Всякий раз, думая о последовавших за этим моим свиданием с Мартой событиях, я не мог понять: отчего я тогда не остановился, отчего, уже зная или, во всяком случае, определенно почувствовав, какие концы сходятся, а какие сойдутся, я не сделал попытки повлиять на все это извне, остановить, задержать — на это меня не хватило, не хватило, если хотите, способностей моей души. И я, зная, что затевается нехорошее, только и сумел, что оправдать свою такую неспособность участием.
Всему виной — стыд. Но не стыд за совершенный поступок, а стыд несовершенного поступка. Этот стыд — и я теперь понимаю это — особого свойства и качества, очень ловкий стыд, заранее самооправдательный. Ведь нельзя же сказать, что я боялся! — нет, я не боялся. И нельзя сказать, что не понимал — нет, я понимал. Одно можно сказать, и я себе это говорю — я стеснялся.
Быть смелым легче, чем побороть стеснение. Если человек тонет, а ты умеешь плавать, то ты должен броситься и спасти тонущего. При этом ты не будешь думать, не будешь стесняться других, стоящих на берегу или тоже поплывших спасать, но отставших — не будешь стесняться того, что ты опередил их, не дал им проявить… ощутить… и прочее. Потому что, пока будешь думать, человек утонет. Здесь все понятно: на берегу тебя ждет благодарность других и собственная радость. Но совсем другое, когда, к примеру, муж бьет жену, а ты видишь и должен вступиться. Как человек и мужчина ты вступиться должен, защитить слабого от сильного. Но — это не просто мужчина и не просто сильный, а муж, и не просто женщина, и не просто слабая, а жена. А если она изменила мужу или еще что нехорошее сделала? А если не бьет, а оскорбляет — тогда как быть? Не будешь же ты вмешиваться во всякую семейную ссору?
Вот здесь и выступает понятие — т в о е д е л о, то есть такое положение, когда ты не будешь раздумывать, а вступишься или вмешаешься, или же — н е т в о е д е л о, когда ты будешь думать: имеешь ли ты право вмешиваться и защитить. Казалось бы, все просто: видишь, что творится зло — вступайся! Но простота эта осложняется тем, что ты не знаешь мотивов, что твои понятия о зле недостаточны, что то, что ты со стороны принимаешь за зло, если посмотреть изнутри, совсем и не зло. И так далее, и так далее. Но ведь уже совершающееся событие или то, которое вот-вот должно совершиться, не оставляет тебе времени не только для того, чтобы попытаться взглянуть изнутри, но и просто чтобы только подумать.
Что же делать? Сказать себе: «Я этого не разумею, понять не могу, вычислить свое право на поступок не имею времени» — и ждать такого случая, когда раздумывать и решать не надо? Или попытаться не думать, не полагаться на разум и логику, на знания и опыт, а суметь глянуть в себя, только чуть отодвинуть занавеску (если все-таки занавеска, а не бронированная плита), прикрывающую от людей твою душу — приоткрыть, услышать ответ, и тут главное — поверить. И не просто поверить себе: со всем твоим умом, образованием, опытом, плохим и хорошим, что есть в тебе, а поверить тому простому и неразменному чувству, которое заслонено и знанием, и опытом, и всеми событиями уже минувшего времени твоей жизни, поверить тому, что всегда правильно, всегда истинно, что, при всех отличиях людей от людей, человека от человека, одно одинаково для всех и при всех противоречиях скрепляет людей в единую семью. Но как это трудно и как редко делает это человек!
Вот и я — боялся быть смешным и, кажется, стеснялся, стыдился. Оправданий у меня было множество и, кажется, все без спекуляций: то, что я был молод, а они много старше и лучше знающие жизнь, чем я; то, что я не знал все подробно и не мог решить — кто прав, а кто виноват и кто у кого имеет право спрашивать ответ; то, что ничего еще не ясно определенно и все это со стороны Ванокина одни только слова; и, наконец, то, что я ничем помочь не могу и разрешить ничего не сумею. Все это было так, и все это можно было принять — можно было. Но я-то знал, тем самым единственным чувством ощущал, что делается нехорошее, что нужно это нехорошее предупредить, что решать эту запутанность нужно сейчас, пока все до края не дошло, пока опасность не наступила. А я чувствовал, что она наступает и что я должен что-то делать, коль скоро я понимаю эту опасность или, во всяком случае, ощущаю ее.
Но что я должен был делать?! Заявить в милицию, где меня, скорее всего, поднимут на смех? Идти к Ванокину и требовать ответа? Но и он тоже посмеется надо мной или просто выгонит меня, тем более после того, как я был у Марты. (Несмотря на то, что я должен был разыскать Марту и, кроме своего личного, попытаться помочь ей; несмотря на то, что я знал, что поступаю правильно, но — несмотря на это, какое-то чувство вины перед Ванокиным было во мне, и при всей моей так быстро сложившейся неприязни к этому человеку я признавал его права большими, чем мои.) Или мне нужно было попытаться пойти к старику и убедить его уехать, или сделать так, чтобы он мне все рассказал, и побудить его к решительным действиям. Но к каким действиям я буду его побуждать — этого я не знал. Тем более что старик явно не в себе, и понятно было, что уж меня-то он слушать не станет. Оставался Алексей Михайлович. Но и тут, может быть, особенно я боялся быть наивным, лезущим не в свое дело, выдумывающим несуществующие страсти молодым человеком. Не с Думчевым же советоваться?! Вообще, несмотря на всю нелепость поведения, Думчев вдруг приобрел какой-то вес, сделался значимым, и его роль во всем этом деле переместилась (и заметно) из области смешного куда-то в область серьезного и даже (хотя и неловко было думать) зловещего.
В эту ночь я спал плохо. То мне виделось, как Думчев, в огромной, надвинутой на самые уши шляпе и спортивных брюках, обхватив фонарный столб, раскачивает его из стороны в сторону, пытаясь так его раскачать, чтобы разбить фонарь о мостовую; плафон фонаря уже почти достигает земли, но в последний момент столб разгибается; но самое страшное в этом качании то, что круг света от фонаря даже не колышется, а остается в тех пределах, как если бы фонарь не качался. То мне виделось широкое вспаханное, со множеством борозд, поле; и по полю этому шла Марта, спотыкаясь и падая, а где-то вдалеке стоял Ванокин — чрезмерно высокий по отношению к Марте, как взрослый по отношению к трехлетнему малышу; и он манил Марту руками (только сжимая и разжимая ладони), жестом, каким манят маленьких детей, когда они учатся ходить; я звал Марту, кричал ей, чтобы она не ходила, но сам не слышал своего голоса, а она шла, спотыкаясь и падая, совсем как дети, когда они только учатся ходить.
Потом я проснулся. Я проснулся и услышал голос птиц. «Какие птицы ночью?» — сказал я себе. Вышел на веранду. Кругом темно, а птицы поют. Я вернулся, лег опять, но, полежав немного, понял, что заснуть не смогу. Тогда я зажег лампу, взял из стопки листов несколько, написал крупными буквами на верхнем: «История Марты» — и стал описывать эту историю, какой услышал ее от Марты, добавляя то, что она опускала, но что должно было быть. Писалось быстро, как-то все представлялось одно за другим, словно я диктовал самому себе по уже написанному, иногда только вставляя другое слово и вычеркивая лишнее.
Когда я поднялся из-за стола и отодвинул штору, я понял, что и утро прошло, потому что солнце стояло высоко, и я уже опоздал к завтраку. Впрочем, голода я не чувствовал. Пересчитав листы (их оказалось восемнадцать), я аккуратно подровнял стопку, положил сверху ручку и пошел умываться.
Умывшись, я было опять сел за стол, но тут, только теперь, вспомнил о вчерашнем и о том, что сегодня мне нужно было еще к старику сидеть за портьерой. Рабочее мое настроение улетучилось, я почувствовал, что мало спал и что голоден. Та жизнь, которой я жил эти несколько утренних часов, стала представляться мне какою-то ненужной, и искусственной, и выдуманной, и я подумал, что совсем не диктовал я сам себе с уже написанного, а выдумывал из головы одну только неправду и что неправда эта, даже какая-то совершеннейшая неправда, потому что… Я не знал — почему? Не глядя в рукопись, я выдвинул ящик стола и положил туда листы, подумал и положил туда же ручку.
Я прошелся по комнате из угла в угол, потом опять пошел к умывальнику и умылся во второй раз. Но это ничему не помогло. И я опять стал ходить, ни о чем не думая, а только ощущая что-то похожее на вязкую жижу внутри себя. Так я ходил и ходил, пока давно дожидавшееся своей очереди побуждение идти к Алексею Михайловичу смогло наконец выйти и встать впереди всех этих неясных, многочисленных и сумбурных утренних мыслей; я подумал, что никуда от этого все равно не деться, и так и не решив: буду ли я с ним говорить о деле? смогу ли? и надо ли это? — только начав решать, понял, что ничего у меня не выйдет даже и при долговременном старании, махнул рукой и — пошел.
Алексея Михайловича я застал шагающим по комнате, озабоченным, но и как-то по-особому взбодренным.
— Ну как, разыскал Марту? — спросил он после короткого приветствия.
Я ответил не сразу, чуть помялся, впрочем, наклонив утвердительно голову, но он, как видно, или забыл свой вопрос, или не очень интересовался ответом и, не ожидая его, сказал:
— Вот еду сегодня.
— Как едете? Куда?
— На кудыкину гору, — встав посреди комнаты и нервно улыбнувшись, сказал он и добавил: — К Митину еду. Сегодня говорил с братом его. Как это ни фантастически звучит, но не однофамилец, а именно брат. Тот самый: доктор Митин.
— А этот, ну, ваш друг, он что?..
— А ничего. Живет себе, видишь ли, и всего в ста километрах с небольшим. Так что — попался я, деться теперь некуда, вот и еду.
— А он знает?
— Да откуда ж ему знать? Е щ е не знает. Так что неизвестно, для кого больший сюрприз. Да, да, неизвестно.
Алексея Михайловича я таким не видел, да и не предполагал, что он может быть таким: возбужденно-нервным, прячущим глаза и не могущим скрыть свое состояние. И хотя последнее особенно было новым для меня, я почувствовал даже, что рад своему открытию и что такой человек, как Алексей Михайлович, тоже может быть растерянным и слабым. Не знаю, но это как-то уравняло нас.
— А эта женщина, Варвара, она что?
— При чем здесь она? — сказал он холодно и впервые поглядел мне в глаза.
Я понял, что сказал лишнее. Но вместо того чтобы промолчать и не развивать свою оплошность, я, как это часто бывает, сделал вид, что ничего особенного не сказал, и продолжил, пожав плечами:
— Так это вы ведь из ее письма узнали, что он тут.
Он ничего не ответил, но, сделав озабоченное лицо, подошел к столу, выдвинул ящик и, наклонившись, стал что-то перебирать внутри. Рылся он долго и как-то незаметно повернулся ко мне спиной, а я смотрел ему в спину и уже понял, что он там ничего, в столе, найти не сможет и что спина его приняла строгий по отношению ко мне изгиб. Я почувствовал сначала неловкость, через минуту мне уже стало стыдно, а еще через минуту я уже не знал, что мне делать — оставаться или уходить? Если уходить, то каким образом, а если оставаться, то как себя вести?
Если ты не особенно лукав и если ты невольно оскорбил или рассердил собеседника и сожалеешь, а это сожаление не можешь ему высказать прямо (да и минуты бывают такие, что еще хуже, когда так выскажешься прямо), то наилучший выход из такой неподтвержденной словами размолвки — откровенность в просьбе совета или помощи. И если просьба эта не придумана тобою тут же, но такая, которую ты все равно бы не высказал рано или поздно, то тебе простится эта маленькая уловка, а негласная размолвка отодвинется, давая путь делу, и, заслоненная последним, вообще исчезнет неизвестно куда.
— Я был у Марты, — сказал я в спину Алексею Михайловичу, — но не знаю: кажется, что и у меня ничего не вышло и она в трудном положении, и потом… там что-то затевается… я еще не знаю…
Алексей Михайлович пошевелился, не повернулся сразу, но спина его приняла другой, более благоприятный для меня изгиб. Он еще что-то потрогал в ящике, потом прикрыл его аккуратно и плотно, переложил на столе книгу и только тогда повернулся ко мне.
— А что она… она там? — сказал он, садясь напротив, холодным еще тоном и как бы нехотя. — Что она, от этого своего…
— Ушла, — проговорил я виновато, словно был виновен в ее уходе и сожалел о нем.
— Ну и?..
— Она мне рассказывала, и я сначала думал, что она к нему, к Ванокину… ну, что плохо. А потом она сказала, что ей все равно, хоть бы он и был негодяй. А он, я уверен, ее обманывает.
— Ничего не понял, — Алексей Михайлович досадливо повел головой. — Ты по порядку рассказывай: что плохо? что рассказала?
Я вздохнул, потер ладонью край стола, опять вздохнул, взглянул на Алексея Михайловича, опустил глаза и — стал говорить.
Я рассказал ему все, весь свой разговор с Мартой, и даже о Думчеве рассказал, только об Ирине Аркадьевне почти ничего. Он меня не перебил ни разу, и хотя я на протяжении всего рассказа глаз на него не поднимал, я чувствовал, что он слушает внимательно, а к концу что с напряженностью.
— Да, история, — проговорил он. — Далеко зашла. Если все это правда, а не женские… то…
Он не договорил. Он сидел, молчал, смотрел в одну точку мимо меня, и его прежнее тревожное и озабоченное состояние перешло теперь в свое обычное — спокойной рассудительности.
— Надо понимать, что этот, так называемый «отец» — наш Никонов. Кстати, ты был у него?
Я отвечал, что был, что нашел его странным, больным, тревожным, но (я не смогу это объяснить) не упомянул ни про письмо, ни про то, что он просил меня присутствовать при разговоре и спрятаться за портьерой. Не знаю, почему я этого не сказал: может быть, потому только, что не сказал об этом сразу, а потом было как-то неловко это добавлять; словно я сначала скрыл главное, а потом, подумавши, открываю.
— Ну, ладно, — сказал Алексей Михайлович, и я понял, что он ничего не придумал. — Ну, ладно, разберемся. Вот вернусь, и разберемся.
— А если… если что-то случится? — сказал я осторожно, более боясь за опрометчиво высказанное предположение, чем за то, что и в самом деле могло случиться.
Чего я боялся, то и произошло: он усмехнулся.
— Ну ты уж прямо в детектив ударился, — проговорил он с облегчением и почти весело. — «Остров сокровищ», хромой пират, и, — он протянул в мою сторону руку, — и благородный юноша, спасающий, выявляющий, и прочее. Так?
Я ничего не ответил.
— Что может случиться?! Тем более что к вечеру я буду обязательно. Или, по крайней мере, завтра утром. Но нет — к вечеру, конечно.
Последнее он уже вновь произнес с озабоченностью, и хотя улыбнулся, улыбка вышла натянутой, а углы губ нервически дрогнули.
Он опять промолчал, потом взял книгу и вынул оттуда конверт, положил перед собой.
— Знаешь, я письмо от жены получил. Ничего особенного, хотя и долго не писала (я говорил, она у матери). Так вот, понимаешь ли, сегодня, когда я от этого доктора вернулся — внизу письмо. Вот и не верь потом, говори, что случай, что совпадение. И ведь пишет, чтобы я ни о чем не тревожился, ни о чем не думал, а отдыхал бы, что у нее все хорошо и она только обо мне… и так далее. Письмо как письмо, но… Если бы вчера еще пришло, а то — прямо в самую точку: «не тревожься ни о чем и ни о чем не думай». Вот я и думаю…
Он вложил конверт опять в книгу, хотел было встать, но только оперся о стол руками.
— Ты можешь меня выслушать? — сказал он вдруг и выждал несколько мгновений, добавил: — Я хочу просить, чтобы ты выслушал меня.
Я не мог отвечать и молча смотрел на него.
— Так, — проговорил он и приложил ладонь к виску. — Если и было когда мне в жизни трудно, то сейчас труднее всего. Ведь я могу и не ехать, могу совсем уехать отсюда, и — все, конец. Я это выдумал, мне это и прекратить. Так! Но вот вопрос: что я такое буду после этого, как все это прекращу? И другой вопрос: что станет со мной, если я поеду и… буду говорить там? Мне там, собственно, не о чем говорить. А поеду я только выслушать. Но знаю, что ничего хорошего не услышу. Я, видишь ли, сам затеял эту игру, а теперь…
Он опять оперся руками о стол, несколько помедлил, но встал, вышел на середину комнаты и — тут же вернулся на место.
— Я тогда, в войну, совершил подлость, — сказал он, торопясь сказать; и высказав это, и глубоко вздохнув, он продолжил уже обычным тоном: — Ты не подумай, это не касалось войны или службы. То есть, если так можно выразить, это была обычная подлость, так сказать — подлость мирного времени. Я увел у друга женщину, а потом бросил ее. Ты догадываешься, что друг этот был — Митин, а та женщина — Варвара. Так вот, оставил я ее тогда, потому что выдумал себе теорию, что брак на войне, то есть в неестественных для человека условиях, он как бы не действителен будет, когда условия станут естественными, то есть наступит мир. Ты помнишь, я говорил тебе.
— Да, — сказал я, — помню.
— Так вот. Тогда я это все очень правильно, логически верно обосновал, а если и считал себя виноватым (а все-таки считал), то только в том, что я под живого человека теорию подвел. Но оказалось, что это не самое страшное. Понимаешь — не самое. А самое то, что я вдруг понял… Нет, мне вдруг открылось, что в отношении друга это уже не просто подлость (это понятно), но полное отрицание собственной своей теории. Понимаешь, если я от него женщину увел (что случается, к сожалению, нередко, и при этом всяких оправдательных причин находится много, и по большей части оправдывающих), то, значит, я нарушил закон войны — да, да, ты не удивляйся. Нарушил. Понимаешь?
— Не совсем. Нет, про подлость понимаю, но почему же нарушен закон войны?
— Почему?! — воскликнул он так, словно это я его нарушил. — Да потому, что когда все люди, весь народ, вся страна, если хочешь — если все в одном напряжении, все силы отдают, а я вдруг в чужой карман залезаю и краду: какая разница — вещь, деньги или любимую. Разница в том только, что любимую — страшнее. Ведь тогда я его ослабляю. Ты понимаешь?! Тогда я как бы лишаю защитника родины части его сил, а следовательно, прямой вред стране наношу. Может быть, и не прямой, но все равно вред. Это, может быть, и нелепость, и так глубоко копать нечего, — но я-то чувствую! Оно, конечно, в масштабе общего это капля ничто, и слушать, может быть, никто не захочет, но я-то знаю, что этого нельзя, что я не просто преступил, что я вдвойне преступил.
— Постойте, Алексей Михайлович, но тогда всякий, кто уводит чужую жену — уже преступник? А если…
— Преступник! — перебил он меня. — И без всякого «если». А если он себя преступником не видит, то ему же хуже. А то, что Варвара замужем тогда не была, это тоже ничего не значит.
— Получается, что то, что я к Марте ходил, это уже начало преступления?
— Я не знаю. Это сам каждый должен чувствовать. И каждый чувствует. И не говори мне: тот не знал, этот не думал. Каждый знает. Только умеет оправдания находить. Или хуже того — а это хуже всего — когда человек думать начнет, что он маленькую подлость потом многими хорошими делами прикроет. Но, видишь ли, если человек способен подлость прикрыть, хоть и самыми распрекрасными поступками, то никакие это уже не прекрасные поступки, а так, ширма.
Говорил он громко, почти кричал. И как я не предполагал увидеть его растерянным, но увидел, так и не предполагал увидеть таким — и тоже видел.
Он провел рукой по глазам, как бы снимая с них пленку.
— Но я не о том… хотел сказать, — проговорил он рассеянно. — Я всегда хотел себя видеть… хотел себя видеть государственным человеком. Я старался, чтобы моя жизнь и мои устремления не просто бы согласовывались с жизнью всех, страны, но чтобы это была единая жизнь и единые устремления. Я много работал. И хорошо работал. С этим все в порядке. И никто меня не сможет упрекнуть, и все знают, что я всего себя отдавал. Но… Но я-то не мог, получается, всего себя отдавать, потому что в согласование с самим собой не мог прийти. У меня ведь была тайна. Понимаешь, это как болезнь. То есть здоровую часть себя я отдавал всю, но ведь была же еще и больная. А значит, не мог я всего себя отдавать. Что там говорить — я и жене не мог весь принадлежать, то есть все эти годы я жил с ней половинно, понимаешь ты, — п о л о в и н н о! Что из того, что она не знает об этой половинности. Я-то знаю.
— Но, Алексей Михайлович, — сказал я, — может быть, у вас просто, извините, может быть, у вас не хватило смелости ей все объяснить? Это ведь трудно, я понимаю.
— Понимаешь? Это хорошо, что понимаешь, — отвечал он, слабо улыбнувшись. — Но дело не в смелости, совсем нет, не в ней дело. Я думал. Видишь ли, если бы это было мое прошлое, тогда понятно. Но это было не просто прошлое, оно было и настоящим. Действие же не прекратилось. Как ни крути, но ведь гонялся же я за Митиным! По-особому гонялся, по теории, если хочешь, вероятности, но… Ведь должен же я был быть наказан?! И потом, это бы хорошо, молодой своей жене взять да свой, например, дневник выложить, где все твои мерзости описаны. И не важно, что с ней потом будет и как она потом всю жизнь жить с этим будет, зато ты — честен, чист, как ребенок. Что — так лучше?! Но я и этого не мог, потому что даже если и таким способом очищаться, то уж до конца. А как я мог до конца!
Он посмотрел на часы.
— Ну что — есть еще время. Мне этот доктор, брат его, он мне и машину обещал раздобыть, чтобы я… со всеми удобствами. Хорошо! — преступник приезжает к жертве со всеми удобствами. Хорошо!
— А та женщина, Варвара, как она? — спросил я.
Он пожал плечами:
— Что-нибудь полегче спроси.
— Нет, я хотел сказать, что если ваш друг… бывший, если он знает, где она, то… тогда что?
— Спрашиваешь — поеду ли я к ней? Скажу, нет, не поеду. Но… Что спрашивать пустое, может быть, и поеду.
— И что?
— И что? — повторил он и замолчал надолго; потом, как бы очнувшись, проговорил тихо: — Не знаю. Ничего я не знаю. Что же ты мне предлагаешь — ошибку исправить и… Ей знаешь теперь сколько? — пятьдесят четыре. Она на три года старше меня… была. Ну, теперь мне пора — еду, — как бы спохватился он. — Рад бы и опоздать, да… это все равно… все равно ничего не изменит.
Он достал бумажник, раскрыл его, закрыл, сунул в карман брюк, повернулся ко мне:
— Вот и все. Ты вечером приходи, я вернусь. Приходи, потолкуем. Да, и старика все-таки повидай. Пошли?
Мы вышли. Уже на веранде я вдруг сказал:
— Я вот что хотел еще спросить, Алексей Михайлович: а Митин, он тогда, ну, когда чуть под суд не попал…
— Под трибунал, — поправил меня Алексей Михайлович.
— Да, под трибунал. Я хотел спросить: он тогда и в самом деле виновен был?
— Виновен? — он покачал головой, улыбнулся и как бы про себя ответил: — Отчасти и он.
Алексей Михайлович ушел, а я постоял возле двери: ничего не дожидаясь, не думая войти, вообще ни о чем не думая, а так — помедлил для разгона. Помедлил и пошел искать Коробкина. То есть я сделал только шаг от двери, но тут же понял, что иду искать Коробкина, чтобы он, когда я буду сидеть за портьерой, стоял бы где-нибудь поблизости.
И не потому я, конечно, пошел искать Коробкина, чтобы исполнить просьбу старика; последнее только в малой мере. Дело в том, что Коробкин нужен был мне самому. Мне нужно было, чтобы он поучаствовал: ему такое предложение должно было бы прийтись по вкусу (если кто и скучал здесь, то он в первую голову; и главным образом от самого себя), мне же не хотелось себя чувствовать в дураках в одиночестве. Оно, может быть, и некрасиво так, но что было делать?! И потом — хотя и некрасиво, но и вполне невинно. Так больше игры, чем смысла. Тем более что после разговора с Алексеем Михайловичем, а в особенности после его рассказа, все, что мне до того представлялось чуть ли не зловещим в предстоящем событии, как-то незаметно зловещим быть перестало, и если я все-таки не думал, что предстоящее — фарс или очень похожее на фарс, то только потому, что запретил себе так думать. «В конце концов, — говорил я себе, — уже пообещал. А если больному старику вздумалось из неприятного свидания сделать таинственное — это его дело, и вполне простительно при таком его состоянии».
Так я говорил себе — довольно убедительно и довольно безразлично. И никакого волнения не было во мне. Это так. Но все отгонял от себя сегодняшний назначенный вечерний час, а он все возвращался. Я еще раз объяснил себе многажды объясненное, и получилось еще более убедительно. И вопрос уходил, как бы удовлетворенный объяснением, и назначенный вечерний час уже не лез в глаза. Но — ненадолго. Только на несколько часов. И опять — все сначала. И опять я был терпелив с самим собой.
Но вдруг, на каком-то из шагов, а шагал я неспешно, я остановился. Остановился я на медленном шаге, но так вдруг, словно среди быстрого бега, словно даже и не сам я остановился, а кто-то резко дернул меня за руку.
«Как же это? Что же это такое?» — сказал я себе, еще не вполне понимая, отчего так говорю и отчего стою.
Но здесь я понял и устыдился того, что понял. Как это я мог так скоро и так ловко забыть все? Как мог превратить все в игру? Хоть и неинтересную для меня, но игру. А вот ведь смог, и очень даже просто. Вот мне неловко, что в вечерний назначенный час я должен буду сидеть за портьерой. Но мне не было неловко (к стыду моему — совсем никак не было), что я так легко сумел забыть все страхи и волнения этих дней, и главное, забыть о страхах и волнениях тех людей, которые были мне… к которым я чувствовал расположение. Как же так? — еще вчера искал я Марту, чтобы помочь ей, — и мучился; еще сегодняшней ночью я записывал ее историю — и волновался; еще полчаса назад я слушал рассказ Алексея Михайловича — и это все забыто, словно этого ничего не было, словно все это какой-нибудь пустяк, который меня не касается, а если и касается, то — свое спокойствие дороже. Так? Так! Да отчего же оно мне дороже — мое спокойствие? И для чего оно мне вообще нужно, это мое дорогое спокойствие?! Слишком дорогое, если я мог, не глядя, отдать за него столько. Да кто же я сам-то есть на самом деле! Это как если бы на моих глазах били ребенка, а я бы заступился, но потом, через минуту, забыл бы все, не желая думать, что после моего ухода его станут опять бить, да еще и с большим ожесточением от моего заступничества. А я бы все забыл и с чувством исполненного долга пошел бы себе легкой походкой с «ля-ля» на губах, не думал бы о случившемся, а думал бы о том, как хорошо, к примеру, броситься в теплое море и плыть, сильно работая руками и ощущал каждый мускул своего тела, каждый мускул, и все его целиком, как только твое, тебе одному подчиненное, тебе только служащее, тебя только радующее естество.
Ну ладно, пусть она будет называться природным инстинктом самосохранения — моя скорая забывчивость. Пусть это будет инстинктом. Пусть. И отдадим должное разумной природе. Но кто же мне самому позволил быть р а з у м н ы м?! Кто мне позволил быть т а к и м разумным!
«Ну да, конечно, — скажет мне знакомый голос внутри меня, и тоже мой голос, — в твоем положении некрасиво особенно веселиться теперь, все-таки эти люди тебе не совсем уже чужие, и коль скоро (судьба ли, не судьба) что-то связало тебя с ними, то будь добр и о них подумать». Так он мне скажет, помолчит и продолжит мягко и наставительно: «Но напрасно думаешь, что нужно себя болезнями других так уж измучивать. Это, может быть, и благородно, но прикинь сам: во-первых, если ты себя так измучаешь, что еще, не дай бог, заболеешь или, по крайней мере, очень ослабеешь, то как же ты им сможешь помочь, когда сделаешься слабым — ты даже и поболеть за них как следует не сможешь, вследствие резкого ослабления своего организма; во-вторых, а это главное, нужно научиться — опять же для пользы дела — соизмерять свои возможности и силы свои тоже уметь распределять, ведь не для одной же отзывчивости на боль чужую человек в этом мире рассчитан, он еще должен что-то свое в этой жизни совершить; в-третьих же, совмещая первое со вторым (и прошу тебя, не бойся этих слов), нужно сначала свои дела устроить, а уж потом браться за дела человеческие (человечества, если тебе угодно) — калека не имеет физической возможности вплавь броситься, чтобы тонущего спасать, как бы ему того ни жалко было; и с больной головой (со своей больной головой) помочь другим головам сделаться здоровыми и ясными невозможно. Так что — веселиться, конечно, особенно нечего, но и корить себя понапрасну тоже, знаешь…»
Голос этот был моим (одним из моих), и я его дослушал, хотя и знал наперед, что он мне будет говорить и в каком роде. Нет, я не стал отвечать, я опять подумал: «Пусть инстинкт самосохранения — это от природы, и он разумен, но я-то почему ему должен потакать, коль скоро знаю, что совсем не то он мне говорит и совсем не туда ведет. Инстинкт инстинктом, но я-то сам что такое?! И почему-то я знаю, что хотя он и разумен, но это разумность стыдная? Что-то, значит, есть во мне, что не просто природа и не просто ум, но еще что-то такое, что как бы мерило всего, какая-то часть ИСТИНЫ».
И здесь мне вдруг представилось такое… Я подумал, что если истина что-то цельное, а по-другому быть не может, то… Если в каждом человеке есть частица этого великого и непознанного, а люди всеми веками своей истории стремятся достичь ее, истину, добраться до познания ее или хотя бы подобраться к ней поближе, то, чтобы получить ее, нужно сложить те частички, что есть в каждом человеке. А чтобы сложить их, нужно всем стремиться друг к другу. И человеку нельзя быть равнодушным к другому, к другим, ко всем, и он должен всегда помнить, что без частицы другого его частица как бы неполноценна — она есть, но только сама по себе: и ни человеку ничего не добавляет, ни он ничего не добавляет миру. Истина, как зеркало, но оно разбито, и по кусочку его дано каждому живущему (одному меньший кусочек, другому больший). Но кусочек этот, зеркальный осколок, так мал, что человек не может увидеть в нем самого себя, и он не может иметь потому настоящего о себе представления. Даже уже сложив два кусочка, можно увидеть больше. Но только когда все эти осколки можно будет (если можно будет) сложить в целое зеркало, только тогда человек увидит по-настоящему, что он такое есть в мире и для чего он в этом мире.
Так я думал, и так представилось мне, и сделалось мне радостно и тревожно. «Ну что ж, — сказал я себе, вставая (во все продолжение времени я сидел на скамье, в сквере напротив набережной; я и сам не помнил, как пришел сюда), — пойду искать Коробкина. Теперь его надо найти потому… потому, что старик просил». И больше ничего себе не говоря, ни в чем себя не убеждая, я быстрым шагом отправился в сторону пляжа.
Еще издалека я увидел красную рубашку, которая была наброшена на валун (камень этот лежал с одной стороны пляжа, метрах в пятидесяти от начала скалистой гряды; наверное, когда-то он был частью гряды, но сейчас лежал в одиночестве). Подойдя, я увидел и самого Коробкина: он лежал на животе, голова его была покрыта носовым платком с узелками на концах, а спина простыней от шеи до икр. (Должен заметить, что простыня лежала так гладко, без единой морщинки, словно он не сам укрылся, а кто-то его аккуратно накрыл.) Я дернул конец простыни, и он поднял голову.
— Что, так с утра и лежишь? — сказал я подсаживаясь.
— А, это ты? — проговорил он вяло и стал выползать из-под простыни. — Что делать — привычка.
(Наверное, он под нее так же и вползал, но я не стал спрашивать.)
— А ты что, погреться? — оправляя простыню и усаживаясь на турецкий манер, сказал он. — Что-то тебя невидно. Гуляешь?
— Так, — отвечал я, — кое-какие дела.
