РАССКАЗЫ

ПРОВОДЫ

Они выстроились все в ряд: протопоп, дьякон и монашка.

Седобородый соборный протопоп стал с краю, жарко сверкая на солнце парчовой ризой. Подходившие припадали к кресту и складывали руки для благословения.

— Господь благословит, воин Христов, добрый путь! — немощным, расщепленным старостью голосом гнусавил протопоп и совал в губы неживую руку.

Стоявший рядом дьякон молча сыпал с кропила в лицо брызгами свяченой водой.

А юркая, похожая на галку монашка быстро кланялась и опускала в протянутую горсть медную иконку на шнурке.

— Спаси господи! Носите, не сымайте! — певучей скороговоркой приговаривала монашка. — Обители нашей, матушка-троеручица, заступница.

Тут же за длинным столом с подарками стояли: по-банному взопревший на жгучем солнце городской голова — местный купец Ховрин, полковник в отставке Ступица и председательница только что возникшего дамского патриотического общества мадам Шипова, попросту сказать — Шипиха.

Купец стоял недвижно, бессмысленно моргая глазами на подходивших, и пот часто капал у него с носа и взмокших бровей.

Полковник в отставке Ступица, дряхлый герой каких-то кампаний, протягивал каждому маленькую книжицу собственного сочинения «Памятка православного воина» и бубнил, тыча пальцем в обложку:

— Тут все есть, братец, понял? Одобрено комитетом под августейшим председательством…

Последнее дослушивала одна мадам Шипова, Шипиха тож. Впрочем, и той было некогда.

Красная, в съехавшей набок шляпке, расторопная эта мадам поминутно вынимала из ящиков на стол бумажные мешки с пряниками и ситцевые кисеты с табаком. И успевала каждому улыбнуться с приятностью:

— Поздравляю вас.

Только никто не мог понять, с чем поздравляла мадам Шипова подходивших.

Так прошли они, все четыреста, — хмурые, молчаливые парни в деревенских выцветших рубахах.

Опустив кудлатые головы и взглядывая исподлобья, шагали они сквозь строй городской нарядной публики и становились подле своих сундучков.

Напутственный молебен кончился.

— Садись, ребята, закуривай! — весело скомандовал воинский начальник. — По доброму русскому обычаю полагается на прощанье посидеть.

Мобилизованные присели на свои сундучки и закурили. Молча переглядывали они полученные подарки. Показывали тут же сидевшим на траве заплаканным бабам. Вяло жевали черствые пряники.

Некоторые, шевеля губами, читали сочинение полковника в отставке Ступицы. На первой странице было напечатано:

Левой, правой!

Верой-правдой

Ты царю служи.

Помни!

Бог не терпит лжи.

Прочитав это, солдаты ощупывали со всех сторон книжицу и прятали в кисеты.

На базарной площади было тихо. Где-то за заборчиком жалобно блеяла коза. Неуемно жгло солнце.

Воинский начальник присел в тень к дремавшему на крылечке городскому голове.

— Великие дела-с, Иван Иваныч! — радостно вытирал он лицо большим клетчатым платком. — Истинно сказал сегодня отец протопоп: исполнились времена, наступает священная брань народов за веру истинную.

— Особливо! — сказал неизвестно к чему голова, сонно прикрывая глаза.

«Сейчас захрапит», — подумал воинский и отодвинулся.

Он схватил под крылечком горсть сочной травы и, натянув голенища, тщательно вытер засевшую в гармошке сапог белую пыль.

Потом стал подкручивать усы, щуря зеленые глазки на гулявших в отдалении девиц.

Насмешливые городские девицы звали воинского Сухим Котом. Это был выслужившийся из подпрапорщиков капитан — от старой казарменной выучки на рыжем мурластом лице его навсегда застыло выражение, определяемое формулой: «Смотреть свирепо и весело».

— Что ж дальше-то? — всхрапнув, открыл мутные глаза городской голова. — Терпенья нету, квасу охота выпить.

— Все по форме, по форме надо! — сказал наставительно воинский. — Демонстрация сюда прибудет, обождать велено.

И, проведя пальцем за намокшим воротом, добавил вкрадчиво.

— А что, Иван Иваныч, не поскупился бы ты от своих щедрот моим ребятам бочоночек кваску холодненького? А?..

Голова прикинул в уме, помолчал, пожевал губами:

— Это можно.

Воинский вскочил:

— Объявляю: ввиду жары наш голова жалует вам, ребята, бочку доброго квасу. Грянем же Иван Иванычу — дружно, разом, — ну!..

Он рассек ладонью воздух, и по этому сигналу нестройно откликнулись голоса:

— Покорнейше благодарим.

Вскоре на площадь подвезли большую, в пятнах плесени, бочку. Солдаты оживились. К бочке сразу выстроились в затылок все четыреста.

Приказчик с размаху выхватил затычку, и в медный ковшик, шипя и пенясь, хлестнул квас. Ковшик переходил из рук в руки.

Солдаты покрякивали, вытирая рукавом губы, и отходили к своим сундучкам. С похмелья пилось хорошо. Яснели сразу глаза, легче дышала грудь.

Сухой Кот снова присел к голове. Прихлебывая студивший зубы квас, они поглядывали на площадь и вполголоса делились новостями.

Наступали большие дни. Гарнизон у Сухого Кота никогда не превышал роты, а тут, шутка сказать, привалило сразу четыреста. Вот исправник ругается, безобразничают — говорит, а поди-ка, справься с ними. Хорошо, хоть казенки враз захлопнули.

Всю ночь город слушал заливистое тиликанье гармошек в улицах и пьяные песни:

По деревеньке пройдем,

Рекрутам все нипочем,

Все поленницы разроем,

Рамы выбьем кирпичом.

Обыватели завешивали окна, запирали на засов ворота и страшливо шептались в калитках, поглядывая в щели на разгуливавших в обнимку солдат.

И, действительно, утром сегодня донесли Сухому Коту о выбитых в участке окнах. Да еще, говорят, выкупали солдаты на перевозе двух стражников. Все будто бы по наущению «политиков» здешних — агронома Березова да студента Зудова. Хорошо, исправник догадался засадить обоих голубчиков «трам-блям, под красную шапку».

— Ишь вы какие! — с дальней опаской оглядывал голова темные лица мобилизованных. — Вон какие вы!..

И думал про себя, что не стоило, пожалуй, давать им ни пряников, ни квасу.

Тихий разговор воинского с головой прервал подбежавший фельдфебель:

— Идут-с!

Из-за угла дома показались люди. Донеслось церковное пение:

— Спаси… гос-поди… люди твоя-а…

Впереди два управских чиновника несли портрет царя в тяжелой золоченой раме. За ними подвигался долговязый соборный регент, пятясь задом и медленно взмахивая рукой.

— По-бе-еды… на супротивныя дару-я… — выводили певчие.

Обыватели шли без шапок. В толпе сияли лысины, багрово краснели распаренные лица. Барышни обмахивались платочками.

С другого конца площади донесло веселую музыку: шагал оркестр вольно-пожарной дружины, блистая медью труб.

— Построиться! — пробежался вдоль рядов Сухой Кот. — Сми-ирно!

Мобилизованные поднялись и закинули сундуки на плечи. Завсхлипывали бабы.

Подошедший оркестр долго топтался на месте под ухающую музыку, тонкая пыль курилась из-под ходивших сапог.

— Шагом ма-арш! — заорал на всю площадь Сухой Кот.

Процессия двинулась к пристани. Браво вышагивал за оркестром Сухой Кот, самодовольно поглядывая на встречных девиц. За ним тянулась пестрядь рубах и расписной сундучной рухляди. По сторонам вгустую валили обыватели. В хвосте, накрытые пыльным облаком, вслепую шли плачущие женщины.

Под высокой песчаной кручей спокойно дымил пароход.

Началось прощанье. Солдаты торопливо отдирали от себя виснувших женщин и, не оглядываясь, взбегали мимо золотого царского портрета по качающимся сходням. Бабы падали наземь, бились в крике, их подхватывали под руки и уводили в сторону.

Оркестр без устали наяривал веселые марши.

— Ой, родименькие! Ой, дорогие! Пустите меня! — прорывались сквозь музыку вопли женщин, простоволосых, растрепанных, с одичалыми глазами.

Наконец скрылся в пароходной утробе последний из четырехсот. Фельдфебель, отмечавший у входа по списку, подбежал к воинскому и откозырял:

— Готово-с!

— С богом! — махнул рукой Сухой Кот. Облегченно вытер лоб и мелко закрестился.

Пароход коротко выкрикнул отчальный сигнал.

— Отдай кормовую! — наклонился с борта капитан.

Барышни на берегу замахали платочками.

— Ой, пустите! Ой, не держите! — рванулись бабы, бессильно валясь на руки оцепления. Стонущие голоса их, как круто натягиваемая струна, вдруг перешли на тонкий дрожащий вой, срываясь в хрип и задышку.

— Государю императору ура! — крикнул тут Сухой Кот. Молодцевато выпрямил плечи и, повернувшись к портрету, взял под козырек.

В короткий этот момент сверху отчетливо донеслось:

— От-ставить!

Все оцепенели.

Сухой Кот медленно повернул в тугом вороте шею. Зеленые глазки его сразу остекленели: наверху, в полугоре стоял, широко расставив ноги, маленький человечек. Он что-то кричал и медленно взмахивал красным платком.

— Что же вы? Гимн! — подскочил к пожарникам фельдфебель. И зашипел: — Стоят, как обалдуи!..

Нестройно грянула медь, засвиристели флейты, ухнули барабаны.

Регент вскинул камертон.

— Бо-о-оже… ца-ря хра-ни-и! — благолепно завели басы соборного хора.

— Ура-а! — покатилось по берегу.

Протопоп высоко вскинул золотой сияющий крест и замахал им на все стороны. И соборный звонарь, выглядывавший с колокольни, по этому знаку ударил во вся тяжкая. Было видно, как плясал он и бешено дергался, повиснув в тенетах веревок, и колокола мудрено и многоголосо задолдонили, откликаясь в заречье сплошным эхом.

И, покрывая этот страшный, полный неистового ликования оркестр, медленно и тяжко заревел пароход. Разворачиваясь на речной излучине, он трубил, как раненый зверь, долго кричал прощальным голосом, то опадая в силе, то снова закрепляясь на высокой густой ноте.

Оратора никто не слышал. Но все видели, как кинулись вверх ползком по осыпающейся горе двое стражников. Они карабкались по зыбучему песку, и из-под увязающих ног их катились вниз, булькая в воду, мелкие сухие комья.

А человек все кричал что-то, неслышимое внизу, и мерно взмахивал платком. Казалось, весь этот потрясающий концерт понадобился только для того, чтобы заглушить его задорный, рвущийся на высоте голос.

Тысячью глаз следили все за ним. Смотрели вверх солдаты, смотрели провожающие. Даже капельмейстер, помахивая палочкой, не сводил глаз с горы.

— Это Микешка с лесопилки, — сказал он.

— Микешка и есть, — подтверждали в толпе.

— Вот отчаянная голова. Пьяный, видать.

— Гляди, гляди, сейчас схватят.

Стражники ползком подбирались к самым ногам Микешки.

Тогда Микешка схватил камень, завернул его в платок и, покрутив над головой, с силой бросил. Стремительной птицей, часто махавшей пылающим крылом, платок полетел вниз и хлопнулся где-то на запруженной мобилизованными палубе отвалившего парохода.

На берегу ахнули.

— Ай, ловко! — сказал капельмейстер. — Ну, попадет теперь раб божий на высидку. Будь здоров!

Сухой Кот, задрав голову, следил, как волоком тащили стражники упиравшегося Микешку, и удрученно думал, что столь успешно и по форме проведенная церемония проводов была вконец испорчена.

И смотрел вслед уходящему пароходу — «свирепо и весело»: там ответно взмахивал кто-то красным платком.


1934

ЧЕРЕЗ СЕРДЦЕ

…Вот вы всё смотрите, — одежда на мне новая, хорошая, и бороденка сединой взялась, и плешь, а сижу, мол, в кабаке, рассусоливаю со всякой шарьмой пьяной и блюющей, — с чего?.. Значит, есть червоточина, ноет ли, горит ли где-то в нутре, и нудит неизвестно к чему.

И скажу я вам, взошло это в меня через дочку мою Любасю, то есть Любовь Андреевну Таратину. О ней вот и поскажу я вам свою жалобу великую.

Коли по порядку начинать, держали мы свою чулочную мастерскую — Лихоборы, знаете? — в Лихоборах. Жена моя прежде работала на вязальной фабрике — мастерица, а я служил в приказчиках. И в течение лет восьми с женой мы по рублишку, по два каждый месяц клали на книжку, копили, значит.

Ино́, бывало, душа заскучает, где бы поехать погулять, нет, сиди, не транжирься.

Так вот, недоедали, недопивали, а срядились мы в один день и купили четыре машины английские вязальные, учениц набрали и мастерскую открыли.

Велик был тот день и радостен, как после поста пасха. Дивились люди, да чего люди, — сами с женой себе дивились и не верили мы, как только вытерпели такое время, восемь лет.

Через год тут и родилась у нас Любася — дочка. В любви, в ладу и дети, говорят, выходят хорошие, и наша Любася росла сама себе толстенькая, глазенки сверкают, коски беленькие, росточком пошла в меня, маленькая же.

Уж мы над ней и туськи, и люськи, денег никаких не жалели, ночей не высыпали, глаза сквозь проглядели.

Бывало, ночью разбужусь, смотрю, жена сидит над Любасей и плачет прегорько, только пружины матрасные ляскают.

— Ты, — спрошу, — о чем?..

— Я, — говорит, — над Любасей. Такая она, — говорит, — махонькая да слабенькая, а вдруг помрет? Или мы с тобой помрем, что она будет и как?..

И у меня вдруг со сна сердце стрепыхнется и замрет. Посмотрю на ножки ее голенькие, ручку сонную по-святому поцелую, а у самого тоже слезы. И за окнами страх и темнота, а от темноты сердцу человека завсегда страшно.

Сидим мы так, плачем над ней, потом под иконы станем бога молить. Лампадки горят, а я свечку церковную возжгу, и на колени оба, и молимся долго о всей жизни нашей и о Любасе — дочке. Я листаю акафист: «Иисусе сладчайший, даждь ми слезы умиления», ирмосы тихонько пою (жена это очень любила): «В бездне греховной валяяся, неисследную милосердия твоего призываю бездну…» Оглянусь, жена лежмя на половичке и лбом в пол раз да раз. Так вот среди страха ночи молимся и плачем подолгу, пока не стихнет душа, и спать.

А утром опять туськи да люськи, нашу Любасю и с рук не спускаем. Игрушек у ней полон угол, чего захочет, все по ней. Так вот растили и в школу ее послали, а тут вот и пришла революция, и новый век пришел.

Чулочную мы тут из-за дороговизны закрыли, учениц отпустили в деревню, машины жена спустила в подполье, пряжу в обмен на хлеб да на молоко — по мотку, по два всю смотали в деревню, тем и сыты были, и слава господу. Трудно жили, а все не по-городски, с голоду не замерли.

Любася наша все расти да расти, жена уж ей и сундучок отвела и в тот сундучок все складывала, что получше. Это, мол, Любасе в приданое пойдет. И я смотрю, что-то пониклая ходит дочка, неразговорчивая сама в себе. Значит, душа у ней на перекрой идет, к возрасту.

— Ты, — спрошу, — что тихмень?..

— Да так, ничего.

Краской возьмется и убежит. А один раз и скажи напрямик:

— Мне, мол, папаша, неудобно с вами жить теперь в одной комнате. Отведите мне мезонинчик.

В мезонинчике-то была моя да старухи спальня, потому как вверху, в ней тепло лучше держится. Подумали с ней, потолковали — надо вниз слезать. Мы, мол, старики, потеснимся как-нибудь, ладно уж. Время нонче такое — молодежи давай простор.

Отвели. А надо вам сказать, к тому времени мы машины из подполья опять подняли, патент на мастерскую выбрали, налоги уплатили, сидят, работают у нас шесть учениц деревенских. Дочка-то с ними не к добру дружить да дружить. И за всякую лентяйку, за всякую раззяву перед матерью в заступа идет.

Была тут у нас мотальщица одна, Дунькой звать, кашлюха да соплюха вечная. Вот и намуторила она раз Любасю:

— Поди, мол, скажи матери, замотала она меня на шпулях. С того, мол, кашель с кровью пошел.

Сама завела пластинку эту, чтобы за машину ее посадили. Любася к ней с доверием, да с матерью-то в спор. Девушкам, мол, тяжело, да девушки так не хочут, девушки, девушки и девушки.

Мать ее было корить да срамить.

— Это что, мол, — Дунькины завирюхи? В пору ли, мол, со всякой шлюхой тебе? Сама в мокроподолые попадешь.

А дочка, а Любася в задор:

— Вы, — говорит, — помолчите, потому как вы есть буржуйка.

Это при всех-то, при ученицах. Матери такое слово невперенос. С жалобами ко мне да со слезами:

— Так и так, мол, получила я нехорошее оскорбление от своей же собственной дочки Любаси.

Я в тот раз смолчал, думаю себе: так это, по глупости.

А потом старуха опять жаловаться:

— Присмотри, мол, и уйми. К Любасе гости забегали значковые.

— Какие, — спрашиваю, — значковые?

— Да комсомолы ихние. Мало, что дом студят да грязь носят, учениц стали обхаживать, супротив меня заводку строят.

А я уж и сам примечаю: забегала и забегала хлобысня. Парни здоровущие, прямо солдаты, только лесенка в мезонинчик трещит. Сидят там у Любаси за полночь, готовы хоть до свету шуметь да подсолнечки грызти.

Я раз возьми и зайди:

— Сейчас, мол, второй час ночи, добрые люди давно спят и вам советуют. Любася, ложись, а молодые люди домой пойдут.

Они все затихли, а потом все швырком-швырком мимо меня по лесенке вниз. Только с улицы песня про буржуев донеслась.

— Вот, — говорю, — Любася, как твои гости нас оценивают!

— Что, — говорит, — заработали, то и получайте.

— Очень, — говорю, — хорошо. Но не бессовестно ли тебе, дочке нашей, которую мы вспоили, вскормили и за нее жизнь нашу поклали, не бессовестно ли тебе такие слова отцу в лицо говорить? Ведь ты уж, смотри, невеста теперь, что про тебя люди скажут?

— Мне, — говорит, — на ваших людей наплевать.

— Ах, — говорю, — очень благодарю.

Допек я ее в ту ночь до горе-горьких слез. Утром встала, чаю напилась и ни с кем не разговаривает. Так и убежала сердиткой.

Дня три через встречаю опять в мастерской одного закадыку Любасиного, с книжками стоит. И согрешил, не сдержал языка:

— Вы, — говорю, — молодой человек, третьего дни в ночь в окна нам пели? Мне, мол, ваша личность знакома.

— Пел, — говорит.

— Довольно, — говорю, — нахально вам после того в наш дом приходить.

— Я, мол, не к вам, а к Любасе.

— Да ведь Любася-то, смешно говорите, дочка моя.

— Ваша, — говорит, — да неоткупленная. Духом вашим от нее не пахнет.

— Вам, — говорю, — очень свободно языком тут вертеть, коли сами недавно из голоштанников вышли. Вот пожили бы, — говорю, — с наше, жилы бы потянули, пустяков бы и не сказывали.

— Вы, — говорит, — извините, не свои жилы тянете, а из учениц.

Так он это сгрубил и стоит, а я даже и слов не найду в ответ, досадую даже на себя. Тут вдруг Любася заходит.

— Ты, — говорю, — послушай, как тут твоего отца честят.

Она к нему:

— Пройди, Петя, ко мне наверх.

Я напротив:

— Нельзя ли, — говорю, — твоему Пете окончательно выйти вон?

— Папаша, — говорит, — что за глупости?

— Нет, мол, не глупости, а умности. Он мне тут, Петя твой, в глаза тыкнул ученицами. Мол, я жилы ихние вытягиваю. Ты как это понимаешь?

Молчит Любася и ничего не говорит. Я опять к ней пытать:

— Ты, может, с ними заодно? Может, пошла бы под окна с ними гикать да визгать, нас со старухой пугать? Прямо так и сказывай, дочка дорогая.

Тут она, гляжу, в слезы. А закадыка Петя книжки об стол хлоп и дверью хлоп.

— Очень, — говорю, — хорошо. Только слезы твои я в цену не ставлю, так и знай, — раз ты родителю своему правды не скажешь. Нам, может, это тоже через сердце. За напрасным делом, дочка, ты от нас разделяешься. Может, на великую беду они тебя накручивают. Ты попомни мои слова.

Ничего, высморкнулась, книжки схватила, хвостом вертнула и к себе в мезонинчик. Опять живем поссоренные, встретишь — у ней и глаза в сторону и с дому запропадала.

Ну, жить-пожить, один раз и кличет меня старуха сверху:

— Андрей Иваныч, подь сюда, что я тебе покажу.

Всхожу. Сидит старуха у комода, как в сказке у корыта, ящики выдвинуты и все порожние.

— Любася, — говорит, — потихоньку все белье куда-то вытаскала. Должно, перебирается на новую фатеру.

Вот те и раз! А в тот вечер и приносят нам письмо. Испугались мы этого письма, хуже телеграммы всякой. В письме записочка:

«Ваше одно дело тиранить надо мной, так я лучше думаю мне с дому убраться. Я теперь учусь на курсах и буду жить в общежитии вместе со всеми.

До свидания».

Старуха моя не знает, в какой голос реветь. А я все: переменится да переменится. Истреплются, мол, башмаки, сама прибежит на повинку.

Ждать-пождать, — нет. Посадила тут меня старуха писать письмо — ответ.

— Мы, мол, на тебя сердцов не имеем, коли что занадобится, приходи. В чем ты там ходишь и как со стиркой? Как в пансионе вас кормят и не голодаешь ли ты? Помни, главное, что свое здоровье дороже всего.

Опять с нетерпением ждем ответа, ждем, не придет ли сама погостить. Ничего так и не дождались. Жена от такого дела в скуку:

— Поди да поди, проведай.

Для меня опять выходит это большое стеснение, вроде как я в чем виноват. Не иду и не иду. Так и рождество подошло. Думаю себе: неужели же для великого праздника не придет родителей поздравить? Сготовили мы ей платьишко понаряднее да шляпку из моего котикового воротника переделали. Повесили над кроватью в мезонинчике и все подходили посмотреть со старухой: хорошо ли висит, красиво ли. Каждую минуту Любасю ждали, так первый день весь и просидели.

Просидели зря. Видно, нонешним побытом старики первые с повинкой ходить должны. Срядила жена узелок гостинцев, положила платье и шапку, поехал я на другой день в город.

Захожу в ихний пансион. Спрашиваю прислугу.

— Здесь, — говорит, — живет такая. А вы кто ей?

— Так, знакомый…

Я стою на лестнице и слышу сверху Любасин разговор:

— Какой из себя?

— Так себе господин с узелком, в приличном пальте.

— Скажите, дома нет.

Я и поднимаюсь.

— Как дома нет? Ты что же это такое?

— Папаша, не кричите. Здесь вы не у себя дома.

Я и говорю:

— Вот что, дочка, кричать не будем, а давай поговорим по-доброму. Что мы тебя воспитали, того я не стану напоминать. Бог с тобой, живи как знаешь. Вчера вот рождестве у нас было, пождали тебя. Срядили тебе шапку новую да платьице к празднику.

— Ничего мне не надо.

— Да как же, в тряпках будешь ходить?

— Не ваша забота.

— Кто ж, — говорю, — тебе споможет, как не отец да не мать? Ведь и птица, говорю, коли по глупости выпала из гнезда, родители ее остерегают да выхаживают. Мать-то ведь, говорю, за тебя ночи не спит.

Сам смотрю ей прямо в глаза, думаю, доступна ли ты стыду своему. Она глазами этак в сторону зазиркала и вдруг как закричит на меня:

— Ах, да оставьте меня, ей-богу! Все равно вам меня никак не понять, раз ваше понятие старое. А по-социальному, мол, надо делать так, — что приятно или неприятно тебе, не смотри, а уходи смело.

— Дураки, — говорю, — так делают.

— Дураки-то, — говорит, — вы сами выходите.

Я только головой покачал. Гляжу, а из кармана вязанки у ней пачка папирос высунулась.

— Хорошему, — говорю, — тут у вас учат.

— А вы, — говорит, — разве не курите?

Говорим так, а сами оглядываемся: уж очень хороший разговор, — слышал бы кто.

Спрашиваю, осердясь:

— За что ты, злая дочь, отца-мать ненавидишь?

— Я, — говорит, — вам не дочь, у нас постановлено. Сходите в ячейку, вам там объяснят.

— Веди! Пусть объяснят. Веди!

Приходим к молодому человеку за столом.

— Я, — говорит, — прочитаю сейчас протокол. Слушали, постановили и так далее.

Чую, что про меня дело. И много написано. Мол, буржуазия, кровопийца учениц и паук. Поэтому дочь его, товарища Таратину, освободить от всяких обязанностей, и от него отстранить, и выдать ей казенную стипендию на бесплатное учение.

Поверите старому человеку, за всю мою жизнь ни разу не стыдился я так, как тут перед дочерью. Красный стою, дожидаю, когда конец протоколу будет.

А потом как закричу:

— Ах, вы, говорю, сукомольцы, сукины вы богомольцы! Да я на вас в суд, на соплюков!..

За шапку и вон. Бежал, бежал, свету не вижу, на людей натыкаюсь. Куда идти, кому жаловаться? Некуда идти!..

Стал посередине, на перекрестке, — ветер, снег, а у меня и пальто нараспах. Трамваи, извозчики, люди, все бежит на все стороны, а мне некуда, худому старичонку, и на сердце горит у меня. Что делать?

Постоял так, а тут на углу дверь открылась, и музыку на меня нанесло.

Вот, думаю, это самое.

Смолоду-то потреблял я, а потом отвык, и не тянуло. А тут зашел с горя посидеть, дух перевести.

И пошло ходуном. Зеленого стекла полные столы, на полу везде мокро чернеет, от дыму лампа в потолок ушла. Гремят, стучат, поют, ругаются. И молодцы в две гармошки публику ярят, только глазами водят. Им кто«Клавочку», кто — «Ваньку-ключника», кто — что. И кого-то взашей тут же выставляют.

«Вот, думаю, самое подходящее место для меня».

Заказал парочку, ничего прокатилось. И вот так хорошо, сколь ни иззябся, под сердцем льдинка таять, таять, таять. Отошел и еще заказал. Сам все на народ смотрю и думаю: «Не добро вас сюда заводит, голубчики, о-ой, не добрая дорога!»

Со мной тут детина по соседству сидел, такой широкий, да здоровый, да веселый.

— Чего, — говорит, — старик, смеешься на меня?

— На тебя, — говорю, — и на всех.

— А на себя, ну-ко, посмейся.

— И на себя посмеюсь.

— Брось! Плясать будем.

— С горя, — говорю, — может, и запляшешь.

Сидим так, пьем, попиваем, а тут ух да ух! — пошла гармонь на плясовую. Столики раздвинулись, и пошел мой детина козырем, сам все мне ручкой машет, машет… Гляжу, расходился парень, кудрю выпустил на лоб, все ему хлопают, как он ноги заплетает. Потом подбежит ко мне да в охапку:

— Идем плясать, да и только. Не спущу, люб ты мне.

Все подзадоривают: «Тащи и тащи». Ну, ходим мы с ним по кругу в обнимочку, вроде как отец с сыном, — вокруг чад да дым да гармония — ничего не вижу, только горе мое одно приступило. Так вдруг заныло в сердце, что припал я к детине тому на плечо и в слезы. В ухо ему шепчу:

— Я дочь свою сегодня проклял.

А он плечом дернул да в самое ухо мне по-пьяному:

— Га!

И давай бегать, давай вертеть, я ничем и двинуть не могу, и ноги, как привязанные, болтаются. Потом поставил на место, голова у меня кругом идет, все гудит, ничего не понимаю. Смотрю, лежу уж среди полу, а надо мной масса людей клонится.

Один говорит:

— Надо мента позвать, у нас тут пост рядышком.

Другой:

— Зачем мента, — может, сам дойдет.

А я хочу сказать, что все, мол, понимаю и не пьян, а только встать не могу и реву, как малый ребенок.

Посадили тут меня на место, пива поднесли.

Тут еще подкатил половой-шестерка:

— Гражданин, с вас за четверочку.

— Бесстыжие твои глаза, — я ему, — я ж тебе только перед этим уплатил.

— Никак нет, не платили.

— Да вон человек видел.

Ищу моего детинку, а его и следу нет. Хватился я тут сразу за кошелек — нету кошелька, отвернули.

Так надо мной же люди в смех: мол, чистая работа, московская.

Проклял я тут всех людей на свете, и себя проклял, и едва от них отвязался шапкой котиковой, которую сготовил сердечно для Любаси, а пришлось отдать вору человеку.


1926

ЗОЛОТЫЕ ИСКРЫ

Дух захватывает, как оглянешься назад да подумаешь, какую жизнь мы прошли.

Помню, я еще девчонкой босоногой была, когда проехал по нашей деревне землемер на велосипеде. До этого у нас никто велосипеда близко не видел.

Прибежали мы домой, рассказываем, а нам никто не верит. Даже смеялись: как это так — одно колесо спереди, другое сзади, а человек не падает? Наверно, было третье колесо, хоть маленькое, где-нибудь сбоку, чего-то вы недоглядели.

Сколько тогда разговоров поднялось в деревне!..

А теперь на Луну скоро люди полетят, и никто этому особенно не дивится. Вот как шагнула жизнь! И все это было на наших глазах.

Так же и революция, — как она всю нашу жизнь перевернула! Молодежь этого не видела, она на готовенькое пришла, думает, всему так и положено быть. Нет, далеко не просто все это нам далось.

Для примера взять хотя бы мою жизнь.

Я у родителей была единственная дочь. Баловали они меня, берегли и, хоть сами были полуграмотными, решили дать мне образование.

Отец мой в то время работал токарем на старом уральском заводе, где еще про пугачевские дела помнили. Он был суровый с виду, неразговорчивый человек, не пил, не курил. Мать за ним горя не видела, жили они дружно. Домик у нас был свой, огород большой, даже корову держали.

Когда земство открыло у нас прогимназию, и я поступила туда. Училась хорошо, только кончить не пришлось — началась революция.

Отец мой хоть был человек верующий и в церковь ходил, но стоял за большевиков. Дома у нас собирались старики рабочие, пили чай с сушками и за самоваром обсуждали положение, а я все слушала и хоть помалкивала, но тоже стала разбираться, что к чему.

Когда началось на Урале казачье восстание, отец записался в Красную гвардию и отправился громить атамана Дутова.

Комсомола тогда еще не было, а был Союз рабочей молодежи. Я, никого не спросившись, вступила в этот союз, и нас тоже мобилизовали на Дутова.

Мать, конечно, отпустила меня с горем и с криком и за юбку мою хваталась, когда я уходила из дому. Разревелась и я, жалко было оставлять маму одну, но раз революция в опасности — это, я считала, было важнее.

Нас было несколько девушек, и врач из больницы за три дня научил нас делать перевязки и ухаживать за ранеными. Так мы стали красными санитарками. Конечно, спрашивать с нас много не приходилось.

Помню такой случай. Заболел в нашем эшелоне красногвардеец — начались у него сильные рези в животе. Мы почему-то решили, что у него холера. Заперли его в отдельном купе, облили все кругом карболкой, а дальше не знаем, что делать. Комиссар нашего отряда не на шутку встревожился. А тут попался нам навстречу какой-то ветеринарный фельдшер, попросили мы его осмотреть нашего больного. Ощупал он его и засмеялся: «Дайте, говорит, ему хорошую порцию касторки». И верно, дали мы ему касторки, а на другой день наш «холерный» уже бодро вышагивал в строю. Комиссар после этого долго над нами подтрунивал.

Зато когда начались бои, мы ничего не боялись и шли в одних рядах с бойцами, а не прятались в тылу. И косынок крахмальных мы не носили, а ходили в солдатской форме и тяжелых сапогах. Но над нами никто не смеялся. Звали нас попросту — «сестренками».

А как нас люди встречали, вспомнить любо-дорого. Освободили мы как-то один завод от дутовцев. На Урале дорогому гостю обязательно истопят баню; так нам но пять раз приходилось в день мыться, чтобы людей не обидеть.

Про угощенье и говорить нечего: напекут всего, баранины нажарят, масла-меду нанесут — всего вдоволь. Так встречали нас — освободителей от белой банды.

Тут случайно мы встретились с отцом. Как увидел меня, брови свел, — ну, думаю, сейчас начнет снимать с меня стружку. И верно:

— Это что же, — говорит, — такое? Тебя кто тут звал? Сейчас же езжай к матери, чтобы глаза мои не видели. Рано тебе воевать, без тебя как-нибудь управимся. Возьму вот за косёнки!..

Но я уже считала себя самостоятельной и решила не сдавать. Отец мне слово, а я ему два. Даже слезы у меня брызнули. И народ вокруг собрался. Отцу, видно, стало неловко, заговорил помягче:

— Ну вот, ветра нет, а ты шумишь! Что ты крик подняла? Отец тебе худа не пожелает. Давай решать подобру: советую, Таня, чтобы ты уехала домой да матери по хозяйству помогала.

— Нет, — говорю, — папа, дезертиркой я не согласна быть. И тебе и мне будет совестно перед людьми.

Так он ничего и не добился, — пошли мы вместе дальше воевать.

Вскоре Дутова окончательно разгромили. Едва живой ушел в степь атаман. И мы с отцом после этого вернулись домой.

Но ненадолго. Объявился в это время в Сибири Колчак. Я опять решила ехать на фронт и сказала об этом отцу.

Очень он расстроился. Даже накричал на меня:

— Подумай, на кого ты нас, стариков, оставляешь?

Несколько дней со мной не разговаривал. Но я не сдавалась. Родители даже стали грозить, что, если я против их воли пойду, лишат меня приданого.

Они уж и жениха мне присматривали. Мать по старинке все прятала в сундучок разные покрывала и полотенца вышитые — мне в приданое.

Но я твердо заявила им, что не надо мне их приданого, теперь, мол, не старое время; коли будет надо — наживу все сама.

Надо сказать, что деды наши были из кержаков и жили по старой вере. И отец хоть шел за большевиками, но в семье был строг и не терпел, когда ему шли наперекор.

— Не будет тебе счастья в жизни, — сказал он мне на прощанье, — раз ты родительскую заповедь переступаешь. Вот помянешь это мое слово!

По тогдашним временам это было равносильно отцовскому проклятью. Очень жалко было мне маму — пришлось ей тогда погоревать.

Да и мне не просто дался этот разрыв с родительским домом, — что скрывать?..

Скучала я по матери долго. Посылала деньжонки, посылочки с гостинцами, старалась быть поласковее. И в конце концов помирились мы с отцом, простил он мое непослушание. Только в письмах стал меня величать по-взрослому: Татьяной Петровной. Мне это как-то чудно было, а потом привыкла: я уж в самом деле стала взрослая.

