ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Однажды, в вагоне поезда, во время жестокой бессонницы, беседовали мы с попутчиком. Сидели в едва освещенном пустом коридоре на откидных стульчиках, склонившись голова к голове, и вполголоса говорили. Вернее, говорил он один, а я слушал. Был он молод, почти мне ровесник, двадцати шести — двадцати семи, примерно, лет, среднего роста, широкоплечий, с круглым лицом. И ничего в нем особенного не было, только глаза — ласковые и виноватые. Я смотрел в них, когда он говорил, и мне казалось, что он с этой виноватостью и родился и что это было уже в самом детском его взгляде, когда никакого выражения маленькому человеку иметь еще не положено.

Рассказ его получался открытым настолько, что в некоторых местах я вынужден был опускать глаза или внезапно оборачиваться на вдруг послышавшиеся мне сзади шаги. Мне кажется, что он этого не замечал, да и безразлично ему было, как я воспринимаю и какова степень допустимой откровенности с незнакомым совсем человеком. Впрочем, мы были с л у ч а й н ы е попутчики, а это в корне меняет дело.

Рассказывал же он мне о том, как не сложилась его семейная жизнь, и что, после четырех лет их брака, жена ушла от него, и что ушла она к другому, и что забрала их дочь, и что ему невыносимо трудно, и что он сейчас едет: «Да разве не все равно, куда я сейчас еду, если мне ехать некуда!»

О своей жене он плохо не говорил, напротив, как-то слишком простительно, и я подумал сперва, что в этом есть большая и заметная доля этакой самоуничижительной рисовки. Но потом я понял, что ничего такого нет и что он в самом деле любит свою такую жену и никак не может понять, отчего все так вышло. «Он, может быть, и хороший человек, — говорил мне мой попутчик про нового мужа, — но ведь мы прожили целых четыре года, и у нас дочь». «Эх, — хотелось ответить мне, — куда как много: целых четыре года. Здесь люди по пятнадцати лет…» Но это только сначала мне так хотелось сказать, а потом я устыдился того, что подумал.

Он говорил не прерываясь, многое повторял по два и даже по три раза. Не знаю: делал ли он это от забывчивости или потому, что ему именно так нужно было выговариваться. Но что здесь думать — у всякого по-разному складывается рассказ о жизни, здесь о форме думать нечего, тем более, если жизнь не удалась.

Меня уже стал утомлять этот ночной бесконечный разговор: я чаще стал смотреть по сторонам, на свое отражение в черном стекле, на его отражение, на редкие огни за окном. И вдруг он прервался. Я, кажется, вздрогнул от этой внезапности, во всяком случае, присмотрелся к его лицу. И я увидел его лицо странным, а виноватое выражение его глаз уж слишком озабоченно-виноватым.

— Знаешь, — проговорил он глухо, как будто бы говорил откуда-то изнутри, из-под оболочки, — знаешь, я сейчас вот о чем подумал: я вот говорю, жалуюсь, и плохо мне, и больно, и тоска, и безысходно… а я вот о чем подумал — что я сделал за все свои годы жизни доброго хоть кому-нибудь? А? Хоть кому-нибудь, чтобы иметь право говорить о своих… Я подумал, и знаешь — я не смог припомнить.


Я начал с воспоминания об этом ночном разговоре, хотя никакого непосредственного отношения он к излагаемым здесь событиям не имеет (то есть совсем не имеет никакого отношения). Вспомнил ли я о нем, потому что и мой рассказ начинается с поездки, так, случайно, или по какой причине? — не знаю, но вероятнее всего последнее — «по причине». Причину же в двух словах не объяснишь, да, собственно, совсем и не нужно в двух словах: начнешь и все не в точку — либо что-то излишне-значительное выйдет, либо что-то уж очень уменьшительно-простое. А потому — достаточно предисловий!

Была вторая половина осени, и поезд вез меня на юг. Трудно было поверить, глядя в окно на мокрую землю, на бурую уже листву у подножья деревьев, на словно сквозь слюду видимое пространство у горизонта — да, трудно было поверить, что на юге лето. То есть можно было представить, что солнце там еще ощутимо горячее, что деревья еще не обнажены, но представить, что там самое настоящее лето, что люди ходят в рубашках с коротким рукавом, а чтобы не напекло голову, покрываются шляпами — было трудно. Однако, судя по всему, так оно и было, хотя я сам этого никогда не видел, потому что за всю мою двадцатичетырехлетнюю жизнь южнее Саратова не бывал. Но Саратов, хотя и находится значительно южнее нашей средней полосы, — какой это юг. И… Но — опять отвлекусь.

Конечно, следовало бы сказать: кто я-то сам такой есть? Для того чтобы читатель знал, с кем имеет дело и стоит ли вообще продолжать чтение. Вопрос этот может показаться даже и кокетливым, и я признаю это, но, с другой стороны, как же его не поставить, этот вопрос, если сам я о себе не могу рассказать ничего примечательного, однако же берусь рассказывать длинно и подробно. Но, во-первых, сама история очень даже необычная, чуть ли не приключенческая, и в некотором роде вполне таинственная, если бы… (Но как тут сразу скажешь? Никак невозможно сразу.) Во-вторых, ничего, как я уже пояснял, особо примечательного о себе сказать не могу, но уже в то время (история эта случилась несколько лет назад), когда мне шел двадцать пятый год — я пытался думать серьезно и размышлял над тем, что происходит вокруг, и что происходит внутри меня самого, и как эти две стороны совмещаются. А это уже не мало. Правда, я тогда уже думал, что стану писателем. Я думал так, но еще ничего не писал (если не считать не заслуживающие внимания пробы; только для себя). И хотя отличительное свойство писателя — это собственно писание (и я это понимал), я считал, что по-настоящему садиться за лист бумаги можно только тогда, когда почувствуешь и поймешь, что сможешь выразить нечто значительное и одновременно нужное людям. Профессиональное же умение должно из этого значительного (что увидишь, соберешь и осознаешь внутри себя) родиться. Если же взять наоборот, что профессиональное умение само по себе приведет к теме, то литература, по моему мнению, становится суммой приемов. Я же этого для себя никак не хотел. И хотя выжидание тоже имеет ту опасность, что ждешь-ждешь, ищешь-ищешь, а ничего так и не найдешь, и ничего не дождешься, да еще, в конце концов, сделаешься брюзгой: «Мол, — будешь говорить, — жизнь вот не сложилась, а то бы я такое показал!.. А «по маленькой» не желал жить, вправе себя не чувствовал, хотя многие живут — с чистой совестью и в достатке». И прочее, и прочее, в том же роде, в общем-то, если пытаться быть великодушным, вполне простительное. И эту опасность я понимал, но — такую я взял для себя теорию, если хотите: если смогу вобрать в себя что-то жизненное, нужное и глубокое, то — все из него и родится. А если не смогу, то — и рождаться незачем.

Не знаю, достаточное ли это объяснение, но надеюсь, хоть в малой мере что-то поясняющее.

Теперь немного о биографической стороне моей жизни. Она, если не входить в детали, короткая и много места не займет.

Родился я на Крайнем Севере, где в ту пору работал отец, покинувший родные свои места более тридцати лет назад, учившийся и окончивший институт, живший по разным городам, прошедший все четыре года войны (из них год по госпиталям, вследствие двух средней тяжести ранений) и наконец направленный на Север. Был он главным механиком, потом главным инженером, потом директором большого рудника под названием «Угольный ручей». Там же, на Севере, он встретился с матерью, они поженились, и через два года родился я.

Мать была из глухой, почти затерянной в степях на восточной окраине Саратовской области деревеньки, где и линию электропередач провели только четыре года спустя после войны; жили бедно, а порой и совсем неизвестно — как жили? Мать первая из их района поступила в институт. Несколько раз впору было бросить, но выдержала как-то и доучилась. А при распределении попросила комиссию направить ее туда, где «самое большее платят», и пояснила, что по-другому ей никак нельзя, потому что очень надо помогать своим. И направили ее в ту самую крайнюю северную землю, где и в самом деле «больше всего платили», но куда двадцатидвухлетней деревенской девушке по разным причинам ехать бы не следовало. Она поехала и радовалась так удачно сложившимся обстоятельствам. Уже на месте она все поняла, в первый день испугалась, часто плакала по ночам, но делать было нечего — и она осталась.

(Потом она рассказывала мне длинными вечерами о той своей жизни, тихим голосом, полузакрыв глаза.)

…Морозы трескучие, пурга с подвывами, ночь долгая, поселок в десять домов — вот и жизнь. Женщины там разные были, иные, фронтовички, знали, как жить, а тоже маялись. Мужчин же хоть и много, а женихов нет. Сначала она и не думала об этом всерьез — обжиться бы да прижиться. А уж потом понимать стала, что одной здесь не выдюжить, что одной здесь никак — пропасть можно. Только — думай не думай, а одними думами не проживешь. Забралась в такую даль: сюда никакой царевич ни на каком сером волке и за десять лет не доскачет.

Впервые она увидела его в столовой: сидел один за столом в кожаной трофейной куртке, в собачьих унтах, волосы черные, с красивой проседью на висках. Ел не торопясь и ни на кого не обращал внимания. За ним же наблюдали, и внимательно: за соседним столом сидели две женщины, обе средних лет, плотно сбитые и даже как будто похожие друг на друга, но одна была подвижнее. Они склоняли головы над столом, говорили громким шепотом, но намеренно невнятно; потом та, что подвижнее, повернулась в его сторону и сказала: «Это надо записать!» Но он их не замечал. Он их не замечал даже и тогда, когда они стали катать хлебные шарики и кидать их ему на стол.

— Мужчина видный, — говорила матери соседка по столу, — и самостоятельный, и серьезный. По всему видно… А кому достанется — неизвестно: холостой, а вроде бы и не жених. А красивый…

Да, он был красивый. Но виделись ей в нем какая-то грустная усталость и какая-то тяжелая сосредоточенность.

Потом они познакомились: и случайно, и еще потому, что заметили уже друг друга. Все свершилось быстро, то есть их брак состоялся совсем для нее неожиданно, как ей казалось — второпях.

Она жила тогда в бараке, занимала отдельную комнатку, которая была так мала, что если лечь на кровать, стоявшую у противоположной от входа стены, то одной рукой открывалась дверь, а другой можно было дотянуться до окна. И это только так называлось, что комнатка была отдельной: все, что происходило в других помещениях, было слышно так, словно и не было совсем стен; они были фанерными. Из мебели стояли только кровать — старая, железная, под сетку были подложены доски — да тумбочка; больше не было ничего, даже и стульев. Под кроватью же хранилось ее главное достояние — мешок картошки. Картошка прорастала белыми усиками, и не было никакой возможности бороться с таким проявлением неиссякаемой природной жизненной силы.

На третий день их знакомства и кратковременного разговора ни о чем он постучал в дверь ее комнаты, и когда она открыла, то увидела его запорошенного снегом, с красным от мороза лицом; в руках он держал две новенькие табуретки. Он вошел, запыхавшийся и большой, сел, расстегнул тулуп и, посмотрев снизу на взволнованную девушку, сказал:

— Выходи за меня замуж!

Она ничего ответить не смогла, а только стояла замерев, прижимая к груди ворот накинутой на плечи кофточки, глядела на пол, видела, как возле табуреточных ножек образуются водяные круги и — ничего не понимала. Ей всегда мечталось, что сначала за ней будут долго и осторожно ухаживать, как ухаживал на последнем курсе светловолосый курсант-связист, дарить цветы или еще что-нибудь, говорить разные хорошие слова или читать красивые стихи и гулять по набережным до самой полуночи — и все другое, что она знала и что умела себе представить. Но здесь не было набережных, а мороз стоял за сорок, а ночами страшно завывала на разные голоса пурга. И еще: она знала, что не особенно хороша собой и все ее женское — это молодость и девичья целомудренность. И хотя она не понимала, сможет ли полюбить этого властного, немолодого уже человека, — ей было приятно и боязно.

Но это все было потом, все эти мысли, а тогда она стояла и не могла поднять глаз и слышала его дыхание и плач ребенка за стеной. Ребенка успокаивал женский голос, говорил ему всякие бессмысленные слова, а она слушала их так, словно в этих словах для нее заключался особый смысл и особое значение. Он встал, взял ее за плечи и сказал тихо:

— Ну вот и решили.

Свадьбу сыграли шумную и простую, потому что в тогдашних условиях трудно было достать даже самое необходимое — но гостей набралось так много (весь поселок), и так все шумели, что свадьба более походила на переполох, чем на торжество, определяющее дальнейшую жизнь двух сошедшихся друг для друга людей…

Потом была долгая жизнь в тех краях, переезд из этого поселка в другой, потом еще, а потом и в город — и более полутора десятков лет в этом городе.

А потом мы покинули Север и переехали в небольшой тихий зеленый городок средней полосы, недалеко от тех мест, откуда был родом отец и где у него совсем никого не осталось, и купили просторный особняк на окраине. Отец говорил, что устал от Севера: от морозов, полугодовой тьмы, от внезапных ночных вызовов, и что ему совсем не хочется вдруг умереть там и лечь в вечную мерзлоту, и что, в конце концов, он, наверное, заслужил право пожить в тишине и покопаться в собственном саду. Он и копался в собственном саду, и мне иногда думалось, что, реши судьба по-другому, он стал бы лучшим каким-нибудь садовником, чем был главным инженером и директором.

Когда родители купили этот дом, мне было двенадцать лет, а брату два года. Я хорошо помнил Север, а он не помнил совсем. Не могу сказать, что я любил Север: я еще не достиг тогда того возраста, когда любят или не любят места. Я любил своих друзей, любил наши заснеженные дворы, любил спускаться на санках с высоких гор, любил, когда отец брал меня с собой на рудник, смотреть из высокой диспетчерской на простиравшийся внизу широкий кратер с игрушечными отсюда вагонами, экскаваторами и самосвалами (впрочем, отец редко брал меня с собой, вообще редко мной занимался). Но больше всего любил я слушать чтение матери. Мы садились вечером в углу на диване, мать брала с высоких стеллажей книгу, включала настольную лампу с широким матерчатым красным абажуром, и я слушал и слушал, и мне только одного хотелось, чтобы это продолжалось всегда. Раза два в комнату входил отец (если был дома, конечно): иногда он только сурово смотрел с порога (сердце мое сжималось, а мама поднимала глаза и тоже молча смотрела на него). И уходил, но чаще говорил что-то вроде того, что уроки не выучены, что пора ложиться спать или что мама совсем испортит ему меня. Он не любил нашего чтения, называл это беллетристикой и говорил, что художественная книга, как десерт, — приятно в малых количествах, но в больших — вредно для здоровья. Он хотел, чтобы я был инженером и у меня была бы твердая специальность. Они спорили с мамой, и его доводы всегда брали верх, а мама иногда плакала после таких разговоров. Учился я плохо: всегда отставал по физике, математике и химии, то есть по «нужным» предметам, а то, что был первым учеником по литературе и истории, — это только раздражало отца. Что делать: но он был активным противником так называемого классического образования.

Но я все-таки окончил школу и даже поступил в педагогический институт на отделение русского языка и литературы. Для чего я туда поступал, я и сам не знаю: педагогом я быть не хотел. Скорее, потому что педагогический институт был в недалеком от нас городе и потому, что еще не знал, как мне нужно было жить и чем, а родители настаивали на получении высшего образования (отец согласился и на такое «высшее»). Но пробыл я в институте недолго — полтора всего года, так и не сумев к нему привыкнуть. Я оставил институт, крепко при этом поссорившись с отцом, и пошел в армию. А через два года вернулся, пожил дома год, совсем не ужился (с ними, да и с собой в первую очередь) и уехал. Жизнь моя сбилась с привычного — для родителей, соседей и родни — курса, и я посчитал, что лучше в удалении доказывать необходимость другой своей судьбы. Тогда же и мысль о писательстве вошла в меня прочно.

И я отправился на восток. Почему? Да бог его знает почему: так уж у нас, в России, велось издавна — ехали ли искать счастья, бежали ли от кого (и от самих себя в первую голову), решали ли попытать силы в борьбе с судьбой и стихией — отправлялись именно в восточную сторону, и почти никогда — в западную. Собственно, до Сибири я не доехал, а недалеко от Уральских гор сошел с поезда, огляделся, ничего еще толком не увидел, ничего еще толком не почувствовал, но решил: «Буду здесь». Сказал так себе и — остался жить. Специальности у меня никакой не было, и я пошел на завод железобетонных изделий бетонщиком второго разряда. Сначала жил в общежитии, а потом стал снимать комнату у тихой одинокой старушки. Старушка оказалась добрая, ни в чем меня не стесняла, и единственное неудобство моего житья заключалось в том только, что она любила слушать радио, а так как ее слух, по причине преклонных лет, сделался слабым, то включала она приемник на полную громкость и часто забывала выключать. Но с этим я свыкся довольно скоро, тем более что старушка рано ложилась спать.

Жизнь моя протекала без особых событий, а вернее, вообще без каких-либо… Прожил я так два года с половиной, но ничего во мне не прояснилось, а как будто бы еще больше затуманивалось: как быть? как жить? как быть нужным? как быть необходимым? что такое — жить праведно и с пользой? а что такое — плохо и бесполезно? А если праведно, то это уже значит с пользой? или с пользой — это как-то по-другому? — вопросы, вопросы… Они шли теперь ко мне не как раньше, поодиночке и в очередности, а наваливались сразу все, со всех сторон, грудой. И мне казалось, что я уже не смогу никогда ничего решить и что теперь я не имею даже сил отбиваться от вопросов, а словно бы копошусь только под грудою.

Ездил я в отпуск, к родителям: мать жалела меня, отец смотрел строго и по большей части молчал, только иногда спрашивая, когда я собираюсь браться за ум? А брат мой еще ничего не понимал и только наивно завидовал из своей детской жизни моей кажущейся свободе. Впрочем, речь не об этом, а совсем, совсем о другом.

Я ехал теперь на юг, отдыхать в санатории на берегу теплого моря, хотя был вполне здоров, не выглядел особенно уставшим, да и море, надо сказать, не особенно меня манило. Не знаю сам — просто наступила пора куда-нибудь съездить. Путевка была «горящей», досталась мне случайно, и я даже сейчас не могу припомнить, почему она мне досталась. А санаторий был очень, как мне объяснили, хороший и с отдельными номерами.

Поезд шел и шел, природа за окном менялась, но открывшееся лето не радовало меня, да и наличие его здесь как-то перестало удивлять; я смотрел в окно равнодушно.

2

Потом уже, после всего случившегося, и не сразу, а время спустя, я вспомнил, что, не доехав до места, часа еще за четыре пути, я вдруг как-то странно ощутил себя, и такой бессмысленной представилась мне поездка — бессмысленной, пустой и совсем не нужной — что я даже почувствовал, что вот, через одно-два мгновения, встану, возьму чемодан (а то и так, как есть, налегке) и сойду на первой же станции. Может быть, это было мимолетное только, хотя и острое чувство, может быть, я и сошел бы, где пришлось, но — до ближайшей остановки было более двух часов езды — и я остался. И хорошо, что остался, потому что со следующей станции, собственно, все и началось.

Там в наше купе сел пассажир. Мы познакомились и разговорились. Звали его Алексей Михайлович. Был он среднего роста, с редкими темно-русыми волосами, одет просто, на вид ему можно было дать далеко за пятьдесят.

Разговор наш не пошел бы дальше обычных вагонных тем, если бы не всплыло одно примечательное обстоятельство: Алексей Михайлович жил именно в том самом городе на Крайнем Севере, где родился я. Но самое примечательное было то, что он знал фамилию моего отца (то есть и мою), хотя и не был с ним знаком лично, потому что в то время работал в соседнем поселке. Обстоятельство это меня почему-то обрадовало очень, но и удивило, а Алексей Михайлович объяснил, что северянам легче всего встретиться на юге, куда они непременно каждый год выбираются отогреваться и тратиться.

— И вы — тратиться? — сказал я.

— Я в большей мере… я по другим… — отвечал он вдруг как-то не в тон мне, серьезно и задумавшись; я смутился и замолчал, но через минуту, наверное, он сам ободрил меня улыбкой.

Мы с ним говорили и, конечно же, о Севере, о нашем городе. Оказалось, что Алексей Михайлович занимал там высокую должность в горнодобывающем комбинате, более высокую, чем даже мой отец, но я никогда бы не подумал сам, что он такой начальник, потому как держался он просто, если шутил, то без властной снисходительности, и за те два часа, что мы ехали, так мне понравился и такое я к нему почему-то почувствовал доверие, что стал говорить ему о том, что томило и мучало меня: вот так сразу и стал. Но это не было откровением перед случайным попутчиком, это я чувствовал твердо, нет, но он мне представлялся именно тем человеком, счастливо встретившимся наконец-то, что если уж возьмется разрешать со мной мои вопросы, то так сумеет выслушать, что это будет необходимее для меня и действеннее, чем какой-нибудь совестливо-назидательный рассказ.

Знаю, что со стороны может увидеться во внезапной моей откровенности (если и не мыслей, то чувств) какая-то праздность, то есть: «если можешь открыться так первому встречному, то почему бы не открыться второму встречному, третьему, пятому? значит, не так уж все и сокровенно в тебе, если так вот можешь… значит, более, может быть, свою особенность выставить хочешь?» Отвечаю, что нет, не более, хотя, наверное, и не без этого. Но что же тут такого страшного и что тут такого праздного? Если уж по-серьезному говорить хочешь и настоящее в человеке видишь, то лучше сразу свою особенность «выставить», чем шажками осторожными и хитроумно-деликатными путями вокруг да около кружить. Это первое пояснение. А второе — проще: устал я свое в себе носить, ждал только встречи счастливой, чтобы можно было кому-то все и «выставить». И главное — кто слушать возьмется и кому не в тягость это? А ведь всем так или иначе в тягость. Есть много умных и хороших людей, а все равно всякое чужое беспокойное чувствование в тягость, потому что чужое тяжелое — всегда наше. И если еще можно посочувствовать сдержанно, совет хороший подать, то уж на себя взвалить — прежде подумаешь многократно, до семидижды семи раз примеришься. Есть и такие, что и примеряться станут, но ноши не выдержат. Таких же, что и примеряться не станут, и тяжесть любую понесут — тех единицы. Но такого я вдруг увидел в Алексее Михайловиче. Поправят меня: «не увидел, а хотел увидеть, не различил, а придумал». Может быть, что и придумал. Но и здесь такое: ты придумал о человеке, а он, поверив тебе, по придуманному тобой совершился. Впрочем, тогда я ничего такого не думал, а открываясь, не сомневался. И был прав. Не в том прав, что так оно и было, а в том, что, придумав, — не сомневался. В конце концов, если и рисковал, то только одним собой.

Алексей Михайлович говорил тогда мало, можно сказать, что и совсем не говорил; я же путался, возвращался к уже сказанному, и так заговорился, что словно уже сам с собой и говорил, не думая о слушателе и его интересе. Но он слушал. А когда я спутался в очередной раз и оборвался, он улыбнулся. В любом другом случае улыбка, по крайней мере, обидела бы меня. Но здесь я был благодарен ему. Она была особая, то есть, может быть, и не особая, но — правильная: он улыбнулся даже и со снисходительностью, но в глазах его стояло другое, не противоположное, как бывает, улыбке… Не знаю, впрочем, как лучше объяснить. Словами если и возможно, то только приблизительно.

Оказалось еще, что он, Алексей Михайлович, проживает в том же санатории, куда направлялся и я, и, «имея кое-какие связи в здешнем мире», может устроить меня рядом с собой, тем более что соседняя комната сегодня должна освободиться.

Я спросил его, откуда же он теперь едет? Он почти нахмурился и сказал коротко, что по делам. Я опять смутился.

И в самом деле все устроилось именно так, как обещал Алексей Михайлович, то есть мы поселились вместе.

Корпус стоял на самой окраине густого малоухоженного парка, в стороне от главного корпуса (значительных размеров здания с колоннами) и, что называется, утопал в зелени; впрочем, здесь все в ней утопало. Постройка была деревянной, в два этажа, второй этаж опоясывала довольно широкая веранда, и вход в комнаты был через нее. Моя комната располагалась на углу, а рядом — комната Алексея Михайловича. Моя была маленькая, метров не более шести, его — в два, а то и в два с половиной раза больше. Убранство простое: кровать, тумбочка возле кровати, стол, ниша платяного шкафа сбоку от двери, на окне два ряда штор: ночные — из тяжелой плотной материи, и дневные — прозрачные и легкие. Мне нравилось здесь.

В первый же день я познакомился у Алексея Михайловича с Владимиром Федоровичем Никоновым, высоким сухим стариком, как-то уж очень тщательно одетым, с нездоровым цветом лица и голубыми, уже чуть водянистыми глазами; но смотрели они внимательно. Вообще он сразу показался мне странным: вошел без стука, сказал: «Извините», — сел, сложил руки на коленях, стал внимательно меня рассматривать, но с некоторым как будто беспокойством (хотя старался это делать деликатно) все время изменял положение тела и никак не мог найти удобной позы. С его приходом лицо Алексея Михайловича приняло как будто сумеречный оттенок, и выражение было не то чтобы недовольное, а такое, как бывает при несильной, но изо дня в день беспокоящей зубной боли. Он представил меня. Старик излишне долго держал мою руку и заглядывал в глаза. Потом мы все сели, а минуты через две-три молчания я понял, что мне нужно уйти. Я сказал, что пойду. Алексей Михайлович при этом как-то странно на меня посмотрел, и, только возвратившись к себе, я понял, что ему не хотелось, чтобы я уходил.

Было, несмотря на вечер, еще светло, и я отправился пройтись. Не знаю, почему я не пошел к морю: все первым делом идут к морю, и это естественно, а я просто стал бродить по аллеям. Я обошел, наверное, весь парк и возвращался к себе, когда меня окликнули:

— Не уточнишь, который час?

Я обернулся. Из-за кустов, в этом месте редких, с правой стороны аллеи на меня смотрел молодой человек лет тридцати, в ярко-красной рубашке, с аккуратно причесанными светлыми, даже белесыми волосами; волосы, казалось, лежали один к одному, словно каждый вытягивали и укладывали отдельно.

— Что? — сказал я от неожиданности резко.

— Не уточнишь? — повторил он, но теперь не так уверенно. — Время, а?

— Не ношу часов, — отвечал я и показал ему левую руку.

— Понятно. — Он коротко кивнул и вышел, с осторожностью раздвигая кусты, ко мне на аллею. Когда он вышел, я увидел на его руке часы с металлическим браслетом.

— Что, не идут?

— Почему не идут? — он приставил циферблат к уху, потом резко встряхнул кистью и приставил опять. — Очень даже идут.

— А почему спрашиваешь?

— Я? — не понял он сперва, но потом ответил серьезно: — Могут отставать, знаешь.

Я было уже хотел идти, но он остановил меня:

— Сегодня только приехал?

— Сегодня, а что?

— Ничего, — он повел плечами, — так. К слову… — и вдруг быстро протянул ко мне руку. — Петр… Коробкин. — Говоря «Коробкин», он посмотрел на меня так, будто бы я мог в чем-то усомниться.

— Александр, — представился я, отвечая на его довольно вялое пожатие.

Он спросил, где я остановился, и предложил проводить меня.

Разузнав кое-что обо мне, как я понял, только для того чтобы начать свое, заговорил так:

— Тоска, знаешь. Все говорят: курорт, курорт. А посмотришь, так и смотреть не захочешь. Жизнь течет, понимаешь, быстро, а толку? Я вот тебя спрашиваю — толк-то в чем?

Я ничего не понял, не ответил, а только пожал плечами.

— Вот видишь! — вяло обрадовался он и продолжал: — Я, должен сказать тебе без хвастовства, человек не простой, можно сказать даже, что со своими твердыми… — здесь он перебил сам себя и внезапно спросил, не женат ли я. Я отвечал отрицательно. — А-а, — протянул он, — тогда тебе не понять. Вот все пишут про женщин… а я не вижу… Я ей говорю: «Не в том суть, чтобы человек на аренах блистал, а в том, чтобы внутренне ощущал…» А она мне: «Вот в свободное время и ощущай сколько хочешь». Разве докажешь!

— Да кто спрашивает?

— Как кто? — удивился он. — Я же тебе говорю, что жена с родней своей. А родня, видишь ли, не простая, отец, — он поднял глаза к небу, — короче, еще тот… Говорит: «живи прилично». А я разве не прилично? Вот ты мне скажи: кто выше — инженер, к примеру, начальник цеха или спортсмен, к примеру, международного класса?

Я опять ничего не понял и опять не отвечал. Мы подошли уже к моему корпусу, и Коробкин говорил, держась рукой за стойку крыльца, тогда как я стоял уже на второй ступеньке.

— Нет, ты скажи, — настаивал он.

— А ты что — спортсмен? — спросил я вместо ответа.

— Я? Да ты что?.. — он ухватился за стойку и другой рукой. — Я артист, — и быстро добавил: — цирка.

— А в каком… — начал я, но он перебил:

— Оригинальный жанр. Но разве в этом дело! А если я не хочу. Ты понимаешь? Если у меня принципы другие! Ты про Бенвенуто Челлини слыхал?

Я помнил только, что был такой, кажется, ювелир, не то в прошлом, не то в позапрошлом веке, не то — и еще раньше; я кивнул утвердительно.

— Ну вот, — он ткнул себя пальцем в грудь, — можешь себе представить, что я современный он? Ну — можешь?

— Не знаю, — с некоторой невнятностью произнес я.

— Не знаешь, — он усмехнулся криво и вздохнул. — Вот и они не знают, внутренней сути не могут, понимаешь, разгадать.

— В чем?

— В чем, в чем… Они говорят: у тебя специальность, и хоть мы не хотели (они не хотели-то дочку выдавать), но раз уж в цирке, так давай уж в цирке — дело, во всяком случае. А ювелир, говорят, это еще вилами на воде, и вообще сомнительно. Да, здесь еще и не так сомнительно станет. Значит, по-твоему, Бенвенуто Челлини — это так, а на арене это, значит, дело? А у меня руки… Я тонкость руками чувствую. И потом, я себя воспитываю, привычки, например, культивирую.

— А зачем культивировать? — вставил я, но он не ответил, а потупил глаза и некоторое время молчал; потом поднял глаза и посмотрел в мои с пристальностью:

— Знаешь, — решительно заговорил он, — скажу тебе без страха, откроюсь, то есть. Я, видишь ли, совсем и не Коробкин, — он остановился, подождал — ни скажу ли я чего — и продолжал: — Да, я не Коробкин. Это жены фамилия. Но что мне было делать! — он придвинулся ко мне и тронул за руку. — Мне ведь на арену, афиши и прочее. А здесь… Коробкин тоже, — он пожевал губами, — как сам понимаешь, не блеск. Но своя-то у меня… Да, трудно с судьбой совладать. Да, видишь ли, судьба.

— А какая твоя?

— Моя? Моя, если хочешь знать… Моя — Жидкий.

— Как? — переспросил я.

— Жидкий, говорю, — произнес он внятно и посмотрел на меня почему-то с победоносной гордостью.

— Ну и что? — сказал я как можно более равнодушно.

— Как?! — он даже испугался моего равнодушия. — Да ты что, не понимаешь?! Мне ведь жить. А как? Каждому не объяснишь. Я вот и матери говорил: «Что это, говорю, у нас за фамилия такая?» А она, видишь ли, обиделась: «Жили, говорит, сынок, и не хуже других были, ничем себя не замарали, наша фамилия, говорит, без пятна». Да я разве об этом. В школе дразнили — ладно: там к любому что хочешь прилепят. Но здесь… общество. Мой тесть, понимаешь, — он опять повел глаза к небу. — Всякие люди приходят, и прочее. А здесь — Жидкий, и все тут тебе, как хочешь, так и пляши. Может, знаешь, что «Петр» означает? Петр — это камень, твердость то есть. А фамилия — в обратном состоянии. Вот и получается: «твердый жидкий».

— А «Челлини» что означает? — спросил я.

— При чем здесь это, — он досадливо махнул рукой. — Я тебе про жизнь толкую, а ты… Между прочим, чтобы все точки поставить, открою тебе еще: я не Жидкий, а Житкий, у меня «т» в середине. Но разве это учитывают! Не будешь каждому объяснять: где «т», а где «д». Одному так объяснял — вроде и интеллигентный был человек — а он мне: «Как, говорит, ни крути, а смысл один».

— И что теперь?

— Что теперь? Живу, как видишь, борюсь с судьбой. Подожди, еще не поздно, как говорится. Мне бы, — он вздохнул, — «ювелиркой» заняться, я бы тогда… Так что — жизнь трудна, — заключил он; я согласительно покачал головой. — Ладно, — сказал он решительно и отступил на шаг, — ты к себе иди, а мне еще купаться надо.

— Так холодно уже, — сказал я, оглядевшись, — и темнеет.

— Каждому свое, — проговорил он почти скорбно. — Привычка — понять нужно.

Он поднял мне в приветствии руку, слабо махнул, развернулся так, будто находился в узком пространстве и боялся задеть что-то, и, сутулясь, пошел по дорожке. Я не долго смотрел ему вслед.

Поднявшись на веранду, я постучал в дверь Алексея Михайловича, потом дернул дверь, но она была заперта. Я чувствовал усталость, разделся и лег (хотя не было еще и восьми часов); и так проспал до самого позднего утра.

Проснулся я около девяти, только успел умыться и одеться, как в дверь постучали: стук был короткий и еле слышный, а затем дверь растворилась. Вошел Владимир Федорович Никонов. Его посещения, да еще в такой ранний час, я совсем не мог ожидать, а потому, не приглашая его войти, стоял молча посреди комнаты и смотрел на него. Но он, как видно, не нуждался в моем приглашении и вошел, и сел, хотя совершал каждое движение с какою-то особенной деликатностью. Минуту, наверное, или даже больше, мы молчали. Он не разглядывал комнаты, вообще не глядел в стороны, а — только на меня; изучающе.

— Вы что-то хотели? — проговорил я, стараясь скрыть почему-то подступившее ко мне волнение.

— Ничего особенного, — отвечал он, вставая. — Хотел спросить про вашего соседа, да вы, наверно, и сами не знаете.

— Что спросить?

— Да нет, так, извините. Еще увидимся.

И он вышел, мягко прикрыв за собой дверь. Я постоял некоторое время, пытаясь что-то такое в себе прояснить, но прояснить ничего не смог. Время было идти на завтрак. Я зашел к Алексею Михайловичу, хотел было рассказать ему о визите старика, но — ничего не сказал: вид Алексея Михайловича был какой-то скрыто-удрученно-усталый. Я подождал несколько минут, пока он собирался: все он делал медленно и словно бы и не знал, что ему нужно было делать. Но наконец он собрался, и мы отправились в столовую.

3

Столовая располагалась возле основного корпуса. Мы вышли на густо поросшую кустарником аллейку. Кустарник был давно не стрижен, а деревья за ним стояли часто, солнце едва проникало сквозь листву; на дорожке лежали сетчатые тени, на кустах они обращались в сумрак, а дальше, меж стволов, так уж настоящая мгла стояла.

Зал был просторный, гулкий, с высоким потолком и люстрой в центре — стеклянные льдинки и капли пышно свисали с нее. Столы не обычные — прямоугольником, а треугольные, с овальными углами. Мы прошли в конец зала, Алексей Михайлович сел лицом к залу, указал мое место:

— Теперь твое. Твой предшественник вчера благополучно уехал, — и он впервые за все время улыбнулся.

Я стал глядеть по сторонам, но все как-то мимоходом, ни на ком не останавливаясь взглядом. Отдыхающие занимались приемом пиши, ожиданием приема и разговорами. Я подумал, что надо научиться смотреть со смыслом, подмечательно, если уж смотреть; и не для отдыха же рассеянного я в самом деле сюда приехал. Сказав себе это, я сразу остановил взгляд на молодой женщине, правда, сидевшей далеко и почти спиной, да еще наполовину прикрывало ее плечо мужчины за соседним столиком. Я чуть подался вперед, чтобы выглянуть из-за этого мешающего сосредоточению плеча, как до этого безучастно сидевший и что-то чертивший пальцем на скатерти Алексей Михайлович проговорил:

— Это Леночка из основного, первая красавица нашего срока. Приехала с мужем: вон он сидит, с бородой. У них здесь компания человек в шесть: сходки вроде какие-то устраиваются, кажется, что-то философическое. У них там как клуб, а муж ее вроде председателя. Туда, как я понял, многие войти стараются, да не всех принимают: Леночка, кажется, притягательнее философии. Но муж, судя по всему, человек принципиальный. Впрочем, при такой разнице в возрасте станешь принципиальным. Ты тоже к ним попробуй. А? Ты ведь как будто к философичности не равнодушен?

— Да я не в этом смысле… — начал я, но Алексей Михайлович меня перебил:

— Извини, и я не в том.

Не успел я что-либо придумать в ответ, как, выразительно помахав еще издали рукой, к нам подходил Никонов. Подошедши к нашему столу, он распрямился подчеркнуто и столь же подчеркнуто приблизил правую ладонь к виску, в отдаленном подобии отдания воинской чести.

— Рад приветствовать и прошу принять, — воскликнул он; бодрое это восклицание, после того, что я видел вчера и сегодня утром, прозвучало странно.

— Садитесь, — с безразличием в голосе, но чуть поджав губы, сказал Алексей Михайлович, — только…

— Он не придет, потому как уже отобедал, — быстро сказал Никонов, усаживаясь, — за моим столиком. Я с ним по обоюдной договоренности поменялся, чтобы к вам, согласно… простите, намеренно.

— А-а, — протянул Алексей Михайлович, — понятно. Целеустремленность ваша… Ладно, оставим это. Раз уж пришли…

— К вашим услугам, — поклонился Никонов.

— Вот-вот, именно, к услугам, — проговорил Алексей Михайлович, снимая с подноса подошедшей официантки тарелку и внимательно рассматривая содержимое.

— Шутить все изволите, уважаемый Алексей Михайлович, — примирительно улыбнулся Никонов. — А молодой человек совсем по-другому ваши слова понять может.