— Дела — это хорошо, — заметил он уныло и, стянув с головы платок, стал зубами развязывать узел.
— Кстати, у меня к тебе тоже дело, — сказал я, стараясь придать своему голосу достаточно деловой и строгий тон.
Коробкин, не выпуская изо рта узел, с которым все никак не мог справиться, поднял на меня глаза. Я выдержал (для внушительности) паузу, а он так и застыл с узлом в зубах, и взгляд его выказывал нетерпение.
— Один человек, — вступил я наконец, — ты его видел, наверное, такой высокий старик, Никонов (при этом Коробкин тряхнул головой и сумел-таки вырвать узел), — так вот, он просил меня об одном… по делу, а так как нужен еще один человек, то он указал мне на тебя, как на такого, на которого можно положиться.
— Как — сам указал? — сдержанно проговорил Коробкин.
— Да, да, сам, — отвечал я, насколько возможно стараясь изобразить, что это само собой разумеется.
— Но мы с ним не знакомы, — так же сдержанно сказал Коробкин, но глаза опустил, — как же он меня знает?
— Ну, не знаю, — пожал я безразлично плечами, — я не спрашивал.
— Да? — буркнул Коробкин, но глаз не поднял.
— Да, не знаю, не спрашивал, — повторил я. — Может быть, наблюдал, присматривался, узнавал, может быть.
— У кого?
— Не знаю у кого. Не у меня. Людей вокруг много.
— Так, — четко выговорил он, поднял глаза, и лицо его приняло испытывающе-строгое выражение, — я слушаю.
Я (про себя, конечно) облегченно вздохнул:
— Дело, понимаешь, необычное. У старика предстоит один разговор с одним человеком. Разговор этот сложный…
Я сделал паузу, как бы не решаясь продолжать. Во время этой паузы строгость с лица Коробкина исчезла, он нетерпеливо придвинулся ко мне, коротко шепнул:
— Ну что?
Я провел ладонями по лицу, потер виски, сдвинул брови и обратно их раздвинул, ковырнул носком туфли песок и только тогда продолжил:
— Этот человек, кто придет к старику, я его не знаю, но может быть, что он из здешних, — я провел рукой полукруг в сторону пляжа; Коробкин внимательно проследил мое движение. — Он, этот человек, он…
Я опять прервался. Коробкин еще ближе придвинул лицо к моему.
— Опасен, — выговорил я. — А может быть — и очень опасен.
Коробкин, не поворачивая головы, повел глазами в одну сторону, потом в другую, остановил их на мне и, глядя в упор, кивнул утвердительно (движение вышло таким, как если бы его слегка задели по затылку).
— Видишь ли, — продолжал я и здесь уже не лукавил, — я не могу сказать тебе, в чем там дело, только потому, что сам не знаю. Знаю, что этот человек прислал ему письмо с угрозами и сегодня, к восьми часам, должен быть…
— С угрозами? — воскликнул Коробкин чуть ли не радостно, во всяком случае очень оживленно.
Но я сделал лицо строгим и строго же повторил, наклонив голову:
— С угрозами.
— Значит, сегодня в восемь, — сказал он осторожно.
— К восьми, — отвечал я.
— А какова моя задача? — еще ближе (хотя уже и не было куда) приблизился ко мне Коробкин и тут же добавил: — Я готов.
— Задача простая, — сказал я, — но и ответственная.
Ты будешь стоять на улице, внизу, под верандой, а когда этот человек войдет, поднимешься на веранду и будешь недалеко от двери, на случай, если…
— Если что?
— Не могу тебе точно сказать, но может понадобиться твоя помощь в комнате. Тогда я тебя вызову или ты сам подойдешь. Или же… Или же, если к этому человеку захочет прорваться сообщник, чего я тоже не исключаю, то ты его задержишь. И если нужно, то и силой.
— А где ты будешь… когда я на веранде?
— Я буду в комнате.
— Как? С ними?
— Нет, в укрытии.
— А-а, — протянул Коробкин и вдруг сказал просительно, совсем по-детски: — А можно я в укрытии?
— Нет, — не допускающим возражения тоном отрезал я.
— Понял, — коротко вздохнул он и опять тряхнул головой.
Игра моя была для меня очевидна, и, собственно, можно было обойтись и без нее, он бы и так согласился, но мне хотелось доставить ему удовольствие. И моя цель была быстро достигнута. Коробкин пришел в радостно-возбужденное состояние: он то вставал и шел к камню, поправлять и без того гладко лежавшую там рубашку, то снимал ее с камня и раскладывал на простыне, то шел к воде, но, войдя только по щиколотки, возвращался; он задавал мне вопросы о предстоящем деле, а так как я отвечал неохотно и в подробности не входил совсем, то он их сам придумывал и излагал мне. Короче, он меня порядком утомил, и я стал уже сожалеть, что попросту, без игры, не попросил его. Но дело было уже сделано, и не мог же я так вот запросто разрушить его состояние!
Он все говорил, правда, уже не задавал мне вопросов, а высказывая свои предположения и на разные лады повторяя им самим же сказанное, он говорил, а я стал думать… о своем. Я стал думать о Марте.
Опять и опять я возвращался к вчерашнему разговору. Но совсем не за тем, чтобы вспомнить то, что было сказано, — это было мне не нужно, — а затем, чтобы вспомнить ее: как менялось ее лицо, дрожал ее голос, как двигались руки и как они неподвижно лежали на коленях. И те ее слова, где она говорила, что ей не важно, кто он, а все равно, и прочее… Эти слова, которые меня так больно задели и которые перечеркнули мою надежду, эти слова уже не казались страшными — я их простил. Простил, потому что были ее глаза, были ее руки, потому что она сама была и я сейчас видел ее всю, и — любил ее всю.
Я в первый раз сказал это себе — что люблю ее. Но как-то это просто сказалось во мне: без стыда, без натуги, и не назло самому себе, и не в поддержку самому себе, а просто сказалось, так, словно это было во мне еще и до того, как я ее увидел, задолго до того, словно это было всегда, с самого моего рождения, и я знал, что это было, но никогда этого не произносил, потому что еще не знал ее. И в этом не было никакого противоречия. А если и было, то только логическое, умственное. Но логическое, как бы оно ни было разумно, не трогало меня, когда я думал о Марте. А в чувстве никакого противоречия не было. Не знаю, но мне казалось, что ничто, даже слова самой Марты, какими бы они ни были, не смогут разрушить то, что я ощущал в себе, оно сильнее всяких обстоятельств, даже и самых сложных, и самых неразрешимых; и сильнее слов.
— Да ты что, не слушаешь? — понял я наконец довольно громко поставленный вопрос Коробкина; он стоял передо мной уже одетый и с аккуратно сложенной и перекинутой через руку простыней.
— А? Прости, — сказал я. — Ты что?
— Как что? Говорю, пойдем на велосипеде покатаемся. Ну?
— На каком велосипеде? — спросил я, еще не совсем войдя в смысл его слов.
— На водном, — махнул он рукой в сторону моря. — Вставай, пойдем, разомнемся перед делом. И вообще полезно.
— Полезно? — проговорил я, пожимая плечами, и взглянул на всю в блестках тихую воду. — Давай.
И мы пошли: он впереди, размахивая свободной рукой, я сзади. Он быстро договорился о велосипеде, придирчиво, перебрав три, выбрал аппарат, простыню свою и наши брюки оставил на хранение в будке у кассира, и — мы поплыли.
Я впервые катался на водном велосипеде, и по тихой воде это было приятной процедурой. Коробкин стал объяснять мне устройство, — хотя все и так было предельно понятно, — потом принялся обучать меня тому, как, сохраняя силы, нужно работать ногами и какое при этом положение тела лучше всего. Короче, он держался, как капитан, объясняющий впервые попавшему на море юнге изначальную премудрость кораблевождения. Я не противился, слушал и слушал, глядел в морскую даль и усиленно двигал ногами. Так мы проплыли немного вдоль берега, и, так как купающиеся все-таки довольно часто попадались по курсу, а чтобы не наскочить на них, нужно было значительно сбавлять скорость, Коробкин решительно развернул аппарат, и мы двинулись в открытое море.
Только мы минули ограничивающий зону купания буек, как с нами случилось странное происшествие. Мы все так же ритмично работали ногами, и аппарат наш шел быстро, как вдруг мы почувствовали, что работаем вхолостую: ход наш резко замедлился, а потом мы и вообще остановились. Аппарат наш слегка раскачивался, а мы все жали (по инерции ли?) на педали, колеса отбрасывали брызги и вязли.
— Застряли, — бодро воскликнул Коробкин, но бодрость была несколько настороженной.
Я промолчал, а он больше не восклицал; и мы стали осматриваться. Собственно, и осматриваться особенно было нечего: вокруг все было прежнее, вода же под нами — темна. Мы поерзали, не глядя друг на друга, но не приподнимаясь с сидений; Коробкин взялся за колесо рукой и прокрутил его; но ничего из этого не вышло, только наши колени поменялись местами — одно пошло вниз, другое поднялось вверх. Так мы продолжали молча сидеть на своих местах и ничего не предпринимали. А аппарат наш покачивался, но несвободно, а чуть рывками.
А сидели мы так, и молчали, и не предпринимали ничего потому, что почти уже в первый момент поняли, что не зацепились мы, но что-то нас держит, а вернее (и в этом мы боялись признаться друг другу) — кто-то нас держит. Мало того, что покачивания аппарата были ненатуральны, но, мы это заметили не сразу, в том месте, где располагался руль, поднимались из воды пузырьки воздуха. И пузырьки эти были не природного образования, они выходили группами — как от дыхания.
— Видишь? — сказал я наконец, подтолкнув Коробкина в плечо и осторожно поведя пальцем в сторону пузырей.
— А? — он словно очнулся, хотя так же, как и я, безотрывно смотрел на то же место.
— Видишь? — повторил я, более досадуя на себя, чем на него.
— Ага, — Коробкин трудно сглотнул. — Держит.
— Кто держит? — выговорил я, теперь уже совсем без досады и шепотом.
— Он, — отвечал Коробкин и передернул плечами.
Мы замолчали и просидели так некоторое время, уставившись в то место, где выходили пузыри. Кажется, они стали выходить еще более густыми порциями и лопаться слышимо, во всяком случае, очевидно было, что м е с т о, откуда они выходили, приблизилось к поверхности воды, то есть к нам.
Молчать и наблюдать бездейственно не было больше сил. И я решился.
— Ну, что ж, — сказал я со всею возможной бодростью в голосе, но все-таки с недостаточной для бодрости громкостью, — надо посмотреть.
И проговорив это, я решительно развернулся на сиденье и, свесившись, потянулся рукой к т о м у м е с т у. Но дотянуться не успел (или не очень энергично делал это), Коробкин перехватил мою руку выше локтя и потянул к себе.
— Ты что! — выдавил он и обеими руками прижал к себе мою руку.
Но это как раз и придало мне смелости.
— Да пусти ты. Только посмотрю.
Но Коробкин руку не выпускал, а еще удобнее успел ее перехватить. Я дернул руку, но безуспешно. Аппарат же наш, вследствие резких движений, опасно накренился, сначала в одну сторону, потом в другую так, что мне пришлось крепко ухватиться свободной рукой за руль, чтобы не выпасть в воду.
Не знаю, чем бы закончилась наша возня, но здесь… из воды показалась рука. Она ухватилась за нижнюю, над рулем, перекладину аппарата, отчего он дал крен на корму и вправо, но тут же выпрямился, хотя еще сильнее сел на корму, потому что из воды показалась другая рука, которая тоже ухватилась за перекладину; вслед за руками всплыла голова в маске. Это был — аквалангист. Он подтянулся на руках, пытаясь влезть на перекладину, наш аппарат угрожающе накренился. В этот момент, сумев удержаться на сиденьях, мы без слов, но одновременно нажали что было сил на педали. Колеса вспенили воду, аппарат рванулся, а аквалангист, уже вытянувшийся из воды по грудь, от такого нашего маневра соскользнул, пальцы его разжались, и он, что называется, остался за бортом. А мы, уже не оглядываясь, усиленно работали ногами, и аппарат наш легко и быстро шел в открытое море. Так мы прошли метров пятьдесят или больше, когда за спиной у нас раздался крик:
— Эй, стойте! Стойте! Нельзя!
Коробкин резко повернул рулевое колесо, и мы развернулись.
Вылезши почти наполовину, держась за оградительный буек, аквалангист махал нам свободной рукой и кричал:
— Стойте! Стойте! Назад!
От такого, все-таки человеческого вида и человеческого голоса, наш страх как-то пригасился и опустился к границам сильного недоумения. Мы коротко переглянулись и на малой скорости, чуть стороной, правда, стали приближаться к буйку. Аквалангист перестал кричать, а рукой уже не размахивал, а чуть водил ею, приглашая нас подплыть поближе; маску он держал в руке, а ребристая воздушная трубка с мундштуком в такт его движениям болталась на груди.
Мы, осторожно перебирая ногами, подошли еще, и — я узнал Думчева.
— Узнаете? — помахав мне маской, прокричал Думчев, хотя на таком расстоянии можно было бы и говорить нормально.
— Узнал, — отвечал я со вздохом, ни возмущаться, ни удивляться у меня не было сил.
— А я вот кричу и кричу, а вы наутек, — сказал Думчев и, вытянув ногу, хлопнул широкой ластой по воде. — Идите к берегу.
— Что значит «идите к берегу»? — вступил Коробкин сердито. — И вообще, что это вы себе позволяете?
— Ничего я не «позволяю», успокойтесь, — вытянув другую ногу и снова хлопнув ластой, почти весело ответил Думчев. — Просто пошутил. Так сказать, морское происшествие; на водах, так сказать. Скучно без происшествий.
— Нам не скучно, — отрезал Коробкин.
— Если обеспокоил — извините. А только имел желание, в виде шутки… Но главное…
Но Коробкин не позволил ему договорить.
— Побеспокоил?! — угрожающе воскликнул он, и не успел я ничего сообразить, как он резко нажал на педали и направил аппарат прямо на буек, то есть на Думчева. Думчев непременно был бы сбит, если бы в самый последний момент я не вывернул руль. Мы прошли совсем рядом, впритирку. Но и Думчев, с непредвиденной ловкостью, успел переместиться на безопасную сторону; и аппарат, и буек закачались, и то мы опускались к Думчеву, то он поднимался к нам.
— Вы, это… не очень, — прерывисто и зло воскликнул Думчев, то ли просто взмахнув маской, то ли погрозив нам.
Испуг Думчева, кажется, удовлетворил Коробкина.
— А мы, дядя, шутим, — заметил он язвительно.
— За такие шутки… — начал Думчев, но продолжить не сумел, потому что чуть не соскользнул с буйка и едва удержался.
— Держитесь крепче — утонете, — поддразнил его Коробкин.
Думчев ничего не ответил, так как в этот момент закреплялся на буйке.
— Крепче держи-и-итесь, дядя! — опять весело покричал Коробкин, но я зло толкнул его коленкой.
— А что — ему можно?! — обернулся он ко мне.
— Оставь, — сказал я коротко.
— Я бы этого так не оставил… — вторя мне и непонятно в какой связи, проговорил с буйка Думчев.
— Что-что?! — вызывающе начал Коробкин, но я опять толкнул его, и он затих.
— Ладно, — сказал я Думчеву, не глядя в глаза. — Поедем мы.
— Как это «поедем»? — Думчев перегнулся с буйка в нашу сторону. — Возвращаться надо. Я что — для одних шуток к вам приплыл! Буря идет, возвращаться надо.
— Какая буря? — спросил я подозрительно.
— Ветер.
— Посеешь ветер, та-ра-рам, — тихо, тонким голосом пропел Коробкин в сторону и покрутил рулевое колесо.
— Настоящий ветер, в море, и очень сильный, — серьезно проговорил Думчев и указал на берег. — За тем и шел, то есть плыл. Давайте, а то как задует — унесет.
Я посмотрел в направлении его руки: все было, как было — веселые крики купальщиков так же доносились к нам, солнце было столь же ярким; но главное, что ветер дул едва-едва, да и то с моря.
— Посеешь ветер, та-ра-рам, — опять пропел Коробкин, на этот раз громко.
— Вы бы помолчали, — сердито сказал ему Думчев и, обратившись ко мне, проговорил мягче и едва не просительно: — Возвращаться надо. Очень вас прошу, возвращайтесь.
Я не ответил и пожал плечами. Зато ответил Коробкин:
— Что вам до нас, дядя! Плывите подобру-поздорову.
— Я не с вами, — сдерживаясь, сказал Думчев, но тут же добавил примирительно: — Сами подумайте, какой мне интерес на этом настаивать, если… просто так. Сами подумайте?
— А — так вам наши драгоценные жизни жалко? — быстро ответил Коробкин и, подняв обе руки мелодраматически к небу, продекламировал: — «Не рыдай так безумно над ним, хорошо умереть молодым!»
— Я не о жизнях ваших забочусь, — внушительно пояснил Думчев, — а о деле.
— О каком деле? — повернулся я к нему.
— О деле, которое вам предстоит сегодня.
— Вы что — опять?.. — раздражаясь, проговорил я.
— По мере сил. По мере сил.
— А про бурю это вы откуда, дядя — метеосводку просматривали? — чуть сдав назад, потому что нас относило от буйка, громко, словно Думчев был далеко, прокричал Коробкин. — Вы, может, кроме аква… еще и метео… — по совместительству?
Но Думчев ответил, не пожелав заметить его тона:
— Метеосводку не смотрел, но знаю. Да и нет ничего в метеосводке.
— А-а-а, — обрадовался Коробкин. — Дядя, — он повертел перед собой руками, — с этими… с теми силами знается. Так, дядя?
— Я вам не «дядя»! — громко и сердито воскликнул Думчев.
— Вот то-то и оно… — начал было Коробкин, но осекся.
Он осекся, и я успел подхватить его, потому что в этот самый момент сильный порыв ветра даже не ударил, а хлестанул по нам. Аппарат наш накренился, и уж не знаю, каким чудом не перевернулся. Ветер был так внезапен, что волны еще не успели в тон ему раскачаться, но с берега шла сильная рябь, словно там установили несколько реактивных двигателей и повернули дуть их в нашу сторону. Мы что есть силы нажали на педали, пытаясь развернуть аппарат против ветра, но нам это не удалось: колеса вертелись, в ушах свистел ветер и упруго давил в спины, и нас неумолимо несло в море.
В первую минуту, когда мы еще пытались бороться с ветром и находились недалеко от буйка, я увидел, что Думчев уже спустился в воду: торчала на поверхности только его голова в маске; одной рукой он держался за буек, другой подтягивал воздушную трубку акваланга.
— Я говорил… — прокричал он сквозь ветер. — Я попробую…
Он произнес что-то еще, но я не расслышал. Через несколько мгновений, когда мой взгляд снова упал на буек, там уже никого не было. Мы остались одни, и если еще не в открытом море, то по направлению к нему. (Волны наконец раскачались, и брызги с их белых пенящихся гребней летели нам в лицо. Через короткое время мы совсем выбились из сил. Да и любые наши старания все равно были напрасны — столь маломощное и неустойчивое судно, как наше, не могло противиться стихии. Мы что-то кричали друг другу, хватались за руль, думая только о том, чтобы не перевернуться, но — одна из налетевших вскоре волн накренила аппарат, а другая легонько его подтолкнула, и мы оказались в воде, успев все же уцепиться (я — по одну сторону, Коробкин — по другую) за то, что осталось на поверхности. Из всех качеств нашего аппарата, отрицательных в такой обстановке, было одно положительное — его нельзя было утопить совсем.
Так начался наш дрейф, и было маловероятным, что он закончится благополучно. Берег был уже не виден, и трудно было понять, как далеко нас отнесло и сколько прошло времени. Мы почти не переговаривались, только изредка поддерживали друг друга и самих себя вопросом: «Держишься?» и ответом: «Держусь». Впрочем, о чем нам было здесь говорить?
Не буду описывать нашу борьбу со стихией, тем более что она была однообразна, и борьбой ее можно было назвать лишь выражаясь фигурально: сперва мы просто держались, ухватившись руками за поплавки, а когда поняли, что так долго не продержимся (не помню уж по чьему предложению), стянули рубашки и привязались к поплавкам.
Так нас несло в море: быстро ли, медленно ли? — не удавалось понять. А из всех ощущений главных было два — холод и страх, и ни то, ни другое не представлялось возможным преодолеть. Разве что потом: ощущение холода — когда так закоченеешь, что тело становится нечувствительным, а страха — когда уже и совсем ничего не будешь ощущать. И это «потом» было для нас не таким уж далеким.
Но вдруг (как и всегда) обстоятельства нашего морского бедствия резко изменились — ветер перестал. Он не затих, как полагается ветру, то есть — от сильного к слабому, но именно перестал — дул и исчез. Словно там, откуда он дул, отключили сразу все производящие его агрегаты. И волны угасли как-то ненатурально: последняя большая волна подняла нас и опустила, но вторая, за ней только подтолкнула, а третьей и совсем не было. И волны совсем сгладились, как если бы кто-то на одном берегу, а кто-то на противоположном потянули море каждый к себе, как простыню.
Мы переглянулись и стали смотреть по сторонам. Но если ветер «вдруг» исчез, то берег «вдруг» не являлся — кругом была одна вода. Чувство радости от такой неожиданной смены обстоятельств скоро исчезло: если тогда нам было страшно одно — утонуть, то теперь сделалось страшно как-то вообще. Да и не просто страшно, но жутко: по исчезновению ветра и волн эта безбрежная вода вокруг только обнажила наше бедствие.
— Слушай, — осторожно и как бы прислушиваясь к звуку собственного голоса проговорил Коробкин, — ты не знаешь, здесь акулы не водятся?
— Не знаю, — так же прислушиваясь, отвечал я, — кажется, нет. А что?
Последний вопрос был неуместен: во время штиля, на глубине, да еще тогда, когда не видно берега и вообще неизвестно, насколько он далеко, всегда и ежесекундно кажется, что вот-вот тебя что-то схватит в воде за ногу. Ногам моим от этого стало неуютно, и я, перебирая ими, сказал:
— Надо бы обратно… повернуть, а? Давай развяжемся и попробуем.
Коробкин утвердительно кивнул, и мы принялись развязываться. Но все наши усилия в этом направлении оказались тщетными: узлы намокли и как бы спаялись; к тому же, от холода и усталости, пальцы наши потеряли и цепкость и силу, а зубами дотянуться до узлов мы не могли.
— Нет, так не выходит, — сказал тяжело дыша Коробкин, — давай попробуем оторваться.
Мы попробовали, но только напрасно потратили силы: ткань оказалась на редкость крепкой.
— У тебя какая? — спросил Коробкин, упираясь руками в поплавок и с силой от него отталкиваясь.
— Что какая? — выдавил я, делая те же усилия.
— Какая, спрашиваю, рубашка — синтетическая?
— Синтетическая, — подтвердил я.
— Вот говорят же, что вредна для тела, а выходит, что и вообще вредна.
Я не ответил, хотя и подумал про себя, что во время бури крепкость синтетической как раз на пользу.
Прекратив напрасные действия, мы уже не разговаривали, сомнениями и страхами своими не делились, надеждами тоже. Мы лежали в недвижной воде, привязанные к поплавкам, и делали то, что нам одно оставалось делать — ждали. Чего? Чего-нибудь. Иногда казалось, что что-то страшное и враждебное подкрадывается снизу, и я судорожно дергал ногами. Мы перестали уже и смотреть по сторонам, перестали прислушиваться — лежали тихие и безучастные к себе и миру.
Так прошло много времени, во всяком случае, мне так казалось, что много. Может быть, мы впали в полузабытье, но я уже не держался руками за поплавок, а висел на рубашке, и глаза мои закрывались сами по себе и сами по себе открывались.
И когда я услышал приближающийся шум мотора, я тоже не сразу открыл глаза — я уже не доверял собственному слуху. Но слух не обманул, потому что катер (а это был катер: я приподнял голову и увидел его) быстро приближался.
Это был достаточно больших размеров катер, высоко сидящий на воде; он шел прямо на нас (я это понял и подчеркиваю, что он шел к нам не потому, что искал и заметил, но шел на нас, потому что знал) на хорошей скорости. Катер резко завернул рядом с аппаратом, тот закачался от его волн, и я увидел, что у руля стоит Думчев, в своей неизменной шляпе, надвинутой на самые уши, в тенниске с коротким рукавом, в шортах с двумя накладными карманами спереди. Он сделал возле нас полукруг и на повороте лихо застопорил двигатель. Коробкин тоже поднял голову, но на лице его было уныние.
— Приветствую потерпевших бедствие и счастливо спасенных! — провозгласил Думчев, одной рукой держась за штурвал, а другую вытянув перед собой наподобие римского приветствия (он некоторое время еще подержал руку, но видя, что на нас это не производит впечатления, опустил).
— Ладно, — сказал он, — тогда будем спасаться. Ну, кто первый, полезай!
Но никто из нас не имел возможности «полезть». Коробкин хлопнул ладонью по воде:
— По вашей милости мы здесь… а еще издевается. Нож давайте.
— Во-первых, не по моей милости, — резонно заметил Думчев. — Я вас предупреждал. А во-вторых, с чего это я буду давать вам нож на свою голову.
— Да не на вашу, — устало сказал я, — нам отвязаться, то есть отрезаться нужно.
— А-а, — протянул Думчев, внимательно оглядев нас, — понимаю. Так сказать, «Плот «Медуза».
Он достал большой кухонный нож и, перегнувшись через борт, протянул его Коробкину. Тот долго возился с узлом, потом передал нож мне. С помощью Думчева мы поднялись на борт. Наш перевернутый аппарат с завязанными на каждом из поплавков лоскутами — красным и белым — отсюда представлял собой жалкое зрелище.
— Ну что — вперед! — провозгласил Думчев и снова поднял руку в характерном жесте.
— Куда вперед?! — ворчливо отозвался Коробкин и ткнул пальцем в сторону нашего аппарата. — А это? За него, между прочим, деньги придется платить.
— Деньги? Что деньги! — элегически проговорил Думчев, — тлен, так сказать, и возбудитель томления духа.
— Если у вас этого возбудителя много, то сами и заплатите, дядя, — сказал Коробкин.
— Нет, у меня не много, — серьезно отвечал Думчев.
Они еще попререкались в несколько фраз, но все закончилось тем, что нам пришлось снова прыгать в воду, переворачивать наш аппарат и привязывать его к катеру для буксировки. С помощью Думчева мы с этим успешно справились. Можно было отправляться. Думчев запустил двигатель, и мы, буксируя наш аппарат, средним ходом двинулись обратно. Изрезанные наши рубашки были непригодны по их прямому назначению, и хотя Думчев советовал нам оставить их себе на память, мы решили подарить их морю и с некоторой даже торжественностью, развернув, бросили за борт; красное и белое пятно только мелькнули на мгновение в пенистой дорожке от винта.
Мы сели на лавку позади Думчева, который, расставив широко ноги и уперев взгляд в пространство перед собой, очень живописно смотрелся за штурвалом. Время от времени он поворачивался к нам, и взгляд его был строгим.
Так мы сидели, но вот Коробкин, легонько подтолкнув меня в плечо и многозначительно подмигнув, сказал громко:
— Я вот о чем подумал, не скинуть ли нам дядю за борт и не продолжить ли приятную прогулку в одиночестве? Очень уж дядя любит подводное плаванье — почему бы нам ему не сделать удовольствие?!
Думчев повернулся к нам: рулевого колеса он по известным причинам не выпустил из рук, но встал боком и так, словно к нему могла подоспеть подмога, оглянулся по сторонам.
— Вы чего это — шутите? — кивнул он головой и опять огляделся.
— Чего бы это нам шутить! — изобразив кровожадность на лице, ответил Коробкин. — Это вы большой любитель шуток, дядя.
— Но-но, — подняв палец, независимо, но еще дальше отодвигаясь за штурвал, сказал Думчев, — вы это бросьте, я такие…
Но Коробкин перебил его:
— Еще как бросим, — проговорил он, вставая.
Но здесь, что называется, в мгновенье ока, Думчев выхватил откуда-то из-за штурвала нож и воинственно поднял его над головой. Произошло все так быстро и нешуточно, что Коробкин машинально шагнул назад, а я быстро поднялся.
— Со мной, так сказать, шутки плохи, — прокричал Думчев и взмахнул ножом. — Я сам быстро отправлю… того.
— Да вы что, Андрей Ильич, — сказал я примирительно и выставил перед собой руки, — он же шутит.
Думчев внимательно глянул мне в глаза и опустил нож:
— Такие шутки, знаете… того… кончаются…
— Ладно-ладно, дядя, — сказал из-за моей спины Коробкин, поднимая вверх руки, — беру обратно… — и добавил, снова усаживаясь: — Преступление, дядя, налицо, а вот наказания, как видно, не предвидится.
— Какое преступление? — ворчливо спросил Думчев.
— Как какое? А буря? Кто бурю вызвал?
— Во-первых, не бурю, а только сильный и кратковременный ветер, — пояснил Думчев. — Во-вторых, не я его вызвал.
— Не знали?
— Знал.
— И уняли.
— Ходатайствовал, — сказал Думчев со вздохом, словно жалел о содеянном.
— Так вы с теми силами, — как и в тот раз покрутил руками перед собой Коробкин, — знаетесь. Вы, дядя, может, бес? А?
— Не бес, — пожевав губами, сказал Думчев и повторил решительно, чуть помедлив: — Нет, не бес.
— Но с с и л а м и-то знаетесь?
Думчев вздохнул:
— Какая разница?
— Эх, дядя, великий вы, как я понимаю, грешник. Моя бабка, информированная в таких делах, между прочим, старушка — она бы вам объяснила, как в аду грешникам пятки подпаливают и всякие другие удовольствия.
— А вы что, верите в ад? — быстро спросил Думчев.
— Ну, как сказать, скорее — отвлеченно.
— Значит, не верите. Так, — сказал Думчев профессорским тоном. — А напрасно — прелюбопытная вещь. Могу пояснить.
— Давайте, дядя, — подмигнув мне, согласился Коробкин.
— Потусторонняя жизнь, — начал Думчев, — она ведь на две категории, как вам должно быть известно, подразделяется: райскую и адовую. Понятно, что в раю праведники, а в аду, так сказать, — все остальные. С раем все понятно: там элита, что называется, чистые праведники. Не могу сказать точно, по какому принципу туда зачисляют, но принцип есть. Что же касается второй категории, то там все непросто: наряду с откровенными грешниками (их в общем немного), туда попадают разного рода заблуждавшиеся в этой жизни элементы, как-то: думавшие праведно, но потихоньку грешившие, те, кто поносили все время управляющего злом и восхваляли управляющего добром, а сами — и вашим и нашим. Ну и так далее. Вот этим — и вы правильно говорите со слов вашей почтенной бабушки, им не только пятки — это мелочь — им там… Но — не будем об ужасном. Управителю зла они не нужны, там и так переполнено, но он в некотором смысле просто демократичнее управителя добра, да и, как-никак, рангом пониже, хотя, подчеркиваю, широко автономен. Ясно, за что там всяких половинчатых грешников мучают. Но, посудите сами: за что же мучать грешников откровенных, честных, так сказать, в своем грехе. Если цель управителя зла (а это его цель) сеять зло повсюду, то почему же он должен наказывать впоследствии своих же собственных последователей и почитателей? Если раем награждают цельных праведников, то адом награждают (и я совершенно отвечаю за слово «награждают») — цельных грешников. Цельность в человеке — вот главное и достойное уважения качество, даже и на самом высочайшем уровне.
Этим Думчев заключил небольшую свою речь.
Коробкин с начала речи все порывался вставить вопрос и подмигивал мне, но потом как-то заскучал, а в конце и совсем стих. Видно, события последних часов не прошли даром. Заключительных слов Думчева он, кажется, уже не слышал.
Подведя катер к ограничительному буйку, кажется, тому самому, от которого все и началось, Думчев выключил мотор и, повернувшись к нам, кивнул в сторону аппарата. Мы поняли и, ни слова не говоря, подтянули его поближе к корме, и — покинули борт.