Девчата мне иногда задают вопросы насчет личной жизни. Была ли, мол, у меня личная жизнь? Да, была.

Почему ей не быть? Я ведь была девчонка как все: попеть, поплясать, повеселиться любила. И ухажеры мимо моей калитки прохаживались, и под окошком посиживали, и записочки подбрасывали. Что положено молодости — все было.

Да… и любовь была. Но тут немножко я должна рассказать про мою подружку заветную, Феню Задорнову. Она жила с нами по соседству, выросли мы вместе, за одной партой сидели, все наши девичьи секреты друг дружке доверяли.

Она на гитаре хорошо играла, и любили мы на крылечке посидеть, вместе напевали любимую нашу песню:

Встань ты утром, мама, рано

И послушай на заре,

Не твоя ли дочка плачет

В чужедальней стороне.

И еще:

Из родного домочка

Улечу, как соловей…

Певуньи мы были отменные. Бывало, под вечерок как подымем голоса, — кто но улице идет, всяк остановится послушать. И был у нас особо прилежный слушатель — техник с завода, Вася-Василек мы его звали за синие глазенки. Все, бывало, сидит на качелях у нашего крылечка и поглядывает на нас, точно не знает, которую выбрать. А мы-то красуемся перед ним: гляди, гляди, вот мы какие!.. Он нам обеим нравился, но мы из-за него не вздорили, а только про себя ожидали, на чью сторону он склонится. Целое лето у нас шла такая игра.

Парень он был скромный, тихий; мы посмеивались над ним, а он только краснеет, как школьник. Мне это в нем было любо, сама-то я была бойкая, языкастая, насмешничать любила. Бывало, чуть не до слез его доведу.

И вот объявляю ему однажды: «Прощай, Вася, еду на колчаковский фронт». Он даже побледнел. А на другой день пришел и сказал, что тоже записывается добровольцем на Колчака. Мы в тот вечер долго гуляли, и Вася признался мне в любви. Так все это у нас по-хорошему было. Сказал, что пойдет за мной хоть на край света. Я еще пошутила тогда, что очень далеко собрался, — сдюжат ли ноги? И он мне поклялся, что сдюжат. Мы с ним как бы обручились тогда и сказали об этом родителям, и я уже считала, что стала невестой.

Из родного домочка мне пришлось улететь первой: приписали меня к полевому госпиталю в Тюмени. А Васю направили на курсы красных командиров.

Когда он проезжал на фронт через Тюмень, я выходила его встречать на вокзал. Он был командиром роты, поезд стоял недолго, ему нужно было выправить какие-то документы, и виделись мы всего минут пять. Только и успели сказать «здравствуй» да поцеловались разок-другой в тени за углом.

Думали, что расстаемся ненадолго. Вася все писал мне: «Погоди, разобьем Колчака и поедем домой». И я так считала. Но потом его перебросили на Врангеля. Потом он писал с польского фронта, что ранен в руку и лечится в Курске. Письма все были ласковые, заботливые…

Я ему посылала из Сибири посылочки — откладывала для него что получше да послаще.

А затем… сколько перемеряно дорог в больших солдатских сапогах по сибирской грязи! Прошла я с моим госпиталем вплоть до самой Читы. Мошка летом в тайге заедала, все лицо распухало, даже глаз не было видно. А сорокаградусные морозы! А нестерпимый «хиус» — ледяной сибирский ветер!..

И все-таки никогда мы не унывали. Знали, что победа будет за нами. Весело жилось! Молодость, что ли, брала свое… Такое славное было у нас товарищество, — до сих пор с удовольствием я это время вспоминаю.

А ведь нелегко было тогда. Бывало, весь день ходишь за ранеными, а ночью моешь полы или стираешь окровавленные бинты, сушишь их, проглаживаешь горячим утюгом. Всё мы тогда делали сами. Да еще я и учиться поспевала.

Сдружилась я в госпитале с врачом Ушаковой — она из Ленинграда была, старая революционерка. Она за меня поручилась, когда я в партию поступала. И много она сделала для меня хорошего, — можно сказать, мать мне заменила. Все говорила:

— Учись, Таня, кончим воевать — у тебя будет хорошая специальность.

Она мне разные учебники по медицине давала, а главное — учила на работе. Так я подготовилась и сдала экзамен на лекарского помощника. Все на ходу, все между делом.

Перевели потом Ушакову от нас, и дороги наши разошлись. Слышала я позже, что какого-то врача Ушакову расстреляли колчаковцы. Рассказывали, что госпиталь не успели вывезти, когда белые заняли город, и врач Ушакова грудью встала за раненых красноармейцев, не давала их выбрасывать из госпиталя.

Не знаю, может быть, это и другая была Ушакова, но на мою подругу очень похожа: она была женщина горячая и страха не знала. Я часто об этом думала и даже не раз поплакала. Много мы положили дорогих людей на обочинах сибирских дорог, но тут казалось — родную мать похоронила.

В Чите госпиталь наш расформировали, а нас перебросили на борьбу с сыпняком. Теперь немногие помнят, какая это была беда. А я своими глазами видела на сибирских станциях штабеля трупов, занесенные снегом, — от белых остались. Столько народу мерло, что не успевали хоронить. Как тогда писали в газетах — это был второй фронт.

И вот я попала в один из санитарных городков в тайге. Всю зиму пришлось ездить по деревням и заимкам, перевозить больных и делать дезинфекции в крестьянских избах.

Чего только я не навидалась в ту пору!

Темные религиозники на одном хуторе хотели меня в проруби утопить, кричали, что «помощница смерти» приехала. Едва я уговорила бабку Ананьевну — тамошнюю знахарку — за меня заступиться.

Волки один раз меня чуть не разорвали; много их в ту пору развелось, стрелять-то было некому, все воевали. Я везла в санях больного, а за мной версты три волки шли. Хорошо, что при мне оказался жестяной бидон из-под керосина, я в него барабанила всю дорогу — тем и отпугивала, не посмели напасть.

Да что волки! Были в ту пору и люди похуже волков. Бродили тогда в лесах бандитские шайки из кулачья. Никогда не забуду одну лунную морозную ночь! Обоз у меня был из пяти подвод, на каждой подводе по двое больных лежало. Выехали мы из тайги, вижу: идут по дороге шестеро, с обрезами в руках, — ясно, бандиты. Остановили нас.

— Кто такие? — кричат. — Старший, выходи!

Трепыхнулось у меня сердце. Куда податься? Мимо не проедешь и назад не повернешь — пуля везде догонит.

Выскочила я из саней и объясняю, что везу заразных больных в санитарный городок. Здоровенный бандит направил мне обрез в грудь, и начали они меня обыскивать. Ничего, конечно, не нашли.

Только позарились на овчинные шубы — ими были покрыты больные, — стали сбрасывать бандиты шубы на снег. Страшно мне стало: замерзнут больные. И тут меня точно осенило.

— Не трогайте, — говорю, — шубы, в них самая зараза сидит.

— Не беда! — отвечает главный из бандитов. — Выморозим твою заразу!

— Ничего, — говорю, — ты не выморозишь! Вот довезу до больницы — вся одежда в огонь пойдет. Хоть бы больных пожалели!..

Выругались бандиты и пошли прочь. Я не верила, что они оставят нас в покое, всю дорогу подхлестывала лошадей, до самого городка.

Вот какие приключения у меня бывали. Последним приключением было то, что свалилась я сама. Сколько ни береглась — подхватила заразу. Но выходили врачи, спасибо им.

Первый раз поехала я тогда на отдых, в санаторий меня послали: сердчишко у меня после сыпняка стало сбиваться. Хотела я потом съездить на родину… Но встретилась в санатории с одним хорошим человеком с Дальнего Востока. Стал он меня уговаривать поехать туда с ним на работу: люди там были очень нужны. Что скрывать: человек этот мне нравился, и, не будь у меня жениха, может быть, я пошла бы ему навстречу. Мы расстались… Но и я не поехала на родину, а оказалась там, где никогда не думала быть.

Как это случилось? А вот как.

Любовь моя к Васе-Васильку все это время на переписке держалась. Я уж тогда начала понимать, что одними письмами долго не проживешь. И верно, писали мы все реже. А тут вдруг случилось, что на два моих письма от Васи не пришло ответа. Я знала, что он демобилизовался и живет дома. Было странно, что не ответил он мне.

Недаром, видно, мать мне говаривала, что я гордянка — в отца будто бы пошла. И вот — третьего письма я писать не стала. Думаю, сказал он мне, что пойдет на край света со мной. Так почему я должна к нему ехать, а не он ко мне? Дай-ка испытаю я клятву моего жениха.

Как раз в это время вызвали меня в партийную организацию и сказали, что требуются медики на Дальний Восток. Что ж, я человек свободный, ничем не связанный. Недолго думая сказала: еду. И тут же собралась в далекий путь — в устье Амура, к стойбищам одного малого народа.

Так я и написала родителям: уезжаю, мол, на край света. И подружке Фене Задорновой о том написала. Надеялась, что передадут Васе. Вспомнит ли он свое обещание?..

Одиноко жила я на берегу залива — в избе, построенной на высоких пнях. Слушала шум волн, свист ветра да вой ездовых собак по ночам. Пахло вокруг солью да красной рыбой юколой, сохнущей на вешалах.

Сказать по правде, первое время я там сильно затосковала. Ведь я была совсем одна. До ближайшего фельдшерского пункта было километров двадцать, до врача — сорок.

Опять стал вспоминаться Вася-Василек, поняла я, что все еще его люблю. Иной раз ночи не спала, все думала: права ли я была, не слишком ли много от него требовала? И все ждала от него ответа, волновалась… Не раз выскакивала ночью на крыльцо, искала глазами огонечка в заливе, мерещился мне стук мотора… Думала, а вдруг приедет? Нет, не приехал мой Вася-Василек, забыл, видно, свою клятву. И не было мне ответа…

Хорошо, что было много работы: некогда было задумываться, с утра приходили больные.

Простой, хороший, доверчивый народ этот унаследовал от царских времен тяжелую болезнь. Зараза передавалась из поколения в поколение, это вело народ к вырождению. Надо было остановить болезнь, уберечь от нее молодое поколение.

Это была большая и трудная работа, и об этом здесь не место рассказывать. Достаточно сказать, что в моем селе тогда не знали мыла и не знали, что такое полотенце, даже слова такого у них не было.

Так что дела мне хватало.

Но действовали на меня письма из дома. Мать все жаловалась на нездоровье и звала меня приехать.

А однажды получаю такое письмо от мамы:

«…Я в окошко все доглядываю женишка твоего, — с кем идет в клуб и кого провожает. Смотри, доченька, как бы не перебежала тебе дорожку одна вертихвостка. Приезжай, а то упустишь свое…»

Конечно, мать есть мать, и не знаю, можем ли мы судить своих матерей. Но понимала я, что мама пишет так неспроста.

Бывало, выйду на пустой берег, сяду одна меж камней и все гляжу, как волны ходят в заливе. Даже отцовские слова приходили на память: «Не будет тебе, дочка, счастья в жизни!..»

Но назад я не просилась. Посижу на берегу, поплачу, потом вскочу в лодку, оттолкнусь веселком и гребу, гребу как сумасшедшая. И кажется мне, что уезжаю я домой и что все вопросы теперь решены. Покручусь так в заливе, ветер растреплет волосы, остыну вся и — опять поверну к берегу.

В избе меня помощница ждала. Пингук ее звали, из комсомолок здешнего племени. Хорошая, старательная девушка; я в заместительницы себе ее готовила. Посидим с ней у печки, поговорим о наших делах, я опять приду в себя и успокоюсь.

А потом получила я вот это письмо, только его трудно читать — оно все заплакано слезами. Письмо от подружки моей заветной Фени Задорновой. Пишет она мне:

«Дорогая подруга Таня! Вчера я встретила на рынке тетю Полю (это мать моя) и взяла у ней твой адрес. Она сказала, что письма к тебе идут очень долго. И ты, пожалуйста, как получишь это письмо, отбей мне сразу телеграмму-молнию, как можно скорее, дорогая подруга! Дело в том, что ко мне посватался известный тебе В. П. К. (это и есть Вася-Василек!..), и через месяц у нас будет свадьба. Что поделаешь, подруга, никогда не узнать, что вперед будет. Только ты не подумай, что я его у тебя отбивала. Мы всего три раза ходили в клуб на танцы и каждый раз говорили про тебя. Он сказал, что больше не будет тебя ждать, что ты, как он слышал, сдружилась там с другим парнем. Когда он сделал мне предложение, моя мама ему сказала: «Подумай, Вася, ведь, слышно, у тебя невеста была?..» А он сказал: «Была, да сплыла!..» И я подумала, что между вами что вышло, и после этого дала согласие. Я тебе решила обо всем написать, и пишу со слезами: дорогая подруга, ответь скорее, как ты мне советуешь поступить?..»

Что мне было сказать? Письмо я получила через два месяца, раньше в наш станок не было попутного человека. И я наказала отбить моей подруге такую телеграмму: «Желаю счастья»…

Через год я получила от Фени письмо, что живут они хорошо, что у них родилась дочка, что в память обо мне они назвали ее Татьяной и записали ее мне в крестницы…

А я после этого осталась работать в Сибири — не хотелось мне на родину возвращаться. Да и полюбилась мне наша Сибирь. Я Сибирь прошла вдоль и поперек, люблю привольный, богатый наш край, люблю простых людей сибирских.

Видали, по большим праздникам я медаль надеваю? Это боевая медаль. Это за родную Сибирь мне пришлось еще раз повоевать, когда зашевелились японцы у озера Хасан. Развернули мы наш полковой медпункт за лесной сопкой. Главный врач считал, что мы стоим в мертвом пространстве, но японцы все же нащупали наши палатки. Я помогала врачу при операции, и вдруг поблизости стали рваться снаряды. Откладывать операцию было нельзя, я надела стальные каски на голову врача и на себя, и мы продолжали работать. Тут меня и ранило осколком в плечо, с тех пор вот левая рука у меня работает несвободно.

Ну, дальше у меня, кажется, никаких особенных событий не было. Работаю, как все…

Напоследок расскажу еще, как я ездила на родину, родителей навестить. Старики мои до сих пор живы, отец вышел на пенсию и садоводством занялся. Еще в здравой памяти оба.

Я им напомнила, как они меня приданого хотели лишить за самовольный уход на фронт.

— Вот, — говорю, — папка, помнишь, как ты предсказывал мне, что не будет за это счастья в жизни?

Старик начал хитрить, будто запамятовал все. Посмеивается:

— А кто его знает? Может, сказал, может, и нет. Ведь когда было-то!..

Но мы с мамой приперли его к стенке.

— Ну, — говорит, — если и сказал, так что с того?

Даже рассердился:

— Все равно не сгодилось тебе наше приданое!

Конечно, не со зла это он сказал, но меня кольнуло в сердце. Вспомнила я моего Васю-Василька и подружку заветную Феню.

— Где они? — спрашиваю. — Живы ли?

— Бог их наказал! — сказал отец.

— Как наказал? За что?

Но отец замолчал, отвернулся. Рассказала обо всем мама:

— Всю жизнь меня корила Фенька: зачем, мол, ты, тетя Поля, сказала тогда наносное слово?.. Это перед свадьбой вышел у нас с ней через ограду нехороший разговор. «Отбила, говорю, ты нашего жениха, — не будет у вас согласия в жизни, помяни мое слово!..» Так оно и вышло. Верно старик говорит: господь их наказал.

Не мне судить родителей — старые они люди и старинные у них рассуждения. Узнала я от них, что худо жили Вася с Феней. Запивать он стал. А потом связался с какими-то спекулянтами, отпустил им с завода две машины кровельного железа. За взятку будто бы. Осудили его на десять лет, тогда ведь было строго. Так и пропал он где-то. А подружка моя Феня ждать не стала, нашла себе другого и уехала с ним на Север, длинного рубля искать. Остались жить в заполярном новом городе.

Спросила я родителей насчет крестницы Тани. Мама только вздохнула:

— Живет у бабки… Кукушкино яичко, — какая у ней жизнь!..

Пошла взглянуть своими глазами. Славная оказалась девчонка, по внешности вылитый Вася-Василек, так и залюбовалась я. Только вижу — платьишко истрепанное и туфлёшки с чужой ноги. И худенькая, бледная, глазастая… Дичилась она меня попервости, потом доверилась и все мне рассказала. Понравилось мне, что все понимает и рассуждает по-взрослому. Бабка-то оказалась скупая да ворчливая, — в тягость ей была подброшенная девчонка.

— Пишет ли хоть Феня-то? — спрашиваю.

— Было прошлый год письмо… У ней там свои дети… своя семья…

— А ты разве ей не своя?

— Я никому не своя…

Так это грустно у ней сказанулось. Даже поплакали мы с ней вместе.

— Учишься? — спрашиваю.

— Ходила в школу. А на эту зиму бабушка отдает меня в няньки.

«Куда тебе, — думаю, — в няньки, тебе самой еще нянька нужна!..» Что же делать? Ведь я ей крестная, в старое время считалось — это вторая мать. Думаю, так этого оставить нельзя.

Пришла я домой и заснуть не могу: так и смотрит на меня худенькая, глазастая крестница моя. В ту же ночь я и решила вопрос. Что же? Я живу одна, все у меня есть — чего мне не хватает? Правда, не было у меня своей семьи, но когда всю жизнь ходишь за больными, кажется, она у тебя есть. Ведь больные как дети… Все же думаю: неужели я не смогу воспитать мою крестницу? Вполне могу. Увезу ее в Сибирь, буду учить, сделаю человеком. И так мне легко и весело стало, когда я так решила.

Утром проснулась, — за окошком, помню, солнышко, березки трепещутся, — я, как молодая, вскочила с постели и ну обнимать маму.

— Давай, — говорю, — посмотрим, что там от моего приданого осталось. Не сгрызли ли мыши? Не истратила ли моль?

— Что ты, доченька! Каждую весну перетряхиваю да проветриваю.

Открыли мы сундучок, пересмотрели все рубашечки, лифчики, кофточки, отрезы на платья.

— Вот и пригодится, — говорю. — Не пришлось мне в них покрасоваться, пусть дочка их носит.

Мать руками всплеснула:

— Какая такая дочка? Откуда? Что ты мелешь!

— Будет, — говорю, — у меня дочка, а у тебя внучка.

В тот раз я ей ничего не объяснила, только хожу да посмеиваюсь. Потом, когда привела с собой крестницу да стала ей делать примерку, — поняли родители все. Хоть и не были довольны, но сказали:

— Делай как знаешь, сама не маленькая.

Послала я тогда моей подруге Фене письмо, объяснила все положение и сказала, что забираю крестницу на воспитание, чтобы она не беспокоилась за нее. И получила от Фени согласие.

Так все и устроилось. Вернулась я из отпуска с дочкой. Все кругом считают, что она мне родная дочь, да и я не отговариваюсь. Материнство в нас, женщинах, сидит во всех, было бы только на кого расходовать. Мы с моей Танюшкой живем очень хорошо…

Как-то я выступала в общежитии у девчат, и мне прислали записку: «Скажите, тетя Таня, вы счастливая?» Да, говорю, девчата, я счастливая.

В чем мое счастье?

Вспоминаю я давно сказанные мне слова. Еще во время гражданской войны везли мы партию раненых воинов вверх по сибирской реке Енисею. Холодная была осень, и темная ночь была. Только слышно было в каменных берегах, как хлопают колеса нашего пароходишка. Мы с врачом Ушаковой — я о ней вам уже рассказывала — сидели на палубе, завернувшись в одно одеяло. В это время кочегар начал шуровать в топке, и из трубы ворохами полетели золотые искры. Даже посветлело от них на палубе. Как живые, с огненными хвостами, гонялись искры эти друг за другом и пропадали в черноте неба. И все новые высыпали им вслед, прочеркивали свой короткий полет и тоже гасли…

Очень красивая была картина, и мы обе долго любовались ею.

И сказала мне под конец моя дорогая старшая подруга:

— Ведь это наша с тобой жизнь, Таня. Так и мы с тобой пролетаем сквозь топку, горим на лету и отдаем ей свой жар, чтобы неустанно работали колеса. Мы малые искорки и сгорим незаметно, но тепло наших сердец и есть та сила, что двигает жизнь вперед и принесет всем людям желанное счастье.

Не помню точно, так ли она сказала, — может, совсем другие были слова, но помню, как я прижалась к ней тогда. И помню, как тепло мне стало от этих слов. Еще тогда я поняла, какая я счастливая.


1947—1960

СМОРОДИНА[4]

Сколько у нас одних яблонь было — китаек разных, кандилей, кальвилей, бельфлеров, — ну, я их все помнил.

Возьмем анисовую китайку. Деревцо само по себе невысоконькое, яблочки красные семейкой сидят, по пять — по семь в грудке. И поспевают раньше всех. А душистые! Пчела да оса так и вьется, так и жужжит над ними все лето.

А то славянку нашу возьми, — вот где плодонесущая! А выносливая какая — ни солнца, ни ветра, ни мороза не боится. Эта для мочки и соленья хороша.

Я все это узнал, я любопытный до всего был, хоть это меня, можно сказать, и не касалось.

Ведь я работал в садоводстве у Ивана Владимировича простым рабочим — ямки копал, пересадки всякие делал, поливку и прочее. Что скажет Иван Владимирович, все старался выполнить в точности.

Иван Владимирович это заметил и стал меня приучать к делу. Только и слышу:

«Митя, принеси то, Митя, сделай это».

Он меня уважал за то, что я все наказы его помнил, халатности не любил и к заведенному порядку приучился, — знал, где что взять и как приготовить, чтобы все было хорошо.

Бывало, мы копаемся в земле, а Иван Владимирович тоже, пока свет, все ходит по саду, палочкой потыкивает. Даже если когда и гость какой зайдет — присядет с ним на лавочку поговорить, а в дом и не заглянет.

Особенно когда сад бывал в цвету, — тут ему дела хватало! Все ходит в кустах, и шляпа на затылок. Ветку наклонит, цветков сощипнет горсточку и все что-то записывает в книжечку, никого кругом не видит.

Как раз в это самое время у меня помер отец и я получил от жинки моей письмо, чтобы ехать скорей в деревню.

Иван Владимирович мне говорит:

— Как хочешь, Митя, я тебя не держу, а все-таки мне более желательно, чтобы ты у меня остался.

— Никак, — говорю, — невозможно, Иван Владимирович, надо за свое хозяйство браться, хозяйка одна с ребятишками осталась, сами понимаете.

— Ну, твоя воля, Митя.

Уговаривать не стал, только подумал и сказал:

— Собирайся, Митя, сходим с тобой последний раз на базар, надо мне сделать кое-какие закупки.

Вижу, в кармане у него пачка красненьких торчмя стоит — тогда еще царские деньги ходили, — думаю, получка была сегодня у Ивана Владимировича. Он до денег-то некорыстен был: нищим, бывало, по рублю подавал, все раздаст, что получит.

Так, значит, пошли мы на базар. Сворачивает Иван Владимирович прямо в конный ряд. Набежали к нему тут барышники-цыганы: та-ла-ла, та-ла-ла. Он их рукой эдак отодвигает, а сам все идет, поглядывает. И вот остановился:

— А что, хозяин, не продается ли лошадка?

— Отчего ж не продать?

Забегал хозяин, забожился — товар нахваливает.

— Лишнего мне не говори, сам вижу — хороша лошадка. А может быть, и с упряжечкой продашь?

— Можно и с упряжечкой.

Осмотрел все Иван Владимирович со вниманием, кругом обошел, зубы поглядел, ноги ощупал и сам цену назначил. Ну, один скинул, другой прикинул, и ударили они по рукам.

Выдал тут мне Иван Владимирович трешницу:

— Это тебе на магарыч, сходи, Митя, с купцом в трактир. А я тем временем прокачусь по своим делам.

Сел он в тележку, подобрал вожжи и махнул в проулок, только курево поднялось.

Пока мы с купцом магарыч справляли, он подъехал обратно к трактиру. Еще раз осмотрел покупку и всем остался доволен.

— Пойдем теперь, Митя, в коровий ряд.

Так и коровку подходящую выбрал Иван Владимирович. Подвязал я ее к задку, и поехали мы потихоньку домой.

Подъезжаем к воротам. Я и спрашиваю:

— Куда ставить покупки?

— К себе во двор поставишь, — говорит Иван Владимирович.

У меня после магарычей-то шумок в голове, ничего в толк не возьму, стою моргаю.

— Ну да! Это, Митя, я все для тебя купил.

— Как же, — говорю, — так? Что вы это вздумали, Иван Владимирович? У меня таких денег не будет, чтобы вам заплатить.

— А как, — говорит, — ты думаешь: неужели ты этого у меня не заработал за два года?..

Сам глаза щурит да посмеивается. Итак, стали мы прощаться с Иваном Владимировичем.

— Значит, крестьянствовать собрался, Митя? А садик не заведешь?

— И садик, — говорю, — заведу обязательно.

— Смотри, не забывай свое дело. Земля у тебя какая?

— Земля у меня, Иван Владимирович, — округ ручеек бежит, — жирная, но не слежалая, рыхлится хорошо, с сыроватинкой землишка.

— Тогда бери смородину, решительно тебе советую.

Я и сам так думал. Я давно эту смородину высмотрел: ее тоже Иван Владимирович вывел, она по бережку у него была посажена. Ах и ягода была! Кустится быстро, пышно, на третий, четвертый год урожай дает и морозов не боится. А крупная — что вишня, и семечко меленькое — в зубах не вязнет. Бывало, смотришь, куст стоит весь ягодой обсыпан, меж листьев черным-черно. Самая доходная ягода была для наших мест. Купец один все брал ее у нас, самолучшее из этой ягоды смородиновое варенье выходит.

Иван Владимирович сам мне кусты выбирал. Я хотел побольше взять, но он меня отговорил.

— Зачем? И этого с тебя хватит! Дело не в том, чтобы много посадить, а чтобы с толком. Ты смотри: отчего у нас кругом сады такие дрянные да бедные? Напихает мужик себе в палисадник всякой дичины, куст на кусте у него сидит, а что толку? Весь урожай в шапку соберет! Я же тебе самые отборные кусты даю, ты их береги. Густо напихивать не годится — это от жадности да от глупости идет. Ты сади, Митя, пореже да пошире да междурядья отмеривай по саженке, — вот как надо. Да навозом, Митя, навозом каждый куст обкладывай, тебя земля за то вот как отблагодарит. Зато, ежели на каком кусте будет мало ягоды или мелкая ягода пойдет, истребляй без жалости, не допускай засорения породы. Вот тогда у тебя будет хороший сад!..

Как он мне наказывал, так я все и сделал. Ухаживал за садом по душе. И вот по весне гляжу: пошло, поперло! Все кусты в цвету, листьев не видать. Показываю соседям, все дивятся, что за смородина такая, ни у кого такой не бывало.

А когда ягода поспевать стала — пришло на меня беспокойство: ребятишки повадились в сад лазить. Я день и ночь садик свой караулил. Далее коечку в сад вынес. Бывало, сплю, а палка в изголовье стоит.

Много было мне хлопот, пока урожай весь сняли. А я его уж на корню запродал торговому агенту с Москвы и задаток взял.

В ту пору родился у меня сынишка. На радостях решил я съездить к Ивану Владимировичу — в кумовья звать. На это Иван Владимирович согласился.

На другой день под вечер прикатил к нам гость дорогой. И первым делом пошел мой сад смотреть.

— Ну, Митя, каков урожай, сказывай?

— Пудов пятьдесят, — говорю, — ягоды сняли, не считая того, что уворовано…

— Ого! Что с ней будешь делать?

— Договорился я с купцом одним…

— Э-э! Нажить хочешь? Не так задумал. Вот что: вынеси сейчас за ворота решет десяток ягоды, которая покрупнее да послаще.

Пошел он за ворота, сел на завалинку. Вышли и мы с женой, принесли ягоды, как он сказал, и присели с ним рядом.

Идут мимо две девчонки соседские.

— Ну-ка, приворачивайте сюда! — кричит им Иван Владимирович. — Куда ходили, востроглазые?

— Овечек искать ходили.

— Молодцы! Получайте за то!

И обеим отсыпал в подолы по полному ковшику ягоды.

Далее — женщины идут с поля; остановил их.

— Спробуйте, какова у Мити смородина уродилась.

И опять — всем по ковшику. Те давай кланяться, а он:

— Мите скажите спасибо. Митя угощает, не я. Да посылайте сюда ваших ребяток.

Так что тут было! Вся деревня узнала, что у наших ворот ягоду дают. Ребятишки набежали, девчонки, женщины, даже старые деды и те выползли посмотреть на такое диво. А Иван Владимирович знай ковшиком работает да весело так приговаривает:

— Ай да Митя! Вот так Митя наш! Какую смородину вырастил! Кушайте, кушайте на здоровье! Кому еще, подходи!

А сам мигает мне, чтобы еще принести. Хозяйка моя шепчет:

— Что он задумал? Ведь это чистый нам убыток.

— Молчи, — говорю, — делай как сказано.

Всех накормил в тот день Иван Владимирович, вся деревня ходила после с синими губами. Которые несовестные — те и по два раза подходили, он всем давал без разговору.

— А теперь, Митя, пойдем чай пить.

И как сели мы за стол, толкнул он меня в бок и засмеялся, на хозяйку мою поглядывает:

— О! Кума-то, поди, и не рада такому гостю? Сказывай по правде!

Хозяйка моя говорит:

— Что ж? Воля ваша… как вам желается…

И я подтверждаю:

— Ничего, Иван Владимирович, мы не обеднеем от этого.

Иван Владимирович тут эдак маленько задумался и сказал:

— Эх, Митя, Митя! Ты у меня два года работал, а все-таки проглядел одно дело: из чего я-то бьюсь? Жизнь у меня безвыходная была, я только один труд знал, а неприятностей сколько было. Для чего я все это терплю? Ты думаешь, я когда о наживе думал? Да тьфу! Мне американцы целый пароход давали, чтобы к ним уехать со всем моим садом, золото мне обещали. А мне оно и не надо было. Золото у нас под ногами лежит, только не умеют его люди из земли взять. Вот для чего я и бьюсь, чтобы весь народ хорошему делу научить. А золото — что! Много ли ты в земле покопался, а золота вон у тебя сколько стоит!..

И показывает на решета с ягодой.

— Ты о том, Митя, подумай, чтобы люди с тебя пример взяли. Не о наживе смекай, твое от тебя не уйдет. Надо, чтобы всем было лучше, чтобы никто тебе не завидовал, чтобы у всех были хорошие сады. Вот в чем важность вопроса. Понял ли? Правильно ли я говорю?

— Правильно! — отвечаю. — И я не против этого, Иван Владимирович.

И хозяйку мою спросил: поняла ли? С душой, мол, говори! Сам сощурился и глазами так и колет.

Хозяйка моя не сдержалась, над собой тут усмехнулась.

— Давеча, кум, маленечко жалковато было, а теперь и я скажу: правильно!

— Ну то-то! — говорит.

Сам сидит веселый такой — Иван-то Владимирович, и светлый весь, морщинки с лица сбежали.

И стали мы чай пить.


1958

«ПЛАЧУЩАЯ СТАРУХА»

I

Несомненно, это была она! Она, она! Наконец-то!..

Она сидит, эта старуха, на бровке полевой дороги. Тяжелые, залипшие глиной лапти выставлены далеко вперед. Ветрено в поле. В гуще травы качаются черные шишки татарника. Неприятно нависло низкое небо.

Ошибиться невозможно — она! Та же бессильная линия плеч, те же горестно сложенные на коленях руки, та же скорбная складка рта, те же заплаканные глаза, глядящие с укором на зрителя.

И пошиб мастера виден сразу. Та же мутная линия горизонта, те же размытые контуры фигуры. И эти торопливые, как бы стекающие вниз мазки. И оставшиеся незаписанными углы картона.

Она!..

Но как могла «Плачущая» попасть в эту папку с ученическими листами? Старательные рисунки с гипсовых голов и обнаженных натурщиков — с косой штриховкой по растушеванному фону. Ни дат, ни подписей. Возможно, какой-то учитель рисования хранил в папке эти работы своих учеников. Но кто он? И какое отношение он мог иметь к мастеру?

Странно, непонятно!..

Маркелий торопливо перевернул картон, ища пометок мастера. В запаснике было темно. Только сбоку из прохода едва достигала сюда неясная полоска света.

За стеной в магазине шаркали шаги покупателей — вернее сказать, посетителей, которые заходили сюда полюбоваться на вывешенные картины: на пейзажи с тенистыми аллеями и барскими усадьбами, с уездными лабазами, церквушками и заборами, на портреты нарядных дам в золоченых рамах, на натюрморты с окороками и хрустальными вазами.

Все это было когда-то жизнью и сохранилось только на картинах. Картины стоили дорого, да и не нужны они были этим посетителям. Только властная сила искусства, с какой были перенесены куски ушедшей жизни на холст, заставляла посетителей подолгу зачарованно бродить по магазину. Покупатель здесь был редок — это были или знатоки, или просто денежные люди.

Маркелий выбрался поближе к свету, достал карманную лупу и стал водить по картону. Он заметил тускло отливающую свинцовым блеском карандашную подпись: Бугримов. Так ли? Не ошибка ли? Да, кажется так. Хорошо бы пройти к окну и проверить все досконально.

Но тут явился Егорка. Он подобрался неслышно на мягких резиновых подошвах, заслонив широкой спиной проход. Казалось, настороженные глаза его в этом дальнем закоулке магазина, где пахнет мышами и сухим клеем, светились как у кота.

— Ну и как? — осведомился он. — Нашли что-нибудь?

— Ничего особенного, Егор Иванович. Ученические рисунки, ничего более…

Маркелий захлопнул папку и, завязывая тесемки, с досадой почувствовал, что краснеет. До старости сохранилась эта школьническая привычка. Хорошо, что в запаснике темно, — авось не заметил Егорка.

Маркелий засунул папку в укромный угол, меж прислоненных к стенке картин в тяжелых рамах, и спросил:

— Вы знаете владелицу папки?

— Первый раз видел. А что?

— Да так, ничего.

Очень раздражала Маркелия эта манера Егорки. Толстый, с раздвоенной нашлепкой нос его вечно ловил что-то и вынюхивал. С каждым «а что?» он вскидывался кверху и уставлялся на собеседника двумя круглыми отверстиями. И настороженно прицеливались хитрые глаза.

— А что?

— Ничего. Я зайду к вам на днях, посмотрю еще раз.

— Ну что ж! Покопайтесь, покопайтесь!

Они вместе прошли в товароведку — так назывался кабинет, где сидел Егорка.

Как бы узнать фамилию владелицы папки, не привлекая внимания Егорки? Кто она такая? Откуда взялась у нее эта картина?

