очарован миром закулисья. Девушки из кордебалета получали ничтожно мало, обычно имели честолюбивых матерей, живущих в лачугах на склонах Монмартра, и богатые бульвардье – завсегдатаи Оперы – иногда совращали их дочерей.

Старинный школьный друг Дега Людовик Алеви, либреттист оперного театра, сочинил серию коротких новелл о смешных приключениях двух юных балерин – Полины и Виржинии Кардинал, в которых рассказывал об Опере так, словно описывал словами балетные полотна Дега. Дега восхищала врожденная грация танцовщиц. Он был заинтригован необычными ракурсами и освещенными газовым светом пространствами самого театра.

Гонкуры пишут об этом в своих дневниках – «сумрачные и мерцающие… формы, которые исчезают в тенях дымной пыльной тишины». (Возможно, балетные полотна Дега казались бы еще более волшебными, если осветить их газовым светом.)

В 1870-х годах публика, особенно сидящая в ложах, следила не только за действием на сцене, но и за залом, то и дело поднося к глазам театральные бинокли. Ренуар любил оперу, обожал наблюдать за публикой, наблюдающей за самой собой, и возненавидел тогдашнее нововведение – когда во время действия зал погружался в полную темноту. С его точки зрения, неправомерно заставлять зрителя смотреть только на сцену.

Мане тоже изображал Оперу, но то были странные, декадентские картины. Его «Бал-маскарад в парижской Опере» представляет скопление мужчин в плащах и блестящих цилиндрах, кое-где перемежающееся одной-двумя женскими фигурами, полностью закутанными в черное, с масками на лицах. Среди этой толпы двигаются ярко одетые распутного вида женщины в зашнурованных ботинках, с оголенными руками, щиколотками и незакрытыми лицами. Толпа теснится под балконом, откуда пикантно свисает нога в белом чулке и красном ботинке. В правом переднем углу – женщина в маске и черной накидке. Она поспешно ретируется: ее программка, на которой (в стиле «любовного письма», некогда нарисованного им для Берты Моризо на «Букете фиалок») видна подпись Мане, и красная записная книжка упали на пол. Возможно, женщина заметила мужа или возлюбленного в компании кокотки или узнала под маской приятельницу.

Это одна из самых «густонаселенных» и загадочных картин Мане, исполненная интриги и намеков. (23 октября ночью, когда Мане еще не закончил ее, Опера сгорела дотла. 6000 костюмов, все музыкальные инструменты, тысячи партитур и декорации к пятнадцати оперным и балетным спектаклям были безвозвратно утрачены.)

В начале декабря Моне приехал в Париж, решительно настроенный собрать пять подписей, необходимых для утверждения хартии. В Аржантей он вернулся, не получив ни одной. Обескураженный отсутствием интереса к их делу, он предоставил другим художникам готовить выставку, а сам отправился в Гавр рисовать морские пейзажи. Теперь вести агитацию должен был Дега.

Дега повезло больше, чем Моне, – к Новому году он собрал достаточное количество подписей, но в это же время сам оказался перед лицом финансовых угроз, связанных с кончиной отца, случившейся в феврале. Начали сказываться отдаленные последствия временного послевоенного бума. Осада Парижа и Коммуна полностью разрушили экономику. Стремительно падающие цены и столь же стремительно растущая безработица создавали предпосылки для тотальной депрессии.

Небольшие предприятия, такие как банк Дега, столкнулись с серьезными трудностями, особенно когда вошли в силу крупные компании вроде «Креди Лионе» и «Сосьете Женераль». За свою жизнь Огюст Дега вел дела в разных экономических условиях и не предвидел необходимости проявлять особую бережливость. В 1833 году он получил 150 тысяч золотых франков дохода, но постепенно извел свое состояние.

Только унаследовав свою часть имущества, Дега в полной мере осознал порочность деловой стратегии отца. Одному из парижских дядюшек Дега удалось выторговать достаточный кредит, чтобы на некоторое время продолжить деятельность семейного банка. Хоть решение было кратковременным, это позволило Дега в тот момент отстраниться от невзгод семейного бизнеса и полностью посвятить себя осуществлению планов организации групповой выставки.

Так же, как Моне, он видел в ней потенциальные коммерческие возможности. Учитывая его близость к Мане, друзья удивлялись его готовности сотрудничать с ними, но Дега, поскольку уже шесть раз выставлялся в Салоне, не считал, что участие в независимой выставке может повредить его репутации. Более того, в отличие от Мане он ненавидел наградную систему Салона и не мечтал о медалях и почетных розетках. Независимую выставку Дега воспринимал как возможность более широкого представительства своих работ и уже подумывал о дополнительных выгодах. Он создал авторский живописный «спектакль» из десяти балетных полотен и даже придумал плакат с эмблемой в виде пуантов. Его идея состояла в том, что независимая экспозиция избавит художников от академических споров и ревности и выведет их творчество непосредственно на бульвары.