— Никак он не может, — буркнул Алексей Михайлович и обернулся ко мне: — Так?

— Я… не знаю, — сказал я.

— Это еще как сказать! — воскликнул старик, поднимая палец кверху и поведя им из стороны в сторону.

— Слушайте, Владимир Федорович! — отозвался Алексей Михайлович, отрывая глаза от тарелки. — Да что же вы! Вы сказали: «к вашим услугам». Ведь не так просто сказали?! Вы, как я понимаю, ничего просто так не говорите. То есть уже успел понять.

— Да помилуйте, Алексей Михайлович, мое замечание совсем случайное, и оно не имеет…

— Ну хорошо, пусть не имеет, — сказал Алексей Михайлович, подбирая коркой хлеба остатки соуса, в то время как мы еще и не притрагивались к еде. — Вы уж извините, но какая вам такая радость эти разговоры здесь заводить — хоть здесь-то можно было и потерпеть. И при вашей проницательности, и уме тоже, вы бы могли понять…

Никонов пожевал губами, постукал тихонько ножом о вилку, наклонил голову, отчего многочисленные его морщины стали еще заметнее, потом резко поднял голову:

— Вы правы, — сказал он, чуть разводя в стороны руки и помахав столовыми принадлежностями, — но — только отчасти. Не принимаю ваше замечание о моем уме как ироническое. Что же касается разговоров, как вы выражаетесь, неуместных, то вы сами меня на таковые подвигаете, отказываясь — и упорно — говорить по существу.

— А, вы опять за старое. — Алексей Михайлович постучал по дну стакана, выбивая прилипшую к стенке ягоду. — Но я вам уже сказал, что все это несерьезно. Скажу даже — вообще несерьезно. Но если вы думаете иначе, то предложите кому-нибудь еще. Хоть на пробу. Вот ему, — он кивнул в мою сторону, — к примеру, предложите. Да вы не беспокойтесь, я лишнего не скажу, не в моих привычках.

— Понимаю. Понимаю и верю. — Никонов покачал головой. — Но еще раз убедительно вас прошу… Нет-нет, не подумать вас прошу, а еще раз выслушать, — он покосился в мою сторону. — Ведь вы понимаете, как это серьезно и какие могут… последствия. И подчеркиваю, совсем не для меня одного. Я понимаю: ваша ирония вас защищает, но посудите сами, каково мне, когда я вас выбрал, — тут он сделал извинительное движение, почти дотронувшись до рукава Алексея Михайловича кончиком ножа. — Извините, я не так выразился: не я выбирал, а, так сказать, обстоятельства… жизни.

— Ну вот, опять вы за свое, — обтерев руки салфеткой и вставая, вздохнул Алексей Михайлович. — Ставите меня и себя в такое положение. Вот и Александр что подумает. Ну, хорошо, хорошо, не обижайтесь, я просто устал. Пойду. В другой раз… поговорим. Выслушаю, если так хотите. Только ничего не изменится оттого. Поймите, странный вы человек, — ничего.

Он попрощался, махнул мне рукой и ушел.

Никонов опять пожевал губами, пробормотал: «Да, еще раз», потом поковырял вилкой в тарелке, отложил вилку и повернулся ко мне.

— Такие вот дела получаются, — проговорил он, глядя в мою сторону, но мимо моих глаз, — такие вот. А вы, Саша, надолго? Ох, простите, что-то заговариваюсь я. Алексей Михайлович меня расстроил. Даже больше, чем расстроил. Да. Вот так-то.

Я не знал, что мне нужно было отвечать, и не отвечал ничего. Из странного их разговора я понял только, что старик что-то предлагает упорно Алексею Михайловичу, а тот отказывается почти категорически. Вроде бы — какое мне дело до их разговоров! Не специально же я напросился к ним в соседи! И совсем к другим мог попасть. Мог попасть, но попал к ним. И я почувствовал, что уже втянут в какую-то историю и что недаром старик подсел к нашему столу при мне и при мне же все это завел. Я даже и любопытства острого не испытывал, законного в такой ситуации. Я почему-то уже знал, что все раскроется само собой, что «дело» откроется по естественному своему течению и что в деле этом (поверьте, я еще и приблизительно не мог предполагать его сути) я буду играть определенную роль. Хотя и неизвестно — кем определенную. Но верно, что определенную мне не сейчас, здесь, за столом, не во второй день моего пребывания здесь и знакомства с этими людьми, а определенную давно и давно, может быть, и совсем давным-давно.

Понятно, что для таких заключений по первому впечатлению слишком мало, что называется, материала, и — одно из двух: или я все это приписал себе задним числом для того, чтобы оттенить мою проницательность, или же никакой проницательности я не проявил, а одну лишь романтическую наивность. Впрочем: и то и другое возможно, как и слияние в сегодняшнем моем сознании — и того и другого. Делаю эту оговорку не просто так, а для того, чтобы пояснить форму последующего изложения событий. Сейчас мне кажется, что я присутствовал в каждом эпизоде, даже и в таких, где присутствовать никак не мог (потому что одни происходили в одно и то же время, но далеко друг от друга, а другие — те и вообще в такие времена, когда меня не было на свете, и матери моей не было на свете, и отца, то есть я сам, как свидетель, не только не существовал, но и вообще находился в некотором «ничто»). Но скажите мне: разве это главное? Но ответьте мне: разве домысел всегда одна только пустая фантазия? Тем более, что домысел мой никого не хочет ввести в заблуждение, но наоборот — стремится наиболее выпукло выказать правду, идею, в конце концов. Разве он не стоит того, чтобы жить!

Но слышу, слышу со всех сторон умные голоса и смущаюсь душой. И понимаю, что есть в них правота, хотя, честно говоря, давно мне известная, как и всем, впрочем. «Что ж, — говорят мне, — голубчик, в том-то и суть литературного мастерства, таланта, наконец, что любой вымысел, даже и самый фантастический, так умело должен быть изложен, чтобы не только от правды не отличался, но и правдивее всякой правды был». «А меня самого куда девать?» — кричу я. «А себя самого можешь, как принято, в третьем лице изобразить, в любом из персонажей, на выбор. Даже в нескольких сразу», — подсказывают еще. «И в первом лице можешь, но тогда в документальном повествовании», — подсказывают еще другие. «Можно и не в документальном, а в любом, хоть в научной фантастике, хоть в ненаучной, чтобы только так все изложить, чтобы так — как в жизни». И много, много еще справедливого скажут. И смутившись душой, я покаюсь в невольном своем грехе, и пообещаю все, что требуется, и сам подумаю искренне (в тот момент), что обещание выполню. И уйду прощенный и приободренный. И направленный уйду. Но шагнув за дверь, вдруг подумаю и произнесу про себя испуганно, и два раза оглянусь. Подумаю: «А как в жизни?» И моя эта ересь о домысле — она ведь в жизни. Если думаю так и смущаюсь, то значит и живу, то значит и — в жизни, и — как в жизни. Значит — одно из двух: или замкнутый круг какой-то получается, или нечего чужие голоса слушать и душой смущаться. И захочется мне вернуться, чтобы еще и об этом доспросить. Но как-то ноги сами (или почти сами) сделают еще шаг, потом еще и еще шаги, и возвращаться теперь уже неловко, да и ушли, может быть, все, рассредоточились на время, до нового суда. И я пойду, сначала благоразумно сдерживая безрассудные шаги моих самовольных ног, медленно, потом и не сдерживая — быстрее, и — попытаюсь не оглянуться ни разу, в страхе, что вот вдруг оглянешься да и станешь столбом на дороге, хорошо, если в стороне, а то по самой середине: ни пройти никому, ни проехать.

Но это только к слову. А Владимир Федорович Никонов, новый мой знакомый и сосед по столу, сидел в глубокой задумчивости, отодвинув так и не тронутое им блюдо, а я, закончив завтрак, сидел в ожидании того, когда он из задумчивости своей выйдет. Сказать мне было нечего, а вставать первому — неудобно.

Наконец, он поднял голову:

— Ах да, вы здесь. Простите.

— Вы ничего не ели, — сказал я.

— Ничего? Да, ничего. Но не это суть важно.

Он опять опустил голову и замолчал. Я ждал: зал опустел, и кроме нас двоих, кажется, уже никого не было. Я подождал еще и, решив, что вежливость мною соблюдена вполне, проговорил вставая:

— Извините, я пойду. Мне еще нужно… и дела.

Никонов, словно со сна разбуженный резким криком над самым ухом, резко поднял голову и некоторое время глядел на меня непонимающе. Потом лицо его прояснилось — впрочем, от недоумения и испуга только до грусти, не более. Он поднял руку в протестующем, хотя и мягком жесте:

— Как? И вы хотите меня покинуть. Даже и вы? Прошу вас, останьтесь. Хотя нет — что ж — выйдем вместе, Только вы сразу не уходите, прошу вас.

И, выйдя торопливо из-за стола, он крепко подхватил меня под локоть и повел к дверям.

Я был смущен: и этими его почти драматическими фразами не к месту и тем, что пришлось на глазах у официантов выходить под руку с этим стариком.

Так мы вышли из здания столовой, так же свернули на боковую аллею, благо там была тень и народу — ни души: он крепко держал мою руку (из моих слабых поползновений освободиться ничего не вышло, да он, казалось, и не замечал ничего), голова же его почти касалась моего плеча. Но этого мало: он молчал. «Да он сумасшедший!» — вдруг ясно сказалось во мне. Я остановился и, не поворачивая головы, глядя искоса, стал осторожно, но твердо высвобождать свою руку. И вдруг — он сам отпустил меня. И даже сделал шаг в сторону. Я же повернулся к нему и встал в несколько независимую позу, даже излишне независимую. А он стоял и смотрел на меня. Я снова смутился: и позе своей «излишней», и его такому «нормальному» взгляду. Он так несколько секунд смотрел на меня, потом развел руки и слегка полол плечами:

— Простите, я вел себя не лучшим образом и, кажется, напугал вас.

— Да, — сказал я и почувствовал, что лицу моему сделалось горячо, — то есть нет. Только я не понимаю, а так… я готов.

Этот мой невнятный ответ еще больше смутил меня самого. Но он не смутил старика:

— Да и не можете понимать. Как вы меня еще за сумасшедшего не приняли. А может, уже приняли? А? Признайтесь.

Я передернул плечами.

— Скажу вам по секрету, — он вдруг подмигнул, — я очень стар. Совсем, понимаете, старик. Я даже больший старик, чем вы это могли определить по моему виду, — здесь он оглянулся и ткнул пальцем вправо от себя. — Вот скамейка здесь имеется. Сядем давайте, — и он поманил меня рукой.

Скамейка и в самом деле имелась. Стояла в тени, у самой стены кустов. Он прошел к ней и сел. Я, чуть помедлив, сделал то же самое.

— Вы, Саша, справедливо, и я это подчеркиваю, могли думать, что я по-стариковски пристаю ко всем подряд. Во всяком случае, из нашего с Алексеем Михайловичем, так сказать, общения вполне могли заключить. Но это совсем не так. Совсем не так. Я не только не пристаю, но еще и очень желаю, чтобы меня самого оставили в покое.

Он сделал паузу, подождал. Но я ничего не отвечал. Тогда он вздохнул прерывисто и продолжил:

— Заявление мое о покое вам может опять-таки показаться странным. И чтобы не оставлять вас в недоумении, чего я как раз меньше всего желаю, попытаюсь только в общих чертах, только контурно обрисовать вам, так сказать, форму моего поведения.

Он опять прервался, но на этот раз не смотрел в мою сторону, а я подумал, что как бы было хорошо, если бы я смог набраться смелости, встал бы сейчас, сказал бы ему что-нибудь резкое, вроде того, что нечего меня за дурачка держать, и — ушел. Или даже просто бы молча ушел. Но смелости этой набраться не смог, потому что такой смелости у меня и не было. Сидел же я с вполне вежливым видом. И хорошо, что смелости не набрался. Как оказалось — очень даже кстати, потому что он вдруг сказал странное:

— Потому что у меня есть тайна.

Сказал он это просто, и я вдруг в единый миг, не попытавшись еще ни в чем таком разобраться, поверил, что она есть, эта тайна, и что не какая-то незначительная, для одного его только важная, но самая настоящая, может быть, и во все пять заглавных букв.

Сказал он это просто, и никакого особенного выражения лицо его при этом не приняло. Но я почему-то поразился. И показалось мне тогда, что все это не просто. Тоже, впрочем, как-то уж очень просто показалось.

Я потом много над этим первым впечатлением думал: все его с разных сторон рассматривал. Даже полагать начал, что, неизвестно по какой причине, внутренне уже подготовлен, чтобы серьезное (очень серьезное) воспринять. Но это уже как-то вроде и мистикой попахивает. А может, и не мистикой. А если и мистикой, то, может быть, ничего плохого в этом и нет. Что же касается того, что слово это почти ругательным сделалось, то еще неизвестно, что… Но все это получаются одни только слова. Я же сейчас думаю, что главное в том было заключено, что старик был у в е р е н. Он так в важность своего тайного верил, что как ни скажи — все со значением выйдет. Так и вышло: сказалось просто, а произнеслось со значением. Потому что вера была. То есть, если сам твердо веришь, то тогда и слов подбирать не надо, всяким словом другого убедить сможешь.

— Вы знаете, что такое бриллианты? — проговорил старик, склонив чуть набок голову и глядя на меня снизу вверх; при этом он странно улыбнулся. Я же не удивился вопросу о таком для меня незнакомом предмете, но, не удивившись, и на улыбку никак не отвечал.

— Конечно же, знаете. Кто об этом не знает, — продолжал он, не дожидаясь моего ответа. — Кое-что об этом всякий сказать может. И достаточно этого «кое-чего» для несведущего. Все остальное — для специалистов. Я же спросил вас не в специальном, так сказать, смысле, а… в человеческом. Представьте себе огромную силу, которая в огромной сумме выражается. И эта огромная сила, вы только представьте себе — содержится в горстке камней. Ну как бы: огромная энергия в маленьком зарядном устройстве (не больше, к примеру, пресс-папье), а может в единый миг полгорода разрушить. Только, — и здесь он мелко засмеялся, а вернее, захихикал, — только та сила, что в этом пресс-папье, она только для разрушения пригодна, а эта, что в камешках — она для разного: кто с какой стороны возьмется. Вот вам начальная обрисовка дела, то есть ввод.

Здесь он быстро протянул руку и легко коснулся моего колена. Я вздрогнул. А он как будто только этого и ждал и еще более мелко засмеялся. Это было обидно — с одной стороны, и это было неожиданно — с другой. «Да в себе ли он?» — опять мелькнуло у меня, и я невольно выговорил вслух: «Наверное». Слово это вырвалось нечаянно, и совсем не относилось к моей догадке, и ничего особенно значимого в себе не несло. Но старик как будто бы обрадовался его произнесению.

— Ага! — воскликнул он. — Ага! Вот и вы с тем же. И Алексей Михайлович тоже что-то подобное выговорил. Сумасшедший старик! Сумасшедший старик! Никонов — чудной и сумасшедший старик. Чудной только чуть-чуть, а во всем остальном — сумасшедший. Так! Так? — он радостно оживился и несколько раз звонко прихлопнул ладонями, а после последнего прихлопа сложил их прямыми вместе и притянул к нижней губе; при этом прикосновении оживленность его как-то сразу свернулась, и я заметил капельки пота на его морщинистом лбу.

Это было уже совсем неожиданно, и я невольно подался телом в его сторону, а рука моя сама собой потянулась к его плечу. Я подчеркиваю, что все это сделалось невольно.

Но рука моя до его плеча не дотянулась: он резко, словно отмахиваясь от чего-то, развернул ко мне лицо, и мне показалось, что я наткнулся на невидимую и твердую преграду; пальцы же больно заломило. Глаза старика как будто поменяли свой цвет, он загустел до блеска.

— И ты!.. — выговорил он с трудом, но твердо и не отрывая от меня взгляда; скулы же его застыли в напряжении.

— Вам бы успокоиться, Владимир Федорович, — сказал я как можно более осторожно и тоже не сводя с него глаз. — Да и жарко теперь. Печет.

— Что? Печет? Нет! — воскликнул он и как бы удалился от меня; и по мере удаления цвет его глаз принимал естественный свой тон.

Но вдруг он встрепенулся и почти вскрикнул обеспокоенно:

— Что это вы на меня так смотрите? Не надо на меня так смотреть. А? Я что-то сказал вам? А? — и добавил, оборвавшись на мгновение, мягко и устало: — Извините, я задумался: бывает, знаете. Да и жарко.

— Бывает, — подтвердил я.

— Вот видите?! Да… А я ведь вам про камушки не досказал, про бриллианты, то есть, совсем ничего не сказал — только начал. А это — дело серьезное, даже более, чем вы можете себе предположить, то есть представить. Да, да, более серьезное, чем вы можете себе представить, хотя я понимаю, что мой вид… что он не располагает. Но вы подумайте, вы вспомните, что самое столетнее вино может храниться в весьма неприглядных сосудах. Хотя, — он слабо улыбнулся, — хотя и уксус тоже. Но вы поверьте, что у меня вино. Вот Алексей Михайлович — он поверил, я знаю, только он признаться не хочет: великой трезвенности человеком себя полагает. В том смысле, что ничего загадочного не признает. А ведь в моем деле никакой мистики нет — почти один, так сказать, голый реализм. Ну, признаться, не совсем уже и голый, а, скорее, вполне прилично одетый, но… Но — шутки в сторону. И у меня мало времени. Мне надо спешить.

— Так, может быть, для другого раза оставим, — неуверенно предложил я.

— Нельзя до другого раза, — деловито и совсем не обратив внимания на явно выраженное мной желание отвечал он. — Я имел в виду не сиюминутный смысл, когда сказал: «мало времени», а, если хотите, в масштабе жизни. Но сейчас не в этом дело — когда-нибудь и до этого вопроса дойдем. А сейчас… — но здесь он перебил сам себя и, поведя в мою сторону мягко рукой, спросил: — А вы временем, надеюсь, располагаете?

Но здесь я сплоховал, и предыдущая моя фраза никакой поддержки не получила: я только пожал плечами. Впрочем, кажется, красноречиво. Но красноречие моего пожатия плечами, как видно, не могло быть принято в расчет, и он произнес то, что и должен был произнести:

— Вот и прекрасно. Тогда продолжим.

Он поудобнее расположился на скамейке, закинув руки за спинку так, что почти касался моего плеча; я же сидел вполоборота к нему, глядя на носки его туфель светло-коричневой кожи; следует добавить, что туфли были самого модного фасона. И хотя первое впечатление от его сообщения о тайне как-то поразмякло во мне, я решил выслушать его до конца, тем более что другого выхода у меня теперь не было. Он же, сделав паузу, словно для того только, чтобы я мог про себя все это промыслить, начал:

— Должен сделать еще одно пояснение, необходимое. Я несколько удивлен, признаюсь, тем, что вы не задали мне необходимого, во всяком случае, естественного вопроса: почему я выбрал вас? и почему вы должны брать на себя знание моей тайны? Вы не задали его (что говорит о вашей деликатности), но мне все равно необходимо на него ответить. Так вот: мне нужны не вы, мне нужен Алексей Михайлович. Но сам я с э т и м справиться не могу, тем более что нахожусь в двойной опасности (о чем — позже), и хочу просить вас быть мне помощником. Вернее, не мне — что я сам! — а делу. Только у меня одно условие. Вы его, надеюсь, пожелаете выслушать?

Я сдернул взгляд с носков его туфель и повел вверх, но, доведя только до переносицы, остановился и сказал: «Да».

— Прекрасно. Условие же мое таково: если вы посвящаетесь в мою тайну, то тем самым и обязываетесь помогать. Если же отказываетесь, то делайте это сейчас, так сказать, до посвящения. И тогда — вы свободны…

Он опять замолчал, а я поднял взгляд к его глазам. Они смотрели внимательно, и я опять почувствовал в себе прежнее волнение. Да и любопытство тоже, но любопытство — в последнюю очередь. И как это ни странно мне самому, я понял, что должен вот сейчас принять в а ж н о е решение и что его слова о посвящении — есть не просто слова, а мой ответ будет — не просто ответом.

Вот ведь как повернулось: и двух дней не прошло, как я знаком с этим человеком, и десяти минут не прошло, как я в последний раз подумал, что он, конечно же, не в себе, и минуты не прошло, как я раздумывал о способе прекратить этот разговор — а вот уже и волнение во мне поднялось настоящее, и решение я должен принять важное, и в дело могу вступить таинственное (я уже в таинственности не сомневался). Вот ведь как все поворачивается. Вот и думай, что человек может предполагать. А главное, что и любопытство, такое естественное чувство в моем положении, на последнем месте, только, может быть, самый краешек и виден, а если не знать, что там, за этим краешком, продолжается, то и того не заметишь.

— Так вы готовы дать ответ? — несколько торжественно произнес старик. Но и эта торжественность не показалась мне ложной.

— Я дам… — отвечал я, стараясь говорить ровно. — То есть, конечно же, я готов, но…

— Да, да, вы правы, — перебил он меня. — Я упустил еще одно обстоятельство. Конечно, если дело покажется вам… безнравственным или, так сказать, несоответствующим вашим убеждениям — чего, уверяю вас, быть не может — то тогда, конечно, я снимаю свое условие. Но только в одном случае. Только в этом одном. Я правильно вас понял?

— Да, правильно, — я вздохнул. — Только вы мне, если можно, все же поясните сначала: почему вы, как вы говорите, меня именно выбрали? Мы ведь… то есть я… мы мало знакомы. И, я хочу сказать, это все-таки риск для…

— Для моего дела, — закончил он за меня. — Да, риск, это так. Но «выбрал» я вас потому, что у меня нет выбора. Вы простите мой каламбур — случайно. Во-первых, вы оказались, скажем, приятелем Алексея Михайловича…

— Но мы только еще два дня, — начал я, но он не дал мне говорить.

— Это не имеет значения, — проговорил он строго. — Во-вторых, я смотрел в ваши глаза. И хотя аргументы, как можете сами судить, слабые, но… Я вам уже говорил, что две опасности меня подстерегают, и, заметьте себе, реальные. Первая — время, его у меня немного, а вторая — не знаю, которая из них опаснее — вторая… один человек. Вот и все мои пока объяснения. Да, к слову: об опасностях вы один теперь знаете только, — во всяком случае, о второй, относительно первой могут быть догадки, — и Алексей Михайлович не должен знать совсем. Об этом я заранее вас предупреждаю, до дела еще. Помните, прошу вас, об этом.

Во второй уже раз он упоминал об опасностях. Сначала я подумал, что это так, к слову только, лирическая вставка. Но вот теперь он сказал достаточно определенно: «один человек». И если такой человек существует, а я уже и не сомневался в его существовании, и если он находится где-то недалеко, и если в самом деле от него исходит опасность (а не неприятность, например), вторая по счету старика, то тогда первая опасность, время, тоже может стать вполне реальной. И если я поверю во все это… дело, если приму условие старика, то… Нет, кажется, у меня излишне криминальная направленность. Но…

— А что, Владимир Федорович, этот человек, о котором вы сейчас упомянули, он что, в самом деле опасен для… — сказал я и запнулся.

Но Никонов ловко подхватил повиснувшее было слово:

— Для жизни, в первую очередь.

— Так как же тогда? Или он может…

— Может и это.

— То есть — на жизнь, я хотел сказать…

— Да, может покушаться, но, — он остановил меня взмахом руки, — не будем терять времени. Я вижу, что вы решились выслушать меня окончательно. Так?

Я кивнул.

— И прекрасно, — сказал он. — А то я даже засомневался, признаюсь. А мне бы очень хотелось, чтобы вы… Тем более, что вы здесь человек свежий, может быть, быстрее во всем разберетесь. Да. Так. Дело, значит, такое.

Он опять стал усаживаться, и делал это теперь еще более основательно.

— Дело, значит, такое, — повторил он и продолжил: — Я вам уже начал о бриллиантах. Так вот, я говорил не иносказательно — они в самом деле существуют. И на огромную сумму. На преогромную сумму, могу вас уверить. И они мои. То есть, я хотел сказать, что они у меня: будьте внимательны — здесь есть разница. Значит, они сейчас у меня.

При этих словах я невольно оглядел его одежду: рубашка не имела карманов, разве что в карманах брюк?

Никонов улыбнулся моему взгляду, потом легонько хлопнул по бедрам, сложил пальцы в щепоть и — поднял брючины до отказа. Вышло вроде и комично, но мне было не смешно.

— Нет, сейчас не при мне. То есть в данную минуту. Но они у меня… в особом, конечно, месте. Или вы хотите удостовериться?

Я неопределенно повел плечами.

— Тогда пойдем дальше, а то мы с вами, что называется, в преамбуле вязнем. Так вот: ценности эти были моими уже при моем рождении. А родился, как вы можете догадываться, весьма давно. За всю мою жизнь — правда, об их существовании и принадлежности мне я узнал значительно позднее своего рождения, даже очень значительно позднее — за всю мою жизнь они ни разу не побывали в деле. Вы понимаете? Ни разу. То есть, они все время оставались невыявленной силой. И заметьте себе — ни в чем не замешанной: ни в хорошем, ни в плохом. Ни в каком — если так можно выразиться. Я бы даже сказал: существовали в виде чистой силы. Но вот ведь в чем дело — и вы обратите на это особое внимание — сила, даже и невыявленная, все равно силой остается и все равно воздействует. По-особому воздействует, но определенно — воздействует. Это я вам говорю, как испытавший: а у меня было достаточно времени, чтобы к такому заключению прийти.

Он замолчал, опустил голову и некоторое время находился в задумчивости. Казалось, он забыл про меня. Потом он медленно, словно в забытьи, поднял руку и притронулся пальцем к губам.

Прошло, наверное, минут пять или шесть. Я сидел не шелохнувшись. Я и сам не понимал, почему я так сидел, и не понимал, да и сейчас понять не могу, почему я поддался так легко всему этому. Если бы кто слышал наш разговор (ну, хотя бы из-за кустов за скамейкой), то, я думаю, не сумел бы секретно дослушать, выдал бы себя, выдержать бы до конца не смог, смехом бы прервался. Но я-то не за кустами сидел и не со стороны подслушивал!

Когда он поднял голову, то я не узнал его лица. То есть, я хочу сказать, что совсем не ожидал такого его лица: я и описать его не смогу, да и никто бы на моем месте не смог. Мне кажется, что я даже подался всем телом назад, только что руки не поднял для защиты; а ведь мог и руку поднять.

— А вы что думаете?! Вы думаете, мне просто жилось?! Вы думаете, что это так просто, когда под тобой такая сила! — выговорил он медленно и с жесткой отчетливостью. Но здесь ему как бы не хватило воздуху, и он вздохнул прерывисто, прислонив ладонь к груди; пальцы его при этом были далеко расставлены и заметно вздрагивали: — Вы что думаете: мне легко вас всех уговаривать? Думаете, что легко, думаете, что безделка, что слова… думаете.

Он вдруг усмехнулся криво и, с трудом оторвав руку от груди, указал на меня пальцем:

— А вот вы сидите здесь, сидите и слушаете, и, уверен, даже с боязнью. И не потому, что я такие странности говорю, и не потому, что за сумасшедшего меня принимают. Да если и за сумасшедшего принимаете, то ведь не уходите, а слушаете завороженно эти — ха-ха — бредни мои. А почему? А потому, что это опять о н а. Сила. Она подо мной. Она такая — ей противостоять нельзя. И вы не сможете. Вот вы попробуйте, хоть для примера, встать и отойти. Ну — встаньте! А? Вот и не можете. Это она, все это она.

Я и в самом деле не встал. Даже для примера. Я слушал, ничего не понимал, но уже не мог не слушать.

— А-а-а! — торжествующе протянул он через мгновенье. — Вот теперь-то вы и окончательно попались. Я теперь это свободно могу говорить, прямо в глаза. Теперь вы уж не уйдете, теперь будете служить. А? Так?

Я сглотнул раз, потом еще раз, но все равно ничего выговорить не смог. Я тронул рукой горло, но что-то мешало мне. Он настороженно следил за мной, и только когда рука моя опустилась, вздохнул глубоко и облегченно.

— Теперь продолжаю, — начал он опять. — Теперь станем подходить к самой сути дела. Контурно, конечно, пока только контурно, но чтобы вы самый смысл дела ухватить смогли. Так вот: я с этой силой жил, теперь я ухожу. Не пугайтесь, естественно ухожу, физически, так сказать — функционально. А ее, силу эту, ее так оставлять нельзя: ее н у ж н о п е р е д а т ь. И передать тому, кто ее, если не пересилить (как такую пересилишь!), то хотя бы сдерживать мог. И я нашел. Это он: Алексей Михайлович. Ему надо передать.

Он прервался и, вглядываючись в меня, посмотрел:

— Вы про себя, наверное, подумали… Вы подумали: что ж это он, другого человека несчастным сделать хочет? Вы так подумали?

— Ничего я не подумал, — произнес я отрывисто, но он как будто и не слышал моих слов.

— Только что ж, если даже и так? Кому-то ведь надо! Кто-то ведь должен! Вот он, получается, Алексей Михайлович, и должен. Я бы еще поискал — признаюсь вам, — он вздохнул, — но обстоятельства не позволяют: грозные, можно сказать, обстоятельства. Я на нем остановился, и вы мне в этом должны помочь. Да, обязаны помочь, изо всех ваших сил… и даже более.

Тут, при последних словах, у меня промелькнула одна идея, впрочем, законная, и я ее в своем таком состоянии все же сумел ухватить. Должен заметить, однако, что поймал я ее не без лукавства: пусть и самого безобидного, но все же. Выход мне представился простым и полноценным, и, в некоторой степени, даже и благородным.

Я сглотнул и на этот раз удачно прочистил горло, так что вполне мог говорить, хотя и несколько удивился такому своему освобождению.

— Можно и мне? — сказал я довольно свободно, но все-таки громче, чем следовало.

— Говорите, — отвечал он, чуть покривившись одной стороной лица, но не как в гримасе, а словно в судороге. — Говорите, вы теперь, можно сказать, полноценный… партнер.

— Я, конечно, не знаю всего дела, то есть в деталях, — начал я, — но разве не проще и разве не лучше, если вы силу свою, я хочу сказать, ценности эти, если вы их государству сдадите? Это для вас — сила, а для государства, для него это капля, и потом, если правильно представить, ему, государству, нужнее. Или, например, сдать и оговорить, чтобы на эти деньги детские сады построить. Сколько выйдет детских садов? А? Я не знаю, как это делается, но ведь делают. И ваша сила эта, она на доброе пойдет, и вы это точно знать будете. И это, в конце концов, ваш гражданский долг. И потом: государство скорее силу сдержит, чем один человек, и скорее… направит. Я, может быть, не совсем хорошо выразил…

— Нет, нет, — ответил он вяло, — вполне хорошо выразили. Только я вам вот какую сцену представить хочу. Представьте, что я иду возле детского сада, который, как вы выразились, на мою силу будет построен; представьте, что я мимо прохожу, а к заборчику, такому, положим, красивенькому, в голубенькую краску, к этому заборчику подбежит малыш (заметьте это — не взрослый, не подросток, а совсем малыш, несмышленыш), подбегает так легонько и — от нечего делать, или от плохого домашнего воспитания, или просто из шалости, а это одно и то же, — вдруг мне, дяде чужому, язык покажет. А? Каково?

— Ну и что? — сказал я. — Малыш…

— Постойте, — остановил он меня. — Или другое: иду я мимо школы, тоже на мою силу построенную, прохожу, а какой-нибудь озорник или даже малолетний хулиган, и такие в школах учатся, так вот, возьмет такой, скажем, озорник и в меня из рогатки выстрелит. И если не наповал уложит, а при моей хрупкости может и наповал, то травму порядочную… или глаза, к примеру, лишит. Мне хоть и мало осталось, но без глаза все-таки плохо, когда и мало. Да и с шишкой обидно в моем возрасте. А я с шишкой такой, при самом наиблагополучном исходе, домой возвращусь и думать буду, что вот вырастет из такого озорника и малолетнего хулигана вполне взрослый преступник. Вот и получается, что моя чистая сила, как только в размен пойдет, то хоть и на самую малость, а загрязнится. Да и кто поручится, что на самую малость?! Я хоть и в ироническом смысле, как вы, наверное, поняли, пример представил, но — ведь вопрос возникает. И серьезный, между нами говоря. Что же вы думаете, что я такой вариант не предполагал? Предполагал, и не один раз. И многократно. Только сам я этого никогда не сделаю. Вы это позже поймете. Пусть это Алексей Михайлович сделает. Пусть. Я согласен. Только все это совсем не просто, то есть совсем не просто. Это когда еще не владелец… А когда владелец, то все по-другому предполагается и видится все по-другому. Сила, на то она и сила, что с ней так просто не справишься. Ну? Как вам?..

Мне не было легко, хотя я и имел возражения — и несколько. Но все я высказывать не стал, да и продумать их следовало бы. Да, кроме того, подумалось мне (хоть и слегка как-то, туманно), что, может быть, все эти разговоры и доводы одно прикрывают, простое и понятное — корысть? И я сказал самое простое, что на самой поверхности вертелось.

— Я не знаю, — сказал я, — почему вам за одного озорника на всех других обижаться нужно? Но не в этом дело: пусть будет, что вы в ироническом смысле, но… Я хотел сказать, что по-вашему получается, что доброе можно только тогда делать, когда конечный результат известен и когда он, так сказать, абсолютно хороший, абсолютно положительный. И когда он ответное добро приносит, потому что…

— Нет, постойте, не туда вы ушли, — перебил он меня. — Совсем не туда. Так мы не договоримся. Вы сказали: «когда конечный результат известен». Так вы сказали. И ошиблись сразу. Потому что конечный результат никогда не может быть известен — ни-ког-да. Потому что у дела, и доброго тоже, никакого конечного результата быть не может, а только относительный. То есть результат есть, и на каждом этапе свой, а вот конечности никакой нет (кажется, опять каламбур, простите). Я когда про мальчиков вам говорил — образно, разумеется, то имел в виду совсем другое. Совсем, даже совсем обратное. Я хотел сказать, что неизвестно, во что доброе дело со временем, так сказать, трансформироваться может. Хотя, если о поступке говорить, то добро — оно добро и есть: если человека из воды кидаетесь спасать, то здесь о трансформации раздумывать нечего, коль вы порядочный человек. Но деньги… Но ценности — совсем другое. Бриллианты же не умирают — они вечны. Даже если энная сумма по копеечке в разные места разойдется, то и тогда, хоть в копеечном таком варианте, но жить будет. Вот я вам опять пример приведу, для пояснения. Вот представьте себе какого-нибудь бедного гения-самоучку (пусть не в наше время и не у нас), изобретателя, к примеру. И вот я, чтобы его дар втуне не пропал, свои бриллианты ему отдаю. Он их принимает и, как понимаете, не «стенку» бежит покупать, а в опыты всю сумму вкладывает. И — приносит много пользы обществу своевременными открытиями. Ну, доброе я дело сделал? А?

Он подождал, пока я, впрочем с неохотой, подтвердил, что доброе.

— И возражения быть не может — доброе! — воскликнул он, и я почувствовал, что он где-то уже поймал меня. — И прекрасно. Только я вам дальше расскажу, о трансформации дальнейшей. Изобретатель этот вдруг (или не вдруг) умирает. Ну, пусть и по старости — это все равно. А у него сын — балбес. Может быть у гениального человека сын балбес? Еще как! У гениального-то скорее всего, потому что за делом своим он о воспитании думать времени не имел. Так вот: сын этот, получивши после отца наследство, пускается, как вы понимаете, во все тяжкие. И — как результат — связывается с плохой компанией, вы следите, все было д о б р о, а здесь уже впервые — п л о х о. Итак, связывается со спекулянтами, к примеру. И вот, денежки отца — и мои, трансформированные, учтите — идут на темные делишки антисоциальных, или, я бы даже сказал, преступных, элементов. А они и людей и государство в целом обворовывают без зазрения совести. Так вот посудите сами: где большая польза и где больший вред: в гениальных ли изобретениях отца или в темных махинациях сына с компанией? Вы скажете, что в первом. Но это еще неизвестно, потому что, во-первых, если в денежном выражении сравнивать, то все-таки, видимо, отец перетянет, но если в нравственном (а они в своих сетях спекулянты, многих погубить могут, и только что вступающих в жизнь, в первую очередь), так что если в нравственном, то сын вне сравнений. Вот вам и трансформация. А кто виноват? А тот, кто отцу деньги дал. А то, что он лишь доброе в виду имел, это при общем балансе учитываться не будет. И правильно, скажу вам. Вот так.

Он закинул ногу на ногу с победным видом. Я чувствовал, что где-то в его рассуждениях трещина существует, и если на это место поднажать посильнее, то все содержимое и вытечет быстро. Но где эта трещина, я не знал и вот так сразу сообразить не смог. Так мы сидели некоторое время молча. И тут мне опять одно соображение пришло, и опять не без лукавства. Оно так и бывает, когда рассудительно мыслить не успеваешь, тут лукавство свой ответ и подкидывает: лукавый, он всегда и необычный, и оригинальный, и ловкий, и блестящий может быть, но — всегда пустой по сути. (Я уже было раскрыл рот, чтобы соображение свое старику преподнести, но… Подумал, что это удар ниже пояса. И хотя в спорах это допускается в целях крайней самозащиты, мне бы не хотелось… Но еще раз по собственному соображению невнимательно пробежав, я подумал, что он, может быть, и не такой уж удар ниже пояса, а если… то где-то на грани, во всяком случае. И я решился.)

— Так что же получается, Владимир Федорович, — я старался выражаться осторожнее, — если согласиться с вашим рассуждением. Получается, что никому отдавать нельзя, потому что и у Алексея Михайловича может быть такой сын… или кто другой?

Никонов покачал головой. Лицо его приняло выражение скуки и, одновременно, какой-то усталой обреченности. И я понял, что не нужно мне было ничего такого говорить. И мне стало жаль его. И не потому, что из-за меня… но вне, по-человечески душевно. Мне даже показалось, что я его знаю давно, и что жалею его давно, и я знаю про все это давно — вот только помочь не могу.