«Бугримов, Бугримов… — не полагаясь на память, твердил Маркелий про себя. — От слова бугры. Запомни: бугор, бугры, Бугримов…»

Маркелий только мельком успел оглядеть старуху, когда она уходила из магазина. Он запомнил: в плюшевом салопе с облезлым лисьим воротником, в шляпке корабликом. Все старомодное, — видать, из бывших барынь или купеческих приживалок.

Маркелий постоял около прилавка, обдумывая про себя, как бы поосторожнее выведать у Егорки фамилию приходившей. Начал он издали:

— Ну, чем похвастаетесь, Егор Иванович? Были находки?

— Какие уж там находки, Маркел Васильевич! Сами видите — несут одно барахло. Прямо вам сказать — не стало никакого интересу в нашем деле. Было времечко, да прошло.

Егорка даже вздохнул.

«То-то, было времечко! Уж лучше помалкивал бы об этом!..»

Маркелий помнил Егорку с давних времен — мальцом приказчиком в нэпманской антикварной лавке. Егорка только начинал свою карьеру. Бойко шла тогда торговля, сколько несли из барских квартир старины всякой, как расцветала спекуляция! Вот тогда и понаторел Егорка, работая в компании промышленников от искусства — тонких штукарей. Теперь вот уж и в товароведы вышел, в отдельном кабинете восседает, Егор Иванычем величают. Ведь как величественно это у него выходит: «Покопайтесь, покопайтесь!..»

«А что ты, милый мой, разумеешь в этих делах? Вот, скажем, подвизались у нас трое Верещагиных или трое Маковских, а поставь тебя перед их картинами, — ведь запутаешься в трех соснах, дуботол ты этакий!..»

— Уж так-таки нечем похвалиться? — повторил вопрос Маркелий.

Егорка сомнительно поскреб в затылке:

— Есть одна штуковинка, да не знаю, показывать ли? Как будто из верных рук… Да уж и запродана, смотрел один композитор, — сказал, чтобы никому больше не показывал. Разве только для вас, Маркел Васильевич…

Егорка нагнулся и, кряхтя, полез под прилавок, — трудновато ему стало с большим животом-то! Побарахтавшись там, он вынырнул с небольшой картиной в руках. Черная двустволка ноздрей уставилась на Маркелия, остро прищурились глаза, — казалось, на время Егорка даже перестал дышать.

— Что вы скажете? Он самый?

Маркелий достал лупу и подошел к окну. Долго водил круглым стеклышком по картине, ища только одному ему понятные приметы.

«Н-да, похоже! И краски старые, и хорошо знакомая подпись крючочком. Но как-то несвободно все и слишком уж старательно! А фон определенно жестковат. Эге, а откуда это грязнотца в тенях? Перетянуто! Ну, а тут уж и совсем пошло вранье. Блички-то как резко брошены, на дешевку рассчитано, — этого за художником не водилось. Нет, ловок ты, братец, мастак был своего дела, только меня не обдуришь. Так-то!..»

Маркелий защелкнул лупу и усмехнулся:

— Подделка, Егор Иваныч. Старая, добротная подделка!

— Ой?!. А может, дублет, Маркел Васильевич? Нарочно ездил в Третьяковку, сличал с картиной…

И тут Маркелий не выдержал. Покалывая Егорку колючим взглядом, он невольно возвысил голос и сказал почти нараспев:

— В искусстве, Егор Иваныч, дублетов не бывает! Запомните это!..

— Так-так, понимаю! — поспешно согласился Егорка.

Спорить с таким знатоком, как Маркелий, не приходилось. Егорка помнил те времена, когда Маркелий ходил с большим мандатом от самого наркома и мог взять в государственный фонд все, что считал нужным. В большом доверии был человек, с его суждениями считались все. Правда, времена теперь другие и мандаты силу потеряли. В своем магазине Егорка был хозяином.

Он поспешно спрятал забракованную картинку под прилавок и, досадуя на свою оплошность, жалобно заморгал глазами:

— Вот и судите, Маркел Васильевич, как после этого нашему брату работать?

«Положим, ты-то в убытке не останешься», — подумал про себя Маркелий, поглядывая, как играли на столе длинные суставчатые пальцы Егорки. Что попадет в эти щупальца, того он не упустит. Ведь сам сказал, что картинка уже запродана какому-то композитору. Небось словом не обмолвишься, что продаешь подделку!..

Маркелий снова вспомнил о «Плачущей». Он даже в мыслях не допускал, чтобы сказать о своей находке Егорке. Егорка — купец, что ему до искусства? Для него «Плачущая» — товар. Денежные люди стоят за его широкой спиной, всегда готовые на обоюдную сделку… Придет денежный человек и заберет «Плачущую» под мышку.

А на что, спрашивается, ему эта картина? Разве выставит он в своей новенькой гостиной эти грязные, лезущие из рамы лапти? Да боже сохрани! Да что скажут жена, теща и модница дочка? Нет, денежный человек платит не за картину, — он платит только за громкое имя мастера. Для него это один из способов вложения средств в устойчивые ценности. Вроде сберегательной кассы. Спрячет картину на дно сундука — вместе с лотерейными билетами и пронафталиненными чернобурками. И опять будет значиться в каталогах: «местонахождение неизвестно».

Что же делать? Егорка, кажется, уже почувствовал, что неспроста Маркелий задержался в его кабинете. Надо действовать!..

— Знавал я одну старушенцию, — скосив глаза, начал Маркелий, — очень была похожа на эту даму, что принесла вам папку…

— Так, так!.. — соображал Егорка. — А что?

«Опять «а что»! — с раздражением подумал Маркелий. — Все-то ему надо знать!..»

— Фамилию не помните? — спросил он.

— Много их тут ходит, разве всех упомнишь? Кажется, Настасьей звать…

— Адреса не знаете?

— Не записываем. Придет сама.

— Когда же?

— Я сказал, чтобы в субботу зашла. А что?

— Так… ничего.

Маркелий остался доволен и этим. Осторожная разведка дала хоть маленький, но все же определенный результат. До субботы оставалось два дня, за это время можно было что-то обдумать и предпринять.

И, выходя из кабинета Егорки, он почти дружественно помахал ему шляпой.

II

И домой пришел Маркелий в приподнятом настроении.

Прежде всего он подсел к столу и, чтоб не забыть, на календарном листке того дня крупно записал фамилию Бугримова, поставив рядом большой вопросительный знак.

Кто он такой — этот Бугримов? По какому праву он поставил свое тавро на картине мастера? Был ли он другом мастера и получил в дар «Плачущую»? Или просто скрепил своей подписью право собственности на случайную покупку? Во всем этом надо было разобраться.

Маркелий порылся в шкафу и достал все каталоги мастера. Всюду, где упоминалась «Плачущая», стояло: «местонахождение неизвестно». В биографических указателях фамилия Бугримова нигде не значилась.

Вот так загвоздка!..

Маркелий опрокинулся на диване, подложил под затылок сцепленные пальцами ладони и задумался.

Желтый вечерний свет, отраженный фасадом дома напротив, наполнил кабинет до самых дальних углов зыбкими мерцаниями. Казалось, ожили и засияли фарфоровые фигурки на полках. Темный, заставленный шкафами кабинет стал просторней и уютней.

…Итак, нашлась «Плачущая», вынырнула из небытия. Более полувека пребывала она в безвестности, и многие считали ее безнадежно утраченной.

А ведь, когда она впервые появилась на выставке, перед ней стояли толпы зрителей и вокруг шумно кипели споры. И хотя сам мастер считал ее простым этюдом к намечавшейся картине, друзья и единомышленники мастера уже тогда зачислили «Плачущую» в ряд «программных» его работ.

Славная, боевая была пора! Какие силачи двигали вперед русское искусство! Какие явились тогда вожаки!..

Мастер вышел из людей простого звания. Он близко знал народ и громадный свой талант поставил на службу ему. По боевитости характера он вскоре стал вожаком направления. Прямодушный и грубоватый, он делил собратьев-художников на две партии: «мужиков праведных» и «лгунов приятных». К первым он относил всех тех, кто выражал в картинах суровую, неприкрашенную правду народной жизни. Не подходившие сюда пребывали в «лгунах», хотя бы и приятных.

«Лгуны» неистово восстали тогда против «тирании сермяги и лаптя» в искусстве. И каждая новая картина мастера становилась мишенью для ожесточенных нападок «лгунов», ратовавших за чистое искусство.

В самый разгар споров мастер и выставил портрет «Плачущей старухи». Это был прямой вызов «лгунам».

«Чего вы хотите? — как бы сурово спрашивал мастер своих противников. — Да, еще раз — сермяга и лапти. И еще раз — заплаканное лицо матери-родины. Пройдете ли вы мимо, не спросив себя: о чем эти слезы?..»

Так все поняли тогда картину. Она смотрела скорбными глазами на теснившихся зрителей. Молчаливая, с замкнутым ртом — она кричала о нищенской своей недоле. И все жандармы и цензоры не могли ничего с ней поделать. А передовая тогдашняя молодежь часами смотрела на нее и аплодировала мастеру.

Теперь немногие помнят историю этой забытой картины. И великая честь выпала Маркелию — возвратить народу эту драгоценную находку.

Да! Но кто же все-таки этот Бугримов? У кого бы спросить?..

И тут Маркелий вспомнил о своем старом приятеле Брашно, о его картотеке.

Встречались они редко: Брашно жил на другом конце города, в старинной монастырской башне при музее, где он работал научным сотрудником.

Маркелий нашел в записной книжке его телефон, но позвонил не сразу. Было у них шутливое обыкновение «разыгрывать» друг друга. Туговатый на ухо и доверчивый Брашно не раз попадался на удочку, закинутую Маркелием.

И теперь, прежде чем поделиться радостной новостью с приятелем, Маркелий придумал хитроумное вступление.

Был уже вечер. Громадное пространство полыхающего огнями города разделяло приятелей.

Маркелий набрал номер, снял трубку и, изменив голос, начал разговор.

III

— Алло! Это товарищ Брашно?

— Ну-ну! Да, я — Брашно. Кто говорит?

— Что-то плохо вас слышу! Я не ошибся? Это кандидат искусствоведческих наук товарищ Брашно?

— Я к вашим услугам. Кто это?

— Добрый вечер, Степан Петрович! Извините, что потревожил. С вами говорит редактор издательства энциклопедий Энский. Я к вам вот по какому поводу. Был у меня сегодня заморский гость, мистер Гопкинс из Лондона. Он — издатель словарей и справочников. Вроде нас, но… хе-хе!.. помельче. Мы-то левиафаны, конечно, по сравнению с ним…

— Так-с. В чем же дело?

— Видите ли, Степан Петрович, мистер этот затевает прелюбопытнейшую штуковину. Англичане — ведь они страшнейшие систематики…

— Хорошо-с! Но я никак не возьму в толк, при чем тут я?

— Как же — при чем? В самом прямом смысле! Видите ли, мистер Гопкинс задумал выпустить всемирный, справочник справочников по вопросам искусства. Каково? В разговоре с ним я обмолвился — извините! — что вы у нас составитель единственной в своем роде картотеки по русской живописи — на тридцать тысяч карточек.

— Положим, только на двадцать.

— И представьте, дорогой Степан Петрович, этот проныра мне говорит: «Да, знаю». И даже, вот как вы сейчас, поправил меня: «Положим, на двадцать». Я только руками развел: что же это делается? У нас о вашей картотеке знает только узкий круг специалистов, а они там, в туманном Лондоне, уже каталоги на вас составляют!

— Да… так что же вам от меня угодно? Я решительно не…

— Сейчас я заканчиваю. Торговцы они, Степан Петрович, меркантильщики! Начал этот мистер Гопкинс осторожненько: дескать, хочет дать в своем каталоге краткое описание вашей картотеки, а затем — бац! — прямо спрашивает, нельзя ли купить, не продажна ли, мол, ваша картотека. Ну уж тут я не выдержал. Да тут, говорю, надо предварительно снестись с самим министром! Да если хотите знать, говорю, наше правительство этого не допустит!..

— Стоп, стоп! Совершенно напрасно, уважаемый товарищ! Во-первых, я не уполномочивал вас вести разговор в таком духе. Во-вторых, я уже давно расчухал, что это плетет каверзу небезызвестный жулик Маркелий. Думаю: ну-ну, и горазд же работать языком — ему бы в актерах служить, а не по музейной части.

— Врешь, врешь! Не выкручивайся! Ведь поверил, сознайся! Опять поддел я тебя?

— Чертило! Что ты отнимаешь время всякой белибердой? А я-то было развесил уши!..

Какое-то время после этого в обеих трубках перекатывался благодушный стариковский хохоток — с кашлем, с хлюпаньем, с бульканьем. Наконец собеседники настроились на серьезный лад.

— Ну, что у тебя нового? — спросил Брашно.

— Громадная, брат, новость: вчера я нашел «Плачущую старуху» нашего мастера.

— Ты опять за свое? На этот раз не пройдет! Трепач несчастный! И как тебе не надоест? Дожил до седых волос, а врешь как мальчишка!

— Слушай, Степа, слушай! Говорю тебе истинную правду: нашел! Даже скажу где: в магазине у Егорки.

— Брехня! Не верю! Может, подделка какая-нибудь? По моей картотеке она тю-тю! — в Америке значится, брат! Есть косвенные сведения, что она перекочевала туда в чемодане одного дипломата.

— Чепуха! Придется внести в твою картотеку поправочку: сегодня я держал «Плачущую» в своих теплых руках. Это факт! Посмотри-ка, не проходит ли по твоей картотеке некий Бугримов?

— Бугримов? Что-то помнится… Погоди, сейчас проверю.

В телефонной трубке было слышно, как зашаркал шлепанцами Брашно, как долго шелестел какими-то бумагами. Наконец в трубке послышалось его покашливание.

— Нашел Бугримова: житель города Можайска!

— Хм!.. Мне это ничего не объясняет. Кто он такой?

— Учитель рисования. В девяностых годах мастер жил у него два лета на даче.

— Так, так!.. Дальше, дальше?

— Помнишь рисунок девочки с полосатой кошкой на коленях? Так это дочка Бугримова.

— Как звали?

— В письмах мастер называет ее: «Отчаянный вертушок».

— Имя, имя давай!

— Настенька, кажется. Погоди, проверю. Верно, Настенька!

— Ура! Трижды лобызаю твою лысую голову, Степка! Ура твоей знаменитой картотеке! Все сходится. Ура-ура-ура!..

— Что за телячьи восторги? Что ты там скачешь и играешь? Поясни!

— Все сходится, и нет больше сомнений. Она!..

И Маркелий рассказал приятелю во всех подробностях историю посещения магазина Егорки. Рассказал про папку с ученическими рисунками, в которой нашелся картон «Плачущей», про подпись Бугримова на обороте, про старуху салопницу…

— Представь себе: не Марья, не Фекла, а именно Настасья! Верхним чутьем чую: это и есть тот самый «Отчаянный вертушок».

— Стара, должно быть?

— Гиря! Десятипудовая гиря! Да… но как же ее разыскать, Степа? Адреса в твоей картотеке нет?

— Чудак ты! Откуда быть адресу? Сто лет прошло…

— Экая досада! Посоветуй, как же быть? Что будем делать?..

Егорку оба знали слишком хорошо. Если только его волосатые ноздри унюхают, что за сокровище таится в папке, уплывет «Плачущая» в руки какого-нибудь денежного человека, и следов не найдешь. Не упустит Егорка случая заработать тысчонку-другую. И старухе сумеют замазать рот. Все будет шито-крыто.

Надо было действовать осторожно и, конечно, в обход Егорки. После длительного обсуждения друзья решили устроить засаду и перехватить владелицу драгоценной папки где-то на путях к магазину Егорки.

— Так гиря, говоришь? Ничего, не на руках носить! Обязательно меня с ней познакомишь. Эпизод с Бугримовым почти не освещен в биографии мастера. Жажду встречи с твоей Настенькой! — пошутил напоследок Брашно.

IV

Решение взять магазин Егорки «под крепкое смотрение» привело друзей утром в субботу под расписные своды ресторана «Теремок». В широкое окно отсюда отлично обозревалась противоположная сторона улицы. А вход в Егоркин магазин был прямо напротив.

В этот ранний час в ресторане было пусто и сумрачно. Большой зал делила пополам круглая арка. На ней золотой дугой светились буквы славянской вязи: «Наши деды ели-пили просто, зато жили лет по сто».

Витые колонны, подпиравшие арку, были украшены в головной части затейливой лепниной: парами стояли на них петушки, уставив носы и как бы приготовившись к боевому наскоку. На стенах были изображены боярские пиры с ломившимися от яств столами, а сводчатый потолок был расписан причудливым цветочным орнаментом.

Друзья заняли столик у окна и заказали полдюжины пива. Подмигнув в сторону боевых петухов, Маркелий сделал зачин к большому разговору:

— А как ты думаешь, Степа, не пришло ли время ввести в обиход науки этот всеми облаянный «славянский» стиль? Ведь живуч! И в конце концов, чем он хуже какого-нибудь паршивого купеческого модерна?..

Молоденькая подавальщица в бумажной диадемке любопытно посмотрела на двух лысых старичков с веселыми многознающими глазами. Конечно, она ничего не поняла, когда эти мудрецы залопотали на своем ученом наречии. Поняла только то, что друзья засели надолго, и поэтому, получив дополнительный заказ на сосиски с тушеной капустой, тут же удалилась.

А друзья были рады случаю потолковать без помех. Встречались они не часто. У каждого из них накапливалось к тому времени немало житейских наблюдений, и они не прочь были с высоты стариковского опыта посудачить о делах молодых современников. Это называлось у них «потешить беса» — занятие хотя и малополезное, однако же — как они понимали — и достаточно безвредное. Старики, как говорится, отводили душу, поцеживая слегка будоражившее мозги пиво.

На днях звонили Маркелию из одной редакции, пригласили высказаться в возникшем споре: не устарело ли в наши дни искусство, не пора ли ему уступить свое место победоносно шествующей науке? Подумать только, как повторяет история свои зады! Ведь — батюшки! — даже нигилисты опять объявились! Конечно, лестно, что не забывают стариков, но не зазорно ли и не опасно ли ввязываться им в молодые наивные споры?..

— Мы с тобой тяжелые караси, — сказал по этому поводу Брашно, — нам с тобой по дну ходить. Тут, брат, нас никаким бреднем не достанешь. А ежели наверху дергается наживка, пускай ее хватают те, у кого губа не рваная. Мы с тобой уже не клюем. Так-то!..

По возрасту и малой подвижности оба они давно перекочевали в спокойную область музейных запасников, где все было рассортировано по полочкам и обозначено этикетками, где мирные покойники ни о чем больше не спорили. И можно было безопасно рассказывать здесь забытые анекдоты о знаменитых стариках.

Музеяне — так называли себя друзья. Это звучало гордо и многозначительно, как именование некогда воинственного, но вымирающего племени. Все спорные вопросы казались им давно решенными.

Впрочем, это не мешало друзьям внимательно прислушиваться к журнальным перепалкам и в спортивном азарте прикидывать: чья возьмет верх? Так старые кулачные бойцы следят с завалинок за молодыми задирами, обсуждая все их статьи и повадки, а заодно с удовольствием вспоминая славные драки своей молодости…

Подогретая хмельком и старыми воспоминаниями, беседа друзей вдруг оборвалась. Маркелий заметил в толпе за окном старуху в знакомом плюшевом салопе.

— Идет! — вскочил Маркелий. — Что делать, Брашно? Надо перехватывать! Вон она остановилась на углу. Лисий воротник видишь?

— Ага, вижу!

Подвижной Брашно быстро оценил обстановку. Пока они будут рассчитываться с подавальщицей, старуха уйдет. Значит, надо кому-то не медля пойти наперерез. Не очень надеясь на Маркелия, Брашно принял эту задачу на себя.

— Посмотри, как я возьму ее сейчас на абордаж! — крикнул он уже на ходу.

Маркелий с волнением следил, как он перебежал в неположенном месте улицу. Ветер развевал его седые волосы. Как ястреб, суживал он круги около стоящей на углу грузной старухи с кошелкой.

Дальнейшее произошло так: Брашно подошел к старухе вплотную и, уставив палец в грудь, сказал:

— А ведь я вас знаю: вы — мадам Настасья Бугримова. Верно?

Старуха сомнительно оглядела встрепанного музеянина.

— Уж сорок лет, как Селезнева! — сказала она. — В Бугримовых-то я девушкой ходила.

— Это не имеет значения. Из Можайска?

— Да откуда вы знаете? — испуганно оглянулась старуха. — Уж тридцать лет, как я из Можайска уехала.

— Отлично, я очень рад. Идемте за мной! — И Брашно ухватил старуху под локоть.

— Да вы кто такой будете? — воззрилась та на него. — Никак вас не признаю. Уж не племянник ли вы часового мастера будете?

— Да, я буду племянник часового мастера, — без спора согласился музеянин, чтобы не затягивать объяснений. — Говорю, идемте за мной. Тут очень важное для вас дело.

— Куда же, батюшка? Мне в магазин надо!

— В магазин? Ни в коем случае! В магазин после. Разрешите взять вас под руку, тут того и гляди…

Он уже тащил растерянную, не выдержавшую напора старуху через улицу, увертливо пробираясь между шмыгающими машинами.

И торжественно подвел ее к столику Маркелия:

— Вот познакомьтесь: так и есть, это мадам Настасья Бугримова. Мы не ошиблись, картотека не подвела.

— Селезнева я по мужу, — пыталась поправить старуха.

— Не имеет значения. Садитесь!

Брашно услужливо подвинул старухе стул и постучал вилкой по тарелке.

— Девушка, еще приборчик! Пива не выпьете, мадам? Или наливочки заказать?

Старуха села, поставив кошель между ног. Сквозь плетенку кошеля пробивались стрелки зеленого лука. И даже, как показалось Маркелию, что-то живое шевелилось и помахивало хвостом там на дне — должно быть, свежая рыба.

Маркелий вздел очки, отхлебнул пива и по-следовательски начал задавать заготовленные вопросы:

— Два дня тому назад, в четверг, часа в три дня вы были в магазине напротив? Так?

— Бы… была, — пролепетала старуха, подозрительно оглядывая сидящих за столом друзей. — Ну и что такого, ежели была?

— Это вы принесли папку с рисунками?

Старуха беспокойно огляделась, видимо заподозрив что-то неладное. И начала на всякий случай обдумывать пути отступления.

— Так ведь я, батюшка, в эту папку и не заглядывала, не знаю, что там есть. Откуда мне знать?

Строгие глаза Маркелия смотрели из-под очков испытующе, пронизывали насквозь.

— Последний вопрос: откуда она взялась у вас — эта папка?

— Советую ничего не скрывать, — добавил Брашно, — ведь мы все знаем.

— Да вы что же это? Да за что вы на меня-то? — плаксивым голосом начала оправдываться старуха. — Не знаю, как вас звать-величать и кто вы такие есть. А только я вам все как на духу скажу. Нет, не ворованные картины-то, боже меня сохрани. Я ведь не какая-нибудь шалашовка, я в художестве понимаю. Сама коврики расписывала…

— Ну-ну, это хорошо! — поощрительно сказал Брашно. — Так откуда у вас эти картины?

— С дачи привезли, на чердаке у нас давно лежали, жильцы какие-то оставили. Ну, лежат и лежат, никто и не посмотрит. А тут сдали мы на лето дачу Светлане Акимовне, она полезла на чердак поискать кочергу…

— Какая кочерга! При чем тут кочерга? — перебил лопотанье старухи Маркелий. — Давайте поближе к делу!

— Я и говорю: искала кочергу и вытащила эту папку: «Снесите, говорит, в магазин, может, кто купит». Она и адрес дала. Не подумайте худого, не воровка я, не спекулянтка. Хотите побожусь?

— Не надо, — сказал Маркелий. — В таком случае мы у вас картину купим. Магазин — что; когда еще вы там дождетесь покупателя, а тут сразу деньги на стол. Какая будет ваша цена?

Взятая врасплох старуха замолкла и насупилась, что-то прикидывая в уме. Она морщила низкий лобик и шевелила губами. И неуверенно скосила глаза на Маркелия:

— Сотняшку-то хоть дадите?

— Эво! — засмеялся Брашно. — Больше просите, он богатый купец.

— Позвольте-с! — сказал Маркелий. — Мы можем заплатить вам… даже триста рублей. Вас такая сумма устраивает?

— Да господи! — всплеснула руками старуха. — Коли такая ваша милость — берите, берите!

— Что за милость? — нахмурился Маркелий. — Я считаю — это справедливая цена. Конечно, спекулянты, может быть, заплатили бы вам дороже. Но вы имеете дело с музеем, то есть с государственным учреждением. Вам это понятно?

— Ну как же не понятно, все понимаю. Я ведь не какая-нибудь… Так я пойду и принесу сейчас папку.

— Да уж будьте добры! — сказал Брашно. — И ни слова об этом Егорке… то бишь Егору Иванычу. Даже не вступайте с ним в объяснения. Молчите — и баста. А корзинку оставьте у нас, корзинка не уйдет. Я сам пойду с вами.

Старуха направилась к выходу. Брашно пошел с нею.

В необыкновенном волнении поднялся Маркелий. Заложив руки в карманы, он похаживал по ресторану, не сводя глаз с двери магазина. И облегченно вздохнул: вскоре дубовая дверь магазина открылась и вышла старуха с папкой. Следом за ней шел Брашно. Видимо, весьма довольный успешным ходом дела, он суетился около старухи и даже, заметив в окне Маркелия, проказливо выставил над ее шляпкой два растопыренных пальца — чертовы рожки.

И вот драгоценная папка — в руках Маркелия.

— Грубый какой магазинщик-то, — пожаловалась старуха. — «Забирайте, говорит, свое барахло…»

— То-то, барахло! Откуда ему знать?..

Усевшись за соседний столик, Маркелий торопливо развязал папку. «Плачущая» была на месте. Он прислонил картон к спинке стула и с торжеством оглянулся на приятеля. Долго стояли они молча, в созерцательном восторге. Брашно даже свернул в трубочку ресторанное расписание блюд и нацелился в нее прищуренным глазом, чтобы не видеть ничего другого.

— Да, она! Лапоть-то! Гляди, как вылеплен лапоть, Маркелий! Сейчас пойдет!

— Ну, лапоть! Ты на лик смотри, на лик! Всех скорбящих матерь — вот что! На колени стать не грех. Жемчужина, брат!

Они забыли о владелице папки, а та переводила взгляд с одного на другого и с удивлением ловила сияние их помолодевших глаз. Щеки старухи обиженно обвисли, и зашевелившееся сомнение густо наморщило безбровый лобик.

«Ой, продешевила!.. — явно проступало на ее лице. — Ой, обвели меня, дуру!..»

— Ну что ж, — сказал наконец Маркелий, — давайте рассчитываться, мадам. Вот я уже заготовил расписку, подмахните-ка!

Старуха сидела молча, поджав губы. По-скопидомски что-то про себя подсчитывала. И вдруг скосила на Маркелия азартные глаза:

— Может, сотняшку еще прикинете? Ведь картина-то первый сорт.

— Что вы понимаете! — начиная раздражаться, прикрикнул на нее Маркелий. — Какой первый сорт?..

— Сами сказали. Я ведь не глухая.

Как бы впервые ее видя, Маркелий с любопытством оглядел старуху. Она стояла перед ним тяжелая, раскрасневшаяся, с базарным кошелем в руках. И по злым глазам ее было видно — она готова пойти на скандал. Неужели это тот самый «Отчаянный вертушок» — прелестная девочка с полосатой кошкой на коленях, которую зарисовал когда-то мастер? Знает ли, помнит ли она об этом? Как же вдруг обернулась она грубой и жадной торговкой!

— Хорошо-с! — сказал Маркелий. — Давайте разберемся. По какому праву, собственно, вы торгуетесь с нами за эту картину? Разве написали ее вы? Из миллиона старух выбрали вот эту — единственную — вы? Все эти мазки положила на картон ваша рука? Нет, нет и нет! Ничего вашего тут нет и не было. Одну вашу заслугу я готов признать — вы не выбросили этот картон на помойку. За это мы вам заплатим, и заплатим хорошо. Чего ж вы еще хотите? Нате! И уходите!..

Он сунул в руки старухи отсчитанные деньги.

Конечно, если бы старуха была поумнее, он мог бы развернуть перед ней и другие доводы — они просились на язык. Он мог бы ей сказать, что искусство не может служить предметом купли-продажи. Это не хомуты, не мыло, не гвозди. Искусство принадлежит народу, и народ единственный наследник всех сокровищ, созданных художниками. И если они попадают еще в рыночные каналы, то это только временная уступка мелкобуржуазной стихии и этому скоро придет конец. Когда-нибудь за спекуляцию предметами искусства у нас будут судить и наказывать.

Но Маркелий не высказал всего этого вслух. Он только смерил старуху гневным взглядом и отвернулся:

— Нел-лепый вы человек!

Потом сел к столику и, сердито шевеля усами, проткнул вилкой остывшую сосиску.

Старуха поняла, что больше ей ничего выспорить не удастся. Она кичливо вскинула голову и, прищурившись, оглядела обоих стариков, их потертые пиджачки.

— Еще вы меня будете учить! — закричала она. — Думаете, на дурочку напали… Пропадите вы пропадом, спекулянты бессовестные!

Лавируя между столиками, разгневанная старуха шла к выходу и все громче подымала голос. Хорошо, что ресторан был пуст.

— Только и норовят, как бы нажиться на нашей простоте! Да подавитесь вы этой картиной! Жулики, христопродавцы окаянные. Спекулянты!..

Она вышла на улицу, а Маркелий все еще сидел, мучительно зажимая уши ладонями. Ему казалось, что старуха уже голосит там на всю улицу, размахивая своим кошелем, кричит, что ее обсчитали, ограбили, оскорбили, обесчестили. И, может быть, собирает вокруг сочувственную толпу.

Удрученные музеяне некоторое время сидели молча. Наконец Брашно взялся за бутылку:

— Налить тебе пива?

— Может быть, коньячку позволите? — вкрадчиво спросил кто-то сзади.

Приятели обернулись. Под аркой с графинчиком в руках стоял толстый Егорка. Он, видимо, наблюдал откуда-то со стороны за развитием скандального происшествия и теперь перебрался поближе, чтобы справиться о подробностях.

Маркелий невольно потянул под стол картон с «Плачущей». Но Егорка уже заметил его движение.

— Никак, покупочку сделали? Разрешите глянуть одним глазком. О, да это та самая! Как же так? У старухи купили? Во-он что!..

Егорка потянулся к «Плачущей». И было видно, как наливается кровью его широкий затылок. Он понял, что старики оставили его в дураках.

— Что ж вы полагаете, чья работа?

И тут Маркелий поднялся сам и высоко поднял «Плачущую». Затем раздельно, по слогам произнес знаменитое имя мастера.

Егорку точно пришибло: он дрогнул в плечах и даже как бы сразу понизился в росте. Стоял бессловесный, крепко потирая ладонью побагровевшую шею. Сомневаться не приходилось: старики, сидевшие за столом, считались первейшими знатоками своего дела. Ни разу в жизни не довелось ему выловить хотя бы простенький карандашный набросок мастера. Он даже не сумел бы определить цену такой находки.

— И сколько дали? — спросил сдавшим голосом Егорка, — он привык переводить на рубли все свои приобретения.

— Триста, — сказал Брашно.

— Даром! — завопил Егорка на весь ресторан. — Ой, ой, даром! Эх, обштопали вы меня, Маркел Васильевич! Уж так обштопали — слов не найду!.. — Плачевная гримаса застыла на его лице.

— Что ж делать, Егор Иваныч! Не для себя ведь старались, для музея. Тут не грех и объ-е-го-рить вашего брата.

— Оно, конечно, так. Я понимаю, но… Эх, перебежали вы мне дорожку! Не ожидал!..

Все еще потирая рукой затылок, он налил себе коньяку и потянулся с графином через стол:

— Ну, да где наше не пропадало! Так обмоем покупочку-то, Маркел Васильевич? Поздравляю!

— Нет, уж мы своим…

Музеяне переглянулись и торжественно подняли стаканы с пивом.


1960

ТАЙНОСТЬ

I

Ваня достал из чемоданчика дорожную мыльницу, опоясался полотенцем и вышел в кухню.

Был ранний час. Хозяйка хлопотала у печи. На столе пускал клубочки самовар. Пухлые пирожки румянились на блюде. Это от них, должно быть, сладко пахло подгорелой корочкой и мясной начинкой.

Все в кухне было пронизано зеленым светом. Солнце, пробившись сквозь гущу рябин в палисаднике, веселой сеткой мерцало на подоконнике, на лавке, на полосатом половичке. За распахнутым окном близко и тревожно чирикала воробьиха, предупреждая птенцов о какой-то опасности, — видно, в палисадник пробралась кошка.

— Погодите, я долью рукомойку. — Хозяйка зачерпнула ковшиком в ушате и налила воды в медный, ярко начищенный сосуд, висевший в углу у печи.

«Хорошее слово — рукомойка, старинное», — подумал Ваня, ловя уклончивый носик пузатого сосуда, — от ледяной воды у него заломило пальцы.

Он долго плескался и отфыркивался над тазом. От свежей колодезной воды, от утреннего зеленого света, от вкусных запахов, от звучного воробьиного щебета за окном родилось в нем веселое, легкое настроение.

— Сегодня праздник? — спросил он хозяйку, крепко протирая затылок мохнатым полотенцем.

— Большой праздник — Преполовение, — сказала хозяйка.

— Это что же такое — Преполовение?

— Вот уж и не знаю, как вам объяснить, — задумалась хозяйка. — Старики говорят — Преполовение, и я за ними. Надо будет батюшку спросить.

Хозяйка глянула на печь. Умываясь, Ваня видел свесившиеся с печи чьи-то большие ноги в шерстяных носках.

— Что за батюшка? — спросил он.

— Старец один ночует у меня.

И добавила шепотом:

— Бесприходный он.

— Как — бесприходный? — шепотом спросил и Ваня.

— Ну… скитающий…

Хозяйка повернулась к печи и опасливо примолкла, как бы проверяя себя: не сказала ли чего лишнего.

— Приходите чай пить, сами спросите старца, — посоветовала она.

Ваня ушел к себе за перегородку и стал приводить в порядок этюдник. Пересмотрел кисти, пробуя упругую их щетину пальцем. Вытер палитру. Добавил в масленку разбавителя.

Затем перевернул приставленный к стенке картон и как бы нечаянно глянул на вчерашний этюд. В общем, кажись, получается не так уж плохо. Отправная точка выбрана верно. Он долго бродил в монастырской ограде, пока нашел этот тихий закоулок. Крутыми уступами спускалась отсюда к озеру крепостная стена, и мощная угловая башня приходилась как раз по центру. Все уравновешивалось розовым силуэтом этой башни, недаром названной Дивной. И зелень огуречных гряд под ней, и глубокая синева озера, и лиловая дымка лесного заозерья — все это лишь выделяло и подчеркивало ее возвышенную стать, ее тонко рассчитанную узорную кладку. Что за чудо-строители были у нас в старину!..