Дюран-Рюэль, испытывающий острую необходимость распродать хотя бы часть своих накопившихся запасов, планировал собственную небольшую выставку в галерее на улице Пелетье, для которой подготовил роскошный трехтомный каталог трехсот работ с предисловием художественного критика Армана Сильвестра. В этом эссе художники были впервые представлены единой группой.

Сильвестр выделял общие черты, характерные для творчества Моне, Сислея и Писсарро, и утверждал, что в целом, как группа, эти художники решительно отличаются от потока современной живописи. Их полотна производили моментальное, свежее воздействие на зрителя, а своим девизом они выбрали слова: «Гармония превыше всего».

Автор уклонился от сопоставления их с Мане, чей метод, как он объяснял, с технической точки зрения был не сравним ни с чем иным, и на первый план выдвигал свойственный группе стиль, «основанный на тонком и точном наблюдении над соотношениями тонов». Здесь он допускал преувеличение, полагая, будто этот стиль опирается на научную градацию тонов. В действительности метод новых художников был в значительной мере интуитивным и лишь отчасти основывался на технике, которой обучал Сезанна Писсарро: скорее моделировать формы, улавливая ритмы света и воздуха, нежели связывать себя «точностью» рисунка. Более всего Сильвестр подчеркивал невероятную свежесть их творчества: «В их полотнах преобладают светлые тона. Здесь все – веселье, чистота, весенний праздник, золотые вечера или яблони в цвету».

Все это радовало, но Дега по-прежнему настаивал, чтобы всем было абсолютно ясно: группе нужна определенная творческая политика. В какой-то мере отличительные особенности группы могли подвергаться манипуляции, и потому было чрезвычайно важно найти для нее точное название. Он предложил «La Capucine» («Капучине») – такое название должно было вызывать ассоциацию с коммерчески амбициозным местом расположения выставки на бульваре Капуцинок. Более того, слово было совершенно безобидным – оно означало настурцию. Быть может, именно поэтому никто название и не поддержал. В конце концов сошлись на менее выразительном и более прямолинейном «Независимые».

К тому времени у Писсарро начали появляться сомнения в задуманном предприятии. Он поговорил с другом Мане, критиком-искусствоведом Теодором Дюре, который разделял мнение Мане о том, что Салон предоставляет гораздо больше возможностей для привлечения торговцев и критиков. Почему бы Писсарро не направить усилия на то, чтобы произвести более тщательный отбор своих работ и послать в Салон только самые «совершенные»? Там, напоминал Дюре, «их увидят пятьдесят комиссионеров, собирателей, критиков, которые иначе и не узнают о вашем существовании… вы должны произвести сенсацию и показать, что можете привлечь торговцев и бросить им вызов, представ лицом к лицу с широкой публикой. Нигде, кроме как в Салоне, вы этого не добьетесь».

Писсарро мучительно раздумывал над этим советом. Жюли ждала четвертого ребенка и была озабочена лишь тем, как прокормить семью. Камилю было непросто пойти на риск лишить родных всех перспектив. Но победило чувство преданности товарищам. Он решил остаться с только что созданным Обществом.

Весной 1874 года Моне вернулся из Гавра и привез картину, написанную им из окна отеля на рассвете: ярко-оранжевый диск в небе, оживленном оранжевыми отблесками, которые распространяются во всех направлениях короткими диагоналями и отражаются в воде. Простая картина приковывала внимание. Моне решил включить ее в экспозицию.

Пока он отсутствовал, его друзья продолжали организационную и агитационную деятельность, и теперь предполагалось уже 30 участников выставки. Комитет состоял из Моне, Дега, Писсарро, Ренуара, Сислея и Берты Моризо. Нерешенным оставался один вопрос: включать или не включать в их состав Сезанна? Из шести членов комитета за него выступал только Писсарро. Берта была знакома с Сезанном и считала его невоспитанным деревенщиной. Дега с ней соглашался. Посоветовались с Мане, несмотря на то что сам он участвовать не собирался.

– Что?! Чтобы мое имя связывали с этим шутом? Никогда!

Дело усугублялось тем, что работа, которую Сезанн хотел представить на выставке наряду с двумя овернскими пейзажами, называлась «Современная Олимпия» и представляла собой странный пастиш «Олимпии» Мане. Возможно, автор намеревался создать остроумную интерпретацию, но получилось, как ни крути, поверхностно и эксцентрично.

Пока все размышляли над вопросом о его участии, Сезанн перевез Гортензию с Полем обратно в Париж, в квартиру на улице Вожирар, и пребывал в полной готовности. Неожиданно для самого себя проблему решил Дега, который добивался, чтобы в список участников включили модных художников Будена, Бракемона и Мейсонье – ради придания выставке большей респектабельности. Писсарро не возражал, но заметил: раз до участия допускают чужаков, то ничем нельзя оправдать исключение одного из своих. Скрепя сердце все согласились, Сезанн стал членом группы, и работа продолжилась.

