II. НЕТРОНУТАЯ ТИШИНА

ИВАН СЕМЕНОВИЧ

Хороши охотничьи зори у Азовского моря. Осенью недалеко от села Ялта, на Белосарайских лиманах, немало сизых кряковых селезней, серых шилохвостей, красноголовых нырков, а в Седовке, на родине полярного исследователя Седова и прославленного Людникова, командира героев-солдат, для которых за Волгой земли не было, любой мальчишка укажет на мелкие плесы, богатые широконосками, лысухами и чирками — свистунками и трескунками. В этих селах можно запросто найти бывалого следопыта-старожила, с которым можно спокойно, не опасаясь заблудиться, побродить по густым, занимающим не одну сотню гектаров камышовым зарослям, а потом, слушая охотничью бывальщину, незаметно скоротать темную осеннюю ночь у костра.

Но на такую охоту в донецких городах и в степных райцентрах не ищите спутника — здешние охотники не любят водоплавающих.

Другое дело — перепел! Серо-желтая, маленькая птица с вечно тоскующим зовом: «Пить-пойдем! Пить-пойдем!» — и с трепетным взлетом, — как волнует она. В начале июля перепел еще худ и невзрачен в полете — старые замучены родительскими заботами, молодые еще в росте, — но вот начинается страда, и он не по дням, а по часам начинает жиреть и в воздухе чем-то красиво запохаживается на маленькую дрофу.

Ждановцы об этом времени говорят: «Перепел наливается жиром и плотно сидит». А им можно поверить, они не только прекрасные стендовые стрелки, но и собак для перепелиных охот лучше, чем у них, ни у кого нет. В степном Володарске многие охотники дикого селезня-крякаша вблизи не видели, а перепелов добывать мастера. Ждановцы любят охотиться только вдвоем и чтобы у каждого был породистый сеттер или пойнтер; макеевцы выезжают в степь коллективами по десять-двенадцать человек с двумя чудесными на поиск собаками; а володарцы отыскивают перепелов в одиночку и уж обязательно без помощи четвероногих, они даже утверждают, что в их районе это придает особую прелесть и красоту.

Мне, ни разу не добывшему перепелки — в прикаспийских степях они не водятся и не бывают пролетом, — в каждом донбасском районе рассказывали о самом чудесном способе перепелиной охоты и все просили накрепко запомнить: как должна быть густа трава суданка, как осторожно следует ходить при поиске в жару, потому что тогда перепел сидит очень плотно и неохотно взлетает.

Наслушавшись о прелестях охоты на маленькую серую птицу, я с нетерпением ожидал первого выезда. Мое нетерпение подогревалось еще и тем, что выехать я должен был со страстным охотником и знатоком Донецкого края, старшим егерем областного общества охотников Иваном Семеновичем Орловым. А что он таков — мне спрашивать не надо, совсем недавно мы с ним на мотоцикле за неделю отмахали более восьмисот километров по югу области, — где только не побывали: в заповедниках Каменные могилы и Хомутовская степь, в Азовской даче, Федоровском лесничестве, на Белосарайке и на косе Седова, на реках Крынке и Миусе. Поездка была прекрасной. Нет, природа Донбасса не затмила прикаспийскую, она поразила меня тем, что все ее прелести или были не тронуты человеком, строго охранялись им, или были вновь созданы. И это обрадовало, вселило в меня уверенность, что со временем мы так же украсим Прикаспий, пока только беднеющий по воле человека. В новой поездке ожидал, что к природным красотам прибавится охотничье «обильное поле», и конечно же заранее радовался ему.

Иван Семенович подъехал к моему дому, когда чуть забрезжил августовский рассвет. Я устроился на заднем сиденье мотоцикла, повесил за плечи рюкзак и зачехленные ружья. От быстрой езды по свободным городским улицам теплое утро показалось мне холодным, осенним. За городом на раннем пустынном шоссе Иван Семенович еще прибавил скорость, любил он быструю езду, и мы стремительно понеслись.

Я несколько минут смотрел на город, оставшийся сбоку и позади. Огромный, каменный, вздыбив вверх сотни труб, десятки огнедышащих домен и коксовых батарей, несчетное число курящихся синей дымкой терриконов, город тяжело и трудно дышал в глубокой и обширной низине. Черный дым клубился и ворочался около частокола труб. Телевизионная мачта, пронзив сизое облако дымной пелены над городом, высилась на фоне чистого неба, и мне показалось, почудилось, что на верху антенны житель Марса, выдуманный Уэллсом, восхищенный мощью человека-землянина, застыл на месте, силясь рассмотреть, что совершается в напряженно гудящей долине.

А впереди раскидывалась степь. Особая, донецкая. Такая же непосильная взгляду, как и все наши русские степи, она так же терялась в голубой дали, сливаясь с прохладным небом, но не была ровной, а колыхалась огромными волнами, и шоссе, мокрое от обильной ночной росы, черной рекой то уносилось круто вниз, то рвалось на гребни степных увалов, становясь все у́же и у́же, вытягивалось кинжальным острием и вонзалось в горизонт. Задумчивые степные курганы седыми великанами грузно шагали навстречу. Грустные, по-осеннему нарядные полосы леса тихо застыли, выбравшись на возвышенности.

Куда ни кинь взглядом — ни домика, ни дымка. Безлюдье… Только обширные поля белесой лохматой кукурузы, сумрачного коричневого подсолнечника, зеленой суданки, сизо-черной зяби да тяжелые скирды золотистой соломы на неоглядных пожнивьях славят человека.

Но вот мы на новой вершине! И далеко внизу в долине речки просторное село. Когда проносимся мимо него, на улицах буйный хор красногребенных петухов; воздух настоян теплым соломенным, пряным и горьким угольным запахом, горькой полынью, запахом поздних яблок и сухого чабреца из стожков сена на каждом подворье. У двора МТС — звон в кузне, гул станков в мастерской, резко пахнет мазутом и бензином.

И снова степь, и снова тишина.

Свернув на мягкую от пыли проселочную дорогу, убегающую вдаль рядом с высокой густой лесополосой, Иван Семенович сбавил скорость, и деревья не стали сливаться в сплошную стену, а словно вышагивали каждое само по себе, разодетое осенью в различные одежды: клен — сплошь в желтые, акации — белесой зелени, будто выгоревшей, а дубы — в пышные, с ярким багрянцем.

— Чумацкий шлях, — не оборачиваясь, сказал Иван Семенович. — Запорожцы рыбу и соль на Сечь возили из Таганрога. Антон Павлович Чехов тут проезжал, помните его «Степь»? Тогда здесь посадки не было, одна степь и степь… Сажали в тридцать пятом.

Когда вдали забелели домики Старо-Бешева, Иван Семенович что-то заметил в стороне от проселка и остановился. Пригляделся, сказал:

— Дрофы. Видите?

Серыми большими валунами громоздились они на черной зяби. Иван Семенович пожалел, что нельзя попробовать обмануть сторожких степных великанов, посостязаться с ними в хитрости — охота на них запрещена. Но, не в силах отказать себе в удовольствии понаблюдать размашистый полет сильных птиц, он засвистел пронзительно и сильно. Дрофы подняли головы, но не тронулись с места.

— Понимают, что мы их не достанем, — одобрил Иван Семенович. — Раньше их здесь много гнездовалось, теперь редко. Только на пролете и увидишь. Целину еще в тридцатом распахали тут.

И снова впереди чумацкий шлях, выпрямленный лесной полосой. Когда наконец-то посадка круто обрывается — за нею большая степь, вправо по балкам будто текут голубые реки — это заросли терна заполнили овраги.

Иван Семенович свернул к голубым балкам. Я еще прикидывал, откуда начать охоту, а из-под колес мотоцикла уже густо начали взлетать перепела. Они, поднимаясь невысоко вверх, отлетали недалеко в стороны и, опускаясь, бесследно пропадали в высокой и золотой от солнца стерне. Мне показалось, что птиц здесь бесчисленно много. Не в силах дальше спокойно наблюдать это обилие перепелов, я тихо попросил:

— Остановитесь…

— Любуйтесь, — обиженно отозвался Иван Семенович.

И снова взлетали крупные перепела, похожие на маленьких дроф, и снова, тревожа полетом, бесследно исчезали. Я не вытерпел и спрыгнул с мотоцикла. Иван Семенович оглянулся, недовольно покачал головой и медленно поехал к терновой балке. Я торопливо собрал двустволку, сунул патроны в казенники. Через несколько шагов увидел перепела. Ожиревший от обильного корма, он не хотел взлетать и быстро побежал от меня. Глядя на раскрытый клюв птицы, я только теперь почувствовал, как нестерпимо палит солнце, и понял, что перепел попытается убежать в заросли. «Нужна бы собачка», — пожалел я, но все же вскрикнул:

— Пиль!

Перепел не выдержал, взлетел. Возбужденный немым спором с Иваном Семеновичем, не пожелавшим остановиться и сейчас демонстративно отдыхающим в тени терновника, а также боясь упустить птицу и промазать на глазах спутника, я заторопился, и после моего дуплета перепел спокойно продолжал полет. Я еще не успел перезарядить ружье, а впереди взметнулась вверх маленькая серая птица. Красивая и трепетная в полете, она была рядом. Я закрыл глаза, стараясь успокоиться. Наконец взял себя в руки и тихо пошел по хрустящей золотой стерне. Первый же перепел оказался на мушке и тяжело пал на землю. Совершенно забыв об Иване Семеновиче, я видел только густо взлетающих птиц и тешил свою охотничью душу. После нескольких выстрелов вдруг услышал позади треск мотоцикла.

Иван Семенович остановился рядом и, отводя взгляд в сторону, глухо сказал:

— Поедемте к Волновахе… пить до смерти хочется.

— В фляге есть вода, — торопливо возразил я.

— Опрокинул я ее, — виновато опустив голову, ответил Иван Семенович. — Нечаянно… совсем пустая.

— Да как же это вы? — обиделся я. — Охота-то какая, а? Ни разу не доводилось, сами же обещали, а теперь…

— Жара… Не могу — во рту все пересохло. Поедемте, тут недалеко речка Волноваха… попьем и вернемся.

Я недовольно кинул ружье за плечо, уселся позади Ивана Семеновича. Он, будто не желая тревожить меня взлетами перепелов, кратчайшим путем выехал из пожнивья на проселочную, весело переключил скорость. Дорога извивалась вдоль балок. В голубых зарослях терна белые платки женщин, собирающих ягоды, мелькнули, словно белые голуби в прозрачном синем небе. Завидя нас, женщины приветливо замахали, показывая, что где-то рядом с ними много перепелов. Иван Семенович отвернулся. Я тронул его за плечо.

— Не могу — пить хочется, — отказал он.

От однодворного Малеевского хутора мотоцикл тяжело загудел: дорога начала взбираться на возвышенность. Позади как на ладони, просматриваясь все дальше и дальше, вырисовывалась широкая зеленая долина с темной лентой камышей по берегам узкой и причудливо извилистой речушки Камышевахи, так назвал ее Иван Семенович. Где-то совсем далеко, белея на солнце, появился небольшой хутор. Иван Семенович указал на него:

— Первомайский… А знаете, как он раньше назывался? Хутор Ходоки! Отсюда к царице Екатерине Второй землю просить ходоки ходили. В Петербург пешки… Грамот на землю никаких не принесли.

Мотоцикл взревел и забуксовал. Мы слезли и пошли рядом. Дорога чуть ли не отвесно карабкалась вверх. Упираясь, мы помогли машине преодолеть подъем и оказались на плоской, будто кем-то тщательно выровненной площадке. Спуск с горы к Волновахе был головокружительно крут, и я невольно отступил от края. Иван Семенович заглушил мотор, отер рукавом рубахи пот с лица и достал из рюкзака флягу.

В фляге булькнуло.

«Вода? — удивленно отметил я. — Зачем же он потащил меня сюда? Я должен спросить, почему он водит меня за нос?»

— Миша, пойдем к речке, — вдруг переходя на «ты», предложил Иван Семенович, радостно улыбаясь. — Родники здесь по берегам студеные! А чисты — куда кавказскому нарзану! — Сияющими от счастья глазами он поглядел на другой берег Волновахи и тихо сказал: — Перебредем на ту сторону, там в тени прохладно, и всегда ветерок тянет. Вон под тем замком расположимся. Правда, он похож на старинный замок?

— Можно бы и после охоты, — еще сердясь, бросил я.

— Освещение будет не то. — Иван Семенович молча шагнул с площадки на крутой откос.

У него из-под ног с негромким перестуком сорвались и покатились вниз маленькие камушки. Задевая такие же, в изобилии рассыпанные на пути, они увлекли их, и вскоре с горы потек шумный каменный ручей, потом маленькая лавина. Наваливаясь на небольшие валуны, она сбивала их с места и волокла к берегу реки, сплошь заваленному глыбами и большими валунами, до яркого блеска отшлифованными весенними большими водами и степными ветрами. За ними река разлилась спокойным широким озером, а за ним на другом берегу высилась скала, ярко освещенная солнцем.

Видимо, бурные половодья, встречая на своем пути скалу, создали возвышающиеся друг над другом ровные террасы, а буйные ветры, проносясь через эти каменные ворота, округлили над террасами скалы, и они стали похожи на башни. Самая низкая — круглая и массивная, нависая над водой, выдвинулась вперед, прикрывая собою три небольших башенки с остроконечными шпилями. Мне показалось, что где-то в глубине этого древнего замка взметнулась в небо двадцатиметровая сторожевая башня. Она гордо возвышалась над всеми каменными кручами, будто строго наблюдая за всеми подходами к замку.

— Очень похоже на древнюю крепость, — проговорил я и еще более заинтересованно огляделся.

