III

И из-за всех этих воспоминаний мне захотелось починить старый видеомагнитофон, чтобы еще раз посмотреть кассету «Синей лошади», которая до сих пор у меня. Люблю подолгу сражаться с аппаратами, которые никому не удается заставить работать. Через некоторое время я забываю обо всем, кроме винтов, проводов, считывающей головки, приводных резинок. Благодетельный демон ручного труда принес мне много счастья и даже несколько удач. Увы, сегодня у меня ничего не получается.

Да и к чему это? Я знаю запись наизусть. Я мог бы описать каждый кадр: пустая сцена, вся в драпировках и пальмах, которую продолжает сеть, натянутая над публикой; прибытие двух путешественников, измотанных и изголодавшихся за недели странствий в саванне; крупный план движущихся листьев. Один из путешественников, белый, устремляется в заросли. Схвачена юная туземка (Летиция в леопардовой шкуре, босая, с красными цветами в волосах). Мольбы о пощаде остаются втуне. Европеец с силой встряхивает пленницу и бросает ее в угол. Та, на мгновение оставшись без присмотра, хватает нож и бросается на него. Он ее обезоруживает. В борьбе цветы падают, показывается грудь. Прекрасная строптивица связана. Свет тускнеет — наступила ночь. Один путешественник отдыхает, другой стоит на страже с ружьем в руке. Она не спит, стонет, плачет. «Лунный луч» выгодно подчеркивает ее формы. Европеец подходит. Она смотрит на него так, что он не может противиться искушению; он пытается ее поцеловать; она делает вид, что сопротивляется, потом уступает. Они целуются. Крупный план. Он развязывает ее. У костра (освещенные сзади красные бумажки) она в благодарность начинает сладострастный танец, а точнее стриптиз. Показывается другая грудь, набедренная повязка держится на честном слове. В тот самый момент, когда повязка падает, дикарка устремляется к сетке, преследуемая партнером с голым торсом. Здесь изображение расплывается: камера с трудом поспевает за двумя телами, пытаясь поймать их крупным планом. Когда оно снова становится ясным и четким, время романтических объятий прошло. Л. на четвереньках над лицом мужчины, который лижет ее, а она, в свою очередь, помогая себе рукой, сосет его член, который сразу же твердеет. Камера движется не меньше действующих лиц. Скрипят кресла зрителей; почти слышно, как они сглатывают слюнки.

Затем актеры покидают сетку — которая уже оставила некрасивые следы на коже белого человека, — и у самой рампы начинается эта сцена втроем, которую я никогда не выносил. Не из-за позы, совершенно банальной — Летиция сидит на одном из лежащих актеров, который ее трахает; другой актер стоит перед ней с расставленными ногами, и она у него сосет — даже не из-за того, что все это настолько механически (как это выразить? это больше чем холодность: лежащий актер то растягивается на полу, то приподнимает торс, опираясь на локти, со скучающим, в лучшем случае невыразительным видом; другой повесил голову, его глаза не видны, он, возможно, смотрит за кулисы или в пустоту, его руки свешиваются вдоль бедер). Нет, невыносим был именно их отсутствующий вид, при том, что покрасневшие члены, нелепые на фоне экзотического пейзажа, как пирожные эклеры, вздымаются, и на экране видна только их — именно их — блестящая жизнь! Именно эта двойная игра, разыгрываемая перед нами, ритмичная, отвратительно монотонная (иногда раздается музыка, грязная дряблая музычка, но еще хуже, когда она умолкает, и слышится только хлюпанье влажных, ударяющихся друг о друга тел), и выводила меня из себя. Эта ложь тела, в которой фрагмент уже не повинуется целому, в которой целое напрасно пытается заглушить фрагмент. Это спокойное тело, казалось бы, отдыхающее, рассеянное, отвлеченное, казалось бы, немое, которое на самом деле кричит об одном, только об одном: я трахаю Летицию! Я ее ебу! Я ее фарширую! Я ее набиваю! Я в ней роюсь! Я ее насаживаю! Я в ней! Я вошел в нее! И кошмар пленки, говорящей: можете смотреть меня убыстренно, от конца к началу, от начала к концу, делать стоп-кадр, стереть меня, но вы не сможете отменить то, что случилось навсегда — этот половой акт. Но я еще ничего не сказал, я оставил в тени центральную деталь этой омерзительной инсталляции плоти: Летиция между ними, взятая сверху и снизу, она-то делает это не механически, у нее не такой вид, как будто в нее проникли без ее ведома твари, подобные монстрам из фильмов ужасов, которые пробираются в тела и внезапно с силой сотрясают их изнутри и против воли, она-то не притворяется, она и горяча и холодна, и безразлична и возбуждена одновременно; она не фрагмент целого, она не разделена, совершенно цельная, храбрая, энергичная, наслаждающаяся всем своим существом, губы приподняты над плотно сжатыми зубами, широко открытые глаза, жемчужины пота на висках, вся ушла в свое дело, вся отдалась, вся пропала для меня.

