I. НА ВЗМОРЬЕ КАСПИЙСКОМ

СЕНТЯБРЬСКИЙ РАССВЕТ

От широкой, величаво спокойной Волги до верткого и бурливого Терека, от седого Каспия до неоглядных просторов Ставрополья раскинулись Ногайские степи.

В середине сентября в шумной Астрахани — листопад, осень, в тихом провинциальном Кизляре — еще яркие цветы, лето, а в Каспийском районе лето уже кончилось, а осень еще не наступила. Здесь над порыжевшей степью густо плывут серебряные нити паутины, а сады и приморские заросли камыша и осоки стоят зеленые, лишь пушистые махалки пожелтели да стали коричневыми острые кончики чаканинок. Дни жаркие, всю ночь до самой зари в степи тепло, и еще редко в предрассветье падают холодные росы.

Из далекой тундры уже подвалили на взморье по-осеннему молчаливые утки-шилохвости; на ильменях появились желтые выпи; около степных протоков тревожно свистят одиночки кроншнепы, почему-то отставшие от стай, улетевших на юг; у зарослей кого-то спрашивают беспокойно белогрудые с хохолками чибисы: «Чьи вы? Чьи вы?» Собираясь в отлет, покинули поселки, степные кошары и фермы веселые скворцы, тысячными стаями носятся они над убранными сенокосами.

Но рассветы наступают все еще по-летнему. Погода стоит почти безветренная; звезды не сверкают, как в захолодавшую ночь, а теплятся мягко в синеве высокого чистого неба; месяц улыбчиво яркий, и временами кажется, что он не только светит, но и греет. На многочисленных протоках, жируя, прыгает и хлобыщет золотистый сазан, шумно бьет рыбью мелочь полосатый красноперый окунь: в зарослях всю ночь горлопанят горластые лягушки; на длинных косах и просторных меляках шумят птичьи базары, резко вскрикивают и хохочут чайки.

Глубокая тишина наступает только перед рассветом. Сперва далеко-далеко на востоке по черному горизонту веселым ручейком потечет узенькая полоска света; ласково дотрагиваясь до близких звезд, она погасит их, потом светлый ручеек разольется по горизонту и на юг, и на север и где-то далеко от своего зарождения словно остановится у невидимых плотин и начнет разливаться вширь, и вскоре, как Волга в половодье, река света охватит небосвод и затопит все дальние звезды. На ней, будто острова, прорисуются облака, под нею темное море начнет синеть. Заросли еще смутно, но засверкают и заискрятся каплями росы. В дальних просторах моря угадается силуэт буксирного парохода, а между ним и берегом увидится белый-белый остров.

Тихо. Слышно, как падают росинки. Безмолвно застыли вечно мятущиеся камышовые метелки, не шепчутся сухие стрелки осоки, и даже всегда говорливая морская волна набегает на песок притихшая, немая. Никто — ни птицы на ильменях и заводях, ни верткие и крикливые чайки в море, ни дикий вепрь и енот, ни малая камышовка в зарослях не нарушают предрассветной тишины.

И вот там, где впервые забрезжил свет, облако вдруг вспыхивает красным пламенем. Пламя недолго подрожит и начнет притухать, и из него покажется яркое красное и огромное солнце. Из-за горизонта оно выходит быстро-быстро, потом, словно выброшенное, вылетит вверх, мгновенно отделится от горизонта и медленно поплывет вверх, уменьшаясь и желтея, станет обычным. От солнечного изобилия небо поголубеет, облака станут темными, серыми, белыми, резко очерченными, каждое на свое лицо; синева Каспия будто выгорит, побледнеет. Чуть воспарят туманы. Но тут же с востока повеет ветерок и разгонит легкую, вуально прозрачную ткань тумана, волна, набегая на песок, зашумит и запенится. Вдали станет виден мощный буксир, остров еще более побелеет.

Тотчас на ильменях грянет разноголосый крик перелетных, в зарослях под ногами осторожного кабана хрустнет камышинка, и вестница зари в прикаспийских крепях, камышовка, пискнет, перепрыгнет бойко и весело с места на место. По росяным зарослям вспыхнут яркие радуги. Белый остров на море вдруг весь взмоет вверх и в небе рассыпется белыми чайками. На протоках перестанут буйствовать сазаны, уйдут в темную глубину вод; окунь притихнет, хор лягушек смолкнет.

От усилившегося ветра море заморщинится, покроется белыми барашками, и Каспий из края в край станет седым-седым.

В дальнем охотничьем заповеднике егерь встретит рассвет на побережье. Здесь всегда безлюдно — на десятки километров ушли в море песчаные меляки, ни одна рыбачья посудина не подойдет к берегу. А по ним раскинулись на десятки тысяч гектаров култуки и ильмени с зарослями куги, просянки, осоки и камышей.

Джильгитинское раздолье! Становище уток, сборный гусиный пункт, обязательный водопой казары и кроншнепов, непременное жилище до самых заморозков, до ледостава, выпей и журавлей, цапель и квакв; места длительной остановки лебединых семей!

Сколько здесь пролетной!

От гогота гусей стон стоит, крики казарок резки; свистят, щелкают, крякают разнопородные утки, мяукают хорхали, бухают выпи, квакают кваквы, журчат, курлыкают журавли, — и над всем этим разноголосым и великим хором звучит лебединая песня, как перезвон колоколов, гулкая песня гордых и умных птиц!

Здесь, в глухих-глухих местах, куда не отчаиваются забираться даже опытнейшие местные охотники, выцеливает фотоаппаратом или кинокамерой натуралист стаи редчайших и красивейших птиц — красных фламинго.

НА МОРСКИХ ОСТРОВАХ

Ивана Степановича Филиппова у нас каждый мальчонка знает.

Да и как не знать? В наших степях и приморских зарослях зверья много: волки, лисицы, еноты, зайцы. Да что зайцы? Дикие вепри стадами бродят по камышовым крепям. Птицы на взморье — чудо сколько. Легче сказать, кого здесь нет, чем перечислить хотя бы все виды одних только уток. Много у нас и любителей побродить с ружьем, немало в колхозах промысловиков, а нет охотника лучше Ивана Степановича.

Был когда-то Филиппов знатным кочегаром на Каспии, теперь на пенсии, но от конторы «Заготживсырье» план на добычу пушнины имеет. Смелости ему не занимать. Однажды раненый кабан бросился на него, он дождался, пока зверь отвел голову, чтобы ударить клыком, подставил шею под пулю, тогда только и выстрелил. Вепрь свалился ему под ноги, а были они один на один. Охотничьи угодья как он знает! Иной охотник договорится с рыболовецким кооперативом о приеме дичи, выедет на взморье, неделю просидит в засидках и еле-еле себе «на котел» чапуру раздобудет. А за это же время Филиппов нагрузит бударку дичью, подвалит к леднику столовой и полдня таскает кряковых, казарок и гусей. Цаплю, по-нашему, прикаспийскому, чапуру, Филиппов не добывает.

— Разве это дичь? Недоразумение какое-то, а не птица! — так о ней говорит Иван Степанович. — Шея полметра, ноги еще длиннее. Несуразица, да и только. Поднимается, вроде три сажени мяса взлетает, а на поверку меньше кряковой.

Сказать, что Филиппов из себя видный, представительный, — нельзя. Роста небольшого, в плечах не узкий и не широкий, сутуловатый и кривоногий, вроде от этого и приволакивает ноги при ходьбе. На лобастой голове виски сединой подернуло, будто снегом припорошило их, а черные кустистые брови козырьком над глазами, прикрывают, прячут хитринку в серых добрых глазах. Но самое примечательное у него — усы! Длинные, густые, без единой седой волосинки, цвета спелой пшеницы. Хорошее настроение у старика — усы книзу висят, как у заправского запорожца; рассердится Иван Степанович — усы встопорщатся, как щетина на загривке разгневанного вепря. В ходьбе он не знает устали: шестьдесят километров с охотничьим снаряжением отшагает — и хоть бы что; в камышовых крепях ориентируется лучше, чем на собственном подворье, где кабан пройдет — там и он проберется. С парусом управляется как каспийский рыбак. Охотничье снаряжение у него такое, какого ни у кого нет, все по сезону, все по погоде, все по местности. Вот и промышляет он помногу, зимой — зайцев и лис, весной — отыскивает волчьи логова, ранней осенью — пролетных.

А в октябре, когда на Каспии дичи видимо-невидимо, старик снаряжает лодку и надолго исчезает из поселка. В такое время он разборчив на охотничьего спутника, с кем попало не поедет.

Долго я ходил около него, и так и эдак захаживался, чтобы поехать с ним. Не знаю причин, но одной осенью вдруг передал он мне через внука, чтобы собирался я с ним на Морские острова. Мне что готовиться? Отпуск оговорен заранее, всегда в это время беру. Взять ружье, патроны, хлеба дней на семь — вот и все сборы. Прихожу к Филиппову. Посреди двора стоит маленькая легонькая арбичка на двух колесах, гляжу, а на ней — чего только нет! Само собой разумеется: мачта, реек, парус, два шеста, бечева для лямки, якорь трехлапый — все это в море нужно. Но на арбе и примус, и жарник — в нем прямо на лодке можно развести костерок, сварить чего-нибудь или чайку скипятить, чугунный котелок, фонарь «летучая мышь»; во вместительном мешочке крупная соль, говорят, она солонее мелкой; в ведерке помидоры, картошка; одежин порядочно, а поверх них накатом полосатые и белые арбузы — быковские и чапурниковская мурашка. А двери камышовой землянки — так у нас избы с плоскими крышами называют, а если крыша на стропилах и потолок имеется — то камышанками, — все хлоп да хлоп: старуха выносила что-то в сумочках и банках, и все это тоже на арбичку.

Замечательная у Ивана Степановича старушка. Худенькая, шустрая и все хлопочет, всегда делом занята. Домашнее хозяйство ведет, патроны заряжать помогает, за сеном ездит, может так возок свершить — куда там нынешним молодым мужикам; косит камыш хоть косой, хоть ураком — это кусок косы на короткой ручке. Зимой капканы на зверя ставит. Зайца или лису обелует, снимет шкуру, как заправский охотник. Хороший помощник она Филиппову.

— Кажется, все положили, мать, — наконец-то сказал Иван Степанович, принимая из рук хозяйки компас и ружье.

Мы покатили арбичку к протоку. Даже среди многочисленных рыбачьих и охотничьих посудин на берегу я легко отыскал взглядом лодку Ивана Степановича. Много у него было хлопот при постройке куласа, но сделал он его на свой вкус. Нос лодки приподнял, чтобы встречная волна не заплескивалась внутрь, корма четверти на две выше бортов, — когда по ветру идешь под парусом, волна догонит, но через корму не перемахнет. Отсеки — кормовой и носовой — опалублены, это сухие хранилища всякой снасти и припасов, никакой дождь не страшен. По бортам широкие отливины-доски — лодку скособочит во время хода, а вода не заплеснется через них, в них же отверстия для стоек палатки, которую он разбивает, становясь на якорь. Отличный кулас у Ивана Степановича — вместительный, на ходу легкий, мелководный, руля слушается, а когда лямкой вытягиваешься на взморье — не тяжел. Самый, что называется, охотничий!

Нам повезло, в море шел баркас — мы кинули на него буксир, и он быстро вытащил нас из протока, где парусом навстречу моряне не пойдешь, надо тянуть бечевой, по-бурлацки, или толкаться шестами. Когда мы оказались в море, Иван Степанович загоревшимся взглядом окинул его, как-то торжественно приказал:

— Шкот!

Подал ему веревку, привязанную за нижней подбор паруса. Он распушил усы, улыбнулся, махнул рукой вверх: давай, мол! Я непрерывными рывками поднимаю длинный и тяжелый реек с принайтованным к нему просторным парусом. Скрипит от тяжести блок, ветер рвет в разные стороны полотнище, оно громко хлобыщется. Иван Степанович внимательно следит за всем, удерживая шестом лодку носом в ветер, навстречу набегающим волнам. Как только я закрепил парус, он заталкивает корму, и ветер — свежий, по-осеннему плотный — врывается в косое полотно паруса, вскидывает его белым крылом над лодкой, кренит ее на один борт. Набирая скорость, мы устремляемся в море.

Куда ни посмотришь — волны, одна за другой, похожие друг на друга, бегут и бегут из глубины моря, и нет им конца. Морские просторы так велики, что среди них сейнера кажутся игрушечными корабликами, а огромные рыбоприемные шаланды, двухэтажные, видятся маленькими домиками. Оттуда, с сейнеров и шаланд, наш куласик, наверное, кажется большой белой чайкой.

Каждый раз при встрече с морем меня охватывает какое-то необъяснимое чувство восторга и уважения к этому уймищу воды, бездонному и голубому небу над ним, беспрерывному говору волн, будто пытающихся о чем-то рассказать, поведать, скорее всего о прошлом, и, видимо, только поэтому я люблю помолчать. Приметил я перемену и в Иване Степановиче. Пока мы выбирались из протока, старик шутил, смеялся, а перед лицом моря смолк, не посуровел, а как-то весь собрался, весь вид его говорил, что тут шутки не у места, к Каспию надо относиться серьезно и уважительно. Он молча кидал взгляды на остающийся вдали берег, провожая просветленным взором встречные стаи серых, как и гребни волн, гусей, летящих низко над водой, и станицы шумной казары высоко в небе. Задумчиво понаблюдал, как большая стая белолобых лысух отбивалась от коршуна. Хищник, падая вниз, сложил крылья, стал похож на стрелу, мощно запущенную из лука. Но ему не удалось застать врасплох черных птиц — они сплылись в плотную кучу и все разом ударили крыльями по воде, вздыбили ее вверх, прикрылись непроницаемой водяной завесой. Попасть в нее коршуну — гибель, крылья у него намокают, и он взмывает снова в небо, удаляется к далекому берегу, где начнет шарить по камышам подранков.

Нас все время сопровождают чайки. Путая нас с рыбаками и надеясь рядом с нами покормиться выброшенной рыбой или рыбьими потрохами, они, издали заметив парус, мчатся к нам, рядом кричат, кружатся. Ничего не найдя, улетают одни, прилетают другие.

Одинокая гагара — поверх воды голова да шея — долго ныряет впереди, не догадываясь отнырнуть в сторону.

Большие и малые стаи птиц низко и высоко летят над морем, иные садятся прямо в волны, другие взлетают. То и дело слышится кряканье, гогот гусей, кигиканье казарок, свист куликов, треск чирков, мяуканье хорхалей.

В глуби моря начали встречаться семьи лебедей. Горделиво изогнув высокие шеи, снежной белизны старые лебеди настороженно уводят с нашего пути выводок серых лебедят. Когда видят, что не успевают уплыть, кто-то из взрослых гулко вскрикивает. И все разом чуть раскидывают большие крылья, чуть машут ими, приподнимаются над водой и, хлопая по ней большими и черными лапами, долго бегут, отрываясь от моря. Бегут в ветер — только так они могут взлететь, попутный ветер их завалит через голову.

Удаляясь от берега, мы долго обходили многокилометровые меляки Верхней косы. Когда, наконец, они остались позади, Иван Степанович резко повернул, пошел параллельно далеким камышам. Иногда поглядывая в их сторону, — пожалуй, больше для себя, ему было это приятно вспомнить, — говорил:

— Вот кулига каржатника. Около нее у нас весной стан был. Хорошо охотились… А впереди култук, в сильную моряну в нем дичи много!.. Глянь-ка, новый бакан приплыл. Надо запомнить, где он тут застрял.

И я понял, что вернется с этой охоты Филиппов и сообщит в управление «Волготанкера» о сорванном штормом плавучем маяке, который застрял на наших меляках. В большую моряну придет сюда мощный буксир и уволокет бакан к Главному морскому рейду, установят там его на якорях, и он снова будет служить людям, показывать им безопасный путь.

Морские острова завиделись вдали, когда солнце уже коснулось верхушек камышовых крепей. Иван Степанович засек по компасу путь к островам и до полуночи правил только по нему.

…Утром мы затемно покинули лодку. Ветер, как всегда к заре, притих. Шурша крыльями, вверху пролетали кряковые, где-то в глубине острова бухала выпь, на косе гоготали гуси, звенели казарки, вскрикивали чайки, иногда слышались гулкие голоса лебедей. Выбрав густой куст осоки, я оборудовал его под скрадок и стал ожидать рассвета.

Почти рассвело, когда недалеко от меня в тень от береговых зарослей на воду с шумом плюхнулась большая птица. По довольному покрякиванию я узнал селезня-крякаша. Шумно повозившись на одном месте, он выплыл на уже освещенную зарей воду. Поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, селезень спокойно подплыл почти вплотную к моей засидке. Я невольно залюбовался им.

Продолговатая голова селезня и половина шеи были блестяще-зелеными, словно покрыты косынкой из зеленой парчи, а за краем этой косынки вокруг шеи повязан ровный беленький шарфик ослепительной чистоты. Ниже белоснежного шарфика грудь щеголя покрывала коричневая манишка, на ней каждое перышко заканчивалось маленькой белой полоской, и они взблескивали на груди, словно серебряные искры. На красавце была белая рубашка, но с маленькими, как песчинки чернозема, темными пятнышками, и от этого она казалась не белой, а пепельно-серой. Из-за темно-зеленого кончика хвоста выступили снежно-белые перья, и сверху над ними кудри завились буйными кольцами: одно, второе, третье…

Щедро наделила его природа красотой, и он, будто зная, что я любуюсь им, поворачивался около меня то одним, то другим боком, красовался грудью, изгибал шею, приподнимал крылья. Вдруг он застыл на месте. Я увидел нижние веки, словно нарисованные белилами, — они ярко выделялись на зеленой окраске головы, а в его черных глазах полыхнул испуг. Не сводя с меня взгляда, селезень вытянул шею, раскинул крылья с белыми пахами, взмыл вверх и сперва тревожно, а потом радостно закрякал на всю округу…

Мне стало даже как-то неловко оттого, что он испугался, странно, но я не собирался стрелять в него, мысли у меня такой не было, а почему ее не было — не знаю.

Выстрелы Филиппова на дальней косе острова раскатились по морю, потолкались по зарослям перекатистыми волнами эха, спугнули с кормежных мест птиц, и они начали перелетать с места на место. Утки натягивали на мой скрадок часто, удобно для выстрела — и я принялся охотиться.

Когда солнце начало припекать и птицы уселись по мелякам на отдых, я увязал добычу и отправился к Ивану Степановичу. Он, довольный утрянкой, улыбался. Многозначительно теранув рукой висящие книзу усы, заговорил:

— Все утро посматриваю на тот остров, раз пять из-за этого промазал. Не поехать ли нам туда, как ты на это смотришь?

«Советуется», — усмехнулся я. Будешь усмехаться, если знаешь, что от твоего ответа ничего не зависит. Я промолчал.

— Дай-ка бинокль, — попросил он. — Так я и думал. На-ка ты взгляни, у тебя глаза помоложе. Да не туда смотришь, на том острове гуси, но их пока взять нельзя — воды много наперла моряна. Смотри вот сюда, — он показал рукой.

Я не разглядел острова — птичьи стаи сплошной тучей закрывали его. Мне доводилось видеть огромное скопление птиц, особенно в начале тридцатых годов на острове Сылбурта, но столько — не видел!

— Одиночки летают? — небрежно уточнил Филиппов.

— Очень много и одиночек! — восхитился я.

— Ясно, едем!

Я удивленно посмотрел на него. Около острова, куда он собирался забраться, на многие километры стелились такие меляки, что если на них обсохнешь, не успеешь уйти от норд-веста, то придется ждать не одну неделю, чтобы выбраться оттуда. Я напомнил об этом Филиппову. Он так взглянул в ответ, что я пожалел о своем напоминании.

— Вот поэтому туда и не ездят «охотнички», — буркнул он и добавил: — На охоте быть, не разиня рот ходить.

Быстро выпотрошив и прибрав в носовой отсек утреннюю добычу, мы вздернули на мачту парус и побежали к новому острову. Вскоре за кормой стал оставаться мутный след — это наше движение взбаламучивало на близком дне легкий ил и мелкие водоросли. Потом руль при каждом сходе лодки с волны застучал о дно. Иван Степанович снял его и принялся править шестом. Остров быстро приближался, уже простым глазом было видно, как много около него птиц. На необозримых отмелях и длинных косах расположились тысячи уток, гусей, казарок — они почти все подняли головы и настороженно наблюдали за нашей лодкой.