— Алексей Михайлович… — тихо и с расстановкой проговорил или прошептал старик. — Все, и он тоже… А он знает больше… Всю мою… он всю подноготную знает. Вот вы мне говорите… И правильно. Но об этом забываете — и всегда забывают, когда правильное говорят — что у меня целая жизнь была. Моя жизнь. Я ведь вот один жил. А о семье думал. И мечтал, признаюсь, о семье. Но не вышло. Не могло. Не смог я. И не почему-нибудь не смог, а опять же от этих… от камушков моих. Вернее, не от них самих, конечно, а от идеи. Довериться не сумел решиться. Думал: женюсь, а как доверюсь? Я ведь всегда скромно жил. А жена — как она поймет, когда на ценностях этих, можно сказать, сидеть будем? В скромности крайней сидеть, между прочим. Ради чего она должна будет понимать? А? Ведь у меня-то и дела главного, чтобы как цель жизни, — дела такого и не было. А это не объяснишь. Как объяснишь, что как рыцарь скупой. Почти что… Только какой я рыцарь! А только… — он усмехнулся. — Я сейчас подумал: у рыцаря пушкинского тоже сын был, и хотя со спекулянтами не связывался, но на турнирах перед дамами поскакивал и к денежкам отцовским подбирался не для идеи великой.

Он повел головой в мою сторону и пожевал губами. Мне опять захотелось протянуть к нему руку и погладить его плечо. Но я не посмел.

Тогда я сказал:

— Ну, если не в них дело, не в деньгах, то есть не в стоимости, и если вы сами с ними жить уже не можете, то не лучше ли… то не лучше ли совсем не передавать их никому, а… уничтожить. Нет, не уничтожить — похоронить.

Он, как вдруг разбуженный, удивленно и непонимающе оборотился ко мне:

— Что? Как уничтожить?

— Не уничтожить, а как бы похоронить, то есть как бы и сохранить.

— Как? Похоронить?

— Да вы не волнуйтесь так, я только хотел предложить, а если вы… то… Я хотел сказать, что и такой выход есть.

— То есть как это: «такой выход»? Что значит — «уничтожить»?

— Да не уничтожить…

— Это все равно.

— Я имел в виду, чтобы спрятать в… море, — постарался быстро проговорить я, чтобы не быть остановленным.

— В море? В каком море?

— Это все равно. Я имел в виду способ.

— Способ?

— Ну да. Можно на лодке, например, подальше отплыть, чтобы вернее было.

— На какой лодке? Где лодка?

— Ну я не знаю, можно в прокате. Я и грести умею.

— Что умеете?

— Грести.

— А-а…

Он повел головой в одну сторону, потом в другую, и если бы не замедленность движения, то жест можно было бы принять за отрицание.

— Душа не принимает, — сказал он странно, а я не посмел переспросить.

— Душа не принимает, — повторил он еще тише. — Душа, она…

Тон его вдруг резко изменился, хотя говорил он так же тихо: последнее он произнес уже машинально. Голова его как-то неестественно втянулась в плечи, и при этом он неотрывно смотрел вдоль аллеи, в самый ее конец. Я проследил за его взглядом: по аллее неторопливо шел человек. Никонов быстро обернулся ко мне и встал.

— Пойду, — сказал он быстро. — Мне сейчас надо… идти. Потом договорим. Вы меня проводите. Нет! Нет, я сам. Потом договорим. Вы меня проводите. Я сейчас пойду, а вы… Я вас очень прошу: вы отсюда не уходите, и если он пойдет за мной, то… вы окликните его. Я… сейчас никого видеть не могу. Я вас очень прошу, вы сделайте, как я прошу. Что хотите, о погоде его можно спросить. И вообще — познакомьтесь. Даже лучше.

Последнее он проговорил уже отойдя несколько шагов. Кажется, он еще что-то говорил, но я уже не расслышал. Я следил несколько мгновений, как он торопливо уходил, коротко взмахивая руками, словно механически, потом повернулся в противоположную сторону.

Человек, что приближался ко мне, шел медленно, даже слишком медленно, медленнее, чем идти самыми прогулочными шагами. И смотрел он перед собой рассеянно, и, по всей видимости, за ушедшим идти не собирался.

Я снова уселся на скамейку и стал ждать.

4

Он подходил. Был он среднего роста, лет, наверное, тридцати пяти — тридцати семи; одет был несколько причудливо: рубашка навыпуск, а на ней четыре больших кармана — два на груди и два внизу; рубашка отдаленно напоминала покроем френч, но с короткими рукавами; спортивные брюки с широкой желтой полосой; на ногах сандалии, кажется, размера на два больше; лицо же при такой причудливости выглядело простовато. Одно только было замечательно — белизна кожи. Нет, не болезненная, а как бы от рождения. И короткие волосы ежиком, и брови, и ресницы — все было уж как-то слишком белым. Еще были усы, но до того редкие, что едва замечались. Но эта принадлежность лица была самой ухоженной: видно, что владелец над ней трудился (встречаются такие любители, что и бороду бы носили, если бы росла, а уж усы обязательно, даже если не растут).

Незнакомец по мере приближения к моей скамейке все убавлял и без того неспешные свои шаги и при этом бесцеремонно меня разглядывал; я тоже его разглядывал, но старался делать это исподволь. Он даже голову отклонял в сторону, чтобы лучше рассмотреть или высмотреть что-то особенное (уж не знаю — что?). Я же, понятно, находился в положении странном: уйти не мог, потому как должен был исполнить просьбу так поспешно удалившегося старика, хотя ничего толком не понял, а сидеть было неприятно под этими не скрывающими свою бесцеремонность взглядами. Но я сказал себе, что незнакомец пока ничего особенно обидного по отношению ко мне не проявил, что же до разглядывания, то я, в конце концов, не девица: хочется — разглядывай. Так я успокаивал себя и сидел почти мумиеобразно. Незнакомец же подходить не торопился.

Наконец он все же подошел и остановился прямо напротив меня, опять-таки в бесцеремонной близости. Подошедши же, он не сразу тоже заговорил, а, отвернувшись, внимательно изучил тот конец аллеи, куда удалился старик, словно тот мог быть еще там или прятался в соседних кустах. В окончание такого своего изучения оставаясь стоять не более чем в полуметре от меня, он еще и ухмыльнулся во все лицо. Это было уже… Но я только покашлял, хотя и выразительно, и закинул ногу за ногу. Сделал я это осторожно, чтобы не задеть ногой брючины незнакомца. Он же, при этих моих действиях, ухмылку перевел в улыбку, и, приподняв высоко белесые свои брови, произнес с полупоклоном:

— Отдыхаешь?

Я про себя решил молчать сколько будет возможно (единственно возможный ответ на все его многочисленные и, понятно, намеренные выверты). Он же невозмутимо, только брови приопустились и чуть заметно сдвинулись, продолжал:

— И не скучно? И не скучно тебе с таким архивным экземпляром столько времени проводить. Я еще в столовой вас вместе приметил. Как он тебя под руку взял, думал: пропал человек. Даже подойти собрался, остеречь. Потом уж подумал, что неудобно с первого раза. А кроме того, думаю, будет наука, сам от него потом бегать будет. Вот и твой сосед бегает, хотя по характеру своему старается достоинство удержать. Он один и удерживает еще, а остальные, так те открыто бегают. И ты побежишь.

Такое начало мне мало могло понравиться. И не потому, что он так в мои дела лез — это на задний план переместилось, хотя и с болезненностью, — а от того, что так в моих делах осведомлен был: с кем вышел, как под руку брал, кто сосед. Но я опять-таки ничего не возразил.

Должен сказать в оправдание своей нерешительности, что существует такой сорт людей, которым почти невозможно возражать и тогда, когда они обижают и раздражают нас своим поведением. Это не просто невоспитанные люди и не просто нахалы — у тех действия не есть полное производное их сути, говорю о внутренней сути. Нахал, к примеру, не всегда же он нахал, не в каждом своем проявлении! С близкими, с любимой, с теми, от кого зависит — он, может быть, и самый разлюбезнейший человек. Но есть такой сорт людей, для которых поведение их — не производное их сути (а производное всегда имеет колебания в ту или иную сторону), а сама суть. Их можно было бы назвать естественными людьми, даже наивными, если бы это была деликатная естественность и кроткая наивность. Некто может считать себя «хозяином жизни» и все время демонстрировать такое свое убеждение. Только демонстрация все равно видна и очевидна, она, как пена, хоть и некоторое время может представляться волной. Но пена, как и волна, не может продолжительное время пребывать в пике — схлынет обязательно. И мы уже видим, что смущались напрасно. У такого «хозяина жизни» (у того, что с «демонстрацией») убеждение с ч и т а т ь себя таковым. У другого — нет никакого убеждения, он даже и не знает, что он «хозяин жизни», он и понятия об этом не имеет, но он рождается таким — н е с о м н е н н ы м.

Иное дело, что у таких людей — с несомненностью — разный масштаб и разные, отсюда, возможности. Большинство таких — маленькие «хозяева» — могут и совсем слабо проявляться. Но… не естественно ли предположить, что у какого-нибудь диктатора какой-нибудь маленькой страны в душе все та же самая несомненность. Несомненность не в чем-либо, а вообще, сама по себе — сама из себя. Это похоже на так называемое «искусство для искусства».

Объясняю это не для характеристики заговорившего со мной незнакомца, а в защиту своей нерешительности и — к слову.

Незнакомец нимало не смутился моим молчанием и совсем его, кажется, как вызов, не принимал. Более того, он преспокойно уселся рядом со мной, на том же месте, где только что сидел старик, заложил ногу за ногу и, покачивая тупым носком большой своей сандалии, продолжал:

— Вот ведь люди — в одиночку жить не умеют. А одинокие старики — совсем гибель: ему в богадельню пора, там нянечки привыкшие, а он все норовит, как говорится, к активно живущим пристроиться. Да если бы тихонько пристраивался, мелкими бы шажками, а то — повытянет свои нафталинные понятия и давай их каждому в нос тыкать. Особенно любят новичков на этом ловить: и душу свою страдающую по десять раз вывернут, и заботой своей потрясут, и — все прочее. Видел, как сиганул?! А все от того, что я не попускаю: он мне снизу, а я сверху, он в бок, а я поперек. Так-то. Учить их надо.

Я злился на себя и только тем успокаивался, что из-за старика здесь сижу.

Я сидел, слушал вполуха и подумал, что вот я уже называю Никонова стариком и уже выслушиваю о нем всякое, да и тайна его как-то тоже незаметно воздухом, что ли, наполнилась. И я стал еще и на это злиться на себя и говорить себе: «Да ведь не наивным же дураком я себя держу?! Ведь было же в его словах… Отчего-то же захватило это меня!» Но здесь я подумал, что и этот, рядом, тоже меня «захватил», а вернее — прихватил.

Он все говорил в том же роде, не смущаясь повторами и излишней утомительностью своих речей. Я уже и не слушал. Я все больше и больше раздражался и говорил себе: «Я взорвусь». Я так несколько раз повторил себе, но все никак не мог решиться. Но, наконец, решился.

— А вы-то что? Кто? — воскликнул я явно невпопад, и, наверное, что со стороны это должно было выглядеть комически; но такой уж у меня получился «взрыв», так уж пыхнуло.

— Я? Я Петр Ванокин, — сказал он, совсем не принимая, как видно, мои слова за взрыв и даже не обратив внимания на то, что я перебил его на середине фразы. — Ну, а тебя как?

Я вынужден был назваться, хотя сделал это с подчеркнутой неохотой. К слову скажу, что я это в последний раз здесь неохоту подчеркивал, и больше по инерции, потому что в подчеркиваниях моих никакого смысла уже не было: хоть подчеркивай, хоть двумя разноцветными полосами, хоть совсем зачеркни — ему было все равно. Но опять-таки и уйти я не мог. Больше скажу: как-то так получилось, что я не только не мог, но и не смел уйти.

Дело в том, что человек часто на свою волю полагается больше, чем она, воля, выдержать может. Говоришь себе: «захочу — уйду, захочу — прерву; только сейчас еще не очень хочу, но как очень захочу — сделаю». Но не уходишь, не прерываешь и уже забываешь о волевом своем обете. И даже потом, когда один на один перед самим собой встанешь, то и тогда еще думать будешь, что все-таки с а м не захотел волю в дело пустить. Вот это «сам» и есть главное утешение.

Сейчас, отдаленный годами от тех часов моей жизни, понимаю, что воля случаем не управляет: хочешь, не хочешь, а в необходимую для твоей жизни историю все равно попадешь, и никакая воля тебя от этого не убережет. Другое дело, как ты уже внутри истории своей волей распоряжаться станешь (правда, если она сама тобой не распорядится). Что же касается того, кто этой необходимостью случая распоряжается и для тебя его еще до самого твоего рождения, может быть, готовит — нам неведомо. Может быть — судьба? Но расплывчато и малоутешительно.

Впрочем, сейчас не в этом дело.

Как-то само собой получилось, что мы разговорились: вернее, говорил в основном он, а я — только отдельными фразами. Но все же! Он пространно, в лицах, и не без остроумия рассказывал мне о здешних обитателях, а я слушал и все никак не мог уяснить себе: есть ли цель у него особая? Не просто же поболтать он ко мне вышел! И не просто же в сторону ушедшего старика заглядывал! И не просто же так старик меня предупреждал! И я чувствовал, что она была, цель, хотя, конечно же, не мог понять — в чем? Порою я подмечал на себе (и это вдруг среди самого, можно сказать, смеха) его изучающе-холодный взгляд. Наверное, и болтовня тоже была приспособлена для дела и служила…

Прервавшись на полуслове, он вдруг спросил меня: чем я занимаюсь? И спросил-то холодно. Я сказал, что работаю на заводе. Он спросил: кем? Я сказал, что бетонщиком.

— Так-то уж и бетонщиком?

— Именно так.

— Что-то мало верится, — сказал он и тут же внезапно потянулся к моим рукам, ухватил за запястья и развернул ладонями вверх. Я отдернул руки. А он нехорошо улыбнулся и сказал:

— Ну а вообще-то, как говорится, в свободное время — пишешь небось? А?

Я промолчал.

— Дело, — сказал он одобрительно, будто получил положительный ответ, и опять улыбнулся. Улыбка его была характерной: он высоко поднимал углы рта так, что усы вытягивались в стрелку. Они так ровно вытягивались, что мне подумалось: не репетирует ли он такую свою улыбку перед зеркалом?

— А впрочем, — сказал он, помолчав и еще раз повторив «а впрочем», выговорил твердо: — А я — артист.

Я с недоумением на него посмотрел. Но он не шутил.

— Да, артист, — продолжал он, — но не в том, пошло-сценическом смысле: я не на театре играю, я — артист жизни.

При последнем восклицании он взглянул на меня чуть ли не высокомерно. Но, как видно, следы недоуменности еще оставались на моем лице, потому что высокомерие его взгляда возвысилось и еще.

— Для непонимающих — могу объяснить, — он сделал плавный круговой жест на себя, как бы отделяя часть пространства от всего остального. — Я сказал: «артист жизни», но не хочу, чтобы это воспринималось в пошлом смысле — мол, все мы в этой жизни актеры, каждый играет свою роль и так далее. Так, кажется, любят у нас выражаться. Я, разумеется, совсем не в этом смысле. Я уже сказал о сцене, потому и не принимаю жизнь, как сцену. У меня другое. Представь себе, я долго искал, что называется, себя — очень, очень долго. И ничего не отыскал. Да и отыскать не мог. Я по рождению другой, я артист по рождению. Казалось бы, чего проще — раз артист, то иди на сцену. Только ведь сцена — это заведомое ограничение, а главное — жизнь по-писаному. А я не хочу жить по написанному, хоть бы и самый великий писатель написал. Я — импровизатор. Может быть, и великий импровизатор. Во всяком случае, я знаю одно: что ничего не хочу и ни к чему не стремлюсь. Ничего не хочу — о п р е д е л е н н о г о. Я доверяю жизни. Пусть она вместо писателя меня ведет. Я не хочу в ней определенной роли, я хочу множества ролей. Вот как получается, ты только подумай: на сцене положено играть много ролей, за это и звания дают и награды, а в жизни — в жизни положено одну роль всего сыграть, то есть цельность человеку положена. На сцене как: он сегодня Гамлета играет, а завтра — последнего злодея и негодяя. И если он великий артист, то должен за эти два дня и настоящим благородным представляться, и — законченным подлецом. И — хочешь не хочешь — и тем и этим побывать… А в жизни это считается, так сказать, безнравственным: не станешь же ты с утра о великом размышлять, а в обед, в магазине, у старушки копеечный кошелек срежешь или еще какую пакость совершишь. Значит, на сцене можно и положено быть всяким, а в жизни — только хорошим. Но не думаешь ли ты (а если не думаешь, то подумай), что тот, кто гениально на сцене негодяя представлял и в него перевоплотился — все равно, но хоть часть черного в свою душу принял. А?

Мысль эта показалась мне остроумной. Но тут же я подумал: «А не издевается ли он надо мной?» Хотя лицо его было серьезным.

— Так получается, что актер уже и есть безнравственный человек? — сказал я, чуть только улыбкой скрашивая серьезность, которая невольно во мне проявилась (я ее стыдился — своей серьезности, потому что все-таки не очень мог доверять Ванокину: не может быть, чтобы такой — говорил совершенно серьезно).

— Получается, что так, — отвечал он. — И чем сильнее актер, тем он безнравственнее. Хотя и поневоле. Вследствие, так сказать, специфики профессиональной.

— Значит, и писатель — он тоже… — воскликнул я, не сумев сдержаться.

Здесь он поднял руку, и я подумал, что он опять сделает свой жест отделения пространства, но он осторожно дотянул ее до затылка и чуть к нему прикоснулся.

— Не думал, — проговорил он. — Честно говоря, не думал. Но… — он прищурил глаза, — если поразмыслить, то… если поразмыслить… Нет — с писателем другое. Он ведь не воплощается, он со стороны видит. А это — другое. Хотя и сам может быть подлецом, но это уже не от искусства.

Но здесь главное возражение его рассуждению у меня прояснилось. Я ему обрадовался и решил высказать без подготовки. Впрочем, я уже был втянут в беседу и стал понемногу горячиться.

— Значит, все правильно, и в жизни нельзя быть артистом. Значит, если вы допускаете, что можете быть артистом, то и допускаете, что можете быть безнравственным, — выговорил я поспешно (замечу, что «ты» я так и не смог ему говорить, хотя его «ты» принял, поневоле).

— Можно, — в тон мне и тоже быстро сказал он. — Артистом быть можно. Ты же здесь сказал не про актера. Ты его формально с одной сцены на другую перенес. Но я же сказал: жизнь не сцена. И я настаиваю на этом.

— Да какая же разница: актер, артист. Только в словах.

— Не только в словах, — заметил он строго, — но и по самой сути.

— Ну, так можно все передернуть, — проговорил я чуть ли не с обидой, сам не знаю, откуда и обида-то взялась тут.

— Передернуть можно. Только неизвестно, кто из нас больше передергивает, — он тоже заметно стал горячиться. — И какой мне смысл передергивать. Тоже мне — слово нашел. Писатель! Думать надо больше! И выбирать…

— А мне выбирать нечего, я не навязывался.

— Выходит, это я навязываюсь. Да сто лет мне нужно…

Но он не докончил. Он все-таки сумел себя удержать. Но я встал. Теперь я уж непременно должен был уйти. Я и сделал шаг уже (все-таки не пошел сразу, а сначала шаг сделал). Но он ловко поймал мою руку. Мне бы надо было ее отдернуть, но я не сумел и осторожно потянул на себя. Эта моя осторожность ободрила его. Он даже засмеялся вслух, хотя и не совсем натурально. Со скамейки же он все-таки даже не приподнялся, а сидел в прежнем положении и руку мою держал крепко — кстати, цепкость в пальцах у него была ощутительной. Так длилось несколько секунд. Наконец… я сдался. Да и не вырывать же мне было руку. И вообще, все происходило не без мелодраматичности. Я сел. Он еще несколько мгновений не выпускал моей руки, как бы убеждаясь, что я внезапно бежать не намерен.

— Ну вот, поссорились, — сказал он примирительно и поднял обе руки вверх. — Но я виноват полностью, в чем и признаюсь, — и он улыбнулся, хотя на этот раз усы в стрелку не вытянулись и улыбка вышла не такой уж неприятной. — Признаюсь и каюсь, — продолжал он. — Ну — мир?!

И он протянул мне руку. Я, чуть помедлив, протянул свою. Он крепко ее пожал и держал так, пока не ощутил ответного пожатия, хотя и не столь значительной крепкости.

— Вот и хорошо. А то сразу бежать. Успеешь еще, набегаешься. От старика небось не бежал. Ну ладно. Я, пойми, почему так резко об этом «артисте», что это для меня важно. Весь смысл в этом.

— Так вы о самом важном так всякому встречному и рассказываете? — не мог удержаться я, чтобы не сказать, хотя и не посмел произнести настоящее слово — «выкладываете».

Зато удержался он:

— Не всегда, — сказал он сдержанно. — Да и почему ты знаешь, что ты «первый встречный»? Может быть, я с умыслом тебе все рассказываю — почем знать. Может быть, ты просто о моем умысле не знаешь. А он, может быть, и есть. И самый настоящий. Но — об этом потом. А сейчас доскажу. Ты сказал, что в жизни быть артистом нехорошо. Сценическим, согласен, нехорошо. А артистом жизни — так вот я перед тобой.

— Ну и что?

— А то. Вот все говорят: смысл, смысл, человек, мол, должен смысл своей жизни искать. Есть такие, которые и находят, но все равно — только приблизительно, как и все в жизни только приблизительно. Остальные из ищущих — только притворяются, что нашли. Третьи не ищут, а просто живут. Неправы все. Но последние, они больше всех оправдания достойны. Все было бы правильно в этих поисках, если бы жизнь каждого сама по себе самоценна была. Без связи с другими. Но разве она самоценна? И разве без связи? Да хоть и на самый необитаемый остров заплыви, все равно с человечеством связан, раз словами говорить умеешь и на четвереньках не ползаешь. А мне говорят: личность! Нет никакой личности, есть только исполнитель жизни, потому что смысл — он недоступен. Вот «артист» — исполнитель, он эту недоступность принимает и к ней с уважением относится. Задача артиста удержаться от поисков этого самого смысла жизни. Вот его смысл. Одно только принимать, что жизнь сама знает, как тобою распорядиться. Я все принимаю: и общественную пользу, и государственную необходимость. Но сам я одно помнить должен — жизнь сама мне роль назначит. И если кому покажется, что роль подлеца выдаст, то пусть тот как хочет думает. А я буду исполнять. Только почему бы не представить, что, подлец, он своей собственной волей и порождается, опять же — личностью, а жизнь — она мудрее, и что может показаться подлым со стороны, то, может быть, для общей пользы самый сокровенный смысл имеет. А может быть, и самый ключевой.

— Так все-таки допустимо подлецом быть, по-вашему?

— Вообще-то подлецом никому не дозволено, — ответил он рассудительно.

Но я не унимался:

— Тогда в чем же разница меж теми, кто о смысле не знает… не ищет то есть, и «артистом»?

— А в том, милостивый государь, — проговорил он и снова проделал плавное движение рукой, — что «артист» различает: когда жизнь его направляет, а где собственная свободная воля норовит вмешаться. На то она, между прочим, и свободная. А «артист» у нее на поводу не идет. В том и разница.

— А как же знать: когда воля, а когда жизнь?

— А в этом и талант, — он улыбнулся, и на этот раз усы точно в стрелку вытянулись. — В этом и наука.

Теперь я не нашелся. Этим своим последним, о таланте, он как-то все завершил, прикрыл вопрос. И хотя я чувствовал, что что-то здесь не так, то есть что совсем не так, мысли мои бурлили во мне и никак ни во что не оформлялись.

— Ну что, нет больше вопросов, я думаю? — воскликнул он с бодростью.

— Не знаю… — неопределенно отвечал я.

— Вот как поднимутся, так сказать, со дна души, так и поговорим.

— Не поднимутся, — сказал я.

— Это почему же?

— Так.

— Ну ладно, — он хлопнул ладонями о колени. — Я вот что хотел сказать: этот старик приставучий, он что это так долго тебя томил? А?

— Да так, — ответил я неохотно и словно чего-то стыдясь. — Дело у него одно…

Но здесь я осекся и поднял глаза; его взгляд, казалось, неотрывно ко мне приклеился.

— Ну!.. — выдохнул он глухо.

Но я промолчал, и теперь уже сознательно. Ему не надо было так смотреть. Но он как будто не мог пересилить себя.

Так мы смотрели друг на друга, наверное, с полминуты. Наконец он вернулся в себя, хотя и с видимым затруднением. Мне так и хотелось задать ему вопрос в лоб, но я сдержался. А он, возвратившись, теперь уже не мог меня возвратить: то проговорил невнятно «м-мда», то принялся поправлять ремень сандалии, и не зная, что с ним делать, просто подергал несколько раз; потом, повернувшись ко мне, подмигнул; но и это не получилось. Теперь я почувствовал себя свободным. И встал.

— Я пошел.

Он, как я и предполагал, за руку ловить меня не стал. Но, когда я сделал уже несколько шагов, поспешно поднялся.

— Уже уходите? — сказал он вдруг на «вы». — А то прогулялись бы к морю. Я там… места знаю. Ты же еще не был.

— А вам откуда известно?

— Мне? Почему же? — он впервые, кажется, не знал, что говорить. — Так.

— Не был, — с похожей на прошлую его наставительность проговорил я. — Не был, но устал и сейчас иду отдыхать. И провожать меня не надо.

Последнее это было уже совсем по-мальчишески, но я не смог себе отказать хоть в этой безобидной мести.

— А вечером? — спохватился он. — Что ты будешь делать вечером?

Я не ответил. Победа эта была мне приятна, хотя я и не знал, в чем она, собственно, состояла и какова в ней моя л и ч н а я заслуга.

— Слушай, — он догнал меня и легко тронул мою руку, — хочешь, я тебя к Мирику свожу?

— А кто этот Мирик? — я чуть замедлил шаги.

— Ну, это интересно, — почти обрадовался он. — Уж получше твоего старика.

— Так уж и получше.

— Да ты не думай, я ведь не так просто. У них там клуб. Ну, вроде собрания. Они не всех принимают, но я тебя введу. Там о смысле жизни всякое…

— Мне и незачем о смысле жизни.

— А посмотришь, — не унимался он. — Они любопытные. И жена у него, Леночка, тоже… Но не в ней, конечно, дело. Они там рассуждениями всякими занимаются. Иногда книжки вслух читают, а потом говорят, а иногда так, без книжек. Да ты не подумай: у них не по-курортному, чтобы от скуки, у них это — как работа. Я так предполагаю, что они съехались сюда специально. К тому же и природа… располагает. Говорят, что так они совершенствуются. Правда, после бесед этих про совершенство они в шашлычную часто заглядывают — они люди с деньгами. Попировать любят. Я тоже с ними был: за троих едят. Тоже, видимо, для совершенства. Но, как говорится, «ничто человеческое»… Но все равно они любопытные.

Мы дошли до поворота аллеи. Мне нужно было сворачивать направо. Я приостановился. Он понял:

— Ладно. Иди. До вечера. Ты придешь?

— Вряд ли, — пожал я плечами.

— Приходи обязательно, буду ждать. У главного корпуса, в семь.

Я сделал неопределенное движение рукой и повернул в свою сторону.

— Слышишь, в семь, — прокричал он мне вдогонку. — У главного корпуса.

Когда я остановился у крыльца, я только тогда понял, что почти бежал. Дыхание мое было скорым и неровным, а в боку покалывало. Я оглянулся. На дорожке никого не было. Но просвет деревьев… Я не знаю, что мне привиделось в этом просвете: я слишком был не в себе. Так я постоял с минуту. Но, кроме шороха листьев, ничего расслышать не смог. И хотя солнце еще было высоко, мне казалось, что я сам стою среди сумерек. Я, осторожно ступая и несколько раз внезапно оглянувшись, взошел на крыльцо. Входная дверь как-то уж очень длительно заскрипела. Под лестницей было темно, я вышел на веранду, осторожно вставил ключ в замочную скважину и легко толкнул дверь. Она раскрылась без скрипа. Я постоял несколько мгновений на пороге, осматриваясь, и только тогда вошел. Шторы я задернул перед уходом, и в комнате стоял полумрак. Прикрыв за собой дверь и повернув ключ, я еще несколько мгновений постоял неподвижно. Потом снял туфли и, ступая на носки, подошел к окну. Просунув ладонь меж шторами, я заглянул в просвет: та часть дорожки, что была видна, наполовину покрылась тенью. Я вытянулся, стараясь заглянуть подальше, но мешали деревья. Затаив дыхание, я прислушался. Странно, что в целом корпусе не слышно было ни единого звука. Как будто я был в доме один. Стараясь, чтобы штора не колыхнулась, я отвел ладонь. Угол чемодана выглядывал из-под кровати — с его бока свисала лямка майки. Я попытался припомнить — трогал ли я белье перед уходом, тем более что оно было уложено снизу, под рубашками и пиджаком; но припомнить не сумел. Нет, кажется, я не переодевался. Но тогда зачем мне нужна была майка? Это было странно. Я дотронулся до лба: он был влажным. Впрочем, в комнате было душно. Я подошел к столу, приподнял осторожно графин, налил стакан до краев и выпил. Вода была теплой. Но я выпил и второй стакан. Потом лег. Не раздеваясь. Я полежал на спине некоторое время, перекатился на бок, рывком вытянул из-под себя покрывало, накрылся до подбородка. Наверное, скопилась сырость от того, что комнату не проветривали. Хотя — от чего быть сырости на втором этаже деревянного дома, да еще в такое солнце?! Но я чувствовал холод. Я приподнялся, заглянул за кровать, словно что-то могло измениться в моем чемодане. Потом я закрыл глаза.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Проснулся я со странным ощущением бодрости. Я давно так не просыпался: тело легкое, а в душе — никакой тревоги. Но спал я, судя по всему, не более полутора часов. Я припомнил свои страхи: они остались где-то далеко, там, за полуторачасовым промежутком, но все равно — они отдалились значительно.

Сон — странная вещь, в том смысле, что время в нем исчисляется по-особому: и может, мы во сне пребываем не так уж и на земле? Порой проспишь всего полчаса, а припоминаешь то, что с тобой происходило до этого получаса так, словно прошло, по крайней мере, несколько дней. И никогда, даже дни самых зрелых рассуждений над трудными вопросами и неразрешимыми проблемами, и никакие логические построения не заменят двух-трех часов забытья: умом мы можем р е ш а т ь, а пробуждение нам — о т к р ы в а е т.

Впечатлений для одного дня было много. Я даже сказал бы — слишком. А он еще не закончился. Вообще я знакомлюсь с трудом, но разве эти четверо со мной знакомились? и о желании моем справлялись? или такой уж я интересный человек? или такой уж интересный собеседник? или такой уж необходимый?.. Вот — тут, может быть, что-то и есть (исключаю Алексея Михайловича). Все как будто только и ждали моего приезда, чтобы на меня накинуться.

Я стал думать, и по мере того, как события сегодняшнего дня приближались ко мне и, наконец, приблизились вплотную, с оттенками голосов и особенностями жестов, бодрость моего пробуждения стала заметно сникать, а сам я даже поймал себя на том, что опять раза два (я эти разы отметил, но, может быть, были и еще другие?) настороженно оглядывал комнату.

Впрочем, вещи я разложил, как только проснулся, а потому сейчас, когда нынешнее мое состояние опять сомкнулось с прежним и растворилось в нем, я уже не имел возможности детально исследовать расположение вещей в чемодане, хотя именно сейчас это было бы очень кстати. Да, исследовать на предмет… Вот это и было затруднительно, определить: на какой предмет?.. Предположить, что чемодан мой смотрели? Предположить можно что угодно, но — кто? и главное — зачем? Там ничего не было, кроме одежды и кое-каких бумаг с моими записями, не представляющими, думаю, еще даже и литературного интереса, не говоря уже о любом другом; впрочем, кроме простого любопытства.

Нет, я не с того начинаю — чемодан следует оставить в покое. Так. Сначала был Алексей Михайлович. Его исключаю сразу. Потом этот циркач — Коробкин. А что он? Оставим и его. Потом Никонов. С ним не все ясно, но не он же стал бы… Потом был Ванокин, и если бы не его это «ну», когда я сказал про дело старика, то и его можно было бы исключить…

Здесь я остановил себя и подумал: «А из чего это исключить?» Что-то я в самом деле сгущаю. Может быть, мне уже писать пора, если я так обобщаю? Но почему же то я стал!.. Не просто же так! Не болен же я! Не мог же в один день, ни с того ни с сего, вдруг этим всем заболеть? Стоп. Как это: ни с того ни с сего? Как это вдруг? И почему, собственно, не мог — вдруг?

Если я из ничего делаю что-то, то… Но раньше я никогда этого не делал. Но раньше ничего такого со мной не случалось.

Мысли мои путались, и ничего стройного я из них выстроить не мог. То есть не только стройного, но и совсем ничего. Одно только я чувствовал и понимал через чувство: что-то вокруг меня происходит, если и не вокруг, так около. И у меня, как и у всякого другого в моем положении, было два выхода: первый — ждать, второй — взяться выяснять. Но как я ни пытался решить, который из них предпочесть, ничего у меня не выходило. И я решил действовать, сообразуясь с обстоятельствами, то есть ждать, а по ходу и выяснять.

Я решил пойти сначала к Алексею Михайловичу. Я вышел на веранду: было еще солнечно, но свет уже предзакатно терял желтизну. Третья от меня дверь растворилась, вышел человек в пижаме и с полотенцем через плечо, увидев меня, он коротко кивнул, как знакомому, и, что-то насвистывая под нос, удалился. Я не успел удивиться, как он исчез за поворотом.

Я подошел к двери Алексея Михайловича, но в то самое время, как я уже брался за ручку его двери, снизу меня окликнул женский голос:

— Не скажете, который теперь час?

Я выглянул за перила. Женщина лет тридцати, в глубоко открытом на груди и длинном сарафане, приставив руку ко лбу козырьком, смотрела на меня. Должно быть, она была красивой: тонкая, с длинными черными волосами, прикрывающими плечи; лица же мне не было видно, потому как оно было прикрыто ладонью.

— Вы меня? — сказал я.

— Ну да, вас, — откликнулась женщина.

— Я не знаю, — выговорил я после довольно продолжительной паузы.

— Вы что, новенький? — спросила женщина.

— А что?

— Ничего. Видно, еще не успели отдохнуть и сил набраться: уж очень голос слабый.

Я хотел было ответить, но она резко повернулась — сарафан ее вздулся и оголил стройные ноги — и, быстро ступая, пошла по аллее.

Я подождал, пока ее скрыли деревья, потом повернулся и, напевая под нос мотив, наподобие того, что пел кивнувший мне незнакомец с полотенцем (то есть неразборчивый, для всех почти одинаковый, бестолковый, но, как видно, необходимый для человека в минуты определенных настроений), шагнув к двери Алексея Михайловича, четко стукнул три раза. Видимо, от звонкости моих ударов или оттого, что я продолжал мотив, я ответа не расслышал, и только постучав еще раз, услышал голос Алексея Михайловича, который громко и, кажется, с раздражением произнес:

— Да я же сказал — открыто!

Я толкнул дверь и вошел. Алексей Михайлович сидел за столом и что-то писал. Вид его показался мне озабоченным. Сидел он на стуле боком, навалившись левой рукой на стол и низко над ним склонившись; когда я вошел, он не сразу поднял голову, а вывел еще несколько слов (я говорю «вывел», потому что рука его водила пером медленно и с напряжением). Наконец он оторвался от листка, поднял на меня глаза и, перевернув ручку, постучал тыльной стороной по столу.

— Я не вовремя? — сказал я, останавливаясь у порога.

— Не совсем, — отвечал он, тронув лоб ладонью. — Но раз уж пришел — входи, садись, — и он указал на стул напротив.

Я хотел было отказаться и уйти, но почему-то не решился, прошел и сел. Когда я подходил, он перевернул лежавший перед ним лист обратной стороной. Я опять подумал, что лучше было бы уйти, но вдруг сказал для самого себя неожиданно:

— Простите, что я отрываю, но я по делу.

— Ах, по делу, — проговорил он вяло. — Ну-ну, давай дело.

Я тут же пожалел о сказанном. Но отступать было поздно. Он молчал, а я не знал — с чего начинать, и сразу не мог сообразить, в чем это мое «дело» может заключаться. В голове моей возник прежний глупый мотив, и так он заслонил вдруг все, и беспрерывно во мне прокручивался, и я не мог сквозь него пробиться, что в эти несколько секунд раздражился на… Алексея Михайловича.

— Да, я пришел по делу. А что? — почти с вызовом и отчетливо выговаривая слова, сказал я.

— Я и жду… — в прежнем тоне, ничего как будто не заметив, отвечал он.

Тут, вместо того чтобы сдержаться, я припомнил лицо старика, и лицо Ванокина, и эти разговоры первой половины дня, и свой чемодан, и то, как меня тянуло к Алексею Михайловичу, и то, как хотелось ему доверяться, и…

— Вы ушли… тогда. Вы ушли из столовой, — начал я сбивчиво: слова выходили, и только тогда, когда оформлялись звуком, только тогда я их сам воспринимал и мог за ними следить. — Вы ушли, а я должен был… Если вы даже и не нарочно, то все равно… И почему я все это должен выслушивать. Вы должны были мне объяснить. Вам легко: вы встали и ушли. Можно было объяснить. И потом еще — чемодан.

Алексей Михайлович меня не перебивал, я сам остановился. Как ни толпились во мне слова и как раздражение ни подталкивало их беспорядочными, но скорыми толчками, я все же сумел прекратить это бессвязное выскакивание.