Думчев дождался, пока мы отплыли на достаточное расстояние. Я оглянулся только тогда, когда катер, шедший вдоль побережья, превратился в точку.
Закончив все дела с передачей водного велосипеда, мы вернулись к камню, сели возле него и стали смотреть на море. Оказывается, наше путешествие продолжалось всего около двух часов. Теперь, сидя на горячем песке и глядя на блестевшую в лучах еще высокого солнца воду, я думал: «А было ли вообще все это? Или привиделось, прислышалось, придумалось, открылось в сознании и — мгновенно ушло за черту, только дав знать нам, что все может с человеком случиться на свете и что смерть, хотя и невидима, но всегда рядом».
И еще я думал, что совсем и невозможно ежеминутно помнить, что смерть всегда рядом. Ежеминутно помнят об этом только смертельно больные, монахи да поэты. И здесь я опять вспомнил о Марте, и смешная, на сторонний взгляд, пришла ко мне мысль: «А что, если бы я не вернулся бы сейчас, а погиб бы в море вместе с Коробкиным: плавали бы, плавали бы так, привязанные рубашками к поплавкам, а потом и погибли бы. А Марта бы узнала, что я погиб — что бы тогда? А ведь ничего. Почти ничего. Так, вежливое сострадание, как ко всякой смерти постороннего, как ко всякой посторонней смерти. А я, я сам, думал бы я в последние минуты о ней? Нет, наверное, не думал бы. Может быть, о маме? Не знаю, может быть. Что же получается: она бы не пожалела, я бы не вспомнил. Но если так, то для чего же сейчас я вспоминаю о ней? Значит, и это все напрасно. И в моих думах о ней, и в моем разговоре с ней, и в ее слезах при мне — во всем этом нет ни капли смысла, а есть только сиюминутные и бесполезные движения. Души? Наверное, не души. Но неужели от этих моих дум о ней или от этих ее слез при мне, неужели от этого, хоть на самую наимельчайшую часть, ничего не изменилось в мире? Неужели хоть какой-нибудь малой пылинки не добавило это миру? Но это страшно, если — ничего. Но этого не может быть. Не может быть, чтобы после — ничего, если все-таки что-то было.
Я посмотрел на Коробкина: он сидел, обхватив руками колени и упершись в них подбородком.
— Ну что, — сказал я, — на вечер не передумал?
— Нет, — ответил он, не повернув головы.
— Хорошо. Тогда так: в половине восьмого буду ждать тебя на скамейке — от главного корпуса прямо по аллее, потом направо. Там и буду.
— Угу, — кивнул он и тихо добавил: — Буду.
Когда я уже поднимался по лестнице к набережной, я обернулся: Коробкин лежал возле камня, на спине, от шеи до икр — простыня, на голове — платок с узелками на концах. Все было так же, как и два часа назад. Только камень был голый — не было на нем аккуратно расстеленной рубашки красного цвета. И мне показалось, что этого красного пятна сейчас недостает пляжу; может быть, недоставало и всему побережью; может быть, и всему… Но я не продолжил и отвернулся.
На набережной я еще раз оглянулся на море, и — вот ведь как, только сейчас пришло, что никто из нас, а главное, я сам, не удивился, что Думчев плавал с аквалангом, и что была эта буря, которую он предсказал, и откуда-то явился этот катер, и куда-то ушел. Я постоял минуту на месте, но так ничего и не понял, а понял только, что ничего понимать не хочу; и не буду.
Иногда мне представляется, что вот хорошо бы было ускорять время и существовал бы для этого простой способ: закрывание глаз. Чувствуешь, к примеру, что предстоящего события не вынести или для предстоящего вопроса не найдешь ответ — взял, закрыл глаза (лежа ли, стоя ли, сидя ли — все равно) и пустил время как бы мимо себя: глаза твои закрыты, ничего ты не чувствуешь, а под веками — только темная теплота; и за пять минут, положим, пяти месяцев как не бывало. А потом откроешь глаза и — продолжай жить дальше. При этом возможны два варианта: первый, это такой, где, пока ты стоишь с закрытыми глазами и в событиях не участвуешь, но знаешь, что происходит; второй, это такой, когда время проходит, события совершаются и ты не только в них не участвуешь, но и совсем о них ничего не знаешь, а когда открываешь глаза, то получаешь только результат этого твоего отрезка жизни (вдруг с удивлением обнаруживаешь, что у тебя появилась жена и даже теща, что тебя повысили по службе или, наоборот, уволили по статье). Но и при первом и при втором вариантах есть одно положение, можно назвать его вариантом третьим, когда ты вообще не сможешь открыть глаза. Минет это неудобное для тебя время, но окажется, что открыть глаза невозможно, потому что ты неделю (месяц, день, минуту) назад скоропостижно скончался от сердечного приступа, или попал под машину, или… Да не все ли равно.
Казалось бы — какая разница, если тебя уже нет — что было в том отрезке твоей жизни, которой ты не видел своими глазами? Но страшно подумать (то есть перед лицом смерти страшно подумать), что ты из страха ли перед неразрешимым, заботясь ли о себе, что-то вычеркнул. Пусть и самое страшное. Пусть. Но — живое. И всякая минута, пока есть она у тебя, всякое мгновение, это все не только твое и не только такое, без чего твой образ в этом мире уже непоправимо ущербен, но и мир, весь огромный мир, он тоже без этого, твоего, тобой утраченного мгновения, искажен и неполон.
Я прошел набережную и направился к дому Мозолевской — мне еще раз нужно было увидеть Марту. Я попробовал придумать причину своему визиту, но ничего придумать не смог. Скажу, что хотел видеть — вот и все. А там — пусть будет как будет.
Подходя, еще с противоположной стороны улицы, я приглядывался к дому: что-то мне хотелось увидеть заранее, как будто изменения внутри меня должны были изменить внешнюю обстановку. Разумеется, все было по-прежнему.
Я постучал в дверь, и, как и в прошлый раз, мне ответил лай собаки: сначала из дальних комнат, потом у самой двери. Дверь отворилась, и прежде чем я успел что-либо сказать, Ирина Аркадьевна всплеснула руками и воскликнула:
— Наконец-то!
Признаться, такой встречи я никак ожидать не мог, а потому не только ничего не ответил, но и стоял не шевелясь.
— Да, господи, проходи, что же ты встал! Пойдем. Надо же, и не додумался раньше прийти, — говорила она, ухватив меня за руку и дергая ее вниз; собака возле заливалась озлобленным лаем.
Наконец Ирина Аркадьевна втянула меня внутрь. При этом она говорила не переставая, но в словах ее не было последовательности, она только восклицала, и кажется, сама не могла сквозь свои восклицания пробиться.
— Что случилось? — сумел я таки вставить вопрос.
Она внезапно замолкла, смотрела на меня сверху вниз (я уже сидел за столом, а она стояла рядом), неотрывно и словно не понимая; и только через несколько секунд проговорила:
— А вот что случилось: Марту увели.
И хотя «увели» прозвучало как-то легкомысленно и с Мартой плохо было сопоставимо, и несмотря на тон, каким это было произнесено, и всю немного комическую монументальность осанки Ирины Аркадьевны со сложенными на груди большими руками, несмотря на все это, ничего еще толком не осознав, я принял известие серьезно.
— Да-да, увели, — сказала она. — Пришел и забрал.
— Кто? — спросил я, хотя уже понял кто; кому же еще возможно было «забрать».
— Этот, в штанах, — пояснила она, словно я обязательно должен был узнать человека по этой характерной примете.
Она подождала вопросов, но — что я у нее мог спросить?!
— Пришел. Я сразу поняла и строго ему говорю: «Вам что?» — начала она строго, так, словно я был виноват в его приходе. — «Ваша квартирантка нужна, говорит, пришел вас от нее освободить». Я ему: «В ваших шутках не нуждаюсь». А он: «И не нуждайтесь себе на здоровье, я в свое удовольствие шучу». Я уже хотела без разговоров дверь закрыть, но тут Марта вышла и так из-за моей спины тихонечко говорит, тихонечко так и виновато: «Это ко мне, Ирина Аркадьевна, пустите его». Да только я сразу поняла, что пускать не надо, и ей: «Не пущу. А ты иди в свою комнату». А она стоит, молчит и в пол смотрит. А этот… и улыбка у него еще такая, все не унимается. «У вас что, говорит, мамаша, монастырь?» Ну, я уж «мамашу» не стерпела, выдала ему. Ты не смотри, я умею, когда надо. Только этот-то та-акой! Я дверь закрываю, а он ногу поставил и не дает. А ему… а он только ухмыляется. И знаешь, что противно: я, как струна, а он все играючи, все с шуточками.
— А Марта?
— А ничего. Что Марта? Стоит себе и в пол смотрит. Представь себе: я дверь закрываю, он не пускает, Мери моя заливается, а Марта стоит и в пол смотрит. Как будто я обязана, — Ирина Аркадьевна махнула рукой. — Да мне что, я бы его и стукнуть сумела бы, ты не смотри… а только она стоит за спиной у меня, и я не знаю, как тебе сказать… ну, будто я виновата.
Она замолчала, рассеянно глядя перед собой, повернулась, взяла стул, поставила напротив, проволочив ножками по полу, села.
— И ушла, — сказала она, разглаживая складки юбки на коленях.
— С ним? — спросил я для того только, чтобы не молчать.
— С ним, — она вздохнула. — Он-таки ушел, не все ж ему ногой дверь подпирать. Я к ней: «Пойдем, говорю». А она головой мотает. Я ее уговаривала и тебя поминала… Потом подняла ко мне лицо — и вся такая потерянная, что смотреть жалко. Говорит: «Я пойду, Ирина Аркадьевна, теперь уже все равно». — «Да куда же ты пойдешь, говорю, и этот, твой, ушел. Что, разыскивать его будешь?» А она: «Не надо его разыскивать, он где-то здесь, возле дома меня ждет». — «Как это ждет?» А она: «Ждет. Потому что знает, что я не смогу не выйти. Я и пойду». Я ей стала говорить, что гордости у нее нет, и всякое такое. «Ты что, говорю, жена ему законная, или он на тебя права имеет?» А она молча в свою комнату ушла, вижу, свое собирает. Я ей: «Ты иди, если не можешь, но вещи-то зачем собирать? Или не вернешься?» — «Нет, говорит, не вернусь. Поздно». Да что поздно, что поздно! Но разве у нее добьешься. Извинилась передо мной, как будто я чужая, и ушла.
— И что?
— А ничего. Ушла, и нет теперь. Сижу здесь, как дура. И ты не приходишь. Ты почему не приходил?
— Не мог. И я не знал…
— Ах, ты не знал! Вот и выходит: ты не знал, а он знал. Что теперь делать? Где ее искать?
— А зачем ее искать? Не маленькая: с кем хотела, с тем и ушла. Ей виднее, в конце концов.
— Как! — воскликнула Ирина Аркадьевна, почти отшатнувшись от меня, во всяком случае откинулась на спинку стула. — Ты что это?
Но разве я знал: что я? Я сказал так, потому что злость на Марту поднялась во мне и тоска — одновременно. Я почувствовал себя так, как если бы все происходившее вокруг происходило не в воздухе, а в вате. Все делаешь то же самое, как если бы и в воздухе, но только замедленно, словно бы в тяжком сне: все кругом передвигается медленно и лениво, и кажется — стоит схватить, остановить, упредить, но… С удивлением понимаешь, как только начинаешь движение, что и ты в вате, что рука твоя медленно тянется к медленно же ускользающей руке и что медлительность движений не просто твоя или других, но общая, всеобщая.
— Ты что это? — повторила Ирина Аркадьевна, теперь уже испуганно на меня глядя, как на внезапно заболевшего. — Ты что это говоришь?
— А что я говорю? — не унимался я, от понимания всего еще больше ожесточаясь. — Ну что, ну побегу, ну, найду ее — что же мне, ее от злодея вырвать? Мало того, что «злодей» не допустит, но ведь и она не захочет.
— Что значит — не захочет?!
— А так, не захочет, и все! Она, может быть, вам не говорила, а мне она говорила, что пусть он хоть кто будет, а ей все равно… Она, может быть, вам не говорила…
Но я оборвал себя вдруг, потому что лицо Ирины Аркадьевны сделалось д р у г и м; в нем, в ее лице, изменилось не выражение, в нем изменился смысл.
— Говорила, — произнесла она тихо и с расстановкой.
— Как говорила?
— Так и сказала, что ей все равно, хоть бы он кто был.
— Ну так же не может быть! — воскликнул я; мне показалось, что Ирина Аркадьевна не слышит меня, и я тронул ее за руку.
— Я слышу, — отозвалась она. — Да, не должно быть.
— И вы так просто это говорите! — продолжал я, позабыв предыдущее свое настроение и сейчас озабоченный только внезапным равнодушием Ирины Аркадьевны. — Как же так, что вы ее отпустили. Надо было не пускать, запереть. Вы же знали…
— Знала.
Но здесь я как бы очнулся. «Господи, — подумал я, — что же это я такое говорю!»
— Вы простите, — сказал я и опять тронул ее руку. — Я сам не знаю, как это у меня…
— Я понимаю, — тихо отвечала она и добавила просительно: — Не надо.
— Я найду ее, — сказал я, стараясь быть как можно более убедительным, словно для того только обещая разыскать Марту, чтобы утешить Ирину Аркадьевну.
Да может, так оно мне и представлялось теперь: разыскать Марту и этим утешить Ирину Аркадьевну. Нет, я не обманывал себя, я был искренен. То есть обманывал, конечно, но все равно был искренен.
Как ни говори, но нужна была причина: одни чувства сами по себе хоть и наиглавнейшая причина, но внутренняя, как бы еще только твоя личная. И чтобы действовать по чувству, даже для того, чтобы только высказать его, для этого нужна причина внешняя. И внешняя не значит, что какая-то поверхностная или обманная. Здесь нет лукавства, и расчета здесь нет, а есть естественное недоверие, но не к чувству, а к самому себе: достоин, не достоин, имею право, не имею права. А такие сомнения мешают действовать. Вот тут-то и необходима причина внешняя. И я ее для себя отыскал: «Какие могут быть сомнения, когда нужно утешить Ирину Аркадьевну!»
— А Леночка, она может знать? — спросил я.
Ирина Аркадьевна отвернула лицо и всплеснула руками:
— Оставь эту Леночку — что она вообще может знать! Выдумала себе этого философа, как его — Мирика, а теперь только собой и озабочена. А Мирик этот — ты не смотри — хват еще тот.
— В чем же он «хват»? — улыбнулся я, представив себе Мирика с засученными по локоть рукавами, хватающим грациозно ускользающую Леночку.
— Да ты не смейся, не смейся, он-то себе хорошую жизнь придумал: как денежки зарабатывать, так он модный врач, а как отдыхать, так он не от мира сего. Я здесь их приглашала, были у меня. Он сначала, как вещать начал, так всех нас «завещал»: мол, довольствуйтесь малым, мол, о совершенствовании своем заботьтесь, и прочее. А как за стол сели, так он не только, что все мясо с суповой кости ободрал, но и мозг доставать стал — так стучал о тарелку, думала, расколет.
— И достал?
— Достал. Выбить-то не выбил, а как дуть стал, то и выдул. Наелся, сел на мягкое и опять начал; только теперь о том, что не нужно человеку постов и положений добиваться, что все это иллюзии и, мол, суета. А я на него смотрю, а сама думаю: «Конечно, десяточки со своих психов настрелял, так тебе и никаких постов не требуется».
— А Леночка?
— А что Леночка, чего ей не жить! С какой хочешь философией свыкнешься, когда каждый год на курорты ездишь, да дома сидишь, да еще и женщина прибирать приходит. Только теперь я замечаю, что пресытилась она, ей теперь страстей роковых не мешает до полного…
Я вспомнил свой разговор с Леночкой и покачал головой.
— А все-таки я к ним зайду.
— Зайди, может, что и узнаешь. Только думается мне, что если и знают, то ничего не скажут.
— Почему?
— А так. Для спокойствия. Когда Леночка еще Марту привела, она мне про этого, в штанах…
— Про Ванокина.
— Мне что про Нокина, что про Мокина — все одно. Она еще тогда мне его расписала. А теперь и сама вижу — с такими лучше не связываться. Такие, что с улыбочкой, они вреднее всего. А Мирик себя бережет, он связываться не станет. Уж не знаю, как он тогда Марту сюда привести позволил. Видно, от неожиданности.
Я почувствовал, что разговор о Мирике угрожающе затягивается, а потому, дождавшись удобной минуты, сказал, что пора идти и что лучше, если я застану Леночку одну, без мужа, который, как известно, в пять пойдет на свою прогулку. Ирина Аркадьевна согласилась, что и в самом деле лучше, если без Мирика… и тут же опять стала говорить о нем. Но на этот раз я не стал ждать удобной минуты, а, невежливо ее прервав на полуслове, сказал, что пора.
— А как же я? — проговорила уже у дверей Ирина Аркадьевна.
Я взглянул на ее потерянное лицо, и мне стало жаль ее, и я простил ее неумеренную словоохотливость и пообещал, что о ходе своих поисков уведомлю не позже завтрашнего дня.
— Как — только завтра? — произнесла она нараспев и взяла меня за руку. — Как же я до завтра?
И здесь — сам не знаю почему, я вернулся в комнату, сел на прежнее место и рассказал ей все, что знал. Я рассказал ей о своих подозрениях, и о письме, которое показал мне старик, и об Алексее Михайловиче, и даже о ценностях.
Она слушала меня внимательно и ни разу не перебила; это мне было непривычно (я даже делал паузы и при этом вопросительно смотрел на нее — она же только качала головой).
Так я проговорил, примерно, с час: путался, конечно, повторялся, здесь же и строил свои догадки, здесь же их и опровергал. Собственный мой рассказ захватил меня самого. Заключил я тем, что вот сегодня пойду к старику (про сидение за портьерой я постеснялся сказать), куда придет автор письма, и что я почти наверное знаю, кто это, и что сегодня, может быть, все и решится.
— Так ты думаешь, что Марта его… дочь? — проговорила Ирина Аркадьевна после моего «вот и все».
Я пожал плечами.
— Не хотелось бы… — сказала она и добавила, помолчав: — Нет, не хотелось бы.
Я ничего не ответил, потому что не знал: могло ли этого хотеться или не могло? Я и вообще не задумывался над этим. Марта для меня стояла как-то отдельно от всего, то есть, хотя она и была среди всего, но как-то сама по себе.
— Слушай, — сказала Ирина Аркадьевна, легонько стукнув меня указательным пальцем по колену, — я вот о чем подумала: что, если тебе этому старику все рассказать. А?
Я подумал о Никонове, вспомнил, как открывал мне дверь и как закрывал ее за мной, и вспомнил глаза его сквозь узкую дверную щель.
— Я не смогу, — проговорил я, ожидая, что Ирина Аркадьевна будет меня убеждать в обратном.
Но она не стала меня ни в чем убеждать, а проговорила задумчиво:
— Понятно.
Разговор наш дальше не продолжался. Я решительно встал, время прогулки Мирика уже подступило, и нужно было спешить.
— Ты вот что, — сказала мне у калитки Ирина Аркадьевна, — ты мне корпус назови и номер комнаты.
— Зачем вам?
Она улыбнулась невесело:
— Мало ли что.
До поворота улицы я шел быстро и заставил себя не оглядываться, но чувствовал, что Ирина Аркадьевна смотрит мне в спину.
Однажды, размышляя о своей излишней подверженности сомнениям и беспокойству, я вывел — отчего спокоен мудрый. И понял, что все зависит от высоты (расположения) точки, с которой смотришь на события. Понятно, что любое событие, так или иначе нас касающееся, вызывает ответную реакцию. Реакцией этой могут быть сомнения и беспокойства, которые, в свою очередь, составлены из различных человеческих чувств: печали, гнева, страха, и прочее. И дело все в том, что человек не умеет соизмерять величину своих чувств со значимостью происшедшего, ведь и обида, невежливость соседа может представляться как мировая трагедия. Показательный пример — зубная боль. Так разболятся зубы, что, кажется, все бы отдал, чтобы перестали, что все остальные твои проблемы — пустяки разрешимые, только бы это разрешилось. А стихнет боль — словно и не было.
Но это пример относительный, показывающий только, как маленькое, но острое, в какой-то момент перекрывает собой все остальное.
Все же зависит от высоты точки, с которой смотришь. Представим себе, что человек сидит за столом, а площадь стола — как бы вся площадь его жизни, и предположим, что жизнь выражена на нем мозаикой, сложенной из камешков-событий, и человек может видеть всю свою жизнь разом: от рождения до смерти. Берет он событие, пусть и незначительное, но которое есть, а значит, и камешком в мозаику вставлено, — берет и рассматривает его в общей картине, и так далее. И пусть ощущение это от него острое и болезненное, пусть в эту самую минуту оно кажется главным — мудрый отдаст ему ровно столько чувств, сколько оно заслуживает относительно общего, и не больше. И все потому, что он смотрит на мозаику с высоты (скажем, собственного роста). Но если он посмотрит на событие, приблизив глаза к самому «камешку», то, кроме «камешка», ничего больше не увидит — ни связей, ни значимости, потому что при очень близком взгляде даже самая маленькая соринка может представляться необъятной стеной.
Конечно, это пример идеальный, и никто не может обозреть всей своей жизни сразу. Но мудрый, на то он и мудрый, так умеет строить свою жизнь, так складывать «камешки», чтобы не оставалось пустот.
Так я вывел спокойствие мудрого, и — так же я и отверг его. Может быть, и есть такие идеальные мудрецы, но холодом веет от этой мудрости, холодом горного ледника, который величествен, но бесполезен. Можно смотреть на жизнь, как на мозаику, можно еще выше поднимать точку, так высоко, что вся мозаика представится маленьким однородным камешком. Но если ты имеешь право смотреть на какое-то тебя касающееся событие, как на пустяк, не заслуживающий больших душевных усилий, то ты не имеешь права смотреть на него так, если оно хоть самым маленьким краешком касается другого. А ведь всякое событие, с тобой происходящее, хоть как-то касается другого.
…На больших часах главного корпуса, когда я подошел, показывало половину шестого — Мирик должен был быть еще на прогулке. Но когда на мой стук, после долгой паузы, голос Леночки ответил: «Войдите», и я вошел, первым, кого я увидел, был Мирик. Он сидел в кресле прямо напротив двери, и весь вид его говорил (так мне показалось сразу), что он не отдыхает, а ждет. В первую минуту, не ожидая его здесь увидеть, я растерялся: хотя цель моего прихода была невинна, но все-таки я шел к его жене, зная об его отсутствии и именно желая его отсутствия. Я так растерялся, что чуть было не сказал: «Вы здесь?» Я этого все-таки не проговорил, но, видимо, лицо мое пересказало несказанное, потому что улыбка его ответила: «Как видите».
Леночка сидела на кровати, и взгляд, который она подняла на меня, был виноватым. В руках она держала носовой платок и то расправляла его на коленях, то комкала опять.
— Чем могу?.. — проговорил Мирик, не меняя позы, не предложив мне сесть и холодным тоном. Я заметил, что Леночка при этом дернула на него глазами.
Я вздохнул и все не знал, с чего мне начать. Он терпеливо ждал.
— Я был у Ирины Аркадьевны, — сказал я наконец, — там нет Марты, и я хотел спросить у вас…
Я не докончил, а он, подождав, проговорил прежним тоном:
— Что же вы хотели спросить у нас?
— Я хотел спросить, — сказал я, еще чувствуя неловкость, но уже с раздражением, — где она?
То, что Мирик «играл роль», было очевидным, как и очевидно было то, что он намеренно отложил свою прогулку.
— А не кажется ли вам, молодой человек, что вы ошиблись адресом? — проговорил он, неотрывно глядя на меня, но как бы закрытым взглядом, то есть он смотрел, но глаза его были чем-то внутри защищены от моих.
— Мирик! — воскликнула Леночка и скомкала платок.
Все было ничего, и я допускал его такой тон в создавшейся ситуации, но «молодой человек» меня как-то сразу взвинтило:
— Нет, я не ошибся адресом, — сказал я отчетливо и всем своим видом показывая, что только сдерживаюсь. — Я пришел точно по адресу. И я хочу знать: где Марта?
Брови Мирика поползли вверх так мощно, что казалось — не будь им преграды, они ушли бы на затылок; он расцепил пальцы на животе и, помогая себе руками, завел ногу за ногу.
— А не кажется ли вам, — начал он и остановился; я ждал, но он не выговорил «молодой человек», а продолжил: — Не кажется ли вам, что это слишком, что это, в конце концов, невежливо. Вы видите, что мы не хотим… но продолжаете настаивать. Можем же мы иметь свой покой?!
— Вы можете иметь «свой покой», — сказал я, упирая на последнее. — Я понимаю, как он вам дорог. Но я вас хочу предупредить: если что-нибудь случится, то это для вас не пройдет даром.
— Что случится? — быстро сказала Леночка, и голос ее прозвучал почти плачуще.
— Что случится? — повторил за ней Мирик, выпрямляясь в кресле.
Откуда я мог знать, что случится? Но нужно же было что-то говорить, тем более что внутри у меня все распалилось, и, уже не думая о своем праве допрашивать и их праве не отвечать, я выкинул руку вперед, по направлению к Мирику, и почти выкрикнул:
— Преступление!
— Как! — сдавленно воскликнула Леночка, и платок с ее колен упал на пол.
Мирик поерзал своим большим телом в кресле, как бы намереваясь встать, но не встал, а как-то неудобно сел боком, подогнув одну ногу под себя и выставив другую; носок мягкой туфли высоко выгнулся, и на сгибе образовались толстые морщины.
— А мы здесь при чем? — неожиданно тонким голосом проговорил он и повернулся к жене: — Я тебе говорил!
— Что ты мне говорил?! — вскочив, сделав шаг к нему и помогая себе руками, заговорила она. — Что — я ее выгнать должна была? Так? Ты этого хотел?
— Замолчи! — угрожающе прошептал он, делая большие глаза.
— Что мне молчать! — она еще шагнула в его сторону и еще энергичнее замахала руками. — Ты мне всю жизнь не даешь сказать! Сам не наговорился и мне не даешь! Я и так все время молчу. Я у тебя как кукла. А мне надоело! Надоело жить по указке: туда не вмешивайся, сюда не вмешивайся…
— Я сказал! — еще более страшным шепотом и еще более округлив глаза, выговорил он; но, как видно, она потеряла сейчас способность правильно ориентироваться.
— А в чем Марта виновата! — кричала Леночка, совсем не обращая внимания на его слова. — Почему мне нужно было от нее «отстать»? Она, может, лучше… Да — лучше меня! Лучше, лучше!
Мирик не пытался уже ее унять, но, подняв плечи и опустив глаза, сидел неподвижно. Я же — совсем растерялся: и уйти не хватало решимости, и оставаться было невозможно.
Прокричав еще несколько раз «лучше, лучше», Леночка, как бы вдруг очнувшись, обернулась ко мне; на глазах ее были слезы.
— Вы любите Марту, да? — выговорила она с трудом, и осеклась, и, вздохнув глубоко, протянула ко мне руки. — Если вы любите ее, вы должны ее спасти.
Я сделал только движение, переминаясь с ноги на ногу, и ничего не ответил. Леночка опустила руки.
— Он был здесь, — сказала она тихо и горестно и повторила: — Он был здесь, — и, повернувшись к мужу, вдруг гордо вскинула голову. — Они говорили… Без меня. Я лишняя. Я в этой жизни лишняя! Они договорились. Они разделили несчастную женщину. Они поделили…
Она не договорила, потому что Мирик, несмотря на тучность, ловко вскочил (почти выскочил) с кресла и крепко ухватил ее руки у локтей.
— Я прошу тебя! — сильно тряхнув ее, но просительно заговорил он. — Успокойся. Что с тобой? Успокойся.
— Пусти-и, — протянула она, пытаясь вырваться и извиваясь всем телом. — Пусти-и-и…
Но он держал крепко, а она, видно уже почувствовав, что все закончилось, вырывалась все слабее. Мирик, коротко обернувшись, сделал мне знак рукой, значивший что-то вроде: «сейчас, сейчас», и потянул жену к креслу. Она уже не сопротивлялась, но из горла ее вдруг вырвался громкий всхлип, и когда он подвел ее, она не осела, а упала, обхвативши руками спинку и уткнувшись в нее лицом: плечи ее вздрагивали, а за первым всхлипом последовали другие, не столь глубокие, как первый, но частые. Мирик опять сделал мне жест рукой, отошел к столу, наполнил стакан водой, подал жене, но… она не отрывала лица, а еще крепче сжала руками спинку. Одну ногу она далеко вытянула, а домашняя босоножка на толстом низком каблуке сползла с пятки и только за самый краешек пальцев еще держалась на ноге; я почему-то никак не мог отвести от нее взгляда.
— Пойдемте, — мягким шепотом проговорил Мирик и взял мою руку повыше кисти. — Пойдемте, пусть она сама…
Не отпуская моей руки, он осторожно открыл дверь и вывел меня. Здесь он руку отпустил и коротко оглянулся по сторонам:
— Лучше не здесь. Давайте спустимся.
У входа он опять посмотрел по сторонам, на этот раз медленно и внимательно.
— Сюда, — сказал он и пошел впереди, по направлению к боковой аллее.
Мы дошли до первой скамейки, он указал на нее рукой, но я не сел; он тоже остался стоять.
— Вы извините, — начал он, потирая руки, словно от холода, и глядя чуть пониже моих глаз. — Женские слезы, сами понимаете — характер. И вы в такую минуту. Вообще-то она разумная, без этих бабьих… Но знаете, — он хлопнул ладонями и прижал их крепко, — иногда прорывается… прорываются… отрицательные накопления. А они — что поделаешь — всегда, хоть понемножку… И потом, у мужчин все на сердце, а у них — в слезы. Здесь уж физика — ничего не поделаешь. Я бы вот тоже поплакал бы… иногда, по надобности, но — не могу, не умею. А они…
Он не продолжил и сбился. Наверное, потому что я молчал. Я молчал и все это время имел равнодушный вид. Немного с намерением, конечно. Но кроме этого, от невольного своего присутствия при случившейся семейной сцене, я чувствовал тяжелую усталость: и говорить уже не хотелось, и слушалось лениво. Я бы и ушел, но, во-первых, мне нужно было узнать о Марте, во-вторых, слова Леночки, что «он приходил», не отпускали меня и беспокоили. В-третьих же, хотя это впрямую к делу не относилось, у меня еще было время до встречи с Коробкиным: достаточно много, если придется подождать, и совсем мало, чтобы начинать поиски Марты.
Молчание продолжалось недолго, но было тягостным: я смотрел в сторону и только боковым зрением видел его сцепленные замком пальцы, он — лицом ко мне, все так же глядя пониже моих глаз.
— Вы не слушаете? — сказал он тихо и, так как я не отвечал, продолжил уже громче: — Вот вы мне скажите, почему я… почему я должен за все отвечать? И с какой стати? Нет, вы правильно поймите, я не в том смысле, что боюсь или… но посудите сами, я сторонний человек, и потом, у меня жена. И почему я должен всем этим заниматься. Я, конечно, не осуждаю: вам нужно, вы и спрашиваете. Но если бы моя роль заключалась… только в ответах или в помощи (вы не думайте, я всегда готов помочь — в пределах разумного, конечно), а то… я просто не могу понять, что от меня хотят. Сначала Марта Эдуардовна попросилась… Что ж — мы с женой рады помочь. Тем более что Ирина Аркадьевна, хотя я и не разделяю ее воззрений, не отказалась. Пожалуйста, пусть живет, если ей так лучше. Но вы сами знаете, каково влезать в чужие дела, и я не побоюсь сказать — интимные. Я не знаю, может быть, Петр и не совсем достойный человек, но она сама… то есть разве здесь можно что-нибудь понять со стороны. Потом он начинает требовать и даже, простите, угрожать — в особенном, конечно, роде, но все-таки. А каково нам, а каково мне быть… и на чьей, посудите сами, стороне?
— Чего же вы боитесь? — сказал я.