Кулас всем плоским дном вполз на меляк, заскрежетал по песку и резко остановился. Парус навалился на мачту, она жалобно заскрипела. Я быстро «поронил» парус, закручивая полотно вокруг рейка. От нашей работы, наших движений с невероятным криком и гамом взлетели неисчислимые птицы, потянули от острова в море.

«Все уйдут, — подумал я. — Уж очень бесцеремонно вторгаемся мы в их владения. Днем, да еще на лодке…» И еще показалось, что Филиппов решил пофасонить передо мной, показать обилие дичи — он знал, что я ни разу не охотился около Морских островов, в обычные дни добраться до них не хватало времени, а в отпуск предпочитал охоту на меляках Нижней косы, где знал каждый кустик.

Птицы, перелетев не очень далеко, уселись и перестали обращать на нас внимание. Мне стало ясно все: дичь здесь непуганая, как говорят охотники, «места необстрелянные».

Оставив кулас, мы долго брели по воде до зарослей. Скрадки не устраивали, просто встали в густые кусты чакана, недалеко друг от друга.

Мастерски же стрелял Иван Степанович! Выбирал птицу в самом неудобном для поражения полете, бил дуплетами, — и где бы и как бы ни летели утки, падали две! Старик хорошо знал, что мне редко удается дуплет, и, видимо, только поэтому сам бил только ими, и лишь из-за этого я мало стрелял, любуясь его ловкими и точными выстрелами, стрельбой без подранков.

Вдруг я увидел тянущих к острову гусей. Проследив за полетом большого стада серых красавцев, пожалел, что они не натянут на нас. Заметив их, Филиппов махнул мне рукою, чтобы я затаился и приготовился к стрельбе по гусям. Я присел и неожиданно услышал, как Иван Степанович закричал по-гусиному.

И стая повернула на его зов. Погогатывая в небе, гуси приближались, все время снижаясь. Они тычком навалились бы на Филиппова, но он замолчал, и стая, беспокойно гогоча, словно спрашивая того, кто их звал: где он? — шла на меня. Подпустив на ближний выстрел, а он тогда, когда уже различаешь, что лапки красные, я спокойно выцелил, плавно нажал на спуск. После выстрела гусь сложил крылья, тяжелым серым булыжником понесся к земле. Я вскочил, чтобы быстро подобрать гуся.

— Бей! Бей вторым! — разъяренно закричал Филиппов. — Бей!

Я невольно подчинился, вскинул ружье и выстрелил в угон уходящей стае. У одной птицы подломилось крыло, она упала.

— Разиня! — сердито закричал Иван Степанович.

Только что захваченный радостью от первого удачного дуплета по гусям, я удивленно оглянулся и с обидой посмотрел на старика.

— Не ты, я разиня! Ты молодец, вот так всегда — на спеши первого взять, бей вторым. А мне надо бы тоже парочку снять — они-то надо мной повисли после твоего выстрела.

Да, вот это охотник настоящий: ему так хотелось выучить меня меткому дуплету по гусям, что он забыл о себе, а по всем правилам — писаным и неписаным — первые-выстрелы должны быть его, он подозвал гусей. И я еще больше проникся уважением к Филиппову: честно говоря, я слышал, что он подзывает гусей, но не верил в это. Многие пробовали делать это, я тоже не исключение, но гуси никогда не подлетали, а больше настораживались, уходили в сторону или забирались еще выше. Все мы относили рассказы об умении Филиппова подзывать гусей к легендам начинающих охотников, а те многое кое-чего выдумывают.

На ночь мы отступили от острова; хотя моряна и не притихала, но Иван Степанович слышал крик куличка, предвестника норд-веста. В холодной темноте звезды появились крупными и яркими. Под ними начали скрипеть цапли и попискивать лысухи, улетающие на юг. По опушкам островных зарослей заканчивалась вечерняя тяга квакв: бесшумно кружась, они часто перекликались: «Квак! Квак!» Еноты, покидая камышовые крепи, выходили на меляки отыскивать подранков, негромко, почти как люди, тянули:

— Э-э-э-эй!

Кто ни разу не слышал енотов, может подумать, что в зарослях заплутались охотники и, выбившись из сил, еле окликают друг друга, собираясь в одно место.

Вскоре на ночные пастбища потянули стаи уток, стада гусей и казарок. Звуки их полета непрерывно слышались над нами. Я радовался: завтрашняя утрянка будет удачной. Филиппов, повертев и постучав пальцами по стеклу барометра, недовольно нахмурился. Перед ужином тщательно замерил глубину, на которой мы бросили якорь. Поужинав, вновь опустил шест за борт, воскликнул:

— Так я и чувствовал — вода пошла на скат. Надо нам уходить на глубь, скоро сорвется норд-вест.

Мы отступили в море, принялись готовиться к приходу норд-веста: закрепили реек, убрали птиц в отсеки, плотно задраили их люки, усилили крепление палатки, бросили второй якорь на длинной цепи. Только управились, как с берега налетел ветер. Свирепо рванул кулас, ударил крутой волной, брызги от нее забарабанили по палатке.

— Сорвался, чумовой, — недовольно бросил Иван Степанович.

Ветер с каждой минутой набирал силы, начали свистеть натянутые баштуги, волны становились выше и белее. Иногда кулас подбрасывало вверх, он на долю секунды повисал на гребне волны, а когда рушился вниз в междуволнье, громко звенел якорной цепью.

Норд-вест бушевал всю ночь, все усиливаясь. Иван Степанович часто просыпался, вылезал из-под теплых одежин, опускал шест за борт. Проверял: не обсыхаем ли? Не оторвало ли от якоря? Не несет ли уже нас в море? Все это было опасным для нас. Обсохнешь — дичь пропадет, все труды наши пойдут прахом. Оказаться на куласе в море, да еще штормовом, — будут по нас справлять поминки, с Каспием шутить нельзя.

Серым, сумрачным утром, ежась от холода, мы уменьшили площадь паруса, как говорят рыбаки — «подшили парус», и побежали домой. Норд-вест гнал из степи полчища дымчато-черных туч, вздымал волны, рвал с них серые гребни. Каспий глухо и недовольно шумел.

Стаи пролетных спешили на юг без единого крика, нигде не присаживаясь.

Иван Степанович всю дорогу настороженно следил за работающим парусом — шли мы крутым реем, круче чем вполветра, и при малейшей оплошности в управлении плоскодонным суденышком могли опрокинуться. Пристанывая мачтой, кулас, легко и свободно то ныряя с гребня, то взбираясь на него, мчался вперед.

ПОКАРАЙ

Говорят, охотники любят приврать и мастера сочинять небылицы. А что прикажете делать, когда идешь с охоты, а у тебя в сумке даже куличка нет. Хотя кулик и невелик, но все же птица!

Товарищ несет десяток отборных селезней, пяток серых гусачков, у него в связке и красная утка-хорхаль, белый колпик, перепелесая казарка, черная каравайка-ибис и даже бекас, на которого у нас и ружья не поднимают, слишком он увертлив и мал. И вы думаете, ваш попутчик за тридевять земель ходил? Ничего подобного, рядом стоял! Идешь с ним и помалкиваешь. Неудобно рассказывать небылицы — он все видел: как ты мазал по кряковым, как проглядел стаю караваек, а потом всполошился и резанул дробью в белый свет; как рот раскрыл и забыл про ружье, когда чуть не снесли шапку с головы низкие гуси. Такому спутнику не соврешь, он все сам видел!

Зато на другой день знакомым, но не охотникам, а таким же, как сам, можно и порассказать. Выстрелил, мол, по стае казарок, и самая большая, этакая самая жирная из табуна пала, как камень, но… в такие чащобы, что там ее самый распородистый спаниель не отыщет, не то что человек.

Потом с одного заряда попал в трех уток, а ни одной не взял: одна уплыла, другая в воду канула, а последняя — встряхнулась, аж дробь в разные стороны брызнула, и была такова, поминай как звали! А когда налетел гусь… вели-чи-на!.. больше лебедя!.. Ударил, — с гуся перо, как из распоротой перины, а он почти голенький, а помахал крылами дальше, аж жалко стало: как он теперь, бедолага, зимовать без пера будет?

Вот так и рассказываешь.

Но выучишься стрелять и маскироваться, как снайпер, повадки птичьи узнаешь, угодья охотничьи изучишь, хотя бы как свое подворье, по известным признакам и приметам погоду предугадывать, станешь не жадным — короче говоря, станешь настоящим охотником и… вечерком понесешь домой уточек, гусей, казарочек, может и редкую птицу — колпика, в пути будешь устало отдуваться, часто присаживаться отдыхать — и все это радостно будешь делать. И на следующий день не надо рассказывать небылиц. Зачем?

* * *

Нефед Буханько охотник с немалым стажем. Стрелял неплохо, угодья знал хорошо, пожалуй, добычлив, но опытные охотники считали его начинающим. И все из-за пустяка, казалось бы. Пока в чем-то сам не убедится, никому не верит, даже обратное доказывает. Вот, например, утверждает, что на охоте пойнтер или спаниель не самые лучшие, горячится, даже кричит с насмешкой:

— Было бы желание, любую жучку можно выучить, куда вашим прославленным!

— Нефед Артемыч, пойми, все собаки произошли от одних прародителей, — пытались убеждать его многие. — Человек много труда положил, пока приучил одну — двор сторожить или овец охранять, других — зайцев гонять, а иных — дичь искать и подавать. Все это природа закрепила в них, теперь у них это наследственность. Ну зачем все сначала, переучивать дворнягу на охотничью? Какая в этом нужда? Ну куда еще ни шло, улучшать породу — это нужно.

Не сдавался Нефед. Как-то зимой принес щенка, случайную помесь дворняжки и одичавшей борзой. Первое, что появилось у него охотничьего, было его имя — гордое, звучное: Покарай!

Буханько терпеливо учил его, и тот радовал хозяина: по приказанию полз, плотно прижимаясь к земле, лежал на месте, пока не получал разрешения встать. Весной неуклюжий, высокий на ногах, лохматый и аспидно-черный, без единой отметины другого цвета, Покарай уже таскал из воды «поноску» — чучело утки, специально сшитое из тряпок.

— Работник! — посмеивался Буханько над своими противниками. — Долго учить? Да умелому долотом можно рыбу ловить! Так-то вот.

Но радость была неполной: очень уж Покарай был ленив. Он мог проспать от зари до зари и где угодно: на дровах, на сене, посреди двора, на улице. Если же кто ненароком будил его, он брел к кухне, садился неподалеку от двери, беспрерывно мел землю пушистым хвостом и терпеливо ждал подачки. Наевшись, здесь же засыпал. Сытого его можно было откатить в сторону, он и не просыпался.

Нефед с работы всегда спешил домой. Еще от калитки звал:

— Покарай!

Тот открывал глаза, сонно смотрел вокруг, но тяжелые веки, словно чугунные, опускались, и он засыпал мгновенно, чуть взвизгивая и прискуливая.

— Ко мне! — требовал Нефед, рукой показывая место. — К ноге!

Покарай вновь приоткрывал глаза и через узенькие щелки наблюдал за хозяином.

— К но-ге! — уже гремел Нефед.

Медленно, неохотно вставал Покарай. Раскрывал широко пасть, зевал с громким визгом, выгибая дугой спину, потягивался несколько раз и все это делал, все время осторожно поглядывая на Нефеда, ожидая, что тот оставит его в покое. Потом, помахивая пышным хвостом, закрученным в бублик, тихо приближался, заплетаясь ногами и оглядываясь назад. Чтобы проучить его за лень, Нефед приказывал:

— Ползи!

Покарай приподнимал лохматые уши, опускал ниже морду, чуть ли не касался носом земли и продолжал идти.

— Я кому сказал: пол-зи?! — грозно вопрошал Нефед.

И Покарай со всех ног валился на бок, с минуту беспомощно болтал в воздухе ногами, потом переворачивался на брюхо, вытягивал вперед передние лапы, клал на них голову, зажмуривал глаза и начинал мести землю хвостом, вздымая клубы пыли. И если Нефед тотчас не повторял приказа, спокойно засыпал. Но новый окрик следовал, и Покарай начинал ползти.

Он еле тянул лапы, будто они у него были налиты свинцом. Полз медленнее черепахи. Добравшись до хозяина, неохотно поднимался, открывая глаза, вздергивал верхнюю губу, оскаливал зубы, как будто пытаясь довольно улыбнуться, и, мотая кренделем-хвостом, терпеливо ждал награды. За «тяжкий труд» Буханько награждал его кусочком сахара.

Ранней осенью Покарай отыскивал запрятанную Нефедом утку — ради учебы кобелька охотник раньше возвращался с охоты, отказывал себе в удовольствии достоять до конца вечерянку. Покарай лениво ходил по подворью, совал нос в кухню. Оттуда его гнала хозяйка, и Нефед кричал ей:

— Мать, не мешай ему. Он работает.

— Ищет место, где бы ты его не сыскал, — насмехалась хозяйка.

Покарай забредал в сарай, поднимал морду вверх на вешала с рыбой, но, видя, что хозяин наблюдает за ним и ему не удастся поживиться рыбиной, тихо тащился к скирде. Вдруг настораживался, жадно втягивал воздух, бежал к сену, раскапывал Нефедову ухоронку, доставал из нее утку и важно нес ее хозяину.

— Вот тебе, пожалуйста, с доставкой в руки! — радовался Нефед. — А что тихо ходит — не страшно. Тише едешь — дальше будешь.

— От того места, куда едешь, — замечала хозяйка.

— И скажи на милость, как он точно ищет, — не замечая насмешки хозяйки, уверял Нефед. — Теперь ни один подранок не пропадет. Вот и сделал я его работником. А что, у мастера и топор бреет.

…Темная октябрьская ночь. В землянке Буханько засветился огонек: луч света полосой упал на улицу. Во двор вышел Нефед. Привыкая к темноте, постоял у притолоки настежь открытых дверей сенцев; когда ясно различил камышовый забор, куст малины около него и стог сена, сильно свистнул. Под стогом послышался шорох, сладкий зевок. Вскоре повизгивающий Покарай стоял около Нефеда.

За околицей, когда привязчивым и трусливым ночью дворняжкам надоело лаять на охотника, не обращавшего на них никакого внимания, и они отстали, Нефед остановился, прикрывая ладонями огонек спички, прикурил. Ему в сапог ткнулся мордой Покарай.

— Ну, ну! — укорил его Буханько. — Удержу тебе нет, торопишься на охоту, чуть с ног не сбил.

Придя на место, Нефед большим охотничьим ножом, сделанным на фронте из клинка трофейной шашки, накосил осоки. Связал ее в снопы и устлал ими песок в скрадке. Покарай улегся на первый же сноп, свернулся калачиком и уснул.

Жарко отрумянилась заря. Из-за большого моря появилось солнце, и все вокруг ожило. С ильменей в море потянули кормившиеся там ночью птицы, иные начали отлет на юг.

Покарай, услышав шум крыльев, проснулся и резво сел. Задрал морду к небу. Там пролетали птицы. Таких он искал во дворе, приносил их хозяину и за это получал сахар. Вспомнив об этом, он хотел побежать и принести, но птиц было много, и все они летели в разные стороны. Когда над ним грянул гогот гусей, Покарай сперва присел, потом выскочил из зарослей с мыслью догнать кого-нибудь.

На сером песке черный Покарай высился страшным пугалом, пернатые видели его издалека и еще там, вдали, поднимались высоко. Нефеду же казалось, что пролетные видят его, и он еще плотнее прижимался к снопам, не шевелился. Но утки не дотягивали «на выстрел», испуганно крякали и «свечой» взмывали в небеса. Даже низкая, не видящая его утиная стая тревожно, вся разом, закрякала и отвернула в сторону. Нефед плюнул с досады, привстал на колени. Принялся закуривать, зорко посматривая вокруг. Вдали показалось стадо гусей.

Гуси! Дикие серые красавцы, какое охотничье сердце восхищенно не забьется при виде вас? Сколько надо трудов, умения и осторожности, чтобы добыть вас, это известно только охотникам!

— Налетят… сейчас налетят, — шептал Нефед, вдавливая себя в снопы и сгибаясь в три погибели. От напряжения и неудобного положения кровь прилила к лицу, давила и стучала в висках. — Вот…

— Га-га-га! — с тревогой загоготал вожак и чуть ли не торчком взмыл вверх. За ним последовали остальные и тоже с криком.

— Опять не дотянули! Да что же это такое, Покараюшка? — с обидой воскликнул Нефед и только теперь обратил внимание, что в скрадке Покарая не было. Тихо позвал его. Подождав немного, громче повторил свой зов.

Поднявшись в рост, Нефед обмер. В десятке метров на чистой поляне сидел Покарай, черным пугалом ворочался, провожая взглядом каждую стаю. Нефед беззвучно пошевелил губами и, стараясь подавить негодование, закрыл глаза.

— Ки-ги! Ки-ги! — послышался клич казарок.

Нефед присел, но, вспомнив о собаке, высунул голову из скрадка и ласково простонал:

— Пока-ра-юшка, иди-и-и сю-да-а.

Тот услышал зов, но, поворачиваясь на него, заметил казарок и застыл, забыв обо всем, видя только птиц, несущихся прямо к нему. У него отвалилась нижняя челюсть и мелко задрожала, из пасти выпал красный язык, с него потекла обильная пена.

— Пока-р-р-рай! — рыкнул Нефед.

Пес судорожно дернулся, замотал хвостом, но не сдвинулся с места. Казарки увидели его, беспорядочно закигикали, повернули в море. Разъяренный Нефед вскочил, но в это время на него вынесся кряковой селезень. Выстрелив навскидку, охотник свалил его. Хотел сам пойти за ним, потом приказал:

— Ищи, Покарай!

Взвизгнув, тот сорвался с места, прыжками достиг скрадка. Поднял морду, шумно потянул воздух и весело полез в заросли. Возвратился быстро, важно неся в зубах большого селезня.

— Ну вот, так бы давно! — обрадовался Буханько. — А то расселся, как ворона на снегу. Рот раззявил. — Нефед отобрал селезня, сунул в пасть кусочек сахару. — Вот, пожалуйста, ты мне птицу, я тебе сахару…

Сглотнув награду, Покарай завилял хвостом и громко гавкнул.

— Чего гавкать-то?! — осадил его Нефед. — Ты же не дворняга, а — Покарай! Охотник — вот ты кто. Ну, привыкнешь, с непривычки всегда что-нибудь не так сделаешь. Мы еще с тобой покажем класс работы.

Но утрянка уже кончилась, птицы уселись в море на дневной отдых. Нефед добавил снопов, улегся отдохнуть. Рядом с ним повалился Покарай. Вскоре они крепко спали.

Когда солнце скатилось к западу, побережье вновь ожило. С севера потянули большие стаи куличков и чирков. Они обгоняли медлительных в полете белых цапель, станицы гусей и табуны казарок; увидя на своем пути парящего орлана-белохвоста, сбивались в плотные кучи, а миновав его, вновь рассыпались и казались стремительно несущимися по небу облачками.

Гогот близких гусей подбросил Буханько. Покарай тоже вскочил и скакнул из скрадка. Нефед ринулся за ним, успел ухватить его за пушистый хвост.

— Эх, псина ты непонятливая. — Нефед затащил его, сердито рычащего, на снопы, зажал между ног, прикрикнул: — Стоять!

Гуси летели, спокойно погогатывая. От каждого их крика Нефед присаживался все ниже и ниже. Покарай, почувствовав, что он свободен, рванулся из засидки. Гуси тотчас увидели его и все испуганно заорали и ринулись кверху. Покарай жадными глазами провожал их, мелко и громко стуча челюстями.

— Ну, горяч ты больно, оказывается, — протянул Нефед. — Придется остудить тебя…

Привязав Покарая за сноп, Нефед отошел подальше и замаскировался. Выбив из стаи гуся, подбежал к нему, потащил его в скрадок. Гусак сердито шипел и норовил больно ущипнуть за руку. Вдруг, озаренный догадкой, Буханько остановился. Вспомнил, что Филиппов подзывает гусаков, но он кричит сам, а что, если… Пошарив по карманам, вытащил кусок веревки. Накинув петлю-удавку на красную лапу, привязал гуся к воткнутому в песок ножу. Довольный своею хитростью, вернулся в засидку. Когда вверху послышались крики гусей, раненый встрепенулся, поднял голову, хотел разбежаться, чтобы взлететь, но не поднял разбитое крыло, а веревка подкосила его. Он громко закричал.