— Что же я мог тебе объяснить? — сдержанно проговорил Алексей Михайлович. — Дай мне хотя бы понять.

— Вы понимаете, но…

— Притворяюсь, — закончил он за меня, все не теряя сдержанности. — Хотя, немного… Кое-что только понял. Но, например, при чем тут чемодан?

— Чемодан — не главное, — досадливо отозвался я.

— Ладно, пусть не главное, но все-таки — при чем? Это твой чемодан?

— Мой. И в нем сегодня кто-то рылся.

— Рылся? — вдруг оживился он. — Это интересно.

— Мне тоже интересно.

— А ты не придумываешь? Я хочу сказать, что тебе могло показаться.

— Могло и показаться, — сказал я независимо, — но все равно.

— Ты так говоришь, будто я имею к этому отношение.

— Я этого не говорю.

— Ну, допустим, — и он улыбнулся.

И как я ни был разгорячен, и как ни злился на себя — эта улыбка его значительно меня охладила. Я еще чувствовал, что краска не сошла с моего лица, я еще дышал прерывисто и сглатывал поминутно, но — я снова ощутил притяжение к этому человеку. Только я не знал, как теперь все поправить. Но оказалось, что поправлять ничего не нужно.

— А ты, я смотрю, горяч, — продолжал он улыбаться. — Ну, ладно, давай о деле. Чемодан пока оставим. Да, ничего не пропало?

— Ничего.

— Уже хорошо. Ты вот что… Тебе что-то Никонов говорил? А? Неужто же он… Он тебе о ценностях говорил?

— Всякое, — сказал я осторожно.

— О бриллиантах?

— Да, о бриллиантах.

— Так.

Это его «так» прозвучало неожиданно мрачно. Он встал, заложил руки за спину и прошел по комнате из конца в конец несколько раз. Я следил за ним, пытаясь понять: что? как? насколько? Но он совсем ушел в себя. Одно только я видел: «дело» существует.

Какое-то ожидательное возбуждение поднялось во мне. Жизнь моя до сего дня протекала… обыкновенно. И обыкновенность эта всегда удручала меня. Всегда кажется, что только в необыкновенности вся соль и весь смысл. То, что во внешней обыкновенности жизни есть глубокий внутренний тон (и даже он глубже и гуще — этот тон, когда на поверхности видимая обыкновенность), это я понял много позже. А сейчас… Я с нетерпением ждал, когда Алексей Михайлович заговорит.

Но он совсем о моем присутствии позабыл: все ходил из угла в угол, мягко ступая. Мне уже надоело за ним следить, но я ждал терпеливо и его задумчивость разрушить не смел. Я посмотрел на стол: кроме листка, который он перевернул тыльной стороной, на столе лежала книга (что-то техническое), небольшая стопка бумаги и два конверта рядом. Эта стопка бумаги меня особенно заинтересовала: не просто же так человек держит под рукой стопку бумаги! Не для одного же писания писем! И еще один предмет заинтересовал меня: с краю кровати, в изголовье, лежала толстая тетрадь, а вернее, не тетрадь, а что-то наподобие конторской книги. Тетрадь была закрыта, но, внимательно приглядевшись к обрезу, я заметил, что она была исписана больше чем наполовину. Я подумал, что это не может быть ничем иным, как только дневником. Хотя… Но мне очень хотелось (и я мог бы до нее свободно дотянуться) раскрыть тетрадь, чтобы убедиться. Дневник — вещь ныне архаичная, способ осмысливать собственную жизнь по дням почти забытый; тем более что на Алексея Михайловича, как я его представлял, это совсем было не похоже. Но — почему бы и нет! Мне не хотелось ошибиться, и я стал думать: что мог записывать Алексей Михайлович? Может быть, он уже и меня туда вписал? Это последнее показалось мне правдоподобным и… желаемым. Но здесь Алексей Михайлович, наконец, остановился посреди комнаты, руки из-за спины отнял, сложил их плотно на груди, посмотрел на меня исподлобья и сказал:

— Дело такое существует. Камней я не видел, но, судя по всему, они имеются. Думаю… наверняка. Он — человек странный, но не чудак, хотя может показаться… Он меня дней десять уже донимает. Сначала я принял его просто за сумасшедшего, потом понял — тут другое. Хотя все странно: подходит к тебе человек и с первых почти слов предлагает взять какие-то огромные ценности, чтобы хранить. То есть не то чтобы владеть и не просто хранить, а еще с какою-то идеей. Первый вопрос понятен: почему я? почему ко мне? Спросил. Он ответил, опять-таки невнятно, что у него мало времени, что он ко мне присматривался и что ему теперь выбирать некогда.

— Мне так же говорил, — вставил я, как будто чему-то обрадовавшись.

— Тем более.

— Он еще сказал, что у него две опасности: мало времени и какой-то человек. Но он не назвал.

— Мне о человеке не говорил. Постой, постой, — Алексей Михайлович шагнул ко мне. — Может, у него — того, мания преследования, а мы тут огород городим?

— Не знаю, — сказал я, припомнив, как поспешно скрылся Никонов. — Не знаю. Может быть. Он от меня так быстро убежал.

— От тебя?

— Нет, не совсем от меня. Там другой подходил, а старик его увидел и убежал. И мне сказал, чтобы я его… Говорит: «ты познакомься с ним».

— С кем?

— Ну с этим, что пришел. Он подошел ко мне и стал говорить, что это полоумный старик, что все от него бегают, а он ко всем пристает, ну и все такое. Его фамилия Ванокин. Он еще стал…

— Это какой Ванокин? — прервал меня Алексей Михайлович. — Не тот ли, что с «ежиком», белый такой, во «френче»?

— Да, этот.

— По-нят-но, — медленно проговорил Алексей Михайлович и, внимательно посмотрев на меня, сказал: — А ты знаешь, что Никонов здесь ни с кем, собственно, исключая меня и теперь вот тебя, не общается. Он вообще людей сторонится и почти все время дома сидит, в комнате. И никому он… Врет твой Ванокин. И что-то не похоже на «просто так». Я его немножко знаю. Он с компанией этих, что клуб (я тебе показывал в столовой), с ними водится. У него еще женщина здесь есть — Марта. Красивая. Так, значит, он с тобой о старике заговорил? Тогда рассказывай.

Я передал свой разговор с Ванокиным, опустив «артиста», но о его этом «ну» как можно подробнее и даже, как сумел, в лицах изобразил.

— Это интересно, — заметил Алексей Михайлович, когда я закончил рассказ. — Это, может быть, самое интересное. Насторожился, говоришь. Так-так.

— Не только насторожился, но чуть не бросился на меня.

— Да, странно.

Он подошел к столу, поднял листок, глянул на него мельком и положил на прежнее место.

— Видишь ли, — проговорил он в раздумье, — все так сошлось… Короче, у меня здесь неожиданное дело возникло, свое, и, понимаешь, я не могу сейчас тем стариком заниматься… вплотную. Тем более, что, может быть, это его стариковская фантазия. Так бывает. Но если камни существуют, а они вполне могут существовать, то… Впрочем, кажется, что все не так просто.

— А если их все-таки нет? — сказал я. — Их ведь никто не видел. Он вам не показывал, вы говорите. Ведь если он вас так… выбрал, то сначала должен был представить… в наличии. Ну, хотя бы, чтобы его не приняли… и вообще.

— Да, не показывал. Я тоже думал об этом. Но есть здесь достаточное возражение, если на его идею опираться. Показать, видишь ли, не трудно. И не в этом дело, я думаю, что он опасается. Опасался — не предлагал бы. Я хочу сказать, что он думает — демонстрация делу повредит. Он, видишь ли, хочет, чтобы сначала его идею приняли. А в этом для него все дело. Он говорил тебе, наверное, что ценности… что они сила. И он хочет моего принципиального согласия, чтобы я принял всю тяжесть, как он говорит, «силы». Это ведь для него не просто камушки, которые можно разменять на деньги. В том-то все и дело, что их нельзя разменять. Это его главный пункт, что это не ценности, а сила. Он еще по-другому выразился: «чистая сила».

— Так отчего же вам не взять?

Он усмехнулся:

— Вот и ты тоже. А как взять? Принимая его правила, а я не хочу по-другому — и не могу, я должен буду принципиально с его идеей согласиться, идею принять. Если бы все так просто. То есть, если он не в себе, тогда понятно. Но если… тогда выходит, что это не просто взять горсть камней себе на хранение, допустим, но как бы крест на себя взвалить. Вот и пойми. И разве я имею такие силы, чтобы этот крест нести, да еще — неведомо куда и неведомо с какой целью?

— Но он разве не объяснил… идею?

— Смутно все. Думаю, он и сам смутно понимает, во всяком случае выразить четко не может. Да, — он остановился, потрогал лист рукой и продолжал: — И еще есть некоторые обстоятельства, и их невозможно не учитывать. Например, как все это выглядит юридически. Как — законно ли это, чтобы такие ценности находились у одного лица? И потом — их происхождение. Он что-то смутное говорил. Понятно одно — они еще с того времени, дореволюционные. И не из воздуха же они появились. Он тебе о трансформации говорил? Так вот, это…

Но здесь его прервал осторожный стук в дверь. Мы одновременно обернулись.

— Входите! — сказал Алексей Михайлович, хотя и помедлил несколько мгновений.

В приоткрывшуюся дверь просунулась голова. На голове совсем не было волос. Человек огляделся, словно бы не сразу замечая нас, потом «заметил», улыбнулся и — появился весь. Я узнал того самого — в пижаме с полотенцем, который кивнул мне, когда я входил к Алексею Михайловичу. Он опять был в пижаме, но на этот раз без полотенца; вместо полотенца он держал под мышкой шахматную доску. Алексей Михайлович вздохнул, и я не понял — с облегчением или удрученно.

— Вот и я, — воскликнул бодро вошедший. — А-а, так вы не один, — он словно бы только сейчас заметил меня. — А я думал, что вы один.

— Не один, не один, — внезапно обрадовавшись, с радушием, которое никак не вязалось с предыдущим вздохом, заговорил Алексей Михайлович. — Но вы всегда вовремя.

— Как — и вы в шахматы играете? — обратился ко мне новый гость так, будто на моем лице было написано, что такого никак не может быть (впрочем, игрок я и в самом деле слабый).

— Играет. Но дело не в этом, — сказал Алексей Михайлович. — Мы здесь интересно разговорились — решаем кое-что. Вот и вы включайтесь. Может, интересное предложите.

Я с удивлением глянул на Алексея Михайловича, но он не захотел замечать моего взгляда и продолжал:

— Мы говорили о здешних обитателях. Знаете — как игра. Саша только вчера приехал, ну а мы с вами, можно сказать, старожилы. Он пытается определять встреченных им сегодня, а я с опытом старожила… Вот и разговор. А если по-простому, то — судачим. Кстати, извините, вот, познакомьтесь.

— Думчев Андрей Ильич, — с некоторой чопорностью отрекомендовался лысый; назвался и я.

— Вот и хорошо, вот и хорошо, — с непонятной для меня словоохотливостью продолжил Алексей Михайлович. — Андрей Ильич, как шахматист, скорее нас с тобой всех вычислит: мы все на чувстве, а он — логикой.

Андрей Ильич потупил глаза.

— Ну, какой я шахматист! — проговорил он, поведя головой в стороны; но, кажется, остался доволен рекомендацией.

— Не скромничайте, — сказал Алексей Михайлович и, обратясь ко мне, пояснил: — Андрей Ильич кандидат в мастера.

Думчев поднял на меня глаза, и я вежливо покачал головой.

— Так не будем сегодня играть? — сказал Думчев, опять выразительно на меня поглядев.

Взгляд этот стал мне неприятен, и я даже хотел что-то ответить, но Алексей Михайлович опередил меня:

— В другой раз, Андрей Ильич, в другой раз. Кстати, вот вам вопрос: что вы думаете о Ванокине?

— Это который? Попугай? — почти с важностью ответил Думчев, совсем не удивившись вопросу. — Что о нем говорить — прохвост.

— Однако, — заметил Алексей Михайлович, кажется, немного смущенный неожиданной оценкой. — Что это вы так резко, он если и… то, по-моему, безобидно. Кажется…

— Пусть вам не кажется, — в прежнем своем тоне проговорил Думчев. — Самый настоящий прохвост. Если не хуже. Он думает, что никто его не понимает. Но Думчева не проведешь!

— А что — не понимают?

— Многого. Я, правда, еще совсем не разобрался, но будьте уверены, — он со значением посмотрел на Алексея Михайловича.

Алексей Михайлович с тем же торжественным значением наклонил голову и, поведя рукой в мою сторону, сказал:

— Можете говорить свободно.

— Не сомневаюсь, — в свою очередь наклонил голову Думчев и продолжал: — Знаете, что та самая женщина, которая с этим Ванокиным… что она… Все знают, что они здесь познакомились. Но знаете ли вы, что они знакомы давно и что они здесь съехались, а вернее, что он ее вызвал?

Сказав это, он обвел нас снисходительным взглядом. Я, признаться, не понял, в чем здесь важность, но, глянув на Алексея Михайловича, увидел, что у него удивленно поднялись брови; на этот раз удивление было настоящим (так мне показалось, во всяком случае).

— Как это вызвал? — проговорил он озабоченно.

— А просто, — с победным смешком пояснил Думчев. — Телеграммой.

— Вы уверены?

— Точнее не бывает. Сам при этом присутствовал, хотя и инкогнито, — он сделал паузу, но, так как мы молчали, продолжил: — Сидел я возле почты. Предположим, что случайно. Вижу, Ванокин на почту зашел. Казалось бы — обычное дело. Но — вид! Вы бы видели его вид! Я как будто ничего не замечаю, сижу себе и газету раскрыл. Но, как можете понять, наблюдаю. Он один бланк исписал — отбросил, второй исписал — отбросил. Только с третьего раза сочинил. Пошел, отправил телеграмму и быстро так вышел. Как он ушел, я встал — и на почту. Он так спешил, что бланки испорченные на столе оставил. Я и заглянул. На одном бланке такой текст: «Срочно выезжай», а на другом еще интереснее: «Все решится днями. Выезжай немедленно». Но самое главное — вы следите — адрес корреспондента. И имя. А адрес такой: «Каргополь, Советская, 23, квартира 9». Но имя!.. — Думчев поднял палец. — Кто бы, вы думали, там значится?!

— Кто? — не выдержал Алексей Михайлович.

— А вот кто: Марта Эдуардовна Романевская.

— Марта?

— Она самая. Она через три дня после телеграммы и появилась. Вот тут-то он из себя волокиту и стал изображать, а она — следите — вроде и в дружеских с ним, но независимо.

— Да-а, — протянул Алексей Михайлович.

— Это еще что! Так, мелочи.

— А что — есть…

— Есть. — Думчев сложил руки на груди и склонил голову набок; так он просидел некоторое время, потом медленно поднял голову и внимательно осмотрел потолок. — Есть и еще, — и опять замолчал.

— Да говорите же, — нетерпеливо, легонько постучав по столу пальцем, воскликнул Алексей Михайлович.

— Есть и еще, — снова повторил Думчев, как бы не замечая нашего нетерпения; но наконец двинулся: — Еще я видел, как в одном секретном месте, за скалой у пляжа, Ванокин эту Марту свою очень даже, я бы выразился, ругал, только что не ударил. Но и это мог, потому что замахнулся. Я, к сожалению, слышать разговора не мог, но видел все подробно. Хоть и находился в воде. И достаточно не близко. А приблизиться не мог вследствие морского волнения. Да и рисковал быть обнаруженным. Но самое главное то, что Марта Эдуардовна — вы ее неприступность и гордый характер могли заметить — так вот, она хоть бы словом, хоть бы жестом ответила. Так нет; со страхом на него смотрела.

— Откуда же понятно, что со страхом, — сказал Алексей Михайлович. — Вы же далеко были.

— А по положению тела, — быстро ответил Думчев.

— Ну?

— А то, что со страхом. А это уже кое о чем говорит.

— Да о чем же?

— Если просто взять, как отдельный эпизод, то ни о чем. А если в свете некоторых фактов, то — о многом.

Он опять замолчал. Как видно, томить слушателей доставляло ему прямое удовольствие. Алексей Михайлович побарабанил пальцами по столу достаточно громко.

— Знаете вы здесь такого старика, Никонов — его фамилия? — медлительно заговорил Думчев. — Вы с ним сегодня, кажется, за обедом разговаривали.

— За завтраком, — поправил Алексей Михайлович.

— За завтраком, — поправился Думчев и хотел было снова замолчать, как Алексей Михайлович сказал:

— Да что же Никонов, говорите?

— А то Никонов, — похожим на роковой голосом произнес Думчев, — что он с ними в сговоре.

И он снова сделал паузу.

В первую минуту мы оторопели от такого сообщения. Поворот был явно неожиданным. Думчеву же последняя пауза удалась как нельзя лучше.

— А-а, — протянул Алексей Михайлович и тут же снова перешел на тон игривой заинтересованности, который, к слову сказать, совсем к нему не шел, — в сговоре, говорите? Да-а… Так, может быть, вы откроете нам, в чем, собственно, смысл…

— Суть пока не выявлена, — глубокомысленно отвечал Думчев, — информации для обобщения не достает. Но надеюсь, что на днях уже смогу…

— Так вы полагаете — это серьезно?

— Более чем, — отрезал Думчев и, сведя губы трубочкой, отвернулся с независимым видом.

Мы с Алексеем Михайловичем переглянулись, и Алексей Михайлович, незаметно от Думчева, приставил палец к губам.

— Любопытные вещи вы рассказываете, Андрей Ильич, — сказал он. — Мы здесь все шутками… а оказывается, что здесь — дело.

Думчев, как бы нехотя, повернулся к нам и сказал внушительно:

— Шутками, конечно, заниматься можно, и не возбраняется — я сам люблю пошутить. Но должен вам заметить, что эти тоже не так просты и умеют себя вести. Их поведение на том и построено, чтобы нелепостью главное прикрывать. Они и добились: вы шутите, другие шутят, а дело движется. Они умеют ловить.

Последняя фраза, кажется, вышла невпопад. Но Алексей Михайлович этого будто и не заметил.

— Да ведь не попались, — сказал он. — Вот вы.

— Опыт, — скромно заметил Думчев. — Опыт и логика.

Алексей Михайлович перестал спрашивать; в один только момент как будто приготовился уже спросить, но удержался и продолжал молчать. Так мы просидели некоторое время. Наконец Думчев поднялся, сказал, что пойдет готовиться к ужину, захватил шахматную доску и ушел. Алексей Михайлович его не удерживал, но вежливо проводил до двери.

— Ну, что скажешь? — обратился он ко мне, возвращаясь к столу.

— Что ж вы его еще о Никонове не спросили? — сказал я.

— А зачем? Он и так все расскажет. Сам придет рассказывать. Ты, наверное, понял, он из этих, детективов-любителей. Настоящие детективы начальству докладывают, а любители, будем говорить, — публике. Мы с тобой эта публика и есть. А то ему так неинтересно, все равно нужно же кому-то о своих подвигах… Он, это, на рыцаря без страха и упрека мало, как видишь, похож. А это, про Марту — это очень любопытно, знаешь. Кажется, и в самом деле все не так просто. Ну ладно — будем ждать.

Я было хотел продолжить разговор, но Алексей Михайлович как-то сник, отвечал неохотно и односложно. Я сказал, что пойду. Он кивнул.

2

Вернувшись к себе, я, может быть, минут всего пять посидел в комнате. Сначала хотелось подумать обо всем этом в тишине, но — тишина была, а мыслей — ни одной: во всяком случае, сколько-нибудь продуктивных. Внезапная потеря интереса к разговору у Алексея Михайловича тоже меня озадачила. Но поспешных выводов делать не следовало. И я это себе сказал. Еще я подумал, что все равно во всем этом так сразу, с наскоку, не разобраться, и если есть что-либо по-настоящему серьезное (во что я еще недостаточно верю), то все должно проявиться само собой, и может быть, фраза Алексея Михайловича о том, что нужно подождать, сейчас наилучший выход.

Я достал чемодан, вытащил свои бумаги и разложил их на столе, рядом положил ручку. Отошел и посмотрел на стол с противоположной стены: представшая картина мне понравилась. Только вот стопка чистой бумаги была внушительной, а исписанной — совсем тонкая. Но даже эта тоненькая стопка радовала глаз. Я сказал себе: вот с сегодняшнего дня и начну. И буду писать каждый день — удача, как известно, в постоянстве. Труднее было другое — о чем писать. Но я знал, что лучше об этом сейчас не думать, чтобы не испортить приятного состояния духа, в который привел меня вид готовой к работе бумаги на столе. И о собственной готовности можно было сейчас и подождать думать.

Решив так, я вышел из комнаты, спустился вниз и направился в столовую. Но оказалось, что я пришел рано. Тогда я вспомнил, что за целых полтора дня еще не удосужился побывать у моря. И хотя особенной любви к этому огромному пространству воды я не испытывал никогда (много милее мне были маленькие, почти пересыхающие летом речушки нашей степной полосы), но уж раз приехал на море, то положено было увидеть и познакомиться с главным предметом.

Я спустился к набережной и сразу увидел его: оно было большим. Я облокотился на перила и стал смотреть вдаль. Вода в эту пору уже потеряла свою голубизну и была серой, с чуть заметным желтоватым оттенком. Только кое-где, играя под закатным солнцем, проявлялись и исчезали густые синие полосы. Так я простоял, глядя вдаль, не знаю уж сколько времени (наверное, совсем недолго), и вошло в меня странное ощущение — тоски и одинокости моей в мире: не наигранное и придуманное, не такое, как от потери чего-то близкого тебе, но как бы само по себе; само по себе и просто так. Я смотрел на море, и пространство рассеивало мой взгляд, и он уже сам стал, как море, — широкий и беспредметный. Что я здесь? Почему я здесь? Отчего я приехал отдыхать? И вообще — отчего приехал?

Так я стоял, спрашивая себя, и ничего ответить не мог. Много позже я понял, что большие пространства, те, что нельзя окинуть взглядом, всегда почему-то приводят в состояние безотчетной тоски. Именно безотчетной: мне некому было дать отчет, да и не знал — в чем, собственно.

Мне казалось тогда, что стоит только переменить место, как поменяются и обстоятельства, и, главное, что-то сдвинется с места, что-то сдвинется во мне, какая-то сила, уснувшая в привычности насиженного угла, пробудится вдруг, увидит, что слишком уж долго она пребывала в бездействии, выпростает накопленное, развернется во всю свою мощь и кинется со всего маху совершать чудесное и удивительное. Я думал о том, что Гоголь за этим же самым бежал в Италию, так сказочно непохожую на его родную Украину, как непохож сосуд тонкого фарфора — изделие знаменитого мастера — на глиняный толстый горшок, слепленный на глазах строгого покупателя деревенским гончаром в Сорочинцах. Но заморский дивный сосуд стоит на резной подставке красного дерева, и его не заполняют водой или молоком, разве что сухую, с причудливым изгибом ветку вставит в него изнеженная женская рука; а горшок висит вверх дном на колу кривого забора — неминуемая жертва озорников-мальчишек или разъезженной по весне ухабистой узкой дороги, бросающей из стороны в сторону скрипучую телегу возвращающегося от веселой компании местного весельчака и гуляки, который не смотрит за лошадью и во все горло распевает песни. Сухая ветка не прорастет в пустом сосуде. Но, может быть, глядя на нее, человек прорастет тоской, и губы его тронет забытый вкус парного молока, а в глазах его блеснет отблеск взгляда зардевшейся статной молодки, неотрывно следящей, как с каждым твоим глотком поднимается к синим небесам коричневое, как суглинок, дно щербатого глечика.

На юге сумерки внезапны: я и не заметил, как даль затуманилась ими — видно, я смотрел в другую даль.

Неспешно побрел я по набережной: то вглядываясь в лица проходящих, то глядя под ноги, то совсем никуда не глядя — шел себе, шел…

— Ну, наконец-то! — произнес голос у самого моего уха; я поднял глаза и увидел Ванокина. — А я думал — уже не придешь. Вдруг — явление! Посмотри, Марта, — лунатический человек.

Рядом с Ванокиным стояла та самая женщина, что спрашивала меня сегодня о времени и так внезапно удалилась.

— Ты что, от воздуха опьянел? — Ванокин дергал меня за рукав. — Посмотри, Марта, на этого элегического человека.

Я смотрел на Марту, которая не смотрела на меня и была явно рассеяна, потом перевел взгляд на колоннаду здания, оказавшегося «главным корпусом», потом на часы над колоннадой: стрелки показывали семь с четвертью. «Почти точен», — подумал я с сожалением.

— Вот, познакомься, — сказал Ванокин, не отпуская моего рукава, — мой новый друг, который лучше старых двух, — при этом он громко рассмеялся, кивая головой в мою сторону и приглашая свою спутницу последовать его примеру; но Марта оставалась холодна.

Я полупоклонился в сторону Марты (впрочем, чуть боком) и назвался.

— А время вы уже уяснили? — проговорила Марта, приподняв уголки губ (почему-то, но сразу и невольно, я вспомнил улыбку Ванокина — усы в стрелку — и взглянул на него; но лицо его не улыбалось, а изображало удивление).

— Что это за время? — сказал он, наконец выпустив мой рукав, но тут же ухватившись за расширенный книзу рукав голубой блузки Марты.

— А это наш секрет, — отвечала она.

— Как — уже секреты? — Ванокин дернул ее за рукав и строго посмотрел на меня.

— Секрет, я сказала, — отрезала Марта и быстрым движением высвободила рукав.

— Понятно… — начал было Ванокин, но вдруг, взмахнув рукой и резко продолжив ее движение куда-то за мою голову, прокричал:

— Мирик! Мирик! Мы здесь!

Я повернулся в ту сторону. Знакомый уже мне, солидной комплекции бородач неторопливо сходил со ступенек и был всего метрах в пяти от нас; рядом с ним легко шла молодая маленькая женщина, в которой я узнал ту самую Леночку из столовой. Она энергично помахала рукой и звонко воскликнула:

— Идите! Идите!

Бородач при этом медленно повел головой в нашу сторону. Ванокин вновь ухватил меня за рукав и потянул к бородачу:

— Вот, Мирик, я тебе говорил: Саша из наших.

Бородач неторопливо и внимательно меня оглядел: всего — думаю, что даже сумел определить размер моей обуви — и вдруг — этого я совсем не ожидал — по-детски мне улыбнулся, осторожно протянул ладонь (но почему-то тыльной стороной вверх; мне пришлось как бы подсунуть свою — тыльной вниз — под его руку).

— Мирослав Германович, — сказал он, продолжая улыбаться, и, чуть прикрывая веки, словно мое пожатие тронуло его особым теплом, добавил: — Очень приятно.

Потом, отведя плавно руку, представил мне Леночку, которая руки не подала, но коротко присела; Марте он поклонился вежливо, а Ванокина не заметил совсем.

Должен заметить, что «Мирик» — совсем не шло к его летам (я думаю, ему было немного за пятьдесят) и ко всей внушительности облика. Однако, когда после взаимных приветствий Леночка произнесла певуче: «Ну что — Мирик…», он, обведя всех нас внимательным взором, словно перечтя, ответил веско, солидно и как ни в чем не бывало: «Думаю — пора!» Проговорив это, он двинулся первый, жена за ним, потом — Марта, независимо и будто в стороне, потом — мы с Ванокиным, который не выпускал моего рукава, эта его привычка — хватать за рукав — очень меня раздражала. Но, во-первых, не одного меня он так ухватывал, во-вторых — не вырываться же ежеминутно!

Идя вслед за Мириком, мы вышли к самой отдаленной части парка, и, кажется, под последним фонарем у аллеи, у самой ограды (парк опоясывала каменная, сложенная как бы из валунов ограда высотой в человеческий рост, но не сплошная, а с живописно разбросанными то там, то здесь отверстиями) я увидел просторную беседку; в ней уже сидели.

— Это у них называется сиреневой беседкой, — прошептал мне Ванокин и, указывая глазами на сидевших внутри, добавил со смешком: — А это — члены.

Я оглянулся кругом, но не заметил ни одного куста сирени; впрочем, было темно.

«Члены», а их было четверо — двое мужчин и две женщины — вполголоса о чем-то говорили, но, заметив нас, умолкли все разом и, внимательно вглядываясь, ждали нашего приближения. Мирик вступил в беседку первым и, не поздоровавшись и как бы не замечая присутствующих, сел к нам лицом, и я сразу понял, что это центральное место. Леночка присела рядом, мы — Марта, я и Ванокин, сели с другой стороны, напротив «членов». Все замерли. Шевеления прекратились. Наступила тишина.

Четверо сидящих напротив нас ничем примечательным не отличались, но в продолжающемся молчании я стал их разглядывать. Первая пара — он и она — похожи друг на друга, если и не как брат и сестра, то, во всяком случае, как близкие родственники: оба маленькие, он — лысый совершенно и с веснушками, она — тоже с веснушками и редкими волосами, зачесанными на пробор; лицо не неприятное, потому что глаза были широко раскрыты, а в них — немного жалостливое удивление; его же лицо настолько сморщено, насколько была разглажена кожа на голове; обоим — лет, наверное, под пятьдесят.

Вторая пара: он — черноволос и худ, уши врастопырку, а на мочках значительный волосяной покров, она — полная, с круглым лоснящимся лицом, узко сдвинутыми глазами. Примерно так. Но я не мастер описывать внешность, тем более что было темно.

Все молчали, поглядывая на Мирика. Но и он молчал. Только Ванокин, толкнув меня локтем, прошептал: «Врачебная компания. Тот, что с толстой женой, кажется, по ногам, а лысый — зубной техник».

— Познакомьтесь, — наконец произнес Мирик, но при этом головы не повернул, а продолжал смотреть в пространство перед собой, то есть во входной проем.

Все, я и те четверо, что-то пробормотали приветственное с наклонением голов, имен я не разобрал. На этом предварительная процедура закончилась. Ее подытожил Мирик, произнеся: «Так!»

— Ну, что у нас сегодня? — бодро, словно получив разрешение, звонким голосом воскликнула Леночка, оглядела всех и улыбнулась; произнесла как хозяйка, приглашающая гостей приступить к еде, но не на званом ужине, а в дружеской компании; она хотела еще что-то добавить, но, взглянув на мужа, благоразумно поняла, что это будет лишним. Но улыбаться не перестала.

— Так! — повторил Мирик, но с большим значением. — Разумеется, все продумали вчерашний тезис, — и, слегка наклонив голову к «лысому», сказал: — Иван Егорович, напомните слушателям.

Иван Егорович несколько суетливо поднялся и, перебирая быстрыми движениями пальцы, начал:

— Да, да. Тезис, значит, такой… Вот, значит, так, что мы несовершенные, и поэтому работать не должны, потому что…

Но Мирик его строго перебил:

— Вы что, Иван Егорович, вы что — простую мысль изложить не можете.

— Затрудняюсь… это… — виновато пробормотал Иван Егорович.

— Затрудняетесь! Все переврали, — Мирик досадливо поморщился (жена лысого при этом испуганно взглянула на мужа), — вас послушать, так… Ведь в прошлый раз все объяснил.

— А что — хорошее дело, — громко вставил Ванокин и подмигнул Леночке, — несовершенны, так и работать не надо.

— Вы, Петя, всегда на это переводите, — укоризненно и с некоторой обидой сказала Леночка.

— А что — мне такой поворот очень даже… — не унимался Ванокин. — Работа — она совершенства требует.

— Да ну вас, — Леночка махнула на него рукой, но теперь не без кокетства.

— А разве не требует? — вдруг проговорила негромко Марта; все к ней обернулись. — Когда человек всю любовь отдает, а взамен слова получает — тогда как?

При этих словах все с удивлением посмотрели на… Мирика, только жена лысого смотрела на мужа.

— Мысль ваша, Марта Эдуардовна, видимо, интересная, — произнес терпеливо Мирик, — но должен вам заметить, что у нас другая тема.

— Ну и что, что другая, — с вызовом отвечала Марта, — а у меня одна эта.

— А что — поговорим! — провозгласил Ванокин. — Женские темы, они, может быть, самая соль. Полюбила я миленка, а миленок…

— Я прошу не устраивать балаган! — почти выкрикнул Мирик, но, сделав паузу, сказал спокойнее: — Мы здесь не для того собрались, а если кого не устраивает, то…

Он не договорил и снова стал смотреть перед собой.

— Да нет, я это… так, к слову только, — примирительно проговорил Ванокин и толкнул меня в бок. — Я — за!

Марта сидела прямо, не шевелясь, казалось, и не дышала. Я думал, что после слов Мирика она здесь не останется. Но она осталась. Это было странно, потому как не вязалось: ни с ней самой, ни с тоном, ни с настроением.

Помолчав с минуту, Мирик заговорил опять:

— Иван Егорович сформулировал неточно, потому скажу я. Вопрос был поставлен так: всякая серьезная деятельность (я имею в виду творческую и не ради хлеба насущного) невозможна до тех пор, пока человек не достигнет совершенства. Достижение совершенства — вот задача всякого мыслящего человека. Это понятно. Но заблуждения происходят от того, что считается: на каждом этапе совершенствования совершенствуется и деятельность, то есть они — совершенствование и деятельность — идут параллельно. Но в этом главная ошибка. Я думаю, Иван Егорович, вы теперь уяснили?

При этих словах он выкинул руку в сторону Ивана Егоровича, который торопливо кивнул несколько раз и опять принялся перебирать пальцы. Жена тронула его руку, и он, мгновенно перестав, поднял голову и быстро проговорил:

— Уяснил: идут параллельно.

— Вот и прекрасно, что уяснили, — сказал Мирик и повернулся к «черному». — Ну, а что вы скажете? Вы, Борис Ефимович, что-то молчите сегодня?

— Что ж, — Борис Ефимович, до того сидевший невидно, закинул ногу за ногу и обхватил колени руками. — Что ж, я с этим согласен, что параллельно. Но — пути? Мы забыли о путях. Деятельность — это понятно: если врач стремится стать Фрейдом, ученый — Эйнштейном, поэт — Пастернаком — это понятно. Но пути? Это если каждый начнет совершенствоваться по системе, то что же будет… с личностью? Как же с личностью быть? Никто не оспорит, я думаю, что всякий великий — личность.

— Нет, дорогой Борис Ефимович, здесь у вас ошибка, — Мирик снисходительно покачал головой. — Ошибка у вас.

— Да в чем же ошибка? — в тон ему проговорил Борис Ефимович.

— А в том ошибка, — неожиданно резко отвечал Мирик, — что путь совершенствования один. И не «пути», как вы выражаетесь. Это если каждый по своей дорожке идти станет, то неизвестно, куда забредет. Другой вопрос — по силам ли каждому? Отвечаю: каждому не по силам. Дело-то в том, что только личность о совершенствовании задумывается, только она. Что же касается параллельного хода деятельности и личного совершенствования, то, — он ткнул в сторону «лысого», потом в сторону «черного», при этом Борис Ефимович руки с колен снял, а Иван Егорович сначала стал перебирать пальцами, но потом скрепил себя с видимым усилием, — никакого параллельного хода быть не может, а есть один путь: сначала совершенствование, а потом деятельность.

— Да, сначала нужно самому устать, а уж потом… — вставила Леночка.

— А что потом? — вновь подмигнув Леночке, сказал Ванокин.

— А то! Будто сами не понимаете, — проговорила Леночка быстро и отвернулась.

— Я тоже не понимаю, — сказала со своего места Марта.

Мирик бросил на нее быстрый взгляд.

— А то, — заговорил он в пространство, — что пока человек не достигнет определенной степени (вам слово «совершенствование» не нравится, так я его «готовностью» заменяю), так вот: пока не достигнет определенной степени готовности, он не имеет права за серьезную деятельность приниматься. Повторяю, что разумею деятельность на пользу человечеству, а не ради хлеба… Заключаю: деятельность неподготовленного человека не может быть полезна. Она — вредна.

— А если предположить, что это и так, — сказал «черный», снова сцепив руки на коленях, — то все-таки: каковы же пути? То есть, по-вашему, путь?

— Скажу и об этом, не беспокойтесь, — бунтарские нотки в тоне «черного» были ему явно неприятны. — Путь один: примирить духовное с телесным.

— Хорошенькое дело! — как бы для себя, но достаточно громко проговорила Марта.

Но Мирик на возглас внимания обратить не захотел и продолжал так же рассудительно:

— Если называть это теорией, то она называется «Теория родства». Поясню. Считается, что главное для духовности — освободиться от плоти, от тела. Более того, считается, что плоть надо умерщвлять, мол, от этого духу только свободнее. Но тело сильно и живуче, и духу приходится вступать в борьбу. Общеизвестно, что тело почти всегда побеждает в этой борьбе. И вот вопрос: для чего духу тратить свои ценные силы на борьбу с собственным телом, если от него все равно до самой смерти не уйти? Вывод: с телом нужно войти в согласие, устранить противопоставление и тем самым погасить вражду.

— Так, значит, — да здравствует желудок! — не мог утерпеть Ванокин.

— Между прочим, здравствовать желудку тоже не мешает, — заметил Мирик. — Но это только к слову. И не надо так вульгарно, не надо крайностей! Я говорю о примирении тела и духа, как о примирении отцов и детей, потому что ведь духовное порождено телесным — мы материалисты. Так зачем же восставать на родителя, даже если родитель в чем-то и отстал от новых веяний. В древности говорили: «Чти». Не говорили: «люби» или «уважай», но — «чти». Поэтому путь простой: компромисс. Даже если и излишеств требует тело — дай ему, прости его несовершенство и собственно телесную суть: от себя оторвешь, но зато для своей духовной работы много сил сбережешь. Хотя, конечно, очень распускаться позволять нельзя. Этого требует, в конце концов, и гигиена тела. Вот и нужно тело в примерных таких рамках держать. Я думаю, медикам понятно. А вот аскетизм — тоже понятие широко распространенное и, к сожалению, еще не изжитое — вещь и вредная и безнравственная. Все равно, как если бы сын посадил отца на хлеб и воду, пусть даже и ради каких-то великих целей. Страдание еще хуже. Если там только тело страдает, то здесь еще и дух. Страдание, если хотите, — эгоизм духа. Страдая сам, он заставляет страдать и тело, то есть своего прямого родителя. Вот что я хотел сообщить. Вкратце, конечно.