— Ничего не боюсь, — он развел пальцы, коротко развел руками, и голос его зазвучал не то что обрадованно, но заметно энергичнее, — но поймите, каково мне, если я не хочу вмешиваться. А с меня спрашивают — я не имею в виду вас, — так спрашивают, как будто я центр всего. Ну хорошо: помогли женщине, устроили — что же еще? Так нет, он является, часа за три до вашего прихода, и заявляет мне, во-первых, что я вмешиваюсь не в свои дела (это я-то вмешиваюсь не в свои дела!), а во-вторых, намекает, как и вы…
— На что намекает?
— Я же говорю — как и вы. Я понимаю, что вы это больше для экспрессии. Он-то не для… Говорит, что может что-нибудь… то есть, если что-нибудь случится, то я буду виноват, и…
— Что случится? — повернулся я к нему.
— Я не знаю, — он пожал плечами и поднял на меня как будто виноватый взгляд. — Но вы сами назвали это слово. Ну, про преступление.
— Я сказал… — проговорил я, не зная как продолжить, — я сказал это так… и это касается не вас.
— Вот-вот, — подхватил он, — теперь говорите, что не касается. А если не касается, то для чего же вы слово назвали и он назвал. А теперь — не касается.
— Вы мне вот что скажите, — перебил я его. — Ваша жена сказала, что… что вы договорились и что поделили.
— Неправда, — быстро воскликнул он, вскинув голову, но тут, словно почувствовав, что такое восклицание не в его пользу, заговорил размеренно: — Вы же сами видели, в каком она состоянии. Да, я не хотел травмировать жену такими разговорами и принял один. Но вы не думайте, что я боялся, — нет, я отчетливо сказал ему, чтобы он не вмешивал меня. Хотя он говорил всякие странности: как будто я, смешно сказать, какую-то долю хочу получить через Марту… через Марту Эдуардовну. И потом, признаюсь вам — он мне угрожал, то есть физической расправой… А от него всего можно ожидать. Вы не думайте, что я боюсь, но и мое положение, посудите сами, двусмысленное. У него там какие-то свои дела, а я должен еще думать. Я ему сказал, что я сам спрошу Марту Эдуардовну, пусть она сама подтвердит, что мы просто так. Но он говорит (неудобно даже пересказывать, вы поймите), что если я только близко подойду к ней, то он сделает… Но, неважно. Это, может быть, и нехорошо, но я впервые за всю мою жизнь пожалел о моем добре, то есть, что сделал доброе. И он так говорил, как будто я юноша и имею виды. Леночка, она, конечно, все понимает, но все-таки, как ни говори…
— Да, — сказал я. — Но все это к моему делу не относится…
— Вот, — перебил он, уличительно ткнув в мою сторону пальцем, — и вы говорите, что «к вашему делу не относится». Я ей тоже говорил, что к нам не относится, а она…
— Кто — она?
— Лена, Елена Владимировна, моя жена. Я ей тоже объяснял, что невозможно во все чужие дела мешаться. Но разве женщина понимает! Ей бы везде хорошей быть. Я не против, но ведь есть предел. И потом, — существует все-таки главное в жизни, дело, которое нельзя подставлять под случайности. Если бы так подставляли, то не было бы ни «эйнштейнов», ни «платонов». Я не хочу сравнивать, а говорю только для примера, но если входить во всякие дрязги, то так можно все в них утопить.
— Что — все?
— Ну, — замялся Мирик, — вообще. А главное: кто поручится, что, желая сделать хорошее, не сделаешь хуже? Это только совершенному доступно. А кто может сказать о своем совершенстве как о факте?
— А вообще кто-нибудь мог бы так сказать? И если бы мог, то, значит, ему все можно, если он совершенный?
— Зачем же так прямо? — снисходительно улыбнулся Мирик. — Почему же «все можно»? Совершенный, на то он и совершенный, что знает: что можно, а чего нельзя. Умеет различать.
— Относительно чего он «различает»? Относительно какого идеала?
— Идеала?
— Да, идеала.
— При чем здесь идеал?
— А при том, что надо же с чем-то сверяться. А если ваш совершенный ни с чем не сверяется, то он сам по себе и будет действовать: решит, что уже все, что дальше некуда, что он на самой вершине, — и станет действовать по своему усмотрению.
— На какой вершине? — Мирик поджал губы и поднял плечи.
— Да на любой. Хоть бы и семью взять: решит муж, что он умней жены, ребенка и тещи, а значит — он уже на вершине. А значит — может диктовать… потому что ему с вершины виднее. А они должны слушаться, потому что он их идеал и есть.
— Но вы, моло… вы не о том совсем.
— Почему же не о том, как раз о том. Только дело тут не в совершенстве, а в том, что у мужа власть, а они зависимы. Но если жена, предположим, научный работник со степенью, а муж простой инженер, и у нее зарплата выше и труды печатные, то будь он хоть семи пядей во лбу — никто за ним вершины не признает.
— Вот, во-о-от, — протянул Мирик печально и вздохнул: — И вы туда же, на материальное сводите.
— Не на материальное, а на социальное.
— Какая разница, — он покачал головой. — В совершенствовании нет социального — это вы должны понять. Духовное, оно вне, за чертой, если хотите. Оно…
Но я не дал ему договорить:
— Нет, вы мне про идеал объясните. Есть у совершенного идеал? А если нет, то как же он совершенствуется, к чему идет?
— Идеал — самосовершенствование! Сам процесс. Это, если хотите, духовный подвиг.
— А для чего?
— Что «для чего»?
— Во имя чего подвиг? Для самого себя? Кому от этого подвига лучше? Или кому-то теплее? Или как?
Он опять вздохнул и теперь посмотрел на меня уже не снисходительно, а соболезнующе:
— Вы любите простые примеры. Что ж — давайте с примерами. Любите альпинизм?
Я не ответил.
— Ну, не важно, — махнул он рукой. — Но все-таки признаете, что люди лезут на самые недоступные вершины не от одной глупости или от того, что силы девать некуда? Казалось бы: кому от этого лучше, что человек залезает на вершину — залез и залез. Но в том-то и дело, что есть великий смысл: если один покорил самую высокую вершину, то он уже не сам по себе, он уже со всем — не побоюсь сказать — человечеством, как бы его представитель. А подвиг? Да, пока он лезет, это еще для самого себя. Но когда достиг, это уже для всех. И заметьте, он может и не долезть, сорваться, убиться. Значит, есть риск. А если есть риск, то есть и право.
— А если он не сам залез, — не унимался я. — Если его тайно, чтоб никто не видел, туда на вертолете подняли? А при свете дня он будет говорить, что сам, и что все должны сознавать, и так далее.
— Я не знаю как, если на вертолете, — тихо проговорил Мирик, глядя в сторону. — Зачем вы так?
Беседа наша повернулась неожиданной стороной, и в конце концов, мне сделалось грустно, да и Мирику, я видел это, тоже было не по себе: не так, как вначале, а по-другому. И мне вдруг пришло странное желание: спросить о его жизни. Спросить о том, что мучает его, чем он живет, почему у него нет детей и хотел ли бы он детей, сказать ему, что это нехорошо, что его называют «Мирик» и что я так не буду его называть; и еще — что ему не нужно жить в придуманном мире, что он лучше, чем думают о нем, и что Леночка совсем не понимает его, и что ей слишком хорошо живется, и что, когда слишком хорошо живется — это никому не на пользу. Мне хотелось спросить его не для того, чтобы самому узнать, а для того, чтобы ему высказаться.
Но я ничего из этого спрашивать, конечно, не стал, а спросил о другом, что нужно было мне:
— А вы не знаете, где теперь Марта?
— Нет, не знаю. Наверное, там, у Петра, он здесь недалеко снимает.
— Скажите, Мирослав…
Он удивленно глянул на меня, но все-таки подсказал:
— Георгиевич.
— Скажите, Мирослав Георгиевич, а тогда, в первый раз, когда Марта ушла, он вам что говорил — тоже угрожал?
— Нет, тогда еще не угрожал. Он тогда еще пытался объяснить, но… — он замолчал, как бы что-то припоминая. — Но тогда он несколько раз повторил, что Марта Эдуардовна… что она как бы не в себе и что я (он упирал на это) как врач должен был это заметить.
— Как — «не в себе»?! — воскликнул я.
— Ну, что она не совсем нормальная, что у нее болезнь и она может всякое говорить. Он упирал на то, что она может немыслимое придумывать, и даже криминальное.
— И все?
— Кажется, все.
— А вы?
— Что?
— Ничего не заметили… как врач?
— Как врач — ничего. Он еще сказал, что у нее мания, что это только временами, но что, когда бывает, она что хочешь может говорить, и с тайнами, и всякое.
— С тайнами?
— С тайнами. Так он сказал. Но все это чушь. Не знаю, для чего ему нужно (да и знать не хочу), но все это чушь, и она вполне здорова. Только нервная. Но это уже — характер.
— А от чего у нее… Он говорил?
— Да. Что-то о трудном детстве. Еще, что мать ее была больна. Говорил о каком-то потрясении в детстве. Но я думаю, он все это выдумал… на ходу.
— Он вспоминал при вас сегодня о бриллиантах? — вдруг спросил я.
— О бриллиантах? — Мирик не был удивлен, скорее, озабочен. — Нет, не говорил.
Я ждал, что он спросит: что это за бриллианты? и почему о них должен был упоминать Ванокин? Но он не спросил. Он стоял, глядел в сторону, перетирая в пальцах сорванный листок; листок скатался в трубочку и из ярко-зеленого сделался темным, почти черным.
— Спасибо вам, — сказал я как можно теплее. — Вы не думайте, я не хотел… Но мне нужно идти.
— Ничего, — сказал он коротко и наклонил голову в мою сторону.
Он уже далеко ушел по аллее, а я все стоял на прежнем месте и смотрел ему вслед. В какую-то минуту мне хотелось окликнуть его. Но я не окликнул. Я не знал, что скажу ему. Но не в этом только дело: я представил, как он остановится, повернет ко мне лицо и как взгляд его, не мгновенно, но медленно, пересечет разделяющее нас пространство и осторожно, еще более замедлившись у моих глаз, тронет зрачки.
И я не окликнул.
Во все это время, и потом, меня занимало множество вопросов, но главный среди них, тот, который хоть как-то присутствовал в каждом, это — зачем? Вопрос этот имел разные оттенки, смотря по тому, в какую минуту задавался, и по тому, в чью сторону был направлен — но по сути оставался однозначным: зачем происходит все это, что происходит? Вопрос, может быть, и наивный, даже дурацкий — может быть. Но он неотступно вертелся передо мной, и когда я закрывал глаза, чтобы его не видеть, он проникал под веки, и из черного, начертанного типографской краской, делался под веками оранжевого цвета, и — не растворялся, и не отступал. И я привык к нему и уже не прятался, но все равно, даже и привыкнув, я мучился им.
Вопрос все больше вертелся вокруг меня самого. Казалось бы понятно: если ты участвуешь в чем-то, то должен понимать, для чего ты это делаешь. Потому что, если не понимаешь и если не сознаешь, в чем участвуешь, то можешь и, скорее всего, будешь служить нечестному делу, нехорошему, злому, в конце концов. И если ты ввязываешься в дело, смысл которого и задачи тебе неизвестны, то желание участвовать есть, из романтизма ли, от нечего ли делать, или из другого чего… то тогда это может называться просто — авантюры. Авантюра же безнравственна уже сама по себе, от своего исходного, и никакие благие цели, а под нее подводят обычно благие цели, ее не оправдают.
Но есть еще одно положение: стечение обстоятельств. Сам порой не знаешь и не ведаешь, что в дело втянулся, а там — и бросить не можешь, и уйти, несет тебя, как будто сильным течением, и нет времени подумать: к какому берегу пристать? И только бы выплыть.
Все это так, и стечение обстоятельств вещь серьезная, но только и этим на вопрос не ответишь: зачем-то все так происходит? зачем-то эти обстоятельства так стекаются, а не иначе? И еще: зачем-то тебя этот вопрос мучает, и зачем-то ты на него ищешь ответ?
«Э-э, скажут, брось глупости! Такому вопросу ответа нет, и нечего голову ломать: все идет, как идет, все движется, как движется. Самому надобно знать — чего стоишь. А если будешь знать, то никакие обстоятельства тебя к плохому не собьют, и какая бы буря ни бушевала, какие бы волны тебя ни несли, все равно к нужному берегу пристанешь».
Оно верно — слов нет. А только хоть и закроешь глаза, хоть и отгонишь от себя все, хоть и станешь для забывчивости себе глупый мотив напевать, и приспособишься о приятном думать — все равно: зачем? Зачем?
Коробкин ждал меня в условленном месте, и весь его вид был таинственным. Он сидел на скамье, заложив ногу за ногу и широко разведя руки, держал разворот газеты и смотрел в разворот; главная же таинственность его вида заключалась в шляпе: она не была соломенной, но очень соломенного цвета, как бы все равно что соломенная; окантована широкой красной лентой, концы которой свисали с полей. Она мне напомнила матросский головной убор начала прошлого века, который я видел в каком-то, кажется, учебнике. Но на картинке в учебнике такие шляпы были лихо сдвинуты на затылок, тогда как Коробкин надвинул ее на глаза. Более нелепый головной убор трудно было придумать. Тем более, очень он уж был запоминающийся, а сейчас это было совсем ни к чему. Я хотел было заметить это Коробкину, но когда подошел и встретил серьезный, почти торжественный взгляд его голубых глаз, мне расхотелось делать ему замечание.
Он аккуратно сложил газету и подвинулся на скамье, освобождая место для меня. Я сел.
— Ну что? — сказал Коробкин, оставив газету на коленях и сложив руки на груди. — Будет?..
— Будет, — подтвердил я. — Сейчас пойдем.
— Я вот что хотел спросить, — после некоторого молчания проговорил он, осторожно берясь за шляпу и еще дальше надвигая ее на глаза. — Только ты правильно меня пойми, я не для чего-нибудь, а только чтобы знать: это опасно?
— Что опасно? — не понял я сразу, потому что все еще «не отошел» от разговора с Мириком.
— Нет, ты меня правильно пойми, я пришел… и готов, а спрашиваю только, чтобы знать.
— А-а, — сказал я и, обернувшись к нему и отметив предельную серьезность его настроя, решил, что лучше будет ответить в положительном смысле. — Возможно, — и я медленно наклонил голову, — хотя прямой опасности… может и не быть. Но возможно, что…
— Я понимаю, — быстро вставил Коробкин.
— Но возможно, — продолжал я, — если, — здесь я замялся, — обстоятельства сложатся, то есть стечение обстоятельств будет… располагать.
— Понимаю, — опять сказал он.
И здесь я пожалел, что пригласил Коробкина, и все это дело со страховкой внизу представилось мне очень уж несерьезным. Но что было делать: отступать было некуда. Да и не мог же я теперь так вдруг обмануть его ожидания.
Время уже подходило к назначенному часу, я сказал: «Пора», и мы отправились. Коробкин шел рядом, больше вопросов не задавал, но я видел боковым зрением, что он часто взглядывал на меня; легкий ветерок шевелил красные ленточки его шляпы.
Веранда и комната Никонова выходили на противоположную сторону от входа; мы обогнули корпус, прошли по узкой, с поломанным асфальтом и поросшей жесткой травой дорожке, и я указал Коробкину на ту часть веранды, где располагалась дверь Никонова. К самой дорожке подходил кустарник, окаймлявший довольно широкое пространство, засаженное низкими деревцами; и если наблюдать за верандой, то лучше было стоять где-нибудь меж близкими к кустарнику деревьями. Я сказал об этом Коробкину.
— Я посмотрю, — проговорил он, сделав четкий жест рукой, и, раздирая спутанные кусты, полез на ту сторону.
— Видно, — сообщил он мне, став у дерева. — Пятое окно справа?
— Да, кажется, — отвечал я, не будучи полностью уверен. — Я когда поднимусь, то с веранды укажу.
— Понял, — сказал он, направился ко мне и встал напротив; кусты разделяли нас.
— Я тебе подам знак, — сказал я, но, подумав, добавил: — Или сам смотри, по обстоятельствам.
— Понятно, — сказал он, но не очень уверенно.
Я кивнул ему и пошел по дорожке. У угла я обернулся: он смотрел мне вслед, наклонив голову набок, и ленточки вяло свисали с полей.
Поднявшись на веранду и посмотрев вниз, я не сразу заметил Коробкина; то есть я бы его вообще не заметил, если бы он сам не вышел на открытое место. На голове его не было шляпы, в руках — тоже. Он помахал мне, а я показал на дверь старика. Он сделал мне знак, что понял. Я постучал в дверь.
Я ошибся, полагая, что процедура открывания будет такая же, как и в прошлый раз: дверь раскрылась быстро и решительным движением. Никонов был в костюме «тройка», белой рубашке и галстуке в крупный горошек. Я невольно смутился, но, скорее, не такой перемене в нем, а своему такому неторжественному виду, тем более что он оглядел меня всего быстрым взглядом. Вообще в каждом его движении теперь была четкость и энергия, а сам он выглядел как хозяин какого-нибудь дипломатического приема.
— Ну-с, — сказал он, сведя ладони лодочкой, — будем считать, что началось.
Я стоял, ничего не отвечал и чувствовал себя неуютно. Чувствовал же я себя так потому, что неожиданному изменению внешности хозяина соответствовали изменения в комнате: кровать была аккуратно застелена покрывалом без единой морщинки, стол теперь стоял в центре и блестел отполированной поверхностью, на столе — ваза с фруктами: яблоками и персиками; все источники света были включены: люстра, бра на стене и ночник на тумбочке; у стола два стула, и еще два рядом у стены. Но самое главное, и это мне сразу бросилось в глаза, проем двери ванной комнаты был занавешен тяжелой портьерой — это и было, судя по всему, моим укрытием.
Он указал мне на стул у стола, сам сел напротив.
— Я знал, что вы придете. Я не ошибся, — проговорил он с наклонением головы. — А только, если помните, я еще просил о человеке, чтобы вы…
— Уже, — сказал я и повел рукой в сторону окон. — Внизу, под верандой.
— А-а, прекрасно, — он опять наклонил голову. — Тем более.
Он щелчком сбил невидимую пылинку с поверхности стола; при этом лицо его выразило озабоченность.
— Пыль, видите ли, как ни борешься… — обратился он ко мне. — Ну, да ладно. Значит, вы готовы. Очень хорошо! Да-да, очень. Тогда позвольте показать вам… место.
Он встал, подошел к портьере и осторожно отодвинул ее; она оказалась из двух половин, хотя издали это нельзя было заметить; собственно, и вблизи тоже. Там, где половины сходились, с тыльной стороны, они были скреплены бельевыми прищепками — двумя, примерно в десяти сантиметрах друг от друга. Он пояснил мне, что это для наблюдения, так как меж ними был незаметный просвет. Сразу за портьерой стоял на мягком коврике стул, а рядом, чуть сзади — табуретка, и на ней стакан с жидкостью оранжевого цвета; стакан прикрыт листком бумаги.
— Это если захочется пить, — отвечал он на мой недоуменный взгляд. — Ведь неизвестно, как долго… Апельсиновый сок, свежий, я туда и лед положил, — он потрогал стакан, — еще холодный. Надеюсь, вам здесь будет удобно. Только свет, конечно, придется погасить. А так… Думаю, будет удобно.
— Удобно, — подтвердил я. — Вполне. Моему приятелю на улице будет не так удобно.
— Да? — сказал он озабоченно. — Это может быть. Хотя, можно и ему… что-нибудь вынести. Я, право же, не знаю, но… может, персик?
— Нет, персика не надо.
— Так, может, воды. У меня есть бутылка воды. Правда, не охлажденная.
— Нет, и воды не надо. Ничего не надо. Это я так.
— Хорошо, хорошо, — он помахал рукой в знак согласия. — Вам виднее.
Несколько помявшись и потирая пальцы, он сказал:
— Вы бы… попробовали. Лучше сейчас примериться, чтобы потом… без затруднений. Вы садитесь, а я выключу свет и отойду к столу, а вы посмотрите, хорошо ли видно.
У меня не было желания «примеряться», и я всем своим видом это нежелание показывал. Хотя теперь, когда я пришел, а Коробкин стоял под верандой, выдерживать характер было довольно непоследовательно. Я сел на стул.
— Можно поближе подвинуть, — заботливо суетился возле меня старик, — чтобы не сгибаться, а то спина устанет.
«Уж помолчал бы», — досадливо сказал я себе, а вслух:
— Ничего. И так хорошо.
— Нет-нет, лучше все-таки придвинуть, — не унимался он. — Я здесь пробовал, но не учел ваш рост. И скрепки выше передвинем. Вот так. А стул не скрипит? Вы попробуйте.
Я попробовал.
— Вот видите, — обрадовался он, — можно будет и позу поменять. Только все-таки лучше бы осторожно. Сами понимаете — всякий звук… Теперь гасим свет, и я удаляюсь.
Он подошел к столу и сел на свой стул.
— Ну как — хорошо? — сказал он в мою сторону и пересел на другой стул. — А теперь?
— Видно, — отозвался я, едва заглянув в щель.
— А так? — сказал он опять.
Я снова приблизил лицо к щели, но не увидел старика, а только стол и стулья. Тогда я пальцем поддел портьеру, увеличивая угол обзора: старик стоял возле кровати, выставив перед собой ладонь и помахивая ею, как бы корректируя.
— Нет, нет, — сказал он, — руками нельзя, — заметно. Только не прикасаться. Только не прикасаться.
Он подошел ко мне, включил свет, одернул портьеру:
— Это ничего. И необязательно, чтобы туда видеть. Я постараюсь не вставать, чтобы все время находиться в поле вашего зрения. А если он что-нибудь… Но вы сами увидите, если что.
— А что — «что-нибудь»?
— Вы понимаете, — начал он осторожно. — Иначе я не утруждал бы вас.
— Он может напасть? — сказал я, упирая на «напасть».
— Не думаю, — отвечал он серьезно и как бы размышляя. — Но — не исключено. Это такой человек, что всего можно ожидать. Да — не исключено.
— А ценности у вас? — спросил я вдруг.
Он бросил на меня быстрый взгляд:
— Ценности? Ценности при мне. Они всегда при мне. А что вас заинтересовало?
— Я к тому, что он тоже может знать об этом.
— Не только может, — ответил он, четко выговаривая слова и чуть улыбнувшись, — но знает наверное. Потому что я не скрываю. Мне нечего скрывать. Это такая сила, которая… — но он перебил себя: — Это сейчас не важно. А все остальное вы сами поймете из разговора. Не хотелось бы вас предупреждать, но этот человек, он может говорить всякое. Он для того сюда и придет. Но, я думаю, вы сами разберетесь. Что же касается того, что он может, как вы выразились, «напасть», то думаю, что все же не посмеет. Хочу думать. Но — мало ли что. Но вообще: его задача не в том, чтобы самому взять, а в том, чтобы я сам отдал. К тому же…
Но здесь раздался стук в дверь: мы оба повернулись и замерли. Стук повторился.
— Он, — прошептал старик. — Все! Все! Он задернул портьеру и громко спросил:
— Кто там?
— Судьба, — прозвучало из-за двери. — Открывайте.
— Сейчас, — стараясь сказать громче, произнес Никонов где-то с середины комнаты, но потом его шаги быстро приблизились ко мне и свет в ванной погас. — Сейчас.
Я приник к щелке, но не мог видеть Никонова, а только слышал, как повернулся ключ в замке и дверь отворилась. Никонов прошел к своему стулу и сел боком ко мне, глядя в сторону двери. Потом я услышал, как дверь, по-видимому пущенная твердой рукой, захлопнулась с резким стуком, и в поле моего зрения оказался пришедший. Неожиданности не случилось — это был Ванокин.
Он подошел к столу, помедлил некоторое время, нехорошо улыбаясь и в упор глядя на старика, и потом как-то вдруг с размаху сел. Одет он был причудливо: на голове синяя шапочка с длинным козырьком, полукуртка-полужилет, без рукавов, синяя же рубашка в крупную клетку, на шее — что-то вроде тесемок; только брюки и сандалии были прежние: брюки узкие, а сандалии размера на два больше; в руках он держал трость (такую, какие продают на курортах — резную), на конце которой был приделан кусочек кожи. Это была уже не трость, а был стек.
Усевшись напротив старика, он шапочку небрежно бросил на стол, а стек аккуратно положил рядом и стал медленно перекатывать его пальцами.
— Ну что ж, бесценный Владимир Федорович, — проговорил он, закидывая ногу за ногу и заводя руку за спинку стула. — Время расчета — посчитаемся?!
— Прошу вас вести себя прилично, — быстро сказал старик, впрочем, довольно сдержанно. — Иначе я не буду с вами говорить и вам придется уйти.
— Ну что вы, — протянул Ванокин. — Что за детские фантазии: и говорить вы будете, и уйти я никуда не уйду. Что за фантазии! И разве это в вашей воле? Нет, бесценный Владимир Федорович, я вас об аудиенции только из приличия известил, а разрешения не спрашивал. Я вам совсем не нужен для разговора, но вы, вы мне очень нужны, и не только для разговора. Если же вы будете благоразумны, на что я надеюсь, сочувствуя вашему нездоровью, то разговор наш может быть коротким. Подумайте, что здоровье — бесценный дар. И в ваших летах о нем следует заботиться особо.
— Оставьте мое здоровье в покое! — резко воскликнул старик.
— Вот именно, — так же развязно продолжил Ванокин, — об этом я и пекусь, о том, чтобы и вы и здоровье ваше оставались в покое. Потому и призываю вас проявить благоразумие.
— Что вы хотите?
— Как — разве вам это неизвестно?! Ну, вы даете, доложу вам.
— Говорите, что вы хотите от меня, или… уходите.
Последнее старик выговорил тяжело и прерывисто дыша.
— Как все-таки вам вредно нервничать в вашем возрасте, — проговорил Ванокин, качая головой. — Так и до беды недалеко. Но я и это предусмотрел. Вот — оцените!
При этих словах Ванокин полез в карман брюк и достал пузырек; судя по всему, это было «сердечное». Он поставил пузырек на стол перед собой и, вытянув указательный палец, стал его подталкивать к старику, как в игре, стараясь вести по прямой. Доведя до центра, меж собой и стариком, Ванокин отдернул палец и сказал:
— Вот.
— Я прошу вас говорить, — слабо сказал старик, намеренно не глядя на пузырек.
— Говорить? Будем и говорить. Только я вас хотел еще спросить: как это вы, при своем некрепком здоровье и зная, скажем, неблагоприятное к вам отношение с моей стороны, решились встретиться со мной один на один? Опрометчиво, не правда ли?
Он подождал ответа старика, но Никонов молчал, глядя в стол перед собой, и Ванокин продолжил:
— Впрочем, это только говорит о вашей смелости…
— Мне нечего бояться, — вдруг перебил его старик.
— Говорит о вашей смелости, — повторил Ванокин, словно не услышав слов старика. — Или, в чем я все-таки очень сомневаюсь, о чистой вашей душе.
— Я вас прошу! — старик коротко ударил кулаком по столу.
— Хорошо, хорошо, — Ванокин поднял руки перед собой, как бы прикрываясь ими. — Будем считать, что вступление окончено, — и уже другим тоном, жестким и деловым, он сказал: — Я пришел за своей долей.
— У меня нет вашей доли, — тоже жестко проговорил старик, сделав ударение на «вашей».
— Я беру у вас только часть, тогда как мог требовать все, — спокойно сказал Ванокин. — И вы знаете почему. Напомню вам, что по уговору с моей матерью все деньги, которые вы оставили у нее и из которых, замечу вам, даже в самые трудные дни она не взяла ни копейки, в случае вашей смерти оставались за ней.
— Я не оставлял никаких денег!
— Да, да, — согласился Ванокин, — денег вы не оставляли. Простите, я ошибся в определении. Денег вы и в самом деле не оставляли — вы оставили бриллианты. Но я назвал это деньгами только для удобства. И еще потому, что главное достоинство ваших камушков состоит в том, что их легко можно выразить в хрустящих или не очень хрустящих (но не в этом дело) бумажках различного достоинства. Достоинство, как видите, достоинства.
— Они не выражаются в бумажках.
— Да? Вы так считаете? — взявшись обеими руками за край стола, Ванокин перегнулся к старику. — Я это уже слышал: сила, и прочее. Но, — он опять откинулся на спинку стула, — не будем вдаваться в теоретические подробности — ни к чему. Да и бесполезно. Вы, я слышал, философ. Так вот — я совсем наоборот. Я — человек действия. Но не в этом дело. Продолжаю. Я сказал, что в случае вашей смерти. Так вот, я имею достоверное свидетельство этого самого случая.
Он расстегнул верхнюю пуговицу своей жилетной куртки, достал объемистый бумажник, раскрыв и порывшись в нем пальцами, вытянул сложенный вдвое листок, расправил его и, помахав листком в воздухе, протянул его старику:
— Вот оно — свидетельство. Достоверное.
Никонов взял листок в обе руки, долго смотрел в него, потом небрежно его бросил на стол и отодвинул ладонью.
— Можете даже уничтожить, — мягко проговорил Ванокин, — это, как видите, копия. Но есть и оригинал. Вот здесь, — он постучал по бумажнику. — Не сомневайтесь. И обратите внимание на число и шифр. Или — как это называется? — исходные, выходные… Так вот: по известному соглашению, при получении такого свидетельства (для времени войны — «похоронки»)…
— С этим не шутят, — перебил старик.
— А я и не шучу. Я только поясняю, чтобы вам понятнее было. Ну ладно, будем говорить — свидетельство. По получении свидетельства мать стала владелицей денег (простите, ценностей), а вы — вы перестали быть владельцем. И те жалкие гроши, которые вы посылали матери, — буду справедливым — ничего, понимаете вы, ничего не меняют.
— Дальше.
— Пока все. Но учтите, только пока!
Сказав это, Ванокин взял свой стек и легонько хлопнул кусочком кожи по столу.
— Моя мать была женщина простая, и вам легко было ее провести. И она отдала вам ценности, которые уже вам не принадлежали, а принадлежали ей.
— Но я ведь остался жив. Это была ошибка.
— Допускаю. Но примите во внимание вот что: с того самого дня, когда она получила извещение о вашей смерти, она стала полноправной владелицей и могла спокойно пустить ваши — то есть уже свои — ценности в оборот. Ваше же замечательное воскресение могло застать ценности — а прошло около года, если мне не изменяет память, — уже не в такой целости. Короче говоря, допустим, что она потратила половину. Вы допускаете, что такое могло случиться?
— Нет.
— Отчего же?
— Вам этого не понять. Но они не могли быть разменены. Это не то, что вы думаете, это неразменная… сила.
— Ах, вы опять! Сколько же можно: разменная — неразменная. Все это, советую вам, при себе держите. Это позиция другого, будем говорить, толка. Еще раз повторяю вам, что мать моя была женщина простая. И если бы даже она и хотела бы разменять, то не знала бы, как это делается. В отличие от вас, она за всю свою жизнь не имела дела с ювелирными изделиями.
— Она была лучше вас, — сказал старик, прямо устремив глаза на собеседника.
— Возможно, — тоже не отрывая взгляда от старика, отвечал Ванокин. — Далее определенно лучше. Но ведь и лучше вас. Я думаю, вы с этим спорить не будете? Повторяю, что она была простая женщина, а простым легче быть лучше. Знаете, меньше всяких соблазнов… умственных. Но только она же мне и рассказала обо всем. По простоте. Хотя и эти переводы денежные, загадочные, они тоже обращали внимание… Ну, ладно. Я остановился на том, что она имела полное право потратить часть и только случайно не потратила. Я же хочу, чтобы вы мне вернули мою долю: нашу с матерью, если хотите.
— У меня нет денег, — упрямо сказал старик.
— Это ничего. Я возьму и камушками. Хотя лучше бы деньгами, чтобы не возиться.
— У меня нет «камушков».
— Ну, хорошо. Испытывая собственное терпение, я поставлю вопрос в более близкой для вас… Мне нужна часть, так сказать, силы. Ну что — так вас устраивает?
— Нет.
— Ага, значит — нет?
— Нет.
