XVI

Я сразу же вернулся в Париж. Это мне помогло. Знание, что она далеко от меня, успокаивало. Географическое удаление в какой-то степени символизировало, шлифовало и a posteriori оправдывало удаление в чувствах. «Каждый человек в своей ночи…» Она просто вернулась в свою ночь, вот и все. Я видел ее такой же, какой она бросила меня в Японии: далекая фигурка, расплывающаяся в темноте. Неизмеримо больше страданий приносило мне другое: чем больше я пытался приблизиться к ней, тем дальше она убегала. Чем больше я пытался совать нос в ее жизнь, тем она становилась непроницаемее, размытее; ее окутывали все новые тени, открывались новые бездны, более глубокие, чем те, которые мне удавалось осветить хоть чуть-чуть — как в фильмах с фрактальными кадрами или как в видах Земли, снятых со спутника, когда на всей скорости приближаешься к увеличивающимся формам и каждое пятно, к которому приближаешься, далеко не terminus ad quem, стена, скала, на которой окончательно останавливается взгляд, представляется скопищем новых таинственных пятен, а они, в свою очередь, только и ждут увеличения и анализа и, возможно, откроют новые лабиринты для блуждания и расшифровки, и все это бесконечно, головокружительно.

Итак, теперь, когда Лэ была на Коста Брава, за тысячу километров от меня, я лишь неясно представлял, чем она может заниматься в то или иное время дня, но мое любопытство также было не слишком остро. Я довольствовался тремя-четырьмя размытыми, темными или блеклыми картинами, наполовину абстрактными, почти пиктограммами: Лэ растянулась на песке пляжа, Лэ ест паэлью с друзьями, Лэ спит или — что, конечно, жарче и больнее — Лэ танцует в ночном клубе. Но именно тогда, когда она была в Париже, совсем рядом со мной, когда мы жили вместе и виделись каждый день, ее малейшее отсутствие вызывало яркие видения и острые приступы беспокойства, которые никак не кончались — особенно когда, говоря правду из цинизма или обманывая меня из жестокости, она давала понять, что исчезла по сексуальным делам. Что за знойные картины мучили меня тогда, насколько подробные, ярко освещенные (куда до них сумеречным квази-пиктограммам), подвижные, даже живущие своей беспокойной жизнью! Что за фантазии! Каждая новая примета, обнаруженная случайно, каждое уточнение, внесенное назавтра в правдивые или выдуманные рассказы виновницы, лишь обогащали ее признание новыми тайнами, фреску — новыми тенями, страдание — новыми муками и неизведанным огнем. Эта парадоксальная дальность в близости, несомненно, объяснялась особенностями ее психологии, уникальными двуличием, скрытностью, мифоманией, присущими только ей. Но боюсь, она во всей своей лживости была лишь чуть карикатурным отражением большинства людей, даже слывущих самыми простыми и самыми искренними. Знание ближнего своего — тщеславная иллюзия, бесконечный самообман.

В первое время без нее, избавившись от нее, я, признаться, еще не дошел до подобных измышлений. Я довольствовался чувством облегчения, сильным, надо признаться, которое мне принесло расставание. Выйти из пары, вновь стать одиночкой — значит сбросить по крайней мере половину веса. Насколько лучше дышится, как освобождаешься, как молодеешь! …Пока не спускается ночь, и ты не оказываешься один, в два раза тяжелее, усталый от хода времени, в испорченных отношениях со временем.

Одним из самых скорых последствий моего разрыва с Лэ было то, что я опять стал стареть. Ты того же возраста, что любимый тобой человек. Ее молодость была мне зеркалом, и это зеркало разбилось. Сам того не желая, я быстро оказался в обществе мужчин и женщин моего возраста — бесконечно более воспитанных, образованных, разумных, порядочных и любезных, но в большинстве своем таких зануд! На самом деле это наблюдение остается в силе при всяком разрыве, даже между ровесниками.

Быть покинутым — ведь несмотря на то что я телеграфировал свое последнее прости, брошен был все же я: я порвал с ней вопреки себе, против воли своего тела, я был вынужден объявить войну предательнице, как Франция и Англия — Германии в 1939 году войну которой я не желал; быть покинутым — значит в любом случае лишиться части отпущенного тебе времени, перейти с солнца в тень, вступить в долгие холода, остаться на обочине дороги, в то время как жизнь со своим кортежем весело проходят мимо. Будущее приближалось, оно почти поравнялось с настоящим. Когда они совпадут, наступит смерть. До этого мы не дошли, я еще не чувствовал на моей коже ее ледяное дыхание, но воздух заметно посвежел.

Во всяком случае, пружина сломалась. Я, раньше кичившийся волюнтаризмом, разыгрывал из себя вечно свободного и выбирающего свою судьбу последователя Сартра, впал в какой-то безвольный фатализм. Отягощенный телом, к которому с уходом Лэ вернулась былая тяжесть, неподвижность, жир, и квартирой, загроможденной до тромбоза книгами и пылью, я лишился чувства полета. Я жил, переползая из часа в час, хватаясь за мелочи, чтобы все же попытаться набрать высоту. Например, сегодня снова взяться для режиссера Даана за план короткометражного фильма о смерти Мурнау; завтра — перебрать мои старые «Харакири», послезавтра — подшить болтающиеся обтрепанные края занавесок в кабинете.

Спал я плохо. Да еще и сердце ныло, как в последний день в Барселоне, и левая рука, немного. Я принимал аспирин с наивной убежденностью, что он разжижает кровь и избавляет от фатальных тромбов.

Мне не хотелось умирать, особенно теперь, когда я думал, что это ничего не изменит.

(Однако и жить мне тоже не очень хотелось.)

По крайней мере, я хвалил себя за то, что не слишком страдаю. Так как Летиция не подавала ни малейшего признака жизни, это было не слишком трудно — гораздо легче, во всяком случае, чем при первых ее исчезновениях. Короче, я не хотел восторжествовать слишком скоро, но на этот раз выздоровление казалось близким. В действительности меня поглотил уют сладкого промежуточного состояния между страстью и безразличием, которое один из моих друзей-семиологов определил как идеальное состояние духа для ученого: разлюбить что-то (в его случае это было кино) после сильной любви и еще достаточно чувствовать влюбленность, чтобы до тонкостей понимать погибшую страсть; между знанием изнутри и знанием снаружи, прозрением и пониманием, эмпатией и рассудком.