— «Хлеб наш насущный даждь нам днесь… и остави нам долги наша…»

За перегородкой кто-то громко и внятно читал молитву. Ваня прислушался. Голос был басовитый, с мерным дыханием, со строгой хрипотцой.

Видимо, слез с печки старец. «Пьющий или непьющий?» — шутливо загадал про себя Ваня, прислушиваясь к однообразному гудению. И ответил: «Наверняка!»

Он вышел в кухню. Навстречу ему из-за стола поднялся плечистый, с широкой плешью старик в подряснике, туго перехваченном кожаным поясом. Свежеумытое, еще розовое от холодной воды лицо, с гладко — волосок к волоску — расчесанной сивой бородой показалось Ване симпатичным и по-своему красивым. А в пышных усах, закрученных в полукольцо, было даже что-то франтоватое, лихое.

— Милости прошу разделить компанию. — На Ваню глянули дружелюбно-выжидательные серые глаза.

— С удовольствием.

Ваня сел. Хозяйки не было, он сам налил себе чаю.

— Вы из каких же будете? — помолчав, спросил старец.

— Студент.

— Так-с. И по какой же части?

— Учусь на живописца.

— Такс, понимаю. Сказывала мне об этом хозяйка. — Он все еще продолжал разглядывать Ваню, что-то обдумывая про себя. — И давно этому делу обучаетесь?

— Третий год.

— Хорошее дело. Ну-с, вы не осудите старика? Хозяюшка подсудобила нам тут для праздничка…

Старец пошарил под лавкой и достал четвертинку водки. Он умело поддал ладонью в донышко, вынул пробку и потянулся через стол. Ваня накрыл рукой чашку.

— Не потребляете?

— На этот раз нет. Иду работать.

— Как вам желательно. А я вот грешен. Стар стал, недуги одолевают. Лекарство вроде. Ну, с праздником вас! Не знаю, как величать…

— Да можно просто Ваней.

— Ну а меня Мироном Иванычем. Будем знакомы!..

Придерживая бороду, старец выглотал чашку. Посидел недвижно, как бы прислушиваясь к прохождению обжигающей влаги в желудке, и откусил пол-огурца. Жевал долго, с хрустом, со смаком. Ходили мясистые щеки, двигались уши, вздрагивали нависшие брови.

— Хозяйка сказывала — иконами интересуетесь? — заговорил снова старец.

— Очень даже! — оживился Ваня. — А что?

— Хорошее дело… Редка стала старина, дорого ценится. Но бывает. Знаю я в деревне старушку, есть у нее две древние иконы.

— Не можете ли дать адрес? Я бы съездил.

— Адресок-то? Отчего не дать. Только она за деньги не продаст — из верующих. Что деньги? Деньги тлен, а святыня — она вечная, благословение родительское из рода в род. В магазине не купишь!

— Я знаю, — сказал Ваня, его неожиданно рассердил поучающий тон старца. — Меня интересует не это. Иную икону я не возьму и задаром.

Это было сказано не совсем кстати: старец только что поднес чашку к губам. Брови его удивленно полезли на лоб и глаза вытаращились, — то ли от дерзких слов Вани, то ли от близкого водочного запаха, — на мгновение он приостановился, но тут же запрокинул голову, и в горле его забулькало. Он пристукнул чашкой, поморщился и опять посидел молча, уставя взгляд на скатерть. Видимо не желая обострять разговор, спросил:

— Иконописанием не занимались?

— Писанием икон? Нет, не занимался.

— А поновление иконы сделать могли бы?

— Какое поновление?

— Ежели икона повреждена сыростью и ветха от времени?

— Дело нетрудное. Я даже знаю технику расчистки старых икон, — похвалился Ваня.

— Так-с.

Старец отломил половину пирожка и внимательно оглядел кусок со всех сторон, прежде чем отправить в рот. Жевал молча, неторопливо, — как видно, все еще занятый какими-то своими мыслями.

Спросил еще, надолго ли и по какому случаю приехал Ваня в этот городок и есть ли у него тут знакомые. Даже осведомился зачем-то, кто посоветовал ему остановиться у этой хозяйки.

Ваня ответил, что приехал на месяц, на летнюю практику, что знакомых у него нет, а к хозяйке попал случайно, — кто-то на базаре дал ему адрес.

— Так-с, понимаю, — сказал старец.

И круто повернулся:

— Так вот-с… есть одна икона, которая нуждается в поновлении… Возьметесь? За хорошее вознаграждение? Можно деньгами или…

Взгляд старца стал пронзительным, настороженно приоткрылся рот.

— …Или за труды ваши мы сделали бы вам… дарственное приношение: две помянутых иконы. Но… чтобы было все в тайности, — таково условие. Согласны?

Ваня ответил не сразу. Он посмотрел в напряженное лицо старца, обдумывая, нет ли тут какого подвоха. Ему доводилось слышать рассказы о мнимом чуде обновления икон. Не это ли самое ему предлагают?

— А что за икона? Можно ее посмотреть? — спросил Ваня.

Лицо старца мгновенно преобразилось. Он откинулся в угол. Глаза сощурились и спрятались в хитро сомкнувшихся складочках и морщинках. Усы хищно раздвинулись, как две кривые сабли. «Не на таковского капал!» — прочел в его усмешке Ваня.. Но старец тут же стал серьезным.

— В тайности содержится святыня, — сказал он, — в сугубой тайности. И даже мне неведомо ее местопребывание.

— А для чего такая тайность? — полюбопытствовал Ваня.

— Почитается в народе чудотворящей, — доверительно сообщил старец. — Дорожат ею верующие люди, прячут-с.

— А как же с поновлением?

Старец достал пачку папирос, закурил и сквозь дымные волны, поплывшие в избе, испытующе досмотрел на Ваню.

— Это уж будет моя забота: в определенное время она будет доставлена куда нужно. Так как, мастер, согласен?

— Согласен, — не очень решительно ответил Ваня.

— Отлично-с! Будем считать — дело заметано. Итак, за ваше здоровье!

Старец допил водку, опустил четвертинку под лавку и поднялся.

— К богослужению не идете? — осведомился он. — Епископ Вассиан сегодня служит.

— А вы тоже служите?

— Где-е? — с неожиданной злобой протянул старец, кривые сабли его усов раздвинулись и снова сомкнулись. — Разве меня допустят? Отлучили! Епископ-то, — тут у старца сорвалось крепкое словечко, — прости меня господи, поганка могильная, гугнивец! Мы ведь в одной семинарии учились, его Валькой Комаром звали, еле в попишки вылез. Я же студентом семинарию кончил, в академию мог. И он меня от служения отлучает, продажная душа!

— За что же? — спросил Ваня.

— Дескать, от канонических правил отступаю, в ересь, видите ли, впал. Большим богословом у них считается. Бог ослов он — вот кто! С прихода сняли! А ведь я иерей старого рукоположения, не из нонешних!

Горестная обида звучала в голосе старца, и даже слезинки блеснули на глазах. Он трубно высморкался и отвернулся.

— Как же вы живете?

— А вот так и живу — бегствующим попом. По слову апостола: не имамы зде пребывающего града, но грядущего взыскуем.

В монастыре ударил колокол. Старец перекрестился. Потом неожиданно задрал полы подрясника и заправил их под ремень. Достал с печи холщовый дождевик и натянул на плечи. Снял с гвоздя старенькую выцветшую шляпу. И повернулся перед Ваней, как бы щеголяя заплатами.

— Хорош? «На паперти божьего храма стоял просящий подаянья», — с усмешкой продекламировал он и широко, по-актерски, взмахнул шляпой. — Желаю здравствовать, молодой человек. Так договорились, значит? На неделе я вам дам весточку через хозяйку.

— А вы куда? — Ваня поднялся, чтобы поправить лямки туристского мешка за спиной старца.

— Иду восвояси. По образу пешего хождения, хе-хе! — постукал он в пол суковатой палкой.

Ничто не напоминало в нем теперь духовное лицо. Ваня подумал, что, если бы встретил его где-нибудь в дороге на попутном грузовике, старец мог бы сойти за какого-нибудь колхозного пасечника, или сторожа, или плотника-летуна, пробирающегося в поисках заработка.

Старец ушел. И тут же в кухне появилась хозяйка.

— Поговорили с батюшкой? — осторожно спросила она.

— Поговорили. Занятный старик. Только закладывает, кажется? — улыбнулся Ваня, вспомнив свою оправдавшуюся догадку.

— Кто нынче не закладывает? — хозяйка отвела глаза.

— И куда же он ушел?

— Не сказывается он мне. По своим адресам ходит.

В голосе хозяйки Ваня почувствовал нотку неудовольствия, — очевидно, ему не следовало задавать такого вопроса. Тут начиналась «тайность», о которой говорил старец. По всей видимости, и хозяйка — эта маленькая несловоохотливая женщина — была сопричастницей этой «тайности».

II

У монастырских ворот Ваню обогнала вереница сверкающих автобусов с иностранными туристами.

Он прошел под аркой надвратной церкви, где стены были расписаны картинами из жития угодника, и повернул по обсаженной старыми тополями аллее к каменной громаде собора. На раскидистых вершинах тополей, в густой листве шапками чернели гнезда. Неумолчный грачиный разговор оглашал церковные дворы.

Соборов было несколько, с золотыми и синими куполами, шатровыми колокольнями, глянцевито отливавшими на солнце зеленью черепицы. Это был заповедник старинной архитектуры, охранявшийся государством, о чем гласили дощечки на стенах.

Но церкви были действующие, широкие двери их были распахнуты, в окнах за железными решетками желтели огоньки свеч, — оттуда доносилось пение. И в каменных дворах, полных торжественной прохлады, в гуще богомольцев время от времени мелькали торопливые фигуры монахов в черных, развевающихся одеяниях.

Шла служба, народ теснился около церквей.

Маленький монашек, с кругло подстриженной бородкой, показывал иностранцам монастырские достопримечательности. Две старые дамы в дымчатых очках внимательно слушали его объяснения. Разинув темные рты, они оглядывали сияющие в синеве золотые кресты и зубчатые стены, помнившие нашествие монголов. Вершины тополей качались под ветром, рассеянный шелест листвы, казалось, чем-то дополнял бесстрастную французскую речь монаха. Увешанные фотоаппаратами толстяки в цветных пиджаках молча тянулись за дамами.

Приглядываясь к толпе, Ваня приметил иностранца с киноаппаратом, которого сразу по-художнически окрестил Чертиком. Очень уж был юрок и суетлив этот господинчик! В черных узеньких брючках, туго обтягивающих ляжки, в клетчатой распашонке и синем берете, сбитом на ухо, он то и дело сновал среди богомольцев — потный, веселый, самодовольный.

«Чему он тут радуется? Что ему надо?» — подумал Ваня, следя глазом за вкрадчивыми маневрами киношника.

Он уже успел общелкать со всех сторон трех чувашских старушек, старательно нацеливая глазок аппарата на их липовые лапоточки.

Теперь он мягко подкрадывался к длинноволосому страннику. Важно выставляя вперед высокий посох, странник пробирался в толпе, окруженный богомолками. Желтые бельма его вдохновенно смотрели в небо. Он тихо бормотал на ходу:

— Сказано в писании: се гряду скоро! Осените себя крестным знамением, други мои, и молитеся с верой: ей, гряди, господи!..

И, как бы припечатывая эти слова, странник крепко прижимал ко лбу и плечам сложенные щепотью персты.

— Уже близится время… Атомы-то летают, летают!.. — шепотом добавлял странник.

Боязливо крестились старушки и, порывшись в складках юбок, доставали измятые рублевки. Они подсовывали их под локоть страннику, а тот ловким и неприметным движением опускал их в сумку из-под солдатского противогаза.

То справа, то слева возникал Чертик со своим аппаратом.

Высокий монах с мужицким курносым лицом растолкал старушек и взял странника за плечо:

— Вот что, отец, иди-ка лучше за ограду. Нельзя тут собирать людей, не положено. Иди с богом!

Странник поперхнулся и заговорил нараспев, круто сменив тон:

— Властям предержащим повинуйтеся… несть бо власть… аще не от бога…

— Последний раз сказано — уходи отсель!

Странник умолк и, подталкиваемый монахом, вприпрыжку засеменил к воротам.

Аппарат Чертика пискнул последний раз. На сизых от бритья щечках Чертика играли довольные ямочки.

Мягко ступая резиновыми ножками, он побежал назад. А заинтересованный Ваня решил не отставать, — не упуская из виду синий беретик, он шел неподалеку, скрываясь за спинами богомольцев.

Но вот что это такое? Чертик замер на ходу, как охотничий пес, почуявший дичь. Он вертел головой, прислушиваясь: откуда доносится этот плач, похожий на блеяние? И устремился прямо к часовне.

Часовенка притулилась под самой церковной стеной. Круглая, приземистая, с затейливой маковкой, она как бы присела здесь отдохнуть в тени.

В часовне бил источник. Легенда приписывала ему чудодейственные свойства, — не раз будто бы происходили здесь исцеления больных. Сам святой угодник будто бы пил воду из этого родничка. Предприимчивые монахи обработали это «чудо». Они поставили в часовне крест из черного гранита. В перекладинах креста были проложены трубки. Слабые струйки пульсировали в них, и черный крест все время обливался водой, стекавшей в громадную каменную чашу.

Перед часовней вытянулась очередь — с кувшинами, бидонами, кружками и даже с пивными бутылками.

Чертик пробежался вдоль очереди и снова сделал стойку. Жалобное блеяние слышалось совсем близко. Все в очереди повернули головы.

Ага, вот оно! Чертик описал полукруг и сделал заход сзади.

Могучего сложения женщина, вся в черном, с лицом решительным и суровым, шагала к часовне, согнувшись под тяжестью ноши. Так вот откуда шли эти блеющие звуки! На широкой спине матери лежал сын. Он напоминал распятого на кресте — с бессильно поникшей головой, с закрытыми глазами. Тощие ноги его волочились по земле, обутые в женские резиновые боты.

Чертик уже крался следом, чуть не наступая на них. Застрекотал аппарат. Крупным планом, крупным планом взять их — эти резиновые боты!..

Около часовни женщина бережно опустила сына на чахлую травку, пробивавшуюся между камнями, и выпрямилась. Простая деревенская женщина с обожженным солнцем лицом, с сильными трудовыми руками — она с любовью и горестью смотрела на распростертого сына.

— Отдохни, сынок! — сказала она, заправляя под платок выбившиеся волосы.

«Не удался, как видно, сынок-то!» — думали обступившие люди. Только ростом вышел в мать — длинный и тонкий как гвоздь. Лежал на спине, уставив бессмысленные глаза в небо. Маленькое сусличье его лицо было в капельках пота. Губы вздрагивали. Он тихо стонал.

Мать рассказывала сочувственным слушательницам:

— Больной он, женщины, сызмальства припадочный. Уж я ли не жалела, я ли не лечила! И в полуклинику его возила, и каким только докторам не показывала. А что поделаешь? — отказались доктора лечить. Вот и повезла, женщины, ко святому угоднику. С-под Грязовца ехали, где на лошади, где на грузовике, где машиной. И его вконец замучила, и сама с ним набедовалась. А что поделаешь?..

Слабая улыбка трогала ее сильные губы, когда она повторяла этот вопрос: а что поделаешь?.. Видно, последняя привела ее сюда надежда — на чудо.

И вздыхали старушки:

— Моли угодника.

— С верой молись.

— Бог не оставит.

— Помоги, господи.

Опять решительным стало лицо матери, она нагнулась к сыну:

— Ну-ко, Васенька, ну-ко, миленький! Отдохнул? Давай-ка отнесу тя к источнику.

Легко подхватив высохшее тело, она понесла его в часовню. Очередь отступила. И опять вскочил Чертик, выжидавший неподалеку на скамье. Следом за ним пошел и Ваня.

В часовне было сумрачно и прохладно. Старый монах дребезжащим голосом читал на клиросе псалтырь. Струйки воды со звоном падали с каменного креста в чашу.

Парень мучительно закричал. Сочувственные старушки ухватились за его руки и ноги, помогая матери. Они держали его на весу, оплескивая водой из чаши. Горсточками бросали воду в лицо, в глаза, ерошили взмокшие волосы, поливали за ворот. И приговаривали:

— Спаси, угодник! Спаси, угодник!

Неистово бился в их руках парень, он фыркал, захлебывался, задыхался, мотал головенкой. Пронзительный его визг заставил монаха приостановить чтение; он обернулся и, сурово глядя поверх очков, прикрикнул на женщин.

— Ну все, Васенька, все! — сказала поспешно мать и понесла сына к выходу. Снова она опустила его на траву. И села рядом сама. Ласково приглаживала мокрые волосы, положив его голову на колени. По телу сына шла мелкая дрожь, губы были закушены, глаза закрылись, он тяжело дышал.

Скорбно смотрела мать на его мертвенное лицо.

И похаживал вокруг Чертик, роняя на землю черные бумажки, — он на ходу менял пленку.

Чудо не свершилось.

III

Темные старушки уселись в кружок на траве. В надвинутых на глаза платочках — добрые, морщинистые, сочувственные старушки богомолки.

Подавали советы:

— Ничего, пущай отдохнет маненько.

— Теперь к мощам его неси, мать, к мощам!

— Беспременно к угоднику. Как же!

— Свечечку поставь, записочку о здравии подай.

— Спаси, святой угодник! — набожно крестились старушки.

И снова поднялась мать — высокая, прямая, темная, с твердо поджатыми губами. Затянула потуже концы платка под подбородком, поправила сборки юбки.

— Помогите, женщины, понесу.

И опять потащила она свою горькую ношу по каменным площадям монастыря, к той церкви, где лежали мощи угодника. Темные старухи бежали рядом и крестили мелкими крестиками стонущего на ее спине сына: «Спаси, угодник».

И снова откуда ни возьмись появился около Чертик со своим аппаратом.

Ваня уже начал разгадывать складывающийся на ходу сценарий киношника. О, это будет язвительный, взятый с натуры рассказ о том, что, вопреки стараниям безбожных коммунистов, богомольная Русь жива, религия осталась непобедимой. Кадр за кадром наматывается на катушки потрясающая повесть об этом…

К мощам протянулась длинная очередь, — хвост ее загнулся за угол, она извивалась змеей по церковному двору, втягивая бесконечные кольца в темное отверстие входа.

И когда подошла сюда мать со своей ношей, отступила очередь, очистив ей дорогу туда — в темноту, где над серебряной ракой угодника теплились розовые и синие лампады. Она опустила сына на каменный пол, трижды издали сделала земной поклон угоднику, выпрямилась и пошла в притвор заказать поминание.

Иеромонах с длинными льняными волосами принимал с тарелочки записки и, изредка взмахивая погасшим кадилом, однообразно бубнил молодым баском:

— Еще мо-олимся о упокоении рабов божи-их… Еще мо-олимся о здравии и спасении рабов божиих…

И сыпал бесконечные имена Иванов, Петров, Василис и Степанид.

И на каждую прочитанную записочку нестройно откликался добровольный старушечий хор:

— Господи, помилуй!

Сын лежал тихо. Казалось, он был рад, что его оставили в покое. Прямо над его головой стоял высокий подсвечник, на нем все время меняли свечи. Тянувший по церкви сквознячок трепал язычки пламени, и растопленный желтый воск капал на обеспамятевшего парня, — тот даже не чувствовал.

Чертик стоял в сторонке и со скукой оглядывал церковные своды. Картины адских мучений смотрели на него. В языках гееннского пламени жарились грешники, зацепленные крючьями кто за ребра, кто за шею. Тут же сидел и главный распорядитель этой адской кухни — сам сатана, нестрашного вида старичок с рогами. На коленях его приютился крохотный Иуда с денежным мешочком.

Недурно бы вмонтировать эту средневековую мазню в будущую картину. Чертик прошелся по церкви и незаметно щелкнул аппаратом.

Мать вернулась с пучком свечек. Боязливо оглядывая иконы, зажигала и лепила свечи на все подсвечники. Крестилась и кланялась перед каждой иконой.

Поднимаясь на цыпочки и вытягивая шею, следил за ней Чертик. И вдруг ринулся вперед. Наступал решающий момент.

Мать подошла к сыну, твердые мужские складки легли на ее побелевшем лице. Иеромонах поднял ее записочку.

— Еще мо-олимся… — обернулся он к матери, как бы приглашая ее действовать.

И та торопливо упала на колени, подхватив на руки сына. На коленях поползла она к раке и не сводила молящих глаз с иконы бородатого угодника. Она как бы показывала ему немощного сына и требовала, требовала…

— …о здравии и спасении… болящего раба божия Ва-си-ли-я, — гудел иеромонах, позвякивая кадилом.

— Господи, помилуй! — откликнулись старухи.

Приостановленная на время очередь ждала. Все смотрели, все ей подсказывали: «Дай приложиться!» — и мать, вскочив с колен, как-то странно, одним движением, сунула сына вперед головой к мощам, — так, вероятно, сильными руками своими она подавала хлебы в печь у себя дома.

Наблюдавший со стороны Ваня понял, что у парня скован позвоночник, — этим объяснялась необыкновенная прямизна его длинного тела. Точно весь он был надет на стальной стержень. И видно, жестокой болью пронзило его это резкое движение матери — глаза парня остекленели от муки, он замотал головой и завыл по-звериному, не по-человечьи. Он бился головой о серебряную крышку раки, и тощие ноги его в женских ботах болтались в воздухе.

А мать все держала его на весу, и по лицу ее катились быстрые слезы. И Чертик, приладившись, глазком своего аппарата ловил эти сверкавшие на смуглых щеках искорки. Ведь это были настоящие, неподдельные, отчаянные слезы, не идущие ни в какое сравнение с глицериновыми слезами знаменитых кинокрасавиц. Это были драгоценные кадры!..

Ваня не выдержал. Он протолкался вперед, подхватил ноги парня и потащил его прочь от раки.

— Пойдем, мать! — громко дыша, сказал он. — Не надо его мучить, неси его на воздух.

Ваня чувствовал, что ему самому нечем дышать здесь. Низкие своды давили.

Она благодарно оглянулась на Ваню, и они пошли вместе, неся окостеневшее, обморочное тело. Толпа расступалась перед ними, и мать кланялась на ходу всем и повторяла тихо:

— Сподобились, слава те господи, сподобились!

Бороздки слез еще не высохли на ее лице.

Чертик шел за ними по пятам. Ваня несколько раз слышал то сзади, то сбоку попискивающий ход ленты в его аппарате. Это были заключительные кадры.

Глаза Чертика не упускали ничего. Он проследил, как бережно укладывали опять материнские руки сына на траву, и как тот пришел в себя, и как мать достала из кармана пачку «Бокса» и, вставив ему в рот папиросу, поднесла спичку, по-мужски прикрывая ладонями от ветра. И как жадно задышала цыплячья грудь парня, и как из его сусличьего ротика выпорхнули клубочки дыма.

И еще со всех сторон обстрелял Чертик фигуру матери. Пригорюнившись, она смотрела на сына, на его вздрагивавшее от перенесенных страданий лицо. Подперев ладонью щеку, она не сводила с него умиленного и горестного взгляда. Как она была похожа на эту русскую богородицу, смотревшую с церковной стены!

Да, не свершилось чуда. Зато какая концовка для картины: это скорбное, темное от полевого загара лицо русской бабы — наплывом переходящее в благостный лик восточной мадонны. Великолепная находка!..

Чертик последний раз пискнул своим аппаратом и отбежал в сторону. Он вытер потное лицо и закурил сигарку. Сел в тени тополей на уединенной скамейке. Круглое лицо его дышало упоением. Да, не напрасно он поехал в Россию. Ведь эта лента наверняка окупит все его дорожные расходы, а возможно, принесет и прибыль.

Не этим ли хвастался он, когда на скамейку присели знакомые туристы с молоденькой переводчицей? И почему все они весело хохотали, слушая его возбужденный рассказ?..

Не заметил Чертик, что все утро следили за ним чьи-то внимательные глаза. Эти глаза смотрели теперь на него в упор, смотрели с гневом.

Перед скамейкой стоял Ваня.

— Извините, — обратился он к веселой переводчице, — могу ли я задать вопрос этому господину? Для чего снимал он все это?

Все вскинули на Ваню глаза, и — погасли улыбки.

Этот парень, с большим измазанным красками ящиком в руке, совсем не был похож на бродивших в ограде богомольцев. Чертик оглядел его мужицкую шевелюрку, синюю широкую блузу и узенькие брючки с нашитыми карманами. Кто он — маляр, художник?

— Разве снимать запрещено? — спросил Чертик. Лицо его вытянулось, щеки по-бабьи обвисли.

— Нет, не запрещено, — резко сказал Ваня. — Но я не вижу, над чем тут можно хохотать. Это было довольно грустное зрелище. И не забудьте там объяснить, что это ваш мир, а не наш. Ваш, ваш! Вот что я хотел сказать. Переведите ему!..

Не дожидаясь ответа, Ваня зашагал прочь. Он чувствовал, что работа сегодня не пойдет, и повернул к дому.

IV

Ваня вырос неверующим. У него не было бабок, и в детстве его никто не учил молиться. Его не посылали в церковь, и дома, в семье, не пугали ни богом, ни дьяволом. Ни дома, ни в школе никто не рассказывал ему наивных легенд о сотворении мира в семь дней или о рае и аде, ожидающих нас за гробом. Лишь понаслышке знал он и о жизни распятого Христа, который якобы потом воскрес и вознесся на небо.

Смысл религии и христианских мифов стал открываться ему, когда он был уже студентом. Случайно познакомился он с художником, работавшим в одном из столичных музеев. Художник тоже был человеком равнодушным к религии, но он знал толк в иконах и сумел передать Ване свое увлечение древней русской живописью.

Старина уходила безвозвратно, религия на глазах изживала себя, искусство иконописи уже не могло возродиться.

Это поняли денежные любители старины и работавшие на них «жучки» — барышники. Икона стала редким товаром, сбывавшимся из-под полы. За иконой охотились. Русской иконой заинтересовались иностранцы. Уже давно прогремели имена Рублева и Дионисия. Об иконах появились ученые исследования. Теоретики спорили о школах и «пошибах». Открылась новая область искусства.

А народ, как водится, узнавал об этом последним. В народе считали: не годится молиться — годится горшки покрывать. И старые драгоценные доски помаленьку уплывали с деревенских божниц в руки ловких «жучков» и бродивших по базарам дачников.

Старинный русский городок, куда приехал на летнюю практику Ваня, когда-то славился монастырями. Богомольные были места. По деревням здесь еще шныряли собиратели старины, не раз похвалявшиеся среди столичных знатоков редкими находками.

Только посвященные знали цену древних икон. Красота их была скрытой от глаз. Старые деревенские бабки протирали к праздникам святые лики постным маслицем. Маслице желтело и превращалось в лак. Садилась лампадная копоть. Ползали мухи и тараканы. Заезжий богомаз делал грубые поновления. Так под всеми этими наслоениями и сохранилась в первозданной силе древняя живопись — цветение киновари, охр, яри и золота. Только после расчистки открывалась эта красота.

Тонкому делу расчистки икон Ваня научился, работая в мастерской художника при музее.

Теперь, когда он ехал по вызову старца в Тополянку, ему мечталось сделать открытие. А вдруг в самом деле?..

Ехал Ваня на попутном грузовике, рядом с водителем. Водитель, оказывается, в Тополянке бывал и хорошо знал бабку Артемьевну, к которой Ваня ехал в гости. На колхозном маслозаводе она заведовала приемкой молока.

— Правильная старуха, как не знать! — говорил водитель, покручивая баранку. — Молоко к ней возим. Вы не сродственник ей?

— Нет, не сродственник, — смутился Ваня, — советовали мне у нее остановиться, комнату, говорят, сдает.

— Это хорошо, — одобрил водитель, — дома у ней справно, чисто, одна живет. Благожелательная старуха, что говорить!

Ване понравилось такое определение. Он подумал о том, что, если у Артемьевны ему будет хорошо, можно пожить в Тополянке подольше, поработать в деревенской тишине у озера, — кто-то из знакомых хвалил ему здешние места.

И когда водитель остановил машину возле большого дома, Ваня с удовольствием отметил добротность постройки, и обилие цветов в палисаднике, и отменную чистоту крылечка. Он стукнул в кольцо.

В сенях зашаркали шаги, тихий голос сказал: «Черныш, на место!» — и дверь распахнулась. На пороге стояла чистенькая румяная старушка в белом халате и марлевой косынке. Она стояла с руками крест-накрест, пряча под мышками розовые пальцы, точно они у нее зябли. Судя по фигуре, это была крепкая, домовитая хозяйка. Но в темных ее глазах, как сразу заметил Ваня, было что-то робкое, застенчивое, и голос звучал мягко, как у девушки. Он невольно залюбовался здоровым ее румянцем и чистой белизной седин.

— Вы не Артемьевна ли? — спросил он.

— Я самая. А вы не художник ли будете?

— Я самый.

Все это прозвучало кратко и многозначительно, как обмен паролями.

— Проходите! — посторонилась она. — Сени у меня темные, не оступитесь.

Звякнул засов, и Ваня оказался в темноте. Собака толкнулась ему в ноги с угрожающим ворчанием.

— Черныш, я что сказала?

В сенях пахло навозом и сухими березовыми вениками. Когда привыкли глаза, Ваня заметил, что сени ничем не отгорожены от хлева, — у самого помоста стояла большая сытая корова, похрустывая жвачкой.

Артемьевна открыла дверь, они вошли в избу. Ваня огляделся — светло, просторно, чисто. Нетрудно было заметить, что городские вещи первенствовали здесь, оттесняя в углы остатки деревенщины. Большая русская печь с шестком, кочергой и ухватами. Но лавки вынесены, и в простенках гнутые стулья, а над круглым, накрытым клеенкой столом — люстра с висюльками. В углу образа и лампадка с фарфоровым яичком, а на перегородке шишкинские медвежата в багетной рамке и на столике шкатулка радиоприемника, мурлыкавшая тихую музыку.

Да и сама Артемьевна — в хорошо отглаженном халате и белой косынке — была городской по обличью, похожей на порядливую больничную сиделку.

Ваня сказал ей об этом.

— Да, живала я в городе раньше. В кухарках у купцов служила, когда молодая была. Всего навидалась, — добавила она и примолкла, задумавшись о чем-то своем.

«А ведь красива, — подумал Ваня. — Вот так и написать бы ее — с открытыми горстями, спокойно лежащими на коленях. «Отдыхающая труженица».

— А где же старец Мирон Иваныч? — спросил он.

— Утречком в субботу обещал быть. Может, отдохнуть желаете, проходите в комнату, — спохватилась она.

Комнатка Ване понравилась с первого взгляда. Залетевший ветерок высоко поднял тюлевую занавеску, как бы желая показать гостю перспективу деревенской улицы, уходившей вниз, к озеру. Как в раме — она рисовалась перед ним в вечернем свете резко и четко. Сомкнувшиеся над ней в нескольких местах ветви старых тополей делали улицу похожей на сумрачный коридор, в конце которого тепло сияла вечерняя гладь залива.

Ваня сел в креслице у окна и невольно залюбовался.

— У меня тут два лета профессор один на даче жил, — рассказывала Артемьевна. — Так, бывало, все сидит, вот как вы, у этого окошка. Поставит стакан чая на подоконник и сидит, сидит… смотрит, смотрит…

Ваня засмеялся:

— Так и просидел два лета? Ну, я не таковский, я люблю побродить! — И он прошелся по комнатке, оглядывая обстановку.

Неплохо! Железная койка с чистыми подушками и простеньким ковриком на стене, стол, этажерка, — больше, пожалуй, ему ничего и не надо.

Он повернул выключатель — под потолком зажглась лампочка.

— Хорошо! — сказал Ваня, вглядываясь в угол на осветившуюся икону в серебряной ризе.

И спросил:

— Тут у вас, говорят, старых икон много?

Артемьевна опустила глаза.

— Чего не знаю, того не скажу. Раньше старины-то было много у нас. Были иконы. Стариков надо спросить. Нынче молодежь-то все немоляшки пошли, — им иконы ни к чему. Может, и найдете где. Поспрашивайте.

Она ушла готовить ужин, не сказав ни слова о деле, за которым приехал Ваня.

Старуха явно хитрила, Ваня это понял. Хозяйка в городе сказала ему по секрету, что именно у ней, у Артемьевны, «богато икон запрятано». На это намекнул и старец, когда завел речь о «дарственном приношении» за предполагаемый ремонт «чудотворящей».

«Ну что ж, — решил Ваня, — поживем, пооглядимся, может и подберем ключик, — отомкнется старушка. Завтра же начну ее портрет».

V

Только с приездом старца все стало яснее.

Мирон Иваныч появился в ночь на субботу, когда все спали. Проснувшись под утро, Ваня слышал чьи-то тяжелые шаги на чердаке. Доски потолка скрипели, за обоями с шуршанием осыпался песок.

— Батюшка там отдыхает, — сказала Артемьевна. Она показалась Ване принарядившейся и в чем-то неуловимо похорошевшей в это утро.

В окно с огорода тянуло дымком, — для гостя топилась баня.

К самовару старец спустился с чердака. Он был в благодушном настроении. Заглянул в комнату Вани.

— Ну как, мастер? Устроился?

Увидел начатый портрет Артемьевны и прихлопнул себя по ляжкам от восхищения.

— Жива-ая! И надо бы лучше, да некуда. Артемьевна, подь-ка сюда! Кра-со-та-а!

И, как бы сличая ее с портретом, поворачивал старуху так и эдак.

— Уж не знаю, как они и писали, сижу-сижу да и задремлю. Не привыкла без дела-то! — как бы извиняясь, усмехнулась Артемьевна.

— Ну, ма-стер! Красота-а! — повторял старец, приседая возле картона.

Видимо, теперь он окончательно уверился в таланте Вани. Уходя, сказал:

— Ладно, будут тебе иконы!

И даже пригласил Ваню вместе похлестаться веничком — на сухой пар.

Банька у Артемьевны стояла на отшибе, в дальнем конце огорода, за густой стенкой подсолнечников. Поэтому они без стеснения распахнули дверцу предбанника. Старец уже разделся и, сидя на порожке, перебирал веник, даже с удовольствием понюхал его засохшие листья.

— Эх и душисты венички у Артемьевны — первого сбора! Да не-ет, дело тут не в одном венике! Хлестаться тоже надо умеючи. Был у меня, слышь, мастер, знакомый банщик, сорок лет в парилке работал. Так у него особый способ паренья был — «с протягом». Будто бы дед его у московского царя в палачах служил, так от кнутобойства ихнего этот «протяг»-то пошел. Бож-же мой, знаменитые артисты к нему париться ездили! Сам Шаляпин! Хо-хо! Ну, посиди тут, а я пойду первый пар спущу. Господи, благослови!..

Согнувшись, он юркнул за дверь. Слышно было, как он бросил на каменку первый ковш. Казалось, вздрогнула банька, пар со свистом прорвался сквозь щелястую дверь. У Вани сдавило в ушах. А старец, покрякивая, поддавал еще и еще. Затем послышалась хлесткая работа веника.