— Вот так-то, — довольно протянул Нефед. — Зови-ка их сюда. На подсад они должны пойти, как мухи на мед. Утру я нос Филиппову!

Подсадной кричал непрерывно, но стаи не снижались, а забирались еще выше. Нефед забеспокоился. Внимательно вслушался в гогот своего гуся, наблюдая за пролетавшими. И наконец-то поверил, что каждый крик птицы отличен от другого, что каждый — это условный сигнал, что давно утверждал старик Филиппов.

— Да-а, предупреждает об опасности. Вот ведь как оно все в природе устроено, а? — рассуждал Нефед, убирая с поляны подсадного.

Через некоторое время стаи вновь потянули низко. Нефед дуплетом добыл двух, потом первым промазал, а левым зарядом достал гусака, когда тот был уже метрах в пятидесяти.

«Добычное место выбрал!» — обрадовался Буханько. Но вдруг гуси опять стали вдали от него лезть в небо.

— Что за напасть? — забеспокоился Нефед. Высунулся из осоки, огляделся.

Позади, недалеко от его засидки, сидел Покарай. На шее у него болтался огрызок веревки. Не помня себя от злости, Нефед накинулся на Покарая. Тот, визжа и скуля от боли и страха, ошалело метнулся в заросли. Нефед хотел броситься за ним, но из-за высоких камышей появились казарки, не видя охотника, натянули на него. Нефед вскинул двустволку, заторопился, все еще возбужденный гневом, и промазал. Оттого, что не попал в такую близкую птицу, еще больше разволновался, не целясь, выстрелил в угон улетающей стае. Заряд случайно угодил в подкрылок казарке, перебил его, она, кособочась, с трудом потянула в море. Метрах в пятистах упала. Если бы казарка села на меляке, Буханько не пошел бы за нею: такая не подпускает на выстрел, догнать ее невозможно — уйдет на подхлопах, такая — добыча орлана-белохвоста. А коль упала, то подбита серьезно, бросать ее грех. Нефед был на полпути, когда мимо него быстро проскакал Покарай. Мигом домчавшись до сидящей птицы, он резко остановился.

Белолобая казарка приподнялась, раскинула крылья, готовясь обороняться. Покарай попятился, принялся обегать птицу, чтобы напасть сзади. Она, поворачиваясь, упала. Покарай кинулся к ней. Казарка, собрав последние силы, встала на ноги, клювом, как тараном, ударила собаку в нос и вновь упала. Покарай истошно завизжал, отпрянул прочь, запутался ногами и опрокинулся на спину. Испуганно вскочив, отбежал подальше и, припадая на передние лапы, стал удивленно лаять. Но казарка уже не шевелилась. Покарай, поджав под мокрое брюхо хвост, осторожно двинулся к ней, изредка гавкая. Подойдя, схватил ее и кинулся к зарослям.

— Ты смотри-ка, несет! — засмеялся Нефед.

Косо поглядывая на хозяина, Покарай стремился явно миновать его. Он направился наперерез, ласково маня Покарая и даже показывая ему кусочек сахара. Пес промчался мимо. Нефед строго крикнул вслед:

— Назад! Покарай, назад! — и пустился вдогонку.

Покарай оглянулся и наддал рыси.

Пока Нефед отыскивал его в зарослях, Покарай успел сожрать половину казарки. Увидя хозяина, ринулся бежать, запутался в осоке, упал. Понимая свое безвыходное положение, перевернулся на спину, задрал кверху лапы и застыл, скованный страхом.

Оскорбленный Буханько швырнул ногой к морде Покарая растерзанную казарку:

— Бери, дожирай! Какой ты Покарай… ты бродячий Барбос!

Получив разрешение, пес жадно управился с остатками. Встал, облизнулся, сыто зевнул, довольно потянулся и весело замахал хвостом. Это вновь взъярило Нефеда. Он ухватил Покарая за лохматую шкуру, поднял его и поволок в скрадок. Торопливо развязав вещмешок, сунул в него пса, накрепко затянул веревку и облегченно вздохнул.

— Теперь не убежишь.

Покарай жалобно заскулил. Потом взвыл, бешено ворочаясь в вещмешке. Притих на секунду и разразился сумасшедшим лаем.

Нефед махнул рукой на вечерянку, вытряхнул наружу пса и, боясь с кем-либо встретиться, малохожеными тропами ушел в поселок.

Утром на работу Нефед Буханько пришел с Покараем. Любители послушать его рассказы о новых достоинствах Покарая собрались вокруг. Нефед молчал, раскладывая слесарный инструмент.

— Ну как, Нефед Артемыч, брал Покарая на охоту? — не скрывая насмешки, поинтересовался один из охотников.

— Вчера были с ним на утрянке. Работает хорошо… да больно уж черный, — Нефед кивнул на уснувшего под верстаком Покарая. — Нигде его не спрячешь. Придется маскхалат для него шить. Вот ведь как природа покарала собаку. Ум есть, учится хорошо, а черноту не спрячешь, — и Нефед Буханько с сожалением развел руками.

ВО ЛЬДАХ

Каждый день я с неослабной тревогой слежу за любой тучкой с норд-веста, слушаю все сводки погоды из Москвы и Астрахани, звоню на метеостанцию, узнаю ближние и дальние прогнозы. Вечерами хожу к старику Железнову.

На вид ему не больше сорока лет, а я помню, еще до войны, году в тридцать седьмом, празднично отмечали пятидесятилетие Григория Антоновича Железнова. Общее собрание собирали, подарки вручали, поздравление от наркома зачитывали. Железнов крепок здоровьем, вынослив. Зимой прошлого года привезли на рыбокомбинат компрессор, при разгрузке грузчики уронили в полынью поршень. Пытались зацепить его баграми, опускали крючья, якоря — ничего не получилось. Лезть в воду никто не решался: холодно, мороз трескучий.

О беде узнал Григорий Антонович, пришел, молча разделся и полез с тросом в полынью. Деталь вытащили…

Сейчас старик переживает, думает и он о будущей погоде, а поди-ка определи это, если он спокойно улыбается, спокойно интересуется:

— Где мороз, куда он дошел?

— В Саратове.

— Хорошо; значит, придет к нам в самый раз. Так что не тревожься.

А как не тревожиться?

Зима в Прикаспии наступает по-настоящему в середине декабря. После ноябрьских туманов, таких густых, что за метр от себя не различаешь строений, выпадают обильные дожди, после них из степей начинают дуть северо-западные ветры. И с каждым днем норд-вест все холоднее и холоднее, по утрам начинает подмораживать. На степных буграх осенние зеленя, тронутые утренниками, становятся хрупкими, как тонкое стекло, на протоках застывает такой же хрупкий ледок у берегов.

На взморье собираются в неисчислимые стаи перелетные, с ильменей улетают сизые цапли и журавли; выпи перестают бухать на болотах, хотя их еще много, очень много.

От устья Волги до Терека в камышовых крепях готовится к зимней спячке уже лохматый енот.

Зайца еще надо искать в степи, да и лисьи выводки бродят еще далеко от поселков и ферм, наводя страх на жирующих посреди обильных зеленей дроф.

В садах появляются стайки куропаток. Любители красной дичи видят деревья, обронившие багровые и золотые листья, и с грустью вспоминают вечерние тяги вальдшнепов.

С больших и малых огородов давно все убрано и свезено в хранилища, затихли до весны поливные двигатели, перестали махать крыльями ветряные мельницы-насосы. На совхозных полях смолкли тракторы. Скирды сена почти все перекочевали к фермам и кошарам. Рачительный председатель колхоза проверил прикопку винограда, ладится начать работу в теплицах. Рыбаки приготовились к подледному лову.

Степь холодает с каждым днем, с каждым часом. И вот утром нахмурится небо, опустится, но редко когда снег выпадет днем. Обычно с вечера вдруг засверкают особенно ярко звезды, и в полночь еще светится белой дорогой Млечный Путь, а к утру уже у камышовых заборов и саманных завалинок небольшие сугробы и по улицам метет колкая поземка.

Первый мороз жесткий, скует льдом взморье. Под лед устремятся рыбьи косяки, а за ними — тюлени! В этот день самая лучшая охота на них: зверь нестреляный, непуганый — подпускает близко. В году такой один день, другого через год дождешься, вот и беспокоимся мы с Григорием Антоновичем, придется ли он на воскресенье?..

Нет, как ни говорите, а нам все-таки везет. В субботу заволокло небо серо-черными тучами, стал срываться снежок, потянуло с севера стужей, и в ночь ударил мороз. Утро выдалось тихое, чего еще лучше? Нас трое; кроме Железнова еще Семен Карпов — самый лучший охотник на тюленей. Старик просит его:

— Ты не гони, успеем.

Семен плечист, небольшого роста, движения быстрые, ловок и вынослив. Нет ему равных, когда он едет на санках-чунках. Со стороны смотреть — никакой силы не вкладывает, когда громами упирается в лед, а мчится так, что не на всякой лошади его догонишь. Железнов тоже ездит хорошо, а я только недавно научился. До войны первая зима была с ледоставом, во вторую льда почти не было — на чунках ездить некуда было, все под рукой было: и взморье и протоки. Каспий начал отступать — ни одной зимы не довелось провести на Каспии, вот и пришлось учиться уже после войны. И казалось все проще простого. Становись на колени на санки и отталкивайся громами ото льда, как палками на лыжах. Сделаешь так, а чунки на скользком льду то в одну, то в другую сторону виляют, — значит, силу не равную прикладываешь с каждой стороны. Вот так и виляешь то туда, то сюда, без практики километр в час проедешь и из сил выбьешься, уж лучше лямкой тащить санки. Так и приходилось, впряжешься и везешь, вместо того чтобы груз везти и самому ехать.

Семен вихрем рванулся с места, растаял в темноте и оттуда крикнул:

— Не буду вам мешать! Домой вместе, подъеду к вам!

Держусь в десятке метров от старика — лед еще не окреп, иногда предательски трещит. Стараюсь изо всех сил, сбросил с себя полушубок, остался в одной рубашке, пот градом льет со лба, а отстаю. Наконец-то позади прибрежные камыши. На косах под солнцем переливаются радугами бугры льда, навороченные моряной. Часто попадаются полыньи, вода в них черная, она резко выделяется на синеве льда. От внимательного взгляда Железнова не ускользает ни вставшая торчком на меляке льдинка, ни пучок камыша у полыньи.

— Вон, во-о-он тюлени, — вдруг показывает он вдаль. — В майне смотри! Вон вода всплеснулась!

Долго присматриваюсь к ледяным просторам, на глаза набегают слезы — и все же никого не вижу.

Неожиданно в недалекой майне показывается усатая морда. Тюлень не видит нас и спокойно плывет к кромке. Рядом с ним высовывается из черной воды другой. Они начинают выбираться на лед, но вдруг видят нас и шумно скрываются в воде.

— Останавливаемся, — тихо приказывает Железнов. — Сядешь здесь, а я чуть отъеду. Хорошие места, тут обычно косяки рыбы собираются.

Отъехав недалеко, выкалываем пешнями ледяные крыги, подвозим их на чунках к майнам, устраиваем из них скрадки. Одеваемся в белые халаты, они до самых пят, чтобы ни брюк, ни валенок не видать было, шапки оборачиваем белыми платками.

Долго сижу неподвижно, майна моя пуста, меня начинает клонить в сон. Чтобы рассеяться, оглядываюсь на Железнова. И надо же такому — в полынье резкий всплеск! Мигом оборачиваюсь, вижу кошачьи глаза и редкие усы на тупом рыльце… Тюлень! Вскинуть ружья не успеваю — зверь мгновенно исчезает. С досады, что проворонил тюленя, лезу в карман за папиросами. А передо мной вновь усатая морда! Показалось, что в прищуренных глазах тюленя блеснула насмешка, и хвостом он вильнул как-то уж очень насмешливо. «Ну, теперь кочерыжкой замерзну, а ничем не отвлекусь, — подумал. — Теперь не проведешь!»

Слышу — выстрелил Семен. Не вытерпел — посмотрел на него: он выволакивал на лед тюленя. Взглянул на Железнова. Старик словно застыл, — кажется, не человек в белом халате, а глыба льда, припорошенная снегом. Перед ним высовывается тюлень, но старик даже не пошевелился.

«Заснул!» — испуганно думаю я и хочу, как при охоте на птицу, предупредить его коротким возгласом: «У!» Зверь исчезает раньше, чем я успеваю крикнуть. И тотчас Железнов вскидывает к плечу ружье.

— Эх, опоздал Григорий Антонович, — сокрушаюсь я.

Но он не опускает двустволки. Проходит несколько секунд, и там же, где и раньше, опять появляется тюлень. Выстрел старика — и раненый зверь бьет ластами, вода фонтанами взлетает вверх. Я вылезаю из засидки, иду к старику. Он широко размахивается, бросает якорек на крепкой и тонкой бечевке. Меткая рука у Железнова: якорек впивается в тюленя. Шнур натягивается — зверь тяжел. Мех у него короткий, серебристый, сам он весь словно кожаный мешок, налитый жиром, — наверное, недаром говорят: жирный, как тюлень.

Покурив, мы расходимся. Теперь я все проделываю, как старый охотник, и мне повезло, добыл тюленя.

…Короток зимний день, вроде только наступил, а уже из глуби ледяных просторов бредут сумерки. Возвращаемся засветло, ночью можно влететь в полынью, да и мороз покрепчал — майны начало затягивать льдом. Лебеди из них перелетают на глубь, там вода теплее, не застывает, как на меляках. Завидя нас, белые птицы тревожно кричат: «Гул, гул, гул» — и набирают высоту.

Недолго держится у нашего побережья тюлень. Морозы заковывают в ледяной панцирь майны — негде зверю вылезти из воды, подставить бок или спину под солнце и запастись воздухом. Уходит он к дальней морской кромке льда, а туда уже на чунках добраться-то можно, но за короткий день назад не успеешь, а ночевать в море нельзя! Подует ураганный норд-вест, погонит от берегов воду, а она потянет за собой льды и на глуби искрошит их…

ЛИСЬИ ГОНЫ

Вы думаете, охотником стать просто: взял ружье, подпоясал патронташ, оделся и пошел дичь добывать или зверя промышлять. Так можно думать, если не бывал нигде, кроме своего подворья! Придет весна — на взморье за зиму морозы все заросли выжелтили, — одежду цвета спелой соломы подбирай, а если в ледяных буграх собираешься охотиться — бери белый халат. Ранней же осенью, когда осока, куга и даже камыши еще темно-зеленые, в засидку надо сесть в зеленом.

И про шапку нельзя забывать! Шапка под цвет зарослей — птица не шарахнется в сторону. А вот сапоги на вечерянке ни при чем — их не видать.

Зато на лисьих гонах шапку хоть черного каракуля надень, а в черные сапоги и брюки ни в коем случае не вырядись. Лиса поверху не смотрит, шапка для нее, что небо для свиньи, а сапоги сразу увидит. Заметит — и была такова! Только следы на снегу расскажут, что стояла она рядом, рассмотрела, повернулась и пошла хвостом след заметать.

Ох и мастерица же обманывать, рыжая плутовка! Особенно молодых собак, чуть недоглядел — всех погубит.

Собирались мы со сворой на лисиц, а охотник Василий Иванович сказал мне:

— Да что ты волнуешься, подумаешь, охота какая: собаки бегают, гавкают, а ты стоишь на тропе и ждешь, когда к тебе подгонят.

Надо признаться, Василий среди опытных охотников авторитетом не пользовался. Заслужить его у нас трудно. Охотников много, среди них — замечательные стрелки и знатоки птичьих и звериных повадок. Уважали его только начинающие. Смотришь, человек в жизни и головы не поднимал на летящих гусей, а теперь весь в черном стоит, гнется в желтом чакане и ружье птице показывает. Со стороны поглядишь, будто он кому-то на птицу указывает, а он расстояние определить не может, примеривается и не бьет. Так-то вот все просто, если без дичи домой хочешь идти. Для такого Василий — большой авторитет.

А я волновался. Лисиц доводилось добывать на ночных засидках, несколько раз при случайных встречах, когда охотился на зайцев в тамарисковых зарослях, а о лисьих гонах с собаками много лишь слышал, назавтра первый раз собирался сам и все как-то беспокоился. Ведь с кем идти? Филиппов, Соловьев, Осетров, Кравченко. Эти не то что вместе охотиться, близко на утрянке не подпускают. Не уважают они охотников, которые только дичь пугают.

Утро пришло ясное. Солнце взошло в красном ободе — мороз крепкий, снег аж визжит под ногами. Собаки рвут поводки из рук, чуют: набродили ночью звери. Остановится Каро, оглянется на хозяина, скажет глазами: «Лисица прошла, видишь?»

Повизгивает молодняк — Гомба, Пират, Верный, Гудок, поглядывая на сплошные заросли чакана.

Филиппов разговаривает шепотом, на неосторожный шаг недовольно оглядывается и все присматривается, присматривается.

Заячьи петли по снегу гарусным узором лежат. Прыгал зайчишка около куста, покопался, пошел дальше. А рядом лисьи лапки. Косой шарахнулся от нее и поскакал в поле, там за ним никто не угонится.

— Зайчатинки захотелось, — шепчет Филиппов, — а не удалось.

Он помахал нам рукой, чтобы мы остановились, сам полез в чакан. Долго лазил там, нагибался, что-то смотрел, вылез довольный.

— Здесь. Пускай собак.

Разослал всех по местам, а мне особо шепнул:

— Беги по ерику до поворота, а когда Каро подаст голос, заветривай лису.

Я недовольный заспешил к повороту: «Ишь, не доверяет тропу, а только заветривать».

На полпути меня остановил голос Каро: «Ах! Ах!» Он был где-то сбоку и сзади. Гон шел на меня. К грубому голосу Каро прибавились голоса молодых. Лаяла Гомба — тонко и часто. Пират — редко, басом. Верный взвизгивал. Гудка не слышно. Ближе, ближе. Высунув язык, мимо меня промчался Каро, за ним остальные, все снова нырнули в заросли, затихли.

«Просмотрел», — подумал я с тревогой. Но вот собаки погнали снова. Лисица уходила под ветер. Я стал просматривать следы. Вот где выскочили собаки, а чуть в стороне… лисица высунула носик из чакана, увидела меня, повернулась и ушла. Со стыдом вспомнил, что Филиппов как-то рассказывал мне осенью:

— Хорошая собака по следу не гонит, запах слишком резкий. Она на метр от следа под ветром идет.

А я ждал по гону. Обида меня взяла, стою и ругаю себя, а гон идет снова ко мне, только чуть перебежать. Побежал, запутался, упал — заросли в рост человека, все переплелись — не пролезешь, не продерешься. Кое-как выдрался к тропе и увидел промелькнувшего Гудка. В гоне он шел последним — вихловатый щенок с невеселым редким голосом.

«Опоздал», — мелькнуло в голове. Гон удалялся. Мимо пробежал Филиппов. На усах его висели сосульки льда, шапка сдвинулась на затылок. Погрозил мне кулаком:

— Прошляпил!..

Наперерез гону бежали Кравченко и Осетров. Гон заворачивал от них и приближался к Филиппову. Прогремел его выстрел. Послышалось сердитое рычание собак, шум свалки.

— Хватит… хва-тит! — успокаивал собак Филиппов.

— Иван Степанович, ловко вы… — заговорил я, подбежав к нему.

— Прошляпил лису, — сердито перебил он меня. — И чего ты по ерику топтался, как заяц на жировке? Наветривать надо было, а ты? — с огорчением махнул рукой и полез в карман за кисетом.

Подошли Осетров и Кравченко, продрался через заросли Соловьев. Ругаться они не ругались, но и добрых слов не было. Сложив в общую кучу домашние припасы, мы перекусили, покормили собак. И снова Филиппов пошел вперед.

Два раза начинался гон. Мы, перебегая с места на место, старались перехватить его, лезли в крепь. Собаки выбивались из сил, теряли лисиц в чаще. Забрались мы в такие крепи, что пришлось поймать собак и пробивать тропы. Станешь на колени, загребешь руками чакан и навалишься на него грудью, придавишь к земле. Троп пять пробили, умаялись — пар от нас клубами начал валить. Но солнце уже склонилось к горизонту, в поселке над каждым домом стал столбом дымок: хозяйки ужин готовили. Пора возвращаться, — а Филиппов и слышать об этом не желает.

— Такой оравой и возвращаться с одной лисой? Да вы что?!

Усы у старика сердито топорщатся.