Подо мной шумела внизу Волноваха. Когда-то высокие каменные горы встали у реки на пути. Она смело и стремительно двинулась на них, долго и упорно старалась пробиться сквозь каменную толщу. Круто подмыла ее, но не осилила. Отчаявшись прорваться к морю напрямик, река отступила назад и резко повернула на восток, потом свернула на запад и, наконец отыскав слабое место, прорвалась через каменную громаду и рванулась на юг. Но на ее пути опять встала скала, и снова упрямая река вступила в борьбу — долгую и тяжкую. Она разлилась огромным озером и, словно накопив силы в нем, перемахнула через скалу и с двадцатиметровой высоты обрушилась вниз, дробя подножье горы. Разрушив его, пробилась вперед. По громадным морщинам горы было видно, что река боролась здесь не одну сотню лет и победила!

В душе я горячо поблагодарил Ивана Семеновича — здесь мне довелось побывать впервые, хотя я уже неплохо знал степную речушку Волноваху. Она мелка, летом местами совсем пересыхает, и только здесь, прорываясь через каменную гряду, передо мной шумела, как в старину, сильная Волноваха.

Надвигался вечер. Тени от башен дотянулись до моих ног. Солнце прислонилось к далекому гребню степного увала. Залитая закатным светом, лесная полоса у чумацкого шляха полыхала огромным, через всю необъятную степь, желтым пожарищем, огненной полосой.

Я поглядел на примостившегося у самой воды, у говорливого родничка, Ивана Семеновича и вдруг понял, что он и в этот раз брал меня не только на богатую перепелиную охоту, а и для того, чтобы показать еще один прекрасный уголок Донецкого края.

…Мне больше не довелось поездить с Иваном Семеновичем Орловым.

Поздней осенью он возвращался с контрольного объезда Белосарайских лиманов на мотоцикле с коляской. Сторонясь шофера-лихача грузовой машины, Иван Семенович подался на середину шоссе и стал притормаживать.

В это время из-за крутого поворота, прикрытого лесной полосой, показался рейсовый красный автобус, переполненный людьми.

Столкновение было неизбежным. Иван Семенович ясно понял, что автобус подомнет мотоцикл под колеса, не удержится на крутом вираже и свалится под глубокий крупнокаменистый откос.

И многие увидели, как, освобождая дорогу автобусу с пассажирами, охотник резко направил свою машину под откос.

Белый как полотно выскочил шофер автобуса. В несколько прыжков достиг он неподвижного Ивана Семеновича, с надеждой склонился над ним.

Сурово сжав губы, выпрямился. Содрал с опущенной головы фуражку.

На шоссе слышались голоса детей. Молча стояли взрослые.

НА КАЛЬМИУСЕ

Майское предрассветье. На небе кумачовые облака, но не от зари, а от мартеновских плавок, еще почти без пассажиров трамваи, еще не ползут на вершины громоздких террикоников вагонетки с породой — в третьей смене шахтой владеют ремонтники, — а по берегу Кальмиуса, широко раскинувшегося в центре города перед плотиной, уже маячат рыболовы. Настороженные, торопливо передвигающиеся фигуры смутно отражаются в темной воде. Тонкие и упругие удилища нацеливаются на водную гладь ставка; устанавливаются сторожки, подвешиваются заливистые колокольчики: чутко слушать, что будет твориться в глубине, около крючков закидных лесок.

Молодой шахтер Василий Чуб торопится — на востоке вот-вот займется заря. Из ночных теней уже выплывают белые от цветов сады; нарастает гул пробуждающегося города. Светлеет водное зеркало.

И вдруг! Посреди пруда с шумом вымахивает вверх в фонтане воды огромная золотисто-желтая рыбина! Блеснув в воздухе, она с плеском ухает вниз, и к берегу бегут, торопятся маленькие волны.

Все на берегу видят это весеннее буйство сазана. Василий Чуб поворачивается к проходчику Карамазову и восхищенно шепчет:

— Видал? — Смотрит на крепильщика Никитина, вздыхая, кивает на середину пруда: — Видал каков, а? Вот такого бы на-гора выдать, а?

Вздох проносится по берегу. Все несколько минут смотрят на то место, где только что вымахивал сазан, все забыли о своих поплавках.

А над водой опять взвивается золотая рыбина. Потом еще. Еще! И вот нет уже водного зеркала, множество фонтанов вырывается вверх, а от них разбегаются во все стороны волны. Они сшибаются друг с другом, иные достигают берега, вздымают легкие поплавки, покачивают закидные лески, и колокольчики мелодично звякают.

Завороженно смотрят на веселое буйство рыболовы. А у Никитина уже дрогнул поплавок и опять застыл. Это полосатый красноплавниковый окунь подошел к крючку, тронул наживку и замер рядом, выжидая, что будет дальше. Все спокойно, окунь глотает червяка и продолжает свой путь. Поплавок медленно уходит вертикально вниз, скрывается под водой. Начинает покачиваться упругое удилище, то склоняясь, то выпрямляясь. Окунь, почувствовав неладное, тянет изо всех сил — леска натягивается струной, не отпускает рыбу. Она, испугавшись, кидается в сторону, налетает на нитку закидной лески. Колокольчик зябко вздрагивает, тихий звон в ушах рыболова гремит раскатом грома. Никитин вскакивает, хватает первое попавшееся под руку удилище и тянет к себе. Но на крючке ничего нет. Рыболов оторопело оглядывает нетронутого червяка на удочке, зачем-то начинает менять его, но в это время почти рядом выбрасывается золотистая туша сазана, и опять громко звякает колокольчик. Никитин протягивает руку к другому удилищу, а сам застыл, не сводит глаз с места, где секунду назад сияла рыбина.

— Эх, вот это-о ле-ший! — шепчет он, удерживая себя от желания кинуться в пруд, чтобы подсачить буйствующих сазанов. — Ну и леший!

Всходит большое красное солнце, и начинают редеть фонтаны, стихают волны — прекращается весеннее буйство золотых рыбин. Рыболовы вытаскивают попавших на крючки окуней, заменяют съеденных червяков, усаживаются поудобнее на раскладных стульчиках и терпеливо следят за чуткими поплавками.

Теперь не успеет дрогнуть леска, как Никитин, не глядя, безошибочно хватает нужное удилище, резко и ловко подсекает и тащит наружу оплошавшего окуня.

Василий Чуб сидит на собственноручно сделанном стульчике, он у него аккуратен, легок, разборный, почти не занимает места в рюкзаке. Василий красив, лицо у него темно от загара, волосы, несмотря на раннюю весну, уже успели выгореть от солнца, а концы их даже побелели на частых рыбалках. Рядом неторопливо закуривает Никитин, этот тяжел в плечах, обычно молчалив, случается, за день слова не услышишь, любит объясняться жестами. Слева от Василия на большом камне, полусогнувшись, склонился к удилищам Карамазов; он только так сидит и обязательно ни на кого не смотрит, иначе не может удержаться от советов: как насадить ловчее червяка, как удачнее забросить леску. Теперь каждый занят своим любимым делом, чуток и терпелив.

Вдруг колокольчик Чуба дрогнул, звякнул громко и отрывисто. Василий подхватил леску, подсек и, перебирая руками, потянул.

— Идет, идет, — зашептал Василий и приподнялся со стульчика. Движения его рук плавны и ласковы, но вот он настороженно остановился. — Ишь, боком стал, уперся. — Чуб покачал головой. — Ну, а мы приотпустим, приотпустим. — Он быстро поослабил леску и ласково проговорил: — Ну, а теперь иди, снова иди… Чего же ты заартачился? Я же не рву, не тяну, как малолетка-рыбачишка.

Соседи, забыв о своих поплавках, все с тревогой смотрят на воюющего с сазаном Чуба. Его леска, разрезая воду, звенит, потом покойно обвисает.

— Иди, иди, — просит Василий и снова начинает выбирать леску. — Ну вот, опять ты боком встал, — обижается он, продолжая тихонько тянуть.

— Дай слабины, — широко раскрыв глаза и заикаясь от волнения, просит и приказывает Никитин. Свистящим шепотом продолжает: — Он может… — взмахивая рукой вверх, будто что-то перерубывая, быстро опускает ее вниз. — Он может рубануть хвостом… по леске! А теперь тише, ласковее, — просит он и вдруг, озлясь, кричит: — Ласковее!

Карамазов впился глазами в леску Василия, молчит, забыл о привычке давать советы.

У Василия Чуба проступает на лбу пот, ему жарко. Он пальцами чувствует, как где-то на конце длинной закидной лески ворочается и борется большая рыбина. Она то быстро идет к берегу, и тогда кажется, что на крючке никого нет — так свободно выбирается леса, то стремительно бросается вглубь, и тогда нитка моментально натягивается, впивается в руки, готовая вот-вот лопнуть. Все видят противоборство Василия с ловкой рыбиной, затихают.

Никитин бросил самокрутку, вскочил, крадучись шагнул к Василию. Остановился рядом, вытянул вперед руки, заговорил горячо:

— Сейчас ударит и… поминай его добрым словом. Он ведь, леший, хитер! О-о… — Никитин от охватившего его восторга закрывает глаза и восхищенно выговаривает: — Его, лешего, умеючи надо брать!

Василий вновь попускает леску. Она долго бежит из его рук. У Карамазова исчезают один за другим поплавки, он не видит. Приподнявшись с камня, оперся ладонями о колени, полусогнулся и не мигая смотрит на убегающую в воду напряженную до предела леску Василия. Потом схватывает свою запасную лесу, подбегает к Чубу.

— На, надвяжи!

Но леса остановилась. Карамазов облегченно вздыхает.

— Ага, встал! — шепчет Карамазов. — Веди его, Вася, ласковее…

Василий, еле перебирая, тянет. Вот уже сквозь воду почти у самого берега просматривается полуметровый сазан. Круглая голова рыбины кажется огромной, глаза большие, навыкате, а около небольшого белогубого рта будто сердито шевелятся белые усы. Сазан покорно идет на поводу.

— Каков леший, а? — шепчет Никитин, приготовившись поддеть сазана сачком.

Василий весь напружинился, готовясь к последнему рывку, но в это время сазан резко разворачивается, и всем видно, что он сейчас ударит сильным хвостом по туго натянутой леске.

— Пусти-и-и! — разом выдыхают все.

Сазан бешено мчится от берега. Он наполовину снаружи. Черная спина с высоко поднятым плавником режет воду, позади разбегаются крутые волны. Вот он на долю секунды остановился, разворачиваясь, хлестнул широким хвостом по воде, кинулся в сторону, опять крутнулся, вновь ударил хвостом, еще резче повернулся и камнем пошел ко дну.

Леска зазвенела тонко и жалобно.

— Ушел! — испуганно ахнул мальчишка-рыболов, давно позабывший о своих удочках.

Карамазов сердито смотрит на него, горячится:

— Я тебе уйду, я тебе… — и, не в силах дольше не видеть, что делается с лесой Чуба, отворачивается от мальца.

Василий снова тянет. Уставшая от долгой борьбы рыбина идет спокойно.

— Устал, леший, — облегченно вздыхает Никитин и подходит к самой воде, пряча за спиной просторный сачок, собираясь подцепить сазана.

— Тише, — шикает на него Карамазов. — Испугаешь.

С лица Василия пот уже катится градом, заливает глаза. Он крутит головой.

Солнце припекает, пруд серебрится от ярких блесток. На берегу все рыболовы стоят и смотрят в сторону, где к берегу подводят большую рыбину. Многие поплавки давно скрылись под водой, некоторые беспокойно ныряют, кое-где позвякивают случайно задетые колокольчики. С горы из города доносятся трели переполненных людьми трамваев, шум автомашин. На высокий терриконик букашкой ползет вагонетка с породой.

Никитин осторожно входит в воду, заливая ботинки, вытягивает далеко вперед руку с накрепко зажатым в ней сачком и целится. Василий наматывает леску на руку, затаив дыхание и падая всем корпусом назад, тянет. Сазан быстро ползет по дну к берегу. Никитин сует под него сачок, резким движением подсекает и выскакивает с сазаном на берег. Большая рыбина бьется, с нее срываются крупные чешуи и катятся к воде, вспыхивая на солнце, как маленькие серебряные монеты.

Василий устало опускается прямо на землю, вытирает мокрый лоб, щеки, подбородок, улыбаясь вздыхает счастливо:

— Уморил, руки, ноги отнялись. — Он достает коробку папирос, щедро угощает всех. — Это надо же, как он… а!

— Велик! — взвешивая на ладонях рыбину, говорит Никитин. — Пожалуй, килограммов на шесть потянет? Эх, уха будет — чудо!

— Насчет веса — бери выше, — смеется Карамазов. — А вот если его с постным маслом зажарить да чуточку мукой при этом присыпать — от сковородки за уши не оттянешь! Д-да… Такого у нас поймать — умение надо, тут, брат рыболов, — он ласково треплет за вихор мальчишку, — один не справишься, тут друзья-товарищи нужны. А ты еще говорил: «Ушел, ушел!» Эх, шахтарчук, маху дал.

— Если бы вы не помогли, не взять мне его на-гора, — добродушно возражает Василий. — Без друзей, как говорят, и у каши скучно. — Он вдруг замолкает, решительно машет рукой: — Пойдемте ко мне! Зажарим, уху сообразим! У меня свежий лучок для ушицы найдется! Пошли, а?

— Неплохо! — восхищается Карамазов.

— Его, лешего, надо на сливках зажарить, — добавляет Никитин.

— Чуть-чуть соусом залить, — радуется Василий.

— Нагулял жиру, — Никитин хлопает сазана рукой по брюху около хвоста. Потом вдруг подносит ладонь близко к глазам и начинает что-то внимательно разглядывать.

— Так что, собираемся? — уточняет Василий.

По лицу Никитина бродит растерянная, виноватая улыбка. Он осторожно подносит рыбину к воде, сует ее головой в пруд — она ворочается и бьет хвостом.

— Упустишь, — смеется Василий.

— Она… она с икрой, — тихо отзывается Никитин. — Сазаниха.