— Дверь держи, пар опустишь! — гаркнул сердито старец, когда вошел Ваня.

Жилистые ноги старца были вскинуты к потолку. Распаленный зноем, он корчился на тесном полке и стегал веником по ногам, кряхтя от наслаждения и даже слегка постанывая.

У Вани перехватило дыхание, в глазах пошли темные круги. Горячий воздух обжигал кожу. Запах крепкого пота смешивался с чадным угарцем, сочившимся из каменки.

Старец свесил всклокоченную голову:

— Что? Геенна огненная? Давай-ка, мастер, помучь мне спину!

Он перевернулся и уткнул голову в руки.

— Бей не жалей!

Ваня размахнулся и со всей мочи хлестнул старца по широкой спине.

— Шибче, шибче! — приговаривал старец.

Кровавые рубцы выступили на круглых его плечах, спина стала багровой, а он все требовал:

— Ты с протягом давай, с протягом!

— Не умею я с протягом, — сдался Ваня, он обессилел и готов был опрометью выскочить из этого пекла на воздух.

— Эх ты! Давай-ка поучу. — Старец слез с полка, весь исполосованный, тяжко дышащий, залипший листьями. — Полезай на верхотур!

И не успел Ваня сесть, как старец снова поддал пару. Горячий ветер пригнул Ваню к полку, он вытянулся, и в тот же момент на него посыпались обжигающие удары.

— Вот как надо! Вот как надо!

Ваня завертелся вьюном, казалось, кто-то дерет его огненными когтями, и кожа летит клочьями, и вот-вот остановится сердце.

— Хватит! — отчаянно крикнул он и, сорвавшись с полка, вслепую бросился за дверь. Почти в обмороке он вытянулся на полу предбанника, жадно глотая воздух. Сердце колотилось, в ушах токали молотки. Все представлялось черным вокруг, даже синева утреннего неба казалась затянутой темной кисеей. Лишь постепенно все приняло обычные краски и оглохшие уши начали слышать сухое стрекотание кузнечиков в траве.

Блаженная истома охватила тело. Ваня положил голову на порожек и закрыл глаза. А за дверцей все еще слышался плеск воды, похлестывание веника и довольное покрякивание старца.

Наконец он вышел — веселый, кудлатый, с дымящимися от пара плечами, чем-то похожий на хмельного рубенсовского сатира — не хватало только зеленого веночка вокруг плешивой головы.

— Живой? — спросил он Ваню.

— Еле живой, — улыбнулся тот.

— Э, молодо-зелено! А я вот точно двадцать годиков с плеч сбросил.

Старец поиграл круглыми плечами, достал папиросу, закурил и присел на порожек. Шумно, с наслаждением сделал несколько затяжек. Было видно, как часто вздрагивает его волосатый сосок — под ним клокотало разгоряченное сердце.

— Не боитесь, что кондрашка хватит, Мирон Иваныч?

— Э, как говорится: «и есть будем, и пить будем, а смерть придет — помирать будем». Так-то, мастер!..

Старец ухмыльнулся, загасил о порожек окурок и стал одеваться.

Заговорил деловито:

— Так вот, мастер, сегодня доставят сюда Убиенную. Тут в баньке и учинишь потребный ремонт, никто тебе не помешает.

— Какую Убиенную?

— Честный образ божьей матери Убиенной, — раздельно сказал старец. — Не слыхал? Ты каких богородиц знаешь?

Ваня перечислил виденные в музее иконы владимирской, смоленской, казанской, донской, грузинской, троеручицы, неопалимой купины, всех скорбящих радости. Даже вспомнил богородицу — «зовомую толгской». Нет, Убиенной он никогда не видал и даже не слыхал о такой.

— И не диво, что не слыхал; новоявленный образ, — важно сказал старец.

— А почему ее назвали Убиенной?

Старец помолчал. Кряхтя, натянул сапог, встал, потоптался.

— Об этом речь будет впереди, — сказал он. — Это не всякому сказывается, понял? Не пришло время. Говорил я тебе: в тайности содержится святыня, не забывай!..

Старец пристально посмотрел на Ваню и даже погрозил ему пальцем. Было видно, он все еще не доверял Ване, осторожно приоткрывая завесы неведомой тайности.

VI

Они пришли к готовому самовару.

— Закусите, чем бог послал, — Артемьевна поставила на стол большое блюдо холодца.

— Добре! — сказал старец. — А к оному что полагается?

— Хренку? — невинно спросила Артемьевна.

— Добре! А к оному? — Старец стрельнул глазами в угол, где стоял старинный поставец.

— Уж ладно, — махнула рукой Артемьевна.

На столе появилась бутылка водки.

— После баньки-то оно хорошо, а? — взялся за нее старец. — Что ж, потешим беса, мастер?

— Немного разве, — согласился Ваня, — я ведь не охотник до водки. Что в ней хорошего?

— Безвинно вино, укоризненно пьянство, — сказано в писании. Запри, мать, дверь на крючок.

Он налил три чашки, все чокнулись.

— За хорошее знакомство, — сказал старец. — Говорят, с кем попарился — с тем и спарился!

— Со свиданьицем, — добавила Артемьевна.

Старец выпил, крякнул, перевел дух и заправил в рот большой кусок студня. Глаза его покраснели и заслезились.

— О, добёр хренок у тебя — до дна души достигает! — похвалил он. — Так вот, мать, какого я тебе жильца привел. Ма-астер! Пускай живет. А ты его утепляй и пестуй, как родного сына. Где портрет-то? Принеси-ка сюда.

Ваня принес картон и приставил к стенке. Старец вышел из-за стола, уперся кулаками в колена и долго любовался.

— Живая ведь! Так и дышит!

— Еще много работы, — пытался Ваня отвести преувеличенные, как ему казалось, похвалы.

— Куда с добром! Ты на выставку ее неси! Да подпиши: Анна Артемьевна Тернова — беспорочная труженица, перевыполняющая план, и так далее. В Третьяковку неси, вот что!

— Ну уж… сказанули, Мирон Иваныч!

Ване стало неловко. Даже показалось подозрительным: нет ли тут какого дальнего подходца? Хитер старец — видать, подлаживается неспроста.

Он искоса глянул на портрет. В гуще торопливых мазков уже явственно проступало благодушно-розовое лицо «Женщины в халате» — так решил он назвать портрет Артемьевны. В бесчисленной портретной галерее женщин-тружениц нашего времени где вставится и что добавит этот портрет? Будет ли замечен?

Из лестных похвал старца Ваня сделал вывод, что ему удалось, видимо, передать выражение трудового достоинства своей натурщицы. Свободная поза, спокойная улыбка глаз и эти выброшенные на колени открытые горсти, которые как бы сами просят дела…

Портрет начал нравиться самому Ване.

А старец опять налил водки, присел рядом и ласково оглаживал его плечо.

— Что церкви пишешь — это хорошо. Церкви — великая наша красота. Ведь народ их строил, города и села украшал ими. Народ камень добывал, кирпич обжигал, стены выкладывал, кровлей накрывал, колокола поднимал и кресты ставил — все народ. Только вот зашатались ныне кресты-то, дух отлетает, исказилось священство… Э, да что говорить!

Старец потянулся к чашке, выпил и долго молчал, уставив глаза в блюдо с разворошенным холодцом. Тяжело вздохнула Артемьевна.

— Это как же исказилось? — спросил Ваня.

И даже порозовевшая Артемьевна подвинулась поближе и заправила косынку за ухо, приготовившись послушать.

— Да что говорить!

Старец покосился на Ваню:

— Что ты знаешь? Чему учен? Что смыслишь? Молод ты и неискушен, — как вот тебе объяснишь?

— Нет, мне интересно, — сказал Ваня.

— Говори, батько, послушаем тебя, — с готовностью подтвердила Артемьевна.

— Вот ты рассуди, — заговорил снова старец, — кто пастырь истинный, а кто ложный? Они там в бархатных рясах возлежат, на самолетах по заграницам летают, — в Карловы Вары, слышь, ездят плоть свою ублажать. А я вот попарился в баньке у Артемьевны — и хорош. Я в рубище хожу по дорогам — стопой апостолов. Так они же меня нечестивым своим синедрионом с прихода сняли. Ты, мол, отщепенец, ересь проповедуешь да ходишь пьяный. Да, я хожу пьяный… Народ пьет, и я с ним. Я с народом. Я колхозный поп, вот что!..

Старец с гордостью стукнул себя кулаком в грудь и опять налил водки.

Ваня подумал, что насчет «рубища» старец сказал лишь для украшения слога, — был он сегодня в новой сатиновой косоворотке и чисто выстиранных брюках в полоску. Но обида его казалась искренней, — вздыхающая Артемьевна смотрела на старца с явным сочувствием.

— Слышь, мастер?..

Начавший хмелеть старец крепко стиснул плечо Вани и повернул его к себе. В пьяной исповеди старца неведомый и непонятный Ване мир неожиданно приоткрывал свои таинственные недра, будя в нем неясное любопытство. Ваня заинтересованно слушал.

— Ха! А что завещал нам спаситель? А вот что: «Молитеся втайне… где двое или трое собраны во имя мое, там и я посреде их» — вот как сказано. Так не надо мне вашего прихода, проживу без вас. Я — пастырь церкви тайной… Только ты молчи, мастер. Знай и молчи, понял? А иконы тебе будут…

Вспомнив что-то, старец поднялся и неверными шагами прошелся по комнате. Опять постоял около портрета.

— Хороша! — щелкнул он по картону и, оглянувшись, подмигнул Ване.

Благодушное настроение возвращалось к старцу.

— Слышь, Артемьевна? — деловито распорядился он. — Неси-ка сюда образа, про которые я говорил тебе.

Артемьевна вышла. Слышно было, как она ходила на чердаке, — поскрипывал потолок под ее шагами и за обоями сеялся песок. Вскоре она вернулась. Темная сетка паутины лежала на ее белой косынке.

Артемьевна подала старцу две запыленные, с потеками птичьего помета доски.

— Эко в небрежении содержишь святыню, — укорил ее старец. — Эх ты, курятница!

— Сейчас оботру, — виновато заторопилась та, — не заметила вишь, — ласточки слепили гнездо в чулане.

— То-то не заметила! На вот, бери, мастер, — за труды тебе, как было говорено. Получай!..

Опытным глазом по грубой обработке кромки Ваня сразу определил древнее происхождение обеих досок. Он не мог скрыть своего волнения. Хотелось скорей унести этот дар старца в свою комнату и там без свидетелей взглянуть, что кроется под толстым слоем пыли.

— Не надо, я отмою сам, — сказал он Артемьевне, ревниво подхватив доски.

— Как хочете, — согласилась Артемьевна. — А ты, отец, поди отдохни в прохладце, приготовила я тебе постелю. Ишь зашатало тебя!

— Добре! — пробасил старец, расстегивая ворот рубахи. — Проводи-ка меня, мать, до места.

…И вот Ваня остался один на один со своими сокровищами. Кажется, сбылись самые большие его ожидания. Черными от копоти руками он торопливо протирал полученные иконы, радуясь отличной их сохранности.

Вот это «Благовещение». Крылатый вестник впорхнул в комнату. Он легок и стремителен, как присевший на цветок мотылек. В его неуспокоившихся крыльях и развевающихся одеждах еще витает дуновение ветра. Он радостно протягивает девушке белую лилию. А девушка стоит, веря и не веря. Руки ее боязливо прижаты к груди, и в склоне головы и в тонком стане столько скромного изящества.

Тут мастерство истинного художника, и какое, в конце концов, Ване дело до евангельской легенды, устарелой и забытой? Назовем ее не «Благовещением», а просто «Радостной вестью» или «Первым известием любви» — не все ли равно? Молиться этой иконе он не будет, а не восхищаться ею нельзя. Сколько высокого вкуса в рисунке и в соцветии красок, угадываемых под золотистым слоем олифы! Не оторвешь глаз!..

А это «Положение во гроб». Совсем другая рука — простая, строгая; несомненно, это северных писем икона. И опять подлинный мастер! Сколько драматизма в этой фигуре горестно всплеснувшей руками женщины! А как горько и нежно прильнула мать к мертвому телу сына! И лишь мужские фигуры даны в суровом, сдержанном созерцании этого зрелища. Как все это выразительно и изысканно верно сделано безвестным мастером!..

И опять — какое ему, Ване, дело до благочестивой старой легенды? Разве не трогательна сама по себе эта картина человеческого горя? И разве можно не дивиться этому великолепному расчету в расстановке фигур, в чудесной согласованности всех в едином чувстве? А краски, как выбраны краски!..

Ваня неожиданно почувствовал себя счастливым. Вот это находка так находка! Он уже представлял себе восхищение друзей, — сколько будет расспросов, как ему будут завидовать! А расчистку он сделает сам, не доверит никому.

Снова и снова он брал в руки древние доски и оглядывал со всех сторон. Низкий поклон и вечная благодарность деревенским бабушкам, протиравшим маслицем эти иконы. Под темным слоем олифы горят настоящим жаром старые краски. Когда он бережно снимет эти наслоения веков — засияет древняя живопись, точно сделанная вчера. Вот это будет обновление, которое и не снилось старцу!..

VII

Вечером в доме появилась незнакомая старуха с большой кошелкой. Ваня слышал опять суетливую беготню на чердаке.

Когда он уже собирался ложиться, в дверь стукнула Артемьевна.

— Батюшка вас кличет, — таинственно сообщила она, — пойдемте со мной.

Они вышли в сени. Молчаливый Черныш вертелся у них под ногами в темноте, похлестывая хвостом по коленям.

По приставной лестнице Ваня взобрался на чердак. В густой теплой тьме он пробирался вперед, держась за руку Артемьевны. В щелях крыши искорками проскакивали звезды. Пахло сеном и лежалой пылью.

Они пролезли под вешалами веников и пробрались в угол чердака, где под самую крышу было набито сено.

— Кто со Христом? — послышался старушечий шепот. — Ты, матушка?

Артемьевна легонько кашлянула. Ваня почувствовал, что она нагибает ему голову. За ворот ему посыпались сухие колючки. Ваня зажмурил глаза, нащупывая в сене узкий проход.

Впереди мерцал неясный свет. Откинулся полог, и Ваня оказался в темном закуте, заставленном иконами.

Перед аналоем стоял старец. Поверх подрясника на нем была надета епитрахиль — подобие длинного фартука с крестами и позументами. Старец сосредоточенно зажигал в подсвечнике тонкие свечки. В робком свете огоньков выступали на иконах суровые лики угодников, по-заговорщицки смотревших на Ваню.

Старец оглянулся:

— Прибыла Убиенная. Погляди, мастер, какой надобен ремонт.

Он снял с аналоя икону и подал Ване, посвечивая огоньком.

Это была икона «Умиление», старого письма, но в очень захудалом виде. Липовая доска вся была источена ходами древоточца, она выгнулась от сырости и дала трещины. Уцелели только лики богородицы и прильнувшего к ней младенца. На одеждах грунт вспучился и по местам осыпался, обнаружив холстинковую «паволоку».

— В плохом состоянии икона, — с сожалением сказал Ваня, — надо бы ее в мастерскую.

— Ну-ну, в мастерскую! — проворчал старец, отбирая икону. — Сам не сделаешь?

— Попытаюсь, — подумав, согласился Ваня.

— Так вот, завтра утречком приходи в баню. Заготовь, что для этого потребно. Понял? А теперь иди, — я тут справлю требы.

— Я не помешаю?

— Ну… стой.

Старец осветил свечкой табуретку — на ней стояли шесть кринок с землей, в каждой из них белела записочка.

— Раб божий Семен, — прочитал вслух старец. — Это какой же Семен, не с Городомли?

— Он самый, — сказала Артемьевна.

— Царство небесное. А Марфа чья?

— Шагина, лесникова жена. Параличная.

— Вон что! Когда померла?

— С месяц назад.

Старец развернул требник, перекрестился и начал:

— Благословен бог наш…

— Ами-инь! — откликнулись два голоса.

Глухо звучали в этом тесном закуте тоненький голосок Артемьевны и басок подтягивавшей ей старухи. Они запели заупокойный псалом, быстро и бойко подлаживаясь друг к другу. Видно было, они не первый раз пели за дьячка.

— Упокой, боже, рабов твоих… — старец брал из кринок записки и, поднося свечку, вычитывал имена, — в месте светле, в месте злачне, в месте покойне… иде же вси святии твои упокоеваются…

— Упокой, господи, душу усопших рабов твоих… — тянули старухи.

Старец крестился и сгибался в поклоне, дотягиваясь перстами пола. Черная тень его пробегала по завешенной половиком стенке молельни, ломалась и снова выпрямлялась.

— «…Яко же земля еси и в землю отыдеши…» — читал по требнику старец.

Как во сне доходили до сознания Вани грозные слова о каком-то суде: «…идите от меня, проклятые, в огонь вечный…»

Он посмотрел в насупленные лица старух, и ему стало не по себе от этого пугающего обряда. Как он сюда попал? Зачем?..

Но служба была короткой. Старухи спели «вечную память», и старец стал задувать свечки Он снял епитрахиль, пригладил плешь, убрал с табуретки кринки и присел отдохнуть.

— Видел теперь? — спросил он Ваню. — Вот как требы-то справляю: яко тать в нощи…

— А зачем эти шесть кринок? — поинтересовался Ваня.

Глаза старца блеснули хитрецой, усы раздвинулись в усмешке. Он даже запел какой-то семинарский стих:

Скажите-ка мне, умники,

Скажите мне, разумники,

Во попы поставлены

И во всем наставлены:

Что есть шесть?

— Вот ты и угадай-ка! Да нипочем не угадаешь! Помирают ведь люди-то! И погребают их без отпева. Это как же можно? Неспокойна бывает верующая душа. А кому дано вязать и решить? И вот я, недостойный поп, говорю: возьми в криночку праха земного с могилы, я совершу чин отпевания, а ты рассыпь его на могиле, и успокоится душа твоя. Вот оно как. Вишь, кряду шестерых отпел!

Старец снова усмехнулся, довольный своей выдумкой.

— Конечно, иной архиереишка скажет: не по каноническим правилам, мол, действуешь. А я ему вот!..

Старец выставил кукиш, и глаза его озорно сверкнули.

— Будут правила, коль нужда наставила. А теперь пойдем-ка, мастер, на боковую, — разбужу тебя завтра пораньше.

VIII

Утром Ваня встал пораньше, сварил клей, замешал замазку. Хотя бы спасти икону от погибели. И где только эти изуверы хранили ее — уж не в земле ли закопанной?..

Заглянула Артемьевна:

— Идите в баньку, батюшка там вас ожидает.

Чудесно было на огороде в этот ранний час. Еще не высохла роса — все горело и сверкало кругом. И подсолнечники повернули навстречу солнцу свои золотые шляпки. А в небе столбушком уходили жаворонки, захлебываясь восторженной песенкой. И сильно, медово несло с лугов цветением полевой рябинки.

— Благодать-то какая! — сказал старец, сидевший на лавочке у бани. — Воистину: «вся земля да поет тебе»… Только нам с тобой распевать некогда. Принес все, мастер?

Ваня открыл свой ящик с красками.

— И золотая краска у тебя есть? Ты уж не жалей позолоты, мастер, сделай как получше.

Они прошли в предбанник, и старец накинул крючок. Он развернул шелковый плат и достал икону.

— Свету мало, да и душно тут, — сказал Ваня. — Надо открыть дверь.

— Ну, быть по-твоему. А я постерегу тебя.

Старец распахнул дверь и сел на порожек.

Ваня обильно смочил в керосине тряпку и протер оборотную сторону доски, чтобы затравить жучка.

— Почему вы ее называете Убиенной, Мирон Иваныч? — спросил он.

Старец закурил, затянулся несколько раз, помолчал.

— Так вот, расскажу тебе, по какому случаю икона сия именуется Убиенной. Дело было в тысяча девятьсот двадцать девятом году, при коллективизации, в одном из недалеких отсюда сел. Итак, граждане того села постановили на общем собрании закрыть церковь и открыть клуб. И когда приступили к слому иконостаса, некто гражданин Мешков дерзновенно замахнулся топором и нанес иконе прободение. «И истече из раны кровь» — что засвидетельствовано многими очевидцами. Посему и названа она Убиенной. Унесли тогда икону богобоязненные женщины и содержали до времени в скрытом месте. И были от нее случаи чудотворения, что также засвидетельствовано. Язвенным, считается, хорошо помогает, освященным от нее елеем пользуются люди…

Старец внимательно посмотрел в лицо Вани, как бы отыскивая, нет ли в нем какой язвы.

Ваня не сразу почувствовал за повествовательным тоном старца потаенное жальце легенды. Он перевернул доску и стал искать следы «прободения». Действительно, была на иконе неглубокая борозда и по краям ее как бы в самом деле запеклась кровь.

Ваня достал из ящика лупу и присмотрелся к поврежденному месту. Все понятно: старые наслоения олифы были содраны, и на рваных краях «прободения» ярко проглянула вишневая краска древней живописи.

Он стал объяснять старцу, как произошло это «чудо». Старец слушал его с хмуро напряженным лицом. Как видно, ему пришлось не по душе простое объяснение Вани.

Он чиркнул ногтем по «прободению» и оборвал:

— А ты кровцы, кровцы добавь!

— Какой кровцы? — не понял Ваня, глянув в его округлившиеся глаза.

— Ну, какой…

Старец присмотрелся к выдавленным на палитре краскам.

— Вот хоть энтой! — ткнул он в загустевший виток кармина. — Чтобы поживее была язва-то, поживее! Понял?..

Теперь Ваня все понял. Он понял, что требовалось его заказчику.

Ваня отставил икону. Убиенная смотрела на него с вечным упреком на смугло-красивом лике, в глазах ее было столько горя. Наплывом проглянуло знакомое темное лицо… И живо, точно это было вчера, вспомнил Ваня все, что наблюдал он своими глазами на монастырском дворе в праздник Преполовения. Он вспомнил Чертика на тоненьких гибких ножках и его стрекочущий аппарат. Вспомнил деревенскую мать, державшую на коленях голову измученного сына. Сколько было скорбной нежности в ее склоненной фигуре и на запеченном солнцем лице. Откуда-то из глубинной России добиралась она сюда в надежде на чудо. А чуда не было. И горькие, тихие слезинки ползли по ее загорелым щекам, — обманутой матери.

Как в разговоре с Чертиком — тот же яростный гнев прихлынул к сердцу Вани. Тяжело дыша, он поднялся — бледный, с зажегшимися глазами. Голос его прерывался:

— Никогда я этого не сделаю. Слышите? Никогда!..

Трясущимися руками он собрал кисти и бросил в ящик. «Не на таковского напали, — возмущенно думал он, — не гожусь я вам в компаньоны!..» И вырвалось с невольным раздражением:

— Идите вы все от меня… к черту!

— Экая ты горячка! — укоризненно покачал головой старец. — Эх, молодо-зелено! Да ты погоди, не торопись: ведь не задаром! Сам же подрядился сделать ремонт…

— Одно дело — ремонт, другое дело — обман.

— Во как? — прищурившись, воззрился на него старец.

— Да, обман! Даже хуже — мошенничество! Я так считаю. Вы толкаете меня на преступление.

— Уж и преступление! Ах ты господи!..

Старец явно опешил. Он растерянно заморгал глазами и даже прихлопнул себя по ляжкам.

Ваня с вызовом глядел на него:

— А разве не преступление — обманывать народ?..

Старец сел на лавочку. С ожесточением поскреб пятерней в густой сивой бороде. И заговорил примирительно:

— Ну-ну, мастер, не надо кричать! Я ведь не знал, что ты такой. Кабы знать…

— Да, я такой! Меня другому не учили.

— Погорячился — и хватит. Не хочешь — не надо. Разойдемся добром.

— Да уж разойдемся!

Ваня защелкнул на крючок свой этюдник и закинул ремень на плечо.

— Извините!

По глинистой тропке он зашагал к дому. По краям тропки густо росла молодая крапивка. Она еще была мокрой от росы, — туфли Вани блестели как лакированные. За околицей все так же неумолчно заливались жаворонки. Далеко на шоссейке тарахтел грузовик.

«Надо уезжать отсюда», — решил сразу Ваня.

IX

Он пришел в свою комнату и сел за стол. Две драгоценные иконы стояли перед ним — он уже считал их своими. Мысленно он уже отвел им место над своим рабочим столом в Москве, чтобы всегда любоваться ими. Что ж, придется, видно, с ними распроститься! А жаль… очень жаль!.. Но, может быть, старец согласится продать их? Правда, у Вани сейчас не было денег, но он готов был дать любую расписку, деньги он вышлет после…

Ваня слышал торопливые шаги на чердаке — за обоями сеялся песок, казалось, там пробираются мыши. «Прячут Убиенную, — догадался Ваня, — припугнул я их преступлением-то!..»

Думалось почему-то, что старец должен непременно зайти. Наверно, предложит мировую, будет торговаться, заметать следы.

И старец действительно явился. Как ни в чем не бывало он прошелся по комнате, сияя благодушием.

— Все любуешься? — кивнул он на иконы.

— Я вам за них заплачу, — буркнул Ваня.

— Древнего освящения образа, превыше денег ценятся в народе, — поучительно заговорил старец.

— Это я уже слышал, — с раздражением сказал Ваня. — В таком случае нам не о чем больше говорить. Забирайте!

Ваня двинул по столу обе доски. Старец тут же подтолкнул их обратно. И перешел на шепот:

— Ладно, ладно, мастер, бери иконки. За так бери, — что с тебя возьмешь? Бери, говорю!..

Вот как! Ваня опешил: это что еще за ход? Уж не думает ли старец, что ссора у баньки забыта, что он, Ваня, размяк и готов пойти на примирение? Нет, на этом его не купишь!..

— За кого вы меня принимаете? — запальчиво сказал он, опять отодвигая от себя доски. — Нет, «за так» я у вас ничего не возьму. Понятно?..

Ваня поднял глаза. Как бы впервые видя перед собой старца, он зорко, с прищуром приглядывался к благообразному его лицу.

Кто он такой, этот встретившийся ему на пути человек? Во что он верит? И что ему нужно от него? Вот он сидит напротив, дыша в лицо Вани пронзительным водочным перегаром. Запивоха и явный мошенник — хитрыми глазами он прощупывает Ваню, и усмешка кривит его толстые губы циника и сластолюбца.

— Богатый стал? А?

— Сколько вы хотели бы?

— Тыщу на кон! — захохотал старец.

Ваня замолчал. Пусть это было сказано наобум; если бы у Вани были деньги, он выложил бы не задумываясь. Но таких денег не было и… не будет. Ваня грустно молчал.

А старец по-хозяйски расхаживал по комнате. Наконец остановился и перевернул приставленный к стенке портрет Артемьевны.

— Хороша попадейка-то моя? — обернулся он к Ване. — Дал же бог тебе такое разумение, мастер, а? Как живая глядит! Не продашь?

— Тыщу на кон! — с задором повторил Ваня его слова.

— А что ж? — засмеялся старец. — Вот и сошлись. Не возьму греха на душу — торговать святыней. Но как дар в хорошие руки — почему не отдать? Ну, и мы примем от тебя этот портрет на память о хорошем знакомстве. Сделаемся?

Ваня поднял картон и прищурил ресницы. Теперь он оценивал свою работу как бы чужими глазами и удивился: портрет показался ему совсем несхожим с натурой. Слащавая приподнятость делала забавной эту грузно осевшую фигурку, и неестественной казалась медовая улыбка на поджатых губах… Ваня понял свою ошибку: что была надуманная Артемьевна — «беспорочная труженица». Он не знал тогда, что перед ним сидит «попадейка» — беспрекословная раба и несомненная сообщница в делах лукавого старца. Портрет явно фальшивил: в нем не было той жизненной правды, которая одна составляет удачу художника.

Ваня покачал головой и отставил картон.

— Плохо! — сказал он. — Не вышел портрет.

— Да что ты? — удивился старец. — Куда с добром! Всяк тебе скажет — живая.

Ваня сел к столу. Перед ним стояли две иконы и портрет Артемьевны. Велик был соблазн, предложенный старцем: не обменять ли? Ваня снова посмотрел на свой этюд, но поморщился и бросил в ящик.

— Не годится! — упрямо повторил Ваня, уводя хмурые глаза за окно. — И потом… мне надо уезжать.

Старец прохаживался за спиной Вани. Он, конечно, уже заметил открытый чемодан, лежавший на его койке. Присел к столу и заговорил вкрадчиво:

— А может, погостишь еще, мастер? Куда торопиться? Вон и Артемьевне ты пришелся по душе: не пьешь, не куришь, не ругаешься. Похвального поведения молодой человек…

«Что-то ему надо от меня, — подумал Ваня, — неспроста ходит кругом да около. Боится, чтобы я не донес? Хочет задобрить на всякий случай?..»

Старец не сводил с него глаз, и в пристальном взгляде его стояла дальняя опаска. Может, нарочно задерживает его разговорами, пока на чердаке (Ваня все еще слышал там торопливую беготню) разберут и спрячут молельню. Напрасно беспокоятся, у Вани не было таких намерений. Мысленно он перебирал в памяти события последних дней. Как пловец, нырнувший на глубину, он вглядывался в обступивший его темный, призрачный мир. Тяжесть давит на плечи, пронизывает холод, и что-то скользкое шевелится под ногами, затягивает в тину… Как хорошо: всего несколько взмахов рук — и он снова всплывет на поверхность, где свет, воздух, солнце… Никогда теперь, — Ваня это понял, — никогда он не сможет без гнева и отвращения думать и говорить об открывшейся ему «тайности».

— Ну, мне пора, — сказал Ваня. — А насчет этих икон…

Как будто кто-то со стороны подсказал ему это неожиданное решение. Ваня даже удивился, услышав в своем голосе отвердевшие, жесткие нотки:

— Будем считать, Мирон Иванович, что они взяты на учет. На вашу ответственность, хорошо? Сегодня я буду в музее и поговорю с директором. Они у вас купят.

Лицо старца сразу замкнулось, глаза смотрели на Ваню чуждо, холодно, неприязненно.

— Ладно! — поднялся старец. — Потолкую с Артемьевной — ее образа. Как говорится, не поминай лихом…

Старец ушел.

Ваня подождал, прислушался. Все было тихо в доме.

В волнении он прошелся по комнате и остановился у окна. Свежий ветерок поддувал с озера, высоко подбрасывая занавеску. Ване казалось, что чья-то невидимая рука одобрительно треплет его по плечу и поглаживает волосы. Поймав краешек воздушной кисеи, пахнущей чистотой и утренним ветром, он прижал к щеке эту живую ткань и облегченно засмеялся.

Он был доволен собой, доволен этим днем и благодарно подумал о своем времени, которое его воспитало и стерегло его поступки.


1961

ПЕСНЯ О ГОЛУБЯХ

Закончив дела на заводе, я поспешил на пристань.

Солнце уже осело за лесными дымными холмами. Сразу похолодало, окреп ветер. Воды залива потемнели и понесли к берегам взбелевшие гребешки.

В город отходил последний катер. Он стоял у причала, слегка покачивался на волне и весь светился изнутри, как бумажный китайский фонарик.

Пассажиров было мало. Скамейки на палубе пустовали.

Только перед самым отвальным гудком на пристани появились солдаты. Впереди взвода шагал пожилой офицер с инженерными значками в петлицах. Видимо, солдаты возвращались с учения. Лица у всех были серые, походка расшатанная, нестроевая. В хвосте отряда солдаты несли две длинные треноги с присохшей глиной на медных концах и какие-то приборы в брезентовых чехлах.

— Устроишь ребят, — сказал офицер сержанту, — а я пойду вздремну малость. Разбуди, когда будем подходить к городу.

Устало ступая, он прошел на корму и спустился в каюту.

Солдаты заполнили палубу. Около буфетной стойки сразу выстроилась очередь. Бойкая пухленькая буфетчица цедила в кружки черный квас. Солдаты, уткнув носы в пенные шапки, пили не отрываясь. Тяжеловесные кружки шли по рукам. Остряки уже затеяли веселый разговор с буфетчицей. В очереди то и дело прокатывался молодой задорный хохот.

Я спустился в носовой трюм. В просторной каюте ослепительно сияла стосвечовая лампа. Ночные бабочки яростно бились о ее раскаленный пузырь и, обожженные, падали на пол, вздрагивая крылышками. В каюте было тепло, чисто, уютно, тихо. Сверху глухо доносилось, как в очереди кто-то нетерпеливо отбивал солдатскими сапогами чечетку.

Почтенная супружеская пара готовилась ужинать в углу за столиком. Он, толстячок с седыми бачками, в парусиновом дачном пиджаке и шляпе на затылке, пытался разодрать надвое вареную курицу. Она, сухонькая старушка в круглых роговых очках, сочувственно следила за усилиями супруга. Даже открылся большой ее рот и выставилась челюсть с зеркальным блеском зубов. Должно быть, из-за этой вставной челюсти речь ее звучала на чужестранный манер — вместо шипящих все время проскакивал какой-то неприятный звучок:

— Постой, Миса, постой, сцас я достану нозик!

Еще один пассажир спустился в каюту — в теплом стеганом ватнике и таких же штанах. Он затолкал под скамью свой гремящий пустыми бидонами мешок и весело оглядел нас из-под надвинутой на глаза кепки.

— Ну, прямо цирк! — сказал он. — Милиция провожать пришла. Тут завсегда скандалы бывают.

Бурое, в седой щетине лицо его лоснилось от удовольствия.

Наверху заревела сирена. Ее воющий голос достигал самого днища катера и дрожью отдавался в ногах. И когда заглох этот отчальный сигнал, мы действительно услышали там, на пристани, раздраженные голоса, — кто-то ругался, кого-то уговаривали, что-то объясняла женщина, отчаянно плакали детишки. Затем на палубе раздались тяжелые шаги, и в нашу каюту ввалился высокий человек с двумя огромными чемоданами. Он был без пальто, без шапки, с растрепанной головой, с красным, разгневанным лицом. Сразу запахло спиртным перегаром.

Оглядевшись, человек прошел к перегородке с надписью «Для пассажиров с детьми», откинул цепочку, свалил с плеча чемоданы и сипло выкрикнул:

— Давай сюда!

По лестнице, пятясь, спускалась женщина, закутанная шалью до глаз. Она осторожно поддерживала за грудки двух заплаканных мальчугашек в одинаковых серых пальтишках и картузиках. Пареньки были одного роста, с одинаковыми личиками. Даже всхлипывали они похоже. И одинаково задрали носишки, следя за полетом большой темной бабочки вокруг лампы.

Новый пассажир достал смятую сигарету, посадил ее в уголок рта и оглядел всех нас исподлобья хмурым взглядом. Видно было, он все еще не уходился после перепалки на пристани и искал, на ком бы сорвать бурлившую злость.

Его жена, понуро опустив плечи, села напротив. Она молчала, уставив в пол пустые, потерянные глаза. Молчали и мы.