Дела шли полным ходом, когда Писсарро постигла страшная, внезапно обрушившаяся трагедия. В марте его девятилетняя дочь Жанна (которую все называли Кошечкой), прелестная хрупкая девочка с длинными тонкими руками и ногами и огромными круглыми глазами, подхватила респираторную инфекцию. Призвали доктора Гаше, но Кошечка не поправлялась и 9 мая умерла. Жюли на шестом месяце беременности испытала глубокое потрясение. Она была раздавлена горем и боялась, что это скажется на младенце, которому предстояло родиться. Кошечка оказалась вторым ребенком, которого потеряли Писсарро, и они тяжело переживали трагедию. Однако, несмотря на душераздирающую утрату, Камиль продолжал метаться между Понтуазом и Парижем, помогая организовывать выставку.

К апрелю фешенебельная галерея Надара со стеклянным фасадом была готова демонстрировать работы пока неизвестного общества радикальных художников. Участники согласились развесить картины по жребию. Те были размещены в два ряда (в отличие от Салона, где ими заполняли все пространство стен в четыре ряда) – более крупные вверху, более мелкие внизу – на кроваво-красных стенах Надаровой галереи, туго обтянутых мешочной тканью. Изящная картина Берты, написанная в честь Эдмы и ее новорожденного ребенка, «Колыбель», заняла место рядом с «Современной Олимпией» Сезанна – вероятно, устроители рассчитывали, что целомудренный архетип образа «мать и дитя» отвлечет взоры зрителей от причудливого примитивизма бордельной сцены Сезанна. Были представлены также «Балетный класс», «Прачки» и «После купания» Дега; «Бульвар Капуцинок» Моне; «Ложа» Ренуара; «Заморозки» и «Каштаны в Осни» Писсарро. Брат Ренуара Эдмон, издававший каталог выставки, попросил Огюста снабдить его списком названий. Вероятно, не слишком задумываясь, свою картину восхода солнца в Гавре Моне предложил назвать «Impression: soleil levant» – «Восход солнца. Впечатление».

Выставка открылась незадолго до начала работы Салона, 15 апреля, и продолжалась до 15 мая. Она работала днем и вечером, чтобы принять максимальное количество посетителей и продать как можно больше билетов. Толпа валила по улице, люди теснились и толкались, чтобы увидеть представление.

В первый день пришло 200 человек, по сотне зрителей посещало выставку в каждый последующий. (К моменту закрытия счет посетителей составил 3500 человек.) Люди входили, вскрикивали от ужаса и предупреждали своих друзей, те прибывали и тоже ужасались.

Разразился скандал. Недавно разбогатевшие представители среднего класса – владельцы универсальных магазинов и торговцы, переехавшие в османовские удобные новые квартиры, желали, чтобы искусство восполняло недостаток их образования, а не терзало ощущением собственной неполноценности. Они ожидали, что выставка вызовет возвышенные чувства, а не будет взрывать воображение образами, постичь которые они не в состоянии. Художники барбизонской школы пейзажной живописи, покончившие с условностями и создавшие реалистический пейзаж с обыденными мотивами, были для них приемлемы, потому что их полотна буржуа могли повесить у себя в гостиных. Но что касается независимых, то даже их пейзажи казались незавершенными и непонятными, а иным картинам, с их точки зрения, было место на стенах дома терпимости.

Реакция публики почти в точности повторяла то, что произошло в 1863 году на выставке «Салона отверженных». Какого черта платить немалые деньги, чтобы увидеть прачек, балетных «мышек» или вспаханное поле? «Вы посмотрите на эти уродливые морды! Где только он откопал своих натурщиц?» Некоторые даже требовали вернуть деньги. Особенно издевались над «Ложей» Ренуара (изображающей крупным планом зрительницу и зрителя в интерьере оперной ложи). Но если над Ренуаром смеялись, то Дега и Сезанн с их полотнами, отмеченными странной угловатостью форм и необычностью перспектив, казались публике нелепыми и вызывали настоящую ярость.

Имена участников были публике неизвестны, за исключением разве что Будена и Бракемона, и она воспринимала их как самозванцев. И фамилии у них смешные – Сезанн, Моризо, и картины выходили за все мыслимые рамки. Да, мадемуазель Моризо нарисовала разумный, общечеловеческий сюжет – мать, дитя в колыбели… но остальные совершенно очевидно желали одурачить публику. Женщины в платьях с турнюрами, в шелковых туфлях и замысловатых шляпах смехотворны, господа своими формами напоминают кляксы, криво опираются на трости, и лица у них багровые.

Потоки оскорблений изливались без умолку.