— Каро глаза побил, — бросил Осетров.

От долгой беготни по зарослям у старого кобеля Каро распухли брови, почти закрыли ему глаза.

— Увидит лису не хуже, чем ты! — отрезал Иван Степанович.

Снова пустили свору. Начался гон. Гоняли не меньше часа и почти на одном месте. Ходила лисица между троп. Собаки до того разъярились, что, столкнувшись, друг с другом, начали огрызаться. Не выдержал Соловьев и полез в крепь, лисица поубавила круг, но на тропы не вышла. Залезли Осетров и Кравченко, снова круг уменьшился, но лисица — вне выстрела. Собаки, хватая на бегу снег, еле подают голос. У Филиппова лопнуло терпение; сердито пыхтя и что-то бурча, ринулся он наперерез гону и начал подлаивать:

— Гав, гав, гав!

Свора оживилась, нажала, а к ее голосам добавились голоса всех остальных охотников. Круг начал быстро сжиматься.

Я выскочил на край чакана возле степи.

Рыжая крупная лисица, вытянувшись в беге, метнулась из чащи. Растягиваясь в цепочку, пластались за нею собаки. Впереди всех Пират, за ним Верный и Гомба.

— Эх, она не берет! — Кравченко сорвал с головы шапку, бросил ее на землю.

Филиппов опустил ружье, захватил ртом пышный ус, наклонился вперед, готовый бежать за сворой. Соловьев, указывая наперерез бегущей лисице, еле слышно шепчет:

— Каро, милый, сюда… сюда…

Между лисицей и Гомбой расстояние резко уменьшилось. Метр… Полметра!..

— Возь-ми-и! — не своим голосом кричит Кравченко.

Лисица бросилась вбок. Гомба, притормаживая бег, села на задние ноги. На нее наскочил Пират и полетел кубарем, через него покатился кувырком Верный. Лисица уходила к бугру, оставляя собак далеко позади.

Наперерез ей бросился Каро, она не видела его. Вот-вот они должны столкнуться. Но лисица заметила и его, резко остановилась, и Каро пронесся мимо. Громко взвизгивая, к зверю приближалась Гомба. И лисица бросилась со всех ног к вершине бугра.

— Дер-жи-и! Собак дер-жи-и! — сорвался с места и побежал Филиппов. — Пи-ра-ат! — на бегу Иван Степанович резко засвистал.

Каро тотчас остановился, оглянулся, но снова пошел за сворой, только уже легкой трусцой. Молодые не слышали свиста-приказа.

Мы все что было сил побежали к бугру, сзывая собак.

Там круча, туда шла лисица, а за нею собаки. Гомба наседала сзади, чуть ли не вися на хвосте зверя. Пират шел сверху лисицы по самому обрезу кручи, Верный шел с другого бока лисицы.

«Вилка! Молодцы», — подумал я, глядя, как обложила свора зверя.

И вдруг все исчезло: ни лисицы, ни Пирата, ни Гомбы, ни Верного. Лишь Каро и Гудок бежали к бугру.

— Побили собак, побили! Эх, да как же это мы! — чуть не плача, закричал Филиппов.

Вот и котлован. Внизу задушевная лиса, около нее Каро, чуть в стороне, зализывая раны, повизгивал Пират. Волоча переломанную ногу, крутился Верный.

На большом остром камне неподвижно лежала рыжая Гомба.

…А вы говорите, охотником быть проще некуда — взял ружье, подпоясал патронташ, оделся и пошел за богатой добычей.

ВЫШКИНСКИЕ КРЕПИ

На крутом берегу Каспия рыбачье село Вышка раскинулось сотней дворов. Деревянные, рубленные из толстых пластин, дома разукрашены затейливой резьбой. Карнизы тесовых крыш, наличники больших окон, широкие ворота и высокие калитки в замысловатых узорах, на каждом коньке крыши флюгера, сторожа ветров, чуткие и каждый на свой лад: один парусником высится, другой — копия белуги или осетра, у иных острое копье нацелено на север. Каждый дом имеет свой наряд, свои приметы — по убранству свободно разыщешь.

На южной околице, чуть в стороне, на высоком красноглинном бугре строения маяка. Кирпичная башня — внизу широкая, массивная, вверху узкая, легкая — венчается светлой стеклянной будкой. Еще в начале тридцатых годов маяк работал, светлым мощным лучом указывал в ночи путь судам, сейчас море отступило от берегов, обмелело, и маяк потушили.

С Вышкинского маяка взгляду открываются такие просторы, что замирает сердце от их величины, неоглядности. Море в тихую погоду синее-синее, в шторм — седое; на севере — путаная сеть голубых рукавов Волги; на северо-западе и западе неохватная взглядом бугристая степь с редкими селами; на юге — десятки, сотни тысяч гектаров чаканных и камышовых крепей.

Велики просторы, богатейшие места — есть где развернуться душе: поработать и отдохнуть. Можно и потешить себя гоном вепря горячей сворой. Непролазны прибрежные заросли, укрываются там дикие свиньи: одиночки-секачи, злые бродяги-старики с застрявшими в шкуре-броне чужими клыками и пугливые матки с поросятами.

Не перевелись еще и добрые своры у охотников. Особенно славится свора полевода Тыщенко. Его Будим — черный, с большими рыжими подпалинами — на улицах села полный хозяин: сила у него страшенная, хватка волчья, сам никого не трогает, но если кто дорогу не уступит — трепку запомнит на всю жизнь. Трезор — вислоухий кобель — зайцев гонять не может, но для лисьих и кабаньих гонов лучшего не сыскать, если взял лису — не сколется, не потеряет зверя, как бы он ни хитрил и ни путал следы. И подросший молодняк знатен. Барс — весь черный, словно высмоленный, лохматый, — может, немного для такой породы и длинноват, но пошел по кабану с голосом с первого раза и по всем правилам: зло, настойчиво. Рыжий Звонок не подвел еще на первой охоте, сумел так вцепиться в гачи вепрю, что тот сразу сел, на месте стал обороняться, а это-то охотникам и надо.

Хозяин славной своры Владимир Иванович Тыщенко — человек удивительный. Не пригласят его на гон — не пойдет, а собак отдаст. Выведет с подворья, передаст поводки из рук в руки, назовет каждую собачку по кличке и прикажет идти. Будиму — грозно, да еще и пальцем помашет. Барса погладит, за длинные уши потреплет и кивком головы пошлет вперед. Звонка приподнимет за порванное кабаном ухо, в глаза взглянет ему и ласково отсунет в сторону. Трезора попросит:

— Трезор, иди, а? Надо идти, Трезор.

Но лучше, когда Тыщенко идет сам. Тогда собаки до самых камышей свободны. Мечутся недалеко от дороги, суют носы в каждую норку, обнюхивают каждый след и сломя голову несутся к хозяину приласкаться, а может, доложить, что отыскали и узнали. Владимир Иванович с ними разговаривает: пристыдит — и опустят виновато морды, отстанут; похвалит — начнут кидаться на грудь, норовя лизнуть руки.

У самых зарослей Владимир Иванович берет всех на поводки, распределяет их по охотникам. Сам вдруг из подвижного, все знающего превращается в тугодума. К звериному следу не идет, а еле крадется, около рытвины, свинороя, подолгу раздумывает, у тропы — целое исследование: кто, когда прошел, откуда появился и куда ушел? И все это медленно и как будто растерянно.

Не зная Владимира Ивановича, можно пожалеть, что пошел с ним на кабана. Вепря гнать и брать — нелегкое дело. Собак пускают после того, как нападут на свежие следы и его рытье, а зимой день маленький, и надо спешить. Зато с Тыщенко долго искать не приходится, места он знает, приведет сразу куда надо, скомандует:

— Пускай собачек.

Трезор поднимет голову, потянет носом воздух и, медленно шагая, побредет в камыши. Будим почешет лапой шею, освобожденную от ошейника, настороженно застынет на минуту, прислушиваясь ко всем шорохам в зарослях, выбирая тот, единственный, который ему нужен, чтобы идти на него. Барс уставится на хозяина, завиляет хвостом, ожидая приказания, а Звонок, тонко повизгивая от радости, что сейчас побежит искать зверя, теранется о ногу хозяина и рванется от него.

Ждать охотникам долго не приходится — десять-пятнадцать минут. Но ожидает каждый по-своему.

Председатель колхоза Орешин — толстый, низенький, с неяркими серыми глазами и большим носом — напряженно сжимает ружье и вздрагивает при каждом громком треске в крепи. Кивает на него и насмешливо улыбается Осетров, озорной огонек вспыхивает в его карих глазах, ему хочется подначить председателя, недолюбливает бригадир рыбачьей тони председателя и за шумоватый характер, и охотника в нем не уважает. Тыщенко сосредоточен, весь превратился в слух, даже шею вытянул и глаза зажмурил. Недалеко раздается глухой голос Трезора. Откуда-то со стороны к нему устремляются, редко лая, Будим и Барс. Звонок, часто и звонко гавкая, выскакивает из зарослей, прижимается к ногам Владимира Ивановича. Тыщенко еще больше вытягивает шею, широко раскрывает глаза, сердито отшвыривает Звонка, тихонько шагает вперед. Осетров кидается в чашу. Орешин нерешительно переступает с ноги на ногу, настороженно слушает.

Вся свора уже лает на одном месте, потом голоса начинают быстро удаляться и вскоре затихают недалеко. Возвращается разгоряченный Осетров, виновато смотрит на Тыщенко. Тот, качнув толовой, с сожалением чмокает губами, вздыхает:

— Мат-ка!

Дикая свинья никогда не обороняется. Поднятая с лежки, не имея клыков, она спасается бегством, быстро уходит от своры.

— Говорил, надо идти дальше, — недовольно ворчит Орешин, хотя раньше ничего подобного не говорил, и сдвигает на затылок шапку. На лоб падают черные жесткие волосы. — Говорил же, знал же!

— Ферапонт Сазоныч, по-моему, ты все время молчал, — усмехается Осетров.

— Вчера говорил! — язвительно отвечает Орешин, поправляя на поясе большой охотничий нож, придающий охотнику устрашающий вид. — Теперь, пока дождешься собак, глаза на лоб повылазят.

— Это же не твои дворняги, — бросает Осетров.

— У тебя не лучше!

Тыщенко осуждающе смотрит на них: разве можно на охоте спорить? Он поджимает нижнюю губу и пронзительно свистит. Через несколько минут начинает приближаться треск в камышах. Первым выскакивает Звонок, потом Будим. Высунув голову из зарослей, смотрит на охотников Барс. Трезора не слышно.

И неожиданно почти совсем рядом частый, злой лай Трезора. Свора бросается к нему, начинает метаться на месте, радостно лая.

— Ка-бан! — рявкает Тыщенко и бежит в чащу.

Осетров первым выскакивает на полянку. Посреди нее на высокой из накошенного камыша лёжке сидит кабан. Резко водя из стороны в сторону длиннорылой мордой, он не спускает злых глаз с Барса, сердито и угрожающе клацает челюстями. Взблескивают большие белые клыки.

Звонок с разбегу влетает в лёжку позади зверя. Тот резко вскакивает. Звонок прыгает от него, в воздухе переворачивается через голову, шмякается о землю, вскакивает на ноги и еще азартнее облаивает кабана.

Осетров вскидывает ружье, но зверь стоит к нему головой, стрелять почти бесполезно — лобовая кость кабана очень толстая, пуля может срикошетить.

Зверь увидел охотника, прыгнул из лёжки. В два прыжка пересек полянку и скрылся в зарослях. Свора азартно метнулась за ним.

На обширной поляне Будим догоняет кабана, сзади хватает его волчьей пастью за ляжки. Зверь крутнулся, сел, защищая уязвимое место. Быстрый Звонок, разгоряченный погоней, увидя кабана, падает на зад, стопоря ход. Кабан кидается на него. Звонок прыгает в сторону, увертывается от сверкнувшего вблизи клыка. Но сзади зверю вгрызаются в гачи Барс и Будим. Оставив убегающего Звонка, кабан бросается за Барсом. Тот на мгновенье оглядывается, чтобы сориентироваться, запутывается в подмятых камышинках, спотыкается и в ту же секунду, страшным ударом клыка распоротый чуть ли не пополам, взлетает в воздух. Зверь, свирепо сопя и клацая мощными челюстями, застыл на месте, поводя налитыми дикой злобой глазами, ждет нового нападения. Свора окружила его со всех сторон, бросается на него.

На поляну выбежал Тыщенко. Вскинув ружье, стреляет. Раненый кабан прыгает вперед, подминает под себя замешкавшегося Звонка, тот жалобно визжит под огромной тушей, раздавленный. Зверь вскакивает на ноги, разворачивается волчком, стараясь сбросить вцепившегося в него Будима. Разъяренный, тот не отрывается, и кабан вновь плюхается на зад. Трезор наскакивает на него, цапнув за ухо, мчится к показавшемуся на поляне Орешину, увлекая на него зверя. И кабан кидается вдогонку.

Орешин, видя только разъяренного зверя, не целясь бьет в него. Пуля перебивает заднюю ногу кабану, но и на трех ногах он стремительно приближается. Забыв о втором заряде, Орешин, убегая, кричит что есть мочи:

— Стре-ляй! Стре-ля-ляй!

Ни Тыщенко, ни Осетрову нельзя стрелять — за кабаном охотник. Орешина почти настигает кабан, но на него наваливаются собаки, терзают его сзади. От нестерпимой боли он садится, разворачивается и, видя убегающего Трезора, вновь кидается за ним. Тот ведет зверя на Тыщенко. Владимир Иванович приготовился к выстрелу: чуть подался вперед, поднял ружье к плечу, настороженно держит зверя на мушке. Напряженно ждет. Остается десять, восемь… пять метров! Гремит выстрел… кабан прыгает!

У Тыщенко белеет лицо, но он не теряет самообладания. Зверь до него не достигает, приземляясь, падает на зад, одна нога у него перебита. Владимир Иванович ждет, когда кабан мотнет головой в сторону, чтобы ударить в шею.

Осетров, думая, что Тыщенко грозит опасность и что ему уже нечем добить зверя, в два прыжка приближается к кабану, стреляет в упор. Зверь бросается в сторону, сбивает с ног Осетрова, он отлетает, роняя ружье.

Владимир Иванович внимательно следит за всем, не двигаясь. Кабан вновь встает и надвигается на распластанного недалеко Осетрова, наконец-то подставляя шею под выстрел. Тыщенко бьет, зверь падает. Трезор и Будим остервенело рвут его.

Зябко поеживаясь и пряча глаза, Орешин подходит к поднявшемуся Осетрову. Он, поохивая от боли, растирает зашибленную кабаном ногу. Тыщенко оттаскивает от зверя Будима, зажимает его между колен. Достает из шапки длинную толстую иглу с суровой ниткой и начинает зашивать рану, что-то говоря Будиму. Тот, повизгивая от боли, все же ласково машет хвостом. Оправившись от испуга, Орешин обращается к Осетрову:

— Я напишу записку своему заму… он даст лошадь. — И кивает на добытого кабана и раненого Будима: — Доставить надо… Сходи, ты помоложе всех.

— Сходить, конечно, придется, — посмеиваясь, отвечает Осетров. Потом смотрит на Орешина, на поверженного вепря, с сожалением замечает: — Когда уж ты запомнишь, что от кабана в зарослях никто не убежит. Прыгай в сторону — бей вторым зарядом.

— Бросай ты эту охоту, Сазоныч, — отзывается Тыщенко. — Доведет она тебя до беды.

Кровно обиделся на охотников Орешин, но вепря больше не гонял, промышлял зайчишку да утчонку.

КОНДРАТ ХРУЩ

Обнаружив на небольшой косе, выдававшейся узкой полоской в море, кем-то искусно сооруженный скрадок, я устроился в нем ожидать рассвета. Казалось, никого рядом не было. Но вдруг совсем недалеко, будто на воде, вспыхнул огонек. Яркий язычок пламени выметнулся кверху, на секунду осветил корму маленького куласа, на ней человека, а когда отразился в воде, в море засветились и запрыгали два факелка.

«Охотник, надо уходить. Двоим здесь делать нечего, — подумал я, а потом решил: — Я первый занял скрадок, пусть он ищет себе новое место».

На лодке послышался стук, потом громко звякнуло крышка о чайник, и все затихло. Вскоре погас и огонек.

Прошел добрый час, я успел забыть о своем сопернике, как вдруг в полумгле зари разглядел приближающегося человека. Он быстро шел, иногда, разводя руками, приседал — видимо, что-то отыскивал. Я расслышал слова веселой песенки:

А я сам, а я сам,

Я не верю чудесам…

Вскоре он заметил меня и закричал:

— Эй, голова, чать, неудобно занимать чужой скрадок — Говорил он, явно налегая на букву «о». — Я не успел чайкю напиться, а ты тут как тут!

Я узнал его. Это был парикмахер Кондрат Хрущ, один из тех первых, кто почти лет за десять до войны приехал с верховьев Волги на Каспий строить рыбоконсервный комбинат в поселке Лагань. Человек неглупый, работяга, никогда не унывающий, а последнее редко встречается в наш торопливый и обремененный заботами век. Любитель поесть и почаевничать, он сам закупал на базаре и в магазинах продукты, помогал дома готовить обеды и ужины. В свободное время Кондрат нянчил многочисленных мальчишек, штопал одежду, стирал белье, мыл полы, да и что только не делал он в домашнем хозяйстве на подворье, а оно было хлопотливым, большим — ведь заработки парикмахера были не очень-то солидными. Передвигался он всегда шумно, взгляд у него быстрый, и не любил он подолгу что-либо рассматривать. В общем, Хрущ был человеком интересным.

— Эй, голова! — продолжал он, как всегда не изменяя своей привычке обращаться к человеку — знакомому или незнакомцу, все равно, — обязательно говоря: «Голова». — Мастерил скрадок я, придется тебе освободить его! — Он подошел и, не глядя на меня, подал кисет: — Закури-ка, голова, самосадику. Ох крепок, от раза в жар бросает и в глазах прояснение наступает.

Принимая кисет, я приподнялся.

— Ты, Михаил Григорич? Да как ты, голова, сюда попал? На лодке, пешки? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Потеснись, вместе будем охотиться.

Он долго умащивался в засидке, стараясь усесться поудобнее. Когда вдали показалась первая стая уток, предупредил:

— Скрадок мой, — значит, выстрел первый мой.

Кряковые хорошо натянули на нас. Кондрат резво вскочил, выстрелил, удивленно крякнул, покрутил головой и еще раз нажал на спуск. Утка спокойно полетела.

— Ты гляди, голова, утка-то полетела! А? — воскликнул Кондрат. — Смотри-ка, а? Не может быть!.. Что-то с ружьем случилось, не иначе! — Он посмотрел в один и другой ствол, отвел курки, потрогал мушку и вдруг стал разбирать ружье.

— Утки летят, — предупредил я.

— Хорошо, голова, хорошо, — проговорил Кондрат. — Ты бьешь по второй, а я — по первой. Не забудь, пожалуйста, твоя вторая!

Наши выстрелы прогремели разом. От моего заряда утка свалилась, а Кондратова лишь быстрее замахала крыльями.

— Вот так надо стрелять! — закричал Кондрат Хрущ и, вскочив, побежал к упавшей утке. Подняв ее, осмотрел шею и вновь закричал: — Точно попал! Куда метил, туда и влепил! — И, не подходя ко мне, пошел к своему куласику. Через несколько шагов обернулся: — Не буду тебе мешать, пойду чайкю попью! День большой, успею еще добыть!

Я посмотрел ему вслед и рассмеялся. Не раз мне приходилось бывать в парикмахерской — и до войны и после, — лучше Кондрата Хруща мастера не было и нет: серьезный, степенный, по любой моде подстрижет, а побреет — не услышишь, а вот сейчас…

Да не буду навязывать вам своего мнения о Кондрате Михайловиче Хруще, лучше расскажу о нескольких встречах с ним.

1

В сентябре, возвращаясь с вечерней зари, я еще издали заметил около своей лодки два куласа и решил, что ночевать придется не одному. Подойдя, разглядел и охотников. На одном — молодой парень в котле на жарнике кипятил чай, на втором Кондрат Хрущ, сложив калачиком ноги, сидел на корме и заряжал патроны. Пред ним на широкой доске стояла большая чашка с порохом. У Кондрата шапка чудом держалась на затылке, ветер весело трепал рыжие кудри. Он громко насвистывал песенку «А я сам, а я сам…».