Карамазов смотрит на него, потом на Чуба, медленно отходит и принимается разбирать свои спутавшиеся лески, собираясь продолжать лов.

Василий приподнимается, подходит к Никитину, шепчет:

— Пускай… пускай плавает. Года через три от нее… ого!.. сколько сазанов будет.

Никитин опускает руки в воду, разжимает их. Рыбина как будто недоуменно несколько раз поворачивается у берега, потом, шевеля золотыми плавниками и предхвостьем, скрывается в глубине ставка.

Мальчишка восхищенно смотрит на взрослых рыболовов.

БЕЗ НЕГО НЕЛЬЗЯ

Из Амвросиевки мы выехали ранним мартовским утром на лисью облаву. Местные охотники знают свои угодья, и, когда остановились, чтобы разойтись полевать, я залюбовался окрестностями.

Вокруг раскинулись поля. Яркой зелени озимки и с перевернутыми глыбами жирного чернозема пары и зябь искрились, чуть припорошенные молодым рассветным снегом. Куда ни повернись — поля, поля, до самого горизонта, где серое низкое небо слилось с темной землей. В этих огромных просторах лесные полосы кажутся какими-то незаметными, низкорослыми кустарниковыми потяжинами, а мачты высоковольтных электролиний, словно заблудшие путники, где попало застыли, с тревогой грустно ожидая, когда их кто-то выведет к дому. И нигде, сколько бы ни смотрел, нет сел, люди в Донецком крае селились в глубоких низинах у речек, в ухоронке от неистовых зимних шурганов. Нет машин — им нечего делать зимой в полях, а если какая и появится, спешит она малой букашкой, а перед нею такие дали, что невольно и пожалеешь: зачем она сюда забралась и выберется ли невредимой? Не надо большой фантазии, чтобы представить, что вдруг оказался среди первозданной природы.

Полностью ощутишь это, если стоишь на высокой круче. Пойма Крынки широка, заросла ивами, осинами, тополями и осокорями, густ кустарник в подлеске, на небольших полянах целинные травы в пояс, на взгорьях пологих — боярышник сплошь унизан красными ягодами и терны с синими плодами, будто под синими покрывалами; на крутоярье — темно-зеленые сосны, дубы с золотыми кронами, колючие акации, на небольших плесах — тальники. Глубоко внизу речка: узкая, неглубокая, почти можно перешагнуть через нее, а перепрыгнуть уж запросто, мелкие броды через каждый десяток метров. Только широкое каменное ложе между косогорьями напоминает о недавней еще на памяти стариков мощи Крынки.

С тревожным ожиданием охотничьей радости от встречи с лисой Степанов углубился в увальное редколесье, продрался по тропке через колючий терновник, перепрыгнул через Крынку. Оскользаясь и руша вниз маленькие каменные лавины, взобрался на противоположную кручу. Снова увидел необозримые поля и, видя соседей справа и слева, весело пошел мерять километры.

Их оставалось все больше позади, а Степанов не встречал следов зверья. Вдруг вспомнил, что их не было и в пойме Крынки, даже не слышал ни одного птичьего голоса. А совсем еще недавно в таких местах густо стрекотали сороки, сидели и перелетали с дерева в густые травы и обратно снегири, свистели зеленухи, цвинькали синицы, стучали дятлы; спугнутые, бесшумно взлетали сычики и совы. Сейчас никого, и это у амвросиевцев, славящихся в области самой строгой охраной охотничьих угодий! И виновны в этом не только неисчислимая рать людей с ружьями, а не всегда разумное пользование химией, и скоропалительные, непродуманные вмешательства в природу. Показалось кому-то, что грачи выклевывают зерна кукурузы после посева ее квадратно-гнездовым способом, объявили птицам войну беспощадную, развели червя-проволочника; сороку обвинили в разоре птичьих гнезд, и некому стало предупреждать об опасности птичье население леса. Красного зверя, лису, решили извести, будто она вконец разграбила колхозные птицефермы…

Степанов внимательно оглядывал снежное покрывало земли. Кроме мышиных троп, частых и торных, да закупоренных на зиму суслиных нор, и ничего, будто бы, кроме мышей и сусликов, никто не мог прокормиться на этих просторах.

Растянувшись вогнутой вглубь цепочкой километров на десять, мы прочесывали степь, балки, пары и зябь, густые озими. И никто не побежал, никто не взлетел!

Похожий на зимний мартовский день склонился к вечеру, вдали стали сгущаться сумерки, и горизонт начал приближаться. Позади осталось километров тридцать, а еще ни разу не заголосили радостно и призывно:

— Э-эй! Смот-три-и!

С замершим от восторга сердцем не полюбовались вставшим будто верстовым столбиком зайчишкой, его стремительным бегом по густой озими, когда после него остается темная дорожка, его скачками через дождевые промоины, исчезновением, казалось бы, на ровном и чистом месте.

Разочарованные полной неудачей, от этого еще более усталые, мы вышли на просторный увал, зажатый двумя лесными полосами. И наконец-то справа, в конце нашей длинной цепи, весело запели:

— Пош-ла-а-а! Смотри-и-и! Доглядай!

Все попадали, в белых маскхалатах слились с окружающим.

Впереди на белоснежье поля вынесся красно-рыжий зверь. На самой вершине увала он, один, стал так хорошо виден всем. Не знаю, но, наверное, оттого, что на него устремилось три десятка глаз охотников, зверь остановился. Оглянулся назад, на только что покинутую лесопосадку, помедлил и, что-то сообразив, ринулся к противоположной лесной полосе.

Но там поднялся охотник: черный от брюк и сапог, видный на белом поле бог весть откуда.

Зверь с разгону застопорил бег, взметнул облако снега. Круто развернулся. Помчался в середину нашей цепи.

Все замерли, затаили даже дыхание.

Красивый, рослый зверь огненно-рыжей окраски, откинув длинный хвост прямым поленом, неумолимо приближался. Я повел головой по сторонам, увидел напряженно таившихся стрелков, готовых в любую секунду ловко вскочить, без промаха выстрелить.

Красавец лисовин выходил на Степанова. И он вдруг… пошевелился. Дмитрий Петрович — опытнейший охотник, постоянный распорядитель на всех наших вылазках, указания которого всегда и неукоснительно выполнялись, с кем никогда не оставались без добычи, пошевелился, когда было нельзя даже перевести дыхание. Потом он… привстал на долю секунды и лег.

Лисовин замедлил бег, но не изменил направления. И тогда Степанов снял с головы шапку в белом колпаке, повернул ее черным дном к лисовину и махнул.

Зверь как-то в прыжке в воздухе крутнулся и понесся прочь на вершину увала.

По цепи прошел недовольный ропот.

— Кто шевелился?! — возмущенно закричал мой сосед Борис Петрович. — Терпения нет — сиди дома!

— Сам, поди, не вытерпел, — проговорил Степанов, засмеялся. — Пусть живет, мех у него мартовский, негодный.

— Да что мы, из-за меха? Лиса — хищник! Недаром же мы облавой!

— Теперь недаром выезжали, — многозначительно проговорил Степанов, поглядывая на меня.

Когда оставалось недалеко до машины, я задержал его, спросил:

— Дмитрий Петрович, почему вы отпугнули лисовина?

— Сколько мы сегодня прочесали, а? — в свою очередь спросил он. — Огромнейшую площадь — и… один! Я уже не говорю о пользе, которую приносят лисы, ведь они всю зиму, да и осень и весну мышкуют в полях. Само слово говорит о пользе: мышкуют! Молчу и о том, сколько они уничтожают сусликов, когда растят выводки зверят. Давно начал думать, что охота на лис круглый год — какая-то, ну… не к лицу охотнику, что полное уничтожение лис нарушит баланс в природе. Так оно и получилось, сегодня я это увидел. Оправдался я перед Борисом, что мех у лисовина негодный, а ведь дело не только в этом, — Дмитрий Петрович горько вздохнул. — Вдруг представил я себе вот все это, — он широко распахнул руки, обвел влюбленным взглядом просторы степные, далекую пойму Крынки, — представил их без красного зверя!.. Не-ет! Без него жить нельзя! Красоту человек разучится понимать! В себе что-то неизбывно дорогое потеряет…

СОБСТВЕННИКИ

Неодолимо преследовал запах земли, тучной, неотвратно зовущей.

Черная, вся радостная от мук весеннего пробуждения, она покорно ласкалась росными зеленями, набухшими материнством почками и невесть откуда попавшими в городской парк солнечно-желтыми подснежниками. Под лопатами чернозем трепетно вздрагивал, тревожно пришептывал, а потом сочными комьями умиротворенно лежал на солнцегреве, и легкое марево, дыхание земли, пьянило людей теплом, весной и радостями грядущего изобилия лета.

Хмельным хороводам солнца, синего неба, тяжелой земли и несказанно легкого труда — копки — запомнился нам этот воскресный день. Воспоминания о нем беззаботно и бесцеремонно вторгались во все тревоги наших рабочих дней. Шелест бумаги напоминал шорох тополиного широкого пожухлого листа, насквозь проткнутого зелеными иглами новых трав. Холодок стекла на столе казался атласной изморозью белоствольной, бунтующей соками березы. Нам часто виделся кряжистый дубок, отстоявший от белых метелей зимы осенний наряд и теперь, весной, щедро раздаривающий лапчатые бронзовые листья парному чернозему. В деловые наши разговоры мимо воли врывались воспоминания о босоногом детстве с пряными луковицами подснежников и пуховыми шариками вербы, с вяжущими во рту яблоками-падалицами в чужих садах; о пустых щах с крапивой, которую когда-то собирали на задворках захудалого родного подворья; о тяжких пахотах поручь с бородатыми, с просветленными лицами, отцами; о первых цветных покосах; о медвяном запахе ржаного хлеба из новины.

Не сговариваясь, мы каждый вечер ходили в городской парк к гибким и высоким рябинкам. И с трепетным волнением наблюдали их каждодневное новое лицо. Сперва они, обиженные, что их вывезли из тихой рощи у прозрачного говорливого ручья и посадили рядом с грохочущей городской улицей, беспокойно склоняли вершинки, будто растерянно опускали головы. Потом вершинки приподнялись, словно с любопытством присматриваясь к окружающему, а гибкие провислые ветви выпрямились и начали, как девушки перед зеркалом, охорашиваться. Почки налились туго, и мы уже знали, что летом рябинки прикроются шапками-кронами, а осенью одарят людей красными гроздьями ягод. И будут они до самой весны пылающими факелами гореть на белых снегах зимы.

А мимо шли люди и не ведали, что мы стоим около своих рябинок. У собственных рябинок в нашем городе, которые отныне будут щедро раздаривать свои ласки всем.

АЗОВСКАЯ ДАЧА

Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же — небо, равнину, холмы…

А вот на холме показывается одинокий тополь; кто его посадил и зачем он здесь — бог его знает.

А. П. Чехов. «Степь»

Неделю назад подул «астраханец». А сегодня в полдень в тени жара достигала сорока; земля накалилась до семидесяти, с тоскливым шорохом начала трескаться и хрустеть под ногами, как соль. То здесь, то там поднялись до самого неба черные смерчи.

Небо выгорело, поблекло. Ни облачка. А когда у седого от марева горизонта несмело появлялась одинокая тучка, свирепое солнце так ожесточенно набрасывалось со всех сторон на нее, что она начинала плавиться и через несколько минут, растаяв, бесследно исчезала. И снова небо голое, раскаленное.

В воздухе бесптичье.

Серый жаворонок, неумолчный певец полей, не в силах сдержать себя, взлетел над хлебами и, хрипло выдавив несколько звуков, камнем упал вниз, скрываясь в тени. Пересохшими от духоты голосами беспрерывно и тревожно кричали перепела: «Пить-пить-пить!» Скворцы не отваживались на дальние полеты; галки с широко открытыми клювами, бессильно раскинув крылья, замирали у прудов.

Еще недавно тучные озимые, одинаково зеленые на холмах и возвышенностях, сухо пожелтели и скорбно склонили седые колосья.

И все же «астраханец» не только не набирал сил, а с каждым днем слабел, — на его пути стояли лесные полосы. Налетая на них, он жег деревья с востока, сминал подлесок и, упрямо пытаясь пробиться сквозь зеленую толщу, так слабел, что на несколько минут залегал у подножья лесных полос. Потом, будто отдохнув, с еще большей яростью бросался на новый штурм. Он гнул и трепал молодые вершины, хлестал ветви одну о другую, рвал обожженные листья, бился о горячие стволы и, словно боясь вконец обессилеть, вдруг круто взмывал вверх и долго несся где-то высоко над неподвижными хлебами. Потом снова падал на землю, рвал и жег хлеба и опять терял силы в борьбе с лесной посадкой. Наконец он, истратив ярость, добирался до леса и где-то в середине его надолго замирал. Только страшные порывы преодолевали лес…

Много лет назад, недалеко от казачьей станицы, ныне степного райцентра Володарска, люди посадили несколько десятин леса. Слабым заслоном встала Азовская дача против огнедышащих восточных ветров… Одно поколение сменяло другое, покидали землю деды, а внуки продолжали их дело, и сейчас вместо одинокого, затерявшегося в необъятной степи зеленого островка раскинулись две тысячи гектаров настоящих лесов: тенистых, подчас глухих, с неумолчным пением многочисленных птиц.

В июне, когда суховей налетит на степь, она на глазах меняется. Круто и споро зацветает белый поповник, а метлика и житняк становятся коричневыми и такими жесткими, что коса звенит, будто под ее лезвие попадают железные осколки. Но в лесу, даже когда солнце в зените, прохладно; местами на травах лежит роса, пряно пахнет подсохшей мятой, цветущим в тени шиповником, и на лесных дорогах — луговым горошком и шалфеем.

Утром в лесу свежо. Июньский рассвет… Он наступает не с первой полоской света на востоке, нет, он приходит раньше.