— Хорошо, — он опять приподнял стек и хлопнул им по столу. — Хорошо, я другого от вас и не ожидал. Но — буду последовательным. Я хотел, чтобы мы поладили полюбовно, то есть без осложнений. Тем более — ваше состояние… Но — вы сами отказались и сами себе тем вредите. Что ж — я сделал все, что мог. Больше я ничего сделать для вас не в силах. Буду говорить по-другому. Но смотрите…
— Что вы имеете в виду! — сказал старик и всем телом подался назад.
— Не бойтесь. Пока — я подчеркиваю — я еще не буду применять, — здесь он хмыкнул, — силу. Физическую, разумеется. Мне бы не хотелось до этого доводить. Пока. У меня имеются многие доказательства. Они тоже кое-что стоят, тем более что я затратил на них много труда. Начину по порядку. Итак: жила-была женщина по имени Марина. В то примечательное время она была молодой и красивой. И с этой женщиной вы…
— Это знаете как называется! — перебил его старик.
— Конечно, знаю, — невозмутимо отвечал Ванокин, — это называется шантажом. Мне нечего притворяться, я называю вещи своими именами. Что поделаешь, если нет другого средства взять свое. Поймите это — свое! Продолжаю. У вас с этой женщиной случился роман. То есть это у вас был роман, а она любила вас искренне. И вот, в один прекрасный момент вы попадаете в трудное положение. В очень трудное положение. А в военное время положение это могло стоить вам жизни. Свободы уж во всяком случае. И тогда, как видно, руководствуясь высшими соображениями (полагаю, что и тогда вы любили о высоком помечтать), вы попросту предали свою любовницу…
— Не смейте! — выкрикнул старик и резко выкинул вперед руку.
Ванокин отшатнулся, хотя понятно, что старик достать бы его не смог.
— Вы что это, папаша? Нервишки гуляют? — произнес Ванокин со смешком, но внимательно следя за стариком. — Так и до беды недалеко.
— Не сметь! — глуше и уже не выкрикнул, а выдавил из себя старик.
— Вы на голос не берите, — зло сказал Ванокин. — А «сметь» или «не сметь» — это мне решать. А я — смею. И потом — что вам беспокоиться. Мы, кажется, одни! А я и без того все знаю. Впрочем, как и вы. Так что — секрета никакого. А если вам неприятно слушать, что я допускаю, то давайте покончим, как я вам и предлагал: отдавайте долю, и я ухожу.
— Ничего не получишь!
— Ах, вот вы как! Невежливо, нехорошо. А еще старый человек, философ.
Старик не отвечал, и, насколько я мог видеть, лицо его побледнело, а руки дрожали, хотя он и плотно прижимал ладони к столу.
— Ну ладно, хватит мелодрам. — Ванокин взял стек за оба конца и чуть согнул его. — Продолжим разговор. Но учтите, чтобы не возникало недоразумений: он для меня такой же приятный, как и для вас.
— Что вы от меня хотите? — еле слышно произнес старик; сказал он это едва шевеля губами, и я понял смысл сказанного, скорее, из ответа Ванокина:
— То, что я хочу, вам известно. Надоело повторять, ей-богу. Но я вижу, что ваш вопрос имеет иной смысл. Что ж — отвечу и на иной. И здесь хитрить не буду. Я стану мучить вас, пока не расколетесь. Хоть бы вы и богу душу отдали. Если и не получу, то хоть знать буду, что и вам не жить и что денежки ваши — тю-тю, ничейные. Думаете, я не знаю, что вы здесь замыслили! Думаете, не знаю, для кого приготовили! Только не будет этого. Во-первых, этот ваш достойный человек и сам побоится связываться, тем более что денежки-то ваши нечистые, а во-вторых, я не позволю. А в-третьих (я об этом еще вам расскажу подробно), на остальную долю (после моей) имеется законная наследница.
Старик поднял голову и, прищурившись, словно что-то рассматривая на лице Ванокина, смотрел на него.
— Не смотрите, не смотрите, я не оговорился и не придумал: не имею такой привычки. А только факты, факты, бесценный Владимир Федорович. Ваша дочь — вот кто наследница.
— Какая дочь?
— Ваша. Ваша. Плод любви. Ваша и преданной вами Марины.
— У меня не было дочери… ребенка.
— Не было? Нет — есть. А то, что при вас не было, так вам, наверное, не надо напоминать, что дети не сразу рождаются, что их еще девять месяцев носить надо.
— Да, — сказал старик, но не отвечая, а про себя, себе. Голова его была склонена набок, глаза полуприкрыты, одна рука неподвижно лежала на столе, а пальцы другой медленно перебирали по лацкану пиджака; лицо же его как будто потеряло всякое выражение.
Молчал и Ванокин. Жесткий его взгляд не то чтобы помягчел, но как бы лишился остроты.
Я сидел в своем укрытии и в наступившей тишине слышал собственное дыхание и еще как с длинными промежутками капала вода из крана: звук выходил глухой, но казалось, что его не могли не слышать в комнате. Спина моя затекла, но я не позволял себе шевелиться, а только время от времени пытался чуть расслабить мышцы.
Несколько раз с начала разговора я порывался встать, обнаружить себя и вмешаться. Но порывы эти только касались моего сознания и были недостаточно сильны. И дело не в том, что не чувствовал своего права, и не в том, что мне было стыдно обнаружиться — но в другом, особом, чего я выразить не умею. Наверное, это было все-таки что-то похожее на выбор, который я не смог сделать. Хотя как будто и выбирать мне ничего не надо было: я здесь сидел по просьбе старика, был на стороне старика, взялся, в конце концов, защищать старика; да и притом Ванокин был мне, только мягко выражаясь, неприятен, и неприятен не чем-то, не какою-то чертою, но всем своим существом: начиная от звука голоса и кончая этим нелепым кусочком кожи на резной палочке, изображавшей стек.
И все-таки, сидя за портьерой, чувствуя, как затекает спина и поясница, и повторяя про себя, что нужно встать, выйти и прекратить все это, я не только не вставал, но сколько возможно сдерживал дыхание и настороженно прислушивался к звуку редких капель за моей спиной.
— Ну что, так и будем сидеть? — прервал молчание Ванокин, коротко усмехнувшись одной стороной лица; но мне показалось, что щека его дернулась непроизвольно.
Старик не ответил, сидел в той же позе, но рука его, перебиравшая на лацкане, замерла.
— Я могу понять ваши чувства, бесценный Владимир Федорович. Что бы вы там ни думали обо мне, но я многое могу понять и многому посочувствовать. Я и сочувствую. Тем более в связи с таким знаменательным для вас открытием. Но я вам хотел напомнить, что наше с вами время все-таки уходит и не можем же мы здесь сидеть бесконечно. Что же касается вашей дочери…
— Все вы врете! — поднял голову старик и опять с прищуром и зло уставился на Ванокина; но я видел, что он смотрел не на него, а как бы сквозь.
— Нет, — спокойно, и даже с сожалением, отозвался Ванокин, — я не обманываю вас: все в точности так, как я сказал. Если же вам опять нужны доказательства, то у меня имеются письма вашей Марины, и я могу вам их представить.
— Откуда у вас письма?
— Откуда? Да все оттуда же — из дома, из моего то есть дома. Мать мне их и передала. Не надо вам было адреса нашего Марине сообщать. И зачем вам это понадобилось?! Тем более при такой вашей осторожности и… идее. Хотя кто же мог заранее знать! Никто ничего заранее знать о своей судьбе не может, — заключил он несколько поучающим тоном.
— Все неправда, — опять сказал старик.
— Ну, Владимир Федорович, с вами не соскучишься. Что вы все заладили: неправда да неправда. Моя карта — козырь, и без крапа, уверяю вас. Да вот, можете сами убедиться.
Ванокин достал из бумажника сложенный вчетверо листок:
— Вот, — протянул он листок старику, — одно из печальных писем. Копия, конечно.
Старик листка не принял, а когда Ванокин, чуть подождав, разжал пальцы и уронил листок на стол, старик резким движением отшвырнул его от себя. Сложенный вчетверо листок проехал по гладкой полировке стола и упал на коврик возле ног Ванокина. Тот проследил за падением взглядом, но не нагнулся поднять.
— Значит — так? — проговорил он с угрозой. — С вами, я вижу, по-хорошему не получается. Значит, грехи свои старые вы искупать не желаете и взывать к вашему благоразумию не имеет смысла. Хорошо, не будем взывать. Только я хотел вас вот о чем еще спросить (не по делу, а только чтобы убедиться): вам совсем не жаль Марину? Она ведь не в каком-то переносном, а в абсолютном прямом смысле от вас пострадала. И не просто вы ее бросили, но предали, а проще говоря, оклеветали. И не перед соседями или перед родными, а перед судебными инстанциями. И не ради какой-то идеи, а только чтобы себя спасти. Себя-то спасли, а душу погубили.
Губы старика дрогнули, в лице его теперь проявилась решимость; он сжал кулаки и выставил их далеко перед собой.
— А ты что здесь за праведник! — проговорил он как бы и не своим голосом и очень громко. — Откуда ты такой выискался, чтобы мою жизнь судить! Какое тебе дело до моей души! Долю получить хочешь?! Ничего не получишь! И нечего меня прошлым поучать! Я долгую жизнь прожил, всякое повидал, и ты такой для меня не новинка. Малолетним тебя еще у матери твоей, святой женщины, видел… — так вот ты в кого вырос! Что ты здесь мне твердишь про мою идею. Для тебя это звук пустой. Ты-то сам чем живешь? Деньги ему подавай. Да что ты в своем ничтожестве понимать можешь! Моя сила в такой сумме выражается, что тебе ни в одном твоем дурном сне не приснится. А я с силой этой рядом живу, но никогда — слышишь ты! — никогда это средством для жизни не считал. Я ее не умножил, но и на долю не уменьшил. Да кто ты такой есть, чтобы с этим ко мне приходить! Да если я тебе ее даже и покажу, перед самым носом твоим выставлю — разве у тебя смелости хватит взять?! Да что там говорить…
И старик, встав со своего места и все повторяя: «Сейчас, сейчас!» — вышел из поля моего зрения. Судя по звукам, он что-то перебирал за кроватью.
Ванокин не двигался и, словно замерев, глядел в то место, у которого возился старик; одной рукой он сжимал лежавший возле стек, другой, полусогнув ее в локте и навалившись всем телом, опирался о край стола.
— Вот. Сейчас, — вперемешку с кряхтением, скрипом кровати, шарканьем подошвами по полу слышал я слова старика.
«Неужели, — думал я, — покажет. Да он и в самом деле сошел с ума. Что за идейного он себе противника выискал?! Это идейный может не взять: от чистоты ли идеи, из гордости ли. А такой — он возьмет и думать не станет, запустит руку в ларец (я почему-то представлял себе именно ларец: деревянный, резной, с медным запором, а то даже и с секретом, и конечно же, с выгнутой крышкой) и в горсти унесет, сколько ухватить сумеет. А он уж ухватить сумеет, и гадать не надо, а только раз на лицо его взглянуть».
Старик подошел к столу. Вид его был растрепанный, и если бы я не знал, чем он там занимался, а видел бы его вдруг, внезапно появившегося в комнате, то я бы сказал, скорее — растерзанный, чем растрепанный: пиджак в пыли, расстегнут и, кажется, с потерей пуговиц, галстук вылез из-за жилета; в руках он держал… коробочку, примерно, сантиметров по десять в длину, ширину и высоту; крышку прижимала резинка, черная и узкая, какую женщины используют в простых прическах. Увидев такую упаковку, я даже несколько отодвинулся в изумлении от своей наблюдательной щели.
Старик не сел, поставил коробочку на край стола и, царапая пальцами крышку, старался ухватить резинку; движения его были неточны (как вслепую), а руки дрожали; наконец он ухватил резинку и сдернул ее… Придерживая ладонью крышку, только теперь поднял глаза на Ванокина.
— Ну что — видел! — проговорил он с мрачной торжественностью и взялся другой рукой у основания коробочки: то ли чтобы крепче придержать, то ли собирался открыть.
— Пока не вижу, — со смешком, почти равнодушно, но прерывисто сглотнув, отвечал Ванокин.
— А хочется? — поддразнил старик.
Ванокин не ответил, не сводя взгляда с коробочки.
— А хочется? — повторил старик.
— Вы, папаша, это… перестаньте, — Ванокин откинулся на спинку стула, но с видимым напряжением, — комедию ломать. Не для того…
— Для того, — перебил его старик. — Именно для того, милый голубчик, для того… А ты как думал! Ты думал, я сумасшедший слабый старик, ты думал, я в фантазии на старости лет вдался. А вот и нет. Вот оно, перед тобой, — он похлопал ладонью по крышке, — только руку протянуть. Близко, а не возьмешь. Нет у тебя силы, чтобы такую силу пересилить. Да и ни у кого ее нет, ни у кого… не хватит. Тот только сможет взять, кто об этом ничего не ведает, — вор простой. А кто знает, тот уже не сможет, потому что сила эта и его уже тронула, и в него уже проникла.
— Чем это тронула? — грубо отозвался Ванокин.
— А значимостью своей, милый голубчик, непреходящим своим, если ты такое понятие уразуметь можешь.
— Нет, папаша, — Ванокин подался вперед и, подведя конец стека своего почти к лицу старика, пошевелил им. — Нет, папаша, ошибаешься очень. Ох, ошибаешься. Тебе бы лучше со мной такие опасные разговоры не вести и коробкой своей меня не дразнить. Ох, ошибаешься! Не знаешь ты меня, совсем не знаешь. Когда ты меня пацаном у матери видел, я, ты прав, другой был, и ты даже представить не можешь философским своим умом, во что я вырос, в кого… преобразовался. Я не посмотрю… Я на твои годы смотреть не буду. И на идеи твои я, прости, плевать хотел. Вот моя идея — ни с какими идеями не связываться и себя никакими идеями не связывать. Я не посмотрю, я твою коробочку сейчас вырву, и — привет. Хоть бы тебя что и хватило после невосполнимой потери.
И, приопустив стек, он попытался просунуть кожаный конец под ладонь старика. Но старик как будто замер: он не отстранил коробочку, а только еще сильнее прижал ладонь к крышке; Ванокин же с напряженным лицом все подсовывал стек под ладонь.
— Не выйдет, — сдавленно выговорил старик.
— А вот посмотрим.
— Не вы-ы-йдет.
— Посмо-о-трим.
Я почувствовал, что наступила та самая минута, когда мне невозможно не обнаружиться. Я уже просунул пальцы в щель и раздвинул ее, я уже привстал, чуть сдвинув стул (ножка его сползла с резинового коврика и с характерным звуком проскрежетала по плиткам пола). Я хотел обнаружения, но они не замечали меня и ничего вокруг не слышали. Я было уже совсем поднялся и готов был отбросить портьеру, и даже какой-то, близкий к гортанному, звук подступил к самому горлу… Но я не успел.
В сцене передо мной как бы что-то лопнуло, во всяком случае, словно звуковая волна резко ткнула меня в грудь. Я приник к смотровой щели. Дело было в том, что коробочка упала на пол, не выдержав упорных усилий сверху (ладонь старика) и сбоку (трость). Она упала, впрочем, почти неслышно: старик, оттолкнувшись от края стола, резко подался назад, и одновременно с ним вскочил Ванокин; стул позади него опрокинулся (это и был тот самый звук, что остановил меня).
— Стоять! — крикнул старик, полусогнувшись и выбросив руки навстречу Ванокину.
Но Ванокин и сам не двигался.
— Не подходить! — еще громче прокричал старик, держа одну руку перед собой, тогда как другой, не отрывая взгляда от Ванокина, шарил по ковру возле себя.
— Да успокойтесь, — сквозь зубы процедил Ванокин и переступил с ноги на ногу, — связки порвете.
— Не тронь! — опять прокричал старик, не слыша Ванокина.
— Сумасшедший! — проговорил Ванокин и сделал шаг назад, чуть не споткнувшись о перекинутый стул.
Старик же опустился на колени (мне теперь была видна только его голова, пригнулся низко к полу), и когда поднялся, с трудом, качнувшись, словно потеряв на мгновенье равновесие, то коробочку прижимал к груди обеими руками.
— Не выйдет… И нечего здесь… Захотел… — говорил он сквозь одышку. — Комедию ломать… Не дам… Ничего не получишь.
— Это вы, папаша, сами того… комедиант, — через силу улыбаясь, сказал Ванокин и было потянулся поднять стул, но остановился, как бы передумав. — Все это с вашей коробочкой только фокус, потому что риска никакого. Это вы-то и есть комедиант.
— Ничего не получишь, — продолжал старик свое, не слушая и все так же прижимая коробочку. — Захотел…
— А я, папаша, между прочим, на подмостках подвизался, — совсем уже оправившись, заговорил Ванокин, — и в отличие от вас на профессиональной, так сказать, сцене. Не очень долго, но достаточно. Всякие роли играл, хотя, буду справедлив, все больше такие, в которых обеды объявляют. Но уж насмотрелся много. Всяких г е р о е в повидал: и из прошлой, и из нынешней жизни, и заграничных. Так вот, вспомнил я сейчас одного занятного принца, Гамлетом звали. Этот Гамлет, чуть что не получается, все одну фразу твердил: «Быть или не быть». Я вот тоже сейчас подумал про себя: «Быть или не быть?» Вот в чем весь вопрос-то.
— Ничего не получишь, — опять произнес старик, не поднимая головы.
— Да что вы все заладили: не получишь, не получишь. Это еще видно будет. Потом. А сейчас я про принца порасскажу. Может, слышали: принц датский? Там есть одна сцена, очень даже примечательная. Королева, она же и мать принца, приглашает его для разговора по душам: мол, поговорим наедине, как родные, и все промеж себя выясним. Там еще король, злодей, отчим, он родного отца принца убил и государством завладел. Кажется, что-то ему в ухо налил, когда тот спал. Оно ведь сон у королей, не то, что у простых смертных: этот влил, а тот и ухом не повел. Впрочем, за точность не ручаюсь — не помню уже. Но дело не в этом. Королева, значит, сына уверила, что они в комнате одни, то есть разговор тет-а-тет. Но принц был умный, он-то подразумевал, что мамаша того, и обманет — не дорого возьмет. И вот в один момент принц выхватывает шпагу (Ванокин приставил трость к бедру и стал ее медленно тянуть, как бы вынимая из ножен). Да вы следите, следите внимательно.
Старик теперь смотрел на него, и лицо его из настороженного делалось растерянным.
— Он вытаскивает шпагу, — продолжал Ванокин, вытянув трость и подняв ее над головой, — и вдруг как крикнет: «Матушка, у вас здесь крысы!» И шпагой…
Ванокин резко развернулся и, держа в вытянутой руке трость перед собой, бросился в мою сторону.
Все произошло так быстро, что я только успел увидеть конец трости у самых своих глаз. Я дернулся назад, руки мои раскинулись, не находя опоры, я наткнулся спиной на стул, свалил его и уже через стул упал на пол ванной, больно ударившись затылком. Падая, я задел еще и табуретку: она опрокинулась, стакан с апельсиновым соком разбился, и брызги достигли моего лица.
— Ставлю золотой, что не уйдет ни одна! — патетически прокричал Ванокин, резким движением сорвав портьеру и отбросив ее в сторону. — Финита ля комедия!
Это было последним, что я услышал, прежде чем потерял сознание.
Мой обморок продолжался недолго, думаю, что не более минуты.
Когда я открыл глаза, свет в ванной был уже включен. Ноги мои лежали на перекладине стула, табуретка — на руке; вокруг битое стекло, и ломота в затылке. Я пошевелился, с моей груди свалился большой осколок, раза два подпрыгнул со звоном на плитках… Передо мной стоял Ванокин с тростью в руке, а из-за его спины выглядывал старик с перекошенным, как от острой зубной боли, лицом.
Как только смолк звон осколка, Ванокин медленно вытянул руку и приставил трость к моей груди.
— Все кончено, — произнес он и, повертев тростью, добавил: — Меж нами связи нет.
— Уберите, — сказал я зло.
— Да, да, уберите, пожалуйста, — подхватил старик из-за спины Ванокина, и выражение страдания на его лице еще усилилось.
Ванокин трость убрал, но с места не сдвинулся. То, что я так беспомощно лежал здесь перед ним, уже было нехорошо, но я и лежал еще в какой-то неловкой позе; и подняться не мог, потому что он стоял здесь и мешал, хотя попытки усиленного шевеления я предпринимал.
— Отойдите, — сказал я угрюмо и не глядя на него.
— Да, да, отойдите, — вновь поддержал меня старик, — ему так неудобно…
— Ах, неудобно, — сказал Ванокин. — Ему, видите ли, неудобно. А шпионить удобно! В щелочку смотреть, на, можно сказать, интимные сцены удобно! А стульчик здесь тоже для удобства поставили? — оглянулся он на старика и посторонился, пропуская того.
Старик потянул стул на себя, а я, осторожно смахнув осколки, оперся на руки и поднялся. Верхняя часть брюк и рубашка были мокры и липки.
Ванокин не отходил, стоял боком в дверях, смотрел на нас, легонько постукивая тростью по ладони; мой же стыд смешался со злостью, и я уже не понимал: где, что и чего больше? Я вымыл руки, потер мокрой ладонью брюки и рубашку. Все это я проделал медленно, стараясь не смотреть ни на старика, ни на Ванокина и казаться равнодушным. Но Ванокин не отходил, а старик копошился возле, поминутно задевая меня: кажется, он мне даже больше мешал. Но все равно: время шло, и невозможно же было находиться здесь вечно — придется, хочешь не хочешь, выползать на свет. Собравшись, я прямо посмотрел в глаза Ванокина, он отвечал мне нехорошей улыбкой.
— А что, папаша, — перевел он взгляд на старика, — где это вы свою коробочку ненароком обронили? А? Как-то нехорошо получается, непоследовательно: грозились показать, подразнили и — на тебе, исчезла коробочка. А — папаша?
Старик не ответил, с чем-то там возился в углу ванной и только кряхтел.
— Ну что, — обратился Ванокин ко мне, — все высмотрел? Доволен? Ты что, здесь на страховке сидел? Думал, я брошусь почтенного старика душить? А, старец? Этого боялся? Не бойсь — может быть, и обошлось бы.
В этот момент старик обернулся, мельком и строго глянул на меня и обратился к Ванокину (должен заметить, что весь его растрепанный вид — сдвинутый на сторону галстук, жилет с болтающейся на нитке пуговицей, перепачканные колени и помятый пиджак, — все это мало соответствовало тому тону гордой независимости, в котором он стал говорить):
— Я думаю и надеюсь — после всего случившегося здесь, вы должны понять, что разговор наш продолжаться не может и что мы должны прекратить с вами всякие сношения, потому что все это напрасная трата времени. В противном случае вы вынуждаете меня, чего я сам очень бы не желал, прибегнуть к защите закона… от ваших посягательств. Очень надеюсь, что вы верно истолкуете мои слова.
— Напрасно надеетесь, — тут же отвечал Ванокин. — И нечего брать на тон. Во-первых, я отсюда так просто не уйду, во-вторых, что касается «защиты закона» — это вы того, оставьте для дурачков. А если захочется обращаться, то вместе с коробочкой не забудьте мешочек с сухарями прихватить. Так-то!
— Я вам сказал… — возвысил голос старик.
— Силы поберегите, — перебил его Ванокин. — И нечего воздух попусту колебать. А что до разговора нашего, то он только теперь и начинается по-настоящему. И пусть ваш… компаньон присутствует, мне все равно — я ничего не скрываю и никого не боюсь. Я пришел получить свое, и я его получу. А что здесь этот ваш… помощник, то это и хорошо — пусть послушает, поучительно. А то можно его опять за занавеску посадить, если ему так удобнее слушать. И стульчик поставить, и поесть принести…
— Это не ваше дело, — откликнулся я вдруг, сам не сознавая, что же я такое говорю, а лишь потому, что молчать дальше было невозможно.
— Брось, — сказал Ванокин, презрительно растягивая губы. — Молчал до этого, так и сейчас молчи. С тобой еще особый разговор будет — тема имеется. Прыток ты очень, как я погляжу. А по лицу не скажешь — вежливое лицо. А к Марте-то похаживал. Ты что думал, я это так оставлю! Будь у меня это, — он помахал тростью, — поострее, не задумываясь, как букашку бы проткнул.
— Не очень-то… — проговорил я, но совсем неуверенно, слова мои запнулись в горле; упоминание о Марте поворачивало мое здесь присутствие еще одной стороной.
Ванокин на мои слова только махнул рукой.
— Ну что, Владимир Федорович, пройдем в гостиную, что ли? А то нам троим здесь места не хватает; и тесновато здесь, и дотянуться друг до друга легко уж очень.
Он повернулся к нам спиной, медленно подошел к столу, поднял опрокинутый стул и сел — так же боком к ванной комнате, как и во время предыдущего разговора. Я посмотрел на старика, он ответил мне холодным взглядом и вышел в комнату, и тоже опустился на свой стул напротив Ванокина. Я остался один. Я посмотрел, куда бы сесть и мне: сесть у стены — как-то обидно, а если взять стул, то куда поставить? Наконец, чуть помешкав в дверях, я прошел мимо Ванокина и сел на кровать за спиной старика.
Теперь мы сидели лицом к лицу: он и я. И невольно думалось (а мне хотелось, чтобы у Ванокина было бы такое же чувство), что старик здесь как бы даже и лишний. Не то чтобы особенно мешающий, но посторонний. Все сместилось в моем сознании, и я самого себя вдруг выдвинул на первую роль. Весь их предшествующий разговор, и сцена с коробочкой, и последующее разоблачение меня, — все это представлялось не очень значащим теперь, и тоже излишним. А если и не излишним, то как подготовка к главным событиям, которые теперь должны начаться. И все потому, что было упомянуто имя Марты. Если бы только знать, что все так обернется, разве бы я согласился, то сидел бы там недолго и еще в самом начале смело бы себя обнаружил. Нет — это сидение, это было все-таки нехорошо, это многое портило. Но я думал: «Что ж, во-первых, я себя подверг испытанию ради другого, а во-вторых, испытание унижением, может быть, самое и трудное. Во всяком случае, я его прошел».
Эта мысль понравилась мне: испытание унижением. При этом «унижение» как-то отходило на второй план и заслонялось «испытанием». И мне хотелось думать, и я побуждал себя чувствовать это — что испытание мое во имя… Марты.
Мы сидели втроем и некоторое время молчали: то ли случившейся предыдущей сценой была прервана какая-то связь, то ли трудно было продолжить в этом новом составе. Ванокин изучающе смотрел и на меня, и на старика; старик ко мне не оборачивался, а наблюдал за Ванокиным, но я видел, что мое (теперь явное) присутствие ободрило его, и он даже заправил свой галстук за жилетку. Молчал и я — не мне было начинать.
— Ну что, Владимир Федорович, думаю — продолжим? — сказал Ванокин, сделав круг тростью в воздухе; он теперь ее не выпускал.
— Не о чем продолжать, — отрезал угрюмо старик.
— Почему же — мы будем. Тем более что теперь у нас есть и судья. Он хотя и на вашей стороне, и мой противник еще в другом деле, но я согласен, чтобы он судил. Если по справедливости. А другое дело мы потом сами разберем. В тиши, — добавил он, ухмыльнувшись. — Ну что — будешь судьей?
— Я вам не судья, — сказал я и тут же осознал, что сказал хотя и то, что хотел, но как-то не так; но добавить уже ничего не сумел.
— Ну к чему же такое само — так сказать — умаление, всякий всякому судья, если разобраться, а если и не судья, то все равно судит. Такая уж наша природа. Судить не трудно и приговор выносить не трудно. Вот исполнять — это, пожалуй, потруднее, да и то часто не от желания судьи зависит. А просто — руки коротки. А были бы подлиннее — многое бы стало другим.
— Мы здесь собрались, я надеюсь, не для торжественного спора! — вмешался старик.
— Ах, да, простите, простите, — комически спохватился Ванокин, — не в свою область залез. Хотя и люблю… иногда. Но простите. Итак, вот вам мой первый вопрос: куда это вы коробочку запрятали, пока я вам так красочно из трагедии представлял?
Старик только взглянул на него, не без высокомерности, и отвел взгляд в сторону.
— Вам мой вопрос не нравится — понимаю. Но вынужден его задать снова. В нем, — он обратился ко мне, — собственно, все и дело. Ты все внимательно прослушал, конечно. Так что объяснять по новой нет смысла. Напомню главное: так как у присутствующего здесь (он сделал серьезное лицо) хранителя был договор с моей матерью о том, что в случае его смерти ценности остаются ей, то, получив извещение о его смерти, она, а следовательно и я, как сын и наследник, стали владельцами… Извещение, как потом оказалось, было ошибочным. Но мать этого знать не могла. И только по случайности она не воспользовалась камушками. Я бы мог требовать все — здесь тоже мое полное право. Но я требую только часть: ту самую, предположительно, которую могла бы потратить моя мать до «воскресения из мертвых». Мы должны эту часть определить. Вот и все.
Досказав это мне, он обратился к старику:
— А вас, Владимир Федорович, я очень прошу подтвердить, что я сказал правду.
— Я ничего подтверждать не буду.
— Ах, не будете, — с неожиданной угрозой проговорил Ванокин. — Присвоил денежки, а теперь «не будет»! Раньше надо было думать! Обманули одну женщину, потом другую: Марину свою почти что в тюрьму засадили, а мою мать…
— Не смейте мне угрожать! — воскликнул старик, ударив рукой по столу. — Я, может быть, и говорил бы с вами, но такой, как вы, не имеет на это… не заслуживает, чтобы с вами говорили, тем более…
— Это мои нравственные качества вас не устраивают? — перебил Ванокин. — Или лицо мое вам не пришлось?.. А если бы пришлось, то вы бы так и выложили.
— Да, не пришлось, — вставил старик.
— Мне тоже лицо ваше видеть не хочется — век бы его не видел.
— И хорошо!
— Нет, извините, так не пойдет: не отвертитесь. Как миленький выложите. И ваши помощники вас не защитят. И с ними сумею управиться. Со всеми сумею управиться! С вашей же жизни пример для подражания беру — всех на пути убирать, я тех, кого любишь, тоже. Ишь, праведник какой выискался! Какой идейный! И законом мне угрожал! Да я сам в первое же отделение милиции пойду, и заявление там оставлю, и все в заявлении подробно опишу — пусть разбираются. Там и ответите: откуда у вас, скромного человека, такой капитал. Он передать хочет! Я тебе передам! — на том свете не забудешь.
— Вы бы это… потише, — вступил я.
— Да, поосторожней, — поддакнул старик и обернулся ко мне.
Эта его поддержка совсем была мне не нужна и более всего меня раздражила. Я, конечно, не мог ему объяснить, что я, хотя и выполняю его просьбу, и, в общем-то, готов его при случае защищать, но что я все-таки сам по себе. Вот это: что я сам по себе — ни старику не было понятно, ни Ванокин так не принимал.
Моя реплика и поддержка старика не то чтобы сбили Ванокина, но в буквальном смысле поразили его.
— Что-о? — проговорил он негромко, не грозно, а удивленно, и я, в свою очередь, удивился тому, как не шло удивление лицу Ванокина — удивление было чуждым для его лица выражением.
Впрочем, он быстро оправился, и чуждое, случайно выскочившее выражение заменилось прежним — соответствующим.
— Что такое? — проговорил он опять. — Я вижу, что с вами по-хорошему не выходит. Не понимаете вы по-хорошему. Отвыкли, наверное. Ладно. Будем считать, что я сделал все, что мог. Итак, я задаю итоговый вопрос: согласны ли вы вернуть принадлежащие мне деньги, мою часть?
— У меня нет никаких денег, — сказал старик.
— Хорошо, пусть будет — ценности. Согласны отдать?
— Нет.
— Хорошо. Очень хорошо. Потерянное время запишем на ваш счет. Ну ладно, теперь я буду вас разоблачать. Я уже упомянул о вашей родной (я подчеркиваю это слово) дочери. По некоторым соображениям, будучи с нею коротко знаком, я не рассказывал ей всего. Правда, намекал, что отец у нее есть. Я хочу сказать — живой отец. Не рассказывал же я не из гуманных соображений (не тешьте себя), а потому, что до времени не хотел излишнего сгущения дела. Теперь я расскажу. Это — раз. Второе, не позже, чем завтра, я вам устрою свидание с дочерью, чтобы вы могли как следует объясниться, по-родственному, и объяснить ей, что мать ее преступница и что вы, как честный гражданин и хороший человек, только исполнили свой долг, донеся на нее. Третье…
— Я не доносил, — быстро сказал старик и мельком глянул на меня.