Он ловко подхватывал левой рукой гильзу, а правой — зачерпывал меркой порох. Разом приподнимал и гильзу и мерку на уровень глаз, ссыпал порох в патрон. Заглянув в него, ставил рядом с чашкой. Я залюбовался красивыми и точными движениями Кондрата.

Вдруг он, положив на доску мерку, полез в карман желтой куртки, достал папиросу и сунул ее в рот. Отвернувшись от чашки, чиркнул зажигалкой, прикурил. Держа папироску во рту, сквозь зубы замурлыкал:

Сам колю, сам пою,

Сам и кашу и сварю…

Схватив мерку, он зачерпнул пороха, продолжая напевать:

Говорят, соседу Пете

Помогают все соседи,

А я сам, а я сам…

Видимо, плохая попалась папироска Кондрату, и она зачадила. Едкий дым полез в глаза. Чтобы избавиться от неприятной рези, он выхватил правой рукой горящую папиросу изо рта и, наверное тотчас забыв о ней, сунул мерку и папироску в порох. В чашке грозно зашипело.

Никогда не унывающие, веселые глаза Кондрата округлились от испуга. Он откачнулся назад, растопырил руки, загораживаясь от готовой взорваться кучи пороха.

Она рванула, пламя бросилось к Кондрату. Он подпрыгнул, потерял равновесие и, перевернувшись через голову, рухнул в воду.

Мы замерли от удивления.

В следующую минуту из воды показалось страшно удивленное лицо Кондрата, и мы ясно расслышали:

А я сам…

Он ухватился за борт куласа и весело закричал:

— Вот это, голова, рвануло! Как атомная бомба!

2

Незадолго до наступления весны Кондрат Хрущ появился на улице поселка с собакой, резко отличавшейся от всех своих собратьев. У нее были короткие острые уши, хитрая-прехитрая мордочка и низкое длинное туловище, покрытое пушистой светло-рыжей шерстью. Походила она на лису удивительно, но кто-то коротко обрубил ей хвост, и стоящий торчком ошкамелок безобразил собаку. О своем приобретении Кондрат рассказывал с увлечением всем желающим его слушать.

— Чать, голова, Валетка хороших кровей. Ты как следует присмотрись, это же не собачка, а чистая лиса! Как похож, как он, стервец, похож! — Указывая на стоящего здесь же плутоватого кобеля, Кондрат понижал голос и заканчивал таинственно: — Если хочешь знать, Валетку из-за схожести с лисой бояться лисы не будут. Для них Валетка — лисья смерть. Быть ему медалистом. Золотым медалистом за классную работу!

Не зная на деле доблестных способностей собаки, никто не возражал, И только какой-то шутник не преминул тотчас перекрестить Валета в «Лисью смерть». Хозяин не знал об этом, да если бы и услышал, не обиделся, характер у него покладистый и мирный.

В первую порошу Кондрат отправился с Валетом в заросли. А вечером гордо прошествовал по поселку с двумя лисами за плечами. Успех был исключительный, и Кондрат Хрущ с тонкими подробностями рассказывал о работе Валетки, рассказывал так, что в парикмахерской, никогда не пустовавшей, еще гуще толпился народ.

— Голос тенористый, заливистый, не лает, а поет! Заслушаешься! — хвалился Кондрат, намыливая щеки клиенту. — Лису пригнал вплотную и… стал. Смотрю — две лисы! Стоят почти рядом — ни в жизнь не разобрать, в какую стрелять. Спасибо Валетке — шевельнулся он, этак бочком встал и коротким хвостиком машет мне! Вот для чего, голова, ему и хвостик поубавили, а не для позора, как кое-кто себе мыслит… Да, если хотите знать, я теперь пушнины сдам за два года вперед. У кого неудача — приходи, помогу! — Кондрат Хрущ откладывал бритву и, забыв о клиенте, доставал кусочек сахару, подзывал собачку и, поглаживая ласково, угощал.

В следующее воскресенье, стараясь перехватить гон в зарослях, я столкнулся с Хрущом.

— Как охота, голова? — спросил он, натягивая поводок, на котором держал Валета.

— Ничего не добыл, уходят от собак лисы, — пожаловался я.

— Вступаю в пай, голова. Что добудем, все пополам! — И, не дожидаясь моего согласия, расстегнул пряжку ошейника и подтолкнул Валетку по направлению к удалявшимся голосам моих собак. Обнадежил: — Сейчас с первой лиской будем, пять минут дела!

Валетка скрылся в осоке. Вскоре гон стал приближаться. Я отчетливо слышал заливистый голос Валета, действительно веселый, звонкий, с переливами. Вдруг мои собаки скололись, затихли, и только Валет продолжал радостный гон. Кондрат восхищенно подмигнул мне, крадучись отбежал в сторону и замер. В зарослях смолк Валет. Кондрат вскинул ружье, положил палец на спуск. Из густой осоковой кулиги высунулась плутоватая мордочка лисы, как раз напротив Хруща. Он повел ружье к ней, а я вдруг отчетливо разглядел короткий ошкамелок хвоста, стоящий торчком. Крикнул:

— Не стреляй!

Мои слова заглушил выстрел.

— Пять минут — первая лиса готова! — похвалился Кондрат Хрущ, сияя счастливейшей улыбкой и не слыша поскуливания Валета в осоке. — Вот это собачка, а то развели… псов!

Из кулиги выскочил Валет. Громко скуля и пугливо оглядываясь, он пулей пролетел мимо Кондрата.

— Эге, Валетка чистых кровей, он сейчас еще одну лиску пригонит! Сейчас жди! — прокричал Кондрат, идя к зарослям. — Ишь какую шубу Патрикеевна имеет, где-то рядом свалилась, а не видать, — ворчал он, лазая по осоке.

— Кондрат Михайлович, ты в Валета стрелял, — наконец опомнился я.

— Что?! Я бил не лису? Как смеешь, голова, насмехаться! — прикрикнул на меня Кондрат. — Рядом я видел Валетку, а бил в лису!

— Один Валет был, — настаивал я.

— Так, значит, я по Валетке ударил?! — распаляясь, закричал Хрущ и, повернувшись ко мне, растягивая слова, сказал: — Если так, можешь охотиться сам… со своими псами бездарными! — И снова принялся искать лису в зарослях.

…Валет обнаружился в поселке. Завидя охотника, он начинал громко скулить, визжать и старался скрыться где-нибудь. При встрече с Кондратом Хрущом Валет лаял зло, громко. Кондрат виновато пожимал плечами, разводил руками и невесело вздыхал. Потом перестал ходить по улице, где у нового хозяина жил на цепи Валетка.

3

При выходе из протока стоит на нескольких больших якорях бывшая рыбница, сейчас жилье маячника. Каждый вечер отправляется он на лодке зажигать на вешках карбидные лампы, обозначать огнями Каспийский банок, прорытый землесосами через меляки.

Жилье маячника у нас называют огневкой, а его самого — огневщиком. Летом ему скучно, людей видит только, которые плывут мимо на реюшках, рыбницах, баркасах и мотолодках. А осенью около огневки, обычно к ночи, собираются лодки и куласы с ближних кос и култуков, съезжаются охотники, чтобы веселее скоротать длинный вечер.

Народ общительный и затевает общий котел. Ужин готовят на жарнике огневщика, усталые, с нетерпением ждут, когда можно разливать суп по чашкам.

Но встречаются и среди охотников прижимистые: в пай кладут что-нибудь поменьше да поплоше — куличка-травничка или утку-нырка, а к котлу подсаживаются первыми, чтобы зачерпнуть погуще со дна и сверху жирок собрать. Кондрат Хрущ всегда этим возмущался, при нем так не поступали даже самые жадные. А один раз случилось. Забылся один парень, за которым раньше и жадности не замечали, отвалил от каравая хлеба большую горбушку и опустил ее в котел, приговаривая:

— Пусть размокнет, а то поприсох хлебушко.

Все промолчали: кое-кто отвернулся — неудобно, что так человек поступает; другие лишь на заметку взяли — жадничать парень начал, в следующий раз в пай не брать. Кондрату Хрущу всегда доверили разливать — очень искусно делил, как хороший старшина в роте махорку на передовой, крохи не убавит, не прибавит. Увидел Кондрат кусище хлеба, впитавший в себя почти весь жир, строго спросил:

— Голова, это еще что такое?

— Пусть поплавает, помягчает, — отозвался парень.

— Мяконького, голова, захотел? — с насмешкой уточнил Кондрат, удивленно качнув головой и громко хмыкнув. Потом поддел половником горбушку, осторожно опустил ее в море. — Водицы тут, голова, поболее, скорее помягчает.

На огневке грянул хохот.

Оплошавшего парня сейчас просят разливать из общего котла, как и Кондрата Хруща, делит как в аптеке.

4

Отстояв утрянку на побережье, я шел по тропе через густые камыши. В одном месте мне бросилось в глаза обилие волчьих следов. Приглядевшись, я определил, что совсем недавно сюда вышла небольшая стая хищников и вдруг кинулась врассыпную, наткнувшись на человека. Тот выстрелил, один из зверей свалился замертво. Охотник подбежал, зачем-то проволок волка метров пять, потом, видимо подняв его на плечи, заспешил в поселок. Прибавив шаг, я выбрался из камышей и увидел отдыхающего на куче наста Кондрата Хруща.

— Вот, голова, повезло-то мне! — воскликнул он, толкая убитого волка, лежащего рядом. — Шкура — раз! Триста рубликов премии — два! Барана от колхоза получу — три! У меня козочки есть, теперь овечек разведу, буду с мясцом и шерсткой. — Кондрат Хрущ от души был рад случаю, поправлявшему его домашние дела, всегда хромавшие, несмотря на его великую трудоспособность. — У председателя попрошу овечку! Дадут, как ты думаешь? Попрошу — дадут, я же волка изничтожил!

— Ты бы шкуру снял, — посоветовал я, указывая на волчонка. — Зачем всю тушу тащишь?

— Очень уж он, голова, на кутенка похож, могут не поверить, — усомнился Кондрат.

Я рассмеялся, он тоже улыбнулся и признался:

— Чать, голова, и детишкам хочу показать. Никогда не видели, а он как живой.

— Скотину дома перепугаешь, — заметил я.

— Козам я его нарочно покажу, чтобы волков не боялись, — пошутил Кондрат.

— Смотри, Кондрат Михайлович, волчонка убил, как бы волчица не пожаловала во двор, — предупредил я, прощаясь с сияющим Кондратом.

— Мне-то ее, голова, и не хватает. Пусть жалует, милости прошу, — Кондрат потрогал ружье.

…Утром весь поселок был взбудоражен новостью. У Кондрата Хруща на базу волчица порезала всех коз. Я поспешил к нему. Он стоял посреди двора и рассказывал:

— До трех часов караулил вот здесь, — указал на маленький прикладок сена, рядом с козьим базом. — Сморил сон, ушел в землянку.

— Да ты не тужи, Кондрат Михайлович, — отозвался сердобольный слушатель. — За премию — коз вдвое купишь.

Кондрат Хрущ причмокнул губами, потоптался на месте, почесал затылок, махнул рукой и сказал:

— Волчью шкуру-то, голова, собаки утащили…

ЗАПАСНАЯ ШАПКА

Таких весен, как в Прикаспии, я не видел.

Под Курском или Орлом, например, весна, как ей и положено быть. Еще лежат глубокие снега, но весеннее солнце начинает ходить выше, греть и светить ярче, и на карнизах крыш появляются ледяные сосульки. Они с каждым днем становятся длиннее, и вот уже полднями под снегами несмело начинают пробираться говорливые ручьи, хотя вечерами они замерзают и умолкают. Лишь через неделю-полторы крыши очистятся от снега и почернеют, ручьи прорежут снега и бурно заговорят, ринутся потоками. На солнцегреве зазеленеют полянки пестротравья, хотя в глубоких оврагах и глухих лесах все еще лежат серые сугробы.

А в прикаспийских степях и приморье?

Иногда еще и в марте гуляют крепчайшие морозы, рвут на протоках, ильменях и в море льды, грохот как от орудийных залпов. Еще и норд-вест зол, подбрасывает снежку, наметает сугробы у завалинок, а иногда такой ураганище обрушит — из поселка не выберешься, с ног сбивает, крупой сечет снежной.

Безлюдна замерзшая степь. Голодные стаи волков ночью шляются на задворках, нападая на дворняг. Даже ко всему привычные воробьи озябают, забиваются в теплые сенники и коровники. Солнце долго не покидает стылое небо, но ведет себя не по-весеннему — светит, а почти не греет.

Но вот как-то совсем незаметно потянет ветер с юга, моряна. Она теплая, и вдруг солнце заливает все теплом, а в затишке даже припекает. И к полудню посереют сугробы, а вечером снег найдешь только в погребах запасливых хозяев. На взморье моряна разорвет ледяные покровы, прососет полыньи и большие майны. Ночь придет уже теплой.

Утром все побережье оживает.

Над морем плывут в небе белые лебеди, словно белые глыбы льда в синем море; станицы гусей треугольниками нацелились на север; стаями и партиями торопятся кряквы, шилохвости, широконоски; караванами — цапли белые, сизые, желтые; извиваясь змеями, тянутся вереницами черные бакланы, огромными табунами несутся чирки и кулички, а между ними нырки, гоголи, повсюду стаи чаек. Спешат, шумят перелетные, радуясь встрече с родиной!

Еще вчера безмолвная, безжизненная, степь сегодня полна птицами… Высоко в небе парят, словно планеры, огромные орланы-белохвосты; стрелами проносятся копьеобразные соколы-сапсаны; падают на добычу из поднебесья зоркие широкогрудые коршуны. На зеленя прогретых бугров выбредают стада быстроногих сайгаков. Озираясь, пробираются по зарослям балок волки с зимней, висящей лохмотьями бурой шерстью; на солнцегреве, свернувшись калачиком, чутко дремлет лиса после ночной охоты. В гуще тамариска по-весеннему призывно кричат куропатки, беспокоятся фазаны, а по опушкам буйно бьются серые стрепеты. Подальше от зарослей, на голых полянах пасутся дрофы, большие степные птицы, называют их в Прикаспии дудаками.

Местные охотники по давнишним приметам чуют перелом погоды, в самое время выезжают на дудачиные гоны. Организуются артелями, выпрашивают в колхозе подводу и отправляются в степь. Задолго до этого попросился Максим Бобров в компанию к Сергею Промыслову и Федору Кравченко. Быстро согласился Сергей, а Кравченко дотянул почти до выезда, все отговаривался:

— Согласиться надо, Максим брал Берлин. А вот он… на дудаков охотился? Нет. Плохо получится: я каждым выстрелом свалю дудака, а Максим мазать будет. Мало того, что загон может прахом пойти, если на него одного стадо налетит, а ежели все стрелять будем, он же… мимо влепит, а пай ему отдай! Не очень умно-то, а?

Максим не знал об этом — Сергей вел переговоры, а когда узнал, вспыхнул, предложил:

— Не попаду — можете пай не выделять!

— Нет, такое не положено. Охота сложная, на ней любой может мазануть, — Сергей еще что-то хотел добавить, но лишь усмехнулся.

Поселок покинули светлым вечером. Подводой правил Сергей. Привалившись к грядуше телеги, он полулежал на охапке сена. Федор — худой, нескладный, лет за сорок, с лицом, тронутым оспой, свесив ноги, курил толстую самокрутку. Поглядывая в степь, Кравченко, будто вспоминая былое, поучал Максима:

— Однажды Шикунов подпустил дудаков близ-ко-о… вдарил! Он оттуда как шарахнет его по спине! Весу-то — пуд, ну и памороки отбил Шикунову, недели две еле ворочался… А то было такое. Поехал загонщик загонять. Попалась стая — он заехал бы за нее, а недалеко другая. Ну, думает, прихвачу и эту. А там дальше — третья. Поехал за нее. Лежим в цепи, а попадали кто на снег, кто на мокрую землю. Замерзли, зуб на зуб не попадает, а не пошевелись! Думали, вот сейчас погонит, а его нет час, другой… Не вытерпели, а только встали разогреться — вот они, дудаки! Промазали все. Ну, тут уж подставляй…

— Федор Захарыч, дай-ка докурить, — быстро попросил Сергей, явно не давая возможности чего-то досказать Федору. Когда тот передал большой окурок, Сергей серьезно поинтересовался: — Ружье-то пристрелял, Федор Захарыч?

Максим удивленно посмотрел на Сергея. В поселке все знают: Кравченко перед каждой охотой пристреливает ружье, больше того, на пристрелки тратит патронов не меньше, чем на дичь. И любит Федор похвалить ружье. Вот и удивился Максим вопросу Сергея, что-то в этом было непонятным.

— У-у, подобрал какой заряд! — воскликнул Федор. — Ружье у меня прелесть, любой заряд принимает и дай бог как бьет. Но сегодня подобрал — мечта! Газету развернул и врезал. Кусочка не найдешь на цигарку, вся изрешечена!

— Под дудака это плохо, — пожалел Сергей.

— Да обожди ты, что ты не дашь досказать? — возмутился Федор, недовольно морщась. — Заряд лег кучами, гнездами, понимаешь?!

— А-а, тогда другое дело. Глянь-ка, Саенко нас вышел встречать, — Сергей указал кнутовищем в сторону показавшейся фермы.

На вершине высокого красноглинного бугра, в окружении больших белых овчарок, стоял Саенко, оглядывая степь. Дорога сбежала в пологий сухой ерик, весь изрытый колодцами-худуками. Сергей обвел их взглядом, восхищенно пояснил Максиму:

— Работа Макара Андреича, пресную воду искал. Два года рыл, кто только не советовал ему бросить. Соленой сколько хочешь отыскал, а на пресную наткнулся лишь в этом году.

— На дудаков хорошо охотиться, если чуть запуржит, — вновь поучая, заговорил Федор. — Подниматься им не хочется, подпускают близко, цепь можно положить почти рядом с ними, и загонщику далеко заезжать не надо. Вот тут если промажешь, то…

— Вот тот худук видишь, Максим? — перебил Федора опять Сергей. — Тот, что с деревянным срубом. Кругом него соленая вода, а в нем пресная, аж сладкая! И воды дает много, хватает Саенковой отаре за глаза, с других ферм ездят сюда.

Из ерика выбрались уже за бугром, сразу увиделась ферма. Большим квадратом добротных построек спряталась она от холодных северных ветров в низине, чуть в стороне от нее стоял дом чабана. От него навстречу подводе кинулись овчарки, со злобным лаем окружили едущих. Федор поднял ноги в телегу, посоветовал Максиму:

— Будешь охотиться около отары, кинутся вот такие — не бойся. Встань, замри! Обнюхают, увидят, что ты им не угрожаешь, на отару нападать не собираешься, и отойдут. После можешь идти куда хочешь. Побежишь — пропал, разорвут.

Саенко взмахом отогнал овчарок, подал всем руку, пошутил:

— Нюх у тебя, Сергей, получше лисьего. Вчера дудаки появились, сегодня ты тут как тут. Кто-нибудь передал из степи?

— Сорока на хвосте принесла, — засмеялся Сергей.

После шумного и долгого ужина улеглись спать. Макар Андреевич остался бодрствовать до полуночи, потом его сменит супруга Софья Николаевна, она же утром отправится с подпаском, второй рукой чабана, пасти отару. А Макар Андреевич поедет загонять дудаков. Саенко знатный чабан, отличный стрелок по зайцам. Правда, по пролетной он… мазила, но об этом ему сказать ни-ни, ни слова! Зато лучшего загонщика дроф от Кизляра и до Астрахани даже не пытайтесь искать, славится этим он.

…Охотники к восходу солнца были около Цумука, километров двадцать от фермы. Погода была что надо: земля подмерзла — легко идти и ехать, чуть сумеречно — видимость хорошая и солнце не будет слепить при выстреле. Вскоре Саенко увидел дроф. Они паслись в большой с сочными зеленями низине. Сергей принялся считать их, дошел до тридцати и сбился. Кравченко долго всматривался, близоруко щуря маленькие серые глаза, наконец-то подтвердил:

— Они. И не пуганые. — Начал советовать, где положить цепь, как заезжать. Сергей незаметно наступил ему на ногу, Федор торопливо извинился: — Ну, это дело Макара Андреича.

Максим внимательно наблюдал за дрофами. Они кормились тесной стаей. Большой дрофич, видимо вожак, подняв высоко маленькую голову, зорко следил за подводой, которая как будто двигалась стороной.