Еще темно, еще ярки на небе перевернутая Большая Медведица и недавно появившиеся Стожары, еще не закончили свои бесшумные полеты яркоглазые совы, а соловьи уже начинают буйствовать. С непривычки здесь не выспишься.

Если ты заночевал в крепко пахнущем стожку сена на небольшой полянке, что недалеко от колодца, то прямо над тобою в густой кроне татарского клена в три часа утра ударит первый соловей:

— Тех! Тех! Фига-ло, фига-ло, тью, тью! Тек-тек!

Ему тотчас отзовутся:

— Тель-тель! Те-тр-р-р! Те-те-те, фига-ло! Тель-тель! — И еще что-то звонкое, ручьевое заструится по лесу.

И пошло! Вокруг — сплошная ярость песни. Видимо, соловьи так увлекаются, что для них больше ничего не существует, кроме желания перепеть друг друга. До полной зари, сколько ни броди по травянистым лесным дорогам, трудно выделить одного певца — это сплошной концерт, и кажется, что это сам лес, прохладный и звонкий, поет; поет вот эта белая в цвету крушина; вот этот розовый шиповник, выбежавший на опушку; поет молодой разнолистный дубок, а багряные сережки татарского клена мелодично вызванивают, а столетние дубы где-то в поднебесье гудят, гудят.

Над полями и дорогами рассветает, над лесом тухнут звезды, и на самых вершинах деревьев слышатся голоса синиц:

— Цвинь-цвинь!

Они будто смущаются своих простеньких песен, а может, слишком рано разбудили их соловьи? А те, в глубине лесных квадратов, где еще густа темнота, где еще не пахнет облитая росой мята, — неумолчны. Вслушаешься, и кажется, где-то приглушенно крякает весенний сивоголовый нарядный селезень, привлекая к себе серую утицу: «Кря-як, кряк». Или так рано запела овсянка?

Нет, это лесной певец безбоязненно забрал ее песнь.

— Динь-динь-динь! — звонит и звонит, а лес отзывается ему золотыми переливами.

Солнце касается вершины леса, и хор становится разнообразнее. Как ни велико обаяние соловья, но ни с кем не спутаешь голоса коричневогрудого зяблика: он громок и приметен.

— Фью-ди-ди, ви-чиу! — А потом среди нарастающей песни послышится и его «оттолочка», короткая, мелодичная: — Кик! Ки-и-ик!

Лучами пронзается лес, и закуковали кукушки: гулко, настойчиво, словно даже с тоской, что снова они одни, без семьи. Где-то забеспокоился удод:

— У-ду! И-ду!

Доносится неясное воркование горлинки. Ей отозвались другие, и лес полнится хорошей, мелодичной песней: негромкой, задумчивой и грустной. Синичьи подлетки, стараясь вытянуть за родителями, часто срываются и громко пищат, заглушая пищух. Ослепительно желтым языком пламени на сухой ветке вспыхивает плачущая иволга. Кланяясь солнцу, трепетно, чуть раскидывая крылья, она поет, словно играет на флейте:

— Тюлифю, фю-лю-лю-лю…

Удивительно красива эта птица в наших неярких на краски лесах. Кричащим нарядом она выделяется из всех, разве только удод может сравниться с нею обилием красок в своей одежде, но он пестр и поэтому не так ярок, а самец иволги ослепительно, до рези в глазах, желт. Голова, шея, грудь, подбрюшье, подкрылья и подхвостье — маслянисто-блестяще желты, даже спина — сверкающе солнечна. Так же удивительно черны, до блеска черны клюв, крылья, хвост. Два ярких цвета выделила природа этой птице, и в зеленых лесах ее черный цвет сливается с зеленью, он не заметен, и поэтому всегда видишь желтую иволгу, и каждый раз она поражает своей необычностью. Избранность ее будто подчеркивается и величиной — она с небольшого голубя, и ее никак не спутаешь с пурпурово-розовым щеголем снегирем или изумрудно-зеленым дятлом. Трудно увлечься песней иволги, особенно если рядом усядется бледно-дымчатая самка, которая время от времени кричит, словно мяукает раздраженная кошка, но засмотреться на самца не диво.

И, будто боясь, что все птицы увлекутся этой нарядной до безумства птицей, серый, невзрачный на вид певец соловушка, отбросив мысли об опасном коршуне, стремительно вылетает из густых кустов вверх на сухую голую ветку. Он весь на виду, подставляет неяркую грудь солнцу, и что-то невообразимо красивое чарует лес, кажется, что все замирает, а соловей ударился во все тяжкие: колено, одно, другое… еще и еще колено! Звонче песня, сильнее, — и смотришь: будто уже нет рядом с ним яркой иволги, есть только песня — чарующая, захватывающая…

Солнце высоко — утихают птицы, а квадраты леса становятся поразительно контрастными: засаженные дубами — сухи и прозрачны насквозь, а там, где акация переплелась с кленами, в непролазном подлеске еще прячутся сумрачно-прохладные тени.

Солнце над лесом встало окутанное раскаленной пылью, и тотчас все сильнее и сильнее потянул «астраханец». Лес загудел двойным шумом: вверху, от ветра, — сплошным, ровным, от сильных порывов резко нарастающим до рокота моря и потом медленно стихающим до шелеста трав; внизу, от обилия ос и пчел, — звенящим, как будто кто-то осторожно, но беспрерывно трогает тонкую струну, а когда вдруг рядом появится большой шмель и гулко загудит, выбирая цветок, кажется, что тот же невидимый музыкант неосторожно, рывком задел басовую струну — и она гудит, гудит. На открытых солнцу полянках такое обилие цветов, так пахнет сенокосом, летом, таким летом, о котором мечтаешь в январскую стужу среди метельных снегов, так хочется пробыть здесь весь день, что каждый твой шаг отсюда начинает казаться кощунством…

По лесным дорогам, рассекающим лес с востока на запад, потекли горячие реки степного воздуха, и сразу захотелось пить, и тем сильнее оттого, что жаркий ветер принес тягучий стон перепелов: «Пи-и-ить! Пи-и-ть!» От зноя и неуемных жалоб серых птиц на секунду чудится, что ты в открытой степи, под знойным небом… Но стоит ступнуть на поперечную дорогу, и сразу остается позади жар ветра, из темных глубин непроходимого подлеска тянет прохладой, и оттуда песня неотбушевавшегося соловья хлещет и бьется, как горный ручей. В сочной, густой тени — розовые соцветия лугового горошка, мальвы сверху донизу усыпаны белыми розами, высоки и сочны синяя ястребинка и фиолетовый шалфей, от тяжести цветов изогнулась красно-лиловая хохлатка, головки клевера проглядывают, как маковые. И бредут по пояс в изумрудно-зеленой траве желтые одуванчики. Снуют и порхают бабочки, белые, желтые, пестрые. Красавец махаон парит над розовым шиповником. Здесь нет режущих глаз тонов, все поразительно нежно, окрашено полутонами, цвет переходит из одного в другой неразличимо, — все это выросло под защитой леса, здесь не разгуливал суховей, целыми днями не палило солнце…

Так в прохладной тени можно идти час, два, только временами перебредая знойные воздушные реки, текущие по дорогам с востока на запад. И везде будет видна рука человека. Обязательно в южном углу квадрата на небольшом курганчике высится столбик — это родословная деревьев, растущих здесь. Присмотревшись, прочтешь, когда посажен этот квадрат или когда здесь производилась санитарная порубка.

Мелькают года. 1927… Невольно вспоминаешь свою жизнь, в этот день ты переправлялся через широкую Волгу и, затерявшись в лесах, воображал, что ты первооткрыватель новых, еще никем не исследованных земель и от дальнейших твоих шагов зависит не только твоя судьба, но и судьба страны, континента, планеты. В юности мечтается сильно, и каждый день перед тобой открывает что-то новое, неизведанное и прекрасное…

Год 1933… Стройки по всей стране, где-то на берегах седого Каспия и твоими руками возводился завод…

И вдруг какая-то неосознанная тревога захватывает тебя, а потом ты понимаешь, почему так больно сердцу, — в этой очень краткой истории леса и твоей истории не встречаются некоторые годы, они отсутствуют, как в книге вырванные страницы. Да, их нет, суровых и грозных для этих лесов лет. Здесь должны быть они — 1942—1943 годы! Ты невольно и сурово оглядываешься, будто стараясь разглядеть следы немецкого солдата, — ведь он был здесь, топтал эти дороги. В такие минуты кажется, что татарский клен не развесил ярко-багряные сережки, а умирает он в жарком смерче огня, как умирали клены на улицах Сталинграда, и красные головки клевера средь белой поляны поповника — не цветы на лесной опушке, а капли крови русского солдата на синих льдах Одера… И кажется, что лес понял твои мысли и притих, и трудно, очень трудно совладать с болью, заполнившей сердце: от Волги до Эльбы много полегло твоих друзей и близких…

Потом увидишь, что здесь, в Азовской даче, человек-творец начал вновь сажать леса, когда еще на западе шли тяжелые бои. И вот они поднялись плотными рядами, отстаивая поля от набегов суховея так же самоотверженно, как их отстаивал от фашистов советский солдат…

Строгими, прямыми дорогами разделен массив на квадраты. Надо ходить не один день, чтобы прочитать историю Азовской дачи, чтобы увидеть великий человеческий труд. Семьдесят два квадрата раскинулись на двух тысячах гектаров! Разные площади занимают они: иные совсем небольшие, другие размахиваются на сорок гектаров, но в каждом из них что-то творит человек. То высятся одни дубки, то акация вперемешку с кленами — человеку надо знать, что вырастет скорее, что лучше выдержит зной приазовских степей, чему в будущем суждено встать в лесных полосах навечно или на смену ясеню, погибающему от засухи и древесницы-въедливой…

Обычно на даче безлюдно. Три лесника-объездчика и лесничий на центральной усадьбе да две семьи постоянных рабочих в доме у колодца. Лишь в воскресные дни лес оглашается голосами отдыхающих. Володарцы выезжают сюда с ночевками, утром приезжают ждановцы — теперь и им недалеко, от Жданова до Володарска недавно пролегло широкое асфальтированное шоссе.

При встрече многое может рассказать и лесничий. Боже мой, чего не поведает человек, влюбленный в свое дело. Будет говорить долго, восторженно и… тревожно следить: полюбил ли ты лес, проникся ли уважением к лучшему его другу? А если заметит, что перед ним сухой рационалист и такому подавай не красоту родной земли, а немедленную, исчисленную в рублях и копейках выгоду, и ему нет дела до того, что здесь когда-то будут заготавливать не только дрова, а и деловую древесину, и что такой скептически относится к утверждениям, будто зеленые полосы и леса повышают урожай, — если это заметит лесничий, то сердито зашагает к большой, многогектарной поляне. Молча подведет рационалиста к полю озимой пшеницы…

Такую пшеницу трудно сыскать в окружающих Азовскую дачу черноземных полях, а они родят славную кубанку. Высока на даче пшеница — человеку в ней затеряться проще простого; а где еще увидишь такой колос: длинный, тучный. Поле не колышется — сухой, жаркий ветер негромко гудит где-то вверху: для этих хлебов нет «астраханца». А лесничий все так же молча увлечет скептика на западные опушки. Не близки они, но вот перед взором расстилаются необозримые поля, и хотя уже целую неделю дуют огневые восточные ветры, хлеба до самого горизонта зеленые, без белых плешин седых колосьев. И надо уйти далеко-далеко в степь, чтобы почувствовать слабое дыхание суховея, обессилевшего в борьбе с лесами.

А в вечернем лесу уже снова слышны соловьи. Теперь они властвуют безраздельно: молчат синицы и зяблики, не кукуют кукушки, не плачут иволги и горлинки, только соловьи! И они будто понимают это, — отчетливо слышна песня каждого. Он выговорит колено и смолкнет, славно слушает соседа, а тот не торопится, не буйствует, а ведет спокойно и громко звонкие переливы.

В сумеречном лесу похолодало; в густом подлеске влажнеют от росы травы; на просторных полянах на всю ночь раскрылись и приятно запахли белые цветы хлопушки и дремы, а бледно-розовые граммофончики вьюнка на ночь закрылись. Замелькали ночные бабочки: крупные — вьюнковые бражники и ленточницы, мелкие — многочисленные совки.

Козодой-полуночник несколько минут, не прерываясь, тянет несложную трель: «Тр-тр-уэр-р-р». Потом взлетает, резко хлопает крыльями и заканчивает свою песнь пронзительным криком: «Уик! Уик!»

Чем больше козодоев в лесу, тем здоровее деревья: многих вредных насекомых уничтожают эти некрасиво поющие ночные птицы.

Сгустились сумерки, и отправились в бесшумные полеты совы: большая ушастая и маленькая сплюшка, что кричит: «Сплю! Сплю!» — будто всем рассказывает, что она спит, а сама в полете; мелькает на дорогах огромный пучеглазый филин. Лес оглашается то жалобными стонами, то пискливым криком или хохотом, то словно десятки кошек замяукают в разных концах. Совы как будто запугивают всех жителей лесных, требуют тишины, так необходимой им, ведь они ищут добычу по звукам. И когда раздается этот дикий концерт, все затихает.

И соловьи стихают, стихают до утра…

Ночь. Изредка беспокойно трещит сорока. Трещит короче, глуше, чем днем, и на одном месте, — видимо, под ее гнездом кто-то хрустнул валежником.

Небо заволакивает тучками.

Обессилев в борьбе с тысячами лесных полос, вставших на его пути от Урала до Днепра, суховей сегодня умер над лесом.

Степи облегченно вздыхают, и будто слышится разговор хлебов — это шелестят колосья.

БЕЛОКРЫЛЫЙ

В тесном воробьином гнезде на чердаке четырехэтажного дома рядом с орущими, как и он сам, братьями и сестрами Белокрылый не чувствовал своей исключительности. Когда подлетали родители, он как можно шире раскрывал клюв и получал равные со всеми доли корма. Был он не меньше и не больше остальных, почти одинаковой окраски.