И все же настал день, когда эта мерзкая кассета, которую я чуть было не отдал ей с отвращением и о которой она так и не узнала моего мнения (вначале я боялся обидеть ее или быть смешным, позднее, когда я мог бы поговорить с ней об этом спокойнее, она меня покинула), — стала мне драгоценнее иконы. Первоначальное отвращение, объясняющееся ревностью, конечно же — самой ужасной из всех видов ревности, ревностью физической, — и страхом перед сексуальностью других, который всегда мешал мне быть последовательным вуайеристом, уступила место чувству более эстетическому, то есть усмиренному — ностальгии и даже отчаянию. Мне казалось, что никогда больше я не увижу ее теперь, избавившись от грубостей, от терновых шипов непристойного сладострастия. Иногда, в те редкие периоды, когда я немного отходил от Л. и хранил какое-то время целомудрие, мне даже удавалось занять по отношению к этим неловко снятым кадрам и навязчивым крупным планам чисто утилитарную позицию, свойственную всякому при просмотре порнографических фильмов. Летиция была всего лишь прекрасным телом — увы! всего лишь призраком прекрасного тела! — одним из многих. Тогда, полностью меняя направление, этот жар, эта редкая чувственность, которые глубоко шокировали меня, когда были обращены к ее партнерам, возбуждали меня больше чем что-либо, потому что казалось теперь, что они обращены только ко мне.

Но чаще всего — так же, как несколько десятков уже уничтоженных фотографий, и еще сильнее, чем они, — эти движущиеся эфемерные кадры имели то величайшее преимущество, что возвращали мне ее такой, какой я знал ее в первое время нашей любви (если предположить, что, вынося решительное суждение о взаимности, я могу сказать «нашей любви»). Они, во всяком случае, являются единственным напоминанием — из вторых рук или скорее из вторых глаз, — которое у меня осталось о «Синей лошади». Что касается первых глаз — я зашел туда однажды вечером, несмотря на ее решительный запрет. Я ничего не мог с собой поделать. Я собирался остаться в глубине зала, чтобы она меня не видела, и скромно уйти или, кто знает, зайти к ней в уборную поздороваться (штучка вполне в стиле «Голубого ангела» или «Марокко»!). Возможно, когда первое раздражение пройдет, она почувствует, какую честь я оказываю ей, придя за ней в то место, которое мне претило посещать не столько из-за спектакля, сколько из-за публики; она увидит мой влюбленный и умоляющий вид, она будет обезоружена, она улыбнется своей улыбкой, открывающей очаровательный промежуток между зубами, и мы вернемся к ней вместе.

Но кабачок был вовсе не таков, каким я его воображал. Одна сторона зала была занята длинной стойкой бара, и когда я вошел, уплатив сто франков за билет, я был поражен, увидев ее сидящей с несколькими молодыми людьми: ее партнерами, возможно, или со знакомыми ей клиентами. Я сразу же ушел с колотящимся сердцем. Мне показалось, что она меня увидела или во всяком случае обязательно увидит, если я вернусь, ведь зал слишком мал, чтобы она не видела тех, кто занимает место, даже во время спектакля. Я ощутил, вероятно, ослабляющее воздействие любви, не уверенной во взаимности, — эта робость, от которой превращаешься в тряпку с ватными ногами, стоит заметить любимую женщину, перед которой вдруг испытываешь страх, как перед неким идолом, не в силах поднять на нее глаза. Это было прежде всего, я думаю, предчувствие страданий, которые мне предстояло испытать немногим спустя, просматривая кассету и лицезрея Летицию голой и принадлежащей другим; эти страдания, без сомнения, были бы куда мучительней, столкнись я с ней из плоти и крови: я исчез, убитый, и никогда моей ноги больше не было в «Синей лошади».

Ничего из этого, напротив — ничего похожего на страдание не было в ночь нашей первой встречи. Впрочем, за одним-двумя исключениями, к которым я вернусь, — именно в те моменты, когда мы занимались любовью, в те мгновения, которые, если сложить их вместе, составили бы, без сомнения, очень краткий срок (всего несколько недель или даже несколько дней) единственного подлинного счастья, которое я познал на земле, никогда я не знал другого страдания, кроме желания, доведенного до воспламенения, и других слез, кроме слез радости и благодарности. Все это, возможно, глупое прекраснодушие , но чего там! в ту ночь, например, — в тот краткий отрывок ночи — Летиция, по своему обыкновению не жалея сил, наконец заставила меня поверить в рай.