Окончив свою речь, Мирик глубоко вздохнул и, сложив руки на груди, откинулся на спинку; Леночка потянулась заглянуть ему в глаза и тронула его колено рукой. Но он смотрел прямо, а колено осторожно отвел.

Все молчали, даже Ванокин. Я взглянул на Марту и встретил ее ответный взгляд. Он мне показался теплым.

И тогда я сказал:

— А кто их кормить будет — этого отца с сыном, — пока они свои дела улаживать будут и к пониманию приходить?

Все посмотрели на меня, и даже Иван Егорович расцепил пальцы.

— А минимум? — легко улыбнулся Мирик. — Минимум: немножко руками, немножко головой — вот и хлеб насущный.

— А вот, разрешите, такой вопрос, — пошевелился в своем углу «черный», — как с образованием дело обстоит? Положим, станет он, сын, готов к деятельности, а знаний маловато. Все примирением с отцом занимался: силы-то берег, но время-то упускал.

— Это, простите, наивно, — Мирик склонил голову набок. — Вот скажите нам, Борис Ефимович, вам с супругой по сколько лет?

Супруга «черного», слегка колыхнувшись в кресле, обратила к мужу строгий взгляд.

— Мне — сорок семь, а… — проговорил холодно Борис Ефимович, — а при чем здесь возраст?

— А при том, — предвкушающе улыбнулся Мирик, — что вы, как я помню, всего год назад стали такими вопросами задаваться. В шестнадцать лет не начнешь, да и в тридцать — еще маловероятно, в общем. Следовательно, вполне успеете изначальное образование получить.

Здесь Ванокин громко рассмеялся, кажется, без притворства на этот раз. Мирик строго к нему обернулся, но Ванокин не переставал.

— Ой, не могу, Мирик, — сквозь смех заговорил он. — Мне тут идея пришла… Не могу. Ты про возраст спросил, а мне идея пришла: а если в пятьдесят лет об этом совершенствовании думать начнешь, то отцу, получается, не меньше семидесяти. Так у него одни излишества: по поликлиникам бегать. Ему бы лежать, а он по поликлиникам — вот и все излишества, вся гигиена!

И он продолжал смеяться, но теперь не так натурально. Я опять посмотрел на Марту: она низко склонила голову.

Мирик не стал отвечать на выпад Ванокина, хмыкнув еще несколько раз, тот смолк сам.

Тут я не смог удержаться. Знал и чувствовал, что не нужно говорить, но… Если бы не Марта.

— Все, что вы говорили здесь — может быть и умно, — сказал я четко и не скрывая вызова, — но только все это — одни слова, потому что никто из вас не сказал: какая польза людям, что вы будете совершенствоваться, примиряться и — всякое другое. Это ваше дело — частное. Значит, пока вы будете примиряться, другие за вас работать будут, человечеству служить! Каждый волен дома на голове стоять, когда один. Но уже и при жене не очень постоишь…

— А при любовнице можно на голове? — произнес Ванокин и оглядел сидящих.

— А вы не суйтесь! — резко к нему обернувшись, почти выкрикнул я. Выражение моего лица было, как видно, таковым, что Ванокин не счел возможным продолжить. Он улыбнулся этой своей улыбкой и пожал плечами. Мирик сидел невозмутимо; Леночка — чуть приоткрыв рот; «черный» с любопытством меня разглядывал; на Марту я не смотрел.

— Вы здесь всё умно говорили, — повторил я, — только какая от вашего совершенствования польза? Если все начнут, по-вашему, совершенствованиями заниматься, то кто же работать станет? Потому что…

— Все не начнут, — негромко и невозмутимо произнес Мирик, словно и не перебивая меня, а как бы остановив.

— Что не начнут? — я потерял мысль и не сразу понял.

— Совершенствоваться все не начнут, — повторил он и, сделав паузу, которой я не успел воспользоваться, окончил: — Все не начнут по той простой причине, что они — все.

— Ах так! — я даже обрадовался. — Понятно теперь: это вы-то и есть — не все!

— Мы-то и есть.

— Значит — избранные?!

— Значит.

— А право у вас есть?! Есть у вас право! Оно у вас есть, чтобы за счет других жить?

— Ах, вот вы куда! — со скрытой угрозой проговорил Мирик, разделяя слова. — А у вас, молодой человек, права есть, чтобы здесь кричать? Мы вас не приглашали.

Мне нужно было встать и уйти. Я чувствовал, что могу ударить этого человека, схватить его за шиворот и так потрясти, чтобы из него все его теории с металлическим стуком посыпались, я был уверен, что они сыпались бы с металлическим стуком. Но я не встал и не ушел, потому что рядом со мной сидела она. И она не пошла бы за мной. Она бы даже и не знала, что можно пойти за мной.

И я остался.

— А позвольте спросить, — подал голос «черный», и этим самым (не смыслом слов, а тоном) немного как бы разрядил обстановку, — а позвольте спросить: вы сами, так сказать, какую пользу обществу приносите?

— Это неважно.

— Нет, очень даже важно, коль скоро вы так о пользе для общества печетесь. А мы, между прочим, работаем. А вы… еще неизвестно что.

— Постойте, Борис Ефимович, — Мирик плавно поднял руку. — Если уж сделан вопрос, то будем отвечать по существу. Я вашу несдержанность… — он поклонился в мою сторону. — Мы вашу несдержанность на вашей совести оставляем. Вы сказали: «за счет». Но почему же — за счет. Раз общество платит нам за нашу работу — а мы еще и повседневную работу исполняем, к вашему сведению, — то, значит, оно оценивает наш труд, как пользу. А нам этой суммы хватает. Следовательно: и общество получает свое, и мы — свое. Так что — расчет.

— Да вы ведь презираете всех! — подняла голову Марта. — У вас и здесь расчет. Только вы не опасные — куда вам быть опасными, вы — мелкие грызуны. И никого вы не собьете с толку, не тешьтесь. Вы одним вредные: об вас споткнуться можно. А пришел бы кто-то сильный, взял бы вас за шиворот… Вот бы посмотрела!

— Молчи! — тихо, но с угрозой сказал Ванокин и протянул к ней руку; я перехватил его руку у запястья.

— Не беспокойтесь, — Марта обернулась ко мне, — он здесь ничего не посмеет. Ты ведь, Петя, при людях ничего не посмеешь?

— А вы, Марта Эдуардовна… — лицо Мирика приняло, различимо даже при неблизком свете фонаря, серый оттенок и как бы сразу постарело: — Вам бы нервы успокоить — я это вам как врач советую. Вы, Марта Эдуардовна, не в себе, и я догадываюсь…

Но он не сумел договорить: неожиданно оттолкнув мужа, Леночка вскочила со скамьи и подбежала к Марте.

— Подлая, — проговорила она сквозь зубы. — Вы подлая. Вы дрянная. Вы здесь приехали себе подыскать… Вы сколько раз замужем были?! Вы и к Мирику…

— Не беспокойтесь…

Но Леночка не дала ей договорить: сжав кулачки, она подняла их над головой и пронзительно закричала:

— Подлая!

Мне показалось, что она может ударить Марту. Бросившись к Леночке, я схватил ее за руку. Мирик подскочил ко мне:

— Не смейте прикасаться к моей жене, — крикнул он у самого моего уха, но ко мне не прикоснулся, а перехватив руки жены повыше того места, где держал я, потянул ее к себе.

— Ударь ее! Ударь, Мирик! — кричала Леночка, вырываясь из его рук.

— А мы сейчас! А вот мы сейчас! — раздался голос «черного», но я не видел его самого; мне показалось, что голос его шел уже с той стороны беседки, с внешней.

— Уйдемте, прошу вас, — прошептала мне Марта.

Не думая уже ни о чем, я подхватил ее за локоть и потянул к выходу. Но на ступеньках стоял Ванокин. Скорее машинально, чем сознавая что-либо, я с силой толкнул его в грудь. Он коротко вскрикнул на вздохе и опрокинулся в кусты. Я шагнул за ним, но Марта с силой потянула меня назад. Я остановился.

Но я остановился не потому, что Марта остановила меня: почти из того самого места, куда упал Ванокин, поднялась голова в шляпе, и я узнал Думчева. Шляпа съехала ему на ухо, он смотрел на меня во все глаза и не шевелился. Зато зашевелились кусты, и оттуда послышались слова. Это разбудило, казалось, замершего Думчева. С невероятной для его возраста легкостью он бросился в образовавшийся от падения Ванокина просвет и выскочил на дорожку.

— Скрывайтесь, я прикрою, — горячо прошептал он, придерживая рукой шляпу.

Я оглянулся, но не увидел Марты. Ее не было. Я быстро пошел по дорожке, потом побежал. Через минуту я остановился и оглянулся — ее не было нигде. В висках у меня часто стучало, а рубашка липла к спине. Я шагнул к забору и прислонился лбом к холодным камням. Минут через пять я услышал шаги и обернулся. Это были Иван Егорович с женой: он шагал впереди, она чуть сзади, держась за его руку; она, не переставая, говорила: «Что ж это, Ваня? Что ж это? Нельзя же так, Ваня…» Он не отвечал.

Они прошли, а я опустился на траву. Не знаю, сколько прошло времени — может быть, около получаса. Мне сделалось холодно. Я уже хотел встать, но опять услышал шаги. Шли со стороны беседки. Я вгляделся.

Мирик и Леночка медленно шли по дорожке. Он осторожно обнимал ее за плечи, а она плакала.

3

Не помню, как я заснул в эту ночь, но хорошо помню, что пробудился очень рано. Долго лежал, глядя в чуть поредевшую темноту у потолка, не шевелился, думал. Вчерашний день сгустился в одном чувстве — стыд, тяжелый и темный, казалось, никакой рассвет его не возьмет. Господи! — взять и уехать. Пусть думают, что хотят — а хоть бы и вообще ничего не думали: оставайтесь со своими теориями, с тайнами своими, с этой вашей «силой», все равно — чистой, нечистой.

Но это только мысли так скакали: взять встать, уехать. А сам я не шевелился, только заговаривал себя, а вернее — замысливал. И знал, что не уеду. И отгонял это — что знал. Но знание стояло неколебимо, существовало уже как бы помимо меня, и толчки мои для него были нечувствительны.

Я так долго изнурял себя перетасовкой вчерашнего, прошлого, и того, что может быть, что утомился вконец. А когда утомился — тогда вошла она, Марта.

Бывают такие мгновения в жизни, когда… тыкал, тыкал пальцем в небо и вдруг — попал в точку. Палец зашиб, но уж точку наверное почувствовал. Такие случаются мгновенья, когда ничего еще как будто не произошло, и неизвестно, что в будущем происходить может, и нет еще ответа на вопрос, да и сам вопрос еще только мерещится, но уже знаешь — есть. И никакими выкладками даже и искушенного разума ничего не поправишь, и никакие доводы рассудка никуда не уведут, и чувства — даже и они — как их ни изламывай, все равно к этой точке неотрывно прикреплены.

«Что? почему это, а не другое? где связь? где причина? а был ли повод?» — все эти вопросы остаются праздными, а сам знак вопросительный из тяжкого согбения своего выправляется, вытягивается в струну. И это уже не бунт, это уже переворот — очевидный и необратимый.

Я больно ушибся об эту точку и распрямился. Я увидел профиль Марты — там, вчера, в беседке — не слышал слов, но губы ее шевелились… Но нечего долго объяснять — все будет повторением… Мне необходимо было отыскать ее.

Я оделся и вышел. Шел я быстро и осторожно. Не хотелось встречи не только со «вчерашними», но и с кем-либо: стыд еще жил. К столовой я подошел не по дорожке, а стороной, встал за деревом, чуть наискосок от входа, метрах в тридцати. Никто не мог пройти незамеченным — я ждал. Никто незамеченным и не прошел: сначала появились Иван Егорович с женой (они шли, как и вчера, он быстро, а она едва поспевала, держась за его руку; мне показалось, что я слышу ее вчерашние причитания: «Что же это? Как же это так?»), скоро прошли и «черный» с супругой, а спустя еще минут десять — Мирик и Леночка. Но те были не одни, возле них шел Ванокин. Это было уже, во всяком случае, — «теплее». Ванокин что-то горячо говорил, энергично помогая себе руками, то со стороны Мирика, то со стороны Леночки к ним пристраиваясь. Но они, я это видел, не отвечали: Мирик держал Леночку под руку и смотрел прямо перед собой, Леночка — под ноги. Так они втроем и вошли. Через полчаса они вышли все в том же составе. Ванокин говорил, но они не слушали. Так и скрылись из виду. Я подождал еще. Когда из дверей столовой вышла полная женщина в белом халате, прижимая к груди большую кастрюлю с жирной надписью синей краской — я понял, что здесь больше ждать нечего.

Теперь я пожалел, что не проследил за Ванокиным. Но что оставалось делать?! И я пошел в регистратуру. Молоденькая девушка из окошка два раза переспросила фамилию и, поводив пальцем по страницам толстой, с загибавшимися краями книги, сообщила, что Марта Эдуардовна Романевская в списках не числится. Кивнув на ее любопытствующий взгляд, я вышел. «Куда теперь?» — сказал я вслух и, подумав, что теперь некуда, направился к себе. Но проходя мимо двери Алексея Михайловича, я понял, что мне ее не минуть.

Застал я его сидевшим во-восточному на кровати. Перед ним лежало несколько мелким почерком исписанных листков; один из них он держал в руках.

— А-а, ты? — проговорил он щурясь и снял очки (я впервые видел его в очках; они очень меняли его лицо).

Я прошел к столу.

— Ну, что скажешь? — сказал он не вставая, но отложив листок и прислонившись к стене.

— Где Марта? — вдруг выпалил я.

— Я не знаю, где Марта, — отвечал он, совсем не удивившись вопросу.

— А кто может знать?

— Кто может? — он пожал плечами. — Ну, друг ее может, хотя… Ты, кажется, вчера его ударил?

— Я толкнул.

— Понятно. Мне Думчев сообщил. Кстати, вот он, наверняка и знает. Он, полагаю, обо всем таком знает.

— А где он? Он у себя? — я поднялся.

Осторожно, чтобы не задеть листки, поднялся и Алексей Михайлович; неловко ступил на пол, лицо его поморщилось.

— Вконец отсидел: как это они там умудряются?! — он покачал головой. — Ты садись, Думчев сюда сам придет. Он, знаешь, даже шахматы теперь забросил — так следствием завлекся, — он тронул мое плечо. — Ты садись, садись, найдется твоя Марта, куда ей деться.

— Но вчера, — я опустил глаза и крепко взялся пальцами за край стола, — она сама сначала… а потом вдруг исчезла. Я узнавал — она здесь не проживает.

Я посмотрел на Алексея Михайловича: он медленно водил рукой по подбородку, смотрел на меня, но глаза его были далеки.

— Да, — проговорил он, — не проживает…

Не лучший способ успокоить ближнего, рассказывать ему о собственных неприятностях.

Не знаю, думал ли об этом Алексей Михайлович?! Скорее, что не думал. Я вообще не знаю, почему он это стал рассказывать. И мне. Может быть, я хорошо умел слушать? Может быть. Но после того как старик с первого взгляда почти так со мной… — что было удивляться! Положим, Алексей Михайлович не Никонов, но — не с Думчевым же ему было об этом говорить!

Он с усилием вздохнул, перевел ладонь с подбородка на лоб, закрыл глаза — но через мгновенье поднял голову.

— Знаешь, Саша, — он протянул руку и, не поворачивая головы, взял ближний из листков, протянул мне, — ты прочти вот это.

Я взял листок и вопросительно на него посмотрел.

— Ты читай, читай, — повторил он тихим голосом.

Листок оказался двойным — из ученической тетради в клетку, почерк ровный, но очень мелкий, фиолетовые чернила блеклого уже оттенка. Я еще раз взглянул на Алексея Михайловича и положил листок перед собой:

«Алеша! Я уже давно перестала надеяться на ответ, наверное, скоро перестану и писать. Но сейчас еще не могу. Я хочу, чтобы ты понимал, что никакого прямого смысла в моих надоеданиях тебе нет, а одна только слабость. Прости мне эту слабость, это у меня единственное, что еще осталось от тебя. Ты, наверное, злишься на меня или даже проклинаешь, но я чувствую, что и ты все равно не можешь ничего забыть. Я глупая, я это понимаю, и мои письма не имеют никакого смысла, потому что ты все равно не вернешься. Но почему ты мне не запретишь писать? Если бы ты запретил, я бы больше не писала. Но ты не запрещаешь. Ну что тебе стоит, Алеша, написать мне несколько всего слов, и я больше писать не буду. Никогда не буду. Я сначала хотела к тебе приехать. Но ты не бойся, я не приеду. Это невозможно. Одно дело, если ты в письме напишешь, а другое, если я увижу все сама. Нет, я не умру и топиться не побегу, но только я не смогу уехать оттуда. Веришь, я бы не смогла уехать, я бы осталась там жить. Наверно, ты бы сам тогда уехал. А я не хочу совсем уж испортить тебе жизнь, хватит и этих моих писем. Видишь, я ничего не хочу от тебя и не прошу тебя ни о чем. Я просто потеряла гордость, но мне это все равно. Хоть бы и совсем себя потеряла, это никакого значения не имеет. Я думала, что лучше, если бы я совсем не жила, я об этом много думала. Но я боюсь умереть. Как представлю, что я лежу под землей, мне делается страшно. Тогда, когда еще шла война, мне тоже было страшно, но я никогда не представляла себе, что я могу лежать под землей. Я думала, что мне будет больно, что будет много крови и всего, чего я навидалась за это время в госпитале. И я этого боялась. Но та боязнь была глупая. Эта тоже глупая, но эта настоящая. Ты не думай, Алеша, что я тебя хочу разжалобить. Совсем нет. И я знаю, тебе все равно меня жалко. Только это другая жалость, от раздражения. Ты меня можешь спросить, зачем же я пишу, если знаю, что это тебя раздражает? Конечно, я знаю. Но ты не думай, я не нарочно. Просто я не знаю, что мне остается еще делать. Ты скажешь, что забыть. Я бы хотела, но разве получится. Я пробовала, но ничего не получается. Я никогда не думала, что смогу так тебя любить. Мы ведь с тобой мало были вместе. Сколько людей так вместе живут, особенно когда война, а потом расходятся. Я много таких случаев видела сама, и мне казалось, что это другое, что со всеми так происходит, а со мной не может произойти. И еще я думала, что все это быстро проходит и люди начинают жить другой жизнью. Но теперь я понимаю, что все трудно, что и им было, наверное, очень трудно, только я об этом ничего не знала и не хотела знать, а никто мне не объяснил. И если бы и объяснил, то разве бы я поверила? Я знаю, что если бы ты захотел мне ответить, то ты бы все объяснил, и я бы поняла, что нам не нужно быть вместе. Ты бы это сумел объяснить. Но только я знаю, что и тогда я бы не смогла с собой ничего поделать, а так же бы все чувствовала. Ты не думай, что я плачу. Я раньше много плакала. Теперь я уже не плачу, хотя когда поплачешь, то вроде бы легче. Но теперь я не могу. Я думаю, что это даже хорошо, потому что, может быть, все так постепенно и пройдет, и я не буду так переживать, а стану жить, как все. Я, наверное, все равно не смогу забыть, но зато уже не буду тебе писать. Хорошо, если бы это произошло быстрее. Но пока еще не происходит, и я вот пишу. Но если ты, Алеша, напишешь мне хоть несколько строчек, чтобы я не писала, то ты мне верь, я не буду писать. Я смогу себя пересилить. Я тебе уже писала, что Николай меня разыскал. Он и еще приезжал, уже в третий раз. Он очень изменился. Он скоро демобилизуется и уезжает жить в Краснодарский край, к самому морю, там у него брат, кажется, двоюродный, врач, и человек там видный, он поможет устроиться. Николай и меня звал с ним ехать, но я не поеду. Хотя мне его жалко, и я, ты знаешь, очень виновата перед ним. Я не смогла сказать ему, чтобы он больше не приезжал, но мне трудно с ним видеться. Ты не думай, Алеша, что я тебе это для чего-нибудь сообщаю. Но ведь он был твой друг, хотя это потом все так вышло. Наверное, я во всем виновата, или потому, что тогда была война, но только мне его жалко, а он не виноват совсем. Видишь как — он совсем не виноват, а мучается больше всех. Ты не думай, я не о тебе говорю. Но когда он приезжает, мне тяжело с ним, потому что я ничем его утешить не могу. Ты ведь тоже меня утешить ничем не можешь, значит, ты должен понять. Но ты не думай, я не прошу, а просто пишу, как чувствую. Вот и листок уже кончается, а то бы я писала еще. Я раньше совсем не любила писать, а теперь могу много. Еще раз прости меня, что надоедаю тебе. Если жизнь твоя изменится и тебе нельзя будет получать письма от меня, то ты мне только всего несколько строчек напиши, и я перестану. Варя».

Я отложил листок и поднял голову. Алексей Михайлович смотрел на меня внимательно. Я отложил листок и ждал, а он смотрел на меня и ничего не говорил. Потом он протянул руку, наложил ладонь на листок и потянул к себе.

— Вот такие дела, — проговорил он и, кивнув в сторону кровати, добавил: — И все такие же.

— Это старые письма? — решился спросить я, прерывая его молчание.

— Да, им больше, чем пятнадцать лет.

Он опять помолчал, потом, приподняв ладонь и подержав ее так, как бы решаясь на что-то, с силой придавил листок.

— Знаешь, — сказал он. — Знаешь, я был у Никонова (тебе бы тоже надо к нему сходить — он заболел и лежит), так вот: я был у него, и он опять говорил мне про свое дело и опять убеждал. У него, между прочим, там какие-то новые осложнения возникли. Но он молчит. Понимаешь, я ушел, так ему ничего и не пообещав, как всегда. А когда вернулся, то вот эти листки разложил. Знаешь, о чем я думал здесь? Я думал, что я многих грехов своей жизни не помню. Мы, видишь ли, забывчивы. Но, — он осторожно, за край, поднял листок, — это осязаемо, это, если уж юридически выражаться — вещественные доказательства. Видишь ли, я их не уничтожил вовремя. Сам не знаю почему. Но не уничтожил. Но не в этом дело. Я вот о чем думал. Вот старик все предлагает. Положим, я соглашусь и возьму. Но с этим-то, — он ткнул в листок пальцем, — с этим как быть? А? Куда это деть? В печку бросить. В печку бросить и забыть?

Он вздохнул, повернулся, потянулся к листкам, собрал их, положил перед собой, опять прихлопнул ладонью:

— Если бы все собрать, все наше… такое. Пусть бы и без мелочей, их не считать, да и не сосчитать. Так если все собрать — какие тома получатся, — он усмехнулся в нос. — Такие получатся тома — завалят. Мне старик все о тяжести говорит, что давит на него, ну — камешки давят. А вот это разве не давит? Может быть, половинка каждого листка такого любой его горошины тяжелей. Знаешь, я сначала ему хотел дать прочитать. Но не дам. У него другое, для него это его превыше… Конечно, идея «фикс», но ведь идея. Я и тебе не думал, если бы… не Марта. Марта — это сложно. Пока ты читал, я думал, а если Марта — она бы так смогла? Да. Только я не думал, что ты… Ладно. Вот явится наш Думчев, все и узнаем. Такие вот дела.

Он замолчал, тер подбородок, вздыхал.

— А она, эта женщина, — проговорил я с осторожностью, — она теперь не с вами?.. Я хотел сказать — вы знаете о ней?

Он отрицательно покачал головой:

— Ни-че-го не знаю.

Он опять взял листки, подержал их перед глазами, постукал торцом, уравнивая, отложил, прикрыл сверху книгой.

— Видишь ли, они не просто так у меня хранились. Ну, вру, не хранились, а просто лежали. Но все это время, все эти годы… Все это время я как бы искушал судьбу. Не могу сказать, зачем я это делал. Объяснить не смогу. Но искушал. Еще понятно, когда холост был. Но шесть лет назад женился. Женился, а не переставал… искушать. Вот ты мне скажи: ты любил уже? Была у тебя девушка?

— Была…

— Ну вот. И ты мне скажи, как ты думаешь: возможно рядом с любимой жить, а вместе с тем тайну от нее иметь? И не такое, что в прошлом с тобой случилось, а теперь ничего нет, а такое, что хотя и в прошлом, и вроде бы и нет уже, но как бы продолжается. Я не могу выразить точнее, но ты понимаешь? Так вот скажи мне — возможно?

— Трудно, — сказал я.

— Что трудно — ответить?

— Нет, жить так трудно.

— А-а-а, — протянул он и, наклонившись ко мне, прошептал: — Невозможно. Понимаешь? — жить так невозможно.

— А вы?

— А я живу, — он откинулся на спинку стула, провел ладонями по столу, как бы разглаживая поверхность. — А я живу. Только… Знаешь, здесь одно из двух: или ты со своей тайной живешь, или любовью. А третьего, как говорится, не дано. Или ты живешь ради чего-то, что совершится… завершится — тогда, значит, все остальное второстепенное, или… или ты подлец. Ну, если не подлец совсем, то что-нибудь возле. Ты понимаешь?

— Это значит, что и вы… что и ваша жена…

— Что моя жена? — не дал он мне досказать. — Она хорошая, она, — но здесь он перебил себя сам и произнес с досадой: — И я туда же — хорошая. Черт возьми — общее место эта «хорошая». Я не знаю. Мог бы и не спрашивать. Я не знаю, люблю, конечно. Только вот это, — он указал на письма, — это тоже существует.

— Но, Алексей Михайлович, — сказал я вдруг горячо, — вы простите, не мне говорить, но… но, может быть, это у вас от настроения? Ну и что, что письма, что вы их не уничтожили? Это еще ни о чем не говорит. А то, что вы не могли забыть — это ведь только в вашу пользу говорит. Ведь — жизнь! И если не помнить, что было, так как жить? Вы сами сейчас говорили, что если наши грехи собрать, то много получится. Но все равно — лучше, когда помнишь.

Я, когда говорил, увлекся и не наблюдал его лица, только в самом начале. Но теперь… Он смотрел на меня почти с сожалением.

Я несколько раз трудно сглотнул. Я почувствовал, что кожа на щеках стала горячей. Но я пересилил себя и твердо посмотрел в его глаза. Но он выражения лица не изменял.

— Если я глупость сказал, Алексей Михайлович, — проговорил я, стараясь говорить спокойно, — то простите. И может быть, я не умею выражать… как вы. Но я хочу, чтобы вы объяснили, потому что если это шутка, то…

— Нет, Саша, совсем не шутка, — перебил он меня. — Что же касается объяснения, то конечно же объясню. Но ты напрасно принял на свой счет, я не хотел тебя обидеть.

Он вздохнул, положил руки на стол, вздохнул опять:

— Видишь ли, — сказал он, — то, что ты сейчас сказал — и дело не в горячности — это все правильно: и то, что забывать нельзя, и то, что прошлое никуда не уходит, если и устраняется. Это правильно. Ты сказал: «было настоящим». Этого я наверное сказать не могу — что было настоящим. Я когда тебе о тайне, об обмане говорил, то другое имел в виду. Это прошлое мое, оно ведь продолжение имеет.

— Как? — невольно вырвалось у меня.

— Имеет, — повторил он. — Но лучше по порядку, раз уж начал. Слушай. Встретил я под конец войны женщину. И полюбил. Встретил и полюбил. Ну, полюбил — это не совсем правильно сказано, скажем так: хотел с ней быть. Я, видишь ли, довольно замкнутым был человеком, пожалуй, что и робким, в известном смысле. Но это — робость свою — скрывал. А сам знаешь, чем робость скрывают — противоположным. Но не в этом дело. Она не просто встретилась мне, она тогда была с моим другом. Был у меня там друг. Меня тогда в тыл перевели, и его, по ранению. Так вот: из гордости или из слабости — и это было — а скорее всего от того, что, как говорится, «в чужой жене лишняя ложка меду». Ты правильно заметил, что я умею «выражать». Я тогда много теоретизировал, книжек много прочитал — говорить, короче, умел. Ну и — будем говорить — склонил ее… стала она со мной. С другом наши отношения, как ты понимаешь, испортились. Потом с ним там одна история произошла, неприятная — и его перевели. А мы остались. Но как он уехал — даже еще и до этого — наша любовь разлаживаться стала. Стал я думать, что она меня «ловит», что деваться ей некуда, а себя я не то чтобы очень завидным женихом считал, но свои достоинства высоко ставил. Ну, а так как думать умел и такую «низкую» причину принять не мог, то выдумал я теорию. Суть ее, коротко, вот в чем: если война для человека положение неестественное, то и брак на войне тоже как бы неестествен, потому что причины «схождения» особые — боязнь смерти, желание тепла, и так далее. Но в мирное-то время, то есть в естественных для человека условиях, этих причин уже нет, эти — порождение войны. И следовательно, когда заканчивается война, устраняются и эти причины. Причины устраняются, люди переходят вновь в естественное положение, но брак — он-то остается. Тот, военный брак. А как его к мирному времени пристроить?! Видишь ли, все это, конечно, умственное, но смысл есть в этом, уверяю тебя. Смысл этот теоретически правильный, но к жизни… это страшный смысл. И упаси бог на близком человеке эту теорию опробовать. А я сделал. Теперь неважно: от слабости или от чего еще, но она-то, Варя, жертва — и в том и в другом смысле. Короче говоря, оставил я ее, а правильнее будет — бросил. Потом конец войны, я на Север уехал, жил, в должностях повышался… А она? Она вот письма писала. Они все похожи. Я не отвечал. Было ли мне ее жалко? Не знаю. Но ты другое спроси: мучился ли я совестью? Была, может быть, и вина, но я жил своей жизнью. Долго так продолжалось, я получал, читал и откладывал. В последнем письме она сообщила, что уезжает и больше писать не будет. Их и не было… больше. А потом, то есть шесть лет назад, я женился. Жена моя на целых двадцать лет меня моложе. Как видишь — вполне естественный брак времени мира. Да…

Он запнулся, взглянул на меня чуть ли не с веселостью. Но выражение его лица это я пропустил — я весь был поглощен рассказом. Я вначале еще ощущал, может быть, по особой мнительности моей, что хотя он и удостаивает меня своей откровенностью, но что как бы не совсем из глубины, а больше для поучительности. Или…

Есть такой род презрения, когда человек позволяет себе все, не стыдясь, нараспашку. Этакая снисходительная откровенность. Как если бы рассказать ребенку полутора лет. Но какие бы ни были причины, человека к откровенности побуждающие, все равно, одно чувство присутствует или в будущем присутствовать будет — стыд. И присутствует он не пассивно, не такое это чувство, а, по мере углубления откровенности, все большее пространство занимает, растет, заполняет собой исчерпанные исповедью глубины, и — одно неосторожное слово — взрыв. Выражения его различны: и веселость вдруг, и развязность, и смех без причины, и совсем не в соответствующих смеху местах, и так далее, до самых слез. И еще — поучительность, самое верное средство для сокрытия стыда. Ведь что ни говори, хоть и невольно, но исповедующийся так или иначе, но к выслушивающему как бы в подчиненное положение попадает — ты-то оголяешься, а он в броне. А вдруг возьмет да и тебя голого пристукнет? А поучаешь исповедью — совсем другое дело, здесь и учительство до наибольшей ценности возрастает. Как же! — настолько учительствующий силен, что может перед тобой оголиться до самого-самого, а ты — ты и не посмеешь на его наготу, как на наготу, даже краем глаза глянуть — только в глаза.

Но есть еще один род исповеди, самый главный, собственно исповедь. Здесь ни поучительства нет, ни презрения, а лишь освобождение души, доверие и ожидание утешительного слова. Это ожидание — может, в нем и самая суть.

Но Алексей Михайлович, он-то, если предположить, что учительства в его помыслах не было и стыд его собственный не сумел еще гордыню в дело вытолкнуть, то что же? Какое он от меня ждал утешительное слово?! И чего дождаться мог?

Я смотрел на него, и мне показалось, что он ждет. Что еще, сам того не сознавая, ждет. Сердце мое стучало учащенно. Не знаю, но в какой-то миг я мог броситься ему на шею. Без боязни, что оттолкнет, без страха непонимания, а главное — без стыда.

Может быть, в глазах моих отразилось что-то?!

— Да, — сказал он тихо, — на целых двадцать лет.

И помолчав несколько мгновений, как бы связывая распавшиеся нити, он продолжал свой рассказ:

— Женился я осенью, а летом мы впервые с женой отправились на юг. Для жителей севера — дело обычное, но здесь, как бы еще и «медовый месяц», хотя и несколько запоздавший. Она у меня из деревни, на курортах никогда не бывала, да и понятие ей такое было удивительно — отдых на курорте. Ну а я: мне с женой молодой покрасоваться хотелось, жизнь ей сладкую показать, в выпавшем счастливом билете еще более ее уверить. И вот тогда… Когда я стал думать, куда ехать, я вдруг вспомнил, подчеркиваю это «вдруг», что Варя писала тогда об этом побережье, что туда Николай, бывший мой друг, на жительство ехать собирается. Не знаю, сказать не могу, почему это вспомнилось. Но — вдруг. Воспоминание это тогда еще ничего во мне не вызвало, ничего такого особенного, во всяком случае. Но поехали мы все же именно на это побережье. Поехали, побыли, вернулись — и ничего не случилось. Я тогда еще ничего сознательно не думал, хотя во мне уже что-то такое смутно прорастало. Жили мы с женой хорошо. Но только первый год. Потом… Видишь ли, это тебе может быть еще по чувству непонятно, но — я страстно хотел ребенка. Женился я поздно, в таком возрасте пора уже к внукам готовиться, а я — молодожен. Ну, ты понимаешь. Но ничего не вышло. И не по моей вине. Понятно, никто не виноват, но… Каково мне! И тут… не сразу, а через время, я про Варвару вспомнил. Сколько лет писем не вынимал, лежали, пылились, а здесь вдруг вспомнилось. Стал я их перечитывать. И думать стал. И не разумом одним, и не сердцем, а чем-то иным, необъяснимым, понял я, что все оттуда, что все то, что со мной приключилось — все это оттуда, в наказание. И в такое я пришел смущение, что даже жену свою бесплодием укорять перестал (а было, было, и много раз). Стал я с ней ласков, предупредителен, нежен, наконец. Но она… Ты не думай, женское сердце обмануть и в самом деле трудно. Она не поверила. Она поняла, что не то здесь что-то (я видел), что неспроста. Как ты понимаешь, открыться я ей не мог, да и не посмел бы. А она, в свою очередь, расспрашивать не смела; такая. Она кроткая у меня, но в кротости ее стержень крепкий, внутри, и не то чтобы самолюбие или гордость, но достоинства много. Не такого, что из книжек или положения, а природного, крестьянского, если хочешь. Вот с этого все и началось. Жили мы по-прежнему, но я чувствовал, что тайна эта нас разъединяет. Мне бы тут открыться, пересилить себя, как бы в воду с размаху, но — не мог. Не мог — и все тут! А здесь эти письма Варварины — вот уж когда отдалось. И стал я себя искушать: сначала невольно, а уж потом и сознательно. Каждый год мы на курорт выезжали, и каждый раз именно на этот отрезок побережья. Да, забыл сказать: я ведь ей, Варваре, писал. Только — вернулось мое письмо, не жила она уже там. Так вот: стал я ездить на это побережье (не один, конечно, с женой). И обязательно каждый год. Но в разные санатории определялся, искал. Отпуска северные длинные, так я если и к матери жены ехал или еще куда, то хоть на половину срока, но все же должен был очередной санаторий опробовать. Фамилия друга того, Николая, — Митин. Фамилию его брата, доктора, я, конечно, не знал (а ведь он двоюродный брат и фамилия могла быть другой). Я даже не знал: в санатории ли он вообще работает, или в поликлинике, или в больнице, или вообще уже нигде не работает. Так что поиски мои были, как говорится, вслепую. Но я, собственно, даже и не искал, я искушал судьбу. Поверишь ли, но ни разу никого не спросил о докторе Митине, никаких справок не делал. Думал так: если судьба, то сам встретится. Вопрос: зачем я это делал? Ответа, как ты понимаешь, нет. Впрочем, есть все-таки ответ. Он в Варвариных письмах. В каждом она писала: «Что же мне еще остается делать!» Вот и ответ. Так я искал. Понятно, что это не могло продолжаться бесконечно, но… Пять раз была осечка, а на шестой… Я жену у матери ее оставил, в деревне, сам там побывал и — сюда — на один срок, по заведенному… И представь себе…

— Нашли?! — воскликнул я невольно.

— Нашел. В нашем санатории есть доктор с этой фамилией.

— Не может быть!

— Почему же не может? Фамилии, к примеру, вполне могут совпадать. Но здесь не совпадение, я уверен. Значит, Николай где-то здесь, близко.

— И вы пойдете?

Он посмотрел на меня внимательно, как бы пытаясь что-то в один миг понять — во мне ли, в себе — и сказал, раздельно выговаривая слова:

— Теперь я д о л ж е н.

— Да почему же вы должны? — возразил я горячо. — А если бы не встретили? Если бы этот доктор вообще здесь не работал? Если бы он вообще умер бы уже? Почему же должны?

— Потому что — судьба. Это во-первых, хотя и не главное. Во-вторых, — я сам искал. А в-третьих… в-третьих, — мне наказание должно же быть!

— Какое наказание, когда… — начал я, но он меня перебил.