Еще до войны дрофы почти не боялись человека, часто паслись рядом с отарами, недалеко от ферм и дорог. С увеличением населения в Прикаспии, появлением машин и мотоциклов, небывалым ростом числа людей с ружьями дрофы стали намного осторожнее. Даже одинокого путника близко не подпускают, взлетают, освобождая ему дорогу. Раньше охотились и на пролете, теперь только загонами. Едет один на подводе, три-четыре человека за нею прячутся, по команде загонщика падают на землю за куст, в малую промоину, за небольшой бугорок.

Саенко положил цепь стрелков, направился по отлогому положью за бугор, перевалил через него и скрылся. Максиму хотелось посмотреть на дроф, понаблюдать за ними, но перед тем, как приказать лечь Максиму, его строго предупредил Саенко:

— Не шевелись, пока не услышишь мой голос.

Сквозь легкую одежду начал проникать холод неоттаявшей земли, а фуфайка на локтях уже промокла и руки покрылись гусиной кожей. От неудобного положения заныла шея, онемели руки.

Наконец-то далеко за стаей появился на подводе Саенко. Ехал он медленно, как обычно в степи ездят чабаны или пастухи. Дрофы временами оглядывались на него, сперва оставались на месте, потом, продолжая пастись, потихоньку пошли, стараясь уйти с дороги Саенко. Он умело правил лошадьми, направляя дроф на охотников. Видя, что их преследуют, птицы забеспокоились, остановились, уже все подняли головы, рассматривая подводу. Вдруг раздался у них резкий крик, и вся стая торопливо зашагала за вожаком. Саенко вскочил на телеге в полный рост, ударил по лошадям. Они понеслись вскачь.

— Э-э-э-эй-эй!.. Смо-о-три-и-и!

Максим чуть приподнял голову, подтянул руки под грудь, оперся ими, готовясь в нужный момент вскочить и стрелять.

Прямо на него летел огромный самец, он казался вот уже рядом. С трудом удержался, чтобы подпустить дрофича на выстрел. Вскочил, тотчас понял, что допустил слишком близко, надо теперь бить в угон, когда пролетит через голову. Но в азарте все же вскинул ружье, выстрелил, понимая, что дал малое упреждение.

Несмотря на огромные размеры, дрофич летел не тише чирка. Сердце у Максима оборвалось, заколотилось испуганно — промазал! Как перед рукопашной, собрал все силы, сосредоточился, тщательно прицелился в уходящего дрофича, дал вынос и выстрелил. Птица тяжело рухнула наземь.

Только теперь понял, что по стае стреляли и другие. Идя к добыче, огляделся. Сергей держал в руках двух дудаков. Федор, почему-то без шапки, смотрел вслед улетающей стае и громко повторял:

— Упадет!.. Сейчас упадет!.. Па-дает!..

Дрофы скрылись за бугром.

На рысях подскакал Саенко, он еще издали разглядел результаты загона. Осадив лошадей, спрыгнул с зажатым в руках ременным кнутом, направился к Федору. Тот, продолжая смотреть в сторону скрывшейся стаи, нагнулся. Саенко подошел к нему, высоко занес кнут — и хлесткий удар обрушился на спину Федора. Когда кнут вновь взвился вверх, Максим кинулся к Саенко. На полпути его перехватил Сергей, облапил и, добродушно улыбаясь, зашептал:

— Не мешай, это охотничий закон. Промазал — получай кнута, — засмеялся. — Вот этим тебя и стращал Федор всю дорогу, — правда, я ему не дал досказать.

Макар Андреевич обернулся к Максиму, увидел на его лице осуждение только что происшедшему. Но десятками лет в Прикаспии охотники развлекались на дудачьих загонах, предоставляя право загонщику бить мазил, и Саенко шагнул к Максиму. У того на лбу надулись жилы, на щеках задвигались желваки.

Сергей растерянно махнул Макару Андреевичу: не надо, мол. Но тот, потрясая кнутом, словно готовясь к удару, приближался. Федор осуждающе покачивал головой, глядя на Максима.

— За мазок положено бить стрелка, — сказал Саенко. — Но… победителей не бьют, да? — Макар Андреевич обвел всех взглядом. Сергей радостно, а Федор согласно кивнул. Саенко подчеркнул: — Да, того, кто был в Берлине, бить неудобно, — и строго закончил: — Но победителям не положено и мазать! Так я говорю, верно понимаю?

— Верно, Макар Андреич, — и Максим нагнулся.

…До позднего вечера тешились загонками охотники. Ложился в цепь и Макар Андреевич вместо Кравченко. Как я вам и говорил, по дичи Саенко не мастак — промазал. Федор с удовольствием врезал ему кнутом.

Последним гоном Саенко поднял дудаков далеко от стрелков, и дрофы налетели только на одного Федора. После неудачного дуплета он сорвал шапку и закинул в бурьян. Сергей, подойдя к нему, вытащил из своего кармана еще дома приготовленную запасную шапку, накрыл голову Федора, укорил:

— Когда уж ты сам будешь брать запасную шапку?

Это до слез обидело Федора, он ни слова не промолвил за весь дальний путь до фермы. Приотстав и поманив к себе Максима, Сергей рассказал о давней привычке Федора Захаровича Кравченко. Промажет по птице или по зверю и, где бы он ни был — в море или в степи, — сорвет шапку и швырнет наотмашь. Много уплыло Федоровых шапок, немало потерял он их в бурьянах и зарослях. Лишь последнее время он стал привязывать ее шнурком к поясу. А то ведь двойной убыток: добычу не взял, а шапки лишился.

ДЕД ЛАРИОН

В весенний день, когда клен уже выкинул сережки цветов и шумит яркой листвой, а на акациях только еще лопнули почки, когда травы — зеленые и сочные, а их цветы еще не выгорели от солнца и без полутонов, когда по степям ветер еще не вихрит маленькими смерчами придорожную пыль, — мы с дедом Ларионом сидели около костра на опушке молодой лесной полосы. Теплый ветерок еле-еле колебал дым, а у деревьев совсем замирал и даже не шевелил листьев.

Ларион — старик низкорослый, щуплый. Брови у него редкие, с волосинками длинными и рыжими, глаза маленькие и быстрые, дед курнос, бороду бреет, усов не терпит даже у друзей. На здоровье не жалуется, в охотничьих походах изобретателен и удачлив. На селе, что протянулось одной улицей вдоль протока Мечетного, известен сызмальства как заядлый спорщик, за что, по рассказам односельчан, когда-то Лариону попадало часто и помногу. Влетало и от рассердившегося соседа, и даже от ласковой и доброй жены. Никто не утверждает, что он каким родился, таким и остался, доживая семьдесят седьмой год. Самостоятельную жизнь Ларион начал лет с семи подпаском. Знавал нужду, за горем и бедой к чужим не ходил — своей по маковку хватало. Попробовал солдатской доли на сопках Маньчжурии, Георгия имел. Не последним вступил в колхоз, хотя за споры чуть не попал под выселение. Сейчас заведует конефермой, рысаков выводит таких, что заглядишься, даже лихие конники себе места не находят от восторга. Судит Ларион о людях и вещах здраво, любитель подшутить над доверчивым слушателем, но не обидно. А вот в споре зарывается, может наговорить такого, о котором ему завтра и не напоминай.

Спор у нас затеялся из-за пустяка, возражал я небрежно, и поэтому дед Ларион еще сильнее горячился.

— Ты что думаешь, я меньше твоего в природе понимаю? — тряс он кулаком перед собой. — Ты еще первый раз голоса на свете не подал, а я многое повидал! Вот возьми о волках! Мне о них добрые люди сказывали, — дед привскочил и так сердито тряхнул головой, что седой густой волос заметался, не зная, куда деться. — Ты знаешь, кто это был? Это… это, — Ларион раза два беззвучно зевнул широко открытым ртом, блестя крепкими белыми зубами, — это был… про-фес-сор! Ясно?.. Борода — во! — старик провел рукою по поясу. — Ширинища — куда тебе лопата, в целых три лопаты! Очки!.. А, что говорить, одним словом, все ясно, профессор!

— Профессор с тобой, пастухом, разговаривал? — недоверчиво улыбнулся я.

— Не веришь? — протянул Ларион. — Да мы с ним сидели рядом, как сейчас вот с тобой. А в то время за такое сиденье его… могли и в каталажку упечь. — Ларион вконец рассерчал и, забыв обо всем, понес. — Он мне говорил, если бы не волки — в степях всякая дрянь скотиняка ходила бы… заразу разносила бы. Волк это… это… он больных уничтожает, породу улучшает! Ясно тебе?

— Рысаков на ферме помогает выводить, — усмехнулся я.

— Что?! — опешил дед. — Ты еще и смеяться? Что ты видел, что ты знаешь о природе? Я тебе говорю, рысаков не трогает! Понимаешь почему? Рысак — сильное животное! — кричал Ларион, размахивая кулаком.

— На ферме волки порезали пятьдесят овец — больных выбирали? — напомнил я о недавнем случае.

— Сравнял грушу с кукишем! Это они в запале, разъярились и про все на свете забыли. А из отары волк уносит самую слабую животину!

Чтобы прекратить, на мой взгляд, ненужный спор, я решил не возражать и, зная, что Ларион любит рассказывать, спросил:

— Ларион Сергеич, а как волки коней в степи рвут?

— Больных моментом берут, — все еще сердясь, заговорил он. — Приболевшую худобу в табун не пускай, — Он посмотрел в степь, указал вдаль: — Сейчас тут в любую сторону скачи, а тогда были глубокие протоки, шест не маячил, а между ними большой остров. Пестротравье на нем — в рост, не пролезешь. Пас я на нем хозяйских коней. Ну вот и пригоняют как-то ко мне больного конька. Понятно, я на дыбки — воспротивился. Случилось это при хозяине, он как рявкнет: «Молчать, такой-разэдакий! Твое дело — пасти, а указывать я буду, туды твою растуды!» Самодуристый был, с куражом… Почти всю ночь я не смыкал глаз — волков тогда было очень много. К свету, вернее, уже хорошо зориться начало, сморило меня. И снится мне, что волки на табун напали, отбили жеребца и гоняют его по острову. А он птицей летит — куда за ним зверью, отстают. Радостно мне стало, я аж прокинулся. А как взглянул вокруг, так во мне все и похолодало. Табун в кучу сбился, табунный жеребец вокруг него носится, зубы оскалил, ногами взбрыкивает, не подпускает волков к маткам и жеребятам. Два матерых волчища похаживают чуть в стороне от табуна, вид делают, что собираются нападать. Это они, чтобы жеребец не бросился на выручку отбитому коньку… А того волчья стая гоняет. По бокам по волчару, да бегут так, чтобы конишка видел их и пугался еще больше. Штук пять волков сзади. Запалили конька, он уже и ногами перестал отбрыкиваться.

Тут-то и пришла его беда. Прыгнул волк, вцепился в его хвост. Повис на нем, волочится всеми лапами по земле и тормозит коньку бег. Тот старается вырваться, напрягся, а волк — как отцепится! Конь с разбегу бах на колени, беспомощен. Ну те, что бежали по сторонам, сразу чирк его по горлянке… — Ларион помолчал, сердито закончил: — Больную худобу моментом жизни решат.

Мы еще недолго посидели у костра и разошлись каждый своей охотничьей тропой.

Поздно вечером я возвращался домой мимо конефермы. Около нее расслышал резкий, гневный голос деда Лариона, незаметно подошел.

— Я приказывал охранять! — кричал дед, размахивая кулаком и наступая на бородатого, с большими усами пастуха, своего одногодка. — Кто тебе сказал, что волки для нас полезны?! Я тебе, бородатому, сколько раз толковал, что зверь в природе полезен, а в коневодстве он ничего не смыслит! А сейчас он еще и голоден! Сам не жрал, и выводок кормить надо! Тебя не кормить, ребятишек не кормить… и ты нападешь!..

Я тихонько и незаметно отошел.

ГЛУБОКОЕ РУСЛО

Июльскими зорями небо безоблачно, и уже ранними утрами открытая солнцу земля накаляется, воздух становится сухим и горячим.

В полдень, когда солнце в зените, в прибрежном песке можно испечь яйцо; в траве перестают прыгать беспокойные кузнечики; черные грачи, разомлев от жары и духоты, вразвалку бредут к протоку; и даже кряковая утка уводит в заросли осоки быстрых, как солнечный зайчик, желтых утят.

На отмели ериков из всей степи собираются первые вестники осеннего перелета — серые, как булыжник, кроншнепы. Местные жители называют кроншнепа степным куликом, хотя им, как и всем, давно известно, что кулик — болотная птица. Ведь недаром меткое слово молвит: «Всяк кулик свое болото хвалит».

И все же каспийцы не ошибаются. Редкая перелетная в долгом пути на зимовку не меняет своих привычек. Ученые знают дикого гуся-гуменника. Кормился когда-то в Центральной Руси этот гусь по крестьянским гумнам; видимо, отсюда и появился в России не просто гусь, а гусь-гуменник! В Прикаспии ему зерно кучей насыпь на поле — не прилетит. Да и зачем: на море безопасней и корм богаче. Так какой же он у нас гуменник, он гусь-морянник!

Или красная утка-хорхаль? Вы уже представляете себе болото, камыши, осоку и там утку? Глубоко ошибаетесь! Птица действительно красноперая и из породы утиных, а кричит, как кошка мяукает, и птенцов выводит… в степи, в заброшенных лисьих норах.

У нас кроншнеп — степная птица. А почему, разве болот нет? Есть. Таких, как у нас, ильменей, култуков и заманух трудно где еще сыскать. Но зачем кулику ходить по болоту, когда у него перо в воде намокает — взлететь не может. Ходи мокни, а рядом корма полным-полно, бери — не ленись: десятки тысяч кузнечиков в степной траве прыгают. Покинул кулик болота, переселился в степь. Кормится в полной безопасности: к нему не подойдешь, не подъедешь, не подползешь. От зверья крылья спасают, а охотник в степи виден за несколько километров.

Кроншнепы появляются в конце июня. К началу августа улетают почти все, и недаром торопятся: велик путь до Африки.

Всем известна охота на кулика с собакой. Птица увидит пса и обязательно поднимет крик, как сорока в лесу при виде зверя. Кроншнеп не ради любопытства подлетает к собаке, а хочется ему увести ее от близкого гнездовья, спасти свое потомство. А на жировке, на пролете, сто собак возьми, хоть от рыла до хвоста увешанных золотыми медалями, — ни одного кулика не приманишь!

Новичок в наших степях вряд ли добудет кулика. Я же не сомневался в успехе и отправился добывать кроншнепов.

Жара доходила градусов до сорока. Всю дорогу безжалостно палило солнце. Соленый пот промочил насквозь рубашку, она, как приклеенная, прилипла к телу. Переливаясь волнами, марево зноя до боли резало глаза. И все же, оглядывая степные просторы, я радовался: нигде не было кроншнепов, — значит, все они у протоков. С трудом взобравшись на бугор, я с облегчением вздохнул, увидев заросшие осокой берега протока Глубокое русло. Зеленой лентой вплетался он в желтую бескрайнюю степь и притягивал к себе желаемой прохладой и возможностью утолить нестерпимую жажду.

С трудом я добрел до воды. Залитая солнцем, она сверкала, словно расплавленное серебро, а вымытый волнами прибрежный песок был прокален солнцем добела. Мне так надоели пот и жара, что я, не обращая внимания на кроншнепов, густо сидящих на берегу, побежал к воде. Сотни птиц взмыли в воздух, иные проносились прямо над головой, но я торопливо стащил засолоневшую одежду, бросился в проток и… обмер! Мне показалось, что я с размаху угодил в котел с кипятком: так горяча была вода в ерике. С опаской оглядев себя: не обварился ли? — вылез и поплелся в тень большого куста тамариска. И неожиданно для себя только сейчас увидел совсем недалеко двигавшуюся по протоку лодку, груженную неводом, а чуть дальше у берега, по пояс в воде, стоял человек и держал крыло невода. Напротив него под большим кустом горел костер, над ним висел небольшой котел.

Каспийские рыбаки — общительные люди, и я направился к стану. Усевшись в тень, падающую от развешанного на кусте паруса, стал наблюдать за ловцами.

Молодой парень, то наклоняясь вперед, то рывком откидываясь назад, греб. На его темных от загара руках, под рукавами белой рубахи, закатанными до локтя, надувались и перекатывались буграми мускулы. После двух-трех взмахов, он загребал одним и тормозил другим веслом — заворачивал лодку и вновь налегал на весла.

Старик, в котором я узнал Карбулаева, быстро нагибаясь, брал верхний подбор невода с поплавками-балберами и выбрасывал его за борт, время от времени коротким взмахом руки указывая поворот гребцу. Безбородое и безусое, с узкими прорезями глаз и прямым тонким носом лицо старика было сосредоточенно и серьезно. Вот он в последний раз нагнулся, поднял и кинул за борт клячу. Парень стал чаще и чаще опускать весла, лицо его покраснело от напряжения, и лодка, зарываясь носом в воду, полетела вперед. У самого берега, ухватив веревку, Карбулаев прыгнул в воду и потянул невод, громко крича:

— Ай, вай, вай!

Из лодки выпрыгнул и парень, подбежал к старику, и они вдвоем стали тянуть невод.

Рыбак, стоявший по пояс в воде, двинулся к берегу. Он согнулся и шел медленно, чуть пошатываясь из стороны в сторону от тяжести длинной сети.

— Чего расселся?! — закричал на меня Карбулаев. — Помогай!

Я вскочил и побежал на помощь.

Сводя к центру крылья невода, к берегу шли казах Карбулаев с парнем, в котором я узнал бухгалтера колхоза «Красный маяк» Круглова. Вместительная мотня невода тихо приближалась. Карбулаев окинул взглядом на ней полукруг балбер и заторопил нас:

— Живей, живей! — И закричал на меня: — Подбор дави к земле! Почему сам не видишь! Из Ставрополья приехал, что ли?!

Я опустил руки по самые плечи в воду и начал придавливать нижний подбор невода к илистому дну.

В мотне заметались судаки, щуки, окуни. Вода забелелась от ворочающихся в плотной куче рыб.

— Взяли! — скомандовал Карбулаев.

Мы дружно выволокли невод на берег. На песке забились и запрыгали красноперые полосатые окуни, серая щука свернулась в дугу, стремительно распрямилась, и от ее удара разлетелась в стороны рыбья мелочь, жерех взвился вверх, громко шлепнулся в кучу.

Старик, отобрав мелкую рыбу, выпустил ее в проток. Обернулся ко мне:

— Хорошо, Михал Григорич, — и улыбнулся. Глаза его еще более сузились, светились радостью. — Ух, как хорошо рыбачить!

— Каков Карбулаев? — кивая головой на него, весело спросил Круглов. — У него кто рыбачьего промысла не понимает, тот и цены не имеет. Как он покрикивал, а?

— Вай, вай, извиняй, пожалуйста, Михал Григорич, — смущенно заговорил старик. — Я хотел… я думал… — И, поняв, что я не помню его окриков или считаю их вполне законными, спокойно пояснил: — В работе забываешься, а как же? — Тронул меня за руку, пригласил: — Пойдем с нами, у нас ушица из окуней доходит на костерке. Ух, вкусная!

Мы пообедали. Рыбаки, развесив сушить на вешалах невод, погрузили рыбу на арбу, уехали к косарям. Я же, решив переждать зной, направился было к зарослям тамариска, как вдруг увидел, что к противоположному берегу кто-то спешит. Вглядевшись, узнал Егора Ивановича Тепишева.

Егора Ивановича в его родном селе прозвали «Башлыком». А он отродясь никогда не носил башлыка, не собирался его иметь, вообще терпеть не мог повязанной шеи и даже никогда не застегивал верхней пуговицы косоворотки, а вот все же прозвали за что-то «Башлыком». Правда, имел он привычку не расставаться с большой, наверное из целой овчины, шапкой, даже в невыносимую жару она была всегда на нем. Сам Егор Иванович маленький, а шапка с оберемок сена, и иной раз смешно — не то человек в шапке идет, не то шапка человека несет.

Мелкие черты, небольшое лицо, длинные волосы, свисающие на лоб и закрывающие хитроватые глаза, — все в Егоре Ивановиче было непривлекательно. И лишь когда он откидывал волосы со лба, широкого, чистого, лицо как-то сразу становилось внушительным и красивым. К незнакомому собеседнику он всегда приглядывался исподлобья, будто прикидывая, на что тот способен. Семью он имел примечательную: семь дочерей — и, говорят, Егор Иванович опять радуется — ждет восьмую дочь.