И в самом деле, никогда я столько не писал о том, что со мной происходит. И никогда я не чувствовал себя таким «гуманистом», в том числе и с той, которую я упорно считал воплощением предательства. Поскольку все мы люди — печально несовершенные, наделенные одинаково человеческой природой, говорил я себе, она не может быть мне совсем чужой. Даже парализованный, униженный, отверженный или умирающий, я все равно найду в себе аналогичный элемент (или аналог, как лучше сказать?) того, что сделало ее предательницей. Каждый из нас — часть другого, мост к другому. Этим я хочу сказать, что я прекрасно видел, как она меня предала, холодно предала, и что я дохожу до того, что понимаю ее. То есть мне удается влезть в ее кожу и почувствовать, почти изнутри, как можно предать, не отдавая себе в этом отчет, не понимая, что предаешь (не понимая полностью), не пользуясь этим словом, хватаясь за всяческие предлоги, уважительные или нет, описывая это по-другому, глядя в другую сторону, быстро забывая (амнезия — да, это очень важно, это очищает! — Лэ была королевой амнезии). Как можно предать, не чувствуя себя предателем. И даже если есть какой-то навык, убедить себя, что предатель — другой.

Но все эти красивые рассуждения длились лишь краткое время. Произошло то, чего я так боялся, когда колебался перед разрывом: действие анестезии кончилось, и вновь возникла боль во всех своих формах, жестокая, как ужасный и полный сил юный Геркулес. Вначале было все, что напоминало мне ее или нашу историю. Вещи, улицы, рестораны, далекие страны, в которых мы побывали вместе, общие друзья, планы, все возвращало меня к ней, все превращало для меня мир в клетку с множеством прутьев, о которые я бился, которые со всех сторон болезненно впивались в мою плоть. Обычная работа траура, конечно — она мне уже была известна.

Но прежде всего было все зло, которое она мне причинила, которое я день за днем скрывал от себя и которое вдруг поднялось на поверхность — ложь, обманы, злобные выходки, измены, как ужасные бумажные цветы, теперь свободно распускающие свои лепестки. Записки и фотографии, обнаруживаемые мной, подкрепляли то, что подсовывала память. Так я блуждал в нашем прошлом, как обитатель дома, разграбленного и разгромленного: он видит каждую вещь, каждую книгу, каждую сломанную или украденную безделушку, он вспоминает, что здесь было, что могло быть, что должно было здесь остаться, и каждое воспоминание доставляет особую, ни с чем не сравнимую боль, и медленно, глухо в нем поднимается ярость.

На этот раз я не делал ничего, чтобы ее сдержать. Напротив, так как я не мог помешать себе думать о Лэ, я пользовался своим гневом, чтобы думать о ней плохо. Это было нетрудно: достаточно позволить самолюбию взять верх над любовью. Сколько обид поднялось, сколько горечи! Прежде всего для меня было невыносимо то, что она, не довольствуясь тем, что предала меня, еще и не испытывает никаких угрызений совести. Как внимательно она прочла мое письмо! Как легко она соблюдала высказанный в нем запрет пытаться встретиться со мной! (В некоторых снах я видел, что она, наоборот, спешит в Париж, ждет меня часами перед дверью с подарком, умоляет меня на коленях — представляете!) Как быстро она привыкла к такому положению — можно подумать, она только этого и ждала! Но со своей стороны, она не могла не отметить, что я тоже к нему привык! Значит, этот разрыв открывал ее подлинную природу, которая велела ей никого не оставлять невредимым, вести двойную игру с простаками, заставлять признаваться в общем провале и даже (что я предположу ниже) самим своим существованием совершать преступление против всего человечества.

Отсюда это грустное похмелье, которое испытал я и должна была испытать она. Когда разрыв длится, каждый из любовников, словно в зеркале, видит свое несовершенство. Если она, которая «не могла жить без меня», и я, который «не мог жить без нее», так легко обходились друг без друга, значит, наша любовь была не так сильна или мы не были настолько достойны любви. У разрыва, несомненно, были причины. Но чтобы найти их, если не допускать маловероятный вариант святости одного или полной порочности другого, надо вдаваться в количественную оценку, взвешивать, измерять, сопоставлять. И принижать. «Единственный на свете» вновь занимает свое место в стаде, самый дорогой человек может считаться таковым лишь в пересчете на то, во сколько он нам обошелся, наполовину полная бутылка становится полупустой. Мы вспоминаем о недостатках и ограниченности, даже низостях, мы возвращаемся в печальную человеческую ограниченность.

И вот еще о чем я печалился — но за это охотно винил ее одну — о том, что мы пропустили что-то важное. С ней, если бы она захотела, мы стали бы королями Парижа в кинопрокате или другой области деятельности. Я был в обиде на нее за все, чему она не дала расцвести. Она оказалась недостойна меня, то есть нас. Даже домик в деревне, который мы иногда так страстно мечтали купить — что она сделала, чтобы действительно его найти? Да верила ли она вообще в нашу связь? Она всегда ускользала, всегда в какой-то мере предавалась вероломству (думал я, не отступая перед громкими словами).

Но самую ужасную боль я испытывал, когда думал, что после стольких месяцев совместной жизни во мне не было ничего, что удержало бы ее, заворожило или растрогало, раз она смогла отбросить меня равнодушно, как старую тряпку или погашенный билет. И наоборот, хотя она отличалась ужасными пороками и несравненной жестокостью, продолжай она, хотя бы по минимуму, делать то, что нужно, я бы оставался ей предан и во что бы то ни стало, даже если бы мне пришлось стараться за двоих, все равно пытался бы вывести нашу историю к длительности — и даже к подобию вечности.

Так мы подходим к обиде — которая, наряду с сожалением об утраченном сексуальном удовольствии, является самой жгучей гранью разрыва. Значительную роль играют здесь друзья — те, кого называют общими друзьями. Наши общие друзья, хоть они сначала и были друзьями Летиции, как Кристель, или моими, как Лора или Пьер, невероятно, как в один день, предупрежденные каким-то озарением или таинственным ужасным сигналом, который я подал, сам об этом не подозревая, все эти добрые души, которые обычно разговаривали со мной о ней, которые постоянно меня о ней расспрашивали, вдруг напрочь перестали ее упоминать, как будто ее никогда не было или как будто я прокаженный или наркоман, с которым лучше не говорить о его недуге. Деликатность? (Но почему она проявилась только теперь?) Страх, что мне будет неприятно? (Но они могли бы и сообразить, что надо мне предложить помощь, узнать, выдерживаю ли я удар, постигший меня!) Трусливый отказ вмешиваться в дело, в котором рискуешь совершить промах или даже получить по башке? Или «мы» больше их не интересуем? А некоторые из них, те, кто не был в курсе, все еще спрашивал меня о ней или хвалили ее — что называется «ляпали» — и главное, сами того не желая, поставляли мне о ней свежую информацию. И так я узнал невероятное, невыносимое: она продолжала жить — дышать, ходить на вечеринки, смеяться, быть счастливой, кто знает — без меня!

Досада очень быстро превращалась в унижение, если мне называли имена — Сандру, которая заезжала за ней в Барселону и с которой она, я слышал, долго ездила по Испании, или этот продавец кустов. «Эти стервы, эти сволочи, которых она посмела мне предпочесть!»