— Нет, доносили, и очень даже последовательно. И с рвением.
— Это ложь! Вы этого знать не можете.
— Как же не могу, если знаю. У меня и документик есть. Я вам его показывал, но вы, как видно, невнимательно прочли. Это ее письма, вашей жены.
— У меня не было жены, — проговорил старик устало и почти неуверенно.
— Ну, если вы такой ревнитель закона… В самом деле, печати в паспорте вы не имели. Но если мужчина живет с женщиной, а потом у них рождается ребенок, то как называть эти отношения? Вам, по-видимому, больше нравится слово — любовница, или, наверное, сожительница? Так вы так и скажите, я так и буду называть. Для удобства. Хорошо, я поправлюсь: письма вашей сожительницы, Марины. Так вам больше нравится?
— Оставьте меня, прошу вас. Я себя плохо чувствую. Я болен, разве вы не видите? — вдруг просительно произнес старик и опять оглянулся на меня; я опустил глаза.
— Как не видеть — вижу, — проговорил Ванокин. — К тому и веду. К тому и веду, чтобы вас к самому концу подвести. А как вы хотели?! Думали, я жалеть стану? Нет, не стану. Тем более что вы-то сам никого в своей жизни не жалели. Оставьте его, видите ли! он, видите ли, болен! И хорошо. А вы думали, что я вас пилюлями лечить буду? Вот скажите мне, — продолжал он, но уже другим тоном. — Вот скажите, — и если вы сможете ответить, то, может быть, и помилую вас, — хоть одному человеку на свете ваша жизнь что-нибудь хорошее принесла? Хоть одному человеку! Да что там человеку — хоть одному существу: собаке, кошке? А? У вас небось и кошки никогда в доме не было. Ну, что молчите? Я вопрос задал.
— Я жил не для себя, — после некоторого молчания ответил старик.
— Ага, не для себя, значит. А для кого же вы жили? Я о том и спросил.
Старик вздохнул, тронул узел галстука, вздохнул опять, полуобернулся ко мне, но не довел взгляда, расстегнул пуговицу жилета, застегнул. Ванокин терпеливо ждал — терпеливо и серьезно. Что-то как будто изменилось в нем (нет, не в настроении только, но в нем самом), и как я ни пытался увидеть притворство, затаенную игру — ничего не видел. Или же он был таким тончайшим артистом, или же… Но об этом я думать не хотел. Я это боялся облечь в слово. Ведь если он и в самом деле… то я-то как тогда? мне-то как быть? а Марта? И как же я тогда смогу его побеждать?
Старик поднял глаза на Ванокина. Я не видел его глаз, но думаю, что в них выразилось что-то похожее на безвыходность и даже (судя по тому, как ссутулилась его спина) безысходность.
Ванокин чуть сдвинулся на стуле и уже взял воздуху, чтобы начать… Но старик опередил его.
— Я жил не для себя, — чуть слышно выговорил он. — Я жил для… цели, ради цели. Я был хранитель…
Я ожидал, что сейчас выйдет одна из сокрушающих фраз, которых у Ванокина, как я мог убедиться, достаточно припасено, а еще многие творились на ходу. Мне показалось, что и старик ожидал того же. Но я ошибся.
Он поднял глаза на меня, перевел взгляд на старика. Но в глазах его не было определенного выражения, то есть, хотя он и посмотрел, но это было только движение.
— Хранитель, — еще помолчав, сказал он и теперь уже внимательно посмотрел на старика, как будто что-то примеряя или примеряясь.
— Хранитель, — повторил он. — А для чего?
Старик недоуменно и с недоверчивостью взглянул на него; Ванокин пожал плечами:
— Ну да, для чего?
— Что? — осторожно спросил старик.
— Я спрашиваю: для чего хранить? С какой целью?
— С какой целью?
— Да, с какой?
Старик тронул узел галстука и тут же отпустил руку.
— Хорошо, я скажу, — Ванокин прочертил концом трости круг на столе. — Вы хранитель больших ценностей (для удобства скажем, какого-то цельного куска). Вы, как бы ни было вам трудно, не размениваете этот кусок и не используете его в личных целях. Так! Мало того, вы устраняете все препятствия, чтобы этот кусок не мог быть использован другими. Так? Так! То есть личной заинтересованности у вас нет. Вы даже идете, скажем, на жертвы: теряете любимую, родных… И вы добиваетесь, сохраняете ценности в целом виде. Теперь вы хотите их передать другому хранителю, чтобы он продолжил ваше дело. Но вот вопрос: для чего вы сами хранили? и для чего должен будет хранить другой? А ведь и этот другой должен будет пойти на жертвы. И неизбежные, судя по всему. Должен же быть какой-то смысл!
— Должен, — старик пожевал губами. — И он есть.
— Да?
— Да. Потому что это не просто сила, но — чистая сила.
— Значит, есть и не чистая?
— Есть, — сказал старик и, не дожидаясь возражения или вопроса, продолжил: — Смысл в том, что это — сила.
— Ну-у, — протянул Ванокин разочарованно, но старик не дал ему говорить.
— Да, в этом смысл, — твердо произнес он. — И что пока она чистая, то что-то другое… в мире…
При этой последней фразе голос его почти что зазвенел, и он вскинул голову и с торжественным лицом обернулся ко мне. Не могу сказать, что торжественность его была ложной или что она была наивной — нет, этого не могу сказать. Может быть, в ней было что-то защитное. Наверное, но только отчасти. Во всяком случае, это его выражение (к слову сказать, совсем не к месту явившееся) никак нельзя было осмеять. Разве что если задаться целью.
Ванокин ответил не сразу: он прочертил на столе что-то наподобие квадрата и только потом обвел-таки его кругом.
— Допустим, — сказал он, не поднимая головы и продолжая чертить. — Но что это такое — чистая? Перед кем чистая или в противопоставление чему? И если чистая, то почему бы ее не употребить? Тогда лучше сказать, что хоть она и чистая (заслуга большая), но в то же время и мертвая. И назвать ее правильнее — «чистая мертвая сила». Но тогда, — он отложил трость и, не сразу найдя положение рук, наконец сцепил пальцы, — если она мертвая, то и смысл чистоты уходит. Ведь всякий (или всякое) мертвый, с того самого момента, когда приходит смерть — чист во все последующее время. Так? Так! — и он поднял глаза на старика.
— Нет, не так! — твердо сказал старик и не отвел взгляда.
— Интересно.
— Нет, не так, — упрямо повторил старик. — Сила эта, во-первых, не мертвая, а только не действующая, а во-вторых, она чистая без противопоставления, сама по себе.
— А, — подхватил Ванокин, — тут и ошибка — нарушается главный принцип. Сила не может быть сама по себе, она обязательно должна воздействовать, иначе это не сила.
— Но разве она не воздействует? — проговорил старик, и впервые за все время разговора что-то наподобие улыбки — хотя только чуть-чуть и слабо выраженной — проявилось на его лице.
— Как?
— Она всю жизнь меня томила, от себя не отпускала, а теперь и вы… хотите. Разве это не воздействие? Вот и подтверждение.
— Да? — сказал Ванокин, но больше для самого себя и озадаченно. — А как же… — начал он, но не договорил.
Должен признаться, что в тот момент я перестал что-либо понимать. То есть я понимал суть разговора, но не понимал, почему они (и Ванокин в первую голову) об этом заговорили и почему т а к заговорили. Особенно Ванокин: что за нужда была в этом теоретическом выяснении?
Оставалось одно: предположить, что все, происходящее сейчас, происходит ненамеренно (ни с чьей стороны) и что все пошло вдруг не по логике и уму, а по душе. Но если признать, что по душе, тогда все, что было по логике, — все неправда, ошибка или злой умысел. Но сейчас, глядя в лицо Ванокину, я невольно (и подчеркиваю, что невольно) думал, что никакого злого умысла у него быть не могло, а если и совершалось зло, то только от неведенья, запутанности собственной жизни.
Мне даже стало представляться, что (хоть это и фантастически, если по логике) они, противники, встанут вдруг, и подадут друг другу руки с любовью, и обнимутся по-братски. Я увидел, как Ванокин длинной своей рукой обхватывает шею старика, и как тот уткнул лицо в грудь вчерашнего врага, а теперь брата, и как вырываются плохо сдерживаемые рыдания; а лицо Ванокина сморщено, и на глазах слезы. Вот такую я увидел картину, и она мне показалась не просто красивой, но и возможной.
Я так все себе и нарисовал, пока продолжалась пауза, но вдруг простая, реальная, логическая мысль пришла ко мне, а вернее — вторглась. Вторглась и все перечеркнула. Во всяком случае, моя картина, если и не перестала быть живописною, но сделалась совершенно невозможной. Я вспомнил о ценностях, об этой пресловутой «силе». «Ну да, обнимутся по-братски, со слезами на глазах, с плохо сдерживаемыми рыданиями, скажут друг другу хорошие и добрые слова и еще что-нибудь хорошее и доброе произведут: словом ли, жестом ли — и наступит счастливый конец. Но (и в этом все дело) никакой конец, тем более счастливый, наступить никак не может. А потому не может, что главный вопрос не решен: куда девать эту «силу», эти ценности? Нужно же куда-то их деть! Не исчезнут же они сами собой! Да и как может исчезнуть такая «сила»!
Так я подумал, и от собственных таких дум мне стало грустно и не по себе. Я опять посмотрел на лицо Ванокина и уже не смог его представить со слезами на глазах; и на руку его, катающую по столу трость, я посмотрел и опять же не мог уже представить, что такая рука обнимет шею старика по-братски. Обвить-то, пожалуй, сможет, но чтобы по-братски…
Но я совсем запутался, да и пауза здесь кончилась, потому что Ванокин сказал:
— А ведь вы хитрите, Владимир Федорович. Вот ведь вы как ловко подводите: меня, мол, мучало, тебя, мол, мучает — значит, уже и сила. Что ж — подтверждение принимаю. Хитрое подтверждение. Так может показаться, судя по вывертам вашим, что всю жизнь вы только тем и занимались, что с трибун вещали. Вы, я думаю, сильный философ-логик, так это, видимо, должно именоваться?
Он сказал это еще не в прежнем своем тоне, но уже по-другому, как бы возвращаясь к самому себе (или удаляясь — кто знает!).
Только и старик это почувствовал, и хотя я не видел его лица, я видел, как он беспокойно пошевелил плечом.
— Ну что, — усмехнулся Ванокин, — будем коробочку показывать? А то — разговоры разговорами, а дело стоит. А время, как я замечаю, идет. И прошу вас, бесценный Владимир Федорович, без этих ваших примитивных реплик обойтись «не дам» да «не разменяю». Деваться вам некуда, а справедливость на моей стороне и, — он перевел взгляд на меня и вдруг подмигнул, — и сила. Так что доставайте вашу заветную коробочку, пересчитаем все аккуратненько в присутствии судьи, да и разойдемся по-хорошему. Мне лишнего не надо. А если что, то я и уступить могу. Но только одно примите во внимание: я так просто все равно не уйду — не за тем сюда шел и не за тем столько сведений о вашей преинтересной жизни добывал. Неужто и документики напрасно собирал. Не должно, чтобы напрасно, несправедливо это. Ну что ж — приступим.
— Сколько вас устроит? — помолчав, с трудом выговорил старик.
— Немного, я думаю, — прищурившись, отвечал Ванокин, словно и спокойно, но с, хотя и не явной, настороженностью. — Это будет зависеть от величины общей, так сказать, суммы, — и, опережая ответ старика, добавил: — В денежном, конечно, выражении.
— Нет, вы меня неправильно поняли, — четко произнося слова, начал старик, — я совсем не о том. У меня есть некоторая сумма деньгами. Это мои деньги, собственные, а не то, что вы думаете. Но их немного. Я могу вам их пере… отдать. Сумма эта — около восьмисот рублей. Больше у меня нет. Если я вам отдам шестьсот, ну, шестьсот пятьдесят, то это бы вас, я надеюсь, удовлетворило бы… хотя бы на первое время.
— Что? — недоуменно, но с явной угрозой воскликнул Ванокин. — То есть, как я понял, вы хотите мне отступное… Не пойдет. Да и как вы могли в вашем этом… уме такое предположить! Вы за кого это меня принимаете? Я что, по-вашему… Не выйдет! Не пойдет! Вы что это — и унизить меня хотели, да еще и при своих остаться? Не выйдет! А ну-ка, доставайте свою коробку — считать будем.
И он, сжимая трость, поднялся. Не сразу, медленно и не сводя глаз с противника, поднялся и старик. Один я еще сидел, не зная, что мне нужно делать, но, чуть только помешкав в нерешительности, встал и я.
Так мы стояли: они друг против друга, через стол, я — позади старика. Не знаю, сколь быстро нарастало напряжение, но одно было ясно: не только к старому разговору не будет возвращения, но и к прежнему положению участников.
Я только слегка подался вперед (совсем без какого-либо намерения, а лишь оттого, что стоял неудобно, касаясь ногами кровати), как Ванокин, не поворачивая головы и только скосив в мою сторону глаза, сказал:
— Предупреждаю, что жалеть никого не буду. И еще предупреждаю, что терять мне нечего и бояться нечего. Стою до конца — пре-дуп-ре-жда-ю!
Я ничего не ответил, лишь громко (как мне показалось среди наступившей тишины) сглотнул.
— Покажешь коробку?! — проговорил Ванокин и повел концом трости, направляя ее в грудь старика.
— Нет у меня, — почти жалобно выкрикнул старик, не двигаясь с места.
Последующее произошло так стремительно, что я не успел ничего со своей стороны предпринять.
— Тогда — получай! — крикнул Ванокин и ткнул старика в грудь тростью; старик раскинул руки и упал на кровать; навзничь.
Ванокин сделал шаг назад, как это делается после выпада в фехтовании.
— У-а-а, — слабо простонал старик.
— Не подходить! — взмахивая тростью перед собой, кричал Ванокин.
Я остался посередине, глядел то в одну, то в другую сторону и все не мог решить — в какую броситься: то ли помочь старику, то ли напасть на Ванокина. Все решил очередной всхлип старика: «А-а-а».
Должен сказать, что даже тогда, сразу, мне бросилось в глаза несоответствие силы толчка тростью со стремительностью падения навзничь; как-то уж очень стремительно рухнул старик, словно его не тростью ткнули, а, к примеру, бревном. Впрочем, в оправдание старику замечу, что много факторов могут говорить и за стремительность: напряжение последних минут, слабость старика, внезапность нападения, крайний, в конце концов, испуг. Так что не берусь оценивать ситуацию, а только пересказываю свои непосредственные (возможно, что и ошибочные, если принять во внимание мою растерянность) ощущения.
Но как бы там ни было, я бросился к старику, боковым зрением следя за маневрами Ванокина. Тот, видя, что непосредственная опасность (а она могла выражаться только в моих действиях) миновала, перестал взмахивать тростью, хотя и продолжал ее держать перед собой в готовности, и отошел еще дальше за стол.
Старик лежал в том же положении, то есть тело его было на кровати, но ноги опирались о пол. Я нагнулся к нему, не зная, что в таких случаях нужно предпринимать, а он застонал опять. Я расстегнул жилетку (пиджак и без того был расстегнут), сдвинул галстук и осмотрел грудь на предмет внешних повреждений, но ничего не обнаружил, даже царапины. Тогда, действуя неосознанно (я это подчеркиваю), я попытался поднять старика. Но как только я обхватил его за плечи и потянул к себе, он отчаянно застонал и заметно уперся. Я отпустил его, а он, довольно энергично подняв руку (до того они лежали раскинутыми в стороны), прижал ее к самой середине груди, широко растопырив пальцы. Прижав так руку, он простонал, и на этот раз протяжнее прежнего. Я опять было хотел ухватить его за плечи, но он не дался: не отрывая правой руки от груди, он перевернулся на левую сторону и, опершись левой рукой и помогая себе ногами, подтянулся на кровать и оперся о стену спиной. Так он сидел теперь с ногами на кровати (не забыв, впрочем, при всем своем тяжелом состоянии сбросить туфли), полузакрыв глаза, тяжело и прерывисто дыша. Я же совсем растерялся и только через, наверное, минуту сообразил, что надо бы дать раненому воды, для чего и перегнулся к тумбочке, и взял графин и стакан.
— Притворяется, — произнес Ванокин сбоку, когда я уже наполнил стакан; графин и стакан замерли в моих руках, и я обернулся на голос.
— Притворяется, — повторил Ванокин, указывая тростью на старика и подмигивая мне. — Любимое занятие.
На это замечание противника старик отвечал слабым, но протяжным стоном. Я протянул ему стакан, но он, сморщивши в страдании лицо, отрицательно помотал головой. Я поставил стакан на стол, подтолкнул его пальцем подальше от края и сказал, не глядя на Ванокина:
— Вам лучше уйти. Разве вы не видите?
Произнес я это совсем без уверенности в надобности или уместности таких слов, а лишь потому, что должен был что-то сказать. Мое положение тут было не только двусмысленным, но и, что больше всего меня томило, бесповоротно глупым.
— Ты это… оставь, — отвечал Ванокин. — Влез не в свое дело, не понимаешь, так хоть молчи.
Я ухватился за его тон (который, впрочем, был довольно спокойным) и проговорил с резкостью:
— А не ваше дело! И прошу оставить… замечания.
Но Ванокин не поднял брошенной перчатки и никак на мои слова не отреагировал, словно я ничего и не говорил.
— Ничего, ничего, Владимир Федорович, — сказал он старику более подбадривающе, чем с угрозой. — Я не шучу. Хватит притворяться. И времени нет. Небось рады теперь поохать. Ну поохайте, я разрешаю, но о деле помните. Дело наше с вами нерешенное… и ждет. А я отсюда уходить не собираюсь, хотя бы вы, Владимир Федорович, и того…
— Что-о? — слабо выдавил старик и как-то очень медлительно поднял веки.
— А то, — пояснил Ванокин, — хоть бы и совсем… закончились.
Старик пошире открыл глаза (не от удивления перед сказанным: никто из участников, как я понял, ничему уже не удивлялся), с шумом втянул воздух, как видно собравшись что-то произнести, но не успел, потому что за дверью послышался шум. За дверью если и не борьба шла открытая, то уж упорная возня — определенно. Все мы трое повернули головы.
Возня все усиливалась, раза два сильно толкнули дверь; слова же если и произносились, то натужно, неясно и только для поддержки усилий каждой стороны (почему-то сразу стало понятным, что возились двое), а потому сливались в несвязное и прерывистое бормотанье. Мы не двигались, как бы боясь нарушить некоторое установившееся в нашем расположении равновесие. Я мельком взглянул на Ванокина: лицо его было напряжено, и по всей видимости, события за дверью были для него неожиданностью.
Последовало еще несколько толчков в дверь, потом все как будто замерло, и мужской голос, хотя и задыхаясь, довольно четко произнес: «Больно». (То есть он так это произнес, что было понятно, что сказано это для того, чтобы отпустили, а не потому, что «больно».) Второй же голос сказал (но не столь четко): «Еще как!» — и через несколько секунд новой вспышки борений повторил: «Еще как!» После повторного восклицания (менее внятного, чем в первый раз) я все-таки узнал голос. Это был голос Коробкина.
Я взглянул на Ванокина, потом на старика; но оба противника не изменили выражения лиц, только старик отнял наконец-то руку от места предполагаемой раны. И хотя я почувствовал неловкость, словно это по моему слову возились у двери, я несколько успокоился неизменностью лиц обоих соучастников и решительно (хотя и не упуская Ванокина из виду и даже спиной чувствуя ежесекундную возможность всякого его движения) пересек пространство от своего места до двери. Я не сразу повернул ключ в замке, а еще несколько секунд прислушивался к наступившему в это самое время затишью; и только потом быстро повернул ключ и одновременно резко потянул дверь на себя.
Дверь раскрылась, и я чуть только не был сбит с ног почти упавшим на меня Думчевым. Собственно, не один Думчев упал на меня, но силе его падения очень помогал находившийся сзади Коробкин. Падение это (или, вернее, вваливание) произошло с неясными по смыслу, но определенными по звучанию возгласами; от находившихся в комнате никаких звуков не последовало.
Неизменная шляпа Думчева была так надвинута (думаю, не одной своей волей) на глаза, что он вряд ли вообще мог что-либо видеть, а потому, приперев меня сильным толчком к стене, он быстро извернулся и теперь отталкивал меня энергично руками, хотя податься мне было совсем некуда. Шляпа же Коробкина, напротив, едва только держалась на затылке; лицо было красное, и он тяжело дышал; в пылу борьбы он, как видно, не сразу сообразив, где чужие, а где свои, в первый момент, вместо того чтобы оттягивать Думчева, усиленно толкал его на меня.
Но, наконец, я смог податься в сторону, а Думчев с Коробкиным осознать, что обстановка изменилась. Думчев, обеими руками взявшись за поля шляпы, выдернул из нее голову и, расставив широко ноги, энергично осматривался; Коробкин тоже снял шляпу, и стоял теперь, глядя исподлобья на меня, и разглаживал помятые ленточки. Я пошел к прежнему своему месту. Ванокин стоял теперь твердо опершись рукою о стол, а другую руку с тростью заведя за спину: вся поза и лицо выражали твердость и гордую неприступность. Старик все так же сидел на кровати, успев, однако, прикрыть одеялом ноги.
Первым нарушил молчание Думчев. Он достал большой, синей материи носовой платок, обтер голову, встряхнул платком и, еще раз энергично оглядев присутствующих и покосившись на Коробкина, сказал, чуть дребезжа от напряжения голосом, но уже с прежней своей развязностью:
— А! Могу, так сказать, наблюдать весь конклав в сборе. А я, понимаете ли, шел себе, и вдруг, — он опять покосился на Коробкина, — вот этот гражданин совершает на меня нападение, ничем с моей стороны не спровоцированное.
— Он подслушивать стал за дверью, — угрюмо произнес Коробкин, дергая ленточки, — и в замочную скважину смотрел.
— Да, смотрел, — несколько с вызовом отвечал Думчев, — я и не отказываюсь. Смотрел — но разве долго?! — добавил он таким тоном, словно последнее было главным оправдательным пунктом.
— Он бы долго смотрел, да я ему помешал, — сказал Коробкин.
— Совсем не поэтому, — воскликнул Думчев. — Совсем не поэтому. Да, заглянул, но только из деликатности, чтобы, так сказать, в лихую минуту не помешать. Это во-первых, а во-вторых, должен заметить, что я долго, как полагает этот товарищ, смотреть никак не мог, если бы и хотел. Но я не хотел, а только из деликатности. А не мог потому, что ключ и ничего не видно.
— Как вы тут?.. — резко сказал Ванокин.
— А шел с поручением. То есть, скорее, с предупреждением.
— К кому? — Ванокин положил трость на стол, накрыл ее ладонью, а свободную руку вновь завел за спину.
— Как к кому? — почти искренне удивился Думчев. — К вам, конечно, к кому же еще.
— Ко мне?
— Ну да, к вам — с сообщением. И так сказать, не терпящим отлагательства. А этот… гражданин, — он указал на Коробкина, — помешал и… применил силу. И я настаиваю, чтобы…
— Что за сообщение? — перебил его Ванокин.
— Сообщение? Должен предупредить, — Думчев выразительно повел глазами по сторонам, — деликатное. И если бы я имел возможность оторвать вас на минуточку, то…
— Говорите, — опять перебил его Ванокин.
— Здесь? Прямо здесь? Нет, я не могу, не смею.
— Говорите! — повторил Ванокин властно.
— Но это касается, — начал было Думчев, но, встретившись со взглядом Ванокина, пожал плечами и сказал: — Хорошо, если вам так желательно. Мне-то что, мое дело предупредить. А сообщение мое в том состоит, что одна известная… дама должна вот-вот сюда прибыть. Я еще удивляюсь, что ее все нет, потому что время, — он кивнул на Коробкина, — потеряно необоснованно.
— Что это вы говорите?! — в прежнем тоне, резко, сказал Ванокин, но было заметно, что он взволнован. — Какая дама?
— Будто и не знаете, — хитро улыбнулся Думчев. — Какая же еще? — Марта, так сказать, Эдуардовна.
— Марта? Сюда?
— Именно. И вот-вот должна быть. Думаю, с минуты на минуту.
— Это вы́ ей… — зло воскликнул Ванокин, но осекся.
— Я, конечно, кто же еще, — шутовски развел руки Думчев. — Ловец, так сказать, душ. Встретились… случайно, она спросила о вашем местонахождении, я ей все подробно и объяснил.
— Вы что это, нарочно? — Ванокин сжал трость и шагнул к Думчеву.
— Но-но! — взмахнул Думчев шляпой. — Вы того… не очень. Я, кажется, пока еще свободный человек. И не надо, не надо ножкой!
Не знаю, эти ли слова остудили гневную решимость Ванокина, или какое-то другое соображение явилось ему, но он следующего шага не сделал и даже не просто вернулся к прежнему рубежу, но подтянул к себе стул и сел.
— Ну вот, — сказал Думчев намеренно облегченно, но не без того, чтобы не подразнить Ванокина, — так-то лучше. Излишние напряжения вредны. Хотя хочу подчеркнуть — только излишние.
— Вы кто и почему врываетесь? — совсем неожиданно раздался за моей спиной спокойный голос старика.
Я даже вздрогнул: так не ожидал его вступления; среди всего происходящего я совсем о нем забыл.
— Простите, если потревожил, — с поклоном отвечал Думчев. — Я не врываюсь, здесь недоразумение. То есть я хотел войти, чтобы передать известное уже сообщение, и если бы ко мне грубо не применили… то все бы, разумеется, вышло бы по-другому. Я хочу заверить, что только сообщение было, так сказать, невольной причиной. А если бы… то я, принимая во внимание состояние здоровья и вообще духа… То есть прошу прощения и хочу заверить…
— Шут, — как бы себе, но отчетливо сказал Ванокин.
— Не-ет, позвольте, я не шут, — зло откликнулся Думчев. — И прошу вас оставить при себе ваши мнения. Я если и шучу, то невинно и больше для развлечения. А я не шут, и вы это оставьте. Я за денежками не охочусь и в числе подобных вам людей не состою. А если оказываю услуги, то по доброте, а если и хотите — из интереса. Но интерес у меня всегда лишь душевный, можно сказать, от любви к приключениям. А ваш интерес я так охарактеризовать не могу. Ваш интерес сугубо материальный. Что же касается Марты Эдуардовны, то ее встречу с почтенным хозяином, а правильнее, с единокровным отцом…
— Молчите! — резко подавшись вперед, крикнул Ванокин.
— Не-е-т, зачем же мне теперь молчать, если вы меня в шуты записали, — не шелохнувшись, с напряженной улыбкой продолжал Думчев. — Ни к чему теперь молчать. Когда Думчева оскорбили, Думчев молчать не будет.
— Да что вы, дядя, в самом деле… — сказал Коробкин и, потянувшись, тронул Думчева за рукав.
— Прошу ко мне не прикасаться, — почти прокричал Думчев, отстраняясь. — И прошу не перебивать. Я еще буду думать над вашим поведением и как его… квалифицировать. Да, еще буду думать. И хотя не в моих привычках поминать добро, хочу привлечь ваше внимание к тому обстоятельству, что если бы не я, то вы, может быть, и до сего часа бедствовали бы на водах, а то и совсем бы уже перестали бедствовать по причине холода, отсутствия питания и непредсказуемости проявления морских стихий. Это заметьте себе.
Прекратив таким образом неожиданное вступление (Коробкин только пожал плечами и коротко на меня взглянул), Думчев повернулся к старику и опять с поклоном сказал:
— Я огорчен, что замешан в такое дело и что мое присутствие может нанести вам ущерб. Но я вижу, — он плавно повел рукой перед собой, — теперь я вижу, что и меня ввели в заблуждение. О, я теперь понимаю свое заблуждение и, поверьте, искренне сожалею о нем. Кого я ожидал встретить? Я задаю себе вопрос: кого я ожидал встретить? Буду искренен и говорю без обиняков: паука. Вот кого я ожидал здесь встретить. Паука, многоруко охватившего сундуки с деньгами. Я ожидал встретить лицо с печатью сладострастного порока. Я не оговорился, потому что жадность и стяжательство есть самые сладостные пороки и самые страстные. О, я страшился этого. Я страшился этого потому, что видел тень порока на лице другого. — И Думчев ткнул пальцем в пространство перед Ванокиным; жест был так энергичен, а палец так напряжен и прямо вытянут, что мне показалось: встань на пути пальца грудь Ванокина, она бы легко была проткнута. Я хотел верить — да я хотел верить! — что этот человек обижен и несправедливо обделен. Я взялся помогать ему и несчастной женщине, можно сказать, сироте, что сейчас сюда прибудет. Но я благодарю небо, что оно дало мне возможность взглянуть в это лицо прежде, чем я вступил и вступился. Да, я благодарен провидению, что увидел это лицо. Где, я вас спрашиваю, паук! — воскликнул он патетически, возводя руки к потолку. — Где чудовище! Где эти кованые сундуки! Что же я увидел перед собой?! Я увидел немощного старика, лишенного утехи родственной любви на старости лет. Я увидел гонимого и беспомощного, с протянутой рукой, как подаяния просящего милости и заступничества, — он вытянул ладонь перед собой и потряс ладонью, как если бы подкидывал на ней камушки или звенел мелкой монетой. — Я вижу эту оскорбленную душу. Я вижу, и сердце мое прорывается сквозь сладкий обман, сквозь сладкий ядовитой сладостью обман — к правде. Правда, вот тот воздух, живительный воздух, что я глотнул, бросив один только единственный взгляд на это благородное лицо, на эти благородные седины. И я отдаю вам свое сердце. И я никому не позволю… И я отведу вашу протянутую руку!
Он прижал руку к груди и так низко склонил голову, что коснулся руки подбородком.
На протяжении всей речи никто из присутствующих не произнес ни единого слова: Ванокин сидел, опустив голову, и осторожно перекатывал трость по столу, казался равнодушным и словно пережидал обязательную процедуру; старик, на которого я только мельком взглянул, смотрел на оратора широко раскрытыми глазами — не с удивлением и не с испугом, но как-то завороженно, в то же время словно не слыша произносимых слов, во всяком случае, явно плохо улавливая их значение; один только Коробкин смотрел с удивлением, слегка улыбаясь, но как бы и с опаской. Он первым и прервал наступившее молчание.
— Ну, даете, дядя! — проговорил он, более примирительно, чем с насмешкой.
Но Думчев не обратил внимания на его реплику и даже головы не повернул. Он вел себя так, словно кроме него и старика больше никого в комнате не было.
— Не знаю, к сожалению, вашего имени-отчества, — обратился он к старику, — но поверьте…
— Владимир Федорович, — вставил я.
Думчев отчетливо-благодарно кивнул мне и продолжал:
— Но поверьте, досточтимый Владимир Федорович, что мое сообщение о вашей родной дочери продиктовано не чем-нибудь, а только горячей надеждой на восстановление семьи. И примите в этой связи мои самые искренние поздравления. Столько лет, столько трудных годов и, как сказал поэт: «Передо мной — холодный мрак могилы, перед тобой — объятия любви!»
Старик перевел взгляд на меня, глаза его были так же широко раскрыты:
— Что это? — проговорил он, едва дрогнув губами.
— А это второе действие, — громко отозвался Ванокин. — Вы думали, бесценный Владимир Федорович, что драма будет в одном действии — да вот ошиблись. Как видите — и второе действие. Впрочем, и я полагал, что в одном, так что моей вины здесь никакой. Терпите, что поделаешь: за свои богатства и не такое перетерпишь.
— Как богатство?! Опять вы, нечестный человек, про богатство! — воскликнул Думчев. — Несчастный старец терпит за богатство, но природа его вам непонятна, это — богатство души!