А пока публика насмехалась над Моне, Дега, Ренуаром, Писсарро, Сезанном и даже Бертой Моризо, Мейсонье (специализирующийся на изображении батальных сюжетов) тихо продал своих «Кирасир перед атакой» за 300 тысяч франков. Мане саркастически заметил по этому поводу: картина, безусловно, крепкая – «всё из стали, кроме кирасир».

Хотя консервативная пресса игнорировала выставку, левые газеты освещали ее. «Пари-журналь» хвалил новую «школу», особенно Моне, однако критиковал включение в группу таких традиционных художников, как Буден и Бракемон. Критики, которые могли бы оказать поддержку – Дюранти, Аструк, Сильвестр, – молчали, вероятно, из лояльности к Мане. Золя посетил выставку, но не комментировал ее. Появился один квазиблагосклонный отзыв – в «Ле Сьекль». Обозреватель Кастаньяри напоминал читателям о недавно состоявшейся выставке в галерее Дюран-Рюэля на улице Пелетье и отмечал, что нынешняя экспозиция – еще одна возможность увидеть произведения художников, которые сплотились, «будучи отвергнуты официальными лицами и прочими академиками». Конечно, их было бы трудно увидеть и оценить, но Дюран-Рюэль поддержал их, и некоторые особенности их живописи (включая вероятное влияние японского искусства) теперь хорошо известны. Творчество этих художников «не скучно и не банально. Оно живое, яркое и утонченное – одним словом, обаятельное». Но Кастаньяри делал одну оговорку: останется ли подобное искусство в истории? Живописцы новой школы, безусловно, старались создать новую художественную систему. Возможно, теперь, когда им это удалось, каждый из них найдет свой путь и будет двигаться дальше (кроме Сезанна, этот, судя по всему, безнадежен).

Ренуар пришел в ярость:

– Ну что прикажете делать с тупыми литераторами, которые никогда не поймут, что живопись – это ремесло! Оно создается материалами, а не идеями! Идеи приходят потом, когда картина закончена.

Другие обозреватели ограничивались передачей разговоров, подслушанных в выставочных залах. Автор колонки «Новости искусства» из «Ля Патри» отмечал, что на выставке есть минимум дюжина полотен, которые Салон вполне мог бы принять. «Но остальное!..» Помнят ли читатели «Салон отверженных», где были выставлены «обнаженные женщины цвета маринованной селедки, бледно-желтые лошади..?». Так вот, тот Салон был Лувром, Питти, Уффици по сравнению с этой выставкой. Кое-кто считает, что она – не что иное, как еще один «Салон отверженных», на сей раз тайно организованный самим Салоном, чтобы выставить напоказ отверженных и оправдать жюри в его неприятии. Другие полагают, что все это – розыгрыш шутника, который «макает кисть в краски, размазывает краски по ярдам холста и подписывает разными именами». А есть и те, кто уверен: все это, несомненно, – ученики Мане, которых он отверг… «Но разве не был и сам мсье Мане отвергнут в этом году?..»

По иронии судьбы, несмотря на отказ от участия в Обществе, публика не сомневалась, что за всем этим так или иначе стоит Мане. Чем более скандальную известность приобретала группа, тем больше публика была уверена в том, что он их лидер. И «Современная Олимпия» Сезанна едва ли могла убедить в обратном. Обозреватели официальной выставки Салона, где Мане был представлен всего одной работой, тоже ухватились за это сравнение.

Мсье Мане, – писал Жюль Кларети в «Андепандан» 20 апреля, – среди тех, кто утверждает, будто в живописи художник может и даже должен довольствоваться впечатлением – impression. В галерее Надара мы увидели и других импрессионистов – таких же, как Мане, только более непримиримых: Писсарро, мадемуазель Моризо и т. д., которые, судя по всему, объявили войну красоте.

Казалось, хуже уже некуда. Однако обнаружилось, что может быть и хуже. Три недели спустя, за день до закрытия независимой выставки, появилась еще одна заметка – в рубрике «Новости с выставок» газеты «Ля Па-три»:

На бульваре Капуцинок работает выставка НЕПРИМИРИМЫХ, или, вернее, НЕНОРМАЛЬНЫХ, о которой я уже рассказывал. Если вы хотите позабавиться и у вас есть свободная минутка, не пропустите.

Но самая уничижительная публикация появилась в сатирическом журнале «Шаривари» 25 апреля. Луи Лерой написал статью в форме мистификации, представив себя критиком, который водит по выставке вымышленного пейзажиста «мсье Жозефа Винсента, ученика Бертена», которого несколько правительств увенчали медалями и наградами. Вместе они переходят из зала в зал, и критик все больше цепенеет от ужаса. В первом зале они видят «Балерину» Дега.

– Как жаль, – замечает Винсент, – что с таким чувством цвета он совершенно не умеет рисовать.

Потом они переходят к «Заморозкам» Писсарро. Художнику кажется, что его очки запотели, и он спешит их протереть, после чего, снова посадив на нос, восклицает:

– Палитра Микеланджело!.. Но что это, черт возьми?