Два моих друга, Доннар и Пьер, которым я открылся (выражение вполне точно, жалобы выпускаешь из себя почти невольно, как вздохи или дыхание, а не излагаешь их ясно и обдуманно), более или менее горячо советовали мне отомстить (непринужденный диссонанс друзей — подателей советов, которые в подобных печальных случаях, всегда в какой-то мере предаются невинным удовольствиям любовных интриг, когда мы просто страдаем от того, что для нас не является ни войной, пусть даже бархатной, ни даже делом, на которое мы можем хоть как-то повлиять). Я с негодованием отказался от этой идеи.

Нельзя сказать, что эти нездоровые настроения не замарали моих чувств. Например, когда я уверил себя в том, что окончательно заменен в ее сердце (по крайней мере, в ее постели), тайная надежда, что тот или та, которые сменили меня, гораздо меня хуже и вскоре заставят ее с сожалением вспомнить обо мне. Это значило забыть — о кошмарное предположение! — что она, возможно, изменилась, причем как раз благодаря роману со мной, стала более терпимой и нежной! В таком случае это было бы верхом несправедливости: чтобы она из-за всего, что я вытерпел без жалоб, теперь приспособилась к человеку, который меня не стоит!

Но желать Лэ, чтобы новый любовник ей опротивел и она пожалела обо мне, — не значит мстить. Месть всегда казалась мне чувством низким, архаичным и недостойным. Я носил в себе только одно утешительное переживание — ту мечту о высшей справедливости, которую лелеют отвергнутые влюбленные. Жертва, драпируясь в скорбное достоинство, ничего не предпринимает, ждет, надеется (звучат скрипки). Бывшего палача (или, в данном случае, мучительницу) осеняет Божья благодать, он падает на колени и восклицает, возведя очи горе: «О Боже! что я сделал! Я пытал святого. Только он был хорошим, великодушным, сделал меня счастливым, и т. д., и т. п.» (скрипки поют вдвое громче, к ним присоединяется кларнет и флейта). За недостатком Божьей благодати, весьма редкого духовного товара, мое тщеславие могло приписать ей восхищение (впрочем, почти столь же маловероятная штука): я наконец сниму полнометражный фильм, один из тех, что прославляют режиссера и внушают гордость его знакомым, все говорят ей обо мне, она разыгрывает безразличие, но от досады кусает пальцы до крови.

Менее тщеславный вариант — теперь, когда все было заключено в прошлом, я мечтал, чтобы сделанное во время нашей связи принесло свои плоды: все добро, которое я ей принес, все семена самоотверженности, терпимости и прощения, посеянные мной, прорастут и поднимутся и задушат ее угрызениями совести.

Но даже угрызений совести мне уже не хватало. Я понял, что есть люди, которые слишком легко в них признаются. Как ковбои с Дикого Запада, которые сначала стреляют, а потом думают, они с легким сердцем совершают всевозможные проступки и преступления, а потом считают, что расплатились, прося прощения, когда уже слишком поздно. Обладая чувством справедливости, именно этих противоестественных созданий следует считать наименее достойными прощения.

Великодушие, элегантность, готовность закрыть глаза, хранить о Лэ благородное молчание в обществе наших общих друзей оставляли во мне все больше места для желания потребовать отчета и добиться справедливости, по крайней мере в их глазах. «Прощать, но не забывать», сказал уж не помню кто (Янкелевич? Франсуа Мориак?) о тех неискупимых грехах, которые встречаются нам иногда в жизни человека. Что касается Лэ, я принял торжественное решение отказать ей и в забвении, и в прощении.

Ибо я дошел до настоящей теории бесчеловечности разрыва и, следовательно, абсолютной виновности того, кто его вызывает. В «Исповеди» Руссо есть фрагмент, который я никогда не выносил — тот, в котором «Мамочка» — какое прозвище для такой стервы! — сообщает Жан-Жаку, что завела себе его преемника. Увидев, что Жан-Жак потрясен, «она ответила мне, — пишет он, — сказала таким спокойным тоном, что я чуть не повредился в рассудке, что я настоящий ребенок, что от таких вещей не умирают; что я ничего не потеряю; что от этого мы не перестанем быть друзьями, не станем менее близки друг другу во всех смыслах». Когда с кем-то возникает определенного рода связь, на определенном уровне, с определенными требованиями и интенсивностью, я думал, что наоборот, двое должны друг другу все и до скончания времен. Невозможно больше держать жалкие речи о неизбежной людской переменчивости. Тот или та, кто уходит, предает. И ничто не может оправдать такое предательство.

Ненависть неблагородна, пришлось мне признать, это мелкое, глупое чувство, она тщеславна, я ненавижу ненависть, и в то же время вот до чего я дошел. Я предавался ей, как предаются после долгих лишений грубому обжорству, вредному для фигуры, для веса, для сердца. Я предавался ей вопреки рассудку. Я предавался ей и погружался в нее. Я считал себя добрым — и больше не был добр. Я принял от нее все, но больше ничего ей не спускал. Она стала воплощением торжествующего зла: она добилась того, что озлобила и меня. Вдруг та взаимность, которой я тщетно добивался многие месяцы, была мной найдена в ненависти. Я отвечал ей той же бессердечностью, жестокостью, садизмом — той же монетой, и даже сторицей. Я, разумеется, никогда не перейду к действию, все это принесет ей не больше вреда, чем жужжание комара, но все же было это отвращение — настал ее черед, ей причиталась ее доля, бесконечная, всепоглощающая, губительная, переливающаяся через край ненависть. «Пусть она окружает ее — ее и воспоминание о ней — в течение долгих веков, пусть она утонет, пусть захлебнется в ней, пусть зло, которое она мне причинила, задушит ее, проникнув через поры, и навсегда освободит меня от нее!»

Эта агрессивность отражалась и в моих снах. В одном сне Лэ стучала ко мне в дверь, спрашивала, что ей сделать, чтобы я ее простил, а я показал ей на шкаф под кухонной раковиной — там хранились всяческие кошмарные хозяйственные препараты: трихлорэтилен, соляная кислота, крысиный яд и т. д. Она должна была сидеть там, голая, скрючившись среди флаконов, целый месяц. Когда эта прихоть пришла мне на ум, я задумался, смог бы я вытерпеть это ради нее, и ответил себе «да», сначала без колебаний, но потом неуверенно, ведь это должно быть почти невыносимо, даже на час! На час? И этого хватило бы. Если бы она любила меня, она бы пошла на это, да и на многое другое!