— А с вами мне вообще нечего разговаривать, — без раздражения и даже словно лениво, как будто отмахиваясь, сказал Ванокин. — Если бы не нужда, и минуты бы с вами бы здесь не оставался.
— Э-э, как заговорили, — Думчев подошел к двум рядом стоящим у стены стульям, положил на один шляпу, но не сел на второй, а, отодвинув стул, зашел за него и взялся за спинку руками (поза его теперь напоминала оратора на трибуне). — Ловко вы это, про нужду — ловко! Вы это умеете: сыграть и представить. Профессионал! И меня в заблуждение ввели, чуть было на злое дело не подтолкнули. Что же это делается: Думчева — и на злое дело.
— Вы бы оставили свое… — вяло проговорил Ванокин. — Думаете, никто не понимает. И что у вас за охота?.. Я вас к себе не звал. И сюда вас никто не приглашал.
— Ошибаетесь. В этом — ошибаетесь.
Ванокин только усмехнулся.
— Ошибаетесь, — повторил Думчев. — Звали. То есть звал, и очень даже. А если быть точным (только сомневаюсь, что сможете понять), то даже и призывал.
— Кто это? — из своего угла сказал Коробкин.
— Отвечу, молодой человек, вам с особенной охотой. И поясню. Призвал меня сюда долг. Вы слышите, — повернулся он к Ванокину, — долг меня сюда призвал — долг человека. Нет, не долг героя и рыцаря, а обыкновенный человеческий долг, можно сказать, ординарный, — долг любви.
— Да вы же сами, дядя, здесь заявляли, что любите приключения, — сказал Коробкин. — Значит, и любовь ваша такая — к приключениям. А вы нам: «Долг любви, долг любви» — не сходится.
— Не хочу вас опровергать! — вскинув голову, воскликнул вдруг Думчев. — И не хочу указывать на вашу неделикатность. Думчев не бьет лежачего. И отвечаю я так: да, я говорил о любви к приключениям и я не отказываюсь. Мне не от чего отказываться. Нет, я еще тверже подтверждаю, что люблю приключения. Но вы, по своей неосведомленности, путаете два понятия: авантюру и приключения. Авантюра подразумевает умысел, всегда только умысел, и достижение цели, всегда цели, это главное и основное. Поясню — всегда черной цели. Человек всегда рассчитывает, в этом случае, на конечный результат. И вся смелость его (а здесь нужна смелость) определенного рода. Но главное — выигрыш. Здесь ставки велики, но цена выигрыша неизмеримо выше. Теперь, здесь, в этой самой комнате, где мы принуждены находиться…
— Вы не принуждены, — вставил Ванокин.
Но Думчев оставил реплику без внимания.
— Где мы принуждены находиться, — повторил он с нажимом, — в этой самой комнате на наших глазах совершается одна из самых характерных авантюр. Вот она, авантюра, смотрите ей в лицо, смотрите и не смигните глазом! Но об этом еще будем. А я о другом, я о приключении. Великий испанский человеколюбец Дон-Кихот, разве он выехал в свои долгие и небезопасные странствия не за приключениями! Не поиски ли их побудили пожилого, скажем, человека сесть в седло и скитаться по свету, хотя ему совсем неплохо жилось дома?! А? Но нет, он сел на малопригодного для долгих путешествий (и это тоже отметим) коня, чтобы пуститься на поиски приключений. И это благородно, потому что ничего заранее не знаешь и не уповаешь ни на какой конечный результат. И не может здесь быть никакого конечного результата, потому что деланье добра — бесконечно. И нет никакого тебе выигрыша. Во всяком случае, в этой жизни.
— Может, достаточно? — сказал Ванокин. — Нам ваши лекции ни к чему, вы бы того… в другом месте. Не в моей воле вас отсюда попросить, но слушать надоело.
В это самое время, когда говорил Ванокин, старик потянулся ко мне и дернул меня за рукав:
— Сколько же… — прошептал он. — Это надо прекратить, прошу вас.
Я не знал, как это прекращать, и не имел охоты очень уж в этом направлении усердствовать. И потом, почему я, лицо в данном случае почти второстепенное? Но, совершенно неожиданно для самого себя (или невольно поддавшись настроению Ванокина), я обратился к Думчеву:
— Простите, — сказал я как можно строже, но стараясь соблюсти деликатность, — я не имею права делать вам замечания. То, что вы говорите, может быть, и интересно, но положение хозяина, — я только чуть повел подбородком в сторону старика, — физическое, главным образом, такое, что лучше все досказать потом, в другой раз, а сейчас всем разойтись. Еще раз простите, что это вам говорю, потому что все-таки не мое дело, но по просьбе хозяина… только передаю…
Я запнулся и скомкал окончание. То, что «по просьбе хозяина», не нужно было добавлять, но добавилось само собой (вообще, и стоит это отметить, ни у одного меня выходило «само собой», а порою, противно и настрою и желанию).
Как я и ожидал (а я это ожидал), слова мои не произвели никакого особенного впечатления на Думчева и к действию, для меня положительному (уходу), его не побудили. Он, кажется, и слушал невнимательно. Зато Ванокин слушал внимательно, и не только поднял голову и обратил ко мне лицо, но и улыбнулся прежней своей «нехорошей» улыбкой, может быть, потому я и сбился в конце, и не смог продолжить. И он опередил с ответом Думчева, хотя тот уже и рот раскрыл, чтобы говорить. Замечу еще, что Ванокин меня в данную минуту как-то особенно раздражал. Мог бы и промолчать. Мог бы и из тактических соображений промолчать: в данном случае мое вступление больше всего ему шло на пользу — наиболее мешающая сторона был Думчев. Но Ванокин не хотел этого учитывать и, судя по всему, никаких, даже временных, соглашений не принимал.
— Это ты врешь, — неожиданно резко, даже грубо, заговорил он. — Вместе со своим старичком это вы вместе и врете. Моему делу не может быть помех, и стыдиться мне нечего. И если этот… — он кивнул на Думчева, — человек вам мешает, то мне — нисколько. Пусть верещит, если ему так хочется, если его это греет. А мы давайте продолжим по порядку: коробочку на стол, и — расчет. А после и на минуту не задержусь, и встреча наша в этой жизни, надеюсь, исключена.
Таким образом Ванокин перебил готовую, я думаю, к обнародованию тираду Думчева. Но последний, как видно, в связи с изменившейся обстановкой, расхотел отвечать мне. Он два раза набирал воздух, но на третий — передумал. Руки он от спинки отнял и вообще вышел из-за стула, а поза его, когда он обратился к Ванокину, сделалась вежливо-просительной.
— Коробочка? — сказал он сладко. — Маленькая? Вы про ту коробочку изволили спрашивать, что вместо кованых сундуков?
— Вам-то какое дело? — не поворачивая головы, отозвался Ванокин. — Какая есть, такая и есть — не ваша.
— Ну что вы, что вы?! — еще слаще заговорил Думчев. — Разве я посягаю? Разве смею! Только из невинного любопытства спрашивал. Имею я право на невинное любопытство? И еще, — он сделал несколько маленьких, кажется, намеренно семенящих шагов к Ванокину и встал сбоку от него, на расстоянии вытянутой руки, — должен покаяться перед вами. Должен покаяться. Во всеуслышанье заявляю, что заблуждался. Как только сюда вошел, так и заблуждаться стал. Но, может быть, и не совсем виновен?! Может быть, и снисхождения достоин! Не прощения — нет! — а только снисхождения. Очень уж сильно меня молодой человек за, так сказать, грудки тряс. А по возрасту моему это очень чувствительно. Вот и получилось, — он легонько ткнул себя пальцем в лоб, — на время, конечно. И свои обязательства перед вами забыл. Ошибался, — и, поведя головой из стороны в сторону, повторил: — Ошибался. Нет, это не благородный старик. О, как я мог ошибаться! Где были мои глаза! Что видели они, когда душа находилась в смятении! Они обманули меня, мои глаза. Я вырвал бы свой глаз, — и он, растопырив хищно пальцы, потянулся к собственному правому глазу; у самого глаза он резко сжал пальцы и с силой отдернул руку, — он не достоин зреть!
— Не достоин, так и не «зрите», — сказал вдруг Коробкин, — никто вас не просит.
— По-про-шу, — раздельно выговорив и сделав страшное лицо, крикнул Думчев. — По-про-шу!
Здесь старик схватил сзади мою руку и сильно дернул. Я обернулся. Я думал, что старик скажет мне опять что-то вроде того, чтобы «прекратить». Но это было другое: он схватил мою руку, чтобы приподняться. Он приподнялся и встал на колени, вытянул руку вперед (не характерным для себя жестом) и, указывая на Думчева, громко, прерывисто, но четко произнес:
— Прекратить… эту… комедию!
Эта реплика стоила ему, как видно, много сил, потому что он не удержался и почти повалился вперед, словно вытянутая далеко рука перетянула; я едва успел его поддержать.
Коробкин сделал несколько шагов вперед, в нашу сторону; даже и Ванокин дернулся на своем месте, и хотя не встал, но как бы в первое мгновение хотел.
Думчев же, напротив, отбежал на несколько шагов назад и, еще отбегая, стал тыкать перед собой пальцем и кричать старику: «Паук! паук!»
Я поднял старика, помог ему сесть, и подушку под спину положил, и, выдернув покрывало, покрыл его плечи, потому что сразу же после крика и ответного «паука» его бросило в озноб, и даже челюсть его заметно подергивалась. Я видел, что это был предел, и непонятно было, почему этого не видели другие.
Но «другие», во всяком случае «другой» — Думчев, не хотели ничего видеть. Раздражение мое перехлестнулось в гнев, и я уже не удерживал себя, то есть намеренно не удерживал.
— А ну, уходите все отсюда! — крикнул я, взмахнув рукой, обращаясь ко всем, но глядя только на Думчева. — Убирайтесь все отсюда!
Ванокин вскочил со стула и шагнул в сторону (думаю, что не от слов моих, а от энергичных взмахиваний руками), но ничего не ответил, хотя весь был в напряжении, и не отрывал от меня взгляда. Зато Думчев, к которому, собственно, в наибольшей мере все это и было обращено (учитывая и движения руками), не замедлил с ответом. И хотя голос его, не скажу — дрожал, а скорее, вибрировал, в глазах не было и доли нерешительности или растерянности.
— Те-те-те, — подразнил он меня. — Все отсюда, все отсюда. А не желаете ли сами отсюда, молодой человек. Наемник! — вот что я вам скажу. И нечего, нечего — не запугаете! Ах, молодой человек, такой был тихонький, такой был паинька, такое уважение к старшим проявлял, что на любую выставку «пай-мальчиков» первым номером бы пошел. Без всяких разговоров — первым номером. Наемник! — опять воскликнул он и кивнул на меня головой Ванокину. — Еще нужно проверить, за сколько ваших камешков этот молодой человек подрядился. И этого нанял, матроса, как вспомогательную силу. Только мы не дадимся. Так ли? — и он подмигнул Ванокину. — Не дадимся мы, потому что «око за око», так сказать, а если рукой еще махать станете, то и «зуб за зуб». Ну, что скажете?! А! То-то же!
Последнее его восклицание было не совсем верное, потому что не его слова меня останавливали и не он сам. Хотя и «то-то же» было. Но вся слабость моего положения исходила из самого меня. Слабость же была в том, что я не мог идти до конца.
Чтобы победить, нужно знать и чувствовать наверное, что будешь и сможешь идти до конца. Что если замахнулся, то сможешь и ударить. Если даже не ударишь, то противник должен знать, что сможешь. Противник должен знать, а не чувствовать только, что за всяким твоим всплеском что-то стоит. И это «что-то» — уверенность, что будешь идти до конца. Вот этой-то уверенности во мне самом не было. И как мог чувствовать ее Думчев, если не чувствовал я. А ведь не чувствовал.
И дело было не в том, осознавал ли я свою правоту или нет, то есть не в том только было все дело. Если честно говорить, я тогда еще не мог разобраться. Да и голова шла кругом. Дело было в том, что я н и к а к о й уверенности в себе не ощущал вообще, безотносительно, то есть даже и тогда, если поставить меня вне людей и событий. Это была чистая неуверенность. Вот это и видели во мне. Вот это и видел в моих глазах Думчев, это самое и вызвало «то-то же».
Вот так я и стоял и не умел даже сохранить на своем лице те остатки гнева, который еще был внутри, хотя я проявлялся, а строго говоря, не проявлялся совсем слабо.
После некоторой паузы, небольшой и, как мне думается, для того только сделанной, чтобы все успели ощутить его надо мной победу, Думчев сказал, опять подмигнув Ванокину:
— Теперь самое время за хозяина браться. А, хозяин? Думаю, самое время. Как я понимаю, добровольной сдачи ценностей не предвидится. И хотя жаль, потому что я уверен — сдача все равно состоится и мы только тут теряем время, а хозяин — здоровье, следует перейти ко второму этапу. Предлагаю назвать этот второй этап: «Почти семейное дело». Итак, у вас, хозяин, есть дочь, о которой вы, как видно, и не подозревали. Но может быть, что и подозревали. Но — не в этом дело. Как бы там ни было, а дочь имеется, так сказать, в наличии. И жаждет вас увидеть. То есть жаждет увидеть того самого ее отца, который не только покинул мать и совершил в ее отношении действие, именуемое клеветой, а по-народному — наговором, но и оставил ее с грудным ребенком без средств, хотя имел — это подчеркиваю — крупную сумму денег, выраженную, по-видимому, в драгоценных камнях большой стоимости и в золотых изделиях, то есть из благородного металла. Вслушайтесь в это слово — «благородный». Это, так сказать, преамбула. Теперь хочу пояснить. Думаю, мне позволительно, — обратился он к Ванокину.
— Это дело не просто лично-семейное, — начал говорить Думчев как будто в раздражении. — Оно было бы таким, если бы не коробочка. Но она есть, и от этого никуда не деться. Вот этот человек, — он не указал теперь, а просто махнул в сторону Ванокина, даже не повернув головы, — он на нее имеет право сразу с двух сторон: со стороны своей матери, с которой у вас был уговор и которую вы так ловко обманули, и со стороны дочери — вашей дочери, конечно. Мы не взываем к вашей совести, понятно, что это напрасный труд. Что взывать, если вы даже от дочери родной отказываетесь. Единственное наше средство — гласность. Гласность — великое средство! Когда скрываемое выходит наружу, то как тайна обращается в ничто, — закончил Думчев афористически и замолчал, уйдя в очередную свою паузу.
Пауза продолжалась несколько секунд (не менее десяти), но никто в этот промежуток времени ничего не произнес, не издал никакого звука — не хмыкнул, не кашлянул и даже не пошевелился. Короче говоря, победа Думчева на этом этапе представлялась полной, и его лицо без малейшей доли скрытности или смущения отразило это, то есть радость.
— Итак — гласность! — начал он, широким жестом отводя руку. — И гласность широкая, разумеется, много шире, чем среди данного состава присутствующих. Я имею в виду всеобщую, так сказать, всеобъемлющую гласность.
Он опять сделал паузу, но на этот раз всего только секундную, как бы для того только, чтобы набрать побольше воздуха.
— И он жертвует! — провозгласил Думчев и, выкинув руку, зафиксировал ее на Ванокине; мне показалось, что Ванокин вздрогнул. — И он жертвует этими проклятыми ценностями, на которых если и не кровь, то грязь — застарелая и несмываемая. Пусть! Пусть! Ничего ему не надо. А только чтобы честь была спасена. Здесь замешана честь, честь женщины, то есть женская честь. Он от всего отказался ради чести, он уже многое претерпел, он жизнь свою, может быть, исковеркал. Но он защитник, а она оскорблена и — оскорбляема. Каждый — да! да! — каждый может считать ее…
Последнее он прокричал в восторге. То есть, если бы не смысл их слов, то можно было сказать, что в восторге. Впрочем, и несмотря на смысл, восторг все-таки присутствовал.
Кричал же он громко, почти во всю мощь, во всяком случае, чтобы успеть докричать и заглушить возможные возражения. Этот его крик был так внезапен и так внезапен был поворот мысли (или суждения, или игры), что никто из нас сразу не нашелся. И даже Ванокин. Он только смотрел на Думчева (тот указывал на него пальцем, но лицом был обращен к нам) и морщился, как при острой зубной боли.
Последующее произошло столь же внезапно.
— Молчать! — что было сил закричал Ванокин и, замахнувшись тростью, бросился на Думчева.
Думчев резво, словно мог ожидать нападения и приготовиться, забежал за стул и, когда трость Ванокина вот-вот должна была уже опуститься на его голову, ловко толкнул стул ногой. Ванокин споткнулся, трость описала в воздухе полукруг, и нападавший едва удержался на ногах.
В этот самый момент я бросился к ним со своей стороны, а Коробкин — со своей. Но я не успел добежать. Я резко остановился на полдороге. Я видел, что Коробкин тоже остановился, сделав, быть может, только два шага.
Дверь была распахнута настежь, а на пороге стояла Марта.
— Марта! — воскликнул я невольно, сам по себе, потому что это и не к ней было обращено, и не для того, чтобы остановить схватившихся.
Понятно, что я был поражен ее неожиданным появлением. И хотя разговор все время шел вокруг нее, первое сообщение Думчева, что она должна прийти сюда и придет, как-то забылось, а вернее, было заслонено всеми последовавшими за тем событиями. И потом, кроме первого раза, имя ее больше не упоминалось, а говорили «дочь». Но вот она появилась, сама, Марта, «дочь», стояла на пороге и смотрела на Ванокина — смотрела и молчала.
Воспользовавшись таким оборотом событий, Думчев тихо-тихо боком отошел и встал за другой стул. Но Ванокину было теперь не до него: он, неотрывно глядя на Марту, поднял упавший стул, отошел к столу, но не сел, а только легко оперся рукой об угол.
— Как ты здесь? — сказал он отрывисто.
Марта не ответила и оторвала от него взгляд: повела его в стороны, на каждом из присутствующих секундно останавливая его. Лицо ее, кажется, было бледным (при ярком электрическом свете это всегда трудно определить), но не только не взволнованным, но даже и не тревожным. Она, Марта, была как бы не в себе, словно сразу после тяжелой и затяжной болезни, когда потеряно много сил, а выздоровление еще не осознано. То есть ее взгляд и выражение лица можно было бы назвать наивными (нет, не то чтобы непонимающими, но наивными). Нельзя сказать так же, что взгляд ее «блуждал», нет, она узнавала всех, но все без интереса. Наконец взгляд ее остановился на старике: она рассматривала его; она даже склонила голову набок, чтобы лучше рассмотреть.
— Почему ты здесь?! Тебе здесь не место. Уходи, — опять столь же отрывисто, но теперь с очевидно властными нотками, проговорил Ванокин.
Но она словно не слышала, да, может быть, и не слышала, она смотрела на старика, и на лице ее — еще постепенно и едва уловимо — проявилась какая-то мысль, которую она сама как бы не могла в себе оформить.
— Вот и… — начал было Думчев, вполне уже придя в себя и осанисто расправляя плечи.
Но он осекся, потому что в этот самый момент Марта сказала тихо:
— Мне сказали, что вы можете быть моим отцом. Это правда?
— Нет, Вы кто? — проговорил старик, тревожно оглядываясь на нас и не глядя на говорившую. — Я болен. И мне нельзя… И покой…
— Значит, они меня обманули? — так же тихо и ровно сказала Марта и добавила, но уже как бы только для себя самой: — Я так и думала.
— Марта, тебе не место… ты иди, — проговорил Ванокин, уже не властно, а скорее просительно; он сделал к ней шаг, но остановился, не отрывая руки от края стола.
— По-зволь-те! — воскликнул Думчев, и хотя разделил первое слово, потом заговорил торопливо: — Как это — «не место»? Как это?! Для Марты Эдуардовны это самое место и есть. И вас, Марта Эдуардовна, никто, никто ни на вот столько, — он показал краешек мизинца, ограниченный большим пальцем, — не обманывал. Все истина, чистейшая и святая истина! И вот этот благородный старик, к которому вы только что так робко обратились, он и есть ваш родной отец, а не только, как вы выразились, может им стать.
— Да замолчите вы, наконец! — крикнул ему Ванокин, больше с досадой, чем грозно, и, обойдя меня (а я стоял все там же, где и застал меня приход Марты, то есть между ею и Ванокиным), подошел к Марте, взял ее за руку. — Пойдем. Тебе здесь не надо, пойдем.
Он, правда, не тянул ее, но руку держал крепко и говорил горячо: она руки не отнимала, но с места не двигалась и все смотрела на старика.
— Петр, — сказала она, — это он? Ты мне скажешь? Это тот человек?
— Марта! Я прошу тебя! — не отвечая ей, заговорил Ванокин. — Пойдем, Марта, тебе здесь не место. Пойдем, я тебе все объясню. Слышишь?!
Но она не слышала:
— Это он?
— Он, он, он самый и есть, — подтвердил Думчев, в возбуждении переминаясь с ноги на ногу, но не решаясь выйти из-за стула. — Вне всякого сомнения, Марта Эдуардовна, вне всякого сомнения.
— Я тебе потом все объясню, — потянул ее за руку Ванокин.
— Не верьте! Не верьте, ничего он не объяснит, — прокричал Думчев. — Он это, он — ваш единокровный папа!
Я взглянул на старика: он беспокойно оглядывался и беспрестанно трогал руками грудь.
Ванокин с силой потянул Марту к двери, но она резко выдернула руку:
— Оставь меня, — сквозь зубы выговорила она, тряхнув рукой. — Оставь!
Ванокин отпустил ее и стоял теперь, глядя на нас исподлобья и сжимая трость обеими руками.
Марта помедлила, словно раздумывая, подняла глаза и, подойдя ко мне, встала вплотную.
— Извините меня, — сказала она, и я теперь увидел на ее лице растерянность и тревогу. — Я ничего не понимаю… здесь. Так много… Вы говорили тогда, что хотите мне помочь. Я прошу вас мне помочь. Вы можете мне сказать откровенно, как есть?
Я утвердительно кивнул.
— Спасибо, — продолжала она. — Помните, я тогда вам сама рассказала про все. Я не хотела тогда… И я вас тогда обидела. Но я прошу вас сказать мне. Я вас очень прошу. Как вы скажете, так и… будет. Скажите, это правда, что он… что они говорят?
Что я мог ей ответить? Если бы я знал. Но я сам толком ничего не понимал. То есть я стал догадываться, что их уловка не совсем уж такая уловка и что в ней есть… Но разве я мог знать наверное?! А ведь она просила сказать. Я чувствовал, что эта минута для меня сейчас может быть решающая, потому что о н а меня сейчас с а м а п р о с и т. Просит о том, что я сам ей хотел дать и чего она от меня не хотела принять тогда. А сейчас…
Я понимал, что мне нужно ей ответить, что нужно ответить и помочь ей, что в моем ответе должно быть в с е и что это в с е должно быть такое… Но я не знал, что должен выразить мой ответ, а знал только, что должен выразить в с е. Но какое это «все»? И что это вообще такое — в с е?
— Почему вы молчите? — проговорила она чуть слышно, едва пошевелив губами.
— Ну же! Ну же! — подбодрил меня Думчев.
— Вы не хотите ответить? — голос Марты прозвучал теперь ровно, и в нем не было тревоги, но уже что-то похожее на вызов.
— Я не знаю, — сказал я.
— Вот так так! — прокричал Думчев. — Вот он — роковой ответ! Вот он, вселенский ответ человеческий — «не знаю».
— А я думала, вы скажете, — проговорила Марта.
— Но я не знаю, — сказал я горячо. — Я в самом деле не знаю. Я бы вам сказал. Но я не знаю. Понимаете вы, я не знаю, я сам здесь… случайно.
— Ну да, — подал голос Ванокин; Марта резко обернулась к нему. — А за занавеской кто прятался? Или ты тоже туда «случайно» попал? Дверь перепутал?
— Какая занавеска? Что ты говоришь? — сказала Марта.
— А то, — Ванокин усмехнулся длинной усмешкой. — А то и говорю, что я целый час здесь беседовал, а твой… друг вон там, — он ткнул пальцем, — в ванной, вот за этой занавеской на стульчике сидел. И стульчик-то загодя приготовил «случайно». Сидел на стульчике и в дырочку подглядывал, пока я его оттуда за шиворот не вытянул.
— Так и надо шпионов — за шиворот! — вставил Думчев радостно. — За шиворот, и в собственное же… тыкать, тыкать носом.
— Ну вы, дядя, полегче, — вступился Коробкин. — Вас первого, положим… это… тыкать.
— Вас прошу не встревать! Матрос! — отпарировал Думчев.
— Это кто «матрос»?! — шагнул к нему Коробкин.
— Но-но, уже видали! — запальчиво крикнул Думчев и, передвинув стул, прикрылся им.
Во все время этой вдруг вспыхнувшей перепалки Ванокин улыбался длинной своей улыбкой и похлопывал тростью по ладони; Марта переводила взгляд то на Думчева, то на Коробкина, то на меня, и выражение лица ее сделалось испуганным и непонимающим, то есть неизвестно чего было больше — непонимания или испуга.
Уверенная запальчивость Думчева не остановила Коробкина: со злым лицом он подошел к стулу, за которым укрывался Думчев, взялся за спинку и с силой рванул стул на себя; сказал ровным тоном, но с несомненной угрозой:
— Это кто это «матрос»?
— Кто? — быстро, в свою очередь, спросил Думчев, отступив на шаг.
— А то! — надвинулся на него Коробкин.
Но столкновения, казалось теперь неминуемого, опять не произошло. Думчев в своем таком безвыходном положении предпринял неожиданный маневр. Он вдруг присел, выкинул руку перед собой и, указывая пальцем в сторону кровати, то есть за наши спины, прокричал:
— Вот он! Держи его! Прячет!
Крик был так внезапен, что сперва никто не повернулся в указанном направлении, но все уставились на присевшего Думчева. Дело в том, что присутствие старика здесь, в комнате, как-то вылетело из головы и сам он как-то забылся (это «забывание» случалось за все время не менее двух раз, но теперь особенное). Секунды две-три все смотрели только на Думчева (надо же было и сообразить), а потом разом (я подчеркиваю, что все разом) обернулись к старику.
Но старика не было на кровати, и я не сразу понял, куда он мог скрыться. Только присмотревшись, я заметил его голову за дальней спинкой. То ли он сидел там на корточках, то ли стоял на коленях; глаза его находились на уровне спинки, и он неподвижно смотрел на нас.
— Вот он, вот он каков, благородный старик! — выпрямляясь, восклицал Думчев, не забыв при этом осторожным движением и как бы машинально потянуть «защитный» стул к себе. — Пока мы тут разбирались, он времени не терял. Хорош! А еще здоровьем слабый! Вот она, коробочка-то ваша, в тайник уплыла. Даешь коробочку!
Старик с усилием, и это было видно, поднялся и обогнул кровать, не спуская с нас взгляда, оперся рукой о стол и тихо, но внятно и твердо проговорил:
— Не подходить!
— А! Что я говорил! Что я говорил! — всплеснулся Думчев. — Перепрятал, а теперь — «не подходить». Не выйдет. А ну-ка, подходи все! А ну-ка!
Но никто не сдвинулся с места; и сам Думчев тоже, хотя совершал, стоя за своим стулом, призывные движения руками.
— Ну что — довольны? — сказал старику Ванокин и с силой хлопнул тростью по ладони. Мне показалось, что он намеренно хотел сделать себе больно.
— Петр! — тихо сказала Марта. — Что это?
— Что это? — раздраженно обернулся Ванокин. — Ты хочешь знать — что это? Ты для того сюда и явилась, в это «общество»? В это наше общество любви и согласия.
— И надежды, — вставил Думчев. — Надежду забыли.
— Хорошо, я тебе объясню, — продолжил Ванокин. — Если ты так жаждешь, то я тебе объясню. Вот этот вот человек, — он нервически ткнул несколько раз пальцем в сторону старика, — тот самый, о котором я тебе так много говорил. Тот, за которым я столько гонялся. Это — твой любезный папа. Да-да, и не надо делать лицо — он самый и есть. Можешь подойти и потрогать его руками. Ты подойди, подойди, — он легонько подтолкнул ее в спину. — Подойди и представься. И познакомься. Надо же когда-нибудь познакомиться.
— Петр! — сказала Марта.
— Что, Петр?! Сама хотела, теперь уж иди до конца. Скажи, что ты его дочь, напомни, что твою мать звали Мариной, он по старости лет мог и позабыть. А как познакомитесь, то ты его по-родственному попроси, чтобы он несколько камешков тебе отсчитал, хоть бы и на приданое. Должно же быть у тебя приданое при таком богатом папаше.
— Коробочку просите, Марта Эдуардовна, — не унимался Думчев. — Пусть коробочку покажет.
— Ну, вы… — оборвал его Коробкин, — вам-то что до этого? Вы-то чего суетитесь?
— Вам я отвечать не намерен, — отрезал Думчев.
— А я вот как сейчас за шиворот тряхну, так станешь «намерен», — отпарировал Коробкин.
— Вы бы, молодой человек, — несколько сбавив в тоне, сказал Думчев, — при вашем возрасте могли бы принять во внимание мои седины.
Упоминание о «сединах» при абсолютно лысой голове Думчева прозвучало комично. Даже сам Думчев, кажется, понял свою оплошность и, вытащив платок, обтер им голову. Но Коробкин за «седины» не ухватился, а только усмехнулся презрительно и языком издал звук, как если бы плюнул. Словесная перепалка на этом закончилась, тем более что Марта сказала старику:
— Это правда, что он здесь сказал?
Она подошла к столу и стала у противоположной от старика стороны.
— Я не знаю, что здесь говорят, — после некоторого молчания произнес старик. — Здесь много уже наговорили… и наделали. Вас, по-видимому, ввели в заблуждение относительно… Суммируя все, что здесь происходило, могу заявить, что все это не одно только недоразумение, простите, но намеренный, как я уже сказал, шантаж.
— Подождите, подождите. Что это вы так распушились? «Недоразумение», «шантаж»! — вступился Ванокин, подходя к Марте. — Ты хотела выяснить? Будем выяснять. Пусть он прямо ответит: жил он с женщиной, которую звали Марина Романевская? Пусть для начала на это ответит, а то: «мы с вами, к сожалению, не родственники».
— Еще неизвестно, к чьему сожалению, — проговорил Думчев.
— Ну так отвечайте: жили ли вы в войну, а точнее, в сорок втором году, с женщиной, которую звали Марина Романевская? — настаивал Ванокин.
— Почему я должен отвечать? — отрывисто произнес старик.
— Ага! Слышала, Марта, он не хочет. Ты понимаешь?
— Вы знали мою мать? — проговорила Марта.
— И не только знал… — начал Ванокин, но Марта его перебила:
— Подожди, Петр, — сказала она и, обратившись к старику, повторила: — Вы знали мою мать? Ее звали Мариной.
Старик коротко взглянул на меня, потрогал рукой грудь, так, словно что-то лежало под рубашкой, а он удостоверялся, что лежащее там цело; потом повел головой в сторону, только скользнув взглядом по Марте, и опустил глаза.
— Да, я не отрицаю, — медленно выговаривая слова, сказал он, — что был знаком с женщиной, носившей это имя.
— И фамилию, — сказал Ванокин.
— Да, если хотите, и фамилию. Но что из этого выходит и о чем это говорит? Я знал в своей жизни много людей, среди них и… женщин.
— Наконец-то, — облегченно вздохнул Ванокин. — Наконец-то признался. Слышишь, Марта, — он тронул ее за плечо, — он знал твою мать. Это он. Он.
— Аплодирую, — прокричал Думчев. — Рукоплещу благородству и смелости. Смелости и благородству.
— Почему этот человек вмешивается? — повернулась Марта к Ванокину.
— От нечего делать, — пожевав губами, ответил Ванокин. — Не обращай внимания.
— И не обращайте внимания, любезная Марта Эдуардовна, — благодушно отозвался Думчев. — Не вмешиваюсь. Поверьте, что в мыслях этого не имел. А только от умиления, от одного только умиления, что присутствовать пришлось при столь знаменательной встрече.
— Вот видишь, — сказал Ванокин, — только от умиления. Так что признаете теперь, что это ваша дочь? — обратился он к старику.