На колхозных собраниях он молчалив. Егор Иванович для себя должностей не просил, выбирать его не догадывались, может еще и потому, что в селе он был редким гостем. Он в поле или в ночном; он сено косит или овец в креозоте купает; он птичник, пастух, чабан, ловец… Кем только он не был, даже охотником.

Рассказов про него по селу столько ходило, что не поймешь, где быль, а где небылица.

Однажды бык его рогами поддел. Дело было на колхозной ферме в трех километрах от села. Зажав рукой рану, прибежал в больницу — доктора диву дались: с такой раной прибежать?.. Около отары бешеного волка гарлыгой убил, а увидел в камышах дикого кабана — сбежал, да еще и ружье потерял, убегая… Скотину Егор Иванович лечил сам — знал дедовские методы и редко когда не выхаживал животное, ветеринары отступятся — зовут Егора Ивановича.

Мне он нравился. Уж очень нужный человек в колхозе: все мог, все умел, ни от чего не отказывался. По делу встречался и я с ним. Строили в колхозе новый телятник. Плотники поспешили, небрежно накрыли камышом крышу. Взобрался Егор Иванович наверх, раскидал камыш, потом, покрикивая на всех, так мастерски сделал кровлю, что мастера позавидовали. А у него на правой руке целых только два пальца — еще до войны руку ему покалечила разорвавшаяся старая берданка.

Зашел он как-то вечером ко мне — я только что вернулся с вечерянки, — поздоровался, шапку под мышку сунул, этак официально заговорил:

— Товарищ инженер Сельстроя, извините меня, может, я помешал, то я и уйти могу.

— Ну что вы, Егор Иваныч. Садитесь, говорите, с чем пришли.

— Вы сами видите… дичи много около Вышки, — повел рукой бахчевод (в это время Егор Иванович впервые в колхозе выхаживал арбузы и дыни). — А у меня пороха нет, нет дроби. Надо дать. — Говорил спокойно — не просил и не требовал, а будто напоминал о долге.

Трудно выполнять такую просьбу, находясь километров за тридцать от своих запасов. Не жаль дроби и пороха, жалко — потеряешь возможность поохотиться лишний раз и добыть себе дичи на обед и ужин, когда находишься в командировке. Скрывая тревогу, я спросил:

— Сколько?

— Пять зарядов.

Вынул из патронташа пять патронов и подал ему.

— Мне заряды нужны, гильзы у меня есть.

— Возьмите, Егор Иваныч, — уже попросил я.

Он наотрез отказался. Я разрядил патроны и отдал ему порох и дробь. Егор Иванович поблагодарил и ушел. Потом оказалось, что на бахчу повадилось стадо диких свиней — они любят полакомиться арбузами и дынями. Отпугивая их, Егор Иванович расстрелял все свои заряды, в колхозе пороху и дроби в ту пору не случилось, — вот он и пришел ко мне, а просил будто бы для охоты на уток.

Долго я ничего нового не слышал о Егоре Ивановиче, но вот дня три назад узнал, что назначили его животноводом в колхозе.

Не поверил, подумал: опять молва что-то перепутала. Теперь все выяснится: Егор Иванович стоял на противоположном берегу и махал мне лохматой шапкой:

— Эй, охотник, подай кулас!

Я сел в лодку и начал грести.

— Шевелись, шевелись! — то и дело покрикивал Егор Иванович.

Не допустив меня до берега, он прыгнул в кулас, приказал:

— Поехали! — и, шумно вздохнув, продолжал: — Ну и жара… Здравствуйте.

Отвечая, я назвал его. Он взглянул на меня, тотчас узнал.

— Вот хорошо, что вы попались. Тогда я не пойду в район. Вертайте назад, Михаил Григорьевич.

— В чем дело, Егор Иваныч? — обеспокоенно спросил я, подумав, что в колхозе что-нибудь не ладится в строительной бригаде.

— Да разве так можно? Разве это по-хозяйски? Выгнал я скот на летние выпаса, ферму, как плановали, надо ремонтировать, а он лес не везет! — Егор Иванович сердито нахмурился. — Место для телятника своевольно выбрал в низине. Там же в половодье вода подходит, это же сырость сплошная, телята болеть будут. Я ему об этом толкую, а он заладил: «Я председатель, выбрал — так подчиняйся!» — Он помолчал, мимоходом заметил: — Я-то его не выбирал, голосовал против, но все же он, конечно, председатель, и мне его не осилить. Вот и пошел я к председателю райисполкома.

— А куда же правленцы смотрят? — удивился я.

— В том-то и дело, что правленцев никого нет. Кто на лову в море, иные в Астрахани по колхозным делам, вот Орешин и командует.

Лодка ткнулась носом в берег, остановилась, волна набежала, лизнула белый песок и отступила. Егор Иванович выпрыгнул из куласа, сказал:

— Расскажите председателю райисполкома о наших делах, а я пойду, время золотое: сенокос, овец купать надо, за ремонтом присмотреть. Всего хорошего, Михаил Григорьевич. — Егор Иванович пошел, махая лохматой шапкой, все еще зажатой в руке. Через несколько шагов обернулся: — Нарочного пришлите, телефон не работает — обрыв на линии. Столбов десять моряна подмыла, свалились наземь.

Егор Иванович прикрыл голову шапкой, быстро скрылся за бугром.

Дождавшись предвечерья, я пошел добывать кроншнепов. Спугнутые мною птицы, покружившись недалеко, вновь потянули к воде. Сделав круг над протоком, распластав крылья, они планировали на песок. Опустившись, бежали в ерик. Когда мелкая зыбь, поднятая их пробежкой, касалась пера на их округлом брюшке, они, вскрикнув как-то радостно и довольно, погружали длинные, загнутые книзу носы в воду.

Напившись, одни выходили на песок, другие, закрыв глаза, застывали неподвижно в протоке.

Прошло совсем немного времени, и передо мной собралась большая стая. К ней беспрерывно подлетали новые птицы. Шум крыльев, крики, посвисты волновали меня, но я не торопился с выстрелами, наблюдая за кроншнепами.

Наконец жара спала, и птицы начали улетать в степь на кормежку. Я поднял ружье. Вся огромная стая около скрадка мигом встрепенулась. Те, что отдыхали на песке, с криком взлетели, а стоявшие в воде, раскинув крылья и развернув веерами хвосты, торопливо побежали на берег, оставив позади проток, тоже взмывали вверх.

Дуплетом я сбил двух куликов. По всему берегу поднялись побеспокоенные птицы, покружились над ериком и потянули в степь. Я еще раз выстрелил дуплетом.

Подбирая добычу, услышал вдалеке топот коня и оглянулся. Выметнувшись из-за бугра, ко мне скакал всадник, потрясая витым арапником. Около меня он на ходу спешился. Кольнув взглядом черных глаз и сдерживая гнев, недобро спросил:

— Браконьерничаете?

— Здесь охота разрешена по лицензиям, — спокойно ответил я.

— Покажите номер ружья, охотничий билет и лицензию.

Разрядив двустволку, я передал ее, билет и лицензию и этим сразу внушил доверие к себе: браконьер ружья не отдаст. Взяв «тулку», он записал ее номер, читая мою фамилию, улыбнулся. Лицо его подобрело, стало привлекательным. Когда на лбу разгладилась суровая морщина, а из-под настойчивых губ блеснули ровные зубы, он показался мне знакомым. Приглядевшись, я узнал его и перестал злиться, что он помешал мне охотиться.

Впервые видел я его года два назад на совещании знатных животноводов Астраханской области. На трибуну быстро и уверенно взошел, как мне показалось, юноша-чабан, но он рассказал чуть ли не о двадцатилетнем опыте работы, обстоятельно доложил о развитии животноводства в колхозе, о работе друзей-чабанов. Когда он уходил в зал, секретарь обкома партии спросил его:

— А вы, товарищ Сапсанов, чего добились сами в своей работе?

— Я? — чабан смутился. — Если бы не колхозники — ничего. Один я — просто чабан, а в колхозе — животновод. Мы сообща.

Второй раз видел совсем недавно. После собрания охотников я вышел на улицу вместе с Михаилом Атановым. От клуба в степь помчалось несколько автомашин, увозя чабанов к отарам, пастухов — к фермам. К нам подошел высокий, статный мужчина и пожурил Михаила, что он не приезжал на дудачиные загоны весной. Пообещав приехать осенью, Атанов проводил его до мотоцикла. Вернувшись, спросил меня: знаком ли я с Сапсановым?

— Слышал его выступление в Астрахани, здесь — что он хороший чабан.

— Чабан отличный! — Атанов помолчал. — А природу любит… охранитель! Там, где он пасет отару, браконьеры не появляются.

Сейчас Сапсанов, посмотрев на улетающих от протока куликов, передал мне ружье и документы, извинился, что помешал. Легко вскочил в седло и поскакал в степь.

ОГОРОДНИК

Председатель вахромеевского колхоза «Моряк» сердился. Голубые глаза посерели, брови насуплены, губы плотно сжаты — все говорило о его недовольстве мною. Высокий, с привычкой широко расставлять ноги от долгого пребывания на уходящей из-под ног во время морских штормов палубе, в белой рубашке, резко оттеняющей черный загар сильных рук, заключая разговор, крикнул мне:

— Думать больше ни о чем не могу! Убрать, немедленно убрать!

— Нельзя, Николай Павлович, — снова предупредил я.

— Вам нельзя — сам уберу! — Анашкин круто повернулся и вошел в здание правления колхоза.

«Вот и этот начинает самоуправствовать», — недовольно подумал я, глядя ему вслед.

Значит, опять не повезло колхозу «Моряк» с председателем, ну хоть криком кричи. Недавно одного сняли за самоуправство. Колхозники со всех сторон обдумывали кандидатуру руководителя артели, вспоминали, каким был, каким стал, как работает, может ли руководить, умеет ли советоваться с людьми, и к утру третьей ночи единогласно проголосовали за Анашкина. Николай Павлович вырос в Вахромееве, рыбачьем селе, у всех на глазах. До войны долго был бригадиром на лову, большие уловы брал, места знал и море любил — вот и шла к нему удача. Но, видимо, успехи вскружили голову, захотел еще большей славы… И однажды застала его охрана рыбнадзора в запретной зоне. Сняли его с бригадиров, но звеньевым оставили.

Вскоре началась война.

Ушел на фронт звеньевой Анашкин. Побывал в Сталинграде, на Курской дуге, воевал в Белоруссии, дошел до Берлина, не имея даже царапины.

Говорят, солдат за плечами в вещмешке смерть носит, кроме жезла маршала. Нет, трус смерть носит за плечами и о ней думает, а солдат о жизни мечтает, он о войне и рассказывать не умеет. Попросишь фронтовика вспомнить былые походы, он помолчит и вдруг расскажет, как в Сталинграде было трудно командам баркасов на переправе, а сам десятки раз ходил в атаки в самом городе. Или о Польше: куда, мол, ни кинешь взглядом — зеленые, черные лоскутные полоски и без конца межи, межи, ни взгляду радости, ни трактор выпустить некуда; мелко все — простора нет…

Собирался уже Николай Павлович домой прийти целехоньким, да при штурме рейхстага пуля отыскала и его.

С рукой на перевязи, с орденами и медалями приехал в село. Встретили его шумно, радостно. Дня через три собрание созвали, попросили рассказать о военных походах, А он… обрушился на председателя и бухгалтера — дисциплина, мол, в колхозе хуже стала, чем до войны, учет в бухгалтерии никуда не годный.

Председатель неплохой человек, но не простил такого выступления Анашкину и все держал его в звеньевых, пока не ушел директором МРС. Без него хуже стало в артели — начали меняться председатели, то один, то другой, а там уже и третьего выдвигают…

Пока знакомится — дело страдает. Познакомится, а рыбаки-умельцы и без его руководства план выполняют, вот ему, председателю, ни за что ни про что почет! Смотришь — зазнался, начал самоуправствовать, забыл, что он не хозяин, а уполномоченный колхозников.

Хорошо в соседнем селе — десять лет во главе артели Борис Федорович. Он всех знает, на его глазах люди повырастали: пришел — парнишка босиком бегал, а сейчас — уже завуч средней школы. У них в прошлом году клуб на триста мест построили; на ферме скот породистый, удои богатые; культреюшки в море рыбаков обслуживают; теплицы, сад, большой огород. Что говорить — хозяин! Райком партии рекомендовал его в райисполком, колхозники приуныли, а он отказался. «Я и здесь расту. Пришел сюда, — неграмотным не был, а сейчас рыбвтуз заочно заканчиваю». Кое-кто ругает его — от повышения отказался, а по-моему, хорошо Борис Федорович поступил…

Так раздумывал я, стоя у порога, а из дверей правления выскочил мальчишка, дежурный по правлению, и помчался в край села. Я проследил за ним и улыбнулся, разгадав замысел Анашкина.

В кабинете я застал его за чтением газеты.

— Ишь, никакой оговорки… Ишь, запрещается, и все тут! — Он сердито хмыкнул. — Ладно, без оговорок уберу!

— Опять акт, Николай Павлыч?

— Да вы все почему о колхозе не думаете?

— О колхозе, но и о государстве.

— Нет, ты не темни! — Анашкин встал и вразвалку зашагал по просторному и светлому кабинету.

В дверь постучали. Анашкин отозвался. Вошел молодой красивый парень, счетовод колхоза. Николай Павлович остановился около стола, спросил:

— О потраве на огороде и бахче знаешь?

— Слышал.

— Согласен отстрелять?

— Запрет, стрелять нельзя.

— Это черт знает что такое! — взорвался Анашкин. — Он же колхоз разоряет… А если он нас захочет слопать — тоже его не тронь?! Не хотите — не надо, — он шагнул к двери.

— Подожди, Николай Павлович, — остановил я его, наконец догадавшись, как помочь ему.

По телефону связался с председателем районного охотобщества, все рассказал ему. Тот пообещал помочь. Немного успокоившись, Анашкин принялся разбирать бумаги. За окном шумно прошли девчата. Моряна сердито сопела в щели окон, трепала широкие листья тополя, и он что-то непрерывно лопотал. Ветки раскидистого клена прислонились к стеклам, и тогда в кабинете на пол ложился солнечный подвижный ковер. Когда зазвонил телефон, Анашкин кивнул на него: по звонкам было слышно, что звонят из района. Выслушав ответ из охотобщества, я весело взглянул на Николая Павловича, сказал:

— Область разрешила отстрел, собирайся.

— Я ведь не охотник, — Николай Павлович смущенно улыбнулся. — Помешаю еще. — И горячо попросил: — Иди сегодня, Михаил Григорич! Выручи, пожалуйста.

Я пообещал, хотя кабан, повадившийся на огород и бахчу колхоза, казался мне необычным: все в ильменях, в камышовых крепях, в травах островов, а этот почему-то на огороде. А если необычный — как он будет вести себя? Вообще дикий кабан боится человека, но бывали случаи в зарослях: после выстрела зверь сшибал охотника с ног. И это понятно. Стоит вепрь, прислушивается или самозабвенно пасется, и вдруг — выстрел! Кидается прямо вперед, и беда, если ты оказываешься на пути бегущего. Не шутка, когда десяти-, а то и двадцатипудовая туша налетит. Хорошо, если откинет в сторону, а то подомнет копытами в грязь. Потом будешь рассказывать о нападении дикого вепря.

Раненый зверь, когда иного выхода нет, нападает на охотника; обычно же предпочитает спасаться бегством. На собак смел, волка, даже небольшой стаи, не боится, а с человеком встречи избегает, особенно со смелым. Правда, стоит сказать, что трусливые на него и не охотятся. Встречаются среди начинающих, но они или быстро излечиваются от этого позорного недуга, или еще быстрее оставляют такую охоту.

Знал я, что при ночных засидах на кабана нельзя курить, ходить в сапогах, смазанных дегтем, ружье насухо от масла надо вытереть, чтобы путь зверя был в ветер. Многие повадки кабана знал, охотился на него со сворой собак, но на засидках не добывал ни одного. Ну, а коль сам чего-то не делал, то это не знание, а только подготовка к знаниям. Поэтому я и отказывался, а когда Анашкин уговорил, пошел на засиды с опаской и не уверенный в успехе.

Просидел до рассвета, комаров покормил, слышать слышал кабана, но на меня он не вышел. Утром я осмотрел огород и бахчу. Зверь перепахал немалый участок кукурузы, погрыз десятка три тыкв и арбузов и спокойненько ушел в камышовые крепи.

Сообщив в райохотобщество о своей неудаче и хитром кабане, уехал в степь на строительство овчарни. Вечером, возвращаясь в село, увидел идущего по дороге человека. Одет он был легко, в поршнях, шел быстро, за плечами у него было ружье. Нагнав, увидел Филиппова. Я потеснился, он сел в рессорку, поставил между ног двустволку, спросил:

— Большой?

— По следам и свинороям пудов на пятнадцать. Пешком, Иван Степанович?

— Да, свое хозяйство смотрел. Зашел на Авляйкин бугор — выводились лисы. У Мечетного протока волков видели, поспрашивал о них в Воскресеновке. За Буранным хатоном зарос ерик — в морозы зайцев там будет полно.

Было так тихо, что паутинка, зацепившись за стволы ружья, не шевелилась, неподвижно застыв в воздухе. Марево зноя как будто колыхало бугры. Они сказочными курганами высились над степью, а на них сторожевыми всадниками былых времен отсиживались огромные беркуты, чуть приподняв крылья. Грачи бродили по травам, временами раскидывая крылья, бочком прыгали, ловили кузнечиков.

Филиппов посмотрел на небо, смочил слюною палец, отвел руку в сторону, заключил:

— К ночи ветер потянет, и не сильный. Это-то нам и надо.

На огороде и бахче Иван Степанович тщательно осмотрел все следы, пороины, входные и выходные тропы кабана. После восхищенно сказал:

— Какие красавцы арбузы! А ведь еще до войны здесь даже не знали, как они растут. И картошку, Миша, из-под Казани возили сюда. Из-под Ка-за-ни, легко сказать. Там она полушка воз, да дорог перевоз! Пойдем к сторожу, пусть-ка арбузиком угостит.

— А кабан?

— Кабан? — старик рассмеялся. — Да он тоже новичок. Лет десять назад в сильную моряну все наши погибли. Завезли из Астраханского заповедника, под охрану взяли. Много развелось. Ну а этот, — Филиппов показал рукой на ближние рытвины в кукурузе, — наверное, на родине своей похаживал на бахчи и огороды. Но не хитрый, а вот отвадить его от бахчи не удастся, привык…

Солнце еще золотило махалки камыша, когда мы замаскировались у выходной тропы зверя из камышовой крепи. Рядом — тихий шепот ветра в камышах, на протоке оголтелый крик грачей, усаживающихся на ночлег в ивовых рощах; в степи, на огороде и бахче — неумолчный, звенящий перелив сверчков, над головой — писк камышовок. Они, маленькие, желтые, прыгают по длинному листу, повисают на качающемся стебле, зорко рассматривают нас и тревожно попискивают. От бесчисленного обилия комаров нет никакого спасения, их беспощадные жала проникают даже сквозь брезент плаща и рукавиц. Лица у нас замотаны платками, но и это не спасает от укусов. Для комаров раздолье — шевелиться нам почти нельзя, слух у кабана чуткий.

Когда стемнело, на тропе показался кабан. Приближался он бесшумно, почти сливаясь серой шерстью с камышами. Длинное, словно обрубленное рыло опущено низко к земле, белые клыки полукругом загибались над верхней губой. Шел медленно, временами останавливался, прислушивался, глубоко втягивал воздух или глухо, угрожающе сопел. Бока высокого и узкого тела, созданного природой для бегания по камышовым крепям, периодически вздымались. Вскоре с тропы нанесло резким запахом свиньи.

В меня впились, наверное, несколько тысяч комаров, я терял терпение от невыносимой боли и, чтобы удержать желание согнать их, прикусил губу.

Вдруг кабан остановился. Мне показалось, что он разглядывает нас. Глаза маленькие и свирепые, поза угрожающая. Он грозно сапнул, щелкнул челюстями. Наверное, почуяв что-то неладное, начал тихо разворачиваться на тропе, подставляя шею под выстрелы.

Филиппов кивнул, выстрелы наши раздались разом. Зверь от испуга подпрыгнул. Я еще раз нажал на спуск.