Однажды ночью — был я пьян или болен? — я включил радио и вдруг по каналу «Франс Мюзик» с волнением узнал окончание «Отелло» Верди; оркестром дирижировал Чун Мюнг-Вун. Я слушал, словно охваченный лихорадкой или безумием. Пел Плачидо Доминго. Я слышал каждое слово, видел каждый жест с неслыханной четкостью: я был там, я был Отелло, когда он видит в своих объятиях, как Альтюссер свою жену, Дездемону — «pallida, e stanca, e muta, е bella» («бледную, и недвижную, и немую, и прекрасную»). То есть в тот момент, когда он понимает, что он убийца. И наконец я стал думать, что убийство — самый прекрасный акт любви, тот, в котором любящий приносит свою жизнь в жертву возлюбленный, в тот самый момент, когда отнимает жизнь у нее. Наконец неверная спокойна, недвижна, безмятежна, полностью в его власти, и даже любит его как никогда. Единственное, что постыдно, — простота этого поступка: любой, кому пришлось страдать по вине неверной, мог бы узурпировать эту привилегию, не будучи ее достойным. Этот высочайший акт надо заслужить. Часто — всегда? — будущая жертва, как Кармен в четвертом действии, как Лидия в «Рокко и его братьях», знает, кто ее убьет, она в каком-то смысле выбрала своего палача. Да, это своего рода священнодействие, это самая прекрасная почесть, которую мы когда-либо сможем воздать друг другу, Лэ и я — я, выказав ей это высочайшее… и последнее доказательство любви, она — предчувствуя его, «заслужив» его своими терзаниями, даже принимая его заранее. Как самоубийство вдвоем.

Как в Генуе, думая о Медее, я с внутренним содроганием вник в логику убийственного безумия: отнять наконец любимую у всех соперников, всех прохожих, всех незнакомцев, которые ее вожделеют, которым она имеет слабость иногда отдаваться, вырвать ее из ее же излишеств, разврата, измен, ее же свободы! Излечить ее от всего этого раз и навсегда! И умереть, чтобы за это заплатить! Она — никогда полностью не отдававшаяся, так часто ускользающая, даже предпочитавшая мне других, — по крайней мере, тогда она будет на это неспособна! Хотя бы так мы будем связаны неразрывно и навсегда. А место, которое я займу, убив ее, никто больше не сможет у меня оспорить. Конечно, отняв у нее жизнь — о мрачный парадокс! — я, наконец, войду в ее жизнь — я один, навсегда.

Я даже пытался представить себе сцену убийства: я выяснил ее новый адрес, узнал код, проник ночью в ее дом, поднялся на ее этаж, толкнул дверь, которую она по всегдашней своей безалаберности забыла закрыть, вошел крадучись, нашел ее комнату, подошел к ее постели — а дальше я воображал разное. Или я неслышно ложился рядом, она наконец чувствовала мое присутствие, вскрикивала и… Это она задушит меня в темноте. Или…

Но нет, у меня не получалось. Преступление на почве ревности оставалось для меня красивой неосуществимой мечтой… которой, впрочем, она была недостойна! Снова вступая в свои права, гнев — или черный юмор — действительно подсказывали мне, что жертвовать своей жизнью или свободой для того, чтобы убить такое создание, как она, значит сделать ей слишком много чести!

Я довольно редко достигал подобных пароксизмов. Основным состоянием моего духа в эту начинающуюся парижскую осень было скорее мягкое страдание, подходящее к теплоте воздуха, к желтеющим листьям, длинным сумеркам. Иногда случайность усугубляла мое сожаление о прошлом. То вечеринка у друга — годовщина другой, на которой в той же квартире мы были вместе, и я вновь видел даже ванную, куда, опьянев, она вдруг затащила меня к полуночи, в истерических объятиях, то какое-нибудь место, телефонная будка на углу улиц Вьей-дю-Тампль и Катр-Фис, откуда я позвонил ей апрельским вечером, прежде чем вернуться, просто чтобы сказать ей, что я люблю ее, то продавщица цветов на рынке Бюси, голос которой точно такой же, как у Лэ, попросившая у помощницы «маленький ирис», а я подумал, что у меня за спиной стоит Лэ и говорит «миленький Эрик».

Были еще два-три анонимных сообщения на автоответчике — только звук радио — в которых, как мне казалось, я услышал ее дыхание. А еще были сны, чаще всего сны о расставании в иностранных городах, и другие сны, где она появлялась нежной и грустной, любящей, прелестной, а потом чужие люди разлучали нас — сны, льющие бальзам на раны, но воскрешающие сожаление и усмиряющие гнев.

Иногда гнев утихал настолько, что я совершенно менял точку зрения, приписывая ей великодушие, заключающееся в том, что она так ужасно вела себя со мной в последнее время именно для того, чтобы сделать разрыв менее болезненным, или повторял себе, что встретить ее и несмотря ни на что так долго прожить с ней, было для меня неслыханной удачей.

Итак, после того, как я столько раз жаловался, говорил, что мне не повезло, что моя судьба подобна судьбе Де Грие или несчастного героя «Жены и Паяца», я доходил до того, что всю вину сваливал на себя: «Значит, я вел себя недостойно, невыносимо, раз она ушла от меня!»

…Я понимаю, что описываю эти состояния не по порядку именно так они накладывались друг на друга, перемешивались, взаимоуничтожались, усугубляли друг друга. Окончание любви — как месяц март, десять раз дождь сменяется солнцем, солнце — дождем. Вскоре остается лишь воспоминание грустной метаморфозы — о которой могли бы рассказать гусеница, ставшая бабочкой, или скорее, увы, бабочка, опять превратившаяся в гусеницу.

Меня еще сотрясали приступы негодования, вызванные впечатлением, что столько растрачено зря («сколько потерянных часов и дней, сколько новых ее знакомств, отдаляющих ее от меня, сколько тел, которым она отдалась, которые запятнали ее навсегда»), и значившие прежде всего, что я еще не до конца оплакал Лэ. Но чаще всего смирялся с судьбой. Чем больше времени проходило, тем более отдалялась возможность примирения. Даже если она вернется и попросит меня взвалить на себя общее ярмо, мне больше этого не захочется, зная ее слишком хорошо, зная наперед, что я ее не изменю, что никогда не получу от нее ничего лучше. И был еще внутренний голос, твердящий: «И все-таки полтора года она была моей! Теперь могу оставить ее другим». Внутренний голос даже добавлял: «Желаю им приятно провести время!»

Итог был горек. «Ей время, проведенное со мной, — как с гуся вода». И, словно басовый фон мелодии — тоска по несбывшемуся. Я говорил ей мысленно: «Я все отдам, слышишь, и прошлое, и будущее, всю славу, ради этого, этого пустяка, обнимать женщину, быть любимым ей так же, как она любима мной, в совершенной взаимности, и затеряться в этой нежной бездне, быть только этим в веках, раствориться в синеве любви, бездонной любви». Но я уже знал, что слишком поздно, по крайней мере с ней.