Наравне со всеми летом ему предстояла не очень трудная жизнь в многолюдном городе. Если не очень рассиживаться на зеленых ветках, а почаще наведываться к хлебным магазинам и столовым, можно легко прокормиться. Не угрожали и большие опасности: над городскими улицами не патрулировали хищные птицы, при которых, чуть зазевавшись, запросто очутиться у них в острых и беспощадных когтях; редкие кошки, обленившиеся от безделья — химия вывела мышей, ожиревшие от постоянной и чрезмерной сытости, нерасторопные и тяжелые на подъем, предпочитали дремать в холодке кустов, а не охотиться за юркими и ловкими птицами.

О морозах, метелях и снегах Белокрылый ничего не знал, ему предстояло первый год жить на земле, и он не беспокоился о зиме — временах голодных и холодных.

Выглядывая из высокого гнезда, Белокрылый видел огромный солнечный и интересный мир, который манил его к себе, обещал счастливую жизнь. Недоуменно следил он лишь за стремительными полетами стрижей и ласточек, чувствуя свою тяжелую неподвижность.

Когда один из старших братьев, будто неосторожно повернувшись, вывалился из гнезда, от страха за его судьбу Белокрылый испуганно запищал. Но выпавший раскинул крылья и не упал на черный асфальт, а неловко дотянул до зеленой ветки, ткнулся в нее, выпустил лапки, зацепился коготками и обрадованно закричал на весь большой мир. А около него тотчас появились родители, одобрительно зачирикали и оба отдали ему корм. Потом они опять подлетели к нему с кормом.

Пришло и время Белокрылого, когда он выкарабкался на край гнезда и скакнул вниз. Сердце у него испуганно замерло, заколотилось в груди, словно вырываясь наружу, в глазах потемнело. Но он взмахнул крыльями и вдруг ощутил в них силу, а в гнезде они были беспомощны, тут же понял, что падение его прекратилось, понял, что ему суждено летать, как его родителям, как стрижам и ласточкам, и от этого весело зачирикал еще в полете.

Маленькой дружной стайкой под бдительной и ласковой охраной родителей они счастливо жили на большом, с густыми листьями тополе. Белокрылый был веселым и смелым воробьенком, чаще всех перелетал с ветки на ветку, сам старался отыскивать корм, любил воевать с гусеницами. А когда не мог осилить их, начинал громко кричать, сзывая всю семью — и малых и старых — на помощь. Звонче всех пел, когда наступал новый день, когда еле-еле начинало рассветать, и все птицы в это время пели, приветствуя наступающий счастливый день. Потом семья покинула дерево и начала путешествовать по большому двору между высокими домами. Здесь родители терпеливо и дотошно учили малышей искать корм, отличать съедобные зерна от негодных, различать друзей от врагов, определять безопасное расстояние, ближе которого никого нельзя к себе подпускать. Здесь же он впервые увидел большую остроухую собаку, которая сперва хотела пройти мимо, а потом вдруг рявкнула на него таким басом, что он чуть было не забыл, взлететь, но мать так ободряюще запищала, что он осилил страх и был таков. С дерева он как-то долго разглядывал серую жирную кошку, она лежала с закрытыми глазами и не шевелилась, хотя он шумно возился на ветке. Он привык к людям, почти не боялся их, когда они проходили мимо, чуть отскакивал в сторону, чтобы ненароком не наступили на него. И он стал знать — там, где собираются люди, почти всегда есть корм: хлебные крошки, ягоды, какая-нибудь крупа и даже что-то сладкое. Это было радостное и прекрасное время в жизни Белокрылого.

Потом он вырос, и его большие крылья вдруг выделили его из всех сородичей своею белизной. Начались несчастья. Увидев его, люди — и большие и маленькие — кричали:

— Белый воробей! Бело-кры-лый!

И все, только из-за любопытства, пытались подойти к нему, разглядеть его, необычного, выделяющегося из всех привычных.

Он вспархивал на ветку, и большие люди оставляли его в покое, а маленькие — спугивали его криками, с гиком неотступно носились за ним, когда он перелетал, ища укрытия. Не найдя ухоронки во дворе, Белокрылый нырял на чердак высокого дома, затаивался в темном углу. Но вскоре его преследователи начали появляться и на чердаке, шарили по всем закоулкам. Боясь попасться им в руки, Белокрылый вылетал наружу, забивался в самую гущу низких кустов, часто забывая, что это убежище кошки. Заслышав его шорох в листьях, она просыпалась, лениво поднималась и начинала лазать по кустам, чтобы прогнать мешавшего ей спокойно спать…

Появились дни, когда у Белокрылого не было крошки во рту.

Потом он приметил, что рано утром улица пуста. И вместо того, чтобы петь вместе со всеми, славя новый день, Белокрылый торопливо перелетал с места на место, отыскивая корм. А как только оживлялась улица — забивался в самый темный угол чердака с маленькой щелкой, через которую можно было видеть счастливый для других мир.

Видя, как беззаботно и спокойно кормятся его сородичи, Белокрылый иногда забывал о своих преследователях и несся к ближней стае. Он еще не успевал опуститься, как его уже замечали и бежали за ним. Стая вспархивала и рассаживалась на близком дереве. Белокрылый присоединялся к ней, но его отыскивали и вновь кричали, чтобы он взлетел, чтобы увидеть его белые крылья. Испуганная стая рассеивалась, всех его сородичей оставляли в покое и только продолжали погоню за ним, Белокрылым. Вскоре и стаи, заметив, что он хочет присоединиться к ним, разлетались, боясь быть вместе с ним.

Он не понимал, за что так к нему относятся? В чем он провинился? Почему не гоняют остальных птиц? Ему было голодно, тоскливо и страшно от одиночества. Но он еще мог жить, питаясь на рассвете и прячась днем.

Но однажды, когда он, тревожно оглядываясь по сторонам, торопливо клевал с трудом отысканную хлебную жесткую корку, мимо него просвистел камень. Он испуганно прижался к земле, потом, метнувшись на самую вершину высокого тополя, затаился, надеясь, что его там не увидят и оставят в покое. Но рядом с ним другой камень сбил листья.

С этого дня стало и каждое утро опасным для Белокрылого. От постоянного голода он истощал, с трудом стал перелетать. А одна попытка покормиться днем чуть не окончилась для него плачевно. Его так упорно и долго гоняли по двору, что он потерял силы и свалился с дерева на землю. К нему кинулись маленькие человечки, но не добежали, вдруг бросились в разные стороны. Белокрылого поднял большой человеку положив на ладонь, отнес к кустам и посадил в самую гущу, выгнав оттуда дремавшую кошку.

Улететь бы Белокрылому в пустынные леса, да воробьи всегда живут рядом с людьми, деля с ними и радости и горе, живут на одном месте.

Через несколько недель одинокий и загнанный Белокрылый умирал, с тоской и горечью смотря на огромный и солнечный мир, расстилающийся вокруг него, созданный природой и для него.

Он не знал, что был Белокрылым.

В ЛЕСУ

Как ни старался на рассвете Астайков не шуметь, все же разбудил друзей. Посмотрел на еле светлевший восток, посоветовал:

— Спите, еще рано.

— Есть хочется, — протянул Игорь.

В соседней палатке прыснула от смеха Наташа, потом басом, копируя своего отца, упрекнула:

— Не успел глаза открыть, а уже большую ложку ищешь!

— Не возись, Наталка, — ласково попросила Саша.

После густых, смачных зевков в палатках затихли. Астайков отошел подальше от стана, спустился к реке.

Донец еле заметно парил. Туман густо тек по середине реки и лишь на крутом изгибе наплывал на левый берег и таял, каплями расцвечивая травы, кустарник и желтую отмель. На высоких вершинах деревьев заворковали горлинки. Сизоворонка, опускаясь на песок, сверкнула синеокой радугой. Синица завозилась в ветвях, цвиринькнула. Сверху сорвался широкий лапчатый и резной листок. Раскачиваясь, падал до середины высоты дерева, потом выровнялся и медленно, не шелохнувшись в стороны, поплыл вниз. Коснулся туго натянутой паутины, стряхнул с нее белую изморозь росы, сделал нити невидимыми. Около земли листок подхватили легчайшие потоки воздуха, он заколебался и вдруг около кем-то брошенной ветки сосны резко упал. Острые углы хвои насквозь прошили его. Астайкову показалось, что листок вздрогнул и даже издал стон.

Тишину утренней рани никто, кроме птиц, не нарушал. Пчелы, пестрые осы, цветные бабочки, синие, зеленые коромысла и стрекозы не отправлялись в путь, нельзя — намочишь росой нежные крылья и упадешь беспомощной, станешь добычей малька и муравья. Рассветный настой воздуха отличен от дневного — неразличим по запахам реки, отдельных трав и деревьев, он настоян всеми пряностями окружающего. Резко чувствуется теплое дыхание реки и свежее, прохладное дыхание леса. Редкие случайно звуки приглушеннее, роса приземляет, топит и растворяет их.

Когда вершины высоких осокорей на круче осветило солнце, Астайков поднялся и пошел в лес. Сейчас быстро прогреются кроны деревьев, а внизу еще будет прохладно и… потекут по подлеску воздушные реки. Чуткие листья березок и осинок заколышутся, оживут; высокие стебли гибких трав качнутся, сбросят капли росы, а открытые солнцу низины и возвышенности станут еще более разниться между собою. Луговины заискрятся в росяной купели, а пригорки на миг запарят кисеей тумана и тотчас просохнут. Умытое туманами солнце видится молодым, румяным, щедрым на лучи. Росные круги паутин покажутся на зеленых лугах оброненными сизыми шалями, а на зеленых соснах — шерстяными косынками, забытыми на ветвях.

По лесу Астайков шел тихо. Кругом виднелись тяжкие рубцы войны. Животворящая земля двадцать лет борется с ними, но они заметны, хотя и оплыли, с трудом узнается, где рвались бомбы, где шли траншеи, стояли на позициях орудия, зарывали вглубь блиндажи, склады боеприпасов.

Травы в окопах и на осевших брустверах густые, высокие. Сочнее, чем окрест, их питает земля, обильно политая солдатским соленым потом и горячей человеческой кровью. Пожилые деревья обросли новыми вершинами, на стволах затянулись рваные косые расщелины. Раны не кровоточат, как в дни войны, когда деревья теряли соки, как раненые солдаты не лишнюю кровь.

Астайков остановился на песчаном взгорке, заросшем недавно посаженными сосенками. Внизу под косыми лучами солнца, в небольшой круглой чаше низины, густые зеленя отливали синевой. Посреди нее важно расхаживал черный дрозд, стряхивая капли с трав, оставляя позади себя на лугу темную тропку. Увидев человека, дрозд взлетел, рассыпал вокруг себя синие бусы-капли, вспыхнувшие изумрудами на солнце. Крылья под ярким лучом блеснули чернью, потом иссиня-сизым. Дрозд шустро нырнул под темную крону сосны, слился с нею, будто истаял.

А там, где только что он взлетел, неожиданно приподнялся столбиком серый заяц. Огляделся, лениво опустился и тяжело побежал, оставляя в зеленях широкую темную тропу. Перед подлеском пренебрежительно остановился, оглянулся и неохотно втиснулся в мокрые заросли.

Увидев среди высоких сосен березку, Астайков подошел к ней. Белая, с легкой трепетной вершинкой, она была похожа на девушку среди мужчин-бородачей. Прикрытая от жаркого солнца гущиной шатра старых сосен, березка буйно тянулась вверх.

Стало жаль ее — одинокую и беспечную: разве она одна пробьется навстречу солнцу? Астайков ласково прикоснулся к атласному, прохладному стволу, заглянул вверх. Вон оно что! Березка видела небо. Прямо против нее шапки сосен раздвинулись в стороны, и голубой простор поднебесья манил березку. И она, оказывается, была не одна. Вокруг задорно тянулись кверху с десяток тонюсеньких зеленолистых прутиков.

Но почему у них черные стволы? Они даже шевелятся?.. Тысячи больших, крепких муравьев сновали по ним вверх и вниз, столпились так на вершинах, что те прогнулись. Густые рыжие ряды муравьев двигались по видимым только им тропам, издалека пробитым сюда. Нашествие, беда?.. Нет! Это рабочий люд леса, муравьи поедали тлю, которая хотела уничтожить березки.

— Как хорошо бы на земле оставить только такие нашествия, — проговорил Астайков, любуясь работой муравьев. — Чтобы лишь так торопились густые цепи нападающих, чтобы только от такой тяжести гнулись подвергшиеся нападению.

Солнце еще приподнялось. Пахнуло прогретой хвоей. Лес потерял внизу причудливые вытянутые тени, деревья стали отчетливо видимыми, разными, неповторимыми. Листья на березах и осинах успокоились, замерли, как в полуденную жару. Безросые паутины превратились в невидимые, опасные. Облетая их, загудели мухи, осы и пчелы, замелькали нарядные бабочки, из-под ног Астайкова запрыгали кузнечики: краснокрылые, синекрылые и желтые. Началось кочевье к югу звонких стаек синиц. В осиннике молодые щеглята забавно, с «петухами», повторяли четкие колена песни старого щегла. Около большой прогалины с сосны на землю сбежала белка. Осмотрелась, Рыжая, заметная на черной земле, осторожно, неумело двинулась через голый просвет полянки. Обходила густые травы, ступала, где посуше, по-кошачьи высоко поднимала и отряхивала лапки. Пушистый длинный хвост — на отлет, острые ушки насторожены. Чего-то испугалась, рванулась вперед, забыв о травах и росе. Стремительно пронеслась по прогалинке. Яркая в полете, кинулась в воздух, мягко прилипла к стволу сосны и слилась с бронзой коры, словно исчезла. Лишь повороты головы да блеск черных бусинок глаз выдавали ее. Помчалась вверх, пробежала по толстой ветке, а когда влетела в зелень хвои — ярко вспыхнула рыжей красниной. И пошла мелькать среди мохнатых лап хвои цветным живым пламенем. На краю сосны закачалась на тонкой ветке, прянула вперед, на миг распласталась в воздухе летящей и вновь блеснула огоньком уже на соседнем дереве. Огляделась и, радуясь своей ловкости, опять пронеслась по деревьям рыжая и веселая лесная краса.