— Ты подожди, послушай. Понимаешь, я к мистическому совсем не склонен, и то, что я скажу, тебе может показаться странным. Но если все-таки… если то, что у нас нет ребенка — а она молодая, здоровая, здесь один случай на тысячи — если то, что у нас нет ребенка, не просто случайность… А если это случайность, то ведь именно на меня же она выпала. Понимаешь — на меня! Пусть случайность. Пусть так. Пусть я сам это знаю точно — что случайность. Но ведь я еще и знаю другое, что тогда… предал. Пусть и простительно, если смотреть с точки зрения давности и со стороны. Но сам-то я знаю, что… Мне-то этот срок давности… Повторяю, что к мистическому не склонен, но тогда, когда с женой… ведь именно тогда я про Варварины письма вспомнил, ни в какой другой раз, а именно тогда. Не буду говорить, что это знак мне был, но ведь и не просто так! Раз сам я его знаю, раз сам чувствую. Нет, не просто так. И если бы мне кто-нибудь сказал, а я поверил бы…

Но в это самое время его перебил аккуратный стук в дверь. Алексей Михайлович вздрогнул. Стук повторился: вежливый и аккуратный. Алексей Михайлович напряженно вслушивался. Стук повторился и в третий раз. Только после третьего раза Алексей Михайлович произнес, и мне показалось, что звук голоса его прозвучал как будто в огромном и пустом пространстве — глухо и одновременно раскатисто:

— Входите.

Дверь открылась, из-за двери показалась сначала голова, а потом и весь Думчев — это был он. Вместо шахматной доски под мышкой он осторожно придерживал шляпу.

— Совещаетесь? — сказал он, хитро нам подмигнул и, не ожидая приглашения, прошел и сел.

Алексей Михайлович проследил за ним взглядом, не поворачивая головы.

— Да, — ответил он, но, скорее, машинально.

— Ну, вы вчера хороши были, — обратился Думчев ко мне. — Только уж очень поспешаете, молодой человек, очень, очень.

Я пожал плечами, словно отдернувшись от его слов — выразительно во всяком случае. Но это его нимало не смутило.

— Эх, такое дело испортили! — покачал он головой. — Представляете, Алексей Михайлович, только игра, можно сказать, началась, а он вдруг на них…

— Да вы уж говорите прямо, — досадливо воскликнул Алексей Михайлович.

— А что — прямо? — чуть оправдательно отвечал Думчев. — Игра-то хитрая. Что вы думаете, Ванокин свою Марту это просто так к ним привел и просто так усадил рядом?

— С кем это рядом? — сказал я.

— С вами и рядом.

— Я бы попросил вас… — начал я, едва сдерживаясь, но Алексей Михайлович не дал мне договорить.

— Поспокойнее, — сказал он, делая мне знак рукой, и повернулся к Думчеву. — Андрей Ильич, дорогой, если можно, то без этих ваших… Давайте потолковее. У меня сегодня голова болит.

Тон Алексея Михайловича был досадливо-нетерпеливый. Думчев же при этих словах поднял высоко брови, но не как удивленный или обиженный, а скорее, скорбно.

— У меня тоже, Алексей Михайлович, голова болит, — произнес он со значением и ткнул пальцем в шляпу.

— Да, да, — как бы спохватившись, заговорил Алексей Михайлович, — вы уж простите, у меня свое… Я понимаю. Вы рассказывайте… мы вас ждали.

— Думаете, мне легко? — с легким наклонением головы продолжил прежнюю свою мысль Думчев. — Я, можно сказать, рисковал… головой, когда этот Ванокин по вашей милости, — он повел рукой в мою сторону, — на меня падал. А у него вес. И потом — кусты, сами понимаете, не присядешь, сыро.

— Мы понимаем, Андрей Ильич, — нетерпеливо вставил Алексей Михайлович, — мы слушаем. Какая же игра?

Думчев нетерпение Алексея Михайловича, как видно, истолковал по-своему:

— Игра хитрая, — проговорил он медлительно и важно, но, столкнувшись со взглядом Алексея Михайловича, продолжал живее: — Вот и вы, Алексей Михайлович, вниманием Марты не были обойдены, а?

— Я только мельком… знаком, — недовольно сказал Алексей Михайлович.

— Это неважно, что мельком, это потому, что вы сами. А у них не получилось. А Марта, скажу вам прямо, она — наводчица.

— Вы, однако, выражения не подбираете, Андрей Ильич, — осторожно заметил Алексей Михайлович и повел в мою сторону глазами.

— А здесь хоть подбирай, хоть не подбирай — суть одна. Я, конечно, не в уголовном смысле, а вообще. Понимаете: дело, которое у них тут заварилось, — пока еще смысл полностью не ясен; скрытное это дело требует информации от, так сказать, задействованных в него людей. Круг людей широкий, а главный, кажется, этот — старик.

— Никонов?! — воскликнул Алексей Михайлович.

— Именно. И напрасно вы так удивляетесь. Кстати, Алексей Михайлович, вы у него были, как он вам показался?

— Никак он мне не показался. Я просто ходил — проведать.

— Ну да, понятно, — хитро улыбнулся было Думчев, но быстро снял улыбку. — Так вот: этот Ванокин свою Марту пригласил, чтобы она наводила. Понимаете: женщина, и все такое прочее. А она познакомится, туда-сюда, разговоры. Информация, она в самых простейших разговорах выпадает, так сказать, в осадок. Конечно, если с умом. Вот и вчера, в беседке, он молодого человека ею, Мартой, улавливал. А молодой человек все испортил. Но Марта — мне-то уж понятно — она молодец. Даже в такой ситуации все равно свою роль держала. Правда, до конца не смогла. Понятное дело — женщина, испугалась. Кто же мог ожидать, что вы ее этого… так…

— А куда Марта скрылась? — неожиданно и для меня спросил Алексей Михайлович.

— Что? — воскликнул Думчев.

— Я спрашиваю, вы знаете, где она прячется?

Думчев втянул голову в плечи, как-то сбоку и снизу внимательно посмотрел на Алексея Михайловича, перевел взгляд на меня, потом обратно.

— А вам откуда известно? — прошептал он.

— Да уж известно.

— Э-э, Алексей Михайлович, э-э, нехорошо, — протянул он обиженно.

— Да что нехорошо?

— Э-э, нехорошо. То-то я думаю, чего бы Алексею Михайловичу у старика так долго задерживаться. А вы ведь там без малого почти два часа просидели. А говорите — проведать. Кто же два часа проведывает, за два часа только утомляют.

— А вам откуда известно про два часа?

— Да уж известно, — отвечал Думчев словами Алексея Михайловича и со значением развел руки.

— Вы не думайте, — проговорил Алексей Михайлович примирительно, — ничего я толком про Марту не знаю: так, за завтраком наблюдал за Ванокиным, он, кажется, про нее расспрашивал. И с упорством. Вот я и решил…

— А ведь вы сегодня на завтраке не были, Алексей Михайлович, — не отрывая взгляда от Алексея Михайловича, раздельно выговорил Думчев.

— А вам откуда известно? — в тон ему спросил Алексей Михайлович. — Вы что ж — следите?

— Почему же слежу?! Не слежу, а присматриваюсь.

— И что же вы присмотрели?

— А то, что Марта и в самом деле скрылась. Только вот вопрос — у кого?

— У кого?

— А-а, вот здесь и новый оборот намечается: у этого… у жены бородатого.

— У Леночки?

— У нее самой.

— Да вы-то откуда знаете?

Вот здесь сладкая минута для Думчева наконец и наступила:

— Логика, — сказал он, высоко подняв палец, сантиметров на двадцать, наверное, выше головы. — Всего лишь логика. Но какая! Молодому человеку известно, и по вчерашнему понятно было, что Леночка Марту ненавидит. Так? Так. И вдруг — Леночка ее и скрывает. А бородатый… как его…

— Мирик, — вставил я нетерпеливо.

— Да, Мирик. Знает и…

Здесь Думчев сделал любимую паузу.

— И что?

— А ничего — нейтрал!

— Да вам сама Леночка, что ли, сказала? — спросил Алексей Михайлович, откидываясь на спинку стула и сложив руки на груди.

— С этой дамой не знаком. Но вывел, — Думчев улыбнулся, кажется, приготовил паузу, но передумал: — Ванокин этот сегодня на Леночку чуть ли не кричал. И заметьте, при бородатом, то есть при муже. А он, как известно, с ним всегда с осторожностью, потому что у того авторитет. А здесь — кричал на жену. Почти что с угрозами. Я, конечно, всего слышать не мог, но имя-то названо было, и не один раз. Вот и вся логика.

— Да какая же логика, если Леночка ее ненавидит?

— А это уже не логика, это уже — парадокс.

— Какой парадокс?

— Парадокс женской логики.

Здесь наступила пауза, но теперь уже не только по инициативе Думчева. Я поднялся. Поднялся и Думчев.

— А вы куда, Андрей Ильич? — остановил его Алексей Михайлович.

— Мне… это… надо… — теребя поля шляпы, забормотал Думчев.

— Нет, уж вы оставайтесь, у нас партия в запасе. А? — сказал Алексей Михайлович, шагнул к Думчеву, довольно бесцеремонно ухватил его шляпу и потянул к себе. — Мое право — реванш!

Я пошел к двери. Открыв уже дверь, я оглянулся: Думчев тоскливо смотрел мне вслед.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Должен сказать, что, выйдя от Алексея Михайловича, я почувствовал, что уже не в том состоянии нахожусь, чем тогда, когда входил к нему. Скорее, не настроение мое изменилось, а настрой. Конечно, и рассказ его тут влияние имел. Но не в одном рассказе было дело. Не знаю, как лучше объяснить, но что-то такое во мне затормозилось, и хотя я знал, что пойду к Леночке и что Марту разыщу — первый мой порыв как-то замедлился. Большая доля непосредственности как бы ушла (непосредственное чувство в нас, как летучая жидкость: забыл или неплотно закрыл сосуд — она и испарилась). Во всяком случае, я повернул направо, к своей двери, а не налево — к выходной лестнице.

Войдя в комнату, я уже знал, что делать мне здесь нечего и ничего, кроме томления, здесь не отыщется, но я также знал, что идти мне сейчас, сразу, никак невозможно.

«Ну что, — думал я, — разыщу ее. А что скажу?» Какой-нибудь час назад я и не задумывался об этом — мне нужно было разыскать. А теперь вот думал. И дело не в том, что я ввязываюсь в историю (хотя ввязываюсь, конечно; а если точнее — уже ввязался и буду только увязать глубже), дело в другом. О ней говорил Думчев. Положим, Думчев ни о ком хорошо не говорит, и все эти его — «наводчица» и прочее, это только его собственное и к ней отношения может не иметь. Ну вот, я уже сказал: «Может». А если имеет? Если — и здесь ничего толком не разобрать, и всякое предположение не без основания — если и это игра — это ее бегство — если и здесь умысел? Даже если это бунт, то все-таки бунт имеет же под собой основания, не из воздуха же он сотворился и не один же здесь женский каприз! Теперь понятно, что она с Ванокиным знакома давно, да и не просто же по-дружески знакома! И приехала она сюда, судя по настроению, не красотами любоваться, а потому что — судя по Думчеву — он вызвал и потому что «все решается днями».

Понятно, что я себе Марту «придумал». Но, если бы она тогда не потянула бы меня с а м а и если бы Ванокин не встал на дороге, может быть, и придумывания никакого не свершилось бы. Но оно совершилось — и я не хочу, да и не сумею разубедить себя. Но главное, что н е х о ч у. Спрашивается (а хоть бы и спросил кто) — что я в ней такого разглядел? Положено отвечать (и считается, что только тогда настоящее), что мне это неведомо, что это невыразимо и что вообще такой вопрос неуместен. Очень даже уместен, тем более в моем случае. Конечно, вся сцена в беседке просто глупый скандал, но… если бы она не потянула меня с а м а!

Через несколько лет мне уже тридцать, около полжизни, можно сказать. А чем я хоть кому-нибудь за эти годы помог? Хоть кому-нибудь протянул руку? Конечно, есть и оправдание, и достаточно веское: мол, готов был протянуть ежеминутно, но только возможности не представлялось, но только никто не просил, то есть, м е н я н е п р о с и л.

И вдруг страшная во мне толкнулась мысль: «Это если никто не попросит за всю мою жизнь, значит, ни одна душа человеческая во мне не нуждается?» Да что же я сам такое есть, чтобы хоть кто-нибудь во мне нуждался! Это еще заслужить надо — а чем я заслужил? Это еще доказать надо, что…

Марта… Что мне за дело до ее тайн, если она в помощи нуждается. И что из того, если принять не захочет?! Чтобы «не захотела принять», сначала нужно иметь, что дать. Эта Варя, Алексея Михайловича, она просила помощи. А он? — он готов был ей помочь, только если бы не надо было себя ущемлять. Он готов был помочь, только как бы со стороны: пожертвовать легче даже самым дорогим, даже жизнью легче пожертвовать, чем хоть маленькое несчастье н е с в о е в себя принять. Ведь с этим жить!

— Постой, — сказал я себе, — так что же получается: что ты можешь отдать и что на себя принять? где эта степень? где эта граница и кто ее прочерчивать будет? А ведь есть же она — граница! Это если я Марте помогу тем, что д а м, а она все равно во мне нуждаться не перестанет, то что же, мне до конца с нею быть, хоть бы я потом и не захотел? А если ей не нужно ничего д а в а т ь, а нужно от нее п р и н я т ь, то разве смогу я?

Алексей Михайлович той женщине не отвечал не потому, что не жалел, а потому, что сердцу не прикажешь. Но это легко, когда сердце само… Весь-то вопрос в том — сможешь ли «приказать»? А иначе: кого люблю, тому и помогаю, а к кому равнодушен стал, — те пусть как сами знают. Значит, долг есть только у любви, а если разлюбил, то и долг назад востребовал? И Дон-Кихот отправился на подвиги добра и сострадания во имя своей (пусть и выдуманной, — но необходимость была в «придумывании» таком) прекрасной дамы, то есть долг его перед людьми впрямую с долгом перед любимой соотносился. И если бы не было этого долга, то…

Я не мог продолжать: мысли мои путались. Я встал, прошелся по комнате из конца в конец, сел, закрыл глаза, но через мгновение снова поднялся. Мне нужно было идти. Я еще не знал куда, но я не мог оставаться. Я не мог оставаться, мне необходимо было… необходимо было д е й с т в о в а т ь. Я вышел из комнаты, почти бегом минул дверь Алексея Михайловича, сбежал по лестнице и…

В проеме двери, опершись о косяк спиной, стоял Думчев.

— Вы что? — крикнул я скорее от неожиданности.

— Вас жду.

— Что? Мне некогда, — пригнув голову и пытаясь проскочить, пробормотал я; я уже было и проскочил мимо, но он успел ухватиться за мое плечо, и довольно ловко.

— Не-е-т, — сделав несколько торопливых шагов за мной, но не выпустив плеча, выдавил он.

Я резко обернулся и дернул руку на себя; пальцы его разжались, а рука повисла в воздухе; дышал же он так, как после быстрого бега.

— Мне некогда, я тороплюсь, — отчетливо сказал я, употребив все силы, чтобы говорить спокойно. — У меня нет времени.

— И у меня нет, — задышливо проговорил он и, приподняв шляпу, отер тыльной стороной ладони лоб, — а я вот сколько уже вас ожидаю, пока вы… хе-хе… себе размышляли.

— Что-о? Что вам нужно? — уже не сдерживаясь и с угрозой сказал я.

— Мне? — он криво улыбнулся. — Мне ничего не нужно, а нужно вам.

Он сделал паузу, но я не стал ждать ее окончания, а, махнув рукой, зашагал прочь.

— Ничего вы не добьетесь. Она при муже не скажет, — крикнул он мне вслед.

Я не обернулся, но шаги значительно замедлил.

— Я говорю, что она с вами при муже говорить не будет — осечка выйдет. А уж во второй раз не примет, — говорил он, подходя ко мне неспешно, потому как я уже остановился совсем. — А вот присядем на скамеечку, утомили вы меня очень. А мне, знаете… годы.

Он аккуратно устроился на скамеечке, посмотрел на меня, чуть склонив голову набок; шляпу держал на коленях.

— Кто не примет? — спросил я, оставаясь к нему вполоборота.

— Леночка. Она и не примет.

— А вам-то откуда известно, что я…

— К Леночке? Ну, это не наука, это — азбука.

— Что вы хотите? — теперь я уже дышал, как после бега.

— Помочь вам хочу, — кротко сказал он. — Всего только помощь оказать.

— Я вас не просил.

— Ну и что, что не просили. Может, что и не попросили бы. Но помощь-то нужна. Мелочь, конечно, но и в мелочи приятно помочь, пока больших дел нету.

— И для этого ждали?

— Для этого и ждал. А вам удивительно?

— А что же не зашли?

— Алексей Михайлович не отпускал: цейтнот у него после двадцать первого хода. И к тому же, мешать не хотел вашему обдумыванию.

— Послушайте, Андрей Ильич, — сказал я раздраженно. — Почему вы всегда так… словами… Что вы, не можете… И потом… если вы занимаетесь… то дело ваше, а меня нечего втягивать.

— Куда вас втягивать, вы уже и сами, так сказать, втянулись, — как бы ощутив сладость во рту, проговорил он и сделал при этом движение рукой у горла, каким поправляют галстук.

Я долгим выдохом выдохнул через нос и насильно улыбнулся:

— Вы извините, но кажется, что в вашем возрасте уже эти игры… Все возня какая-то вокруг, а убрать — и ничего внутри нет. Никакого д е л а здесь нет.

— А тогда зачем горячиться? — в прежнем тоне сказал он.

— Надоело.

— И к Леночке поспешаете от этого?

— Это мое дело.

— Да уж, разумеется, ваше. Вот вы и сами признались, что — «дело», а говорили — возня. Только знайте, — он наставительно покачал головой: вокруг всякого дела — возня, а вокруг серьезного — трижды возня.

— Это все, что вам нужно было?

— Нет, не все, — он провел ладонью по доскам скамейки, положил рядом с собой шляпу (совсем не на то место, которое протер). — Я вот зачем вас ждал: вы к Леночке сейчас не ходите, там ее этот бородатый муж, она при нем ничего не скажет. А я вам только время хотел указать, когда можно будет — с толком. Как говорится: свое время всему под солнышком, каждому плоду, и так далее. А в пять часов, то есть, в семнадцать, ее бородатый уходит на прогулку, и всегда один. Для моциона души и тела. Думать уходит. У него много есть о чем подумать. А у таких все раз и навсегда расписано: когда гулять, когда спать, а когда в потолок плевать. Хоть потолок провалится, а в пять, если не придавит потолком, — прогулка. Гуляет он недолго — час, вам и этого вполне хватит. А Леночка в палате сидит, его там дожидается, по некоторым, как понятно, причинам. Так что в пять минут шестого можете свободно входить.

— Это все? — сказал я как можно более отчужденно.

— Все, — развел он руками.

— А вам-то зачем? — опять не удержался я.

— Я же объяснил — помочь, — отвечал он, не опуская разведенных в стороны рук, да при этом еще и плечи приподняв. — Или не верите?

— Не верю.

— А это ваше дело, — сказал он, делая ударение на «дело», — но сами убедитесь. Для чего вам знать о моем интересе, когда я вашему благоприятствую. Кстати, — подался он в мою сторону, видя, что я собираюсь уйти, — вы бы пока — до пяти еще времени много — одно доброе дело могли бы сделать. Нет-нет, не для меня. Для несчастного старика. Навестили бы его, он, кажется, вас ждет. Да и Алексей Михайлович советовал. Переждете до пяти, а уж там по своему прямому делу. И уверяю вас — в проигрыше не будете.

Говоря это, он поднялся, взял шляпу и, помахивая ею в такт бодрым своим шагам, прошел мимо меня. Я, почти завороженно, провожал его взглядом. У поворота он приостановился:

— Хочу напомнить вам, что Алексей Михайлович у старика около двух часов пробыл и при закрытых дверях, так сказать, с ним беседу имел, — он помахал шляпой и добавил: — Да не фигурально выражаясь, а запершись на ключ — изнутри, на два оборота.

И, еще раз взмахнув шляпой, он наконец удалился.

Я опустился на край скамейки. Мне стало не по себе — смутно и тоскливо.

2

Так бывает: задумал что-то важное, кажется, одно только оно в тебе, оно одно и светить может, а — вдруг! — какой-нибудь незначительный пустячок и встанет на дороге: издалека еще пустячок, а подойдешь вплотную, он тебе и свет загородит; его бы обойти и не думать, дело свое важное продолжать — так нет: пока не поймешь, почему он на твоем пути оказался, да пока не обсмотришь его со всех сторон, да пока не наудивляешься смелости (а скорее — наглости) пустячка встать на большой дороге — вот и остановка; и простояв так, почувствуешь, как с дела твоего уже некоторая важность сошла, осыпалась, как позолота; и сомнение ты примешь, и тоску ты впустишь, и сядешь у края дороги, и пожалеешь себя очень, хотя и знать не будешь — за что жалеешь? и почему сидишь? а только жалости к себе всегда больше, когда причин не ищешь и природы ее, жалости, не ведаешь.

Что нужно было Думчеву и почему он так говорил со мной? в чем его интерес? или нет никакого интереса, а просто глупость и привычка лезть не в свои дела? — все крутились у меня вопросы, и я не мог остановить их кружения и вникнуть хотя бы в один. И как всегда бывает: вопросов всё больше являлось, они копились и путались, а мне казалось, что вот-вот явится простой и главный вопрос, и не просто явится, а еще и ответ за собой притянет, и — все станет понятным. Но простой и главный вопрос не приходил, а мне стало вдруг жалко себя, как будто меня несправедливо и ни за что обидели, а успокоить позабыли.

Так я просидел довольно долго. Но не вечно же было так сидеть! Я встал, прошел вяло несколько шагов, оглянулся. Подумал: лучше бы вернуться к Алексею Михайловичу. Я уже повернул было, но мне стало снова неловко к нему по пустякам обращаться. И я побрел по дорожке в ту же сторону, куда скрылся Думчев. Я уже не думал о Думчеве, уже не искал его интереса, но — я как-то уже не так думал и о Марте.

Я поднял голову и посмотрел на солнце: оно еще было высоко и до пяти часов ему столько еще двигаться. Эти «пять» часов Думчева что-то уж очень благодатно во мне проросли. Я себе говорил, конечно, что он здесь ни при чем, что я дожидаться пяти часов не намерен. Я опять поднял голову, и опять глядел на солнце, и думал, что почему это на юге оно очень уж медлительно движется по небу? Но и я передвигался медлительно и старался идти д о л г о. До главного корпуса я все-таки дошел: постоял у колонн с осыпавшейся штукатуркой, потрогал обнажившиеся кирпичи, подумал — а как это из прямоугольных кирпичей делают круглые колонны? — и вдруг легко сказал себе: «А что бы и в самом деле не сходить к старику?» Сказалось это во мне вдруг и легко, да еще добавилось, что при Мирике разговор получится вряд ли, а старика, так или иначе, нужно навестить. Что же касается Думчева, то если у него есть интерес, то пусть он с ним и остается, а мне голову ломать незачем. И еще: как раз до пяти и просижу.

Я похлопал ладонью по кирпичам, и хотя они звонко не отозвались, сбежал со ступенек почти с лихостью и бодро зашагал в направлении корпуса, где проживал «мой старик». Разузнав про номер его комнаты, я поднялся на второй этаж, прошел по веранде (здание было точно такое же, как и то, где жил я) и постучался у двери. Никто мне не ответил. Я постучался опять, а после паузы похлопал ладонью, и довольно усердно. Ответа не было, и я было уже повернулся уходить, как с той стороны двери, совсем близко, осторожный, но отрывистый голос сказал: «Кто?»

В первый момент я голоса не узнал, даже подумал, что ошибся дверью, а потому сразу не нашелся что отвечать. Но голос, который я теперь узнал, в том же тоне повторил: «Кто?»

— Это я, — произнес я как можно бодрее. — Это я, Саша.

— Кто? — повторил он в третий раз и лишь после молчания добавил: — Какой Саша?

— Алексея Михайловича сосед, — сообразил я ответить.

— Сосед? А-а, — наконец проговорил Никонов, совсем уже узнаваемо. — Подождите минутку.

Я подождал. Прошло минут, наверное, не менее трех, пока я услышал, как проворачивается ключ в замке. Дверь приоткрылась чуть-чуть, разве только чтобы палец просунуть, но в этой щелке, на уровне моего лица, я увидел глаза старика. Я увидел только глаз, из темноты на меня смотревший, но я поразился его испуганному блеску (не знаю — блеску ли только, но я поразился). Несколько мгновений он на меня смотрел пристально, потом проем медленно стал расширяться, хотя только до того предела, когда бы я только с трудом мог бы протиснуться; голова старика показалась вся.

— Проходите, — сказал он шепотом и посмотрел за мою спину.

Я невольно оглянулся за его взглядом, пожал плечами и втиснулся в дверь (он крепко держал ее в образовавшихся границах).

Как только я проник вовнутрь, он сразу же закрыл дверь (но не хлопком) и повернул ключ в замке («изнутри, на два оборота» — припомнились слова Думчева).

В комнате было темно, во всяком случае так мне сразу показалось. Когда глаза привыкли к свету, темнота сделалась сумраком, но все-таки густым. Шторы были плотно задернуты, постель стояла разобранной. Три подушки, одна на другой, а одна из них пухлая и широкая, явно не санаторная, делали изголовье высоким — так можно было, скорее, сидеть, чем лежать.

Я стоял у дверей; старик прошел мимо меня молча, молча же забрался на кровать, оперся о подушки, запахнул одеяло, поправил его у ног — перегнувшись и кряхтя — и все это аккуратно устроив, обратился, наконец, и ко мне.

— Что же вы стоите? — сказал он, впрочем, бесстрастно. — Возьмите вот этот стул. Нет-нет, поближе. Да, вот тут.

Я сел, почти касаясь коленями края кровати. Никонов одет был в халат, довольно потертый, но, как видно, дорогой, какие сейчас не носят, с шелковыми обшлагами — «академический», из-под халата виднелся ворот рубашки, очень ношенной, но чистой; на тумбочке возле кровати стоял графин с водой и два стакана, термос китайского производства, тоже старого образца, и несколько пузырьков лекарств.

— Хорошо, что пришли, — проговорил он чуть теплее, — я вас ждал. Видите ли, я приболел. Нет, правильнее, болею. А вы очень вовремя. Во-первых, спасибо… Но не в этом дело: вам Алексей Михайлович передал мою просьбу?

— Нет, Алексей Михайлович ничего мне не передавал.

— Как? Совсем? — как будто даже испугался он и приподнялся с подушек.

— Нет, он мне говорил, что вы больны, — проговорил я неровно, — и чтобы… и чтобы я вас навестил.

— А-а, — словно успокоенный моим ответом, протянул он и снова откинулся на подушки. — Я с ним говорил, — начал он после короткого молчания. — Мы с ним беседовали, но… Я не сказал ему главного, — он опять приподнялся и потянулся ко мне. — Могу я говорить откровенно?

Я неопределенно повел головой: такой его вдруг вопрос показался мне странным — в прошлый раз он у меня разрешения не спрашивал.

— Очень хорошо, — сказал он с облегчением, как будто можно было ждать от меня отрицательного ответа. — Спасибо вам. Я так и думал. Да, я говорил с Алексеем Михайловичем, но без главного, то есть, хочу сказать, без главного на сегодняшнюю минуту. Я не хочу его пугать. Понимаете? Он должен быть спокоен, чтобы совершить… Его нельзя ввязывать. Он должен быть спокоен. Да. Вы понимаете мою мысль?

— Не совсем, — признался я.

— Да это так просто, — он досадливо пошевелился. — Как же вы не можете понять — я получил письмо.

Он сказал: «Письмо» — и, прищурившись, навел на меня долгий и пристальный взгляд, как бы желая что-то высмотреть в моих глазах, может быть, такое, чего я и сам подразумевать в себе не мог. Как видно, ничего «такого» мои глаза не отразили, потому что он снова откинулся на подушки, а выражение лица его изобразило разочарованность.

Надо сказать, что до этой минуты, от самого начала почти, я досидел еле-еле и стал уже порядком жалеть о потерянном времени, хотя, если говорить честно, для того сюда и шел, чтобы его терять.

Но здесь «мой старик» как-то вдруг снова собрался (отличительной его особенностью были резкие перемены состояний, но главное то, что перемены эти не мешали продолжению взятого вначале темпа, напротив, они работали, как шатуны, разгоняя движение — вверх и вниз, вверх и вниз).

— В прошлый раз я сказал вам о двух опасностях, — начал он. — Вы, наверное, помните? (Я кивнул.) Так вот, их две: время и «один человек». Видите ли, я получил письмо. Оно с угрозами, и вполне реальными. О, вы даже представить себе не можете, до чего они реальны. И — близки. Если бы вы могли знать, как…

— Но, — перебил я его, — Владимир…

— Федорович, — подсказал он.

— Да, извините, Владимир Федорович. Я только хочу напомнить, что вы… то есть, может быть, вы забыли, что я совсем не в курсе… и, простите, мало понимаю.

— А разве Алексей Михайлович?..

— Что?

— Разве он ничего вам не говорил?

— Но вы же только что сказали, что для его спокойствия… что он ничего не должен знать.

— Ах, да-да, — проговорил он в задумчивости и, потянувшись к графину на тумбочке, налил воды, поднес стакан к губам, подержал у губ — то ли размышляя, стоит ли пить, то ли вообразив, что в стакане дорогое тонкое вино, — но приступил наконец маленькими глотками, после каждого причмокивая и прижмуривая глаза.

Поставив стакан, он посмотрел на меня таким взглядом, словно удивляясь, что я еще здесь. Я подумал, что он и в самом деле болен. Но он, снова «припомнив» меня, спохватившись, сказал: «Одну секундочку», низко перегнулся, потянул ящик тумбочки, в образовавшуюся щель с трудом просунул руку и осторожно вытянул оттуда листок обычного формата, положил его перед собой на одеяло и накрыл ладонью.

— Вот оно, — проговорил он значительно. — Вот оно. И в этом — все. Вы можете понять, что в этом заключается все?!

— Да что вы, Владимир Федорович, в самом деле! — воскликнул я, не скрывая раздражения и даже взбадривая его. — Я ни о какой сути не знаю, понимаете вы, ни о какой, и ваши слова…

— Да-да, простите, — успокаивающе протянув ко мне руку, проговорил он. — Но вы сейчас все, все поймете, и тогда рассеянность моя не покажется вам… Вот, — резко протянул он мне листок, будто с трудом отрывая его от одеяла, — прочтите! Вы прочтите, а потом я вам дам объяснения. Хотя это и нелегко, уверяю вас. Но — читайте!

Я принял протянутый листок, второе чужое письмо, которое я держал в руках сегодня, повертел его в руке и, ни слова не говоря, положил его на край тумбочки.

Нет, я не играл, но мне не хотелось читать: на сегодня с меня было довольно, любопытство покинуло меня. Я почему-то вдруг подумал о Марте: что я теряю сейчас впустую те самые минуты, которые бы ей были нужны.

— Вы что? — придвинулся он ко мне испуганно.

— Я не хочу читать.

— Как? Почему не хотите?

— Просто. Я не могу, и потом… — начал я нерешительно, но потом голос мой окреп: — И потом, никто не спрашивает меня, а только: это прочти, это выслушай. Но почему я должен? У меня, в конце концов, могут быть и свои дела. Но никому неинтересно… Вы… Вы вчера меня спросили, вы поинтересовались?! Нет, вы сразу мне о своем, и опять же: должен, должен. А что я должен?

Все это я выпалил разом, и к концу голос мой, кажется, даже зазвенел. Повторив вопрос, я резко себя оборвал и, опершись о колени, хотел встать, но… С проворностью, которую я в старике никак подозревать не мог, он спрыгнул с кровати и, ухватив мои руки, почти навалился на меня.

— Как же так?! — быстро заговорил он, торопясь, словно бы причитая. — Как же так, голубчик, этого не может быть, вы не сделаете этого, как же я останусь, как же вы меня покинете, вы не можете уйти, вы меня не оставляйте, что же будет, если вы уйдете, я, может быть, умру, вы поймите: я, может быть, умру не своей смертью. Пусть, пусть вам будет все равно, но прочитайте только. Вы видите, я умоляю вас, голубчик мой…

Он еще что-то говорил, но все бессвязнее; голос его осел до свистящего шепота. Мне показалось, что ему сделалось плохо, я хотел ему помочь, но он крепко держал мои руки.

Я уже жалел о своей вспышке, готов был сделать все, готов был его жалеть и успокаивать, даже и ходить за ним, если потребуется, лекарство ему подавать и — слушать его со смирением. Только начальные слова все не находились, я что-то стал бормотать успокоительное.

Наконец он отпустил мои руки, сел, тяжело дыша, на кровать, приложил ладонь к сердцу. Я налил воды и протянул ему стакан. Но он сумел сделать едва только глоток. Я помог ему лечь, накрыл одеялом, хотел накапать лекарство, но он отказался. Он лежал неподвижно, дыхание его постепенно выравнивалось, а я сидел рядом на кровати и смотрел на свои руки. Так продолжалось с четверть часа. Но вот он вздохнул глубоко, протянул руку к тумбочке, указал на листок и слабо проговорил: «Читайте».

Я мельком взглянул на старика — он опустил веки. Я взял листок, повернул под неясный свет окна, приблизив к глазам, и стал читать:

«Бесценный Владимир Федорович! («бесценный» было жирно подчеркнуто дважды). Должен Вас поставить в известность, что мне надоело гоняться за Вами, что средства мои, как Вы понимаете, в отличие от Ваших, не позволяют мне свободно путешествовать по стране. Я думаю, что наступило время покончить (тоже дважды подчеркнуто) наши с Вами дела. Думаю, что тянуть Вам не имеет смысла, да и не удастся. А здоровье Ваше все хуже, это и издалека заметно. Ваш конец, уж простите, меня не огорчит, но все должно быть вовремя. Это время подошло. И тянуть я бы Вам очень не советовал. Я догадываюсь, что Вы имеете намерение передать МОЕ (из больших букв и подчеркнуто) в чужие руки. Оставьте эту затею — это Вам и раньше не удавалось и не удастся никогда. Бегать же Вам от меня не стоит. Тем более, что я приготовил для Вас сюрприз. Хочу Вас подготовить, чтобы неожиданность не повредила роковым образом Вашему остаточному здоровью. Письма же от бедной Марии у меня — Вам не следовало все-таки давать адрес моей матери человеку, с которым вы так гуманно (подчеркнуто) обошлись. Я пока еще Вам не угрожаю, пока только говорю. Но оставьте Ваши старческие выкрутасы, очень Вам советую. И не стройте из себя хоть напоследок борца и мученика. Я перед Вами не притворяюсь, а прямо Вам говорю: подумайте хорошенько. Даю Вам еще два дня: сегодня и завтра. Послезавтра приду Вас навестить. Прошу Вас не делать глупостей — скандал Вам совсем не выгоден. Кроме писем, могу представить Вам еще одно, живое, доказательство Вашего благородства. Очень прошу Вас не нервничать, чтобы сохранить силы к часу моего посещения. И подумайте о Вашей бессмертной душе, которая совсем не так чиста, как многие полагают и как Вы хотите самому себе доказать. До свидания в восемь часов вечера послезавтра». Подписи не было.

Я вопросительно повернулся к старику и встретил его настороженный взгляд.

— Прочли?! — проговорил он тихо, одними губами.

— А что, он придет, этот… кто писал?

— Не только придет, но и совершит. Вы понимаете?

— Он хочет от вас ценности? Так? А что это за сюрприз? А потом: «Мария, письма». И почему он деньги своими считает?

— Не деньги! Я вас уже предупреждал — не деньги! Никаких денег нет у меня! — воскликнул он неожиданно возбужденно. — И вы туда же — деньги! Нет денег. Понимаете вы — денег не было никогда.

— Ну, хорошо, я просто ошибся словами…

— Нет, это не ошибка, — он оперся на локоть и пальцем другой руки уткнулся в меня. — Вы главного не поняли: эта ценность н е р а з м е н н а я. Это — сила, понимаете ли вы! Это кулак, его нельзя разжимать на пальцы.

Последнее он проговорил почти яростно. Но такая вспышка далась ему нелегко: он опять опустился на подушки и высоко запрокинул голову. Полежав так некоторое время, он сказал слабым еще голосом, но уже не просительно, а как само собой разумеющееся:

— Я вас прошу присутствовать при разговоре.

— Хорошо, — отвечал я. — Но он может не захотеть.

— Он не будет вас видеть.

— Как?

— Присутствовать вам явно — нельзя. Но и быть одному мне нельзя, сами понимаете. Вы должны спрятаться.

Такого поворота я никак не ожидал и потому, вместо возражения, выпалил:

— Где?

— Я все обдумал, не беспокойтесь, — уверенным в своих словах тоном сказал он. — На дверь ванной я повешу занавеску, вы дверь откроете и будете там в проеме стоять… или лучше — сидеть; стул я вам дам.

— Но это… — начал я.

— И лучше, чтобы на веранде кто-нибудь стоял. На всякий случай. Вы поставите человека на веранде, а сами будете здесь.

Не сумев четко возражать сразу, теперь я совсем потерялся:

— Кого же я поставлю?

— Верного человека. Но это не так важно, главное, чтобы он не ушел.

— Кто? Который придет?

— Нет, ваш человек. А действовать будете соответственно обстановке.

Что мне оставалось делать? Сказать ему, что я не хочу, я уже не мог. Да и раньше нужно было думать. Но соглашаться стоять за занавеской? Впрочем, где же еще, если невозможно присутствовать явно.

Но здесь я вспомнил о своем праве. За все время разговора я так и не спросил ни о сути дела, ни того — почему такие угрозы, ни того — чего боится старик, ни даже имени «этого» человека. Я снова должен был выступить, как статист. Хорошо, пусть будет так, как статист, но вправе же я был знать хотя бы общий смысл всего представления!

— Ладно, — сказал я, стараясь тоном выразить невозможность встречного возражения. — Но я хочу знать (я это «хочу знать» очень выделил): во-первых, имя этого человека, во-вторых, почему он требует… и еще — почему он так уверен в своем праве? Если вы не хотите говорить, то я, извините, отказываюсь…

Я и сам не знаю, как я сумел все это выговорить и при этом, кажется, не покраснел.