Так я примирился с судьбой. Вернувшись из Барселоны, я ничего не захотел менять в квартире. Главное, решил я, не убирать ничего. Оставить на письменном столе все ее и наши фотографии, напоминающие о ней каждый день, оставить в прихожей статуэтку, которую она мне подарила. Выбросить их, спрятать, было бы одним из тех жестов страсти, которые оживляют страсть. Предоставить забвению вершить свой тихий труд. Потом, когда я забуду даже цвет ее глаз, форму ее носа или рта, гладкость ее кожи на талии и упругость ее грудей, мирно убрать все, как церковный служка уносит иконы и засохшие цветы после совершения религиозного таинства.

А потом однажды я узнал, что она вернулась в Париж насовсем. Понадобилось, сначала не говоря между собой, наконец уладить некоторые материальные проблемы. Общие друзья сыграли свою роль. Пришлось мне потрудиться, чтобы получить назад мои ключи, заставить ее избавить меня от ее вещей: она поступила, как всегда — исчезла, но оставила принадлежащие ей вещи, не по небрежности, а скорее, чтобы пометить свою территорию — на всякий случай — чтобы иметь возможность вернуться. Позднее — тогда я уже не страдал — я был готов признать за ней все смягчающие обстоятельства, думать о ней с умилением: я приписал подобное магическое поведение ее смятению. Каждый ее побег был бегством вперед, в ночь, которой нет конца. Единственный смысл, придаваемый ею своей жизни, единственная возможность хоть как-то эту жизнь упорядочить были связаны с вещами, которые она оставляла после себя и которые, подобно камешкам, помогающим Мальчику-с-пальчику найти дорогу домой, связывали ее с тремя-четырьмя людьми, которым она хоть сколько-нибудь доверяла: воспитательница, заботившаяся о ней в старших классах, что-то вроде импресарио, который ввел ее в мир порноспектаклей, ее мать и, во всяком случае в то время, я.

Но на этот раз все было по-другому: мы расстались навсегда. Она никак не хотела это признать. Хотя она ничего не сделала, чтобы восстановить отношения, она вела себя, из корыстных соображений, как будто мы на самом деле их не разорвали. Это было так похоже на нее — и время провести, и невинность соблюсти; иметь преимущества свободы без ее неудобств.

Итак, все закончилось довольно плохо. Я пошел отнести ей вещи, которые мне мешали (она сама никогда бы не пришла их взять, а я тогда хотел подвести черту под нашей историей, расчистить место). Уже достаточно месяцев протекло, однако, чтобы самые острые обиды притупились, чтобы воспоминание о моментах счастья и взаимопонимание возобладало надо всем остальным и окружило наши отношения легкой нежностью, туманной привязанностью, объединяющих любовников еще долго после их разрыва и сближающих их, как сообщников и друзей, — таковое положение многие из них впоследствии искренне предпочитают штормам страсти. Итак, мы увиделись снова.

Помню, она стала шутить, столь же проницательно, сколь жестоко, насчет пользы, которую я, насколько она меня знает, вероятно, извлек из этого разрыва, о заметках, которые я сделал, о фильме, который, возможно, родится из него. «Ты думаешь, — хохотала она, — что можно описать то, что происходит между мужчиной и женщиной, и дойти до правды? Да ты считаешь, что живешь во времена Пруста или Фрейда! Но мир изменился!» Я был ошеломлен, мне было смешно, когда она стала говорить, что сегодня даже в Шанхае или Киншасе («о будущем и говорить не будем!») жизнь уже не та, что в Комбре или Вене 1900 года, а особенно, что в наше время, время квантовой механики, мы должны отыскать другие слова, воспринять другие истины, объяснить их по-другому. Я задавался вопросом, где она все это выкопала. Я мог возразить ей только жалким повторением утверждения о вечности сердечных дел, по крайней мере, их болезненном воспроизведении на протяжении веков, пространств и ситуаций, показав себя, таким образом, ремесленником, который сделал свой выбор и работает голыми руками, собирает и передает то немногое, в чем он уверен, вместо того, чтобы воспользоваться лазером и синтетикой с риском лишиться всего. (Разумеется, я вовсе не был уверен, что я прав.)

Но вернемся к сюжету. Она была обольстительна, как никогда — я еще недостаточно сказал об обольщении: мгновенном, остром, невообразимом. Два слова, улыбка — и ты у ее ног, ты таешь. Она добилась от меня довольно крупной суммы денег, которые я дал ей взаймы тем более охотно, что у нее снова была постоянная работа (там, где она уже сажала кусты) — в залог она оставила мне чек. Разумеется, денег она так и не возвратила — чек был недействителен, а она неплатежеспособна. В минуты любовной боли, перебирая, как я уже сказал, подобно Овидию или Стендалю, лекарства от любви, я всегда отводил почетное место между долгим путешествием и поисками страсти, могущей служить противовесом, впечатление (или уверенность), что тебя кинули на деньги. Я получил, что хотел. (Я считаю, увы, это средство таким же неверным, как остальные: оно помогает лишь больным, уже наполовину исцелившимся, как я тогда; но для по-настоящему сильной страсти это недейственное плацебо.)

Не помню, было то по профессиональной надобности или из желания порвать со всем — скорее по двум этим причинам, одна была следствием другой — я тогда надолго уехал за границу: Греция, Италия, Тайвань, Корея, Япония. Когда я вернулся два-три года спустя, я ничего больше не знал о ней. Но я услышал, что ее мать умерла, и у меня теперь не было возможности с ней связаться, впрочем, мне больше этого не хотелось: и голова моя и сердце были заняты совсем другим. Именно тогда я чуть не снял мой первый полнометражный фильм — первый «настоящий фильм», — но это совсем другая история.

Ладно. Прошло почти семь лет. Она для меня больше не существует. Но однажды в воскресенье, после обеда (помню все так, как будто это случилось сегодня), гуляя по шестому кварталу, где я жил шесть или семь лет и куда целый век не заглядывал, мне приходит ни с того ни с сего в голову вспомнить о парикмахерской, где я тогда стригся. Чем увлеченнее я искал, тем меньше имел представления, где она. Но, силясь вызвать в памяти точный образ парикмахерской и себя в кресле, в белом или голубом халате, перед зеркалом, — образ, который все не появлялся, я воскресил целые сцены из моего прошлого — а в центре была она, Летиция, ведь именно здесь, на улице Эшоде, мы прожили, хорошо ли, худо ли, шесть месяцев. Погрузившись в воспоминания, я шел машинально, не отдавая себе отчета, куда иду, повинуясь, возможно, старым рефлексам, по пути прошлых блужданий, и был страшно удивлен, когда очутился на мосту Искусств. Сколько раз мы проходили по нему, днем или ночью, сколько раз мы целовались и даже больше того — на одной из этих скамеек… А в это воскресенье — кажется, было довольно холодно, у прохожих изо рта вырывались клубы пара — вдруг во мне снова поднялась жаркая нежность к той, о которой у меня сохранилось лишь потускневшее воспоминание, о которой я не знал больше ничего; мне неизвестно было, та же она или изменилась, я не знал даже, жива ли она еще. Я стоял посреди моста, лицом к скверу Вер-Галан — стоял, как курильщик опиума после первых затяжек, когда ему кажется, что он навечно превратился в страдающую статую. Возможно, я заплакал, сам того не замечая.