– Это вспаханное поле, покрытое инеем, – любезно объясняет критик.

– Это?! Вспаханное поле?! Иней?! Но здесь нет ничего, кроме соскобов с палитры, параллельными линиями нанесенных на грязноватый холст. Ни начала, ни конца, ни верха, ни низа, ни переднего, ни заднего плана.

– Быть может, и так, но таково впечатление художника.

– Ну, это странное впечатление».

Слово «впечатление» (impression) – стало легкой мишенью, отныне критики уже не расставались с ним.

Винсент и критик переходят к Моне. Не успели они разглядеть рыбацкие лодки, как заметили, что он попытался изобразить ту самую улицу, где они находились, – бульвар Капуцинок. И новый пароксизм:

– Ха-ха-ха! Вот это действительно успех! Видимо, это тоже впечатление или не знаю уж что. Но не будете ли вы любезны объяснить мне, что означают все эти маленькие черные капельки внизу картины?

– Ну как же, это пешеходы, – объясняет критик.

– Значит, вот как я выгляжу, когда иду по бульвару Капуцинок! Боже милостивый! Вы надо мной, случаем, не издеваетесь?

Они продолжают свою экскурсию, и каждый новый зал вызывает еще большее возмущение, чем предыдущий, пока они не добираются до Сезаннова «Дома повешенного». Это поворотный момент.

Художник, Винсент, наконец начинает прозревать:

– Его безумие вначале не было явным, но признаки стали очевидны, когда он неожиданно перешел на точку зрения импрессионистов и встал на их защиту.

Секрет этого искусства состоит в том, что его несовершенство преднамеренно! Так, когда мадемуазель Мо-ризо хочет нарисовать руку, «она наносит столько мазков нужной длины, сколько пальцев у человека на руке, и дело сделано».

Теперь они приближаются к экспонату, обозначенному в каталоге под № 98, – к картине Моне «Восход солнца. Впечатление».

– Что здесь представлено? – спрашивает Винсент. – Что сказано в каталоге?

– «Восход: впечатление».

– Впечатление! Ну конечно! Где-то тут должно быть впечатление. Какая свобода… какая гибкость стиля! Стенные обои на заре их изобретения имели гораздо более законченный вид, чем это.

Мистификация продолжается. Они приходят к выводу, что если эта картина – демонстрация гибкости стиля, то произведения Мейсонье можно назвать… утрированными!

Теперь, ухватив принцип, они идут по тем же залам в обратном направлении, чтобы еще раз взглянуть на «Современную Олимпию» Сезанна. Но нет, даже после постигшего их озарения они не могут найти ей объяснения: «Женщина лежит, сложившись пополам; негритянка (служанка) срывает с нее (со своей хозяйки) остатки покрывал и во всем ее уродстве открывает ее потрясенному взгляду чернокожей куклы».

Под конец, когда они уже собираются уходить, мсье Винсент останавливается перед полицейским. Приняв его за портрет, он говорит:

– Плохо, очень плохо. Два глаза, нос и рот спереди. Импрессионисты не стали бы затруднять себя такими подробностями.

– Проходите-проходите, – предостерегающе говорит полицейский.

Тогда Винсент начинает исполнять перед ним индейский танец охотников за скальпами, выкрикивая:

– Вах! Я импрессионист, вышедший на тропу войны! Мой нож-палитра наготове… Вах-вах-вах-вах!


К тому времени, когда тонкой струйкой потекли хвалебные рецензии (главным образом написанные друзьями художников), было уже слишком поздно: выступление «Шаривари» застряло у всех в голове. Ренуар отважно признал себя адресатом самого гнусного оскорбления: «Меня они просто проигнорировали». Однако, несмотря на подобную демонстрацию стоицизма, художники не могли не признать: пресса нанесла им тяжелый ущерб. Заказы на портреты, доходы от которых давали средства к существованию, почти прекратились.

Мане оказался прав: выставка «импрессионистов» лишь способствовала повышению статуса салонных художников, чьи произведения стали оцениваться все выше и выше. Более того, к участникам выставки намертво прилип ярлык «импрессионисты», и это едва ли пошло им на пользу, поскольку слово кратко резюмировало претензии публики к их искусству и в восприятии зрителей указывало на принадлежность любого из них к несерьезным, грубым, неряшливым бунтарям, подрывающим устои.

Сезанн испытывал мучительный стыд. Сразу после закрытия выставки он сбежал в Экс, оставив Гортензию с двухгодовалым Полем в Париже. Очутившись в Жас де Буффане, он немедленно столкнулся с проблемой. Это было его первое за три последних года возвращение домой, и родителей оно взволновало – особенно отца, который тут же прекратил выплачивать сыну содержание, поскольку, живя в доме, он, разумеется, ни в чем не нуждался. Но каково было теперь выживать Гортензии с Полем? Они не могли питаться воздухом. И Сезанн попробовал манипулировать отцом.