Астайков вышел на машинную дорогу, пошел навстречу солнцу. Оно било в глаза, слепило, ласкало теплом. Дорога долго была прямой, делила лес на хвойный и лиственный. На вязах, осокорях и ольхе, шумно возились синички-гаечки, скрипели сизоворонки и самки-иволги, в соснах вспархивали пестрые и черные дятлы, на пружинный наст падали шишки, как переспелые яблоки в саду, отскакивали вверх, потом с шорохом катились по коричневому колючему насту. В резнолистном боярышнике краснели, как рассыпанные бусы, круглые ягоды. Среди темного подлеска красными глазами светились шарики дикой малины. На солнцепеке с гибких, колючих ветвей шиповника свисали розовые продолговатые капли-ягоды.

До самого дубняка дорога разделяла лес: на тучном от половодья черноземе низин — лиственный, на песчаных возвышенностях, недоступных большой воде, — хвойный. Недалеко от Донца дорога, поплутав, забрела в ольховник, потом в сосняк, наконец-то выпуталась и ровной устремилась на север. Вдали, подмяв густой подлесок, исчезла в длинном лесном туннеле.

Поляны в дубняке полнились веселым разноголосьем. Шумели дети, перекликались взрослые. Замедлив шаг, Астайков понаблюдал, как около обильного золою костерка самозабвенно трудилось несколько пожилых мужчин и женщин, пытаясь испечь картошку. Им было весело и приятно.

Астайков подумал, что убыстрение темпа жизни, все увеличивающаяся умственная нагрузка и чрезмерное обилие техники со временем заставят человека искать отдыха в первобытных условиях бытия. И если сейчас, борясь с природой, мы радостно отвоевываем у нее места для городов, заводов и полей, то в будущем человечество будет вынуждено за счет городов, парков и даже хлебородных полей создавать уголки первозданной природы. По описанию предков восстанавливать дикие уголки. Побывать в них будет бо́льшим счастьем, чем сейчас в бархатный сезон на берегах Южного Крыма и Кавказа. В них будут веточные шалаши, сквозь которые ночью блестят звезды, в грозу врывается блеск молний, в дождь капает вода, а вокруг много ягод, грибов, в дуплах пчелы, в реках рыба, в лесу дичь. И все это явится самой высокой наградой отдыхающим. При входе в эти райские уголки земли все, что относится к цивилизации, — приемники, телевизоры, кофеварки и скороварки — люди охотно оставят в своих каменных жилищах, высотою уходящих куда-то за облака.

Уже сейчас одни по наитию, другие сознательно убегают из громких городов в леса, на реки, в камышовые крепи, даже в пустыни. Ищут тишину. Костерком заменяют газ и электричество. Изысканные блюда меняют на печенную в золе картошку. Спят не на пуховых и пластмассовых постелях, а на оберемке травы, сене, просто на теплой земле. И лишь невозможность питаться за счет природы, оскудевшей не без вмешательства человека, заставляет людей поедать концентраты, хлеб и мясо из магазинов, рыбу соленую и вяленую. Но и пользуясь ими, люди самозабвенно верят, что все это только что добыто в лесу, в реке, в поле, где они расположились станом.

— Пе-тя! — призывно прокатилось по дубняку. — Пе-тя!

Астайков узнал голос Наташи и повернул на ее зов. Увидев его, Наташа стремглав понеслась навстречу. Будто летучая, она легко перепрыгивала через широкие дождевые промоины, небольшие кусты, проносилась мимо низких ветвей, не шелохнув их, ловко лавировала меж людьми. С разлету остановилась рядом, упрекнула:

— Жадный! Не мог сказать, я бы пошла. — Она протянула руку, разжала ее. На смуглой ладони забилась небольшая длинная, как говорят рыбаки, прогонистая рыбка, похожая на малька-судачка, но с головой язя. Наташа придерживала ее пальцем. — Она называется цикля! Ох, больно кусается!

— Это щиповка, — поправил Астайков. Взял рыбку двумя пальцами за спину. Она изогнулась полукольцом, мгновенно распрямилась и ударила боком головы по пальцам. — Видишь, как она «кусается»? У нее впереди каждого глаза по два острых, загнутых назад рожка. Ими она бьет. А рот у нее маленький, таким даже не ущипнешь.

— Ишь ты? — Наташа покачала головой. — Мы ее с Игорем поймали. Я наступила ногой, а Игорь достал.

— На щиповку хорошо берется окунь, налим и судак. Она очень живуча, даже на крючке.

— Побегу расскажу Игорю.

— Беги, Наташа, беги, — улыбнулся Астайков.

Около палаток Наташа, смеясь, протягивала Игорю рыбку и стыдила, что он ничего-ничего не знает ни в лесу, ни в реке.

По Донцу пронеслась моторка. На корме, в обнимку, сидели парень и девушка. Пеня высокие гребни, волны гулкими раскатами ударили под кручу. Она загудела — низко, басовито. Лес отозвался раскатистым эхом. Где-то на полную мощность включили транзистор или магнитофон, в его звуках исчез лепет листьев, цвирканье синиц и неумелые голоса, с «петухами», веселых щеглят.

ЛИРА

Посреди травянистой поляны извилистая, с бликами находящего солнца тропа огибала три тополя. Они росли из одного ствола — внизу неохватного и мощного. Родившись так, братья, словно рассорившись, недалеко от земли потянулись каждый в свою сторону. Поднимаясь вверх, отдалялись все дальше и дальше, все больше и ниже склоняя густеющие вершины. Вымахав на десяток саженей, отяжелев кронами, они как будто испугались высокого одиночества и протянули навстречу друг к другу ветви. После долгой разлуки обнялись накрепко, вновь стали нерасторжимыми, как питающий их ствол, и только поэтому выстояли на высокой круче у Донца, открытые всем ветрам и ураганам.

За рекой золотилась песчаная отмель: неширокая и короткая, в зеленой оправе густого гибкого ивняка. Отражаясь в реке, отмель запохаживала воды Донца на текучие реки расплавленного металла. Алексей Баратов устало прилег на спину, положил руки под голову. Понаблюдал за далеким, еле присиненным небом с редкими стоячими облаками, потом за разноголосой стайкой синиц, хлопотливо осматривающих ветки братьев-осокорей в поисках пищи. Услышал голос сизоворонки, приподнялся, чтобы разглядеть ярко-красную ракшу, и только теперь увидел чудо, на которое так щедра природа для людей, знающих и любящих ее.

Все видят лес. Иные даже отличают хвойный от лиственного. Алексей Баратов в лесу видел каждое дерево неповторимым, знал его весеннюю красу, летний наряд, плодородным осенью, спящим среди белых снегов. Помнил разговор леса в легкий ветер, в грозу и бурю; шум в тишине — в сосновом, когда падают шишки, спелые и ядреные; в дубняке, когда срываются с вершин тускло-бронзовые желуди. Помнил и песни. На каждом дереве своя, с собственной птицей, по-своему нарядной, весной красочной, зовущей к рождению новой жизни, осенью в спокойном разноцветье, будто вся яркость выгорела и слиняла в летнем тяжком труде, в заботах о потомстве. Алексей знал, весной запела иволга, — значит, нигде нет ни одного неодетого куста: солнечно-ослепительная птица не прилетает на голые ветви. Появились ласточки и стрижи — в воздухе много комаров и мошкары. Смолкли соловьиные раздолья-трели — на подходе вершина лета, июль, беда рыболовов, когда даже пескарь не клюет. Лягут на колючую стерню продуваемые ветром валки тяжелой пшеницы, и «подавится кукушка»; в лесу не услышишь задумчивого грустного счета своих лет, сколько осталось мечтать и любить жизнь. Исчезнут рыжие белки из леса — тревога, неурожай на шишки в сосняке; и, жалея белок, уже не жди в этот год малиновых клестов по белым снегам. Если весной падал мороз на цветущую рябинку — зимой не услышишь свиристелей, хохлатых, как жаворонки, их ручьистого пения, похожего на разговор поспешных весенних ручьев, так похожего, что среди трескучих морозов невольно оглядишься вокруг: не просмотрел ли ненароком неодетую весну? Падет пороша — и ходи читай лесную быль и небыль, улыбайся скидкам и заметам зайчишки; гляди, сколько сработал работяга дятел, зажимая шишки в расщелину ветки или добывая короеда из дерева; а вот там белка перебиралась через поляну к своим зимним складам, — запасливо развешанным летом на ветках грибам, дуплам с шишками; а это огневка-лиса не спеша выслеживала-тропила полевку-мышь, вдруг испуганно присела, вдавилась в снег, — наверное, зоркая озорунья сорока, оповеститель беды, застрекотала на все лесное царство.

Для многих целинная степь однообразна, безжизненна и скучна. Алексею Баратову она нравилась. Ранней весной ночью земля стучит, клеклая от мороза, а в полдень, пригретая большим степным солнцем, запарит, и с поднебесья грянут песни, гимн весне, небу, земным просторам. Это вещевременники, вещуны времени хлебороба — жаворонки. Запоют они, и разбуженная ими земля заглазеет на мир подснежниками-солнцами, красными зрачками — тюльпанами. Потом в одночасье, не заметишь как, полыхнут желтыми пожарищами травостои сурепки, а перекати-поле зальют голубым половодьем низины. После них пойдут гулять по степи радуги и запахи цветущих трав. В развал лета настой из донника, чабреца и желтой ромашки с горчинкой от полыни и чернобыла на сенокосах. Останутся эти земные пряности на всю долгую зиму в скирдах, стогах и прикладках во дворах, у ферм, в завьюженной степи. Весной черными строчками прошивают голубое небо скворцы-пересмешники, чего только не умеют: петь, как зяблик, звать по-перепелиному, кричать галкой, свистеть куликом, вдруг закудахтать курицей, зашипеть, как самка-иволга. Осенью, с августа и до белых мух, над равнинами сизыми тучами носятся станицы и караваны перелетных, разноголосьем будоража тихое небо и безмолвную землю. Летом в дремучих травах охраняют птенцов сильные дрофички-мамы, в редких зарослях тамариска стерегут гнезда стрепета и куропатки, в мелкотравье сзывают перепелицы своих подлетков. До сенокоса зайцы бродят по травам, после уходят в кустарники, где еще по-щенячьи тявкают лисята. И всегда над степью величаво царят просторнокрылые древние орлы. Разнолика целина — рассветы горят над нею непохожие друг на друга, закаты потухают по-разному, даже луна каждую ночь новая, невиданная раньше и такая, какой больше никогда не будет.

Алексей Баратов смотрел на одно из чудес природы.

Косые низкие лучи заходящего солнца, пробиваясь сквозь вершины сосен, густыми потоками и ручьями текли к земле, расцвечивая все на своем пути. Зеленые иголки лохматых веток хвои то светились желтым пламенем, то блестели сизой воронью. Прямые стволы отливали бронзой с прозеленью, а по пышному рыжему насту то там, то здесь вспыхивали сине-радужные блики. Светлые потоки ручья протекали сквозь вершины то в одном, то в другом месте, и сосновый островок менял, будто за маревом, очертания.

— Смотри, смотри, сейчас, — взволнованно прошептал себе Баратов.

Вверху поток воздуха поколебал тонкоствольную сосенку, она отклонила легкую вершинку, и целая река света полилась в затененный до сих пор уголок. У самой земли она щедро затопила две близко и строго параллельно растущие сосенки, замедлила течение.

Когда густая тень растаяла, среди прямых стволов увиделась… «лира»! Проклюнув землю, сосны рядом появились на свет. Прижавшись, потянулись к солнцу, но неведомые силы природы заставили их круто отклониться в противоположные стороны, описать строгие полудуги, вновь сойтись вместе и тянуться вверх, тесно прижавшись. Заполненная солнечными лучами, как тончайшими струнами, «лира» словно запела. Показалось, что по лесу зазвучали волнующие тихие аккорды кобзаря, от которых на душе становится покойно и светло, печально и радостно.

НЕТРОНУТАЯ ТИШИНА

Старожилу Донецкого края есть чем гордиться перед настоящим знатоком природы. В Славянске — знаменитые лечебные грязи и отчаянно соленое озеро Рапное; недалеко от Буденновки-Азовской с весны до осени беспрерывно в цвету никогда не паханная типчаково-ковыльная Хомутовская степь; в Святогорске высятся на меловых кручах Северского Донца стройные тридцатиметровые сосны, сохранившиеся здесь еще с мелового периода жизни Земли; в окрестностях Артемовска — в соляных пластах толщиной в шестьдесят метров — огромные пещеры; в Володарском районе — заповедник Каменные могилы.

Каменные могилы… В расщелинах скал — папоротники и… розовые скворцы. Горы в степи. Горы, которые стоят вот уже миллионы лет! Они старше Кавказа, Карпат и европейских Альп.

Каменные могилы… Километров за двадцать, а в ясный день и за все сорок, в знойном мареве вылинявшего от степного солнца горизонта видятся их очертания. Красиво и тревожно это сочетание: степь ровная и от этого неоглядная взору — и вдруг одиноким островом массивные горы с островерхими вершинами. Из далекой дали они напоминают курганы…

В приазовских и донецких степях вообще немало курганов. Иные еще в дикой, первозданной красоте: заросли никогда не кошенными травами, на них полынь, словцо седина старца, не редкость на их вершинах ковыль, а на склонах — густ и могуч чернобыл, в пояс желтый донник и непролазен типчак. Особенно стары курганы, на которых, будто широко расставив ноги, утвердились мачты высоковольтных электролиний или выбежали на них ажурные тригонометрические вышки. Стоят они, курганы, дикостью своей напоминая о чеховской степи, о Запорожской Сечи и землях скифов. Когда-то, это еще помнят старики, на них высились суровые каменные «бабы» — сейчас в степи их не встретишь, и лишь обильны они в греческих селах в районе Малого Янисоля, где они стоят будто сторожами у калиток и приспособлены вместо лавочек для вечерних посиделок.