И тогда пассажир заговорил сам с собой. Он долго бормотал несвязные ругательства и что-то доказывал невидимому собеседнику:

— «Подпиши, говорит, протокол»… Да, как же! Валидуб тебе подпишет! Ты что, Валидуба не знаешь? Тебе документы надо? Так вот тебе мои документы! На!..

Он выкинул перед собой большие ладони и, как бы удивляясь, поглядел на застарелые желтые бугры мозолей, на следы ссадин и ожогов.

— А ты знаешь, сколько у меня благодарственных грамот? Весь твой кабинет оклеить могу! Про меня в газетах писали. Валидуба везде знают. Спроси на Магнитке, на Челябе спроси… Про меня… сам министр… Да! Знает!..

Тут он снова обвел всех нас подозрительным взглядом: может, кто не верит? Мы сидели с каменными лицами.

— Да, Валидуб тебе подпишет! Как же!

Он передвинул языком сигарету в другой угол рта и помолчал.

— Так-таки и не подписал? — осторожно спросил человек в ватнике.

Валидуб повел на него глазом из-под отяжелевшего века, но не удостоил ответом. Только скомкал сигарету и бросил под ноги.

— А теперь еду в Донбасс. Вот так!..

Он отвалился в угол и замолчал. Дремота одолевала его. Золотистая запутанная чуприна в крупных колечках повисла надо лбом.

Итак, мы кое-что уже знали о нем. Валидуб — какая фамилия! Предки-то валили дубы, — потомок богатырей, он был дюж в плечах и длиннорук. И было жалко смотреть теперь на нескладно обмякшую фигуру этого великана, одурманенного сивухой. Душно стало в каюте от его тяжелого дыхания.

А еще грустней было смотреть на безмолвную жену; она отвернулась в сторону и явно стыдилась нас. И столько было извечной бабьей покорности в этой согнутой спине…

В каюту спустилось трое солдат — молодые, веселые, с белозубыми улыбками.

— Наверху-то сквознячо-ок! — поеживаясь и потирая руки, сказал бравого вида сержант.

— А это, видите ли, — охотно откликнулся человек в ватнике, — когда мыс обходим, тут завсегда с моря сквознячок прошибает. Вот зайдем в протоку — сразу стишает.

Мы и не заметили, как отвалил катер. А он уже выходил из залива на открытый простор, и волна, катившая с моря, все чаще поддавала ему в грудь тяжеловесные тумаки. И было видно, как за черными глазками иллюминаторов проходит мутно-белая струя. Катер начало покачивать.

Крепкий удар волны, заставивший вздрогнуть все судно, привел в себя отяжелевшего Валидуба. Он потянулся, зевнул, взял с колен жены дремавших ребятишек и нежно притиснул к себе. Низко клонился к их падавшим головкам и бормотал тихо, покаянным голосом:

— Сынки мои, сыночки! Думаете, батько ваш пьяный? Ну да, пьяный! Яс-сно! Прощался батько ваш с товарищами, вот в чем дело. Премию пропивали, понятно? Пускай поминают Валидуба, наладчика станков… Вот в чем дело. А приедем в Донбасс, велосипеды вам куплю, сыночки. Ладно? На толстых шинах, дутики?.. Ладно?..

Мальчугашки моргали заспанными глазами.

И тут заскучавшего Валидуба потянуло на песню. Налаживая голос, он прокашлялся и запел:

Посадил я розу

Вкрай викна…

Но одному петь было неинтересно, — он начал встряхивать и тормошить мальчугашек:

— Э, сыночки! Петька, Митька, слухайте мене…

И заводил снова:

По-са-дил я розу…

Ребятишки захныкали и потянулись ручонками к матери.

Сержант издали наблюдал эту картину. Он был, как видно, человеком общительным и умел заводить знакомства. Скинул шинель, обдернул гимнастерку и, сияя начищенными значками отличника учебы, прошелся по каюте. Должно быть, душистая волна одеколона, исходившая от молодцеватого сержанта, достигла дальних углов каюты. Не потому ли недвижно сидевшая до сих пор женщина поднялась и стала разматывать шаль? Красивыми белыми руками она ощупала свою прическу, выбрала шпильки и забросила на спину пышно рассыпавшуюся русую косу. И хоть она стояла отвернувшись, мы не могли не заметить по-девичьи нежный и миловидный овал ее лица. В нашу сторону пришла ответная волна запахов — то ли духов, то ли пудры…

Сержант достал из кармана две конфеты и прямым шагом направился за перегородку. Сунул в руки мальчугашкам по конфетине и присел напротив.

— Двойняшки? — спросил он.

— Че-го? — Подняв спутанную голову, Валидуб не мигая смотрел на сержанта.

— Двойняшек, говорю, бог послал? — благодушно повторил вопрос сержант.

— А твое какое дело?

Валидуб грубо отобрал у ребятишек конфеты и швырнул сержанту.

— Своих заведи, потом угощай.

Он открыл чемодан, достал большой кулек с конфетами и высыпал на скамейку.

— Нате, ешьте, сыночки!

Сержант оглянулся на прибиравшую волосы женщину и весело подмигнул:

— Перебрал, видно, супруг-то?

— Че-го-о? — Валидуб вплотную подошел к сержанту.

— Набрался, говорю? — все еще улыбаясь, сказал сержант.

— Уходи отсюда! — гаркнул, грозно нагнув голову, Валидуб.

Но уйти было некуда — он загородил проход. Сержант, видимо, не ожидал столь крутого оборота. Он стоял и растерянно улыбался. Но, тут же смекнув, что дело пошло всерьез, четко, как по команде, сделал шаг назад и по-бойцовски выставил вперед локоть. Лицо его побелело, глаза настороженно следили за противником. Он весь напружинился, готовый к ответному выпаду.

— Не советую начинать! — предупредил он.

— Кто? Ты? Мне? Не советуешь?

Валидуб даже обернулся к нам, губы его перекосила презрительная ухмылка.

Все это произошло столь быстро и неожиданно, что мы остолбенели. Подняв над головой кулачищи, Валидуб по-медвежьи попер вперед. Сержант явно уклонялся от боя: он медленно отступал в узком проходе и только прикрывался локтем от падавших ударов. Он был на голову ниже противника и несомненно слабее его, но во всех его оборонительных маневрах видны были расчет и сноровка опытного бойца. Валидуб с силой бил наотмашь и уже несколько раз промахнулся, едва удержавшись на ногах. Но сержант не воспользовался его промашками. И это только поднимало ярость Валидуба. Возможно, что сержант и не поддался бы, но его подвела простая случайность. Отступая, он не заметил, что в конце прохода лежал раскрытый чемодан Валидуба. Сержант попал ногой в его мягкое нутро и оглянулся. В тот же момент толчок в грудь свалил его с ног.

— Э! Э! Нельзя так! Стой, стой!

Солдаты кинулись на помощь сержанту. Молодые, крепкие ребята, они одним броском насели на Валидуба и, скрутив ему руки, оттащили в сторону. Тот бешено дергался и сыпал проклятьями, но солдаты держали цепко.

— Сдать его капитану! — посоветовал человек в ватнике. — Пусть запрет в душевую. Я так и знал, скандал будет! Как в воду глядел!

— Это узасно, узасно! — клацала трясущейся челюстью старушка, ухватившись за рукав супруга.

Истошно вопили ребятишки.

Солдаты переглянулись и потащили Валидуба к выходу. Трудно было понять, что они затевали.

— Идем наверх, — сказал один из них, — там разберемся.

— А что? Идем! Думаешь, испугался? Да я вас таких десятками побрасывал…

Казалось, он сам ускорил шаг.

Они ушли на палубу. Женщина подхватила мальчиков на колени, прижала к себе и шатром накинула шаль. Детишки притихли. Казалось, все трое чутко прислушиваются к тому, что происходит на палубе.

В каюте стояла напряженная тишина. Слышно было, как винт машины упорно буравит водяную толщу, как стучит в борта встречная волна.

Человек в ватнике вытянулся на опустевшей скамье.

— Ну, дадут ему там сейчас солдаты жизни! — весело сказал он.

— Узасно, просто узасно! — схватилась за сердце старушка.

Из-за перегородки вышел сержант. Кажется, он немножко прихрамывал. Нахмуренный, грустный, одиноко сел в углу. Человек в ватнике насмешливо поглядел на него. И решил заговорить:

— Ты не обижайся, солдат, скажу я тебе, плохой из тебя выйдет вояка! Я бы на твоем месте чем попало его так бы стукнул…

— Нельзя! — твердо сказал сержант.

— А чего нельзя? Он тебя вдарил.

— Так ведь пьяный… Нельзя солдату с пьяным связываться. Закон такой есть.

— Какой такой закон? — Человек в ватнике спустил ноги и подсел ближе к сержанту. — Я сам в матросах служил, все законы знаю. Бывало, попробуй кто из гражданских задеть наших, сразу засвистят пряжки.

— Не для того солдат форму носит, чтобы с гражданскими воевать, — наставительно сказал сержант. — Притом же, говорю, пьяный… Честь солдата — понимаешь?

— «Пьяный, пьяный»!.. Да мы однажды в плавании в гамбургском порту стояли, в биргалку ихную зашли, а там пьяный боцман — инглиш возьми и толкни одного из наших. Так мы с братвой такое сотворили! Все столики кверху ножками стояли, — вот как! Выгнали к черту всех инглишей!.. А пришли на корабль, доложили дежурному мичману, и все начальство сказало: «Молодцы, ребята!» Ну, для виду пожурили, конечно, — сам начальник порта приезжал жаловаться… Закон! Что ты мне толкуешь! Знаю я все законы…

Сержант помолчал, подумал. Потом спросил:

— Это в каком же году было? Когда?

— Ну, когда? При царизме было. На «Гориславе» я служил.

Сержант подумал еще и сказал серьезно:

— Была та слава, да сгорела!..

И отвернулся, как бы показывая, что говорить больше не о чем.

— Эх, не тот нынче солдат пошел! — сказал человек в ватнике.

Он обернулся к нам, как бы ища сочувствия. Но никто из нас не поддержал его. Мы молчали, обдумывая про себя многозначительные слова сержанта о сгоревшей славе. Журчала за бортами вода. Сирена наверху все чаще подавала короткие сигналы встречным судам. Мы входили в протоку. И вдруг над нашими головами послышался топот многих ног, что-то тяжко грохнуло на палубе, донеслись крики, пронзительный свист… Даже, казалось, дрогнуло и качнулось набок наше судно.

— Ну, дают жизни! — довольно сказал человек в ватнике. — Вот это по-нашенски.

Он пощелкал себя по горлу и добавил:

— Солдатики тоже небось заложили…

— Позвольте, — заволновался толстячок в шляпе, — но ведь на катере, кажется, сухой закон?

— Кому сухой, кому мокрый… Лушке-буфетчице ведь тоже жить надо.

— Возмутительно! — сказал толстячок. — Я этого так не оставлю… я напишу…

— А вы кто же будете? — помолчав, осведомился человек в ватнике.

— Я пенсионер… областного значения.

Хотя это было сказано веско и даже с оттенком гордости, человек в ватнике скривил губы:

— Ну, пишите!.. Время у вас хватает…

Борьба на палубе меж тем продолжалась. Мы слышали тяжелую возню над головой, точно бился кто-то придавленный к палубе и судорожно ерзал каблуками.

Старушка вздрагивала при каждом стуке и хваталась за супруга-пенсионера. Она закрыла глаза, большие очки съехали на кончик носа.

— Достань, Миса, мою скляноску, — слабенько прочмокала она. И добавила совсем жалостно: — В козаном семодансике…

— Безобразие! — вскочил пенсионер. — Я, наконец, пойду жаловаться. Где ваш офицер?

Он достал из кожаного чемоданчика склянку с лекарством, подал старушке и схватился за пальто.

— Не надо, — твердо сказал сержант, — не надо жаловаться. Обойдется. Сядьте!

— То есть как это обойдется? Вы ручаетесь?

— Ручаюсь, — сказал сержант. — Сядьте!..

Кажется, он сказал это не очень уверенно. Мы видели, что и он с беспокойством прислушивается к тому, что происходит на палубе.

Но каково было женщине, сидевшей за перегородкой! Она сидела тихо, накрыв, как наседка крыльями, шалью своих мальчугашек. Мы видели только ее сгорбленную спину и низко опущенную голову. Но, конечно, она чутко ловила все звуки, доносившиеся с палубы, слышала и наши разговоры.

Даже пригревшиеся около нее мальчугашки время от времени высовывали головенки, протирали кулачками слипавшиеся глаза и тоскливо тянули:

— Де-е па-па-а?..

А она приникала к ним и отзывалась едва слышным шелестом:

— Ш-ш-ш… ш-ш-ш…

И неожиданно затихло все на палубе. Оборвалось сразу. Только слышен был ровный стук машинного сердца да шелковое шуршание воды, обтекавшей железные стенки катера.

— Ну, обломали рога! — заключил толкователь событий — человек в ватнике. Он спрятал руки в рукава, вытянулся на скамье и закрыл глаза.

В тишине мы подавленно молчали, каждый со своими мыслями, с тревожными догадками.

А затем — вначале мы не поверили своим ушам — сквозь мерное биение дизеля стала пробиваться песня. Она зародилась тихо и очень стройно, одна из любимых песен нашего времени. Пел отлично слаженный хор. Слов мы не слышали, но песня угадывалась. Это была песня о голубях.

Летите, голуби, летите…

Казалось, песня идет откуда-то снизу, из подводных глубин. Ее принимают на себя железные бока судна, она звучит во всех его ребрах и перегородках, дрожью отдается в каждой заклепке, слитная с деятельной работой лопастей винта за кормой. Мы ощущаем ее музыку локтями, спиной, ногами… Песня проходит в нас как электрический ток.

Казалось, гудит где-то под высокими сводами торжественный орган. И оттого, что пели песню молодые мужские голоса, она звучала особенно сильно и обнадеживающе. Песню мира пели солдаты.

Мы вслушивались, боясь проронить слово, и хотелось, чтобы не было этой песне конца.

Но конец пришел. Вернее сказать, не пришел, а ворвался, грубо разрушив родившееся настроение.

— Отпевают голубчика: со святыми упокой, человек он был такой… Подъезжаем к городу, товарищи! — Человек в ватнике поднялся и потащил из-под скамьи свой гремящий мешок.

И тут мы услышали голос за перегородкой. Женщина заплакала, бессильно, страстно, в отчаянии запрокидывая голову и хватая зубами складки суконной шали, — она боялась разбудить своих уснувших птенцов.

Было короткое замешательство. Затем поднялся пенсионер. Лицо его в седых бачках стало суровым. Он заложил ладонь за борт парусинового пиджачка.

— Слушайте, вы! Как вас… товарищ! Вы грубый, нечуткий человек. Да будет стыдно вам!..

Краткая эта речь прозвучала как приговор. Пенсионер сел. И все-таки человек не понял.

— А что я такого сказал… особенного?

Заблаговременно пробравшись к выходу, он уже стоял на лесенке и даже невинно улыбался нам сверху из-за угловатого грязного мешка.

Катер подходил к городу. За круглыми окошками нашей каюты потянулись золотые нити огней. То и дело там наверху подымала зычный голос сирена.

Мы стали собираться на выход. Только женщина за перегородкой сидела недвижно, безучастная ко всему. Она уже не плакала. Бурные, короткие слезы прорвались и высохли. Закусив губу, она отвернулась от нас.

И когда катер начал сбавлять ход, неожиданно на лесенке выросла высокая фигура Валидуба. Он казался смущенным и старался не смотреть на нас. Но лицо его, обдутое ночным свежим ветром, было спокойно и синие глаза светились простодушной усмешкой. Он быстро прошел за перегородку и, заметив припухшие губы жены, легонько потряс ее за плечо:

— Чего ты?..

И эта простая, грубоватая ласка сразу привела ее в себя. «Не знаешь разве меня: я Валидуб, что мне сделается?..» Вероятно, это и еще многое другое прозвучало в его коротком вопросе. Как смущенно вскинула она еще не просохшие ресницы! Как выпрямилась, как просияла, как благодарно улыбнулась ему!.. И показалась нам высокой и плечистой, под стать своему красавцу мужу.

А он перевязал шарфиком ручки чемоданов и легко взвалил на плечо. Вытянул левую руку:

— Давай сюда Петьку!

Бережно прижал спящего сынишку к груди и двинулся к проходу.

Он остановился около сержанта. Тот сидел спиной к нему и с увлечением объяснял пенсионеру, как найти какую-то улицу.

Валидуб постоял, прислушался, потом свободной рукой стиснул локоть сержанта:

— Извиняй, браток! Верно, перебрал я… лишку принял. Извиняй!

Сержант как будто был уверен, что все случится именно так. Он не вскочил, не удивился, не покраснел, даже, кажется, не обрадовался. Обернувшись, сказал просто:

— Ладно, бывает. Езжай… Счастливо.

И продолжал прерванный разговор.

Мы все поднялись на палубу. Город искрился перед нами огромной россыпью огней. Казалось, ночной ветер задувал их, а они упрямо перемигивались и возникали снова. На лицо упали холодные капли. То ли накрапывал дождь, то ли брызги доносило с волновавшейся реки.

Юркий наш катер огибал буксирные караваны темных барж, проскакивал под высоко нависшей кормой стоящих на рейде лесовозов. И повернул к ярко освещенной пристани.

В этот поздний час пристань была безлюдной. Ветер раскачивал фонарь, и светлый широкий круг двигался по пустынному помосту. Одинокая девичья фигурка стояла в этом зыбком круге света, и ветер распахивал полы ее клеенчатого плащика.

Супруги-пенсионеры ее узнали.

— Леноцка, Леноцка! — восклицала старушка.

Умиленными глазами смотрели старички на зябкую фигурку своей Леночки.

Рядом с ними стоял сержант. Он тоже не сводил глаз с девушки в клеенчатом плаще, стоявшей на краю помоста. Девушка уже разглядела своих стариков на катере и радостно махала им рукой. А ветер с реки, трепавший плащик, делал ее похожей на какой-то античный слепок… Крылатая, вот-вот полетит!

Хмуро сдвинув брови, сержант смотрел на девушку. Пристань быстро придвигалась к борту катера. Уже хорошо было видно улыбающееся личико Леночки с выбившимися из-под капюшона кудряшками.

Через полчаса эти милые старики пенсионеры сядут за стол и, согреваясь чайком, будут рассказывать ей о пережитых на катере волнениях. Неторопливо и обстоятельно поведет рассказ старичок с бачками, а старушка станет поддакивать ему на своем стрекочущем диалекте: «узасно, узасно…»

Конечно, не забудут и его, сержанта. А что скажут? Героем выставят или размазней и трусом? Похвалят или станут жалеть?..

Ах, Леночка, Леночка! Должна же ты понять…

Сержант вздрогнул, почувствовав крепкий толчок.

— Ну как? — с улыбкой оглядывал его подошедший солдат.

— Что — как?

— Помирился с Валидубом?

— Ага… помирился. А что за возня была у вас там на палубе?

— Разогревались… борьбу устроили. Валидуб-то закочевряжился было, опять за свое: десятками, мол, побрасывал!.. Ребята и вышли: «Давай попробуем!» Ну, в четвертом туре свалили все-таки, прижали на обе лопатки. Здоров, дьявол, хоть и пьяный!.. А потом взяли его в работу. Я говорю: «Давай отчитывайся, как это ты руку поднял, подумай, на кого? — на своего советского солдата?..» В общем, договорились по-хорошему. Признал ошибку. Ничего мужик, когда отрезвел-то!..

Это был короткий доклад на ходу, но мы все его слышали. И, признаться, нам стало стыдно за пережитые страхи. Все оказалось не так, все объяснилось по-другому. Проще и лучше, чем мы думали.

На пристани солдат уже ожидали два крытых грузовика. Появился офицер, скомандовал садиться. Шоферы завели моторы. Солдаты один за другим исчезали в темноте под брезентовыми крышами грузовиков.

В светлом качающемся круге под фонарем остался человек в ватнике да семья Валидуба. Женщина сидела на чемоданах, закутав концами шали спавших детей.

Начинался дождь. Редкие капли косо сеялись на свету, под крышкой фонаря.

— Все сели? — спросил сержант.

— Все! — откликнулись голоса из-под брезента.

— Валидуба забыли, — крикнул кто-то.

И дружно подхватили:

— Взять Валидуба! Садись, Валидуб, подвезем!

Десятки рук протянулись с грузовика. Подхватили чемоданы, бережно приняли мальчугашек, подсадили женщину. Последним перевалился через борт фургона долговязый Валидуб.

И тут к грузовику подошел человек в ватнике.

— А меня не возьмете, ребята?

— Куда вам надо? — спросил сержант.

— До базарной площади.

— Э, нет! Нам туда не по пути.

Сержант уже держался за дверцу шоферской кабины, но остановился на минуту. Оглядев быстрым взглядом с ног до головы человека в ватнике, он сказал:

— Вот что, мил человек! Забыл я тебе объяснить давеча, почему у нас не засвистели пряжки. Имей в виду следующее: в нашем взводе все комсомольцы. Ежели будешь кому-нибудь рассказывать про сегодняшний случай, подумай над этим. До свиданья!..

Сержант уселся рядом с шофером и резко захлопнул дверцу. Одна за другой машины покатили к воротам.

Человек в ватнике посмотрел им вслед, постоял, нахлобучил на глаза кепку, взвалил на спину мешок и, посвистывая сквозь зубы, зашагал в дождливую ветреную тьму.


1960

В ЛЕСУ, У МОРЯ

I

Лошаденка круто взяла пригорок. Тележка дробно застучала колесами по каменному настилу шоссейки.

Справа открылась пустынная ширь водохранилища.

— Вот наше море, — сказал возница и поднял воротник. Невзрачный, узкоплечий парнишка с безусым лицом, он сказал это с гордостью.

С «моря» несло пронзительным холодом. Неприютная даль водохранилища была затянута туманом. Противоположный берег сквозил в мутной дымке еле намеченной карандашной линией. Пенные валы медленными рядами катились к берегу и с глухим шумом выплескивались на песчаной отмели. В бурной высоте косо реяли чайки.

— Стало быть, ты теперь морской житель? — спросил возницу Сергей Ильич.

— Морской! — усмехнулся парень, поеживаясь на ветру.

— Что лучше: морским или сухопутным быть? А?

Вопрос был задан, чтобы отвлечься от скучных дорожных мыслей, но парень серьезно подумал, прежде чем ответить седоку.

— Как вам сказать? Мы еще к морю этому не привыкли. Раньше наша деревня стояла на ручью, — воды, можно сказать, не видали. Вот теперь хоть и живем у самого моря, а в деревне посейчас ни одной лодки нет.

— Почему?

— Не умеет никто делать. Да и боятся воды. Дачник один привозил резиновую лодку, так нас не пускали с ним кататься.

— Мамка не пускала?

— Мамка.

— А купаться пускает?

— Первое лето не пускала…

Парнишка отвернулся от ветра, почиркал в горсти спичкой и, отпыхнувшись дымом, положил кисет в колени Сергею Ильичу.

— Не хотите ли махорочки? Старички примечают, — продолжал он, — что из-за этого моря климат у нас испортился.

— Как испортился? — спросил Сергей Ильич, свертывая непослушными пальцами закрутку. — Ерунда это!

— Никогда у нас столько дождей не было, льют и льют, конца не видать. Как там по-научному объясняют?

Сергей Ильич не знал, что ответить на этот вопрос, и только повторил:

— Думаю, что ерунда это. Глупости!

Возница замолк. Втянув голову в плечи, он поглядывал с высоты облучка, как нахохлившийся воробей.

Сергей Ильич почувствовал, что вопрос этот не праздный, что ему наверняка будут задавать его колхозники, и стал обдумывать, как бы поубедительнее объяснить дело. Сказать «ерунда» — выходит просто отмахнуться.

«И вовсе не ерунда, — думал Сергей Ильич, оглядывая зябко согнувшегося на облучке паренька. — Все теперь надо учитывать; и на этом кое-кто, пожалуй, может сыграть…»

Сергей Ильич ехал в район по партийной командировке. Район отставал с сеноуборкой, местные руководители ссылались на неблагоприятную погоду.

— Объясните там, — наказывал Сергею Ильичу секретарь, — что не мы погоду делаем и дело не в погоде. Всегда и всюду решают люди.

Сергей Ильич был городской человек и в деревенских делах разбирался слабо. До этого он не задумывался над теми трудностями, с которыми ему придется встретиться.

Ведь именно так: решают люди. А с людьми всегда можно договориться. Надо только говорить прямо и честно, не заискивая, не виляя, не важничая, не рисуясь. И тебя поймут.

— А может быть, и не ерунда, — сказал вдруг Сергей Ильич.

— Что это? — встрепенулся возница.

— То, что ты сказал насчет климата.

— Ну да, — сказал возница, оглядывая затянутое пасмурью море, — вон ведь зеркало-то у него километров на двести, — сколько оно отдает испарений? И охлаждение должно происходить быстрее.

Сергей Ильич чуть не выронил из губ дымящую цигарку.

— Стой, стой! Откуда ты знаешь про эти испарения-охлаждения?

Паренек круто обернулся. Лицо его, сизоватое от ветра, со вздыбившимся пушком на щеках, сразу оживилось.

— А как же! У нас при школе дождемер стоял на дворе… ртутный барометр был. Ну, «меленку» — прибор для измерения силы ветра — ту мы сами сделали. Я это дело очень любил. Я учителю Федору Ивановичу помогал вести метеорологический журнал. Меня ребята за это «Ветродуем» звали.

Возница застенчиво усмехнулся.

— Ты прав, дружище, — сказал Сергей Ильич, — жаль, что я не занялся изучением этого вопроса. Конечно, ваше море тоже, вероятно, как-то влияет на климат. Ты прав, пожалуй.

И добавил еще:

— Так ты, я вижу, ученый человек! Какой же это черт тебя на облучок взгромоздил? Тебе учиться надо!

— Я и учусь… в педагогическом техникуме. А летом работаю в колхозе — у матери живу.

— Ого! Так вот что, ученый мой ямщичок…

Сергей Ильич уважительно тронул возницу за плечо.

— Давай-ка покурим теперь моих.

Он достал припрятанную в дальнем кармане коробку ароматных папирос и протянул возчику.

Парень не торопясь примял длинную папиросу и оглядел небо.

— Как бы не хватило нас…

Грузная туча низко плыла со стороны моря. Падающий косым навесом дождь уже омрачнил кое-где воду. Белые гривки вскипали вдали. Беглые судороги ряби пробегали по волнам. С тревожным криком прядали книзу чайки. Уже был слышен глухой ропот приближающегося дождя.

«Ветродуй» покрутил над головой вожжами и лихо присвистнул:

— Н-но, заснула! Ы-и-и!

Тележка тряско покатила вперед. А возница, подскакивая на своем сиденье, все свистал и размахивал вожжами, как бы желая показать, что извозчик он самый заправский и, пожалуй, еще сумеет вывернуться из-под дождя.

II

Внимательно прочитав командировочное удостоверение, заведующий райсельхозотделом Черепанов оглядел Сергея Ильича тем коротким взглядом, которым опытный человек сразу определяет тебя всего с потрохами.

Городское слабенькое пальтишко, шнурованные штиблеты и легкий дорожный чемоданчик с блестяшками, видимо, не внушали к себе никакого почтения.

Черепанов собирался уходить на работу. Он стоял на крыльце, грузный и массивный в своем долгополом брезентовом дождевике, упористо расставив ноги в тупоносых крепких сапогах.

— Значит, помогнуть нам приехали? — спросил он, надвигая на глаза кожаный картуз. — Ну-к что ж…

В сиплом его голосе Сергею Ильичу почудилась скрытая неприязнь.

Сергей Ильич посмотрел на широкие, в золотисто-рыжей щетине скулы Черепанова и подумал: «Местный «практик», должно быть, и уж наверно в своем деле дока, с такими трудно договариваться».

— Да, — сказал он твердо, — буду помогать, как сумею.

— Ну-к что ж! — повторил Черепанов, снова оглядев его все с тем же снисходительным любопытством. — В Доме колхозника мест вы не найдете, люди съехались на совещание. Опять же насчет клопов… Придется вас устроить у меня. Жена!

В дверь выглянула дебелая женщина с рябоватым лицом. Руки ее до локтей были в серых перчатках теста, круглый лоб лоснился от пота. Простодушные глаза женщины как-то виновато оглядывали Сергея Ильича.

— Ну-к что ж… принимай гостя. Небось голодны?

— Я обедал на станции, — торопливо сказал Сергей Ильич.

— Уж какие там обеды, собачья радость! — самодовольно усмехнулся Черепанов. — Жена, сообрази что-нибудь…

— Пожалуйте, проходите в горницу, — посторонилась женщина.

Она схватила нож и стала срезать лентами с рук приставшее тесто. Под тесной кофтенкой проворно ходили мощные лопатки.

В густом воздухе кухни добротно пахло подгоревшей молочной пенкой и запахом разогретого здорового тела.

«Крепенько живут», — подумал Сергей Ильич, оглядывая пестрые обойчики, пузатый комод, зеркало с бумажными розами и насвежо выбеленный потолок горницы.

Черепанов толкнул дверь перегородки:

— Вот тут и помещайтесь. Это был кабинет хозяина.

В углу стояла обширная кровать с никелированными шишками и горой подушек мал мала меньше. Над кроватью самодельная полочка с книжками. На спинке кровати висели патронташ и охотничья сумка.

В простенке меж окнами примостился письменный стол деревенской столярной работы. На столе стояла обшарпанная деревянная утка, уныло скособочив голову на пустынную его гладь. Больше ничего на столе не было, — видимо, хозяин присаживался к нему не часто.

В кабинете стоял спертый, нежилой дух. Сергей Ильич распахнул окно. Жирные, ушастые листья ревеня блестели под дождем как лакированные. Падавшие с крыши капли звучно хлопали по ним. С близкого огорода доносило запахи укропа, мокрой крапивы и земляной сырости.

Сергей Ильич сел к столу и посмотрел на портрет Ленина. Знакомые прищуренные глаза смотрели на него как бы с сочувственной усмешкой.

— Ну-к что ж, — взялся за дверь Черепанов, собираясь уходить. — По начальству сначала пойдете?

— Зачем же? — сказал Сергей Ильич. — По начальству можно после. Я думаю поехать сначала по колхозам. Машину у вас получить можно?

— Достанем. Только дороги-то… ох, дороги!..

Он наклонился и выглянул в низкое окно на небо.

— Обложник! Ну, может, к утру выяснит.

Черепанов помялся.

— Ну-к что ж… мне с вами поехать?

— Это очень желательно.

— Только на утро я назначил совещание…

— Какое? Отложить нельзя?

— По вопросу животноводства.

— Хорошо. Поедем сразу после совещания.

Черепанов ушел. Слышно было, как он делал какие-то наставления жене на кухне. Потом тяжелые его шаги затихли за углом.

На дворе сгущались сумерки. Сергей Ильич облокотился на подоконник и стал обдумывать план дальнейших действий.

«Черт с ним, посижу завтра у него на совещании, посмотрю, как он тут дела правит. Конечно, потеря времени… Почему именно теперь совещание по животноводству? Хотя, конечно, это тоже нужное дело. Все нужно. Он, по всей видимости, основательный мужик. Хозяин, работяга… Даже бреется, видимо, только по выходным дням! Все некогда!..»

В дверь робко постучали.

— Кто там?

— Кушать подано, — певуче сказала хозяйка. — К столу пожалуйте.

Сергей Ильич вышел в горницу. Большая сковорода пузырилась желтыми глазками яичницы. Хлеб, нарезанный по-деревенски большими ломтями, лежал в плетеной корзинке душистой горкой.

— Кушайте, не стесняйтесь! Чтобы все было съедено! — своеобразно угощала хозяйка. Уперев полные руки в крутые бедра, она стояла около стола, как бы желая проверить аппетит гостя.

Сергей Ильич был голоден, но, привыкши довольствоваться городской яичницей из двух яичек, выкроил ножом уголок на сковороде и положил на тарелку.

— Э, у нас так не кушают! По-нашему вот как! — хозяйка прихватила горячую сковороду передником и свалила все содержимое в тарелку.

Сергей Ильич пробовал протестовать, но хозяйка, не слушая, зачищала ножом прикипевшие к сковороде шкварки.

— Вы не думайте, — приговаривала она, — это не в городе, у нас ведь все свое. Яички свои, сало свое — недавно поросенка закололи, и хлеб я сама пеку.

Сергей Ильич почувствовал, что простодушная эта похвальба и настойчивое угощенье — от чистого сердца, и решил доставить удовольствие радушной хозяйке. Поминутно похваливая замечательную яичницу и превосходный хлеб, он незаметно для себя самого съел все.

— И молочко у вас свое? — спросил Сергей Ильич.

— А как же! Имеем коровушку. Теленочка выпаиваю. Четыре овечки у нас.

— Кто же у вас ведет хозяйство?

— А все сама. Мы ведь деревенские.

Довольная, она сидела перед ним, благодушно сложив на животе сильные руки крестьянки.

— Вот так и верчусь от темна до темна, — добавила она. — Муж на службе весь день, а я тут по дому.

— Он что, тоже деревенский?

— А как же! Был председателем сельсовета, третий год пошел, как его в город вызвали. Деревенские мы. Мужики, как есть мужики, — усмехнулась она. — Простяки!

«Что такое «простяки»? — обдумывал это слово Сергей Ильич, улегшись на широкой, звеневшей крепкими пружинами кровати. — Так ли уж все это просто?..»

Он привык обдумывать перед сном впечатления дня. Фигура Черепанова после разговора с хозяйкой, казалось, стала ему понятнее.

Приходили на память далекие впечатления детства. Кто помнит теперь толстопузого чиновника с золочеными пуговицами, который отсиживал свои часы в присутствии и только иногда на тройке с колокольцами скакал по сельским проселкам, нагоняя трепет на мужиков?

Любопытная фигура этот Черепанов! Из крестьян, председатель сельсовета. Этот, конечно, знает деревенский хозяйственный «кругооборот» насквозь, это не барин, не чиновник, — это плоть от плоти.

Сергей Ильич представил его себе по первому впечатлению в дождевике, в надвинутом на зоркие глаза кожаном картузе. Почему он сказал «помогнуть», а не «помогать»? Откуда эта нотка неприязни? Ведь дела-то в районе плохи…

…Интересно, что у него за книги? Вероятно, почитывает кое-что на сон грядущий.

Сергей Ильич снял с полки несколько книг — все это были учебники по сельскому хозяйству. Застарелой пылью пахло от этих книг. Сергей Ильич вспомнил свои книги, залистанные, испещренные подчеркиваниями и пометками на полях, с клинышками закладок в нужных местах, — книги-друзья. А тут некогда, поди, читать бедняге, ляжет в постель с замороченной заседаниями головой, — до книг ли? Да еще такая бабища рядом, сытость, подушки пуховые.