— Сейчас упадет, — бросил мне Иван Степанович, остервенело давя комаров. Руки у него покрылись кровью. — До чего же злы, стервецы, — старик принялся хлопать себя по плечам.

Кабан пробежал по камышу с десяток шагов, свирепо ревнул и затих, послышался треск камыша.

В селе, несмотря на позднее время, чуть ли не все собрались около «огородника и бахчевика», занявшего всю арбу. Иван Степанович в сторонке расспрашивал чабанов о волчьих выводках, интересовался, где скопились зайчишки, где бродят лисы. Анашкин, осмотрев кабана, подковырнул:

— Михаил Григорич, а ты говорил, что нельзя. Можно, если надо, а как же иначе.

— Да, если только без самоуправства.

НА ПОБЫВКЕ

Последний день пятидневной побывки в сорок третьем году мы с отцом провели на охоте. Чтобы не столкнуться со сворой бешеной злобы псов из калмыцкого поселка — хатона, мы свернули с торной дороги и прямиком по целине прошли к протоку Тропишка. Его берегом уже далеко за хатоном вышли в степь. Она не была такой первозданной, как в тридцать третьем, когда мы приехали в Лагань строить рыбоконсервный комбинат. За десять лет население рыбачьего поселка значительно выросло, возросло количество скота, и нетронутые раньше угодья оказались пастбищами — травы поредели, исчезли аржанец и типчак, больше стало полыни и чернобыла.

До окрайка приморских камышей оказалось намного дальше, чем в тридцать девятом, когда я последний раз был в Лагани. За четыре года Каспий обмелел, воды отступили, за ними последовали берега и заросли камышей.

Отыскав еле заметную тропу, отец углубился в заросли. Легкий ветер лишь клонил уже почерневшие махалки и не достигал дна тропы — сразу почувствовалась духота. Вместе с нею навалился теплый духмяный и ни с чем не сравнимый запах разогретых камышовых крепей. С каждой сотней метров высота и толщина стеблей росла и росла, а когда пушистые султаны метелок начали качаться высоко над головой, пряная теплота опахивала лицо, а опущенные вниз руки уже ощущали прохладу повлажневшей земли. Потом запах земли — тяжелый, с густым настоем гниющих листьев — вытеснил все остальные с узкой тропы. Стало прохладнее. Вскоре под ногами зачавкала липкая грязь, и тропа еще поужела, появилась вода, и высокие стены из бесчисленных тростинок, уже толщиной в палец, оказались почти вплотную друг к другу. Теперь камышины попадали под руки, ремень ружья, лямки вещмешка, и если раньше они свободно выскальзывали прочь или обрывались, то с толстыми поделать было ничего невозможно. Приходилось останавливаться и выпутываться из цепких захватов.

Отец шел впереди, руками разгребая в стороны тростины. Когда я отставал, он оборачивался и улыбался, подбадривая, но не останавливался. Я помнил эту привычку — одним махом преодолевать камышовые крепи перед взморьем. Она нравилась мне, но сейчас я почувствовал, что левая нога начинает сдавать, а рана на пояснице ныть и зудеть. Я все чаще стал останавливаться и, делая вид, что выпутываюсь из объятий захвативших меня камышей, отдыхал. Тропа вышла на вязкий грунт — ноги проваливались глубоко в баткак, и выдирать их из липкой грязи стало неимоверно трудно. Пожалуй, остановился бы надолго, но знал: за таким участком почти всегда ощутишь внизу песок, твердую почву, а через некоторое время и крепь резко, обрубом, оборвется — и через невысокие, редкие кулиги чакана увидишь море!

И оно показалось — огромное, неохватное взору. Вблизи блестящее, зеркальное, чуть дальше темное от небольших волн, а потом до самого невидимого горизонта седое от солнца. Морской, влажный ветерок дохнул свежестью в разгоряченное лицо, забрался под рубашку через распахнутый ворот, опахнул прохладой жаркое тело. Грудь задышала свободно, просторно расширилась. Бодрость влилась в каждую жилку в теле, усталость начала отступать, отступать и наконец совсем покинула меня. Я раскинул руки и закричал взволнованный:

— Здравствуй, Каспий!

Голос мой раскатился во все стороны, устремился, то нарастая, то затихая, в глубь моря. Я знал, что раскатистость бывает перед близкой сменой ветров, но думал, что это седой Каспий обрадовался моему приходу, подхватил мое приветствие и понес его в стороны и в глубь моря, чтобы порадовать все свои ближние и дальние воды, всех своих обитателей и все стаи и станицы перелетных птиц, сообщить им, что после двух лет тяжкой войны я жив-здоров.

Нет, мы не охотились в тот день, хотя пролетной было много. Отец понял мое желание как можно больше увидеть знакомых мест и, как щедрый волшебник, показывал мне их. Он останавливался только там, где когда-то была моя засидка, где добыл гуся или казарку, где в провесень наткнулись на стаю-гульбище волков или разбивали охотничий стан, где бывали на лодке, куда выходили по тропам. И каждый раз тихо спрашивал:

— Помнишь?

Благодарный за его память обо мне, я не скрывал признательности и любви к нему, хотя явно выражать это у нас было не принято. Очень скупо он говорил о новых приметных местах, они были навязаны взморью войной, а ему не хотелось, чтобы и здесь она тревожила меня. Но обойти ее было нельзя.

— Упал и сгорел наш самолет. О летчике ничего не известно.

— Пропал без вести, — отозвался я.

— А мать не верила, что ты пропал. По аттестату перестали платить в конце октября сорок первого — все равно не верила. Декабрь заканчивался — не верила. А что ты ранен — поняла сразу по твоему письму. Прочел я его ей, а она в слезы. Говорит: «Он ранен». Ты написал об этом, когда выписался из госпиталя, а она начала нас ругать: «Я же вам говорила, что он ранен. Как вы этого не чувствовали!»

— Здесь вот задержишься на вечерянке, а через голову о н и. Летали бомбить Морской рейд. Или затемно придешь на утрянку — о н и возвращались через голову, низко. Это когда ВЫ были под Сталинградом. Говоришь, от него ничего не осталось?

— Развалины в городе, а от Дар-Горы и Ельшанки — одни груды от печей. Я даже места дома Нюры не нашел.

— А наш бывший дом на Новом поселке?

— Какого же наказания о н и достойны?

— Всех будем судить.

— Заправилы скроются.

И опять идем молча, и опять вокруг все как в прошлом. Розовые цветы на трубчато-конусных стеблях куги, пожелтевшие стрелы чаканинок. Следы стад диких свиней и перепончатых лап гусей, строчки крестов-лапок куликов на выглаженном и промытом морем песке. Набегают, ластятся к берегу небольшие волны. Над зарослями, над головой, над морем летят пролетные: сбившиеся в стаи чирки и кулички, пока еще парами кряковые, вереницами шилохвости, станицами гуси и казарки. Радостно, легко.

Лишь временами мимо воли в душе мгновенно возникает какая-то тупая боль, обида, что здесь все как прежде. Неужели ничего не произошло за четыре года моего отсутствия? Почему все неизменно? Оно что, останется таким же, когда меня здесь не будет, что, всему окружающему безразлично: был я, есть, буду я? Все живое существо мое кричит, сжимается в сплошной больной комок от обиды: нельзя же без меня, я же живу, что-то делаю, от меня что-то зависит же?!

Понимаю, здесь и без меня все так же будет, и не соглашаюсь. Нет, с моею смертью умрет мир — мой мир! Единственный, неповторимый. Второго такого нет и не будет! Кто еще увидит так, как я, вот эту лупоглазую зеленую стрекозу на острие чаканинки? Этот голубой шар перекати-поля, переброшенный через камышовые крепи недавним ураганом и отраженный в зеркале прозрачной воды в колдобине, которую выбил лебедь? Вот ту, блестящую на солнце сеть-паутинку с отливающей малюсенькой радугой каплей воды? И если никто не увидит, значит, всего этого нет. А оно — вот оно! Значит, я необходим всему окружающему.

После этого обида на постоянство окружающего покидает меня. Я вновь вижу перламутровую чистоту и отшлифованность ракушки-беззубки, трехгранные коричневые гроздья кустов просянки; по невидимой паутинке, словно по воздуху, побежавшего паучка; нежную розовость цветущей куги. Снова любуюсь снежной белизной подкрылков большого мартына, с высоты своего полета с любопытством рассматривающего меня. Меня радует спокойная побежка куличка почти у самых моих ног.

А если закрою глаза, на секунду даже, — все исчезнет; значит, мир все-таки мой! И любуюсь им я, я радуюсь ему, а он радует меня. И где бы потом ни был я, этот мир будет всегда со мной. Он исчезнет, если не будет меня. Радостно, легко… иметь свой мир!

Чем ближе подходили мы к судоходному протоку — банку, тем чаще мелькали знакомые места — осталось недалеко до поселка, а здесь чаще всего и охотились. Места без памятных меток войны: берега защищены от моря песчаной Верхней косой, длинным полудужьем она вытянулась на юго-восток и все, что несли волны после бомбежек на Морском рейде, задерживала своею высокой отмелью. Солнце собралось садиться, когда мы подошли к самому протоку. Выбрав засидки, мы поохотились на кроншнепов, густо тянувших на вечерний водопой.

Потом, прежде чем покинуть Каспий, как всегда в прошлом, прилегли на сухой нанос из морской травы и крошева старого камыша и чакана, сбитого морянами в сплошную гряду вдоль обруба камышовых зарослей.

Ветер совсем затих, море успокоилось, выгладилось. По зеркальным водам красное закатное солнце распластало пожарищные полотна. Когда в них, отраженные водой; влетали стаи уток, становилось тревожно — пламя сожжет им крылья, и птицы погибнут. Они стремительно выносились невредимыми — и это радовало. Над нами с мелодичными посвистами пролетали и садились на песчаную отмель серые, высокие на ногах длинноклювые кроншнепы. Из зеленых чаканных зарослей на приглубье выплывали шайки черных, белолобых лысух; ныряя, они доставали морские водоросли, кормились ими. На заросшее травой мелководье выбежала аспидно-серая камышница, птица осторожная, ее редко увидишь, но, встретившись с ней однажды вблизи, навсегда запомнишь ярко-красный лоб и буровато-красные глаза. На вечернюю прогулку-разминку поднялись в воздух кваквы.

— Недалеко от Верхней косы я чуть не погиб, — тихо проговорил отец. Он показал на устье протока: — Почти рядом от дома. — И начал рассказывать, как ходил менять одежду на муку в волжское село Оля.

Это удивило. Все дни на мои вопросы, как они пережили трудную зиму сорок второго года, мать и отец отвечали однозначно: «Ничего». За этим ответом я слышал другое: было очень тяжело с питанием. Знал, зима наступила рано, значит, рано прекратилась охота, и если мы на фронте питались мерзлой картошкой и получали урезанные пайки хлеба, то здесь, конечно же, часто и того не бывало. Картошку тут не сажали, запасов не было, завозить сюда не завозили, хлеб всегда был привозным, а железная дорога за сорок километров одноколейная и до отказа забитая военными грузами. Рыбаки зимовали на Волге, там получали продукты и присылали в Лагань, иногда продавали, но цены… вряд ли они были по карману моим старикам.

— Наменял я пуда два муки, — продолжал отец. — Родственники немного добавили. Мне бы на следующее утро выйти, а я не вытерпел, вышел в тот же день в полдень… дома-то ждали хлеба. Шел по льду, на чунках мешок вез.

Мне доводилось бывать зимой в море. Безбрежный лед, местами очень скользкий — идти невозможно, а кое-где засыпанный песком, — не потащишь чунки с грузом; а то непроходимые торосы, навороченные морянами на отмелях, — их обходить надо. Путь с Оля неблизкий — километров шестьдесят с гаком, если по прямой. Посреди этого могучего безмолвия, где ни одной живой души — ни птицы, ни зверя, одному трудно, днем и то иногда наваливается безотчетный страх. Хотелось бежать, чтобы скорее достичь хотя бы камышей — они же шумят как живые. Но идти вдоль них — это почти вдвое длиннее дорога, да часты и песчаные перекаты — не перетащишь санки.

— К ночи добился я… как раз напротив маяка в Вышке. Дальше шел по звездам, наверное, приплутал. Конечно, то ледяные бугры обойдешь, то пески минуешь, — отец пожал плечами. — Даже в самой дремучей крепи не плутал, а тут случилось — на чистом. Выбился из сил. Присяду передохнуть — тотчас засыпаю. Вез домой буханку хлеба, достал и сгрыз половину… мороженую. И внутри у меня словно все замерзло. Дрожь начала бить, зубы не могу сцепить — щелкают. Да так громко, что аж самому страшно. И еще очень тихо было, будто все вокруг вымерзло… Начала на меня наваливаться уверенность, что не найду протока до утра, не выживу ночь. Такое состояние, как при ураганном артогне, когда он длится часа четыре, а ты в маленьком окопчике один. С каждым шагом все становилось мне безразличным. Наткнулся на пески Верхней косы. Перетащиться бы через них, и вот он… банок. А я поплелся в море. Вдруг застряли чунки. Туда-сюда, нет, не стащу. Упал на мешок и потерял сознание, — отец замолчал.

Неожиданно совсем рядом — руку протяни и достанешь — в глубокую промоину спланировал с веселым криком кулик-травник. Раскинув крылья, резко присел. Весь, кроме длинноклювой головы, погрузился в воду. Вскидывая высоко брызги, подпрыгнул, затрепетал, отряхиваясь. Свалился на бок, раскинутым крылом врезался в воду, нырнул вглубь. Опять с шумом невысоко выпрыгнул, забил крыльями, веером раскидывая брызги. Мелодично и громко засвистал и вновь ринулся в проточную глубину.

Видя буйную радость счастливой жизни, я отчетливо вспомнил такое же буйство травника на Актрыкской косе ровно пять лет назад. И вдруг потерял ощущение времени: вижу ли я сиюминутного травника или это тот, прошлый? А он нырял, вспархивал и трепетал крыльями, переворачивался в воздухе, свистел радостно и буйно.

— Ишь какой молодец! — тихо воскликнул отец. — Не шевелись, пусть его…

Минут пять куличок наслаждался, купаясь. Перо его намокло, из крапчатого он стал темным, и только красные ноги ярко взблескивали, когда он подпрыгивал. Отбушевав, он тяжело перелетел на сухую отмель. Приподняв крылья для просушки, важно и спокойно пошагал по своим делам, чуть переваливаясь с боку на бок.

— Ну и нам пора, — радостно сказал отец, приподнимаясь.

В последний раз повел я взглядом по зарослям, по потемневшим без солнца водам Каспия, забирая их в свою собственность и радуясь, что моими они останутся навсегда, как травничок с Актрыкской косы. Мне захотелось вслух перечислить свои сокровища, но я постеснялся отца, хотя он и понял бы меня. Начал перечислять про себя: камышовые крепи, заросли чакана, розовоцветную кугу, белолобых лысух, красавицу камышницу, всех пролетных! Море, все море! И вот ту высокую кулигу камыша-каржатника на Верхней косе! И вдруг почувствовал какую-то тревогу. Чтобы понять ее причины, почему-то закрыл глаза. А-а, вон оно что! Темная ночь, человек во льдах… около Верхней косы! Стало неудобно, стыдно: отец рассказывал о минутах, которые могли стать его последними, а я радовался буйству травника.

— Что дальше… на Верхней косе? — виновато спросил я.

— А я тоже… забылся, очень уж он радостный, — отозвался отец. Он уже отошел несколько, давая мне возможность побыть одному. — Очнулся я от громкого лая. Сразу ничего не понял, потом по мешку догадался, где я. Лаяла на меня лисица. Наткнулась и проверяла: живой или уже можно подойти? Заворочался — она сбежала. Сказал ей спасибо, все она мне поведала. Далеко во льды она не могла забрести, не в ее характере. Шла вдоль окрайка камышей, учуяла меня и подошла. Ну, а когда понял, что до дома недалеко, откуда-то и силы взялись.

«Оказывается, нет мест, не помеченных войной. Просто для каждого они свои», — подумал я.

Мы вышли на пробитую в камышах торную дорогу. Выбирая более высокие места, она несколько раз вильнула туда-сюда, выбралась на сухую гриву и вытянулась, нацелилась, как стрела, на дальние дома поселка.

ПОСЛЕДНИЙ

Лебедь — гордая и умная птица. Среди охотников бытует легенда: самец, увидя смерть своей подруги, взвился высоко в небо, сложил крылья, бросился вниз и разбился.

Живя в Прикаспии, приметил я, что настоящий охотник не добывает лебедей. Весной при перелете они в запрете, охота на них не разрешается. Поздней осенью, когда над всеми птичьими базарами трубный клекот гудит над взморьем, легко взять кликуна. Но большинство местных охотников только любуются гордой птицей.

Рассказав про лебедей много, Филиппов говорил мне однажды:

— Убьешь молодого, а старики плачут.

Охотясь с Филипповым, я и подумать не мог о добыче лебедя: мне не хотелось из-за этого терять дружбу с настоящим охотником.

Но вот однажды мне привелось добыть лебедя. Первого лебедя…

В ноябре, когда до конца моего отпуска оставалось несколько дней, не поехал я на Морские острова, решил отдохнуть перед выходом на работу. Просидел день, а на второй не вытерпел, пошел на взморье. Охотник это поймет. Поговорите с ним после неудачной или очень тяжелой охоты — он и ружье согласен продать, а на другой день соберется и уйдет на утрянку. Не высидел и я. Иду, а сам думаю: «Ну какая сегодня охота? Девятибалльный норд-воет целые сутки свирепствует, воду угнал от камышей до самого горизонта, вся дичь сидит на отмелях, километров за пятнадцать от берегов».

Вышел на побережье. Нигде ни птицы, ни охотников. Прошел на косу, стал в осоке. Долго стоял, все не хотелось уйти без выстрела, ни с чем возвращаться. Замерзать стал.

И вдруг вижу: ко мне летят пять лебедей. Я забыл про Филиппова и про все на свете. Спасаясь от ветра, лебеди шли низко над землей. Впереди летели старики — белые, за ними три серых — молодые. Стая плыла спокойно, не видя меня.

И вот надо мной, совсем рядом, черный клюв, длинная шея, полутораметровые крылья. Я торопливо беру на мушку серого, молодого, и бью! Лебедь вздрагивает. Я перевожу ружье на другого, но вижу, первый не падает, и перекидываю ружье на него. Гремит мой выстрел.

Птица резко теряет высоту, разворачивается к камышу, но ветер так силен, что вся стая лебедей висит надо мной.

Волнуясь, я поспешно разряжаю ружье, вытаскиваю пустые патроны и вдруг вижу…

К раненому подлетает старый лебедь. Толчком мощного крыла он подбрасывает молодого кверху, призывно кричит, вылетает вперед, зовет его за собой. Молодой, теряя высоту, жалобно отвечает, и старик вновь возвращается и крылом поднимает молодого лебедя.

Ружье у меня в руках стало тяжелым и ненужным…

Птицы над головой. Раненый лебедь кричит, борется с ветром, но его покидают силы. Он уже еле взмахивает крыльями, вот-вот должен упасть, но к нему на помощь вновь приходит старый белый лебедь. Он подставляет крыло и зовет, зовет вперед. Молодой летит — все дальше и дальше. Метрах в ста от меня его покидают силы, и он опускается…

Тотчас рядом с ним садится старый лебедь. Гордо поднимают головы птицы, и кажется мне, что на меня они смотрят с укором и презрением.

Я медленно бреду к ним.

Белый лебедь разбежится, чтобы взлететь, закричит, но, видя, что за ним не поднимается молодой, возвращается и все повторяет сначала.

Я подошел совсем близко.

Лебеди поворачиваются ко мне, раскидывают крылья, вытягивают шеи, грозно кричат, наступают на меня.

Вдруг раненый лебедь уронил гордую голову и упал. Старик вскрикнул, взлетел и с жалобным стоном промчался надо мной. Шум его могучих крыльев и неповторимый стон придавили меня.

Молча и долго смотрел я на улетающую белую птицу…

Так добыл я первого лебедя.

…Филиппов, конечно, узнал, что я убил лебедя, и перестал со мной разговаривать. Много прошло времени, пока старик смягчился. Но каждый раз, когда мы видели гордых и умных птиц, он не забывал напомнить мне:

— Уважать надо гордость… и стариков!

…До сих пор мой первый лебедь остается последним.


29 ноября 1949 г.

Загрузка...