Но большинство курганов исчезает: то, что было не под силу крестьянину даже с доброй парой волов в плуге, нетрудно трактору, — каждый год они запахиваются и становятся все меньше и ниже, разрушаются ветрами, весенними и ливневыми водами. Многие уже истаяли совсем, и там, где можно было когда-то насчитать десятки курганов, сейчас ровное поле пшеницы; оказавшись рядом с лесными полосами, перестали выделяться, а иные скрылись в лесах, посаженных человеком.

Человек продолжает менять лик степей. Он посадил леса, и появились новые птицы и новые родники; запрудил балки, и разлились водохранилища — большие, глубокие. Бывало, едешь, едешь по бескрайней степи, и ни глотка воды, а сейчас редкое село не имеет пруда, и все строят и строят плотины, и все чаще привольно размахивают свои воды сизые от солнца озера.

И все-таки без Каменных могил нельзя познать красоту степей донецких.

Счастливое стечение обстоятельств сохранило этот кусочек нашей планеты в нетронутом виде: до революции не было сил и техники, чтобы его разрушить, а после Октября — его стал охранять закон.

Здесь никогда не был плуг земледельца, не звенела коса косарей, здесь все так, как создает природа. Травы отмирают сами — они в колено, в пояс, в рост, но это заметишь, если пройдешься пешком. Если же ехать машиной, то бросится в глаза другое — совсем необычная для взгляда степь: какая-то седая, нетронутая, и почему-то невольно на память приходит степь Гоголя. Степь, когда Тарас Бульба едет со своими сынами в Запорожскую Сечь. Невольно вглядываешься вперед, будто сейчас, за следующим поворотом утонувшей в травах дороги, пробирающейся по ним осторожно и неторопливо, замаячит богатырь земли русской Тарас со стройным и жидким в талии Андреем и грузным, вислоусым Остапом. Тарас спокоен и мудр, из-под мощной руки, приложенной козырьком к зорким глазам, осматривает горные кряжи Каменных могил: не появится ли неожиданно из-за них юркий татарин, не засвистит ли стремительная стрела, не кинется ли разъезд степных кочевников на казачий отряд.

Вокруг степь — некошеная веками, никогда не паханная, с буйной зеленью этого года, цветущая дико и разноцветно, как будто принижает гранитные нагромождения, тянущиеся с севера на юг двумя кряжами. Кряжи высоки и мощны какой-то необузданной силой и беспорядочностью, чем-то похожи на степные курганы, которые, по преданиям, были насыпаны над могилами воинов, но только опять невольно вспоминаешь, что там трудились люди, а здесь — обязательно великаны. Это возникает оттого, что степные курганы и разрушаются людьми; пройдет несколько десятилетий, и они исчезнут с лица земли, как исчезла чеховская степь под напором техники; а эти… не под силу человеку: громадные валуны, скальные камни неподъемной тяжести, набросанные огромными и островерхими курганами, не разрушены за века. И разве может уничтожить их человек за десятилетия?.. Миллионы лет стоят они такими!

Здесь царит тишина.

Бывает, вдруг очутишься в степи далеко от поселков и жилья, далеко от шоссе, или, как говорят в Донбассе, «от асфальта», — и поймешь тишину полей: неясный, едва различимый шелест пшеничных хлебов и звонкая дрожь невидимого, одинокого в небе жаворонка — вот и все! Кажется — тихо-тихо… Но вокруг все создано человеком, и невольно ты слышишь гул тракторов, которым полошились степи весной, сигналы комбайнов и автомашин прошлыми жатвами и голоса людей, — и как будто тишины нет, она неполная.

Здесь, особенно когда остановишься в котловине между восточным и западным кряжами, утопая по пояс в траве, не тронутой человеком, когда шага нельзя сделать, не продираясь сквозь обилие цветов, когда вокруг носятся тысячи пчел, ос, сотни гулких и тучных шмелей, а где-то в мрачных расщелинах скал тоскливо кукуют кукушки: одна, другая, третья, а в зарослях терна плачет и плачет горлинка и с поднебесья стремительно падает ястреб на свою жертву и, промазав, потом летит плавно, словно не выискивая, а выслушивая добычу; когда редкий крик ворона дик и от него веет глухой стариной: он гортанный, обрывистый и будто накликающий или пророчащий беду — и когда ты знаешь, что здесь никогда не властвовал человек, что здесь миллионы лет так же куковала, с берущей за душу тоской, кукушка, плакала неутешно горлинка, а ночью надрывно кричали сычи и выли волки, здесь миллионы лет ястреб, выслушав добычу, насмерть бил свою жертву, а ворон пророчил беду, — тишина поражает, сминает душу.

Кажется, что ты присутствуешь при каком-то таинстве природы — вечной, вечной. Ведь тебе всего сорок лет, и ты еще не родился, и деда твоего еще не было, еще не жил Пушкин, Петр I, Иван Грозный, в поход не ходил Дмитрий Донской, еще не было на карте Земли Русской, — а здесь все было так же, как сейчас, все такая же тишина: седая, дикая, не подвластная человеку.

Нетронутая тишина.

И если в необозримых хлебных полях песнь жаворонка и звонка и мелодична и радует, то здесь многозвонье их незаметно, и, видимо, не звонки они потому, что огромное количество кузнечиков, сверчков и цикад оглашает окрестности таким разнообразием звуков, что песнь «соловья хлебов» неясна и сливается со звоном и шелестом непроходимых трав.

Долго выдержать такую тишину нельзя — на душе становится смутно, будто ты ненароком забрел куда-то на тысячу лет назад и остановился растерянно посреди прошлого тысячелетия, не зная, что предпринять. Тревога охватывает тебя, ты оглядываешься вокруг.

Молча высятся громада каменных курганов. Миллионы лет солнце, грозы, ливни, суховеи и метели налетали на Каменные могилы, а кажется, что только сейчас они возникли перед взглядом, кажется, что они еще громоздятся и растут — так невообразимо хаотично нагромождены друг на друга камни, так нависают скалы, так напирают валун на валун, и ты будто начинаешь слышать скрежет ползущих один на другой камней, крошащихся скал…

Чтобы избавиться от этого ощущения, надо взойти на одну из вершин. Лучше всего на самую северную западного кряжа. Лучше потому, что на самой вершине, отдохнув от первой встречи с прошлым, сбросив с плеч груз миллионов лет, снова захочется продолжить осмотр заповедника.

Во время подъема трудно заметить никогда не виданные растения: ты полностью захвачен и придавлен первой встречей с землей, которая столько лет неизменна. Ум отказывается понимать, что она как-то менялась, ты помнишь одно: она возникла вот такая, именно такая, потому что с тех пор человек не прикасался к ней, ничего не создал на ней, ничего не разрушил здесь и даже сейчас — в век атомной энергии и спутника Земли — эта земля неизменна. Ты поднимаешься все выше и выше, и как-то странно, непонятно перед тобой открывается другая степь. Странно, ты видишь строения Назаровки и Ново-Украинки, сплошные поля пшеницы, густые лесные полосы, твой взгляд замечает зеленую долину реки Каратыша, ты отчетливо различаешь строения станции Розовки, но ты никак не можешь вернуться из прошлых тысячелетий. Кажутся совсем необычными маленькие и какие-то слишком беспокойные, юркие, куда-то спешащие, будто обгоняющие время машины. Ты на каком-то рубеже, тебе хочется понять, что ты видишь, и ты еще не можешь этого понять: упрямо и жестоко держит громадье лет твое сознание. Ты усаживаешься на самой вершине. Камни раскалены солнцем. Они не остры, без режущих граней: тысячи лет округлили их, сгладили. Это ты думаешь невольно и опять невольно чувствуешь себя затерявшимся в веках человеком.

Но такое ощущение ненадолго. Когда находишься на высоте доброй сотни метров над степью, когда вокруг до самого горизонта только равнины, тебя захватывает огромное чувство радости и еще чего-то такого, чему нет ясного определения, но оно знакомо человеку. Это — волнение, грусть, боль, сожаление, что вот эти места ты пробегал мальцом, босые ноги припекались песком, вот именно тем песком, а вот здесь, на этой улице, или вот в той лесной полосе у тебя была какая-то неизбывная радость, а на той дороге — горькое горе. От этих воспоминаний станет и радостно и грустно. Радостно, что это было с тобой, и грустно, что это не вернется, что это уже прожито. Грустно от мысли, что можно все сделать: уехать из этих мест, подняться в воздух, за час пролететь тысячи километров, опуститься на дно океана или глубоко в землю, а вот того, что прошло, не вернешь… Можно повторить все, что прожил, но оно будет не таким — прошлое невозвратимо. Такое всегда чувствуешь при встрече с родными местами, где ты вырос, или с родной страной после долгой и трудной разлуки. Это же чувство захватывает тебя, когда ты видишь вокруг необъятные взглядом просторы.

И радостно, что ты увидел так далеко-далеко, и грустно, что ты не можешь быть сразу везде; радостно, что ты отсюда будто заглядываешь в свое будущее, в то, что лежит у тебя впереди, и грустно, что ты не знаешь его, не предугадаешь…

Но когда видишь такую даль, как-то всегда бывает, что грусть притухает и остается только радость. Сперва неясно, почему это случилось, но потом поймешь: ведь перед тобой раскинулись просторы, созданные человеком, тобой. Радостно от безбрежного моря пшеничных полей, от строгих линий зеленых полос, от стальных лент железной дороги, от упрямого шоссе, от мощных труб заводов — и тогда не вспоминается седая старина, она отступает перед содеянным человеком. С высоких для приазовских степей Каменных могил видишь труд человеческий — большой, могучий, — и грусть отступает, и лежащая у ног седая старина стушевывается, и тем сильнее, что не тронутой человеком земли по сравнению с возделанными полями очень и очень мало. Вот так, посидев на вершине, освободишься от непонятного давления прошлого, непосильного груза миллионов лет и почувствуешь себя творцом: человеком…

После этого спускаешься в долину между кряжами, увидишь другую красоту: сегодняшнюю, живую и цветущую.

Почти на самых вершинах в скальных трещинах, куда ветры занесли землю, тянется к солнцу хохлатка-ветвистая, не только не встречающаяся у нас, но и очень редкая в Крыму. Любитель леса увидит и своих старых знакомых — тюльпаны, — они многочисленны, и хотя к концу мая уже отцвели, но заметить их не трудно по большим чашкам с семенами на тонких и упругих стеблях. Розовая ясколка раскидывается полянками, метлика, открытая ветрам и солнцу, уже выгорела и стала коричневой. Чем дальше спускаешься вниз, тем больше и больше неожиданных открытий дарит нетронутая природа.

Посреди замшелой и от этого черно-зеленой скалы вдруг… озеро. Настоящее озеро! В нем, как в зеркале, отражается небо, облака торопятся из края в край, оно блестит и сверкает от солнца, и даже птицы на его берегах — пепельно-серая чекан-каменка пьет здесь воду, а озеро отражает ее желтую грудку с черным пятном на шейке. Несложная песнь каменки похожа на синичью, но если долго вслушиваться, то будто поймешь ее зов: «Низ-низ, пошли!» Кажется, они сидят на скалах, и хочется им вниз, и, видимо, страшно ястреба — на равнине не юркнешь в трещину, — и вот они приглашают друг друга, чтобы рассеять страх. Увидеть и услышать каменку не сложно, в заповеднике они подпускают к себе человека близко, но озеро встретить не так просто, это посчастливится только тем, кто побывает здесь после вчерашнего дождя. Вода собралась в чаше скалы и блестит озером. Весь следующий день красуется оно, а к вечеру южное солнце высушит его, и только зеленый мох, сочный, красочный, подскажет, где была эта чудесная встреча с высокогорным озером, отраженными облаками и поющей желтогрудой каменкой.

Удивительно красивы и разнообразны одуванчики. Они то ростом с мизинец, если летучее зерно их произросло на открытой площадке, и так желты, что кажутся не одуванчиками, а маленькими, упавшими на землю солнышками; а то вдруг точно лесные — на длинных стеблях жадно тянутся к свету, чтобы набрать яркости и желтизны, но велика тень от скалы, под которой они примостились, и, не достигнув солнца, зацветают, и тогда от тяжести цветка стебель гнется до самой земли, и одуванчик цветет почти на скале: бледный, чуть желтоватый, почти белый.

Чем ближе к долине, тем гуще разноцветье. Темно-фиолетовые шарики чеснока высятся над зеленым типчаком и желтой метликой; синие свечи шалфея светятся над белыми полянами люцерны; голубой синяк забрел на розовую лужайку эспарцета и словно растерялся от обилия цветов, пчел и шмелей; ярко-желтый, высокий зверобой вспыхивает то там, то здесь: у него даже бутоны ярко-желтые, маслянистые, будто около них только что трудился маляр и они еще не успели высохнуть; блестяще бел тысячелистник с седыми листьями и запахом полыни; куст чабреца весь усеян бледно-голубыми цветами и пахнет резко, особенно, запоминающе. Вся долина от западного до восточного кряжа в цвету, и кругом травы в колено, и над ними, словно оброненные великанами шапки, густые кроны шиповника — розового, белого. Если приглядишься к кустам шиповника, то почему-то кажется, что все они торопятся к подножью восточного кряжа, словно сбегаются в заросли под тень скал, а потом по одному карабкаются на кручи, проникают в расщелины, одиноко стоят на отрогах и обрывах и цветут, цветут неудержимо, прикрыв зеленые резные листья розовым или белым покрывалом.