У меня не осталось точного воспоминания об этих первых объятиях. Другие ночи любви больше запомнились, поразили меня еще большей страстью, изобретательностью, какой-нибудь деталью. А потом, подобно музыке, которую слышишь сотни раз, но которая, если это настоящая музыка, каждый раз кажется новой и свежей, неисчислимые ночи любви с женщиной, по-настоящему любимой, накладываются друг на друга, как нежные волны, и сливаются, можно сказать, в одну, обладающую всеми характеристиками самых прекрасных из них: каждая заставляет забыть предшествующие, так как каждая и есть все предшествующие, и к ним прибавляется реальность. В первой ночи, во всяком случае, скорее всего уже заключались почти все характеристики других, и именно это меня поразило: отсутствие ужимок, страсть, исступление даже — вначале именно Л. вела меня, а мне оставалось только следовать за ней; и еще одна особенность, которую я не забыл, — она долго, с удовольствием целовала мою кожу, чего еще не делала ни одна до нее. Вот почему я ни о чем не подозревал, она показалась мне просто несколько прожорливой, и только назавтра утром, увидев в зеркале шифоньера синяки на шее, плечах, руках, я понял, что это так называемые засосы. (Слава Богу, она довольно скоро от этого отвыкла.)

Определенно, я напрасно пытаюсь объяснить, что этот первый раз не повлиял на меня сверх меры. А как иначе можно объяснить то, что я моментально подпал мод ее очарование, радуясь, что узнал наконец «женщину, непохожую на других», которая лучше всех, и главное — как объяснить любовь, которая уже молниеносно поработила меня? Действительно, у меня есть по крайней мере еще два точных воспоминания: состояние восторга, которое я испытал, увидев над ее бедром ямочку, отмечающую талию — я сказал, как она была тонка: моя рука все гладила ее, постоянно возвращаясь; и как мы поднимаемся на чердак, в хижине в дальнем уголке леса, — это одно из тех мест, что укромны, отдаленны, никому не известны, к которым ты привык и где испытал моменты величайшего тайного счастья. И еще, когда я долго гладил ее по голове, это нетерпеливое движение — вероятно, она хотела не столько защитить от посягательств свою прическу (кудри сами прелестно ложились на место), сколько показать мне, что она есть и останется единственной хозяйкой своего тела. Это мимолетное раздражение прошло бесследно, и в следующие наши встречи табу на прикосновение к волосам было снято. Но все равно, мне следовало лучше проанализировать это движение. Но разве любовь анализирует? Это как попросить кривого посмотреть в бинокль. Яд явно уже делал свое дело, и я закрывал глаза на все предвестия грядущего несчастья.

Надо сказать, что она еще и пыталась меня обмануть. После нашего второго оргазма — почти одновременного: это тоже было ново для меня — она чуть ли не робко сообщила мне «две вещи: одну хорошую, одну плохую». Хорошим было то, что она хотела встретиться вновь; плохим — что не могла остаться на всю ночь. (Это было лишь фигуральное выражение: птицы уже давно щебетали в платанах, окружающих площадь; через щель между занавесками мы видели рождение дня.) Уходя, она так хорошо предвосхитила мое желание — ведь я не очень-то представлял себе, что мы будем делать, если утром нас разбудит горничная или мы, голые, столкнемся в ванной нос к носу с моими родителями, — что я не обратил внимание на странность, которая заключалась в ее уходе: разве она не сказала мне, что работает только вечером, что сейчас у нее нет друга, что она живет одна в Англе? Значит, ничто не вынуждало ее вернуться так быстро. Я не увидел недоброго и в том, что, когда мы вышли на пустынную площадь Клемансо, куда я провожал ее до такси, она внезапно сказала мне прямым и убедительным тоном — таким, что это скорее было веселое утверждение, чем настоящий вопрос: «Дашь мне денег на такси?» — ничуть не пытаясь приукрасить свою просьбу одним из выражений («Я забыла сумочку», «У меня остались только чеки», «Верну тебе завтра»), которые обычно помогают проглотить горькую пилюлю. «Этого хватит!» — только и сказала она, схватив двухсотфранковый билет, который я протянул ей, поскольку у меня не было мелочи. А ведь это было в три-четыре раза больше, чем ей могло понадобиться, даже если она жила на самой окраине Англе, которая действительно считается самой большой коммуной Франции.

Назавтра, или скорее через несколько часов (я приколол на дверь записку с просьбой не будить меня), наконец встав, чтобы выйти к обеду, я был слишком занят тем, что скрывал под шейным платком под предлогом простуды синие отметины, оставленные моей прекрасной вампиршей.

Загрузка...