Пересиливая подступающую дремоту, Сергей Ильич развернул на случайной странице «Биологические беседы» и прочел:

«На Мадере дуют сильные ветры, а остров небольшой величины. Жуки с обыкновенными крыльями уносились бы ветром в океан, что неоднократно и наблюдалось в действительности. Поэтому из жуков могли выжить и оставить потомство либо совсем бескрылые, либо имеющие очень большие крылья, которые оказались в силах бороться с ветром. В этих двух направлениях и действовал естественный отбор. Жуки, населяющие остров Мадеру, лишены крыльев и не летают. С другой стороны, на этом острове водятся жуки с очень большими, сильными крыльями. В данном случае…»

Дальше шли неразрезанные страницы. Сергей Ильич поискал, чем бы разрезать книгу, и, не найдя ничего, отложил ее в сторону.

Рассказ о жуках наводил на какие-то большие и тревожные мысли. Значит, что же? Живут благополучно и те и другие? Отказавшиеся от крыльев «приспособленцы» и отрастившие в сопротивлении ветрам крепкие крылья «борцы»? Завтра надо непременно дочитать и додумать эту историю.

Сергей Ильич погасил лампу и прислушался. Глухая тишь стояла за окном. Только редкие капли хлопали по лопухам.

«На Мадере дуют сильные ветры…» — повторил он про себя, как бы запоминая эту музыкальную фразу, и тут же заснул.

III

Проснулся Сергей Ильич рано, услышав за перегородкой странные слова:

— Ножкой тебе кланяется.

— Чш-ш! Чего орешь? — сказал приглушенно голос Черепанова. — Какая ножка?

— Баранинки привез от Мухина Ивана… Баранчика они вчера зарезали.

— Не знаю ничего! — сказал Черепанов. — Иди к жене. Да тише ты, не греми!..

Сергей Ильич стал одеваться.

На стуле лежала раскрытая книга. Просовывая голову в ворот рубахи, он прочел:

«На Мадере дуют сильные ветры…»

И опять с удовольствием повторил эту фразу про себя, упиваясь ее музыкальной прозрачностью.

— Проснулись? — спросил за перегородкой Черепанов.

— Эге!

— Хорошо ли спалось на новом месте?

— Отлично.

— Ну-к что ж… идите чай пить. Самовар на столе.

В щель приоткрытой двери Сергей Ильич видел закрывшегося газетой Черепанова. В горницу вошла жена в сопровождении бородатого старика.

— Садись, Еремеич, попей чайку. Наливай сам, мне некогда.

Черепанов сложил газету, аккуратно сровнял углы и спрятал за зеркало.

— В газете сигнализируют, — начал он, строго оглядывая Еремеича, — что скот начали у вас прирезывать. Верно?

— Верно, — сказал бородач, — резьба пошла шибко.

— Резьба! За такую резьбу вас по головке не погладят!

— А что ж? — поставил Еремеич блюдечко на стол, оглаживая бороду. — Ведь дожжи… сеногной стоит. Куды ж податься, Степан Ефимович?

— «Куды ж! Куды ж!» — сердито сказал Черепанов. — На вешалах надо сено сушить, вот что!

Он допил свой стакан, заправил пальцем в рот жирные пенки и стал одеваться.

— Вы что думаете? Советская власть вам поставит сено? Нет! На себя надо надеяться.

Еремеич молча тянул с блюдечка чай, виновато помаргивая длинными кустистыми бровями.

Сергей Ильич вышел из-за перегородки и поздоровался с бородачом.

— Свояком по жене доводится, — представил бородача Черепанов. — Вся деревня у них Мухины, и все нам свояки.

— Это что же значит — «свояки»? — поинтересовался Сергей Ильич.

— Что значит? Ну, вам, городским, и не сообразить, как у нас в деревне родню разбирают. Вот я вам загадку сейчас загадаю. Большие мудрецы из области у меня тут были, а не могли отгадать. Желаете?

Сергея Ильича несколько смутило это насмешливое «мудрецы из области», но он не показал виду.

— Что ж, попробую, — сказал он.

— Загадка такая. Пришли раз на заезжий двор мужик с бабой. Хозяйка спрашивает: «Вы что, родня?» А баба отвечает: «Родня не родня, а только его мать моей матери свекровка была». Вот и отгадайте, кто они такие?

Черепанов ухмыльнулся, показав квадратные, желтые, как репа, зубы.

Сергей Ильич задумался, повторяя про себя мудреную задачу: «Его мать… моей матери свекровка… Гм!..»

Черепанов подождал, запустив руки в глубь карманов дождевого балахона и позвякивая там, должно быть, связкой ключей.

— Прему-удрость! — весело протянул он. — Верно, дед?

Еремеич, все так же помаргивая бровями над блюдечком, не выдержал:

— Отец с дочкой пришли.

— Цыть! Спрашивали тебя! — рассердился Черепанов. — Пускай бы гость пошевелил мозгами. Эх, ты! Ну да ладно, некогда мне тут…

Он повернул к двери и остановился, как будто хотел что-то еще сказать.

— Вы что? Уже на работу? — спросил Сергей Ильич.

— Пора. Совещание я назначил с утра, чтобы нам пораньше выехать.

— Я, пожалуй, приду на ваше совещание, — сказал Сергей Ильич.

— Ну-к что ж…

Черепанов вдруг длинно, с подвыванием зевнул и ожесточенно поскреб сухие заросли на щеке.

— Драчка у нас сегодня будет, — ухмыльнулся он. — Разведка доносит, что под меня ведут подкоп. Только, я думаю, мина у них гнилая, не выйдет это у них.

Черепанов заговорил языком военных сводок. Сергей Ильич так и не понял — то ли он нервничал в предчувствии «драчки», то ли с удовольствием предвкушал ее.

— Ну, уж я этого чихаловского агента возьму в переплет, увидите.

Он надвинул на глаза картуз, и Сергею Ильичу показалось, что в затененном взгляде его зажегся и погас азартный огонек.

— Я приду непременно! — сказал Сергей Ильич.

Черепанов ушел.

Сергей Ильич умылся и сел за стол. Хозяйки не было, он сам налил себе чаю.

Бородач снял пиджак, вытер лицо рукавом рубахи и принялся за третий стакан.

— Строгий он у вас, — сказал Сергей Ильич.

— Это кто же? Степан Ефимович-то? Так, по правде вам сказать, без строгости с нашим братом и нельзя. А Степан Ефимович, коли приедет когда, хоть покричит, побунтует, разнесет всех в прах, а сделает все по-хорошему. Сочувственный к нам человек.

Трудно было понять эту характеристику.

— Значит, любят его колхозники? — спросил Сергей Ильич.

— А чего ж не любить? Он не вредитель для нас, слава богу.

— Н-да! — неопределенно заключил Сергей Ильич и стал собираться на совещание.

Он не опоздал. Народ, как видно, только что собрался. Сергей Ильич, не найдя места, уселся на окно. Несколько человек вскочили, услужливо подвигая ему стулья, но он замахал рукой и остался на подоконнике.

— Нам спущена директива из края, — начал Черепанов, — на основе которой мы разработали письмо… Я сейчас зачитаю.

Все сразу закурили, передавая из рук в руки чей-то объемистый кисет. Угарный чад крепкого самосада волнами качался в комнате, устаиваясь ровной пеленой над столом. Голова Черепанова как бы отделилась и парила над этим облачным одеялом.

Сергей Ильич вслушивался в однотонное чтение инструкции, и ему казалось, что Черепанов говорит на каком-то странном, условном, далеком от жизни языке. И не говорит, а вещает! Неужели он сам составлял это письмо? Откуда у «простяка» этот мертвый язык?..

«На тот предмет, что…», «Отмечая неприсылку сведений…», «Исходя из ненужности таковых…»

Обветшалые, канцелярские эти речения неприятно царапали слух. Сергей Ильич оглядел сидящих. На привычно непроницаемых лицах уже проглядывало застывшее чувство скуки.

Кто же из них «чихаловский агент», которого Черепанов грозился взять в переплет? И кто тут ведет подкоп?..

Все сидели мирно, прислушиваясь к чтению, и ничто пока не предвещало «драчки».

Когда Черепанов кончил чтение и спросил, какие будут замечания, поднялся человек в солдатской шинели. Запавшие желтые щеки и возбужденные глаза показывали в нем малярика. Он зябко передернул плечами и откинул назад волосы, открыв прекрасной формы вдохновенный лоб.

Собрание насторожилось, все обернулись к нему.

«Должно быть, это и есть «чихаловский агент», — подумал Сергей Ильич.

Человек в шинели достал растрепанный блокнот и стал нервно перелистывать.

— Я только что вернулся из поездки по колхозам, — начал он.

Речь его была сбивчива и горяча, он часто запинался, вставляя не к месту слова «вот именно».

— Думаю, не следует нам тратить время на писанину, вот именно. Опять пойдут анкеты насчет поголовья, прироста молодняка, состояния скотных дворов, отепления, освещения и тому подобное. Писанина, вот именно…

Опять все усиленно задымили. Черепанов поднялся и постучал карандашом. Голос его предостерегающе прозвучал из-за облачных высот:

— Товарищ Жаворонков!

Как бы боясь, что не успеет высказаться, человек в шинели зачастил:

— Не в этом суть… Надо, чтобы о скотине у вас болела голова. Я могу привести факты… вот именно…

— Вот именно, — насмешливо подхватил Черепанов, — ты выступаешь не по существу зачитанного письма. Я прошу тебя — закругляйся.

— Вы тут все закругляете! — раздраженно сказал человек в шинели. — А колхозное стадо от этого круглей не будет. Той весной несознательный элемент что кричал? «Мы хозяева в колхозе, режь скотину, раз кормов нет». А почему не было кормов, кто тому причиной?

— Ну, кто? Скажи! — с загоревшимися глазами подался вперед Черепанов.

— И скажу, теперь я в этом разобрался. Как у нас составлялись кормовые балансы? Вы неправильно дали директиву составлять балансы по наличному поголовью скота. А прирост стада вы учли? Вот почему не хватило кормов! Теперь опять шепоток идет: «Режь скотину, кормов не будет». А разве не факт, что председатели наши все ждут вёдра? А почему не применяют вешала? Кому это на руку? Вот в чем дело! Базарникам вы даете мандат. Кулак вам скажет спасибо. Вот именно!..

— Фью! Зарапортовался! — свистнул кто-то в зале.

— Привиделся ему где-то кулак! — ехидно сказал голос из угла.

— Кулак!.. Аж страшно стало! — поддержал другой голос.

Собрание загудело, оживилось.

— Все сказал? — спросил Черепанов, выждав, пока снова установилась тишина.

— Все! Только факты вы у меня закруглили!

Человек в шинели сел.

— Так я тебе отвечу, — раздувая ноздри, сказал Черепанов. — Во-первых, тут правильно сказали, что кулак тебе привиделся.

— Ты не слово бери, а что за словом! — скороговоркой произнес человек в шинели, нервно вороша свой блокнот.

— Товарищ Жа-во-рон-ков! — не слушая, продолжал Черепанов. — Мы с привидениями не воюем! А если тебе где-то что-то привиделось, так ты возьми да перекрестись. Говорят, это помогает.

Кто-то длинно и жидко засмеялся в углу на эту шутку.

— Конечно, то, о чем ты сказал, в той или иной мере имеется у нас. Кое-где в колхозах идет резьба… — Черепанов внушительно оглядел слушателей. — Толкуют, что с кормами у нас будет худо. Мы должны учесть это положение и предусмотреть соответствующие мероприятия. Но не надо преждевременно впадать в панику. А теперь я отвечу на твое обвинение…

Черепанов победоносно огляделся и даже, как показалось Сергею Ильичу, кому-то подмигнул в углу.

— Ты сказал, что мы выдали кому-то мандат. Так? Но разве тебе неизвестно прошлогоднее решение по кормам?

— Прошлогодний снег! — сказал кто-то нетерпеливо, но Черепанов сделал вид, что не расслышал замечания.

— Разве тебе неизвестно, — гремел он, — что директива о том, как составлять балансы, была спущена нам из управления?

— А вы возражали? — запальчиво выкрикнул человек в шинели, вскакивая с места.

— Успокой свои нервы, тебе горячиться вредно. Мы согласовали вопрос где надо… Где — я тебе этого говорить не стану, ты это сам должен понять. Все это было записано в резолюции. Тебе понятно?

Человек в шинели молчал. Черепанов сел и довольно огляделся на все стороны.

— А теперь вернемся к обсуждению зачитанной инструкции.

— Ну… уел! — сказал кто-то.

Опять кисет пошел по рукам, и все задымили. Напряжение сразу спало.

«Только и всего? — пытался дать себе отчет Сергей Ильич. — Что же, собственно, здесь произошло?»

Он плохо разбирался в деталях происшедшей «драчки». И все же в запутанной речи человека в шинели ему почудилась доподлинная тревога о живом деле. Но поставленный им вопрос был ловким маневром на глазах у всех снят с обсуждения. Сергей Ильич сочувственно оглядел понурую фигуру «чихаловского агента» и подумал: «Надо будет поговорить с ним, выяснить, в чем тут дело… Хорош же Черепанов! Вон он сидит, довольно раздувая ноздри. Подумаешь, победа!..»

Сергей Ильич посмотрел на часы и вышел в коридор.

IV

Осторожный в своих выводах, Сергей Ильич все же не доверился этим впечатлениям и решил еще приглядеться. Поэтому он ни словом не обмолвился Черепанову о «драчке», а заговорил о вешалах.

О вешалах много писали в местной газете. В резолюции райкома вешала были признаны «основным и решающим методом сеноуборки». В чем же дело? Что мешает повсеместному его применению? Почему не выправляется положение?..

Черепанов ответил на эти вопросы так:

— Конечно, резолюция правильно ставит вопрос. Но надо знать мужика: выгода для него главное. Вешала — дело новое, а все новшества проходят туго. Надо было его заинтересовать, — эту сторону недоучли. Ты дай ему льготу, он тебе сено на печке высушит… Надо было разработать ряд мероприятий…

Разговор этот начался у них, когда они в потрепанном «газике» выехали за городскую околицу. По брезентовой крыше кузова дробно выплясывал дождь. Из-под колес шумно выплескивалась застоявшаяся в колеях вода. За окнами бежали туманные глинистые поля, изрытые канавами. Тенью прошли сбоку сушильные сараи кирпичного завода.

— Значит, не сумели заинтересовать?

— Я считаю, что в этом главная задержка.

Главная ли? Сергей Ильич никак не мог согласиться с этим. Он верил в великую воспитывающую силу времени, событий, живого повседневного дела. Разве колхозник не общественный человек? Ведь «мужицкое»-то в нем помаленьку выветривается. Конечно, нельзя забывать о материальном интересе колхозника. Колхозник должен жить зажиточно, кто против этого спорит? Разве наша партия не думает, не заботится об этом? Но нельзя все сводить к одной выгоде, неправильно это!

— Думаете, неправильно? — покосился на него Черепанов, и в этом взгляде Сергей Ильич почувствовал недосказанное: «Эх вы, городские идеалисты!..»

Машину сильно тряхнуло на ухабе, и «практик» грузно налег тяжелым плечом, забивая «идеалиста» в тесный угол. Сергей Ильич как-то неприятно ощутил этот толчок.

Он вдруг почувствовал, что напал на тот пунктик, с которого начинаются его разногласия с Черепановым.

«Вот тут мы тебя и прощупаем», — подумал он, вполглаза оглядывая грузную его фигуру.

Как раз перед поездкой сюда Сергей Ильич работал над докладом о характере производственных отношений при социализме. Он считал, что вопрос этот продуман им до конца, все доказательства собраны, все стало теперь на свои места.

Но это было половиной дела. Сергей Ильич любил добиваться той простоты языка, за которой стоит ясная чистота мысли. Нелегкая это задача — переводить отвлеченный язык теории на обиходную речь простых людей. Сколько на это уходило черновой работы, сидения по ночам, бумагомарания! Он перечитывал вслух свои наброски, подозрительно вслушиваясь в каждое слово: не примелькалось ли оно, не тяжелит ли фразу, бьет ли в точку?..

Сергей Ильич любил свое дело и особенно охотно проверял доходчивость своих рассуждений на простом слушателе.

Он оглянулся на соседа. Черепанов молчал, уткнув нос в поднятый воротник.

— Вот вы сказали: выгода — главное, — начал Сергей Ильич. — А что такое выгода? Возьмем это слово на зубок…

Конечно, и при социализме остается труд для себя и труд для общества. Косная человеческая память все еще подсовывает нам старые мерки: «свое» и «казенное». Но ведь наше общество — это уже не безликая «казна», это все мы — и вы и я, в том числе. Следовательно, работая на общество, создавая «совокупный» общественный продукт, мы опять же работаем на себя. Не так ли?..

А если это так, то и труд для общества в наших условиях должен быть столь же радостным и желанным, как и труд для себя. Вот почему именно у нас, в наше время так бурно бьют родники трудового вдохновения — в соревновании, изобретательстве, поисках скрытых резервов, народной бережливости.

Я знаю один старый завод. Он из года в год работал плохо и приносил убытки. Бился трест, билась администрация — ничего не получалось. Наконец партийная организация обратилась к рабочим с призывом: «Товарищи, вытащим завод из трясины!» Не с заклинаниями выступили, нет! Сделали по-умному. Собрали наперед лучших производственников, посоветовались с ними: где у нас жмет, какие узлы надо развязать, в чем главная задача? Составили вопросник и вывесили на всех углах — думайте, товарищи! И вот посыпались в партийную организацию предложения. Множество ценных мыслей, догадок, подсказок. Когда их осуществили, завод был поставлен на ноги и работает не только без убытков, но и приносит прибыль. Вот как это у нас делается!..

Сергей Ильич увлеченно повернулся к Черепанову и вдруг заметил, что глаза его заволакивает сонная пленка.

— Вам это неинтересно? — спросил он.

— Нет, отчего ж!… — Черепанов встряхнулся и полез за кисетом. — Так вы, выходит, оратель?

— Я пропагандист.

— Хорошо. Вот вы и растолкуйте все это нашим мужикам.

Скрытое ехидство почудилось в его голосе.

— Знаете, — еле сдерживая раздражение, заговорил Сергей Ильич, — в первую очередь, я вижу, это надо растолковать руководящим работникам. И потом, что это за язык — «мужики, мужикам»? Это оскорбительно…

— Я сам мужик! — выкатив глаза, рявкнул из своего угла Черепанов.

— Ого!

Сергей Ильич посмотрел на него с удивлением и смолк.

«Ну его к черту, — решил он. — Не хватало, чтобы мы с ним поругались в самом начале работы. Надо запастись терпением, посмотрим, что будет дальше».

И он отвернулся к окну.

Машина свернула на проселок. Колдобистая дорога пошла меж двух изгородей, за ними зеленели ржаные поля. В щель поддувало сладковатым запахом зацветающих колосьев и придорожной ромашки.

Толчки стали чаще. Хрустели и потрескивали под сиденьем пружины. Шофер усиленно крутил баранку, выбирая дорогу. «Газик» то и дело оседал в глубоких выбоинах колеи, отфыркивался, осаживал назад и упорно пробирался дальше.

— Пошли поля колхоза «Дружба», — сказал Черепанов.

— Как у них дела?

— Что ж… подгородный колхоз!

Очевидно, это надо было понимать так, что тут, под боком у него, Черепанова, дела не могут идти плохо.

Залаяла собачонка. Сквозь мутно-желтую пленку окна Сергей Ильич увидел бегущих по полю людей. Лохматая собачонка с заливистым лаем подкатывалась под самые колеса. Ее обдало фонтаном жидкой грязи, и, обиженно взвизгнув, она сразу отстала. Взвыла сирена, «газик» сделал крутой поворот и выехал на полянку.

Машину окружили колхозники.

— Э, да это Степан Ефимович прикатил! Во гость дорогой!

Дверца щелкнула, и в кузов просунулся молодой парень в намокшей от дождя кепке.

— Здорово, председатель! — гаркнул Черепанов.

— Здравья желаю!

Бойкие серые глаза парня с любопытством оглядели Сергея Ильича.

— Будьте знакомы: товарищ из области.

Крепкая рука коротко тиснула пальцы Сергея Ильича.

— А у нас как раз картошка поспела, — сказал парень, показав ровные чистые зубы. — Точно ждали гостей.

Пахло дымом, — на полянке горел большой костер с двумя котлами на перекладине. В котлах ходила белесая пена, переплескиваясь через край на шипящие уголья.

— Ну-ка, рапортуй начальству! — важно сказал Черепанов, протягивая к огню растопыренные пальцы.

Все выстроились кольцом вокруг костра. Сергей Ильич внимательно вглядывался в эти молодые, ярко-свежие от сырого лугового ветра лица.

— По-военному работали, с покосом кончаем, — коротко сказал председатель. — Завтра даю сигнал: на полати сушиться! Шабаш!

Девушки засмеялись. Они стояли плечом к плечу, в высоко подоткнутых юбках, с розовыми ногами, начисто отмытыми в мокрой траве.

— Пришлось помокнуть, дочки? — спросил Черепанов.

— Не без того!

— Дожди бесперечь…

— В воде бродили всю неделю…

— Ничего, не сахарные! Эх вы, лапушки!

Черепанов неожиданно сгреб в объятия стоявших поблизости девушек, те со смехом выкручивались из его крепких рук.

— Ну-к что ж… угощайте картошечкой. Кто хозяйка?

Рослая девушка нагнулась к костру, выставив широкую ступню с застрявшими меж пальцев пучками полевой кашки. Деревянной ложкой она выбрасывала на траву разопревшие картофелины.

Дым, точно расшалившись, метался на все стороны в тесном человечьем кругу и неожиданно обдавал едким теплом с ног до головы. Еле передохнув и вытирая выступившие слезы, Сергей Ильич вышел из круга.

Подошел председатель с полной шапкой дымящейся картошки. Сладкая рассыпчатая картошка приятно согревала иззябшее нутро.

— Значит, оправдывают себя вешала? — спросил Сергей Ильич. — Ведь дело-то новое, раньше не знавали?

— Секрета тут нет никакого! — сказал председатель. — Поначалу сомневались, конечно. Я, когда прочел в газетке: «Перенять опыт передовиков», сразу назначил пробный участок и вывел звено молодежи. Поработали денек, вижу, дело пойдет. Главное, не бояться сырости. Конечно, кто привык за печкой сидеть, тому трудно. Старики — те ворчали… У кого поясница, у кого ноги заболели…

— Что-то я стариков у тебя не вижу? — подошел Черепанов, подбрасывая на ладони обгорелую картофелину.

— Стариков я поставил на крытые тока да в сараи сушить сено. А кто помоложе — пошли на вешала. Мое дело было только на небо поглядывать: разведет чуток, я сейчас к колоколу. А люди у меня все наготове — кои дома, кои в шалашах пережидают, — сейчас бегом в поле. Хоть часок перепадет, а мы, глядишь, опять участок обкосили. Вешала — дело нехитрое! Идемте покажу.

Издали Сергею Ильичу показалось, что вдоль изгороди устроен длинный зеленый шалаш. Это и были вешала. Из-под навеса выглядывали любопытные девичьи лица.

— Сняли мы с изгороди верхний ряд жердей, — показывал председатель, — выложили их решеткой, с опорой на ту же изгородь, и укладываем на нее траву. Со всех сторон поддувает, вот она и провяливается помаленьку. Дело немудрящее! — закончил председатель.

Черепанов подошел к наметанному стожку, запустил в самую его глубь руку и вытащил горсть сена. Он долго мял ее в ладонях и обнюхивал. Кругом обступили колхозники, ожидая суждения.

— Сойдет! — сказал он. — Только поглядывай, не сопрело бы.

Черепанов обошел стожок, как бы обмеривая его глазами.

— Шапочку острее выкладывай, чтобы вода стекала. Ну, придется вас записать на Доску почета, ничего не поделаешь!

Председатель смущенно усмехнулся и покраснел.

— На том спасибо, Степан Ефимович.

Они пошли к машине. Колхозники гурьбой двинулись проводить гостей.

По дороге Черепанов затолкался в толпу девушек. Кому-то он поддал шлепка, посыпались шутки, началась веселая возня. Задорные девушки, ухватив его за полы балахона, потащили назад. С веселым лаем наскакивала на него собачонка.

— Ну, погоди, курносые! Вот я вас!..

Он вырвался из тесного кольца и неуклюжими скачками бросился к машине. Девушки с криком ринулись вдогонку. Голые крепкие ноги их мелькали в высокой траве.

— Аман, сдаюсь! — кричал Черепанов, залезая в машину.

Проводы были веселые. Девушки дружно махали платками. В кузов отъезжающей машины ударилось несколько картофелин.

— Прощай, «Дружба»! — кричал, прикрываясь дверцей, Черепанов и усиленно нажимал кнопку завывавшей сирены.

Собачонка провожала их до поворота звонким тявканьем.

— Хороший народ! — с удовольствием сказал Сергей Ильич.

— Народ хороший, — подтвердил Черепанов, все еще отдуваясь после возни, — а главное — хорош председатель. Делок!..

Сергей Ильич пожалел, что не успел как следует расспросить председателя, кто он такой. Из армии пришел или — как тот… как его? «Ветродуй»! — из какого-нибудь техникума? Такой простой, обыкновенный парень, в обмякшей блином кепчонке, а глаза умные, твердые, веселые.

«Мое дело было только на небо смотреть»… «Дело нехитрое, немудрящее»… Сразу видать настоящего работника: своих заслуг не выпячивает, трудностей не преувеличивает. Молодец!

«Вот такие люди теперь и решают!» — подумал Сергей Ильич.

Он почувствовал, что в его молчаливом несогласии с самоуверенным «практиком» получил неожиданный перевес и что сам Черепанов, вероятно, понимает это.

V

Машина юркнула под низкие своды лесной дороги. Нагрузшие дождевой влагой ветви орешника с мягким шорохом оглаживали кузов автомобиля. Зеленый текучий сумрак струился в окно. Черепанов сидел закрыв глаза, и лицо его казалось мертвым в этом зеленоватом зыбком свете. «Газик» гудел, как жук, набирая скорость на окрепшей дороге.

«На Мадере дуют сильные ветры…» — неожиданно вспомнилась Сергею Ильичу недочитанная страница. Значит, что же, как же эти самые жуки-то там?.. Одни упражняют и отращивают крылья, а другие складывают их, как ненужное и даже опасное приспособление. И те и другие остаются существовать рядом. И, может быть, даже посмеиваются друг над другом: жуки-«идеалисты» и жуки-«практики»? Но все же, как рассудила их природа? Кто оказался прав в конечном итоге? Эх, жаль, не удалось дочитать!..

Орешник поредел, дорога пошла в сосновом лесу. Почерневшие от влаги стволы сосен мелькали за окном. Ярко зеленели вдалеке мшистые лужайки, как бы освещенные нечаянно упавшими на них лучами. Сырой плотный песок дороги шуршал под колесами. Слегка потряхивало на корневищах.

Сергей Ильич задремал.

Очнулся он от неистового гудения мотора. Машину трясло как в лихорадке. Едкий чад бензина наполнил кузов.

Шофер заглушил мотор и вылез из машины.

— Кажись, завязли! — сказал Черепанов, открывая дверцу.

Был слышен тихий шум ветра, идущего по вершинам, и посвистыванье какой-то лесной птички. Залетевший ветерок доносил запахи болотного багульника и грибной сырости.

— Ну что, — крикнул Черепанов, — надо подмогнуть?

— Не мешает, — вяло отозвался шофер.

Все вылезли.

— Эге! — заглянул под машину Черепанов. — Ухнул, брат, ты в яму! Черт тя занес! Заснул? По самую раму сели!

— Разве тут что поймешь? — ворчливо оправдывался шофер. — Пеший не пройдет, не то что…

Разломанная узкая гать пересекала болотце. Вся она заплыла торфяниковой жижей и казалась гладкой, как асфальт. Необыкновенная тишина стояла над затихшей машиной. Все молчали, не зная, что предпринять.

— В ботиночках-то вы… — сказал наконец Черепанов, — уж не вылезали бы лучше!

— Зачем же! — возразил Сергей Ильич. — Помогать так помогать.

Черепанов обошел кругом и полез в карман за кисетом. Все молча закурили. А покурив, пошли собирать валежник. Свалили несколько охапок под передние колеса. Шофер старательно утоптал сучья в грязь и запустил мотор. Просунув под раму огромный кол, Черепанов навалился плечом. Сергей Ильич, упершись руками в кузов, подталкивал машину сзади.

Машина затряслась, выбрасывая из-под кузова облака синего удушливого газа. Колеса работали впустую, обливая холодной грязью ноги Сергея Ильича.

— Еще, еще разок! Взяли!

Сергей Ильич изо всей силы уперся в кузов, чувствуя, что ботинки дополна наливаются холодной жижей.

— А ну, еще раз!

Мотор напряженно стучал, колеса гнали назад потоки грязи. Ноги Сергея Ильича все глубже уходили в засасывающую топь, но он молчал.

— Взяли! Эх!..

Кол сломался. Черепанов крепко выругался и отошел в сторону. Мотор заглох. Машина не подалась с места.

Низко над вершинами сосен плыли разорванные клочья облаков. Накрапывал дождь.

— Черт нас понес в такую погоду! — пробурчал Черепанов.

— Почему черт? — спросил Ильич. Он с трудом выбрался из ямы и, уже не глядя под ноги, зашагал по глубокой грязи. — Меня, например, послала партийная организация, — он прямо глянул в глаза Черепанову.

Черепанов посмотрел на забрызганные до колен грязью брюки Сергея Ильича и сменил тон.

— Послала организация, — пробовал отшутиться он, — а в яму эту нас посадил черт. Петька, черт! — крикнул он шоферу. — Придется тут тебе заночевать, утром вышлю тягача. Ну, а нам с вами шатать на своих на двоих, тут версты три до колхоза «Красный луч». Там обсушимся.

Выбравшись на сухую тропку, они двинулись в лесную чащу. Впереди крупно вышагивал Черепанов, глухо пристукивая крепкими сапогами о корневые плетения дорожки, за ним в хлюпающих ботинках поспевал Сергей Ильич.

Под набежавшим ветром закачались высокие вершины. Лес стряхивал накопленную влагу недавнего дождя. Тяжелые, как дробь, капли горстями падали наземь, осыпая плечи Сергея Ильича. Холодные струйки бежали за ворот, стекая по спине.

Ровный, задумчивый ропот стлался над вершинами. Где-то в стороне долбил сосну дятел. На пнях ярко желтели семейства склизких поганок. Красноватый кукушкин лен дыбком подымался на кочках. Набухший влагой мох мягко чвакал под ногой.

Разогревшись на ходу, Сергей Ильич с удовольствием вдыхал сырой и теплый запах леса. Когда-то в детстве, живя в деревне у тетки-учительницы, он хаживал с ней за грибами в дождливые осенние деньки. Все было точно так же. И как приятно было, вдосталь назябнувшись, вернуться к домашнему теплу, к горячему чаю.

— Придется переночевать в «Красном луче», — сказал Черепанов. — Кстати, проведем там собраньице…

— Большой это колхоз? — спросил Сергей Ильич.

— Колхоз-то большой, только… — он не договорил. — Вот слева сейчас его полянки пойдут.

Лес посветлел, тропка пошла вдоль изгороди. Края полянки были обкошены. Намокшие под дождем низенькие копны усадисто выстроились посреди поля.

Черепанов подошел к ближайшей из них и сшиб пинком верхушку. Запустил вглубь руку, пощупал. Лицо его помрачнело. Как бы подкрадываясь, медленным шагом он направился к следующей копне и в несколько пинков разметал ее до основания.

— Я вам покажу! — закричал он на все поле, грозя кому-то кулаком. — Это что же такое? А? Эх, дьяво-лы-ы! А?

В лесу испуганно откликалось на его зычный голос эхо.

В ярости бегал он по полю. Намокшие полы его балахона распахивались, картуз сбился на затылок. Черепанов «бунтовал». Через несколько минут на поле не осталось ни одной копны.

— Что случилось? — спросил Сергей Ильич. Он подошел поближе.

— Горит, кругом горит! — тяжело отдуваясь, кричал Черепанов.

— Что горит? Где?

Черепанов сунул в руки Сергею Ильичу мокрый клок сена. От сена шел легкий парок, оно было горячим и на ощупь казалось обмыленным. Навозный запах прели ударил в нос.

— Ну и устрою же я им нагоняй! Лентяи! Лодыри! — кричал Черепанов. — Ну, что вы скажете: опять я не прав?

Слегка прихрамывая, он шагал по полю.

«И опять же не прав», — сказал про себя Сергей Ильич, давая время остынуть расходившемуся Черепанову.

VI

По густой травянистой меже они вышли к кладбищу.

Тропка вела на пригорок, весь утыканный почернелыми крестами с неясными резами старых надписей.

Над крестами клонились плакучие березы. Сырой крепкий ветер бурно волновал их длинные лохмы.

На верхней площадке под густолиственным шатром лежало стадо овец, и ветер доносил оттуда кислый запах мокрой шерсти.

Сергей Ильич обошел сторонкой овечье стадо и оказался на краю высокого обрыва. Он чуть не вскрикнул с неожиданности: перед ним опять открылась пасмурная ширь водохранилища.

Море! По старому черемуховому оврагу оно дотянулось и до этой затерянной в лесах деревеньки. Оно еще не уходилось в новых берегах, подмывая высокие края оврага. Несколько старых берез, ослабев в корнях, бессильно прилегли к воде. Остроносые кулички со свистом бегали по их стволам.

Внизу под косогором накатывали мутные волны. В песчаной осыпи кручи торчали трухлявые доски обнажившихся гробов. И на отмели там и сям белели человечьи кости.

Сергей Ильич скинул шапку, подставляя ветру разгоряченный лоб. Здесь дышалось особенно легко. Холодные запахи большой воды распирали грудь, напористо набиваясь в ноздри. Хорошо!

В этот момент сзади подошел Черепанов. Завидев овец, он резко хлопнул в ладоши. Вспугнутое стадо шумно покатилось с пригорка. Подбрасывая круглые задки, овцы прыгали через могилы, оскальзываясь копытцами на вросших в землю плитах.

— У-лю-лю! Ой! Ой! — весело кричал им вслед Черепанов, взмахивая набухшими полами балахона.

— Ну вот! — сказал он. — Посидим на обогретом месте. Я хоть портянки переверну. Кури, Ильич! — мирно добавил он, протягивая кисет и переходя на приятельский тон.

Сергей Ильич перенял подброшенный кисет и сел напротив, на теплые сухие корневища. И тут же решил, пользуясь благодушным настроением спутника, завести откровенный разговор. Все равно рано или поздно, а объяснение должно произойти. Так не лучше ли тут, без ненужных свидетелей?..

Он начал издали:

— Хорошо здесь! И море — я обрадовался ему, как доброму знакомому. Приятно, черт побери: где бы ты ни оказался, а эпоха наша всюду дотягивается до тебя рукой. Вот она — шумит тут под берегом! Слышите?..