Да, она вернулась вдруг на этот мост, где я столько раз обнимал ее, как призрак, что неслышно появляется рядом с одиноким путником посреди океана, когда он слишком долго остается без сна. И я вспомнил о клятве, которую мы дали друг другу однажды на этом мосту, она первой, немного напыщенно: «Миленький, каждый раз, как я буду проходить по этому мосту, даже через десять лет, через пятьдесят лет, я вспомню о тебе, о нас. Даже если наши тела расстанутся, наши души будут едины (едины — немного высокопарное слово, в ее устах оно показалось столь же редким, сколь трогательным). Клянусь всегда вспоминать тебя на этом мосту. Поклянись и ты!»

И тогда мне захотелось увидеть ее вновь. Как иногда вдруг приходит желание покинуть все, чтобы пойти за человеком даже на край света. Покинуть все разом, даже если это продлится месяцы, годы. Я несколько раз в своей жизни уступал подобным сильным желаниям, что заставляют часами преследовать прекрасную незнакомку, вдруг исполнившись невероятного терпения, подстерегая, возвращаясь назавтра, поджидая целые дни, но увы, почти никогда не доходя до того, чтобы выстроить настоящую стратегию знакомства и завоевания, действительно прикоснуться к этой женщине, в которой вдруг сосредоточилась вся красота мира, с которой, кажется, наконец достигнешь счастья и которой не хватает сил сказать: «Извините, мадемуазель…» — как будто ты заранее смирился с мыслью, что никогда ее не увидишь. Как можно вынести подобные терзания? Как получается, что от них не умирают? Впрочем, на самом деле, возможно, умирают именно от этого, от всех этих встреч, пропущенных по собственной вине… Иногда, слишком хорошо зная, как кончатся эти приключения — на углу улицы, десять метров или десять минут спустя навалится усталость или внезапно вернется рассудок, — я захожу вперед и приближаюсь в поезде или на улице к видению, которое уже готово исчезнуть, и оттого что касаться глазами недостаточно, чуть дотрагиваюсь до нее, как будто вынужденный к этому уличной давкой или толчком — незаметное движение, вовсе не чувственное и не расчетливое (и не только), совсем не так, как прижимается к девушке вульгарный завсегдатай метро — это крошечный акт магии, начало — которое, увы, останется началом — присвоения. Я говорю, не открывая рта. «О прекрасное видение, я по крайней мере узнал, что ты наделено жизнью и телом, я ощутил тебя своей кожей. Если бы я знал, как это сделать, если бы боги были со мной, мы могли бы снова встретиться когда-нибудь и заключить друг друга в объятия до самой смерти».

Войти в жизнь незнакомки! Вот когда все ставится на карту, вот где высшее искушение и глубочайшая тайна. Может быть, и жить-то стоит лишь ради этого лучезарного вызова, который судьба бросает нам в такие моменты. И наоборот, нет более законного основания стремиться уйти из жизни, чем неспособность этот вызов принять. Во всяком случае для меня не политическая амбиция, не жажда знаний или любая другая человеческая страсть, а это ужасное желание — желание, войдя в чужую жизнь, покинуть свою или хотя бы услышать таинственный щелчок, с которым открываются, насколько хватает глаз, насколько хватает ночи, скрытые глубины существования — именно это поддерживало во мне жизнь или по крайней мере желание жить в самые тяжелые минуты. (Впрочем, не это ли безумное пари заставило меня в Биаррице 14 июня 1984 года пойти за Летицией и заговорить с ней?)

И однако — это прихоть, приносящая горе, это обещание несбыточных страстей, которые неминуемо принесут лишь зло. Чем скорее каждая из этих страстей прерывается, тем невыносимее, но и короче, страдание. Как пластырь, который надо, собравшись с духом, отодрать одним рывком.

Я не знаю лучшего примера этой жуткой короткой боли, чем то, что испытываешь, оказавшись в чужой стране, в толпе людей. Самую острую такую боль я ощутил в Токио, гораздо позже нашего пребывания там с Летицией, хотя и там же, где я ее «потерял», в Синдзуку. Я ставлю это слово в кавычки, потому что, хотя ее исчезновение и длилось несколько дней, тогда мне представлялось, что я потерял Лэ лишь на время; во всяком случае у меня было достаточно информации (ее фамилия, адрес ее матери) и следов (ее одежда, фотографии, видеозаписи), чтобы, повернись дело в худшую сторону, навсегда сохранить хоть что-то от нее. Нет, я хочу рассказать о гораздо более ощутимой потере. Я пробирался в толпе вдоль западного фасада вокзала Синдзуку, и вдруг передо мной появилась молодая японка в платье цвета фуксии, ростом немного выше своих соотечественниц, более темнокожая, с более европейским типом лица (глаза не такие раскосые, нос не такой плоский), с упругой и красивой формы грудью; я пропустил ее мимо, у меня не хватило присутствия духа даже на то, чтобы задеть ее рукой (магический жест, о котором я говорил). Потом, как больной или пьяный, чьи рефлексы сильно замедлены и движения следуют лишь через тридцать — сорок секунд после того, как воля дает о них распоряжение, я вдруг прошептал себе под нос с холодной вульгарностью сексуального голода: «Я не могу пропустить такое». Такое — такую милую плоть или скорее, теперь, когда я быстро повернулся и пошел назад, следуя за ней, такую очаровательную задницу, и ноги в чулках с мушками — подлинное совершенство («очаровательная», «совершенство»: о бедность слов, подсказанных желаньем!). В какой-то момент, несмотря на растущую плотность толпы, мне удалось поравняться с ней, чтобы попытаться увидеть ее лицо, воспоминание о котором уже стерлось, и, видя ее в профиль, я — увы! — не испытал того разочарования, которое моментально излечивает от увлечения: напротив, это лицо было несомненно прекрасным, определенно, еще более восхитительным, чем тело, вывеской которого оно служило, и во мне сразу же началась «кристаллизация». Итак, на ходу, шагая весьма проворно, чтобы не отстать (она шла быстро, как многие жительницы Токио в этот час и в этом месте), я уже погрузился в мечты третьего типа — я хочу сказать в любовь чистую, идиллическую, в утопию: я привожу ее во Францию, мы приезжаем в Биарриц, я представляю ее родителям, мы начинаем жить в деревне, в большом старом доме и т. д., короче, совсем как в басне о Перетте и кувшине молока! — когда вдруг в начале одной из широких авеню, пересекающих Синдзуку (Синдзуку Дори или Ясукуни Дори), я теряю ее из виду. Я ускоряю шаг, расталкиваю прохожих и опять застреваю на тротуаре за спиной двадцати пешеходов, вдруг застывших, потому что зажегся красный свет (в Токио, точно так же, как в Мюнхене или Цюрихе, городах с гигантским общественным суперэго, для пешехода не может быть и речи о том, чтобы перейти улицу на красный свет, даже если на горизонте не видно ни единого автомобиля — а здесь вдобавок автомобилей было много). Потом я замечаю ее на секунду на другой стороне авеню, можно сказать уже в другом мире, крохотное розовое пятнышко, навсегда исчезающее в толпе и в сумерках Кабуки-сё, преддверии ночи и массе десяти миллионов незнакомцев. Машины продолжают ехать, светофор горит безнадежным красным огнем, я внутренне трепещу от нетерпения, но мое тело разумнее, чем я, оно уже застыло в свою очередь в позе высоких статуй моряков, которые можно увидеть в портах и взгляд которых теряется в далях, куда они никогда не поплывут. «Прощай, прекрасная незнакомка! Прощай, счастье!» — твердил я про себя, и мне казалось — и ложь то была или истина, кто знает? — что я прошел мимо одного из великих событий моей жизни.