Порой можно было предположить, что Огюст Сезанн, вероятно, охотно (и даже с радостью) принял бы факт существования внука. Что его раздражало на самом деле (ведь он понимал: что-то неладно), так это то, что его держали за простака. Сам Сезанн (сын) тоже был рожден вне брака и по некой извращенной логике, которой иногда руководствуются в семьях, именно поэтому (и возможно, не без оснований) до сих пор страшился отцовского гнева. В действительности Огюст Сезанн, хоть и весьма сдержанно, всегда помогал сыну. «Выкупал» его из критических ситуаций, смирился с собственным разочарованием из-за выбранной Полем профессии, ездил с ним в Париж, чтобы подыскать подходящее жилье, и до сих пор выплачивал ему регулярное содержание. Но поскольку никто не говорил ему открыто, что происходит, чего же можно было от него ожидать?

Поль в типичной для него манере тщательно изложил свои мысли на бумаге, пытаясь играть на предполагаемом желании отца всегда видеть его дома и «невинно» умоляя его дать ему свободу.

Я люблю жить рядом с тобой гораздо больше, чем ты, судя по всему, думаешь, – писал он. – Но, приезжая в Экс, я теряю свободу. Каждый раз, когда мне хочется вернуться в Париж, приходится выдерживать борьбу. Хоть ты впрямую и не запрещаешь мне уезжать, я расстраиваюсь, потому что знаю: на самом деле ты не хочешь отпускать меня. Умоляю, перестань ограничивать мою свободу передвижений. Тогда я буду с еще большей охотой возвращаться к тебе домой. Папа, я прошу у тебя всего двести франков в месяц. Имея их, я сам захочу как можно дольше жить в Эксе и с удовольствием стану работать здесь, на юге, где столько возможностей для рисования.

О том, что, получив это небольшое содержание, он обрел бы свободу ездить туда-сюда, он благоразумно умолчал.

Именно в тот момент в Жас де Буффан приехал директор музея Экса. Он читал отзывы в прессе о выставке независимых художников и пожелал собственными глазами увидеть произведения новой «школы». Сезанн показал ему свои последние полотна. Директор закрыл глаза и повернулся к ним спиной. Придя в себя, он заявил, что Сезанн должен продолжать упорно работать, поскольку «терпение – мать таланта». Что-то – то ли письмо, то ли визит директора, то ли решимость Огюста Сезанна посмотреть, как долго может длиться эта шарада, – сработало. Вскоре Сезанн уже написал Писсарро: «Чуть позже я сообщу тебе, когда возвращаюсь и сколько мне удастся выжать из отца». Огюст согласился оплатить возвращение сына в Париж, но счел, что «это и так уже много». Похоже, с мечтой о доме в Овере, неподалеку от Писсарро, доктора Гаше и прочих друзей, можно было распрощаться.


В Париже художники вели подсчеты. Выручка от продаж, как и ожидалось, оказалась ничтожной. Больше всех – 1300 франков – заработал Сислей. Моне и Ренуар – меньше двухсот; Писсарро – 130; Дега и Берта Моризо не продали ничего. Берта не нуждалась в заработке, а Дега, хотя на самой выставке у него ничего не купили, продал семь из выставочных полотен еще до того, как каталог ушел в печать. У него также стали появляться свои частные поклонники-коллекционеры. А вот Писсарро в близком преддверии рождения очередного ребенка пребывал в глубоком унынии.

Вскоре после закрытия выставки пришли еще более огорчительные вести. Дюран-Рюэль, несмотря на все старания расчистить свои запасники и приступить к новым сделкам, вынужден был с прискорбием признать, что бизнес его стремительно приходит в упадок. У него не было иного выхода кроме как приостановить все выплаты художникам, которым он до того в рассрочку платил по счетам. Для Писсарро особенно это было последней соломинкой. Новорожденный сын Феликс (по прозвищу Тити), появившийся на свет 24 июля, в какой-то мере стал утешением в тяжелой семейной ситуации, но Жюли не переставала скорбеть о дочери, а у Камиля дела шли хуже некуда.

Озаботился будущим и Моне, хотя у него образовалось несколько преданных поклонников, в том числе прославленный баритон Жан-Батист Фор. По окончании выставки Эрнест Ошеде́, богатый владелец универсального магазина, человек с обманчиво суровым взглядом маленьких глаз и вечной огромной сигарой во рту, купил «Восход солнца. Впечатление» за 800 франков и еще четыре полотна по 1000 франков за каждое. Тем не менее прекращение поддержки со стороны Дюран-Рюэля оказалось тяжелым ударом, грозящим подорвать потенциал всей группы.