В долине жаркая тишина, и хочется отозваться на беспрерывный призыв перепела: «Пить-пойдем! Пить-пойдем!» На голом валуне яркий и нарядный удод, кланяясь, отвечает маленькой степной серой птице: «Иду, иду». Всю дорогу к перевалу через восточный кряж сопровождают тебя эти голоса: только позади приглушеннее становится зов перепела, и кажется, что он уже ушел пить и все ближе и ближе удод — голос его громче, и от этого думается, что яркая, нарядная птица догоняет перепела, чтобы идти вместе с ним к реке.

С перевала открывается взгляду цветущая котловина. С трех сторон высятся огромные скальные нагромождения, защищая круто опускающийся склон от ветров, и даже с востока невысокая каменная гряда прикрывает котловину от суховея, от «астраханца», а неширокая балка, что побежала от родника вниз, — под тенью зарослей терна и шелковицы. Природа сделала все, чтобы оградить от пагубных ветров травы, и они буйны в цветении и ярки в красках. Словно террасами расположены цветы. У самого перевала распластались голубые поляны горного клевера и желтого тысячелистника, встречающегося только на Каменных могилах; свечи шалфея многочисленны и мощны, голубой синяк ярок и велик, а солнечно-желтый зверобой захватил большие площади, и рядом с ним белый тысячелистник бледен и невзрачен, а у самого родника цветы конского щавеля грузно возносятся над разноцветьем, словно высокие церкви над одноэтажным городком.

Солнце еще высоко, но на котловину уже пали длинные тени, и сразу похолодало. Затих непрерывный гул пчел и шмелей.

В скалах тоскливо заныли сычи, а перепела стали грустно просить: «Пить-попить», наверное не знали, как выйти в темноте к реке… Бесшумно замелькали многочисленные летучие мыши.

Вокруг высоко и грозно громоздятся горы. Тишина чуткая и звонкая, лишь тоскливо и беспрерывно ноют сычи.

Каменные могилы… Остров прошлого, сохраненный на века человеком…

С темнотой снова одолевают мысли о том, что эти скалы стоят миллионы лет. Но теперь ты знаешь этот уголок, представляешь его размеры и видишь вокруг необозримые пшеничные поля, строгие линии лесных посадок, упрямое шоссе, стремительность стальных путей, — и гордость за человека-творца окончательно побеждает неясный страх, возникший при первой встрече с этим уголком, вечно принадлежащим природе.

Тихо. Пахнет луговой мятой, шалфеем и чабрецом, — будто на сенокосе. Кажется, сейчас к твоему маленькому костерку подойдут косари.

Тишина. Скрылись во тьме горы. Замолкли сычи. Даже звезды не мерцают в небе, видимо боясь спугнуть тишину. И только через равные промежутки времени с востока наплывают синие и красные звезды — огни на крыльях пассажирских самолетов… Вокруг нетронутая тишина.

БАЛОВНИЦА

Прямо от моего окна убегала круто вверх меловая гора, заросшая дубом, ясенем, акацией, и такая она высокая, что, как ни пригибайся в комнате, не видать ее вершины. Сегодня ночью выпал снег, и она стала будто круче и выше, а стволы деревьев сразу почернели, славно их кто-то вымазал сажей. И только один дубок, тот, который на зиму листья не сбросил, еще ярче зажелтел на белом снегу, а мне показалось, что это деревцо выковано из золота. Я даже сходил к нему послушать, не звенит ли оно золотым звоном: около него было приятно постоять, как ранней весной у ствола густолистой березы в голой акациевой роще.

Другое окно моего жилища смотрело в Северский Донец, закованный льдом. За рекой — синяя осиновая роща, а за нею — темный сосновый бор.

Летом, наверное, на горе поселяются дрозды: и черный, и певчий; в осиннике — соловьи; на песчаных косах — трясогузки. Зимой их не встретишь здесь. Зато когда снег закроет поля, засыплет балки, а на опушках наметет сугробы, — около жилья человека появляется много птиц. Сперва они очень осторожны: чуть что — и вспорхнут врассыпную с шумом и криком. Если же выставить кормушки, они быстро привыкнут, и у вас появится много интересных пернатых друзей. Первой на заре прилетит синица. Сядет на столик, где насыпано всякой всячины: и конопли, и мурашек, семян подсолнечника и проса, — сядет, быстро повернет головку в ту и другую стороны и, как сорока, только тише, словно разрешения спросит:

— Чи, чи, чи?

— Можно, — скажешь ей. — И для тебя насыпал.

Потом синиц налетает много. Прыгают, скачут, клюют на выбор — кто что хочет. За ними примчатся веселой стайкой воробьи. Тогда надо немедленно пополнить запасы на столике, добавить хлебных крошек, их они любят. И, поев, они обязательно запоют, будто поблагодарят. Глядя на них, и синицы подадут голос: легонько затренькают. А случится здесь пурпурово-розовый, в черной атласной шапочке важный снегирь, то он обязательно удивленно посмотрит на них, словно спросит: «Разве уважающие себя птицы поют зимой?», и отойдет в сторонку, наверное чтобы его не спутали с этими серыми чудаками воробьями и слабохарактерными синицами.

Когда солнце перевалит за полдень и покатится к западу, прячась за сосновый бор, на столик прилетят красноголовые щеглы. Они среди птиц словно яркие, красные огоньки и поют и поют! И тогда покажется зима не холодной, не суровой, будто вокруг и сугробов нет.

Изредка кормушки посещают юрки.

— Тюрк-чи, чи-тюрк, — возвестят они о себе. В зимнем оперении юрки чуточку больше, чем летом. Грудка у них не так желта, по ней коричневый налет слабее, а песня — коротенькая, несмелая, по сравнению даже с осенней. Осенью издалека слышно громкое мелодичное турчание юрков и колено песни у них длиннее.

Бывает на столике и серый хохлатый жаворонок. Он молчалив, и ни за что не скажешь, что жаворонок умеет петь. Молча бегает мелкими шажками, молча улетает, как будто от холода потерял свой звонкий голос, и иногда станет страшновато — вдруг весной над широкими полями не услышишь с рассветом его песни!

И все же ни снегирь, ни юрок, ни жаворонок не будут вашим лучшим другом. Они редкие гости и очень осторожные птицы. К человеку быстро привыкают синицы. Первое время кажутся все одинаковыми: у всех черная головка, белые пятна под глазами, черная лента от подклювья и через всю желтоватую грудку до черненьких тоненьких лапок, серые крылья с белыми полосками наискось и длинный-предлинный для такой маленькой птицы хвост. В полете он будто тянет синицу книзу, и она сперва взбирается вверх, потом летит чуть вниз, потом опять вверх — словно ныряет в воздухе. Синицы не драчливы на воле, зимой почти не поют. Все они такие…

А вот мне довелось встретиться с иной. Прилетела она и сердито так закричала:

— Чи! Чи! — и скок к воробью. Тот посторонился. А она к другому и тоже с криком. Тот отпрыгнул в сторону. Вскоре около синицы никого не было.

Я удивился: грудка птицы ярко-желтая, как у чижа, а полоска на груди и головка — иссиня-черные, блестящие, как атлас. Двигалась она быстро и нападала на всех, даже на своих сородичей-синиц. Одна не захотела уступить ей место, так красавица ввязалась в драку и оттрепала неуступчивую.

«Эге, да ты баловница!»

Я хотел выйти и отпугнуть ее и вдруг передумал: очень уж красив был наряд этой беспокойной птицы. Мне даже показалось, что синица знала об этом и поэтому так вела себя. И я решил приручить ее. Осторожно открыв форточку, я опустил на нитке кусочек сала на стол.

Баловница, наверное, подумала, что это еще какая-то птица вздумала мешать ей, и кинулась к кусочку. Потом, разглядев, что это лакомство, быстро клюнула и закричала:

— Чи-чи-тррр! Чи-чи-тррр! — как в конце февраля, когда солнце уже хорошо греет и весна, по всем приметам, началась.

— Да ты еще и певунья, — рассмеялся я.

Так мы и познакомились. С того дня мог я свободно отличать Баловницу от всех. Она была смелой птицей. Садилась на открытую форточку, заглядывала ко мне в комнату и, несмотря на трескучие морозы, пела по-весеннему. Снегирь не выносил ее присутствия, щеглы не терпели ее за драчливый характер, а юрки замолкали при ней совсем, будто смущаясь своей негромкой коротенькой песенки. Я старался кормить ее лакомствами: в лесу выковыривал из коры разных мошек, мух и ос, и вскоре Баловница уже не боялась меня. Сперва она садилась там, где я клал корм для нее, потом и на вытянутую руку. Иногда она даже пела, сидя у меня на ладони.

Наступил февраль. И хотя еще трещали суровые морозы и лежал подо льдом и снегом Донец, но я видел приближение весны, и мне жаль было расставаться с Баловницей. Знал: пригреет солнце — и улетит она от меня за речку в осинник, а потом и совсем на целое лето куда-нибудь в подмосковные рощи.

А весна приближалась. Люди еще ходили в валенках, в теплых шубах; от мороза брови и усы покрывались инеем, как серебром. И солнце будто такое, как в январе, но на левом берегу Донца под столетними осинами позавчера осел снег и на белой снежной скатерти появилось пятно — маленькое, серое. Вчера после полудня оно уже вытянулось полоской, а сегодня там зачернели очертания пологого песчаного берега. Это первая весенняя проталина. Завтра будет мороз хватать за уши, обжигать щеки, а проталина опять вырастет, удлинится. Идет весна!

Птицы реже появлялись у кормушек. Сперва исчез важный щеголь снегирь, потом перестали прилетать щеглы и юрки, убежал куда-то молчун жаворонок. Только Баловница радовала меня. Она прилетала на заре, садилась на столик и громко дзинькала, словно вызывала меня. Я выходил. Полакомившись моим лесным сбором, Баловница вертелась на ладони, задорно пела, выводя весенние колена.

«Может, прилетит сюда опять на зиму, а как ее узнать?» — думал я, глядя на веселую синицу. И вдруг решил. Сжав руку, я поймал Баловницу.

Несмывающейся краской выкрасил ей белые пятна под глазами в красный цвет. Она перестала быть похожей на синицу, о чем я тотчас же пожалел, но мне так хотелось с ней еще повстречаться или хотя бы услышать, где она будет проводить лето. Ведь о такой птице обязательно сообщат.

Несколько морозных дней Баловница провела около кормушек, но на руку уже не садилась. От нее разлетались ее сородичи, видимо не узнавая в ней синицы.

Наступили теплые дни. Зима начала сдавать. Баловница покинула меня. Я выставил скворечник, хотя до прилета черных певцов было далеко. В преддверии весны хорошо поют свиристели. Я перешел Донец и углубился в рощу.

Свиристели величиной и окраской, а особенно хохолком на головках похожи на хохлатых жаворонков. Отличишь их только по белым небольшим пятнам на крыльях. Стайкой усаживаются они на высокий дуб или вяз и нежно, очень нежно журчат. Прислушаешься к их песне, и кажется, что где-то журчит весенний ручеек. Когда приближаешься, птицы не улетают, а стремятся навстречу. Перепархивают с дерева на дерево — ближе, ближе. Наконец они недалеко от тебя усядутся на ветке и примутся рассматривать. Ты не шелохнешься, и они успокоятся и запоют. Сразу повеет весной.

Издалека заслышав стаю, я медленно пошел к ней. Где-то на солнечных опушках трещали многочисленные синицы.

Я уже видел свиристелей, когда у меня над головой раздался тревожный крик синицы. Она громко извещала всех в лесу о моем появлении. Предупрежденные беспокойной певуньей, замолкли свиристели.

«Принесло же тебя, — недовольно подумал я о синице. — С таким провожатым к стае не подойдешь».

И остановился. Синица, помолчав и, как мне показалось, забыв обо мне, запела. Я сделал шаг, и тотчас над головой закричала маленькая птица:

— Питы, читы! Чи-ты!

Мне послышалось, что синица предупреждала:

— Птицы, смотри! Смотри!

Я замер, и птица затихла. Долго стоял я неподвижно. Свиристели вновь запрыгали. Мне нужно было шагнуть к ним, чтобы они полетели навстречу. Но если во время полета свиристелей тревожно закричит синица, тогда все пропало: стая хохлатых птиц немедленно улетит, и отыскать их вновь вряд ли скоро удастся. Не шевелясь, стоял я под деревом. Наконец-то синица успокоилась и полетела, словно ныряя в воздухе, к Донцу.

Глядя ей вслед, я шагнул к свиристелям. Они тотчас полетели мне навстречу, сели недалеко на ветку. Сейчас все произойдет так, как я это раньше предвидел. Но вдруг синица повернула обратно.

— Пи-ты, чи-ты! — звонко и тревожно закричала она. Свиристели испуганно взмыли вверх. С досады, не взглянув на виновницу своей неудачи, я быстро пошел к реке.

Какой тревогой наполнила эта маленькая птичка лес! Впереди меня разлетались птицы, сородичи синицы на опушках прекратили песни, откуда-то примчалась сорока и застрекотала так резко и громко, что даже стихли работяги дятлы. Чтобы отвязаться от сороки, надо было просидеть тихонько до тех пор, пока ее внимание не привлечет новое лесное происшествие. Но тогда будет некогда искать свиристелей — весенний день отойдет. Недобрым словом помянув синицу, я повернул к дому. И вновь надо мной раздалось синичье:

— Птицы, смотри! Смотри!

Я поднял голову и удивился. На ветке сидела красавица синица. Яркое оперение отличало ее, а вместо обычных белых пятен у нее под глазами ярко пылали красные!

Я залюбовался красавицей. А она, тревожно крича, перепрыгнула с ветки на ветку, словно собираясь кинуться в драку. Я узнал ее.

Это была моя смелая Баловница.

И еще раз пожалел, что, возможно, больше не встречусь с нею.

Загрузка...