Да кто может знать? Наши жизни сделаны из важнейших несостоявшихся событий, из пены несбывшихся надежд. Не важно, это уже что-то! Какое нам дело до их однообразия, до того, что Судьба с большой буквы никогда не стучится в нашу дверь или стучится, лишь когда мы только что вышли: главное — эта вечно маячащая перед нами возможность. Мы сулим ее себе не пассивно, из склонности к мечтам, к иллюзии, что счастье или обновления могут свалиться к нам в руки с неба. Активно. Подобно ежедневной тренировке, эта душевная гимнастика, которая заставляет нас десять раз в год и даже десять раз в день вдруг отказываться от всего. Возможно, это «все» часто сводится к малому: работа, срочное дело, свидание. В лучшем случае вам удастся сбежать на несколько дней — побег, подростковое приключение, невинное, как побег растения! И громадное приключение, к которому мы уже были готовы, обернется незначительным опозданием и бормотанием извинений. Наверное также, миновав наивность первого времени, мы не совсем обмануты этим и даже отваживаемся играть в одну из жалких игр ожиревшего бессильного взрослого, представляющего себя волком, но напоминающего скорее собаку из басни, ожиревшую и в ошейнике. В игру, когда речь идет не об игре, а о самом серьезном деле в мире. И тот, кто был готов сжечь все корабли, в итоге разве что чуть опалит свою доску для серфинга. Впрочем, это не важно. Значение имеет — ведь я последователь Сартра! — именно утопия, без которой слово «свобода» ничего не значит и по которой всегда, до конца, есть возможность сменить имидж, род, работу, любовь, страну, все.

Но все только что сказанное о незнакомках, за которыми хочется пойти на край света, тем более верно для потерянных возлюбленных, которых желаешь отыскать вновь. В тот день на мосту Искусств мне показалось, что я задыхаюсь от боли, мое сердце сдавило до потери дыхания, вдруг, десять лет спустя, мне стало ее не хватать, как вырванной из меня частицы моего существа, как кислорода, когда тонешь, и единственное, что я мог сделать для облегчения страданий, было отправиться за ней сейчас же.

В первом же попавшемся кафе я бросился к справочнику и искал — тщетно — ее фамилию среди всех абонентов Парижа и предместий. Может быть, она уехала в провинцию или за границу. Или вышла замуж и носит другую фамилию. И во всяком случае, не такая она была, чтобы лично записываться в абоненты чего бы то ни было. Надо было искать на месте. Словно под кайфом, с удвоенной энергией я кинулся на поиски, сначала в такси, потом пешком, в несколько уголков Парижа и пригорода, с которыми ее, по моим воспоминаниям, что-то связывало в определенный момент ее жизни. Беспорядочные, совершенно бесполезные метания страдающего зверя — прошло десять лет, и вдобавок было воскресенье — правда, они мало-помалу утомили мое тело и положили конец исступлению. Вернувшись к себе, я лихорадочно выгреб все, что у меня осталось от нее: записки, письма, уцелевшие перед лицом гнева, а потом безразличия и переездов, ежедневники того времени — все, что могло послужить источником информации, и так в течение ночи, часто с бьющимся сердцем я вновь пережил целые периоды нашей истории.

К утру я отыскал три-четыре имени ее друзей с телефонами. Но их уже нельзя было найти по этим номерам, и только на один звонок подросток ответил мне, что «мама уехала в отпуск на Мартинику». Я так настаивал, что он дал мне номер телефона в Фор-де-Франс. Я позвонил сразу же, забыв о разнице во времени, и, помню, разбудил среди ночи какую-то старушку. Она говорила по-креольски и знала лишь несколько исковерканных французских слов. Я понял все же, что ее дочери нет дома и мне надо перезвонить завтра. Короче, я все же наконец дозвонился до подруги Летиции, которая, как оказалось, давно уже не была ее подругой («она мне достаточно крови попортила; до сих пор не отдала тринадцать тысяч франков; не я одна, все на нее в обиде»). Она не знала, что с ней случилось, «лучше не знать», и все, что она могла мне сказать — что пять-шесть лет назад она слышала, что Летиция уехала в Квебек.

Я сразу же позвонил в монреальскую справочную службу. О чудо: некая Летиция Оливье проживает по адресу 3445, улица Кот-де-Неж. Тогда меня охватила паника. Что я ей скажу. Как она примет меня? Не может быть и речи о том, чтобы пропустить эту встречу. Если я вызову у нее хоть малейшее раздражение, она бросит трубку, сменит номер телефона, заплатит за то, чтобы ее не включали в справочник, снова уйдет во тьму, я навсегда потеряю ее.

Я медлю, жду целый час (при звонках из одной страны в другую время, в течение которого оба собеседника одинаково настроены поддерживать разговор, весьма незначительно), я упражняюсь, записываю формулировки, пробую голос. Наконец, после двух дней робости, я бросаюсь в бой. Никого. Звоню опять.

Никого. Третья попытка — то же самое.

Я лихорадочно набираю номер со все большим волнением, совершенно забывая о разнице во времени. Наконец однажды ночью (там часов десять вечера) я слышу, что линия занята. Это длится по меньшей мере три четверти часа. Тогда я, доведенный до отчаяния, делаю последнюю попытку, прежде чем лечь спать: трубку снимают! Словно бросаясь в ледяную воду, я называю себя, говорю готовую фразу. И слышу голос женщины зрелого, даже весьма зрелого возраста с квебекским акцентом. Это не может быть она. Нет, Лэ, конечно, умеет подражать голосам, но не до такой степени! Я сразу же отказываюсь от своего намерения, даже не услышав отрицаний в ответ на мои смущенные вопросы.