Моне быстро понял, что не может почивать на лаврах. Даже учитывая недавние покупки Фора и Оше-де, в 1874 году он заработал меньше, чем в предыдущем. У него возникли трудности с арендой дома в Аржантее. В конце мая он отказался от студии на улице л’Исли и очутился лицом к лицу с неприятным фактом: он больше не мог позволить себе снимать свой любимый аржантейский дом. Он нашел более дешевый, одноэтажный, с меньшим садом, но за него тоже нужно было платить – правда, на 400 франков меньше, чем он платил мадам Обри, однако и для этого пришлось потуже затянуть ремешок. Радовало лишь то, что все-таки удастся провести еще один летний сезон в Аржантее.

После напряженных событий весны Аржантей сулил покой и расслабленность. В новом доме Клода навестил Мане и нарисовал «Семью Моне в саду»: Камилла сидит на траве, подперев голову рукой и улыбаясь художнику, изящные маленькие ноги в желтых летних туфлях вытянуты и скрещены в лодыжках. У нее под боком прикорнул сын, утомленный летней полуденной жарой мальчик. На заднем плане – Моне с лейкой, в траве копашится несколько кур. Всем Мане придал непринужденные позы. Пока он рисовал этот групповой портрет, приехал Ренуар. Установив свой мольберт рядом, он принялся рисовать тот же сюжет.

Мане склонился к уху Моне.

– Кто этот твой друг? – пошутил он. – Посоветуй ему заняться чем-нибудь другим, у него совсем нет таланта.


Берта Моризо тоже собиралась вскоре уехать из Парижа на лето. С начала года они с матерью остались одни: отец Берты умер 24 января. Семья все еще носила траур. Берте удавалось скрывать от Корнелии критические отзывы на выставку, но тут ее навестил первый учитель Берты Жозеф Гишар. После визита он написал ей:

Мадам, я глубоко тронут оказанным мне Вами сегодня утром гостеприимством… Я словно перенесся мысленно в те времена, когда учил Ваших замечательных дочерей искусству – как педагог и как друг.

Тем не менее, побывав на бульваре Капуцинок, он счел своим долгом рассказать ей неприятную историю своего посещения выставки:

– Когда я вошел, дорогая мадам, и увидел картины вашей дочери в столь вредоносном окружении, сердце у меня упало, и я сказал себе: «Нельзя связать свое имя с сумасшедшими, не подвергнув себя риску; Мане был прав, пытаясь отговорить ее». У этих людей, по его мнению, «не все в порядке с головой». Но самым ужасным было видеть изысканную картину Берты рядом с работой Сезанна: эти два полотна почти касались друг друга!

Сотрудничество Берты с группой безумцев представлялось Гишару отречением от многих лет упорного труда. Он намекал, что все эти мазилы не только больны, но и грешны.

– Мое предписание как художника, врача и друга: она должна дважды в неделю ходить в Лувр, три часа простаивать перед Корреджо и просить у него прощения.

Вместо этого Берта ездила к Мане, который рисовал ее в траурной шляпе. Она подпирает голову ладонью, рукав упал с предплечья, обнажив запястье. Ее глаза переполняет печаль, даже боль, она выглядит изможденной. Именно во время этих сеансов Мане серьезно заговорил с ней об Эжене, убеждая сделать эмоционально трудный шаг и выйти замуж за его брата.

Поспешно вернулись к плану морской прогулки, в которой должны были участвовать Берта и Эжен (но не Эдуард). Мадам Моризо все еще относилась к Эжену настороженно. Хотя он унаследовал достаточное состояние, чтобы обеспечить себе регулярный доход, она считала моральным ущербом его нежелание делать карьеру. С другой стороны, он относился к Берте с огромным уважением, и Корнелия ценила его восхищение творчеством дочери. Он и сам был изрядным художником-любителем.

Нельзя отрицать, что он, человек нервный и порой немного неуклюжий, в то же время отличался сдержанностью и застенчивостью, мог быть надежной опорой, умел ободрить и обладал даром ладить с властными натурами. При богатом воображении и романтическом складе характера он любил сильных женщин. (В 1889 году Эжем написал роман «Жертвы» – об отважной женщине с глазами, «полыхающими жидким пламенем».)

Обе матери, Берта, Эжен, Эдма и юные отпрыски Понтийонов сели на поезд, следующий до Фекама, что на нормандском побережье, чуть севернее Гавра. Фекам был популярным местом морских купаний, но поменьше и поскромнее Трувиля или Бордо, Мане часто наезжали туда. Здесь, вдали от обычного светского окружения, матери могли совершать прогулки вдвоем или сидеть с надлежаще прямыми спинами на берегу в пышных нарядах, под элегантными зонтиками, пока не такая уж молодая пара (Берте к тому времени исполнилось 32 года) рисовала лодки в гавани.