— Имя? Вам нужно имя? — начал он с тихим возмущением. — Что оно вам даст? Вам нужна суть дела? Но здесь нет никакого д е л а, а один голый авантюризм. Я больше скажу, и вы это примите к сведению: бесчестный и своекорыстный человек, можно сказать — жулик, хочет путем глупого шантажа и безответственного нахальства выманить у меня (или вырвать — такой на все способен!), вырвать то, чего у меня нет — средства для продолжения, я не побоюсь сказать, распутной и безнравственной жизни. Разве он может понять, что у меня д л я н е г о ничего нет! А то, что есть, это не для него. Да вы поймите, то, что у меня, это не денежные средства, это сила, и она не моя, я только хранитель. Она ничья. Она больше, она — вообще! Но разве это могут понять? Деньги! — им подавай деньги: бумажками или в другом выражении. Им все равно, лишь бы можно было обменять на удовольствия. Вот чем они живут. Разве думают они, что после них останется. Да что говорить. Вы спрашиваете имя! Я вам его назову: имя это — порок!

Окончил он на патетической ноте. Я понял, что не только ничего существенного мне от него не добиться, но и приблизительного тоже. Понял я еще и то, что мне все равно придется прийти и посидеть за занавеской. Ну что ж — можно и посидеть. В конце концов, что же здесь будет! Не просто же шутка такое послание!

Больше я спрашивать ничего не хотел: выслушивать нравоучительные сентенции и переключаться всякий раз на смены его настроений, а я теперь окончательно убедился, что старик «не в себе», мне порядком надоело. Да и времени, кажется, уже прошло предостаточно.

— Хорошо, — сказал я. — Когда?..

— Будьте завтра к семи. Он придет в восемь. Но вам еще человека нужно поставить, не забудьте. Но только я прошу вас — ничего ему определенного не сообщать — придумайте что-нибудь.

Это было нетрудно, я и сам «ничего определенного» не знал. Здесь я сразу подумал о первом моем здесь знакомом — Коробкине, это ему, кажется, должно было подойти.

— Хорошо, я буду, — проговорил я и встал.

— Стойте! — отрывисто, но глухо воскликнул он с кровати; я остановился.

Он осторожно спустил ноги на пол, пошарил тапочки, с усилием, опершись руками, встал и медленно (но не шаркая) прошел к окну. Оттуда он оглянулся на меня, потом, просунув палец меж занавесок, заглянул наружу. Еще раз оглянулся на меня и пошел к двери. Здесь он проделал все то, что и при моем появлении: то есть — сначала долго прислушивался, призывая меня к тишине поднятием руки, потом взялся за ключ и провернул его; прислушался опять, медленно приоткрыл дверь, но снова на ту же ширину; мне пришлось протискиваться.

— Не благодарю вас, — прошептал он быстро, — потому что вы послужите не мне, а делу. Большому, — добавил он, и дверь закрылась.

Оставшись один, я поймал себя на том, что, прежде чем двинуться, я огляделся по сторонам.

3

Внизу я спросил о времени — было уже двадцать минут шестого. И я почти побежал к главному корпусу, с разбегу взлетел на ступени крыльца и — вдруг остановился. Сам не знаю почему: стоял, словно из меня разом выпустили весь воздух.

Я не Никонов и резкой смены настроений за собой как будто не замечал (но, может, и не знал, что это нужно было замечать), здесь было не то, и не в настроениях было дело. Нет, что-то другое.

Похоже, как если бы заблудился где-нибудь в снежной равнине. И все шел бы, шел, чтобы выйти куда-то (неизвестно куда, но чтобы выйти), зубы стиснув, шел, ничего перед собой не замечая — только бы идти, только бы ни на мгновение не остановиться. И силы бы еще были, и желание отчаянное, но вдруг — встанешь, как вкопанный, и сам не понимаешь, почему стоишь и почему дальше идти не можешь. И одна только мысль — вязкая, валкая, — что все напрасно. И не головная, не от разума (разумно бы подумать, что совсем не напрасно, что одно только спасение и есть — двигаться). Но ты почему-то садишься на снег и равнодушно смотришь на какой-нибудь стебелек прошлогодней травы, неизвестно почему вылезший из снега — так смотришь, так к нему наклоняешься, словно самое главное в эти минуты понять: что это? почему это тут? Ни близкая смерть, ни возможное жилье поблизости — ничего не занимает. А вьюга прижимает травинку — она клонится, выпрямляется, клонится опять — а ты смотришь, не замечая уже ни холода, ни вьюги, ни ног своих, ни рук, ни всего себя — равнодушный, бессмысленный и — спокойный. Этот вот равнодушный покой, может быть, самый и сладкий.

Правомерно ли такое сравнение, нет ли — не знаю. Но я подошел к колоннам, у которых стоял два часа назад, тронул обнаженные облупившейся штукатуркой кирпичи, потер пальцами поверхность, отколупнул капли застывшего бетона — стоял, и было мне все равно. И никуда мне идти уже не надо, и даже удивительно было, что я мог минуту еще назад куда-то торопиться, кого-то искать, спасать. «Марта, — думал я, — ну и что, что Марта, ничего не было, ничего не будет и быть ничего не может, все только одна суета. У старика свои проблемы, у Ванокина — свои, у Марты, наверное, каприз, даже и у Алексея Михайловича… У них свои проблемы, только у меня — их. И зачем все это, если впереди одно: для всех них каждое, а для меня — все их вместе. Не лучше ли вот так: подойти к старой колонне, потрогать пальцами кирпичи, и… А ничего — «и». Без «и». Человек ведь больше всего не может без «и». Женился и… родился и… подвиг совершил и… умер и… Даже и здесь «и» — самый лукавый и суетный значок».

Так бы я простоял неизвестно сколько, но, равнодушно переводя взгляд с одного на другое, плавая взглядом, я наткнулся на взгляд, который совсем не плавал, а твердо был наведен на меня. Я как бы споткнулся об него. Меж колоннами, у самого входа, стоял Мирик и смотрел на меня внимательно, но как-то очень деликатно, словно прервать мое плавание не решался, а ждал, когда я сам его увижу. Увидев, что я узнал его, он кивнул и сделал шаг в мою сторону. Понятно, что после происшедшего в беседке мне трудно было сделать свой шаг; но я наклонил голову в ответ на его кивок.

— Вы извините, что я помешал, но мне показалось, что… что вам хочется переговорить с моей женой. То есть, если вам нужна Марта Эдуардовна, то… — мягко проговорил он и, приподняв плечи, развел слегка руками.

— Да. Но… вы… — запинаясь, начал я, но он, улыбнувшись своей детской, той первой улыбкой, сам мне подсказал:

— Нет-нет, я только мог догадываться. Видите ли, может быть, вам непонятно то, что я говорю, но если это так, то… Я сейчас ухожу, но моя жена может вам помочь. Извините, если я вмешиваюсь. До свидания.

И он, поклонившись, стал спускаться по лестнице. Уже спустившись и выйдя на дорожку, он опять повернулся ко мне:

— Извините еще раз. Я забыл сказать, что если вам нужно… то мы занимаем пятый номер.

И, еще раз вежливо наклонив голову, он ушел. Я остался: воистину не знаешь и за одно, даже самое малое мгновенье, где найдешь, где потеряешь.

…Когда я вошел в комнату, Леночка сидела на ручке кресла и, нагнувшись, рассматривала лежавший на сиденье журнал. Надо сказать, что и при том, что она воскликнула: «Ой, это вы!» — она, кажется, не очень удивилась моему приходу. Во всяком случае, взяла журнал и показала мне на кресло.

— Садитесь в кресло, а я тут, — сказала она чуть нараспев, села напротив, сложила руки на коленях и, приклонив голову к плечу, стала смотреть на меня.

Кресло было мягким, я довольно глубоко в него уселся и от такой позы чувствовал себя неловко, а потому медлил с началом.

— Я встретил вашего мужа внизу, — сказал я, не найдя ничего лучшего.

— Да, он пошел на прогулку, — улыбнулась она, — он в это время всегда ходит.

— А вы не пошли?

— Нет. Он любит один. Я всегда сама остаюсь.

— Так… — проговорил я, кажется, краснея.

Но она опять улыбнулась:

— Вы про Марту пришли спросить? Мирик мне говорил сегодня, что надо дать вам знать, хотя она никого видеть не хочет. Но Мирик сказал, что лучше, если вы будете знать.

— Почему?

— Он хорошо знает людей, он… — она вдруг запнулась, но через секунду, вскинув на меня глаза, сказала даже с некоторым вызовом: — Он умный, но люди не хотят понять, что он особенный. Люди не любят особенных, потому что те не похожи на них. А у Мирика сердце — он умеет страдать. Он очень переживает, когда не понимают. Вы же знаете, что нужно презирать, чтобы вас уважали. Если вы думаете, что он такой, то, значит, вы не понимаете, значит, и вы, как и другие, чтобы только… надсмеяться.

— Я не думаю, — вставил я.

— Нет, вы это только для меня говорите, — сказала она, то плавно поднимая ко мне взгляд, то опуская его к своим рукам. — Только вы не знаете… Все думают, что я из-за интереса за него пошла, что у него положение… Все так думают. Никто не понимает. Никто его не знает, а это такой человек! У нас дома соседка, через дверь, такая вредная особа — ну, одинокая и потому — она все с нами ссорилась и всякие гадости про Мирика говорила. Потом она заболела. Так Мирик две недели к ней ходил, каждый день после работы, лечил ее. И не просто полечит и уйдет, а он с ней разговаривал, как с равной. Потом, когда она поправилась, то сначала его очень всем хвалила, даже неудобно было: в очереди, к примеру, стоит, в магазине, и чужим людям рассказывает, какой он. Много и от себя добавляла, это уже лишнее. Но потом почему-то опять рассердилась и стала опять гадости говорить. К нам люди ходят, больные, так это потому. Так вы что думаете: он ее упрекнул, напомнил? — нет! Я очень нервничала от такой неблагодарности, вне себя была — так мне было обидно. А он мне говорит: «Ты, Лена, должна понимать, раз человек по развитию такой, то может не ведать, что творит». И еще сказал: «Умение не смотреть на развитие — признак мудрости. Если она опять заболеет, то я так же буду к ней ходить, потому что мной движет не сострадание, а уважение к себе». Вот как он мне сказал. Но разве кто понимает!

Она замолчала и стала глядеть в угол. Я смотрел на ее красивый профиль, совсем детский, и не знал, как теперь перевести разговор на нужное мне. Но она, словно подслушав, откликнулась сама:

— Вот и Марта… А он первый сказал мне, что ее надо устроить. А разве он обязан?

Я было уже приготовился задать вопрос, но она опередила меня:

— А вы тоже думаете, что я из интереса?

— Я? Нет, почему же… Я не думаю.

— А это мне так обидно. Это даже представить трудно, — она вдруг подняла руки с колен и протянула их в мою сторону, ладонями вниз.

Я поерзал в кресле. Она подержала руки перед собой, потом медленно их опустила; покачала горестно головой, закрыв глаза.

— Разве это понимают?! — прошептала она.

Так она сидела с опущенной головой; я осторожно покашлял.

— А вы одиноки? — вдруг спросила она, подняв брови и выжидательно на меня глядя.

— Я? То есть в каком смысле?

Леночка грустно улыбнулась.

— В каком смысле, — повторила она. — Разве в этом есть разные смыслы?! А вот он — одинок. В мире людей.

— Но вы с ним, — вежливо возразил я.

— Я? — она опять улыбнулась, но на этот раз скорбно-снисходительно. — Нет, я только хранительница.

Я хотел спросить: «Чего?» — но не осмелился.

— Вы знаете, — продолжала она, — такие люди, как мой муж — но их единицы — они необходимы миру даже только тем, что просто живут. Потому что это жертва, что они живут. Жертва всем людям. И для них нет вопроса о деле, они выше. Но разве это понимают.

— Извините, — наконец собрался я, — я хотел спросить о Марте.

— Ах, Марта… — медлительно вздохнула Леночка, — это несчастная женщина.

— А где она сейчас?

— Это несчастная женщина, — опустила Леночка мой вопрос, — она потонула в страстях.

— В чем?

— В страстях. Но вы, видно, подумали, что я говорю о плохом, — она посмотрела на меня с сожалением. — Люди забыли о смысле страстей, как и о многом другом. Я имею в виду бессмысленные метания души. Мы рождаемся с этим зерном, но только единицы могут преодолеть… уйти.

— Куда? То есть уйти куда?

— Не куда, а во что, хотели вы спросить. Нужно уметь раствориться в женственности. Вы понимаете, что это такое?

— Не совсем.

— Если вы думаете, что это домашнее хозяйство, то вы ошибаетесь. Но это ошибка многих… простительная. Раствориться — это быть возле. Вы понимаете, просто возле: быть и любить. Только тогда эта любовь охраняет, питает для… мысли. Ну, неважно. Но это все очень тонко, словами не передашь. Чтобы отдавать всю себя, нужно отречься от всего другого…

— И от хозяйства? — успел вставить я.

Она покачала головой:

— Вот и вы так грубо понимаете. А говорится, что не хлебом единым… И потом — для настоящего человека не это важно.

— Для вашего мужа?

— Да, — сказала она отчетливо и сухо, а лицо ее утратило детские черты, — он настоящий.

Наступило молчание.

— Извините, — сказал я, вставая, — что я вас задержал, но я хотел о Марте узнать.

Она поднялась тоже, прямая и строгая.

— Я должна вас предупредить, что Марта никого не хочет видеть, и вообще… хотя она и сама виновата, но ей все-таки тяжело.

— Так вы скажете мне, где она? — сказал я, теряя вежливость.

При этих моих словах Леночка плотно сжала губы, так плотно, словно боялась, что слова могут вылететь помимо ее желания.

Тут мне захотелось повторить вопрос в еще более невежливом тоне (надо же было за все это смиренное выслушивание чем-нибудь отвечать!), но я смирил себя и решил дождаться определенности — хоть одной за все это время.

Леночка прошла к столу, оперлась о край, ко мне вполоборота, а точнее, почти спиной, и, не поворачивая головы, сказала как бы не мне:

— Горный переулок, дом пять, спросить Ирину Аркадьевну Мозолевскую.

— Спасибо, — сказал я и пошел к двери, повторив про себя: «Ирина Аркадьевна Мозолевская, Горный переулок, дом пять». Но только я взялся за ручку двери, Леночка остановила меня.

— Постойте, — проговорила она так, как будто я не уходил, а покидал ее.

Я обернулся.

— Постойте, — повторила она, напряженно на меня глядя, и после нескольких секунд молчания добавила: — Я не могу вам дать записки, понимаете — не могу.

— Ну что вы, — пробормотал я, — не стоит…

Она тряхнула волосами и вдруг воскликнула:

— Разве вы способны понять женское сердце!

— Гм, — я переступил с ноги на ногу.

— Тогда идите! — и она подняла руку, но указывая не на дверь, а в тот угол, куда смотрела.

Я тоже посмотрел в угол, потом покашлял два раза (но безответно), потянул ручку и протиснулся в дверь, стараясь сделать это бесшумно и не сводя с Леночки глаз. Должен заметить, что в эти последние мгновения она опять показалась мне очень красивой: стройная, тонкая и с грустью в лице. Уже за дверью я пожал самому себе плечами, и мне отчего-то стало очень стыдно, будто я не понял или не захотел понять по небрежности какой-то для меня пустяк и не сказал те слова, которые бы мне ничего не стоили, а ей были бы нужны. Но я не вернулся. Я только постоял так за дверью несколько секунд, прислушиваясь, поправил ворот рубашки, застегнул пуговицу у самого горла и, пробормотав что-то вроде «трам-пам-пам», но совсем без веселости, ступая на носки, пошел по коридору.

Выйдя, я мельком глянул на то место у колонн, где стоял… отвернулся и стал спускаться по лестнице.

Отойдя уже шагов тридцать, я опять увидел Мирика. Не знаю, был ли я озабочен такой концовкой разговора или нет, во всяком случае, хотя и шел быстро, был невнимателен и смотрел в себя. К тому это замечаю, что не видел: шел ли Мирик навстречу, возвращаясь с прогулки, или вышел ко мне со стороны, а значит — ждал. Впрочем, наверное сказать не могу. Он улыбнулся мне, хотя и неуверенно. Пройти мимо, ничего не сказав, уже не получалось, а сказать было нечего. Я замедлил шаги и, поравнявшись с ним, проговорил:

— Спасибо вам, я уже… узнал.

Он замедленно наклонил голову, потом посмотрел по сторонам и — как бы не решившись — шагнул ко мне и тронул мою руку.

— Я бы не хотел, чтобы вы думали, что здесь с нашей стороны, то есть интрига, — начал он, торопясь и сбиваясь в словах. — Понимаете, это для нас самих было неожиданно, что она пришла… и попросила. Я не знаю… и дело в том, что у жены в городе есть своя знакомая, и потому я хотел, чтобы она сама сказала, Лена, это ее, говоря… секрет. Видите ли — Петр, он с утра нас преследовал и ругался, и я не знаю, откуда он мог узнать, что мы… Видите ли, Ирина Аркадьевна… но не в этом дело. Он был очень возбужден и даже угрожал. Вы не думайте, что мы боимся, но — посудите сами — положение двусмысленное. Он там упоминал о каком-то деле, и что мы как бы, извините, впутываемся. Я понимаю, что, может быть, вследствие возбуждения, но согласитесь, все же… И нам бы хотелось… Я Марту Эдуардовну спрашивал, то есть через жену, но она очень расстроена и говорит только, что у Петра нечисто. А мы ведь просто, и потом — она сама попросилась. И потом: моя жена, понимаете, любит преувеличения. Если вы согласитесь объяснить Марте Эдуардовне, что мы, собственно, ничего не знали. Чужие дела, понимаете. Вот. Вот это…

Он, кажется, хотел еще что-то добавить, перебирал губами, но, как видно, не нашелся. Потом опять проговорил:

— Мы, собственно, ничего не знали, а сами понимаете, больше по наивности… в таких делах.

— Так вы что — жалеете? — намеренно сухо спросил я.

— Нет, нет, вы не думайте, — он опять тронул мою руку. — Но сами понимаете…

— Хорошо, — сказал я.

Он посмотрел на меня с виноватостью и опустил глаза. Мы коротко распрощались.

Уже отойдя, я подумал, почему он не спросил, откуда мне известно про них и про Марту? и почему я не спросил, почему он подумал на меня? Я обернулся, но он был уже далеко и, сутуло опустив плечи, шел по самому центру дорожки.

4

Горный переулок, вопреки названию, располагался в низине, а горы были едва видны вдалеке. Дом номер пять, как и все дома вокруг, — в зелени, с верандой на две стороны. Но вместо типового объявления на прямоугольнике тонкого металла, с головой овчарки сбоку и надписью: «Осторожно! Во дворе злая собака», был к калитке прикреплен медный квадрат, на котором замысловатой вязью было начертано: «Ирина Аркадьевна Мозолевская».

Потоптавшись возле калитки и довольно неуверенно покричав: «Есть кто-нибудь?», я перегнулся, отодвинул засов и вошел. На мой осторожный стук в дверь в доме залаяла собака — слишком резво, чтобы оказаться больших размеров псом, — и послышался женский голос, сказавший: «Мери — место!» (на что лай усилился), и дверь открылась. На пороге стояла женщина в темно-синего цвета длинном, до самого пола, китайском халате с широкими рукавами и поясом, и хвостом какой-то птицы, шедшим из-за спины и оканчивающимся где-то у живота, лет пятидесяти пяти, высокая и массивная, с крупными, но приятными чертами лица. Сзади лаяла маленькая, черной масти собачонка, то наскакивая на меня, то отступая, но не пересекая порога. Женщина улыбнулась мне, напомнила собаке о «месте», и, не дождавшись исполнения приказания, приподняла щепотью полу халата, и легким, но выверенным пинком удалила собаку, и в наступившем спокойствии обратилась ко мне:

— Я вас слушаю.

Голос у нее был густой, а выговаривала она слова не то чтобы растягивая, но как-то протяженно.

— Ирина Аркадьевна? — сказал я и, после утвердительного знака движением головы, добавил: — Я бы хотел Марту, — а так как она молчала, и только брови ее вывелись в какой-то выжидательный знак, я добавил еще: — Мне Леночка дала ваш адрес.

— Ах, эта Леночка, — протянула женщина с отдаленной лаской в голосе, но как говорят о детях. — Входите.

И я вступил в дом. В комнате, куда она меня привела, то было особенным (и это виделось сразу), что все вещи, начиная от плетеных стульев, плетеной же кушетки и до многочисленных коробочек, шкатулок и поставцов, расставленных везде, даже и на окнах меж цветочными горшками — все было как-то уж очень миниатюрно-подробным, тогда как сама хозяйка была высокого роста и плотности близкой к массивности, хотя черты лица — подвижные и из тех, которые запоминаются.

Она усадила меня за круглый столик, придвинула одну из трех лежавших на столе коробочек, коротким движением пальца ловко откинула крышку, сказав: «Курите». Я отвечал, что не курю. «Тогда морс», — сказала она, подошла к маленькому шкафчику у стены, достала оттуда графин и вместе с бокалом на тонкой ножке поставила передо мной. Когда она открывала шкаф, я успел рассмотреть ту самую птицу на халате, хвост которой я уже видел перед тем: белая, с раскрытым клювом, распахнутыми крыльями и растопыренными длинными острыми когтями, загнутыми крутым полукругом — испуганная и замершая в испуге.

— Так вы ищете Марту, — проговорила она, усевшись напротив и опершись концами пальцев о край стола. — Но вы ее не застали, она ушла.

— Да? — сказал я, пошевелившись. — Тогда я, может быть, зайду позже, потом?

— Ну что вы, зачем же. Она скоро обещала быть. А мы с вами будем беседовать. Вы давно ее знаете?

— Нет… не очень.

— Я так и поняла, что она не от вас убежала, — с поощрительной улыбкой произнесла Ирина Аркадьевна.

— Не от меня, — подтвердил я и стал оглядываться по сторонам.

Чувствовал я себя стесненно. И не потому, что сидел в чужом доме и разговаривал с незнакомой женщиной, и не потому, что она стала спрашивать меня о Марте. Во всяком случае, не только поэтому. Но одно положение занимало меня с того самого момента, когда я сел за овальный столик, — как войдет Марта и что будет, когда она войдет? Если бы я ждал на улице, то подошел бы, мог бы сказать, что сам не знаю почему, но хотел ее увидеть или что мне необходимо было ее увидеть, и так далее (если она станет слушать). А если не станет слушать, то я уйду — просто пойду по тротуару, может быть, даже смогу не оглянуться, пока не дойду по поворота. Но здесь, сидя на плетеном стуле, когда передо мной бокал на тонкой ножке и я уже отхлебнул сладкого напитка, среди этих коробочек и шкатулок, в приятной и вежливой беседе с хозяйкой… Я все представлял себе, как я буду уходить, когда она, возвратившись, холодно удивится моему присутствию и когда хозяйка скажет что-то вроде того, что она меня усиленно занимала беседой, а сейчас передает с рук на руки (что-нибудь такое или близко к таковому, по моему мнению, должна была выговорить Ирина Аркадьевна), — и я знал, как мне будет и что я смогу сказать, и главное, что будет чувствовать моя спина, когда придется развернуться к выходу. И из этого вороха предположений все явственнее выглядывала несомненная напрасность моих поисков и моего пребывания здесь, и всего того, что я придумал для себя в образе Марты. «Образ Марты и его влияние на жизнь героя», — невесело промелькнуло в моей голове, но здесь Ирина Аркадьевна сказала:

— Ну что ж — оставим Марту, хотя это очень достойная молодая особа, и я рада, что могу хоть немного ей помочь и укрыть под моим скромным кровом.

Высокопарная фраза прозвучала как-то просто, и я подчеркнуто огляделся, как бы не подтверждая слов о «скромности».

— Нет-нет, — поняла она меня, — и скромный и ветхий, я знаю, что говорю: одиночество — всегда ветхость. А я одинока.

Я чуть пожал плечами, не зная, как реагировать на такое внезапное признание; черная собачонка подошла ко мне тихо и осторожно понюхала носки туфель; я нагнулся ее погладить, но она отошла.

— Вам, может быть, удивительно, что я с вами, будем говорить, малознакомым человеком, начинаю об одиночестве, вместо того чтобы вежливо поразмышлять о погоде? Но о погоде можно говорить, а можно и молчать — разницы никакой, тогда как одиночество — вопиет. Да, да, не удивляйтесь слову, именно вопиет. И почему бы вам не послушать, а если вы умеете быть внимательным, то и прислушаться. Ну, отвечайте же что-нибудь, а то мне не хватает вздоха!

Я был в недоумении от такого зачина и, помявшись, ответил:

— Я не знаю.

— Ваши ответы могут и ничего не означать, вы не трудитесь. Они нужны для вздоха. Монолог — это всегда выдох. Но нужно и вдыхать.

— Нужно, — на этот раз улыбнувшись, сказал я.

— Ну вот и прекрасно, что мы так скоро пришли к пониманию. Должна вам в этой связи сказать, что у меня правило — не вести пустых разговоров. Я не говорю — умных или глупых, но — пустых. Может, это от моего образа жизни составилось такое правило. Отчасти. Но не в этом только дело. Вы знаете, сколько мы говорим друг другу пустых и незначащих слов, сколько общеизвестного переминаем: из вежливости или из лукавства — все равно. И разговоры такие есть только заполнение пустоты. Понимаете, пустоту заполняют пустотой. Разве не бессмыслица?

Всего я мог ожидать после этой таблички, этого халата с испуганной птицей, познакомившись с маленькой собачонкой черной масти, многого, во всяком случае, только не такого. Оно, конечно, можно и такое начало принять за досужие разговоры (вопреки заявлению!) скучающей в одинокости женщины (не водку же ей пить от скуки!). Мысль о досужих разговорах тоже у меня засветилась ненадолго и как-то сама загасла, только потолкавшись среди других и не найдя понимания. Не знаю, может быть, доверчивость тому виной, может быть, обаяние Ирины Аркадьевны (а оно было: тоже необычное, странное даже, тоже все из крупных черт, и не обволакивало, а затягивало в себя, словно и деликатной, но твердой рукой), может, собственная запутанность моя в окружавших меня чужих делах — не знаю, может, все это вместе или каждое в отдельности. Только необъяснимое было в том, что какие-нибудь полчаса назад я не знал эту женщину, а сейчас: смотрел — и верил, слушал — и доверял.

Все это так, однако от вопроса я удержаться не мог.

— Так в чем же разделение между пустыми и «полными» разговорами? — сказал я. — Кто эту грань устанавливать будет? Для умнейшего — и наши покажутся пустыми, а его пустые для нас — полными смысла. Конечно, это все тоже слова, но есть же граница, должна быть. Только кто ее установит? Или делить людей по уму? — для одной группы — своя граница, для другой — своя. Так можно.

— Э-э, да вы философ! — изобразив чрезмерное удивление, но, кажется, искренне довольная, воскликнула она. — Вот так так!

Она энергично поднялась, достала из шкафа бокал для себя, налила напитка и — выпила залпом (случайно или с умыслом, но бокал она себе взяла отличный от моего — пузатый и на низкой ножке). Бокал она поставила с четкостью, а крякнула и совсем по-настоящему.

— Люблю умных людей, — сказала она весело. — Да еще когда случайно попадаются.

Похвала эта мне не очень пришлась по душе, но я поблагодарил артистическим наклоном головы. Странно, но в эти последние минуты я почувствовал себя очень легко, даже, кажется, излишне. Невинный ли морс так ударил мне в голову?!

— Только в вашем рассуждении, — начала она серьезно, поставив локти на стол, сцепив пальцы замком и выдвинув оба указательных, — все неправда. Это я вам говорю. Начнем с «границы». Никакой границы нет. Да, для ума есть — там их без счета. Но разве я говорила об уме! Нет! Я говорила об искренности. Все пустоты от притворства: и вежливость, и лукавство, и всякое такое. Ум совсем ни при чем. Вот скажи, что из чего выходит: ум от души или наоборот?

— Ни то, ни это, — отвечал я, — они параллельно идут. Если бы ум от души шел, то из хорошей — всегда великий ум, а из плохой — слабый.

— Что значит из «плохой»? — почти резко возразила она. — Это из какой же такой плохой?

— Ну, из черной, там, подлой…

— Ах, из подлой, говорите. А у младенца тоже подлая или он ее потом, в процессе жизни, зачерняет? Так по-вашему?

— Примерно.

— Ах, примерно! Спасибо вам, — с ворчливым возбуждением проговорила она. — Хорошо получается. Нет! Нет! И нет! И не перебивайте. Ничем она не зачерняется — вот! А душа, если хотите, идеал.

— Еще и бессмертная, скажите, — вставил я.

— И скажу, — отвечала она с серьезностью. — Да, как идеал — бессмертна. А что же вы думали. Говорят — душа народа, это только, по-вашему, слова? То-то и оно. Именно бессмертна и именно идеал. Другое дело, что человек, сам того не замечая, живя и действуя, забывает про данный ему идеал и все на стороне что-то ищет. А он здесь, как говорится, за пазухой. И чем больше отдаляется, тем чернота на его проявлениях и лепится. На проявлениях. Только человек начинает эти проявления за душу принимать. Говорит: «Душа болит». Да господи, никакая не душа, это ком его проявлений от наростов задыхается. А что до ума, то вот что скажу: из души он выходит, только чем большую силу берет, тем больше над родительницей своей возвыситься хочет и ее собой подменить. А искренность — это есть единственная связь ума с душой, с родительницей своей. Вот этой связи и боимся мы, умные. Ум же только через искренность может всегда ощущать идеал и на него ориентироваться. Но боимся: вдруг душа нас поучать начнет да правду в лицо говорить. А это трудно, правду про себя слушать, особенно при большом уме и особенно когда ежеминутно.

Она откинулась на спинку стула и шумно вздохнула.

— Ну, чего молчите, я так и в одышку могу впасть совсем, а в мои годы — сами понимаете, — строго-весело глядя на меня, сказала она.

— Скажу, — отвечал я. — Это все вы хорошо построили, только здесь, в системе вашей, есть один недостаток…

— Ну, — перебила она меня, — если недостатками считаться, то никакой правды не добьешься, — не математика. Если так…

— Хорошо, — в свою очередь прервал я, — пусть так. Но все-таки ум-то разный: у Платона, к примеру, один, а у тети Вали, продавщицы газированной воды — другой, послабее. А если душа одна и идеал, и бессмертна, то как же она разные умы порождает? Получается, что все-таки и идеалы разные, с допусками, во всяком случае.

— Ну вот, договорились, — Ирина Аркадьевна покачала головой. — Откуда же я знаю. Наверное, разные способности. Ну, не знаю, не буду врать. Только скажу, вопросы задавать легко и ошибку выискать легче, чем все построить.

— Так что, теперь и вопросов не задавать? — произнес я довольно дерзко, но, вспомнив о месте и положении моем, поправился: — Извините.

— Вот это хорошо, что говоришь, — подхватила она, незаметно переходя на «ты», — то, что надо. Слушай, — продолжала она, довольная, — откуда ты явился? Я здесь сижу одна, кисну среди цветочков, всякие разности придумываю, а ты… Нет, ты ко мне приходи разговаривать. Придешь?

Я пожал плечами.

— Ты плечами не пожимай, ты прямо говори — придешь?

— Приду, — выговорил я наконец, и сам себе поверил, и не удивился этой ее внезапной и незаметно как наступившей власти надо мной. Вообще за последние два дня я стал как-то меньше удивляться внезапностям.

— Ну ладно, придешь, не придешь — дело вольное. А ты мне вот что скажи, что это с Мартой такое приключилось? Мне Леночка здесь наговорила, да разве ее поймешь; полслова свои, а все остальное из мужниных философий понадергано. Да ты, наверное, знаешь его, — она усмехнулась, — он человек умственный, с ним говорить — без словаря иностранного не разберешься.

— А Марта сама ничего вам не рассказывала?

— Не спрашивала я.

— Вы? — не сумел я сдержать улыбки.

— Чего улыбаешься?! Сама не спрашивала. А ты что думал, кто ко мне попадет, целым не уходит? Так, что ли? — она приставила указательный палец ко лбу и легонько постучала пальцем. — Здесь еще имею. И не ко всякому с разговорами полезешь — тоже понимать нужно.

— Понятно.

— Что тебе понятно? Ты на себя не намекай: ты здоровым пришел, а она, Марта, — больна. Ты мне скажи, если особого секрета не имеешь, что с нею такое стряслось? Ты, как я понимаю, о ее прошлой жизни мало знаешь. А все-то дело в прошлой жизни. Ну, скажешь?

Я задумался. Я хотел говорить, и рассказывать мне было нужно. Но я сейчас сообразил, что и рассказывать особенно нечего: все на моих ощущениях построено. А как их передавать станешь: ну, увидел… потом обратил… потом придумал… потом почувствовал.. Что знал я? Что Ванокин ее «вызвал», потому что «днями все решается». Но тогда нужно было и о Думчеве помянуть, а если и о Думчеве, то и…

— Не знаю я, как рассказывать. Может быть, и есть секрет, но я его не знаю. Нет, он есть, определенно, но… Видите ли, Ирина Аркадьевна, если честно говорить, то я с Мартой почти и не знаком. И когда она придет, то еще неизвестно, что я смогу… то есть, чем объясню…

Ирина Аркадьевна покачала головой, наполнила свой бокал, позабыв о моем, но на этот раз только пригубила.

— Ну ладно, не знаешь, так и не надо, — проговорила она медлительно, снова нараспев и думая о своем. — Жизнь такая. А скажи, — она подняла глаза и внимательно на меня посмотрела: — Твоя жизнь, она какая… была?

— Не знаю, — проговорил я задумчиво, но тут же, устыдившись, сказал бодро: — Да еще никакой особенной не было.

— Никакой особенной, — повторила она серьезно. — Но это неверно: всякая жизнь, что уже прошла, всегда особенная. Я знаю. Теперь знаю. А мы все вперед заглядываем, а впереди одни мечты: сбудутся, нет ли? Скорее, что нет. Все кажется — вот завтра особенное и настанет. А завтра ничего не настанет. Ничего — думаешь — послезавтра обязательно. Но то же и послезавтра. Так годы и идут. А потом хватишься: ни тебе «завтра», ни тебе «послезавтра» — одно сплошное вчера.

Она встала, подошла к окну, постояла так, спиной ко мне, погладила пальцами бархатистый листок комнатного цветка и — вдруг — быстрым движением пальцев надломила ветку; листок повис.

— Знаешь, — она медленно обернулась ко мне, — я теперь только во «вчера» и смотрю. И понимаю это. А все равно себе какое-то «завтра» придумываю. Видишь, — вот цветочками обложилась, халат этот надеваю, манеры соблюдаю, собачку свою не как-нибудь, а Мери назвала. И все я понимаю, что ширма это только, а все равно играю из-за ширмы. По привычке, знаешь. Вот я тебе сразу сказала, что одиночество вопиет. И слово-то такое отыскала. Замечаешь? А что я здесь живу? Чем? Мне бы не понимать ничего и ночами бы не думать. Вот Марта явилась вчера, так словно ее мне подарили. А ты вот пришел за ней. Да — за живой жизнью живая и тянется, а за неживой — ничего, нитка только оборванная.

Она вяло усмехнулась, повела по лицу рукой:

— Я тебе тут про искренность толковала и что правило у меня. Да что говорить — пустое. Вот Марта пришла — у нее горе, может быть, а мне — счастье. Не знаю, может, на пару дней всего, но ведь счастье! Во всяком случае развлечение. Ты не смотри так, что я про развлечение говорю, для меня развлечение — не забава. Так вот сидишь здесь, кажется, что до конца так и будешь, и вдруг — раз — и влечение куда-то. А к чужому горю — оно самое сильное. И не из радости, что другим плохо, а мне хорошо. Им — другим — им в движении плохо, а мне — в стоянии, в неподвижности то есть. Разница. Ты думаешь, почему я тебя этими словами… огорошивала. А потому, что нужной хочется быть. Уж не говорю — необходимой. Хотя бы нужной. Что же мне теперь, на улицу выйти, встать посередке и кричать: мол, если кому нужна, то отзовитесь, все, мол, готова совершить, что в силах и сверх того, только понуждайся во мне кто-то! А ребенок какой подойдет да спросит: «Вы что, тетя, тут стоите, вам плохо, вам врача вызвать?» — «Нет, — скажу, — не нужно мне врача, не нуждаюсь я в нем, а ты сам ни в ком не нуждаешься?» — «Нет, — скажет, — у меня мама есть». Да, так и скажет. Вас вот в семье сколько? Или один ты?

— Двое. Брат еще.

— Двое, — она вздохнула. — И родители?

— Да.