Через десять минут отчаяния меня снова охватила лихорадка. Вопреки стыду я вновь набираю номер: а если я не туда попал, или это все же была Лэ, и я не узнал ее, а она не успела узнать меня, или же эта женщина живет с ней в одной квартире?

Женщина на том конце провода снова сняла трубку. Она не рассердилась, а ответила довольно спокойно: «Меня не первый раз этим достают». Она сказала, что Оливье — очень распространенная фамилия у гаитян (сама она гаитянка), и она думает, что есть какая-то другая Летиция Оливье «в Вердене», потому что однажды по ошибке она получила страховое свидетельство, адресованное ей. «Не за что!»

Я никогда еще не был в Квебеке. Только после нового звонка в справочную южного пригорода Монреаля я понял, что Верден — городок к югу от Монреаля. Но там не было абонентки по имени Летиция Оливье.

И все же у меня были достаточно точные сведения и достаточно много свободного времени — стыдливая формулировка: тогда я был безработным, — чтобы поддаться искушению авантюры, что я и сделал. Я приехал в Монреаль в разгар референдума, снова шла речь о независимости Квебека. Короче, несколько квебекцев из кругов телевидения и кино, с которыми я познакомился в Париже, были поглощены общественной работой и слишком заняты, чтобы хоть сколько-нибудь помочь мне, разве что предоставили мне жилье. Кроме того, вскоре наступило время метелей. А я приехал в плаще и мокасинах! Не буду говорить о первых моих злоключениях. Через три-четыре дня я случайно напал на старый справочник, где на страницах Вердена нашел имя Л. Оливье. Вместо того чтобы позвонить, я поспешил по указанному адресу (до сих пор помню: 983, Пятая Авеню, мрачный квартал с рядами совершенно одинаковых кирпичных зданий с ужасными черными лестницами на фасадах) и там на втором этаже встретил человека, который сказал, что не знает никакой Оливье, но года два-три назад на первом этаже жила молодая негритянка «или почти негритянка», go go girl, то есть стриптизерша, — она танцевала в Монреале, на улице Сент-Катрин. Я обыскиваю все дансинги и бары улицы Сент-Катрин с востока на запад, а их бог знает как много. К счастью, у меня с собой было несколько фотографий Летиции. И наконец я нашел девушку, которая ее узнала. Она не знала ее адреса, но слышала, что та часто ходит в «Карибу», бар на улице Сен-Лоран.

Я пошел туда в тот же вечер, довольно рано. Я дрожал от тревоги: мы не виделись десять лет, может, она изменилась, кто знает? Располнела, потрепана жизнью, алкоголем, да мало чем еще?

«Карибу» — странное место, полубар, полуклуб, довольно просторный, с разношерстными завсегдатаями — были там мелкие жулики, сутенеры, отдыхающие стриптизерши, несколько травести, безработные в куртках дровосеков, служащие только что из офиса в костюмах с галстуком, несколько зрелых дам на охоте и множество разных пьянчужек обоего пола. Я проскользнул в темный угол, где не рисковал быть замеченным, и заказал, по местному обычаю, сразу три или четыре пива. То ли из-за черной грязи — слякоти, как говорили здесь, — которую каждый вновь прибывший в запачканных сапогах неизбежно оставлял на полу, то ли из-за физического уродства, жалкого и грязного вида всех присутствующих, скорее неприкаянных, чем веселых — они готовились провести вместе долгие ночные часы, как пускаются в путешествие по бурным морям (подобную грязную нищету мне приходилось видеть, впрочем, без этого уродства, очень давно, в некоторых барах Пигаль) — с приближением ночи все крепли мои нехорошие предчувствия. В какой-то момент я, заранее испуганный мыслью, что Лэ окажется похожа на это место, встал, чтобы уйти.

И как раз в этот момент свет в зале, уже неяркий, сделался еще тусклее, и на находящуюся рядом со стойкой небольшую эстраду, которую я не заметил, были направлены лучи нескольких прожекторов. Появилось трое или четверо музыкантов, и какой-то тип в пиджаке с блестками и с большим старинного вида микрофоном в руке объявил: «Дамы и господа, леди и джентльмены, мадемуазель Леа, мисс Леа из Парижа!» Каково же было мое волнение, когда появилась в ореоле света та, которую я ждал уже несколько часов — да что я говорю — столько дней, столько лет… целую вечность!

Она не изменилась. Вероятно, она была слегка накрашена, что мешало судить об этом точнее, но она казалась еще красивее — она немного похудела, взгляд стал более серьезным, даже чуть грустным — возможно, также из-за нескольких песенок, которые она исполняла по-французски — ностальгических песенок Барбары, Трене или Полин Жюльен, увы, перемежающихся с менее уместными роковыми или рэповыми шлягерами, побуждающими ее (на ней было обтягивающее светло-голубое платье) делать движения, в которых я опять узнавал танцовщицу стриптиза. Она приветствовала публику без фамильярности, с видом одновременно обольстительным и дерзким, который был у нее двенадцать лет назад в «Синей лошади». Женщина-ребенок уступила в ней место женщине-женщине, более мирной.

Я был так взволнован — и в то же время испытывал такое облегчение, — что ушел в первом же антракте, не пытаясь с ней заговорить. По тому как конферансье в блестках приветствовал ее после выступления на «бис», я понял, что она выступала так каждый вечер в один и тот же час и я могу просто прийти в то же время. А пока мне хватало для полного счастья того, что я увидел ее вновь, пусть издали.

Я вернулся через день. Неужели изменилась публика? Во всяком случае, на этот раз я был поражен тем, с какой вульгарностью ее встречали, особенно некоторые мужчины, которые свистели на американский манер или, обращаясь к ней на «ты», выражали свое восхищение ее сложением. После выступления она села за стойку. Я не выходил из темного угла, ожидая, пока она останется одна. Но этого я не мог дождаться. Ее осаждали приставалы, некоторым она улыбалась, других отваживала словами или жестким взглядом. Наконец она вышла с какой-то женщиной и типом в шубе и меховой шапке, похожим на нувориша. Некоторое время я шел за ними по улице. Только что прошел снег, он заглушал шаги и все шумы, на улице не было никого, кроме нас. Они, скорее всего, не услышали меня. Когда, воспользовавшись тем, что она отстала, я тихо произнес: «Летиция?», она подпрыгнула, обернулась и почти сразу же крикнула:

— Beat it! [2]

Я не отставал:

— Это я, Эрик!

Другие уже подошли к ней. Женщина, вульгарная накрашенная телка, высказалась еще более агрессивно:

— Не понял, пидор сраный? Отъебись!

Мужчина в мехах дошел до своей машины и по-английски позвал их: бросьте и садитесь. И я оказался один в белизне, дрожа от холода, в снегу по самые лодыжки, на углу улиц Сен-Лазар и Данте, перед спущенными шторами кофейни под вывеской «У Беатриче».

Загрузка...