Выбор места был знаменателен. То, что bord de mer – морской берег особо располагает к сватовству, было широко (хоть и тайно) известно. На протяжении XIX века французы постепенно переняли британский обычай отдыхать на море, особенно в Бретани и Нормандии, где дефилирование по променаду являлось модным светским ритуалом и где целые семьи при полном параде, под стайкой зонтов устраивались на усыпанном галькой пляже. То была предназначенная для среднего класса морская версия отдыха, которым рабочий класс наслаждался на речных берегах.

В отличие от речных мест отдыха, где хмельные гуляки беспечно бултыхались в воде, морские купания проходили гораздо сдержаннее, поскольку считалось, что это небезопасно. Однако в фешенебельных буржуазных кругах придерживались мнения, что морской воздух и вода обладают целебными свойствами, поэтому дамы и господа тоже позволяли себе на несколько секунд окунуться. Некоторых, воспринимающих морские купания как лечебные ванны, заносили в воду специально нанятые для этого медицинские работники. Другие пользовались своего рода рикшами – они садились в деревянные кабинки, которые вносили в воду, просачивающуюся внутрь сквозь щели между досками. (О том, чтобы, забежав в море, позволить волне накрыть тебя с головой, никто даже помыслить не мог еще лет десять.)

Когда купальщик или купальщица оказывались в воде, им рекомендовали поплавать, если они умеют, если же нет – «просто потанцевать или попрыгать на манер тюленя или лягушки». Молодые дамы купались в коротких туниках (полностью открывающих щиколотки и икры ног), обшитых оборками панталонах, украшенных лентами шляпах и сандалиях на веревочной подошве. Когда дамы гуляли вдоль кромки воды, им дозволялось при набегающей волне подбирать подол обычно полосатого хлопчатобумажного платья, обнажая лодыжки и демонстрируя край длинных кружевных панталон. Учитывая редкую возможность урывками узреть на миг части женской плоти, на побережье устремлялись под предлогом поправки здоровья (а на самом деле просто ради отдыха или возможности завести знакомства) сонмы парижан. Приносящие их сюда поезда прозвали «брачными поездами».

И Берта, и Эдма щеголяли в купальных костюмах по последней моде, и мадам Мане откровенно призналась Эжену, что «успех мадам Понтийон [Эдмы] заключен в ее (то есть Эдмы) костюме». Однажды, когда они с Бертой рисовали в гавани, Эжен открыл ей свои намерения. К концу сеанса Берта согласилась выйти за него замуж. Как только его предложение было принято, Эжен, согласно правилам приличия, должен был вернуться в Париж, так как Берте не подобало продолжать отдых в обществе суженого. Эжен получил возможность дать волю романтической стороне своей натуры, которую сдерживало понимание того факта, что он женится на профессиональной художнице. Его письма к ней являли собой образец такта, скромности и игривости: «…я снимаю шляпу перед красавицей художницей, как называет вас подруга моей матери…»

Он скучал по Фекаму, по милым его сердцу прогулкам вдоль моря, во время которых непременно встречал Берту. Теперь он бродил по Парижу и думал о ней, но нигде перед ним «не мелькала маленькая туфелька с изящным мысочком, который я так хорошо знаю». Когда же он увидит ее снова? «Я теперь так избалован, что не могу довольствоваться малым».


Осенью все, кроме Писсарро, вернулись в Париж, включая Сезанна, который воссоединился с Гортензией и Полем на улице Вожирар, сумев все же обеспечить себе неплохое пособие, чтобы содержать их, несмотря на то что тайна их существования так и не открылась. Похоже, он вошел в новую фазу творческого поиска, не стремясь, как заверил мать, к тому, чтобы потрафить идиотам с их бесконечными требованиями «совершенства», а исключительно ради продолжения самообразования.

Мане и Дега снова постоянно видели в «Нувель Атэн». Берта и Эжен начали приготовления к свадьбе: гражданская церемония должна была состояться в ратуше 22 декабря, а вслед за ней – венчание в церкви Нотр-Дам де Грас в Пасси. Поскольку Моризо еще соблюдали траур, церемония предполагалась скромной, Берте надлежало быть в повседневной одежде.

Дега преподнес им свадебный подарок в виде портрета Эжена, в глубоком раздумье сидящего на берегу моря. Мане рисовал портрет Берты в три четверти, портрет получился довольно формальным: у Берты аккуратно приглажены волосы, что совсем ей несвойственно, и поднята левая рука, чтобы было видно обручальное кольцо на среднем пальце. Предполагалось, что это будет последний ее портрет работы Мане, хотя замужество не положило конец ее визитам. Уже через полтора месяца после свадьбы она снова начала бывать в его студии.

В середине декабря Ренуар устроил у себя в ателье общее собрание, на котором до сведения участников были доведены финансовые итоги выставки. Долги составили 3713 франков. Имеющаяся наличность – 278 франков. Каждый из участников остался должен 184 франка 50 сантимов. Собрание единогласно постановило ликвидировать Общество.

Загрузка...