— А я вот замуж вышла, восемнадцати лет. Муж мой, покойный, на четырнадцать лет старше. Сначала детей нельзя было: он еще в аспирантуре учился, кандидатскую нужно было готовить, а я в институте — на первом курсе. Я «иностранный» кончила, немецкий язык. Ну, пока заканчивала (заочный), муж мой в большие люди вышел: в оборонной промышленности работал, и на больших должностях. Квартиру нам дали просторную, из четырех комнат, достаток, сам понимаешь, приличный. Да что там — богато жили. Как-то так получилось, что на работу простую мне несподручно было при таком муже идти. Я и не пошла. Ну, а делать надо что-то: муж на работе с утра до вечера, а иногда и ночами. Решила я переводами заняться. И не простыми, а поэзию переводить. И что меня подвигнуло, думаешь? Талант открылся? Ничего он не открывался. А только сидишь так среди мебели дорогой, что захотела — тут же тебе есть, ни о чем никакой заботы (к нам женщина ходила — убирала, готовила). Ну вот — от праздности богатой и возмечталось. Обычно наоборот: из бедности бьются, работают, творят, чтобы потом в таких четырех комнатах, к примеру, пожить. А у меня все это уже было. Я все эти жизненные невзгоды поэтов заочно прошла. Пустяк оставался — потворить. Мой муж был доволен моим решением: он вообще был мною доволен, потому что очень занятой человек. Он даже мне сказал, что готов всеми силами помочь… и прочее. Ну, я, конечно, всех в известность поставила (моих литературных друзей; были уже, вроде меня), что я теперь не просто Ирина-при-муже, а поэт-переводчик Ирина Мозолевская. Мозолевский — это фамилия мужа, а моя девичья — Кротова, что тоже знаменательно. Ну вот, поносилась я со своим решением с полгода, порассуждала обо всем, о чем можно было — время настало за дело приниматься. А как теперь с маленького начинать, когда столько людей уже (и настоящие литераторы были, но в основном — начальники литературные; и здесь связи мужа), столько людей поэтом-переводчиком величают. Один такой мне на обеде по случаю дня рождения мужа и говорит: когда, говорит, новыми переводами нас порадуете? Знаешь, когда в определенный круг попадаешь, там уже твои заслуги само собой разумеются, то есть, если ты с ними, то понятно, что не просто так, а за «заслуги». И знаешь, у мало-мальски ловких людей очень даже все хорошо выходит — лишь бы в круг попасть. А для меня это заботой не было — само собой, как дар от рождения, вернее, по замужеству дар. Так вот: взялась я за переводы. Разумеется, что по рангу моему утвержденному я не могла за что-нибудь взяться, чтобы для учения, для начала. Нет, не могла, не смела уже. Взялась я за Рильке (знаешь? ну вот…), сонеты переводить. А он поэт сложнейший, его и на немецком читать… Понимаешь сам. Но все обставлено было серьезно: консультации со специалистами (это другим было трудно до специалистов добраться, а не мне), литература и все прочее. Перевела с десяток сонетов. Добрые люди посоветовали их публично опробовать, не напечатать, конечно, этого и «добрые люди» посоветовать не могли. Устроили мне несколько выступлений, как у нас говорили — престижных. Ну, почитала, ну — послушали, и — разошлись. Друзья меня, естественно, восхваляли, об ассоциативном мышлении и потоке сознания говорили, будто это я придумала, а не Рильке. Но, думаю, что от Рильке там немного осталось — так что они были правы. Потом, и это естественно в моем положении, наступила полоса непонимания и отвержения. «Ничего, — похлопывали меня по плечу начальники (фигурально, разумеется), — что делать, еще читатель не дорос. Но главное сделано, а в будущем — поймут». И так далее, что в таких случаях говорят. Должна сказать наперед, что тот десяток так ни на один сонет больше и не увеличился. Зато жизнь моя теперь основу обрела. Знаешь, я даже когда в ателье звонила или домоуправу, то представлялась не иначе как поэт-переводчик. Ничего — проходило. Знаешь, все это долго длилось — лет десять. Трудно поверить — но так. Правда, о поэте-переводчике уже меньше заявляла, а больше литературным салоном занялась. Литераторы-то настоящие ко мне не приходили, а так — всякие случайные и кто при вышестоящих. Так и жила, как птичка божья: ни забот, ни трудов. Муж мой трудился, меня любил, когда свободное время находилось, а я — не знаю, я как-то о любви тогда не думала, все в себя смотрела. С детьми потом и не получилось, хотя он хотел. То есть, сперва вместе не хотели, потом я не хотела, потом, когда вместе захотели — не вышло.

Она прервалась и, как бы только сейчас увидев меня, спросила:

— Тебе сколько лет?

— Двадцать четыре.

— Двадцать четыре, — повторила она, глядя поверх моей головы. — Двадцать четыре. А мне тогда было тридцать восемь… нет, тридцать девять. Да, точно — тридцать девять. Наступил этот год, и все порушилось: мое глупое житье и деятельность моего мужа. И жизнь… его. Он не старый был еще — пятьдесят пять. Вдруг у него на работе все сорвалось и — его отставили. Знаешь, я не очень в этом разобралась. Он говорил, что не виноват, что интриги… и прочее. Но, кажется, не совсем так. Ну… не знаю. Понимаешь, он для меня — как бы это лучше сказать — он был для меня как бы родной-посторонний. Я была с ним и не знала его. Я сейчас думаю, что кроме его вечной занятости и моей «творческой» жизни, это потому еще, что у нас не было детей. Многое познается через ребенка. Через него и переливается: от мужа к жене и обратно. Пока нет ребенка, то супруги могут быть, к примеру, большие любящие близкие, но — не кровные. А когда ребенок, то — кровные. Будь у нас ребенок, я бы об этом не думала, все было бы само собой. Но я знаю теперь — это так. А без ребенка… Что без ребенка?! — я знала, что муж мой честен, что всего себя отдает работе, что человек государственного мышления, семьянин хороший, неприхотлив, скромен. Короче, как в анкетах, только подробнее, интимнее, что ли. А здесь вдруг такое: вопрос стоял даже об исключении из партии. Но до этого не дошло. Он даже и оправдался как будто, но, как говорится, — поезд ушел. А самое-то главное, что я ему в этом всем поддержкой не смогла быть. Как бы это лучше тебе… Понимаешь, для деятельности у меня не хватало жизни, обстоятельств (здесь обстоятельства тоже очень важны), а для женственности — ума. Я не оговорилась — именно ума и не хватало. Не верю, когда говорят, что это природное, чувственное. Конечно, природное, но только как и все в человеке. А чтобы это природное в себе понять, нужно постоянно стремиться к этому, цель такую иметь, если хочешь. А чтобы применить — нужен ум. Быть женственной ведь тоже себя нужно приучать. А чтобы был ответ (а без ответа все гаснет), нужно еще и форму найти, чтобы он, супруг, понял и оценил. Конечно, есть женщины, которым это от рождения дается. Но это — как талант. А талант — редкость. Такой характер — редкость. А если ты с таким характером не родилась, а знаешь, что он тебе необходим, то — сделай, чтобы он был, трудись. Ты скажи, тебя слова эти не смущают: трудись, ум, и так далее.

— Нет, я понимаю.

— Вот и хорошо. И так… От этого удара и здоровье мужа покачнулось. Я всегда знала, что здоровье у него хорошее (он никогда не жаловался, да и некогда ему было болеть), а как пришлось по-настоящему узнать — оказалось, что совсем и не хорошее, даже слабое, и куча болезней. Потом у него с сердцем случилось — два раза за короткий срок. И решили мы двинуться в теплые края: ему нужно было климат сменить и от всего случившегося подальше, а мне — куда мне было деться! Вот тогда и началась для меня настоящая жизнь. Пошла я на работу — в первый раз — преподавать в школе язык. Да, забыла, мы тогда сюда переехали и этот домик купили. Квартиру мы тогда уже потеряли, как говорится, по независящим причинам. Ну, это ладно. Сейчас-то я понимаю, что еще тогда, когда переезжали, он не жилец уже был, хотя как будто здесь ему получше стало. Стали жить. Только долго и не прожили, всего два года с небольшим. Как-то раз он меня ночью тихо так позвал. Я к нему. Зажгла свет, смотрю, а у него лицо бледное и на губах как бы налет серый. Я к нему: что с тобой, и прочее. А он смотрит и ничего не отвечает. Только смотрит. А на меня как будто что-то нашло: стою, ничего не предпринимаю и тоже смотрю. Так мы друг на друга смотрели, пока не поняла я, что его уже минут пять как нет. Так и умер, глаз не закрывая.

Она замолчала, потрогала бокал рукой, похлопала сверху по ободку ладонью, сказала:

— Ты чего не наливаешь? Не нравится?

— Не хочется уже.

— А есть хочешь? У меня, правда, обеда нет, но вот, — она встала и все из того же шкафа достала тарелку с песочным пирожным, — съешь, вчера брала. Я сама не особенная мастерица печь, но сладкое люблю. За те два года, что с мужем здесь прожили, я готовить немного научилась, а потом, когда одна осталась, разучилась быстро, — она усмехнулась. — А напитки делаю: в саду ягода, так поневоле.

— А вы работаете, — сказал я, надкусывая пирожное, — там же, в школе?

— Нет, не в школе, — ответила она быстро и отрывисто. — Нигде.

— А-а, — протянул я и положил пирожное на тарелку.

— Что, не вкусное?

— Вкусное.

— Тогда что?

— Так.

— Что так? — нетерпеливо сказала она. — Ну?

— Да ничего, — пожал я плечами. — Так просто спросил.

— Ну, если просто… Может, еще чего хочешь спросить?

Я внимательно на нее посмотрел: смеется или серьезно? Во всяком случае, была очевидна какая-то неловкость. «Вот и разговаривай потом с женщиной, выслушивай», — подумал я, и — здесь опять вошло все: о Марте, и предстоящее завтра сидение за занавеской, и Алексей Михайлович с этим своим загадочным бывшим другом и с этой женщиной из письма… И вообще: какая-то нелепость этих последних дней ощутилась явно. И нелепость моего сидения здесь, и этого разговора — ненужного, лишнего, а в свете последних событий так и совсем излишнего. «Что они все от меня хотят — все разом, и все навалились. Я, наверное, мягкотелый, не личность, если я им только как слушатель и исполнитель нужен. А они мне нужны? — вот вопрос. Никто из них такого вопроса себе не задает — им некогда, у них дела. Так хоть я задам. Нужен. Нужен. Всем нужен».

Но, сказав это себе, это последнее, я вдруг запнулся, и такое у меня возникло чувство, что я что-то забыл, что-то очень важное. А вспомнить не могу.

— Ты что — заснул? — грубовато окликнула меня Ирина Аркадьевна (но грубовато-примирительно, что, собственно, и не таила).

— Нет, я так… думал… — но я не договорил, потому что вспомнил, уж не знаю в какой связи, что она будет стоять на улице, на самой середине, и будет кричать, чтобы кто-нибудь откликнулся, потому что ей необходимо быть нужной; и подойдет мальчик, кажется, и спросит: «Что у вас болит?» — а она скажет, что ничего, а он… что у него есть мама.

— А у вас есть мама? — спросил я.

— Что? А — нет. Мама умерла рано, я только замуж вышла, и она умерла. Еще до войны. А отца у меня не было… вообще. Я помню, что…

— Постойте, постойте, — остановил я ее вдруг и вдруг вспомнил. Нет, не улица, и не крик, и не мальчик, а другое:

— Так, получается, что в войну были, это… ну, поэт-переводчик? И не работали, и выступали где-то?..

— Во время войны я училась, — сказала она сухо. — А это… это было уже потом, после войны.

— Сразу после?

— Я не понимаю, при чем здесь война?

— При чем? — я говорил так, будто говорил с одним собой и как будто внимания на ее ответы не обращая. Я боялся потерять мысль, только сейчас уловленную. — Вы, когда я слушал… когда вы говорили… — я никак не мог начать. — Нет, я подумал вот: вы все это рассказывали про свою жизнь, то есть — и «поэт-переводчик», и «салон», и другое, но… Вы так рассказываете, как будто не было войны. А ваш муж, он?..

— Он был специалист. У него была бронь.

— А вы?

— Что я? Почему на фронте не была?

— Нет. Но для вас как будто не было войны.

— Ты что — меня допрашивать здесь пришел? Ты кто такой есть, чтобы такие вопросы мне задавать? А? Кто ты такой есть?

Мне надо бы было остановиться. Но было уже поздно.

— Я не кто такой. Но я вас слушал, — проговорил я, вставая. — Вы все так умно мне говорили. И что «душа народа». Так вот как у вас «вопиет»?

— Что ты знаешь! — выкрикнула она. — Мальчишка!

Но было уже поздно:

— Пусть я «мальчишка»! Пусть! А вы говорили, что… нужны, а сами… Вы в этом домике живете, ягоды собираете… Что вы про душу говорите, когда ничего не помните, как будто ничего и не было. А еще «душа народа»!

Меня понесло, я не мог остановиться:

— Пусть я «мальчишка» и ничего не испытал. Зато я знаю, что мой отец воевал, а мать в деревне… они голодали, а работали они…

Она тяжело поднялась, стояла, держась за стол. Губы ее вздрагивали. Она набрала воздуху — мне показалось, что она выкрикнет сейчас… Но грудь ее медленно опустилась.

Я же не мог остановиться и теперь. Не знаю, но даже как будто озлобление нашло на меня и слова выскакивали с какою-то острой радостью, словно сидели годы под замком и думали: пожизненно, и смирились, что пожизненно, и вдруг — поворот, в стене дырка, и — на волю.

— И нечего вам на улице кричать! Хоть год кричать будете, а только никакой мальчик к вам не подойдет и ничего вам не скажет.

— Ты… ты… — выдавила она из одышки и опустилась на стул, закрыла лицо руками.

— И нечего вам… — продолжил я, но уже сам чуть ли не со всхлипом. — И Марту я от вас заберу!

— Куда это вы меня заберете? — раздался за моей спиной ровный, но напряженный голос, среди этого всего моего крика — и внутри, и снаружи — словно ледяной.

Держась за ручку двери, на пороге комнаты стояла Марта.

5

Странно, но я не был поражен. Более того, я даже не удивился. То есть, конечно, внезапность в ее появлении была, но я воспринял ее так, как если бы Марта находилась в другой комнате, и я знал бы, что она в другой комнате, и знал бы, что все слышит. Я не схватился за голову, я не замер, я не бросился бежать — я только на мгновенье запнулся. Я протянул руку, указывая Марте на плачущую Ирину Аркадьевну, и сказал так, словно она, Марта, тоже была виновата:

— Вот видите?!

Не знаю, не буду утверждать наверное, но мне кажется, что порою драка или скандал могут больше сблизить, чем дружеская беседа. Могут, во всяком случае, когда случается это между незнакомыми и малознакомыми людьми. Ведь беседа не может быть по-настоящему дружеской при первом общении, она может быть лишь дружественной, то есть содержать в себе элемент осторожной вежливости. А вежливость здесь — хотя сама по себе и ценное проявление и необходимое — все-таки некоторая боязнь наткнуться на острое и незнакомое в другом и другого своим острым и ему незнакомым задеть. А уж какая вежливость в драке! Распря незнакомых людей может дать результаты обратные собственно распре, то есть быстрое их ознакомление друг с другом, форсированное, если можно так выразиться. И если все-таки та, последняя грань не будет перейдена, а не зная человека нащупать его слабое место трудно, и если случай вновь сведет этих людей (время же злости и неприязни здесь короткое: это на близких и родных мы можем дуться годами, потому что они на глазах) — так вот они уже и раскрыты, а взаимные ушибы и ссадины, хотя и отдаленно, но при обоюдном желании могут быть восприняты как следы только излишне бурного сближения.

Разумеется, что ни о чем таком я тогда не думал.

Я указал Марте рукой и сказал это «вот видите» и сам не знаю почему: может, что от растерянности, а может, что и по инерции. Но они-то и помогли тогда (в какие-то моменты очевидная нелепость говорит больше за тебя, чем пространное объяснение). Во всяком случае, Марта посмотрела на меня не зло, а скорее с удивлением, хотя и строгим.

Она подошла к Ирине Аркадьевне, наклонилась к ней, обняла ее за плечи, что-то ей на ухо стала быстро-быстро говорить, какую-нибудь успокоительную, думаю, бессмыслицу, когда смысл значения не имеет, а имеет значение тон и продолжительность, потом подняла на меня глаза:

— Ну что вы стоите? — почти повелительно окликнула она меня. — Воды принесите — из двери направо, в углу.

Я послушно кивнул и, наткнувшись на стул, за спинку которого держался, и чуть его не опрокинув, выбежал из комнаты. Нашел умывальник, набрал воды, а когда вернулся, Ирина Аркадьевна уже не держала рук у лица, они лежали на коленях и в пальцах был зажат платок. Марта стояла за спиной — прямая — держась за спинку стула: они были — как на старой фотографии.

Я подошел и протянул стакан Ирине Аркадьевне. Руки ее сжали платок, потом как-то очень быстро разжались, и платок упал на пол; она взяла стакан, донесла его до губ осторожно, словно боялась расплескать, хотя он и не был полным, и отхлебнула глоток; потом так же медленно вернула стакан… мне.

— Вы не уходите, — сказала она глухо и глядя в сторону; потом обернулась и положила ладонь на руку Марты. — Вы не уходите… пожалуйста. Вы здесь… а я пойду к себе, — она подняла на меня глаза. — Пожалуйста.

Она встала и вышла из комнаты. Я проводил ее взглядом: испуганная птица на спине была перечеркнута косой складкой; я повернулся к Марте.

— Ну что ж, садитесь, — проговорила она, чуть улыбнувшись краями губ. — Разыскали-таки меня. Ну садитесь, раз разыскали.

Я украдкой разглядывал ее. Нет, прежнее неловкое чувство не возвращалось. Да я и чувствовал, что то уже пройдено. Я думал о другом: что дальше? Что-то было уже, но я еще не понимал — что?

— Не нужно было так с ней, — сказала Марта, но как бы и извинительно. — Она странная, потому что одна. Она многое забыла: у нее была трудная жизнь, а сейчас… Но она хочет всех жалеть, только не знает — как подступиться. Она и про себя так рассказывает, про одинокость, чтобы ей как бы разрешили жалеть. Она про Леночку говорит, что глупая и жизни не понимает — это потому, что думает, что Леночка счастлива. Хотя, конечно, она счастлива.

— Разве?

— Вот и вы… — Марта грустно улыбнулась. — Разве мало того, что умные несчастливы, вы хотите, чтобы и глупые. А Леночка хотя бы не хитрая. Это она вас послала?

— Нет. Я сам.

— Зачем?

— Не знаю, — я пожал плечами, но как-то вдруг испугался этого пожатия и этих слов и сказал торопливо: — Я искал вас, потому что хотел…

— Хотели мне помочь, — досказала она быстро. — Многие хотят мне помочь, что-то уж очень многие. Вот я от них и бегаю.

— Но я хотел, — снова собрался я и опять не смог досказать; она опять меня перебила:

— Прежде, чем хотеть, нужно бы подумать: нуждаюсь ли в ней, — сказала она холодно.

— Конечно, нуждаетесь, — проговорил я вдруг серьезно.

Мое это твердо прозвучавшее заявление, конечно же, не столь твердо стояло внутри, а слова вышли сами по себе, на свой страх и риск.

Марта сбилась с взятого тона. Она хотела вернуться, даже сказала: «Вы так думаете», потом, еще поборовшись, добавила: «Ну вы и…» — но старания ее были, как видно, напрасны. Щеки ее порозовели, пальцы посуетились по столу и замерли, губы дрогнули и как бы пробежали еще по запасу ненужных теперь слов немым осторожным лепетом — она была красива, и я открыто уже и чуть ли не с восторгом смотрел на нее.

— Ну вот, — сказала она тихо и осторожно, — я теперь уезжаю. Правда, билета не смогла сегодня взять, но мне обещали на… скоро.

— В Каргополь? — сказал я.

— Ах, вы и это знаете?! Да, домой. Вам Ирина Аркадьевна сказала?

— Нет.

— Как? Или… это он вас тоже?..

— Нет, это не Ванокин, я с ним о вас не говорил. Это… — я замялся. — Здесь так много странного, что… Вы не должны думать, что у меня что-то другое… Видите ли, здесь все не так просто.

— Конечно, совсем не просто. Но вы-то как оказались?..

Она не смогла договорить (или не хотела); ее лицо сделалось строгим. И тогда я решился. Я не думал, что мой рассказ может выглядеть смешным, и я уже понял, что он ни с какой стороны не смешон. Я рассказал, я верил, что и она доверится мне: я хотел верить, что я сейчас единственный, кому она сможет довериться. Что из того, что это звучит самоуверенно — для меня ведь это было очевидно.

И я рассказал ей о Думчеве, о телеграмме, о том, как Думчев следил и что он выследил, и о своем с ним последнем разговоре; рассказал ей о Никонове, о письме (но не тронул его «тайны») и о том, что все связывается в какой-то еще непонятный для меня узел, что все не просто так, что, может быть, я еще не решился бы прийти, во всяком случае, не решился бы так говорить, если бы думал, что все это только одни совпадения, а Думчев — шут, а старик Никонов — сумасшедший, а Ванокин — нахал, а Алексей Михайлович — просто усталый человек.

Говорил я долго: повторялся, путался, горячился, но кажется, что сумел все-таки подтянуть оборванные нити.

Она слушала сначала как бы равнодушно, как бы нехотя и по обязанности, но постепенно лицо ее оживлялось, к середине рассказа прошла тень озабоченности, а к концу я заметил настороженность.

— Может быть, и не одной вам нужна сейчас помощь, — сказал я, окончив свой рассказ, — но я пришел к вам. Так получилось. И потом — я этого… хотел.

Слова прозвучали излишне возвышенно, но она, кажется, этого не заметила.

— И что же мне теперь делать? — сказала она после продолжительного молчания, а скорее, ожидания.

— Не знаю… в точности…

— Ну, ладно, оставим это, — вдруг проговорила она, решившись, — тем более, что вы знаете… про меня. Но не все. Я сама многого не знаю, но — приехала я сюда не просто так — он меня сюда вызвал.

— Для чего?

— Для чего, — повторила она, задумавшись, но тут же подняла глаза — четко и в упор. — Ловить привидения.

Я молчал, и она, опустив глаза, продолжила:

— Это давняя история. О ней никто не знает, кроме него. Она не моя, то есть, я хотела сказать, тайна, но это и не тайна, это… Ну ладно. Я родилась в конце войны, в северном Казахстане. Мать говорила, что попала туда по эвакуации, но оказалось, что это не так. Нет, не то. Лучше по порядку. Мать моя не была замужем, а отчество мое — Эдуардовна, это не имя отца, а имя деда. Так захотела мать. Когда я выросла, чтобы спрашивать уже о таких вещах, я спросила: кто мой отец? Мать сказала, что отца у меня нет. Она бы могла придумать, многие придумывают, но она сказала так. И никогда от этого не отступала. Но это стыдно, когда ты не знаешь, кто твой отец? И мне было трудно, когда я была ребенком. Да и потом. Я придумывала себе отца, а дети смеялись и дразнили меня. Когда мне было двенадцать лет, мы вернулись в Каргополь. Никого из родных у нас там не осталось, но мать хотела на родину. Она пошла на завод, и нам дали комнатку. История с моим отцом больше не всплывала: мы молчаливо уговаривались с матерью не вспоминать об этом. Пять лет назад мать умерла. Еще при жизни матери я вышла замуж, но неудачно. Мы с мужем жили всего три года, потом разошлись. Но — это уже другая история. Мать умерла, и остались мы вдвоем с дочерью; ей теперь уже шесть лет. И вот, полтора года назад, ко мне приехал человек, то есть разыскал меня. Это был он, Петр. Сначала я ему не поверила, потому что все это, что он сообщает, было так неожиданно.

— Что?

— Все. Все, что он рассказал. Он рассказал мне, что ищет человека, который… был моим отцом. Понимаете, он показал мне письма. Это были письма матери к нему, к тому человеку. Она там писала, что его ненавидит, что он ей поломал всю жизнь, и всякое такое.

— В них было еще что-то?

— В общем, нет, только… Петр мне указал на одну фразу, там было… ну, там было так: «Ты забрал все ценное, что было у меня, и оставайся с этим, ты все равно останешься бедняком». Как-то так. Я на это не обратила внимания, но Петр сказал, что это деньги. В другом письме…

— А сколько же их было?

— Два. Он мне показывал два. В другом письме была такая же, примерно, фраза, только вместо «ценное» стояло «ценности». Мне Петр на это и указал. Но я не видела ничего в этом особенного. И потом, может быть, она просто описалась? Письма были такие нервные. Но он мне сказал, что это деньги. Он мне сказал, что это большая очень сумма, что мать их отдала тому человеку как бы на сохранение, но он не вернул. Или что-то такое. Я не знала, что думать, и я не была готова. Я не могу сказать, что мне было все равно, но эти деньги, если это правда, они мне были не нужны, то есть нужны, конечно, но все это было так странно и запутанно — мать мне никогда ничего подобного не говорила (я имею в виду, что у нее не могло быть очень большой суммы; и дед мой был небогат). И если этот человек мог быть моим отцом, то… Но вы понимаете, что мне трудно было поверить. Но он меня убеждал очень, говорил, что этот человек… что он страшный человек, и он заслуживает наказания, и он, Петр, посвятит этому жизнь, и он все равно доберется до этого человека, и почти уже добрался, и ему нужна моя помощь. Он так горячо говорил, что умеет, что я… Нет, я не могла верить еще (я хочу сказать, что не могла так сразу), но он так говорил… И нужно знать мою жизнь, чтобы понять. А я жила одна с дочерью, понимаете, совсем одна, а мне уже не так мало за тридцать. И не то чтобы я имела, как говорят, виды, но — все-таки. Это длилось долго, около месяца. Нет, он не жил у меня, он остановился в гостинице. Правда, я ему помогла. Нет, не так. Он все-таки был необычным, не как все. В нем было действие, он весь был из действия как бы. Вам, может быть, смешно, но если бы… если бы он, например, жил бы в другое время или если бы для него сложилось все так, что он мог бы, все бы мог. Но вы, может быть, понимаете. А что я? Жила себе: дом — работа, работа — дом.

Она подняла голову, и во взгляде ее вдруг выразилась гордость.

— Я не боюсь сказать — он настоящий мужчина. И если в нем есть плохое, то потому, что он… многое может. Да, он все может. Конечно, если на него смотреть, то он… как шут, он это любит. Но это маска, потому что он выше.

— Выше кого? — не удержавшись, вставил я.

— Вообще выше.

— Значит, выше всех.

Я совсем не ожидал такого поворота. Я мог думать, что она не захочет говорить со мной, мог думать, что прогонит, даже что высмеет — и это мог предполагать. Неожиданностью была ее внезапная откровенность, этот рассказ, эта ее тайна. Зачем? Для чего? Что она от меня хочет? Не могло же того быть, чтобы она так тонко решила надо мной посмеяться? Нет, не могло. Но что тогда? Что же получается: «Я пришел вам помочь». — «Спасибо». — «Прекрасно, начинайте», и — «Он настоящий мужчина», и — «Он все может», и — «Он выше всех».

Я стал говорить себе: «А чего я ожидал? Что она бросится мне на шею? Скажет: спаси и защити? Или: я с первого взгляда… Быстро же я забыл свои собственные рыцарские выражения! Или это только «выражения» и были?» Я стал говорить себе, что, в конце-то концов, я пришел по делу, что если я и ожидал большего, то есть другого, и не дождался, то это совсем не значит, во-первых, что я должен это показывать, а во-вторых, следует идти до конца. А если уж на то пошло, то надо и повоевать. Дело же так или иначе проясняется. Нет, не проясняется, скорее, усложняется, но все-таки это уже что-то. И потом — какие я могу предъявить права? Никаких. Опять получается: «люблю — помогу, не люблю — оставайся так, без помощи».

Это я сумел себе объяснить отчетливо. Сумел. Но внутри-то, там, под самым… Там было совсем другое. И понятно, что другое, потому что пришел я совсем не по «делу», а все «выражения» если и не были ложью, то… И потом — тянула же она меня тогда, в беседке, за рукав! уводила же! и были же в ее голосе не одна только благоразумность! Это был главный пункт: что она сама, первая. И хотя я тут же понимал, что нельзя все сводить на это, что даже и не честно с моей стороны все сводить на это, но, однако, ничего я поделать с собой не мог и — сводил.

Но не говорить же ей сейчас, что я не могу такое слушать, что совсем не за этим пришел и если бы все сразу объяснилось, то никакого бы мне дела до «дела» не было. Но я, скрепя сердце, а скорее скрипя им, сказал:

— Ну хорошо, пусть будет выше, но…

— Я этого не говорила, — перебила она, и жестокая настойчивость прозвучала в ее голосе.

— Ну хорошо, — как можно мягче сумел согласиться я. — Вот он к вам приехал, письма показал, все это дело, и прочее. Только ему зачем? Предположим, что письма попали к нему, предположим, он понял о деньгах, но вас-то зачем ему разыскивать? Только чтобы помочь? Или чтобы наказать человека, о котором он почти ничего не знает. Или…

— Нет, нет, — очень живо перебила меня Марта и даже рукой отрицательно закачала. — Нет, он не для меня. То есть и для меня, но тот человек, он… он был знаком с его матерью, с матерью Петра. Он у них жил. Это было до войны еще. Потом он уехал, на фронт, а потом, когда вернулся, там что-то произошло.

— Что?

— Я не знаю точно. Петр мне говорил, что не может всего рассказать, потому что это… плохо для его матери. Ну, как бы вам сказать, задевает ее. Она уже умерла. Только то он говорил, что этот человек, он долго, до самой смерти матери Петра, каждый месяц посылал ей деньги, переводы, но мать не тратила, и эти все деньги целы. Петр говорил, что тот хотел откупиться, что там была история… нехорошая.

— А письма? Откуда же он взял письма?

— Письма? Так это же очень просто. Он у них жил, и когда на фронт уехал, то от них же. Наверное, моя мать знала только этот адрес.

— А он, Ванокин, он вам конверты показывал?

— Зачем?

— Как же зачем? Там должна быть фамилия этого человека. Как его фамилия?

— Не знаю. Мать его в письмах просто Володей называет.

— Но фамилия-то должна быть на конверте.

— Нет, конверты он мне не показывал. И он говорил, что фамилию его не знает.

— Как же он не знает, если было письмо? Кому же ваша мать их адресовала? И как он тогда вас разыскал? Послушайте, Марта, на конверте был обратный адрес — должен был быть.

— Наверное.

— Как же наверное? Он был. Иначе как бы вас Ванокин разыскал. Он же через Казахстан разыскивал?

— Наверное, я не знаю.

— И вы что — у него не спрашивали?

— Нет. Но все это было так неожиданно, и… я не знаю.

У меня было такое ощущение, что я иду по следу.

— Ну хорошо, — нетерпеливо сказал я, — тогда вы смутились, и прочее. Но потом — ведь прошло, как вы говорите, полтора года.

— А-а, — протянула она, и в голосе ее уже было «особое» выражение, — потом было другое… Он тогда уехал, а потом приезжал. Вы понимаете? Он когда в другой раз приехал, то уже у меня… остановился. И потом, — сказала она без всякого перехода, — ему трудно. Он рос без отца. Тоже. Потом так получилось, что он несколько лет не жил с матерью, а жил у тетки. И вообще, если человека обвинять, то нужно сначала разобраться.

— Вот я и разбираюсь.

— А почему?..

— Подождите, Марта, прошу вас, — настойчиво продолжал я. — Положим, он вам конверты не показывал, фамилию не называл, но он-то сам должен знать? Если этот человек жил у них, то он хотя бы видел его, а следовательно…

— Не видел. Я же говорю вам, что он у тетки жил.

— Как? В это самое время, когда этот человек…

— Да, в это самое время. А потом, когда Петр стал взрослым, он тоже не жил с матерью. Знаете, он много скитался и много повидал. Он и артистом был.

— В этом я не сомневаюсь, — вставил я и быстро продолжил, чтобы она не успела меня перебить: — Ну, а сейчас, зачем сейчас он вас вызвал? И что должно «решаться днями»? А?

— Сейчас? — повторила она задумчиво и как бы отстранение и, помолчав и словно решившись на что-то, медленно, но четко выговорила: — Сейчас уже ничего не будет.

Она подалась в мою сторону и, слегка прищурив глаза, так, как если бы рассматривала что-то на моем лице, прошептала:

— А вам все это зачем? Для вас какая во всем этом выгода? Я вам рассказала. А только я все ждала, что вы прервете, что вам стыдно станет. А вам не стало. Нет — вы факты выуживаете, вам ф а к т ы требуются. Всем что-то требуется, никто просто так не может.

— Марта! — выговорил я как можно осторожнее.

— Нет, — она покачала головой, — я вам еще что-нибудь расскажу. Что-нибудь поинтимнее, чтобы вам еще интереснее было… меня жалеть. Вы ведь пришли меня жалеть? Вот я вам и помогу. Я вам еще расскажу. Я вам все расскажу — мне ничего не стыдно.

— Марта!

— Почему же, — она не слушала меня, — почему же и не рассказать хорошему человеку. А вот я вам скажу, как я его любила, как мне жизни не было, когда он уезжал надолго. А ведь он уезжал. Да, он там своей жизнью жил, у него там женщины были. А я ждала: я его проклинала и плакала, плакала и проклинала. Я себе говорила, что на порог его не пущу. А он приезжал — и пускала. И дочь к свекрови уводила, чтобы ему было удобно. Вы это хотите знать? Или это не факты? Да знаете ли вы… Что вы меня спрашиваете, для чего он меня вызвал и почему я побежала? Да знаете ли вы, что я от всего бы отказалась, от дочки, может быть, отказалась бы, я бы… Да какая мне разница, что он здесь задумал! Пусть он хоть ограбление задумал, пусть хоть что — мне-то какая разница?

— Перестаньте, Марта! Что вы такое говорите?! — я положил ладонь на ее руку и крепко сжал; она не вырвала руки, она только закрыла глаза и повела головой из стороны в сторону.

— Пустите, — сказала она тихо.

Я встал. Она сидела, сложив руки на коленях и отвернувшись к стене. Уже у выхода из комнаты она окликнула меня:

— Постойте, — голос ее звучал глухо, и головы она не повернула. — Я не знаю, зачем вы приходили…

— Я за вами пришел.

— Я не то хотела сказать. Я хотела сказать, чтобы вы были осторожны. Он, вы понимаете, если на что поставит, то не отступится, и… его ничего не остановит. Я не знаю, что вы хотите. Это ваше дело. Делайте как хотите. Я только хотела сказать, чтобы вы знали. Вот. А он на это дело поставил все.

— Спасибо, — сказал я и хотел уже было уйти, но… Если бы она меня не остановила, если бы осталась так сидеть. Но теперь — я не мог не сказать ей, хотя и знал, что говорить не следует.

— Знаете, Марта, я теперь уверен, что этот человек, что он… что ваш отец здесь.

Она медленно повернулась ко мне:

— Я это тоже знаю. Но только это не так, это не он. Петр меня обманывал. Это не он. Это не может…

— Я сейчас уйду, Марта. Но я приду… и тогда… Только вы не уезжайте. Я не смею вас задерживать, но я прошу вас. Не уезжайте хотя бы еще несколько дней. Это нужно — прошу вас. Да? Ладно?

Она пожала плечами:

— Ладно. Я и не могу уехать, вы же знаете.

— Я еще приду, — сказал я, кажется, слишком горячо.

Она опять пожала плечами.

Когда я взялся рукой за калитку, за моей спиной хлопнула входная дверь. Я обернулся. Было уже совсем темно, и свет фонаря на улице до дома не доставал. Скрипнули ступени крыльца, и под скорыми шагами зашуршал гравий.

— Марта! — окликнул я в темноту.

— Это я, — выйдя в полоску света, сказала Ирина Аркадьевна; на ней уже не было халата с птицей, а черная длинная юбка и блузка светлого цвета; на плечи был накинут мужской пиджак, очень широкий.

— Я хотела тебе сказать, — проговорила она, вытягивая вниз полы пиджака, — чтобы ты не думал… и приходил. Ты не думай… Я, знаешь ли, слышала, хотя только конец, когда ты уходил. Ты приходи. А я Марту не отпущу… такой. Ты на нее не обижайся, она… ей трудно. Ты придешь?

— Приду, — не глядя на нее, сказал я. — Вы меня простите.

— Да-да, — проговорила она быстро и оглянулась в темноту, — конечно, хорошо. Ну, я пошла.

Я постоял у калитки, дождался звука закрываемой двери, увидел, как на веранде включился и погас свет. Больше ждать было нечего: никто не выйдет и никто не станет меня догонять. Но пока я шел до поворота улицы, я несколько раз обернулся: за зеленью освещенные окна были уже не видны, все сливалось с темнотой — и дом, и зелень, и небо.

Впрочем, встречи этого дня не закончились. На перекрестке, у противоположной стороны улицы, я заметил человека. Как только я приостановился, он вышел на освещенное пространство — это был Думчев.

— Гуляете? — прокричал он и то ли слабо помахал рукой, то ли только прикоснулся в приветственном жесте к полям неизменной своей шляпы, которая в этот раз не была, как обычно, надвинута на самый лоб, а едва держалась на затылке.

— Гуляете? — повторил он подходя и с видимой развязностью.

— А вы уже и тут, — сказал я довольно резко и хотел идти, но он выставил руку и повел ею сверху вниз, изображая шлагбаум (в таком игровом настроении я совсем не ожидал его увидеть; мне даже показалось, что он слегка пьян).

— Что вы хотите? — проговорил я как можно строже и отодвинул его руку.

— Ни-че-го, — сказал он и пальцем сзади поддел шляпу, она сдвинулась на лоб. — Пострадать приходили? Ну-ну, пострадайте, в молодые годы это очень, очень приятно.

— А вы что — с л е д и т е? Не надоело?

— Совсем нет, — он развел руки в стороны. — Совсем нет. А кроме того — такая уж у меня должность.

— Какая должность?

— А такая — душевная. Людям помогаю, вот. Да и свой интерес. И для здоровья, опять-таки — все на воздухе.

— Что же у вас за интерес такой? (Не знаю, почему я не уходил.)

— Интерес маленький, — он повертел мизинцем у моего лица, — вот такой. А душевной награды много. Люди, они, они всю цепь событий охватить не могут, а я слежу, как вы выразились, и подталкиваю в нужный момент, чтобы люди намеченный план не нарушали.

— Чей это план они не должны нарушать?

— Его, — прошептал он и, подмигнув мне, несколько раз ткнул пальцем в небо.

— А вы что — представитель?

— В меру сил. В меру сил.

Я повернулся и быстро пошел вдоль улицы (потом только обнаружил, что совсем в другую сторону). Он меня не догонял. Хотя и успел крикнуть вдогонку:

— Старичка не забудьте! Слабеет старичок — только бы до завтрашнего вечера дотянуть.

Я резко обернулся. Но на том месте, под фонарем, где только что мы стояли, никого не было. Я несколько секунд смотрел, мне показалось, что круг света заметно покачивается и граница его даже налезает на забор противоположной стороны улицы, хотя ночь была безветренна.

Загрузка...