Оба прислушались к ровному дыханию воды сквозь рассеянный шум листвы под налетами ветра. Сергей Ильич вслушивался с наслаждением, слегка прижмурив глаза и втянув голову в плечи. Черепанов приглядывался к нему недоумевающим взглядом.

— Можно мне поговорить с вами попросту, по-товарищески? — неожиданно спросил Сергей Ильич.

Черепанов быстро вскинул удивленные глаза и тут же притушил их.

— Ну-к что ж…

Он угнездил ногу меж узловатых корней и, надувая щеки, стал стягивать сапог.

— Прежде всего нам надо договориться, как вести предстоящее собрание. Вот вы посулились учинить тут кому-то нагоняй! Я думаю, не нужно этого делать, Степан Ефимович. Это не наша манера.

— Чья же?

— Сказать откровенно: манера барско-чиновничья. Хоть вы и говорите: «Я мужик». Не обижайтесь на правду. Кому другому, а нам с вами положено помнить, что был когда-то мужик и не стало мужика. А есть колхозник. Социалист! Понимаете? И нам, партийным людям, надо не принижать, а возвышать и всячески возвеличивать в нем это новое достоинство. Вам это понятно?

Черепанов молчал. Стащив разбухший сапог, он медленно и сосредоточенно развертывал портянку. Брови его были напряженно сдвинуты. Он не поднимал насупленных глаз.

«В самом деле, — думал Сергей Ильич, — что это за дешевые приемчики: там развозился с «дочками», изображая этакого «колхозного папашу», а тут собирается налететь грозой… Позволительно спросить: а сам где был до этого? Приезжал? Объяснил? Помог?.. Это самое простое дело — сидеть в учреждении и «спускать» инструкции!..»

Сергей Ильич вспомнил понурую фигуру «чихаловского агента», и прихлынувшее возмущение подняло его голос.

— Вот я был на собрании и видел вашу «драчку». Разве так разговаривают с людьми? Вы загнали в угол этого человека. Это не партийный язык! Партия учит терпеливо и чутко выслушивать критику. Партия наша действует призывами, советом, убеждением, делом. Слышите, какое хорошее слово: призывами!.. А не угрозами, не командой! Вы партийной теорией интересуетесь? Почитываете хоть что-нибудь, а? Или рассчитываете, что вас «практика» вывезет?..

Тут Сергей Ильич вспомнил невзначай подслушанную фразу: «Ножкой вам кланяется». Ах, эта ножка, ножка! Она с тех пор занозой сидела в ухе и наводила на плохие догадки. Пусть даже все это невинно, — кто их разберет, этих «простяков-свояков»! — но как можно в одно время осуждать «резьбу» и принимать такие подарки?.. Сергей Ильич вздохнул и осторожно добавил:

— Партия нас учит, что практика без теории ничего не стоит. Эдак недолго скатиться в мещанское болото…

— Все? — подождав, спросил Черепанов.

— Да, все. Надеюсь, что выводы вы сделаете сами.

Пыхтя от натуги, Черепанов подтянул ногу и стал закатывать штанину. Под сгибом колена у него, на сильной жилистой икре, обнажился темной западиной шрам, заткнутый ватой. Черепанов развел губчатые края шрама и коротко присвистнул. На вате алела свежая кровь.

— Что это у вас? Рана? — растерянно спросил Сергей Ильич.

— Да… мокнет, проклятая! Четыре операции было. Видно, не миновать пятой.

— Где же это вас?

— Где? А под Берлином, вот где!

Болезненное содрогание прошло по сердцу Сергея Ильича, заставившее передернуть плечами. Мысли его сразу сбились.

— Н-да… так!.. Что ж… гм! — повторял он, безотчетно следя за большими красными руками Черепанова. Было заметно, как дрожат эти руки, пока он теребил из пакетика вату, обкатывал в ладонях новый жгутик и заправлял его в рану.

Сергей Ильич несколько раз прошелся по полянке, проверяя себя и приводя в порядок мысли. Наконец он остановился.

— Извините меня, Степан Ефимович, — сказал он, — если я был резок. Но ведь мы с вами партийные люди, и нам нечего играть в жмурки. Я сказал то, что думал, и не могу отказаться от своих слов.

— И не надо! Я не просил вас об этом, — скосив глаза на сторону, сказал Черепанов.

Он поднялся и крепко притопнул сапогом о корневище. Все так же стараясь не встретиться взглядом с Сергеем Ильичом, он бросил чужим, сиплым голосом:

— Ну-к что ж… пошли!

Черепанов зашагал впереди, насвистывая сквозь зубы и сшибая палкой на ходу головки чертополоха.

Так они шли молча до самой деревенской околицы.

VII

Окно в рамке резных затейливых наличников. На окне пышные бальзамины и фуксии в висюльках цветов. Меж горшков разнеженно вытянулся серый котенок, часто дыша кругленьким сытым брюшком.

В шевельнувшейся чаще бальзаминов показалось благообразное старушечье лицо в старинных очках, спущенных на нос.

— Дома председатель? — крикнул Черепанов.

— Ах, ах, Степан Ефимович! Заходи, заходи!

Они вошли в избу. Густая теплынь, идущая от большой печи, приятно опахнула их. Изба была просторная, порядливая — всюду чувствовалась рука прилежной хозяйки. Невидная под потолком, что-то бормотала тарелочка радиоприемника. На стенке бойко размахивали маятником ходики.

— Ах, ах! — хлопотала около гостей старушка. — Промокли-то до ниточки! Неужто пешком шли?

— На березовом кондукторе приехали, — сказал Черепанов, ставя палку в угол. — За дорогами сын плохо смотрит, машину утопили.

— Ах, ах! Все дожди, Степан Ефимович!

— Гуляете, значит!

— А что поделаешь! У вас в городе вон сколько гулевых дней-то, небось тоже не пропустите? — задорно усмехнулась старушка.

— Нехорошие, бабушка, ведете речи. С душком эти речи, знаете с каким?

Черепанов сел на лавку и стал стягивать сапоги.

— Повесь к печке, — протянул он отсыревшие портянки. — Дай-ка нам сюда коты или валенки, что там у тебя есть. Да одежу возьми просушить.

Старушка достала с печи залатанные валенки. Потом зажгла пучок лучины и спустила в самовар, накрыв трубой.

— Где сын-то? В чайной небось сидит? Послала за ним?

— В правление ушел. Опять ругать приехал, Степан Ефимович? Ох ты, ругатель же! — погрозила ему кулачком старушка. — Все ездишь, ругаешься?

— Ладно, ладно! Не ругать вас…

Сергей Ильич подвернул промокшие брюки, с удовольствием сунул ноги в нагретые валенки и прошелся по избе.

— А вы дальние ли будете? — зорко воззрилась на него старушка.

Сергей Ильич сказал.

— Жена есть? Детки?

— Есть и то и другое, — улыбнулся Сергей Ильич.

— Ах, ах! И чего вам только не сидится в городе? Беспокойство какое взяли — ехать к нам в такие дожди. Зачем приехали-то?

— Помогать вам по сеноуборке.

— Помогать? Раньше вот никакой помочи не было, дело само шло. А теперь, как налили тут море, так и дождям конца нету. Помогли бы вот как-нибудь дождь остановить…

Занозистая старушка удалилась за перегородку. Сергей Ильич вспомнил свой разговор с «Ветродуем» и еще раз подумал о своем упущении: вот ведь он опять не нашелся что ответить на этот вопрос. Он чувствовал за спиной насмешливый взгляд Черепанова.

Пришел председатель. Это был молодой, статный парень в крепко затянутой широким ремнем гимнастерке. Кармашки на груди, туго набитые бумагами, топырились. Смазливое лицо парня было хмурым, глаза настороженно оглядывали гостей.

Все сели за стол.

— Давай рапортуй, — неохотно сказал Черепанов.

Он сидел, подперев щеку ладонью, — было похоже, что у него внезапно разболелись зубы. Глаза его безучастно уставились за окно.

— Погода-то, видите, Степан Ефимович, какая стоит… — начал председатель.

Голос его был неохотен, слова шли туго.

— Ты не о погоде, — перебил Черепанов, — скажи, как с сеноуборкой?

Председатель достал из кармана какую-то бумажку и разгладил ее на столе.

— Сеноуборка? С сеноуборкой из-за дождей дела неважны. Сделали мы пробный обкос, но…

Лицо Черепанова сразу перекосило, как от приступа сильной боли, но он смолчал.

— Но… колхозники наши говорят: чего сеногной-то устраивать, надо еще обождать.

— А вешала? — сквозь зубы выдавил Черепанов. — М-м?

— Вешала? Дело это новое, неиспробованное… Признаюсь, отнесся с холодком…

— А вот же рядом у вас, в «Дружбе», отлично сушат на вешалах! — сказал Сергей Ильич.

— Оно, может быть, и так, — согласился председатель, — но видите, дело это новое, на практике мы не проверяли.

— Почему же?

— Народ не согласился… Я думаю, время еще не ушло…

Черепанов не сдержался и так шлепнул ладонью по столу, что где-то звякнула посуда:

— А когда ты будешь хлеб убирать? А?

Председатель молчал. Пальцы его, разглаживавшие бумажку, чуть приметно дрожали.

— Мы приехали вам помочь, — мягко заговорил Сергей Ильич. — Поэтому нам надо точно знать, в чем у вас задержка, какие трудности.

— Трудности? Народ у нас такой, я считаю…

Красивые глаза председателя смотрели беспомощно, устало, даже грустно.

— Ну что же, — сказал Сергей Ильич, — давайте соберем народ, поговорим с народом. Позовите правление, бригадиров, звеньевых, комсомольцев, актив, какой есть…

— Хорошо. Мама, ты давай на стол самовар, а я пойду собирать людей.

Председатель ушел. Старушка подала самовар, выставила блюдо с ржаными лепешками и жестяную банку с цветными кругляшками дешевых конфет.

— Уж отпустили бы, Степан Ефимович, сынка-то из председателей, — просительно заговорила старушка, — трудно, вишь, ему!

— Трудно? А кому легко? Ему трудно, и мне трудно, всем трудно. Даже Ленин говорил: дьявольски трудно управлять страной. Только мы не жалуемся, на то мы — коммунисты. Взялся за гуж, не говори, что не дюж.

— Молод еще. Женился недавно, слышь, — как бы по секрету, снизив голос до шепота, сказала старушка.

— Женился? В добрый час! Ну, это делу не помеха, мы все женатые. А впрочем — народу кланяйся, народ его выбирал, не я. Незаменимых у нас нет. Что он у тебя шляпа — это видать. Он что, телефонистом служил в армии? Ну, вот видишь: телефонист! Одно слово — не орел!..

Сергей Ильич уже не раз отмечал про себя это умение Черепанова объясняться с людьми просто, с грубоватой житейской прямотой. Чувствовался за всем этим природный здравый смысл, дотошное знание дела, умение разобраться в людях. Манера эта действовала подкупающе, и в такие минуты Сергей Ильич начинал сомневаться в своей оценке Черепанова: не преувеличивает ли он его недостатки?..

Да, по всему видно: отяжелел человек, забюрократился маленько, не растет, не учится… Надо его поскрести хорошенько, почистить, вправить мозги… Все-таки он человек из народа, дошел до Берлина, ранен…

Хорошо, что он сказал Черепанову правду в глаза. Неужели Черепанов мог обидеться за это? Посмотрим!

Сергей Ильич решил сгладить остроту возникшего между ними несогласия и заговорил примирительно:

— Я вас прошу, Степан Ефимович, провести собрание. Думаю, что вы найдете нужный тон. Все-таки вас тут все знают, а я человек новый.

— Меня в районе каждая собака знает, — угрюмо сказал Черепанов.

— Чего ж лучше! Так я на вас надеюсь… Только будем разговаривать спокойно, деловито, без истерики.

— Тогда разговаривайте сами.

— А вы что будете делать? Смотреть и слушать?

— Да! Поучусь у вас.

Если бы это не было сказано с явным вызовом, Сергей Ильич, возможно, согласился бы. Он был уверен, что договориться с людьми можно по любому вопросу. Он только боялся, что в простых практических делах покажет себя невеждой и что это может пойти в упрек той организации, которая его послала.

Поэтому он сказал Черепанову напрямик:

— Хорошо. Но имейте в виду, когда мы с вами будем отчитываться в проделанной работе…

Из дверей горенки любопытно высунулась голова старушки хозяйки.

Сергей Ильич подошел вплотную к Черепанову и сказал потише:

— Мы с вами делаем здесь одно дело. Вы это понимаете? Или нет?

Негодование перехватило его голос. Сутулый, взъерошенный, он смешно топтался в больших валенках перед Черепановым.

— Ну, как же вам не стыдно? А? Срам! Позор! — задыхающимся шепотом повторял он, наступая на Черепанова.

Черепанов явно опешил. С высоты своего роста он близко видел зажегшиеся угольками глаза Сергея Ильича, слышал его горячее прерывистое дыхание. С удивлением, неотрывно смотрел в его побледневшее лицо Черепанов, невольно отступая перед этим яростным напором.

И было видно, как на крепких скулах его, в корнях рыжих волос и даже на веснушчатой шее проступала густая краска смущения.

VIII

В избе собирались колхозники.

Первыми пришли молодые ребята и девушки. Хозяйка вынесла несколько скамеек и поставила к столу.

Степенно усаживались подростки в отцовских пиджаках, с большими руками, с уверенными манерами заправских хозяев. Они важно доставали расшитые кисеты и завертывали толстые самокрутки. А в разговоре солидный басок нет-нет и срывается на детский альтишко.

Вдоль стены чинно уселись принарядившиеся к случаю девушки. Они внимательно оглядывали приезжих и шепотом делились впечатлениями. То и дело в их ряду вспыхивал тихий смешок.

К столу подсели доярки с фермы в одинаковых кумачовых косынках.

Народ все подходил. В углу подле печи устроились старики.

Гурьбой ввалились правленцы. Они, очевидно, успели где-то посовещаться, лица у них были многозначительно насуплены. Вслед за председателем они пробрались к столу и заняли места в красном углу, под иконами.

За окнами сине густели сумерки. Где-то неподалеку, слышно было, пустили движок. После нескольких выхлопов он застрочил, как швейная машинка. Лампочка над столом закраснелась, набирая накал, и ярко осветила избу.

Сергей Ильич встал. Сразу стало тихо.

— Все собрались?

— Подойдут еще которые… — отозвался председатель.

— Так начнем, товарищи? Разговор у нас будет простой, — начал Сергей Ильич. — Мы были сегодня в соседнем колхозе «Дружба», там уже заканчивают сеноуборку. А у вас все стоит. В чем дело? Ведь дожди льют и там и здесь одинаково. Я попросил вашего председателя объяснить мне, в чем у вас задержка. Он говорит: «Народ у нас такой». Какой же это такой особенный у вас народ? Что он, хуже других? Не верю я в это! Не может этого быть! Так вот, мы и решили поговорить с народом. Объясните нам, в чем тут дело? Кто желает говорить?..

Сергей Ильич сел. Вопрос был поставлен слишком влобовую. Видимо, никто не ожидал такого начала. Все сидели, молча опустив глаза. Чувствовалось явное замешательство собравшихся.

— Что ж молчите? — спросил Сергей Ильич. — Неужели ни у кого из вас не болит душа за колхозное дело? Где ваши передовики? Почему молчит молодежь?..

— Ничего, раскачаются! — смущенно сказал кто-то из парней.

— Дозвольте мне слово, — послышался голос из дальнего угла. Из-за печи высоко выставилась рука.

К столу вышел старик с длинной суковатой палкой, — в старину с такими ходили по деревням странники. Он и в самом деле был похож на странника, с расчесанной надвое шапкой лохматых волос, со светлыми, строгими глазами.

Покашляв в кулак, старик пригладил встопорщенные усы и сказал неожиданно громким, бранчливым голосом:

— Я одно скажу: нету у нас никакого порядка в колхозе. Я кончил.

И пошел обратно, за печь. Никто не засмеялся.

— Вы кто? — крикнул вдогонку Сергей Ильич.

— Кто? Колхозник, вот кто!

— В чем же у вас непорядки? Давайте поговорим откровенно, — пригласил Сергей Ильич, доставая блокнот.

И тут сразу во многих местах поднялись руки. Начинали издали, со старинной деревенской опаской, ходили кругом да около, с безадресными экивоками, не называя фамилий, не указывая прямых виновников.

«Как слышно»… «Говорили у нас»… «Все знают»… «Спросите у людей»…

Но постепенно подогревалось настроение, развязывались тугие языки, речь становилась прямее, откровеннее, злее.

Сергей Ильич едва успевал записывать:

— Говорят, что леспромхоз предлагал отвести сенокосные участки, а председатель сказал: «Нам своего не убрать».

— Пускай пастухи скажут, как охромили племенного бычка, а потом составили акт и прирезали.

— Хорошо ли это, когда растаскивают общественный клевер?

— Правленцы сами тащат.

— А как загубили жеребую кобылу и никто за это не ответил?

— Почему пастухи оставляют колхозных коров в лесу? Перегорит молоко, потом едва раздоишь.

— А почему у нас на метефе коровы дают по три литра, а у колхозниц по пяти?

— Что за барыни наши «метефельницы» — отказались идти на покос?

Неожиданно и крикливо вступили в галдеж доярки в красных косынках. И тут точно прорвалось — закричали со всех сторон, вскакивали с мест, бестолково размахивали руками, кому-то грозили.

Пронзительные женские голоса как бы разделили избу непроницаемой звуковой завесой. Мужчины бессильно смолкли.

Сергей Ильич вслушивался в этот разноголосый, страстный спор, чувствуя себя не в силах остановить вызванные страсти. Он пытался уловить в этом беспорядочном гаме то главное, из-за чего возникло это ожесточение.

Всплывали какие-то старые обиды, давние соседские ссоры, возникали какие-то непонятные ему, темные, неучитываемые обвинения и угрозы, перед которыми сразу умолкал человек.

Перед ним стоял воочию этот деревенский мир во всем переплетении старых и новых отношений, запутанных и перепутанных, как корневища векового дерева. Надо органически, до тонкости знать этот мир, чтобы разобраться во всем безошибочно.

Вот Черепанов — тот, вероятно, все понимает.

Сергей Ильич оглянулся на него, и глаза их встретились.

«Ну что ты тут без меня можешь?! — прочитал в его прищуренном взгляде Сергей Ильич. — То-то, брат!..»

Черепанов поднялся, вытянул руку и крикнул, перекрывая все голоса:

— Ти-иша!.. Тише вы, бронебойки! — потянул он назад неунимавшихся доярок.

Смех прокатился по избе. Все затихло.

— Разбежались вы кто куды! Верно, что порядка у вас никакого нету, — заговорил Черепанов. — А отчего? Я прямо скажу, и ты, председатель, не обижайся: от головы. Коли голова худая, так и ноги не знают, куда бредут. Сколько тут разных непорядков вскрыто! И правильно! Значит, люди у тебя хорошие, они болеют за колхоз! Только сам-то ты… Ну, об этом после, а теперь поговорим с сеноуборке.

Черепанов деловито откашлялся.

— Вы думаете, буду с вами ругаться? Нет! У меня теперь новое правило. Я и дома теперь, коли бывает, часом, рассержусь на жинку, сейчас же выскакиваю на крыльцо: обругаю там черта-дьявола всякими словами, поостыну на ветру, а потом иду и сажусь за стол как ни в чем не бывало.

Собрание всколыхнулось от смеха. Шутка особенно пришлась по душе женщинам.

— Вот бы и наши мужики так делали!

— Уж этот Степан Ефимович!

— Скажет — так скажет.

Сергей Ильич смотрел на веселые лица слушателей и почувствовал, что от недавно бушевавших страстей не осталось и следа.

«Ловко это у него выходит, — отдал он должное Черепанову. — Что значит оказаться в своей стихии! А все-таки подействовал и я на него: на ходу перестраивается. Нет, он неглупый мужик!..»

— Будем говорить спокойно, — как бы подтверждая его мысли, продолжал Черепанов, — тем более, что я уж перед этим выкричался. Ну, уж я вас руга-ал! Подите посмотрите, где у вас там пробный покос был: ни одной копешки не осталось, все распинал начисто. Чуть ногу не вывихнул! Разве это работа? Разве так делают? Ведь погнило все! По-гни-ло!

— Да погода-то какая? — крикнул из-под икон бородатый правленец.

— Погода? Да, погода неважная. Скажу даже — совсем плохая погода. Но…

Черепанов поднял палец. Он как бы подождал, чтобы на его палец все обратили внимание, и даже сам посмотрел на него.

— Для хорошего колхоза нет плохой погоды. Вот как говорим мы, коммунисты.

— Как же сушить-то? — крикнула одна из доярок.

— А на вешалах. Вот как!

Слышно было, как в наступившей тишине вздохнула женщина:

— Чтой-то все говорят: «Вешала, вешала», а у нас никто ничего не объяснял.

И опять послышались голоса с мест:

— У нас правленцы против вешалов.

— Все вёдра ждут!

— Им Пестраков не советует.

Сергей Ильич уловил мгновенно наступившую паузу, когда прозвучала эта фамилия. Несколько человек сразу переглянулись.

— Кто такой Пестраков? — спросил Сергей Ильич.

— Дайте мне слово, я скажу! — поднялся молодой парень.

Он давно подсел к Сергею Ильичу и все беспокойно вертелся рядом на скамейке. Казалось, он один знал что-то верное и точное, что сразу откроет всем глаза, и только ждал своей очереди.

С побледневшим лицом, на котором, как нарисованные, темнели молодые усики, странно напоминавший чем-то возницу «Ветродуя», парень все оглядывался на Сергея Ильича, записывавшего его слова в своем блокноте.

— Я скажу, кто такой Пестраков. Он у нас в колхозе и есть главная пружина… — Парень нерешительно усмехнулся. — Как в патефоне: говорит председатель, а пластинку крутит его тесть Пестраков. И как Пестраков скажет, так все и делается. Я прямо здесь скажу, что Пестраков выступал в правлении против вешал.

— Когда это ты слышал? — подал голос председатель.

— Он не на заседании выступал, — поправился парень, — в протоколах это не записано, а разговор такой был, я это точно знаю.

Это была смелая речь. Сергей Ильич как-то нутром понял, что сейчас должно выясниться важное обстоятельство, мимо которого прошли все ранее выступавшие. Конечно, все говорили о нужном, о наболевшем, но все били по частностям, и ни у кого недостало духу сделать обобщающие и крутые выводы.

Теперь как бы свежий ветер прошел по избе. В напряженной тишине четко и сильно звучал молодой взволнованный голос. Сергей Ильич настороженно ловил каждое слово и ободряюще кивал оратору.

— Его у нас все боятся. Горло у него здоровое. И кулаки тоже. Я работаю бригадиром. Прихожу к нему вчера сказать, чтобы вывез борону, которую весной в лесу бросил, а он мне говорит: «Мне только две пятницы молока не попить — тебе голову снести». И топором потряхивает. Такой у него с нами разговор. Дисциплину нашу ломает. А председатель всегда на его стороне…

— И мне, — поднялся в рядах стриженый малец, — этой весной он чуть черепашку не сшиб железными граблями, едва я увернулся.

— Ой, такая собака! — заговорили молчавшие до этого девушки. — Мы боимся у него под окнами пройти, всякого облает.

— Так вот, — закончил, переждав всех, молодой бригадир, — я и считаю, что сеноуборка у нас остановилась из-за него. «Я, говорит, вам за палочки в воду не полезу, мне моих палочек и так хватит». Наш Пестраков о государстве не думает!..

Парень сел под дружные, горячие хлопки слушателей. Задорный нос его весело блестел от выступившего пота, на лице появилось облегченное выражение.

Усмехаясь, он переглядывался с приятелями.

— Дельно выступил! — похвалил его перед всеми Черепанов. — Как бы нам теперь этого самого Пестракова посмотреть. Сбегайте кто-нибудь за ним.

— Все-таки, я считаю, неправильно, — поднялся в углу председатель, — сколько тут на Пестракова нанесли всего. Ведь это лучший наш производственник. А что ругается он, так за дело…

— Он тебе тестем доводится? — спросил Черепанов. — Так тебе его защищать неловко, пускай он сам за себя скажет.

Все оглянулись и примолкли, когда открылась дверь и в избу ввалился человек в новеньком ватнике. Угрюмые темные глаза его быстро оглядели сидящих. Он прошел к столу, выставив вперед плечо и упрямый шишковатый лоб, как бы готовясь сшибить всех с пути. И действительно, все расступились перед ним, уступая дорогу.

— Ну? — хрипло спросил он. — Зачем звали?

— Ты не нукай, еще не поехали! — откликнулся задорный голос в рядах.

— Вот теперь мы попросим председателя сказать, зачем тебя звали, — сказал Черепанов.

Это был ловко придуманный ход. Сергей Ильич искренне восхитился на этот раз Черепановым: умеет он расставлять хитрые ловушки.

Все глаза уставились на председателя. Он был явно смущен и заговорил, с трудом подбирая слова:

— Такое дело… тут поступили жалобы… будто бы от вас происходит запугивание…

— Э, сразу видно, что ты не хочешь с тестем ссориться! — под общий смех перебил Черепанов. — Давай, бригадир, ты скажи.

Молодой парень встал и слово в слово повторил свою речь. Пестраков огляделся и, не найдя нигде места, осел на корточки. Он свернул цигарку и слушал молча, тяжело поворачиваясь на своем месте, — из-за стола был виден только его широкий, заросший дикой шерстью затылок.

Закончив слово, молодой бригадир еще добавил:

— Не боюсь я вас, гражданин Пестраков!

Пестраков высосал до конца цигарку и крепко придавил ее ногой. Потом резко вскинул тяжелую, грубо отесанную голову и оскалился:

— И я не боюсь вашего вранья. Не сбить вам меня с копылок! Зелены еще! Поработайте с мое!..

Он буро покраснел, полез за пазуху и взмахнул над головой расчетной книжкой:

— Сколько тут трудодней-то, вы это знаете? Я трудовик! Вы балабоните, а я работаю. У вас перекуры, а у меня пот со шкуры. И вы… на меня… да…

Он несколько раз ударил себя в кругло выпяченную грудь и рванул ворот. Все молчали.

Молодой бригадир следил за ним с презрительной усмешкой. Он опять попросил слова.

— Тебе бы, Пестраков, на сцене комедию ломать. Право! Кого ты думаешь здесь на басок взять? Что, мы тебя не знаем? Знаем как облупленного! Это верно, что у тебя трудодней много. Верно, что ты работать умеешь. Только ты забыл сказать, что работать ты охоч только там, где это тебе выгодно. Где тяжело, мы там тебя не видели. Ты для своего кармана работаешь, а не для колхоза. Сколько раз ты ломал нашу дисциплину? Ежели бы тебя председатель не покрывал…

На этом месте Пестраков круто повернулся и, выставив плечо, вперевалку двинулся к выходу.

— Спать пошел! — бросил кто-то ему вдогонку.

— Тут ему стало невыгодно!

— Он без выгоды и в нужник не сходит.

Вероятно, Пестраков слышал за дверью, каким веселым смехом откликнулось собрание на его театральный уход.

Сергей Ильич посмотрел на Черепанова, ему хотелось встретиться с ним глазами.

«Так, по-вашему, «выгода — главное», уважаемый «практик»? Вот вам, получайте второй убедительный ответ на этом дню».

IX

Когда Сергей Ильич начал свою речь, черная тарелочка под потолком источала легчайший, воздушный вальс из «Лебединого озера».

Вначале это мешало ему собрать мысли. Он начал с запинками и даже хотел попросить выключить радио, но подумал, что здесь это, видимо, не принято и небесная музыка, льющаяся с потолка, просто никем не ощущается, как не слышит привычное ухо тиканья часов в комнате.

О чем говорить? Все сказано, все теперь ясно. Оставалось сделать простые выводы и на том закончить собрание.

Но на него смотрели десятки пристальных и суровых глаз. Твердые, сосредоточенные лица, ни одно из них не освещено улыбкой. Сергей Ильич чувствовал, что от него, приехавшего сюда из большого города, ждут какого-то необычного слова, и это напряженное ожидание волнующе передавалось ему, заставляя мысль искать каких-то непривычных образов, ярких, не слышанных здесь слов.

То ли шум ветра за стеной, то ли эта далекая музыка, теснившаяся под низким потолком, подсказала ему необыкновенное начало.

— На Мадере дуют сильные ветры, — сказал он, и вот сладкие звуки вальса стали отдаляться, он перестал их слышать.

Далекая Мадера, маленький остров в океане, — ее никто никогда не вспоминал в этой крестьянской избе. Никто не знал, что там дуют сильные ветры. И уж конечно никто не слышал о том, как островные жуки разделились на крылатых и бескрылых, на летающих и ползающих…

Сергей Ильич, конечно, знал, что в жизни человеческого общества действуют совсем другие законы, но эта история с жуками вспомнилась ему как поэтический образ, все время тревоживший его своей незавершенностью. Может быть, это и хорошо, что страница осталась недочитанной, это поднимало мысль, оставляя несвязанными крылья воображения.

Чувствуя на себе завороженные взгляды слушателей, Сергей Ильич уже не слышал собственного голоса, мысль его парила свободно и широко, — пришло то творческое состояние, когда ему особенно удавались его речи и говорить было наслаждением.

…Когда дуют с океана сильные ветры, надо иметь сильные крылья, чтобы выдержать этот напор. Жуков с бессильными крыльями унесло в море, они стали добычей прожорливых, поднявшихся со дна стай. Конечно, можно было свернуть крылья и спрятаться в щели, где живут пауки и мокрицы. Можно совсем забыть о том, что за спиной есть крылья. Можно думать, что достаточно иметь сильные челюсти и крепкие лапы, чтобы схватить, съесть и убежать в свою нору. Жить там темной, слепой жизнью ползающих… Пока не настигнет более сильный хищник и не схватит в свои лапы мягкое, припавшее к земле тело…

Но есть и другой выход: можно отращивать крепкие длинные крылья, упражнять их в повседневной борьбе с ветрами. Жесткие, прочные, красивые крылья — они радужно сверкают на солнце, они принимают под себя ветер любой силы, они поднимают на высоту и служат надежной броней для тела. А с высоты все дали виднее.

Уцелеют, будут жить, останутся самими собой эти, крылатые, а бескрылые выродятся, превратятся в голых жирных червей…

…Сильные ветры дуют над равнинами нашей страны, над всем миром…

Все прислушались. И действительно, налетавший с моря порывами ночной ветер стучал привязанными ставнями, с шорохом обдавал дождем стену, бился в окна, — черными потоками бежала вода по стеклам. Как будто толпы бездомных ощупывали осторожными руками стены избы. И боязливо трепетали за окном деревенские черемухи.

Черная тарелочка под потолком заиграла медленный танец молодых лебедей. Тревожное чувство шевельнулось в груди Сергея Ильича от этой далекой нежной музыки. Спокойная вечерняя жизнь столицы не связывалась с тем напряжением, которое царило сейчас в этой крестьянской избе. С усилием он выключил в себе это ощущение и продолжал речь, все так же чувствуя на себе неотрывные, жадные взгляды слушателей.

…На крылатых, сильных людей ставит ставку время. Победителями будут они. В нашей стране уже выпестовано это племя героев. Они бесстрашно смотрят вперед, они не боятся трудностей, для них нет неодолимых препятствий. Их много, этих безвестных героев, так много, что они уже не видны по отдельности. Но везде и всюду они творят свой повседневный подвиг — на заводах, в колхозах, на степной, впервые взодранной целине.

Сергей Ильич видел перед собой молодого бригадира, сказавшего здесь смелую, прямую речь. Разве он не такой? Разве таких, как он, мало? Разве такие люди думают только о выгоде? Нет, другие ветры дуют им под крылья и поднимают на высоту. Перед ними великая цель, они — строители коммунистического общества, где не будет места житейской корысти и мелкому себялюбию.

И когда говорили здесь о зарезанном племенном бычке, о загубленной жеребой кобыле, об украденном клевере, о литрах молока, недоданных государству, — все это важно, все не должно быть забыто, за все надо спросить ответ. Это не мелочи, нет у нас малых дел, все: складывается вместе, и все служит одной великой цели.

— Зря вы жаловались на народ, — обернулся Сергей Ильич к председателю. — Народ у вас хороший! Советский народ! Для меня картина ясна: если бы вы были хорошим руководителем, сено у вас было бы убрано, а колхоз не сидел бы в яме. Правильно я говорю? — спросил он слушателей.

— Точно! Правильно! Верно! — откликнулись с разных концов уверенные голоса.

Так закончилось это собрание. Легко и споро прошла деловая часть. Решено было с утра выходить на сенокос. Бригадиры распределили участки. Черепанов объяснил, как устраиваются вешала.

И народ повалил к выходу.

Молодой бригадир подошел к Сергею Ильичу:

— Благодарим вас за постановку доклада.

— Постановку? — улыбаясь, переспросил Сергей Ильич: слово это отзывалось чем-то театральным.

— Ну, не знаю, как сказать! — смутился бригадир. — У нас ведь докладчики какие бывают? Только и услышишь, что нормы да проценты. А вы по-другому. Верно, что крылья поднимает. Почаще приезжали бы!..

Редко какая другая похвала доставляла больше удовольствия Сергею Ильичу. Парни и девушки подходили к нему. Они ничего ему не говорили, но Сергей Ильич сам чувствовал в этом влажном блеске глаз и в крепком пожатии загрубелых рук идущую к сердцу ласку.

Изба скоро опустела. Заспанная хозяйка наскоро подмела пол, раскидала на нем солому и постелила сеннички.

Сергей Ильич разделся и лег. Завернувшись с головой в пахнувшее уютной домашностью одеяло, он пытался мысленно охватить огромные впечатления этого дня. Сколько людей прошло перед глазами! Какие интересные выводы можно сделать! Вот она, жизнь!

Да, революция перепахала все наново, но сколько еще живучих остатков! Они таятся в глубине, прорастают, приспосабливаются, приобретают покровительственную окраску. Много еще надо здесь поработать!..

Из черной тарелочки под потолком четырежды упали на изголовье торопливые четверти колоколов кремлевской башни. Большой колокол медленно пробил полночь. Надо спать. Утром в путь, дальше.

За столом Черепанов еще просматривал вместе с председателем какие-то отчеты.

Сквозь подступавшую дремоту Сергей Ильич слышал его поучающий голос:

— Так дальше дело не пойдет! Пойми, голова! Ты свертываешь крылья, как сказал товарищ докладчик. Да еще слушаешь Пестракова, — тот и вовсе бескрылый жук. А ты его передовиком выставляешь! Не видишь ты настоящих-то передовиков, мешаешь им развернуть крылья… Вот в чем дело, друг!

Сергей Ильич удовлетворенно усмехнулся:

«Понял! Дошла и до этого жука моя аллегория!..»

Это было последнее впечатление того дня. Оно казалось особенно приятным.


1952—1953

Загрузка...