— Мне нечего признавать, — быстро ответил старик.
— То есть как это нечего, когда вы уже признались сами и вот дочь ваша перед вами стоит. Не надо было говорить, что знали Марину Романевскую. Но теперь уже поздно отказываться.
— Как это поздно?! — вскричал старик так, словно все дело было в том, что «поздно». — Я ни от чего и не отказываюсь, хотя мог бы и не говорить — это мое дело, личное, одного меня касающееся.
— Что значит «одного меня»? Не одного. Если хотите знать, то и меня касается, но прежде всего — вот ее.
— Подожди, Петр, — попыталась остановить его Марта.
— Нет, — явно горячась, ответил Ванокин, — теперь ты обожди. Пусть он скажет. Пусть ответит. Он всю жизнь жил в свое удовольствие, на коробочку свою любовался.
— Я не любовался! — воскликнул старик.
— Нет, любовался. И еще как любовался, — опять сжимая в руках трость, проговорил Ванокин. — Не трогал из коробочки — это я понимаю и допускаю. Уверен даже, что ни одного камешка не тронул. А не трогал потому, что любовался. Целостью и любовался. Или как этот сейчас сказал, — не поворачивая головы, он указал тростью за спину, — умилялся. Идее своей и умилялся. Тому и умилялся, что ни одного камешка не тронул. А что из того? Как в игрушки играл. Нечем было жить другим, так из себя «хранителя» сделал. Куда как приятно сознавать, что ты все это сохранил. Куда как приятно. Только ведь свое хранил и тому умилялся, что с в о е г о не тронул. Что ж, благородно, — Ванокин обвел всех нас взглядом. — Благородно, говорю я, слышите, — благородно! Только здесь есть одно маленькое «но». Совсем маленькое, можно и не замечать. Но оно есть, никуда его не денешь, а оно-то все и переворачивает. Все благородство и поворачивает. Положим, что не брал, что хранил, что хлебом черствым питался, а не взял. Так. Так! — и спорить нечего, сильно. Но только ведь знал, что, случись какая-нибудь особая роковая минута, крайняя минута, самая-самая крайняя, и… А коробочка-то у тебя под рукой. Вот она, только резинку сдерни.
— Петр! Я прошу тебя. — Марта взяла его руку.
Но Ванокин резко отстранился:
— Пусти. Я свое должен теперь сказать. Мне не деньги его нужны. Не нужны мне теперь его деньги.
— Роковой поворот! — воскликнул Думчев.
— Цыц! — оборвал его Ванокин, и Думчев осекся и сделал движение, как бы отодвигаясь, словно Ванокин подошел к нему вплотную, хотя их разделяло не менее пяти шагов.
— А вы как думали?! Вы-то все что думали?! — громко сказал Ванокин, обращаясь уже ко всем. — Думали, что, кроме мечты об этих паршивых камушках, во мне ничего нет. Вот она, одна она, — указал он на Марту, — верила, что во мне еще и другое есть. Да и то — недолго верила. Да и то усомнилась. А теперь я вижу. Я теперь на него посмотрел и вижу — себя самого.
— Не надо, Петр. — Марта опять взяла его руку; на этот раз он руки своей не вырвал.
— Вот и хорошо, — сказал он, — вот и договорились. До самого главного и договорились. Но не совсем. Не совсем. Я теперь все скажу.
— У вас было время, — неожиданно прервал его старик, не поднимая глаз.
— Время? Да, это вы верно заметили: время было. Много было времени. Но только не то это было время. Та самая нужная минута еще не наступала. Теперь наступила. Вот она теперь, передо мной, — заговорил Ванокин в каком-то исступлении. — Я много сказал всякого и делал много всякого. Да только все не то говорил и все не то делал. А теперь все сказать должен. Потому что если не скажу и упущу эту минуту…
Он не досказал, что будет, если он упустит эту «минуту». Он не досказал и остановился, тяжело и прерывисто вздохнул и сглотнул с трудом несколько раз. Все мы ждали, и даже Думчев не сделал в этой паузе ни единого неосторожного движения; Марта смотрела на Ванокина не отводя глаз и держала его руку в своих. Он осторожно высвободил руку. Начал он размеренно и тихим голосом, но все больше и больше одушевлялся течением своей речи и в середине говорил уже свободно, так, словно не пятеро нас было в комнате, а был перед ним один человек, и этот человек умел слушать, а он мог сказать этому человеку в с е:
— Я повторяю: мне не нужны теперь эти деньги (или как это там называется?). Да, это называется — чистая сила. Хороша же эта «чистая сила», а в особенности — чиста. Да, она чиста, не спорю. Только чиста она сама по себе, потому что всю грязь свою отдает, об людей чистится, на них грязь свою оставляет. А то, что сила она — с этим тоже не спорю. Сила! Да еще какая! Коробочка с резиночкой — вот весь ее приют, хоромы, так сказать. Что ж — хитрые хоромы, а главное — непритязательные. Только в таких непритязательных хоромах великая идея и может храниться, потому что великая идея — она всегда из хижин, но никогда — из дворцов. Я эту коробочку только сейчас увидел и все-таки предполагал хоть какой-нибудь сундучок, пусть и не старинной работы, но все-таки сундучок или укладку — хоть под старину. А оказывается, всего-то коробочка картонная, в которую старые счета складывать, да и то — просроченные, ненужные, только из педантизма хозяйского сохраняемые; так, на всякий случай. Я так много об этой коробочке сейчас говорю, хотя сама она, может быть, и полслова не стоит, ибо дело не в ней. Но говорю потому, что эта коробочка всю мою жизнь испортила. Да, испортила. И если даже я сейчас другое говорю и другое думаю, то все равно — возврата нет. Точно я знаю, что нет возврата. Знаю, что час пройдет, ну, пусть месяц, даже год допускаю, но все равно грязь из этой коробочки на меня вернется, как бы я тщательно (а я буду тщательно) ее сейчас ни соскабливал. Но — это дело будущее и от смысла моей речи далекое.
Что ж я такое? И откуда я такой явился? Первый раз я с коробочкой соприкоснулся (разумеется, не ведая еще ничего), когда мне было каких-нибудь девять лет. Тогда-то этот человек и появился у нас. Комнату у нас снимал. Он комнату снимал, а мы на кухне жили: в собственной кухне собственного нашего дома. Только весь наш с матерью «собственный дом» и состоял из комнаты да кухни, даже прихожей не было. Отца к тому времени тоже не было. Уехал он на заработки, в Сибирь, да больше и не возвращался. Мать говорила, что по заданию он там и что долго ему там пробыть. Но я-то и тогда знал, что не по заданию, улица — она все знает, а я на улице рос. Да и заработки эти были странные — ничего мы с матерью от этих заработков не имели. Но ладно — дело не в этом. Вот тогда и появился у нас квартирант: тихий, предупредительный, конфетками меня одаривал, по головке гладил. А видеть мы его мало видели: уйдет утром, приходит к вечеру, закроется в комнате — и все. Разве я знал тогда… Да, думаю, и мать ничего не знала. Нет, что это я говорю — конечно же не знала. А здесь война началась, и ушел наш квартирант воевать. От нас уходил и вещи свои у нас оставил. Не знал я тогда, что среди вещей была эта самая коробочка. Мать знала. Мать эту коробочку и хранила. Ведь вот как сыграл! Вот ведь на что пошел! Нет, в проницательности ему не откажешь. Видел он, насквозь мою мать видел. Сохранила она коробочку, я-то думаю, и она мне говорила, что ни разу в нее и не заглянула, и даже тогда не тронула, когда «похоронка» пришла и когда она, вследствие уговора, полной владелицей в с е г о имущества своего квартиранта стала — а уж коробочки тем более. Но только и тогда не тронула она коробочку. А ведь не из-за идеи не тронула. Она такого слова, может быть, никогда и не слыхивала. Из порядочности своей не тронула. И ни про какую силу — «чистую» или «не чистую» — не знала. Так кто же настоящий хранитель?! А? Она и есть настоящий хранитель. Честность и порядочность свою умела хранить. И ни для одной себя хранила, хотя тоже об этом не догадывалась. Таких хранительниц на нашей земле много было, и сейчас есть — от одной к другой передают… и хранят. И мы сохранены, пока они есть, не совсем мы погибшие, раз они есть и хранят. Даже такие, как я, погибшие, — не окончательно погибшие, раз они есть.
А квартирант наш вернулся, не погиб. Мне вот сейчас какая мысль пришла: может быть, он и вернулся, и не погиб потому, что она хранила. Может быть, она этим своим ожиданием его и спасла. Мне скажут, что это только измышления хитрого ума, на случай. И не только скажут, но и возьмутся доказать. Но разве докажут? Нет, никто обратное не докажет. А ведь она ждала, если хранила. А он погиб и воскрес. Вот и доказывай.
Он вернулся. Я его тогда уже не увидел (учился я и в другом городе жил), так что следующая наша встреча вот аж через сколько лет случилась. Ждал я этой встречи, гонялся я за этой встречей и — вот настиг. И коробочка передо мной: так близко, как никогда не была. А мать умерла. И незадолго до смерти, в случайном разговоре, заметьте, что в случайном, про все мне и поведала. Для нее это не было ни подвигом, ни тайной, а так — чужое дело. Хорошо она о своем квартиранте отзывалась, с большим прямо-таки уважением. Мол, до чего же хорошие люди на свете живут. Мол, кто я ему такая? А он аттестат свой всю войну присылал и после, как съехал (а он через несколько дней после возвращения — воскресения?! — и съехал), все равно не забывал, кое-какие деньги пересылал. А кто, мол, я для него? Вот, мол, какие благородные люди на свет являются. Все она мне тогда рассказала: и про коробочку, и про уговор. Я ей и говорю: «Что ж ты, когда «похоронка» пришла, даже и не посмотрела на все это богатство? Ведь оно теперь твое стало». А она даже испугалась: «Как же можно, Петя, — чужие вещи. Человек мне доверие сделал — как же можно». То есть не поняла она меня — не могла понять. Зато я все понял.
И вот (не сразу, конечно, после разговора) постепенно эта коробочка во мне вызревать стала. Сначала чуть только проклюнулась — с трудом и слабо, — а как только на божий свет выглянула, то все легче пошло и быстрее. Жил я как будто своей жизнью, но только это уже была не моя жизнь: коробочка на пути встала и в другую сторону (в свою сторону) меня сдвинула. Не знаю даже и в точности объяснить не смогу, как эта идея всего меня захватила. Это я уж потом всякие факты подставлять стал, о праве своем размышляя; а ведь размышлял о праве, много размышлял, с сомнениями, представьте себе, боролся, и не всегда успешно; поверьте, что не всегда, а сначала мне все только возможность виделась, вернее, возможности. Что это за возможность и что в себя заключает — я тогда разобраться не мог, да и не копал глубоко. А разбираться не мог потому, что всего меня занимало одно — мечта. И она была тоже более чувственная, чем материальная, то есть совсем не материальная еще. Не знаю, с чем сравнить. Ну… словно я и есть тот сказочный Иван, что всякие сласти на полянке разложил, а сам в кустах хоронится, жар-птицу поджидает. И еще не знаю сам, что мне в этой жар-птице, но… Ведь жар-птица! А он, Иван, жар-птицу не поймал, только перо успел выдернуть. А мне одно перо не нужно было. Что мне с этим пером? — в месяц какой-нибудь по ресторанам разбросать или пару раз на курорт съездить. Нет — одно перо мне без надобности.
И какое такое мое право, если разобраться?! Не мне же, в конце концов, они на сохранение были оставлены, и не мне было решать. А если бы и мне? Еще бы неизвестно, как бы я сам поступил. Может быть, и сам еще лучшим бы хранителем стал. Ведь это тоже идея: иметь в руках, а не тронуть. Это почище всякой «золотой рыбки». Там старик ни о какой идее не думал, а по доброте душевной поступал. Но я бы не так, я бы не по доброте, то есть если и по доброте, то по осознанной. А только осознанная доброта удовлетворение приносит. А если она еще и тонко осознана, как бы щемяще осознана, с некоторой такой сладкой болью — вот тогда и полное удовлетворение, которого, может быть, и на всю жизнь достанет, если каждую ее извилину каждодневно бередить.
И вот что примечательно: никакой конечной цели ты не знаешь (я думаю, что знать ее невозможно), а только бы добраться до коробочки, до «силы» этой. И думаешь: вот доберусь, вот когда она в руках моих будет, вот тогда и цель откроется, объявится. И конечно же, не какая-нибудь завалящая, ресторанная или курортная, а огромная возможность и великая цель. Обязательно, что великая. А иначе быть не может: чтобы с такой силой, да не великая. И непременно такая, чтобы со служением людям, человечеству, если хотите.
И положим, что ты у цели, не у той, конечной, для человечества, а у этой, ближней, у коробочки, как я сейчас, и сила эта уже у тебя или возле, как эта коробочка, что где-то под кроватью. Значит так: кончена жгучесть, года оправданы. Даже больше: не только года оправданы, но и цель последующая открылась, то есть великое дело. И что же — возьмешься за это дело, за служение? Вот тут-то и загвоздка получается. Такая, что всякой стены, о которую лоб расшибешь, стоит. А загвоздка эта, если ее словами… вот какая: кто ты есть сам такой? То есть теперь, с «силой» в руках, кто ты есть? Положим, только, положим, что, когда начинал, был чист, добр, праведен. Но это ты без «силы» еще был чист и добр, а с «силой» ты уже другой. Это во-первых. Во-вторых, и самое главное, кем ты сделался, пока до «силы» добирался? Совершенства новые приобрел? Еще честнее и добрее стал? Нет! И нет, и нет! Ведь дело это такое, до «силы» добираться, а вернее, «силу» силой отнять, что тут ни чистым, ни добрым сохраниться невозможно. Пока ты до «силы» добирался — подлецом стал. Ну, если и не законченным, то очень возле того. И вот цель, положим, перед тобой открылась, но ты сам-то теперь не в силах к прежнему себе вернуться. И не может же тебя в один миг «сила» праведным и благородным сделать?! И цель эта (если даже предположить, что открылась она, а скорее, что не откроется, потому что сам ты теперь ее недостоин) никак тебя возвысить не сможет и никаких тебе совершенств не прибавит, потому что и прибавлять-то будет не к чему. Вот и останешься ты с «силой» и — без ничего. Здесь-то все эти курортные и ресторанные радости сами собой к тебе и подскочат. Ты еще и сам думать станешь, что жизнь, мол, твоя не удалась, что несправедливо ты награды за свое отречение и мытарства лишен. И так далее, и так далее. Вот и весь выход «силы». Ну, тут всякие варианты возможны, но только варианты.
Если здесь думают, что я к этому еще раньше пришел, то ошибаются. Если бы пришел, то не явился бы сюда. Но… может быть, не так и ошибаются, потому что про все э т о я уже давно задумываться стал. Но разве сразу так свернешь? Когда столько сил положено.
Но хочу сказать о другом, о «хранителе». И если я сейчас понял что-то, то это: и «хранитель» и я, «достигатель», одно и то же. То есть по сути различие небольшое, внешнее только, а скорее, вообще нет никакого различия. Ведь и ему, «хранителю», тоже никакая цель не открылась. А он хотел этой цели. Что бы он ни говорил, а я знаю, что хотел. Иначе — все пустое, пусто все: и вокруг него, и внутри. Еще ему хуже было, чем мне, потому что если бы он «убегал», то это тоже была бы действенная цель. Но у него этого не было, он только «хранил». Он хранил, и в этом было все, и никакая цель великая ему не открывалась, да и не могла открыться. Но он все на службу этому «хранению» поставил: всю жизнь свою, всего себя. И если внимательно посмотреть, то те же, что и у меня, «условия» и у него были: во-первых — всех с дороги, во-вторых — нравственность обрезать, а в-третьих, сердце свое смирить. Не может же быть, чтобы сердце не нужно было смирять! Не «неуком» же он родился! И сегодняшние наши борения это, может быть, лучший день во всей его жизни. Потому что здесь действовать пришлось. Потому что усталость от монотонного «хранения» такая, что любое борение — как благо. Он теперь и жизнью готов пожертвовать, потому что теперь есть за что. Если все довести до абсолюта и «хранителю» каким-то образом будет даровано бессмертие, то — страшнее дара и представить невозможно. Потому, что если сейчас его цель «хранить до конца», то тогда — «хранить» н е до ч е г о. И если я какого наказания этому человеку пожелал бы, то это — бессмертия, вечного течения лишенных смысла дней.
Вот так-то. А я пришел, чтобы его уличать и отнять. Но чем я наивно думал его уличить! Тем, что он был нечестен? Но разве он мог по-другому? Я уже говорил, что нельзя по-другому. Да и не может он по-другому: «сила» его теперь «хранит», а не он «силу». Правота же моих слов в том, что теперь, когда ему немного из отпущенных судьбой дней жить осталось, он другого «хранителя» хочет найти, то есть всю эту бессмыслицу продолжить. Но и это (даже и это) не удастся. И я это знаю.
И я заявляю, что отказываюсь от своего. Окончательно отказываюсь от своего. Не нужны мне ценности, не нужна мне «чистая сила», потому что вижу, что никакая новая цель не откроется и сам я этой цели недостоин… И не для самоумаления это заявляю, и не из гордости. И не во мне самом дело. Что я сам?! Только уж я сам бессмыслицу продолжать не хочу — от этого, как говорится, увольте. Я и название для себя в жизни придумал: «артист жизни». Так вот я «артистом» и расстаюсь. И монолог мой этот, заключительный, финальный. Остается только «занавес» прокричать. Вот я и кричу: «Занавес!»
Этим Ванокин заключил свою речь.
Марта все не отпускала его руки. Ванокин мягко накрыл ее руку ладонью, тихо проговорил: «Теперь пойдем». Марта, не отводя от него взгляда, послушно кивнула. Они повернулись и пошли к двери.
— Как?! — вскричал Думчев, взмахнув руками. — И это все?
— Все, — обернулся к нему Ванокин, слабо улыбаясь.
— Как это — все?! — Думчев даже выступил из-за своего убежища. — А дочь? А знаменательная встреча? Что значит — «пойдем»? И это все здесь затеяли, чтобы столько слов намолоть — и в стороны?!
— Послушайте, — сказал Ванокин, — разве вы не видите, что… мешаете? Кажется, я терпеливо относился к вашим замечаниям, восклицаниям. А теперь оставьте нас в покое.
Но Думчев не успел ответить, потому что случилась новая неожиданность, хотя можно сказать, что уже привычная — так их было много.
Старик тихим голосом, но внятно (и не только внятно, но и с настойчивостью) проговорил: «Подождите».
Все обернулись к нему; Ванокин долгим взглядом посмотрел на старика:
— Вам-то что еще? Вы, кажется, должны быть удовлетворены всем… ходом.
Старик молчал, опустив голову.
— Да кто мою жизнь понять может! — он приподнялся на кровати. — Проповеди мне читать будете! Прошлым меня пугать будете! Что ваши жалкие слова перед всей моей жизнью! Лепет! Чем меня пугать вздумали — Мариной. Да! Да! Я знал Марину Романевскую. И если это ваша мать, — он взмахнул рукой, задержал руку и… резко бросил вниз, — то тем хуже для вас. Да, я жил с ней. Да, и не надо на меня так смотреть: я жил с ней.
— Ценное признание, — заметил Ванокин, криво улыбаясь.
— Это не признание. Мне не в чем признаваться и не перед кем. Это моя, только моя, моя собственная жизнь. И она только мне — вы слышите! — мне одному принадлежит: всецело и безотчетно.
— Ты слышишь, Марта, — сказал Ванокин, — главное, что безотчетно.
— Да, безотчетно, — упирая на последнее, подтвердил старик. — И никто меня с этого не сдвинет: я сам себе единственный судья. А если хотите шире, то скажу шире: мне нет дела до предков и нет дела до потомков.
— А до современников вам есть дело, рассерженный благородный старик? — вступил наконец и Думчев.
— Нет, — отрезал старик. — Нет дела. Это вам до меня есть дело, это потомкам до меня будет дело, а у меня нет. Я не служу людям.
— Ох-хо-хо! Дает! — тихо проговорил Коробкин за моей спиной.
— Да, я не служу людям. И все слова о бесполезности моей жизни не имеют ровно никакого смысла. Я вне этого смысла, я за чертой.
Старик говорил странно (я не имею в виду один только смысл его слов), глядел перед собой почти все время в одну точку, и непонятно было, обращается ли он вообще к кому-либо, или говорит только для себя. Тон его был близким к исступленному, но именно близким, а не исступленным. То есть он сознавал, конечно, что говорит, хотя и не вполне. Но в такой обстановке и при таком его состоянии… Впрочем, все здесь, как видно, не вполне сознавали свои слова. И я сам не исключение, хотя почти и не говорил. Только разве что Думчев… Но Думчев — это совсем другая статья.
— Я за чертой, — продолжал старик, — и все вы, все, — он вытянул руку и пальцем обвел полукруг, — до меня дотянуться не можете. Вам кажется, что вот он я, только руку протяни. Но попробуй кто, протяни, и — черта. Вы в бессмысленности меня упрекали. Что ж — принимаю и бессмысленность, потому что я все могу принять, и мне это не повредит. За мной — сила! Но разве это могут понять?!
— Успокойтесь, — проговорила Марта, — никто вас ни в чем не упрекает. И я не для того пришла… Только я не знала, потому что мама мне говорила… другое.
Она говорила успокоительно и печально, а вся сама как-то подобралась и не то что хотела умалиться, но как будто боялась себя выставить. Но слова ее произвели на старика совсем обратное, чем можно было ожидать, действие. Если сначала в его речах была разве что раздраженная гордость, то теперь — почти гнев.
— Ах, жалостью! — воскликнул он громко, словно обрадовавшись представившейся возможностью не сдерживать себя. — Теперь вот как, теперь жалостью. Не напугаете, ничего не получите! А мне нечего таиться. И вам меня не взять. Что вы мне — «мама», «мама говорила». Что она такое могла вам говорить! Что она могла понимать! Она все равно там не удержалась бы. Там война, и там было… нельзя. И что она могла «другое» говорить!
Так восклицал старик, путаясь, повторяясь, и не мог сказать ничего связно. Впрочем, это я ничего не понимал. Зато понимал Ванокин: он, наверное, и лучше Марты все понимал.
— Это вы о Марине Романевской? Это она не могла ничего «другого» сказать? — проговорил он довольно спокойно, но с твердостью в голосе. — Нет, очень вы ошибаетесь: не только «другое», но и много «другого» она могла про вас рассказать. Вы тогда ловко от нее отказались, конечно, ради высших целей. Вы ведь все делаете ради высших целей.
— Да, ради целей! — воскликнул старик.
— Я и не отрицаю, что у вас везде высшие цели. И всегда. Вот только бедная женщина пострадала и до самой своей смерти не знала про высшие цели ваши, а полагала, что с нею просто подло поступили. Вы бы хоть ей пояснили, за что она страдать должна.
— Это мое дело.
— Конечно, сейчас можно все говорить, все, что захочется, потому что страдания, как и жизнь — проходят. И Марта… Не бойтесь, она не ваша дочь, хотя в ней и течет ваша кровь. Но по справедливости — то есть я хочу сказать, что по высшей справедливости — она не ваша дочь. Вы сделали ее мать несчастной. Да что там — несчастной, вы всю ее жизнь, может быть, перечеркнули. А ради чего?! Чтобы ваша коробочка у вас под рукой всегда в целости находилась. Кстати, вы давно в нее не заглядывали? Так загляните, я уверен, что там уже ничего нет. Ничего там быть не может — одна труха от ваших камешков осталась. Да, одна труха, и иначе быть не должно. Мыши их изгрызли. Мыши. При вас всегда должны заводиться мыши.
— Да, да — благородный старик, — подал голос до того молчавший Думчев, и видимо, измаявшийся молчанием, — неплохо бы проверить. Все это про мышей, одна аллегория, я понимаю. Но вы проверьте, проверьте: может быть, здесь просто зубы заговаривают, а камушки-то, того, утащили — тю-тю.
— Ничего не получите! — закричал старик задыхаясь, лицо его побледнело, а широко раскрытые глаза смотрели перед собой, но вряд ли уже могли что-либо различать.
— А мы только полюбопытствуем, только полюбопытствуем, — скороговорочно произнес Думчев, и, комически сгибая ноги, просеменил к изголовью кровати, и нагнулся в том самом месте, где старик, по-видимому, прятал коробочку. — Мы только удостоверимся, только удостоверимся, — слышался из-за кровати его голос, чуть сдавленный, вследствие принятого неудобного положения тела.
Старик как-то не сразу заметил этот маневр, потому что все смотрел перед собой и уже не кричал, но почти шептал: «Не получите… ничего… не получите…» И тут он понял. Он резко обернулся и две или три секунды неподвижно смотрел на спинку, а потом, как-то отчаянно, но слабо вскрикнув, сделал движение, как бы желая перескочить кроватную спинку или же выдернуть находившегося за ней человека, но… силы его уже окончательно были исчерпаны: вытянув вперед руку, он буквально рухнул на подушки в изголовье. Он упал лицом вниз и остался лежать неподвижно, и рука его упала на спинку, а кисть, согнувшись, висела над тем местом, где должен был находиться Думчев.
Все: и маневр Думчева, и крик и падение старика — все произошло так внезапно и скоро, что мы, замерев, только наблюдали.
Первой опомнилась Марта; она бросилась к старику. В тот момент, когда она попыталась перевернуть старика на спину, Ванокин крикнул страшным голосом:
— Не трожь!
Марта вздрогнула всем телом, но не обернулась на крик. Из-за кровати же показалось испуганное лицо Думчева, он часто моргал глазами.
— Не трожь! — опять прокричал Ванокин, и только теперь я сообразил, что крик этот не относился к Марте; и сообразив, я тоже бросился к старику; он находился в беспамятстве.
Марта успела уже повернуть его на бок и, быстро перебирая плохо слушающимися пальцами, развязывала узел галстука. Старик дышал совсем незаметно; я приложил ухо к его груди: стук сердца показался мне не только ровным, но и сильным; я посмотрел на его лицо — веки его вздрагивали. Я не знал: могут или нет вздрагивать веки у человека в беспамятстве, и не стал думать, а помог Марте стащить пиджак и уложить старика на высоко поднятые подушки; Коробкин подошел сзади и укрыл ноги лежавшего.
И здесь… Поправляя изголовье, я подсунул руку под нижнюю подушку, и… рука моя наткнулась на твердое и самопроизвольно ощупала предмет: это была коробочка. Секунды две я только решал (вернее, находился в нерешительности), а потом стал проталкивать коробочку еще дальше, еще глубже под подушку. И в этот момент старик, не двигаясь и не открывая глаз, незаметно для окружающих, с силой прижал плечом то место, где находилась моя рука. Я выпустил коробочку и с трудом вытянул руку.
Я, Марта и Коробкин были заняты стариком. Я думал, что, остановленный криком Ванокина, Думчев отошел уже и прекратил… И хотя какая-то возня происходила за кроватью, я не оборачивался. Обернулся же я только тогда, когда сдавленный голос Думчева произнес: «А-а, пусти!» И вслед за этим, совсем рядом, дрожаще проговорил Ванокин:
— Ах ты червяк полосатый!
После этой фразы Думчев, не добавляя уже никаких слов, просто прокричал, и довольно пронзительно: «А-а-а…»
Ванокин стоял в пространстве меж спинкой кровати и столом, а Думчев был где-то внизу, под ним, его лысина то показывалась из-за стола, то исчезала; таковые странные движения происходили от того, что Ванокин крепко, двумя руками, держал Думчева за ворот рубашки и остервенело дергал то в одну, то в другую стороны. Нас разделял стол, и стол мешал нам сразу достичь возившихся; я что-то невнятно выкрикнул, Коробкин, как эхо, повторил мой выкрик. Мы с ним уже двинулись огибать стол, как новый голос, скорее строго, чем с угрозой, произнес:
— Прекратите немедленно!
Мы разом обернулись. И я увидел Ирину Аркадьевну Мозолевскую (хочется добавить — собственной персоной, потому что она не просто стояла, но монументально высилась в дверях). На ней было платье в крупный горошек, закрытые не по-летнему туфли, на полусогнутой руке — сумка (что-то среднее между личной женской сумочкой и кошелкой); взгляд ее, на нас устремленный, был строг и решителен. Сказать, что я не ожидал ее тут увидеть, да еще в такую минуту, значило бы ничего не сказать. Я же не мог вспомнить, что сам ей все рассказал и дал адрес.
Воспользовавшись общим замешательством, Думчев резко подался в сторону, пытаясь освободиться. Но это ему удалось только в начальное мгновение, потому что Ванокин, быстро придя в себя и ощутив в пальцах пустоту, ловко опять ухватил противника за ворот и для надежности прижал его коленом.
Ирина Аркадьевна протянула вперед руку с висевшей у локтя сумочкой и, не сдвигаясь с места (казалось, что она не просто так твердо стояла, но была прикреплена каким-то образом подошвами к полу), сказала, поводя пальцем в стороны:
— Вы что, не слышите там? Я, кажется, русским языком вам сказала: прекратить.
Очевидно, что появление этого нового лица, столь уверенным тоном приказывавшего «прекратить», было более всего на руку Думчеву, оказавшемуся к этому моменту в затруднительном положении. Да, это было очевидно. Но в который уже раз Думчев удивил меня (да и всех, наверное) нелогичностью, скажем, своего поведения. Не делая более попытки вырваться и даже осторожно, как бы стараясь не причинить неудобства противнику, крепко державшемуся за его ворот, он повернул лицо к Ирине Аркадьевне и с ворчливой интонацией в голосе проговорил:
— А вы еще что здесь за фигура, чтобы приказания отдавать?
Ванокин, видимо, больше всех удивленный, недоверчиво покосился на Думчева, но ворота рубашки не выпустил, хотя колено убрал.
— Что-о? — протянула Ирина Аркадьевна. — Что это я слышу?
— А то и слышите, любезная, что вам здесь делать нечего, — быстро отвечал Думчев. — Без вас как-нибудь обойдутся.
— А! Это вы! — не смущаясь и громко провозгласила Ирина Аркадьевна. — Где же ваша шляпа? Что же это вы свой пост у моего дома оставили? Выхожу, ну, думаю, стоит часовой. А его нету. Вы здесь не очень, гражданин соглядатай, я еще за «фигуру»-то с вами по-другому поговорю. Разберемся еще за «фигуру».
И, не дожидаясь ответа, она повернулась к Марте:
— И ты здесь?! Хороша! Ты, девчоночка, так добегаешься, смотри. Что, уходили старика?! Жив?
— Да, — тихо ответила Марта.
Ирина Аркадьевна сделала два шага вперед и оказалась посреди комнаты (два ее этих шага были тверды, а по захвату расстояния составляли, я думаю, не менее трех мужских обычных); она переложила сумку в другую руку и энергично взмахнула ею.
— Так! — воскликнула она решительно. — Я закрываю вашу сходку: прошу всех покинуть помещение.
Думчев, быстро вывернув головой, резко сказал Ванокину:
— Что вы смотрите? Какая-то там будет…
— А ну! — прикрикнула Ирина Аркадьевна. — Тащите его к двери.
— Что это себе позволяют?! — поворачивая голову то к нам, то к Ванокину, заговорил Думчев. — Что значит «тащите»? Я, между прочим, не вещь.
— А вот сейчас поглядим, — отозвалась Ирина Аркадьевна и надвинулась на них. Она неожиданно и ловко ухватила Ванокина за рукав и потянула к себе. Не ожидавший такого действия, Ванокин сделал несколько коротких шагов в сторону приложения силы, а так как, видимо, позабыл разжать пальцы, то и протащил Думчева несколько за собой. Мне нехорошо было видно из-за стола, но кажется, Думчев проделал это расстояние на коленях.
— Так-то лучше, — проговорила Ирина Аркадьевна. — Давай, давай!
— Отпустите! — Ванокин резко вырвал рукав.
Но Ирину Аркадьевну смутить было трудно. Она опять ухватила Ванокина за рукав и опять потянула на себя; на этот раз он выдернуть руку не решился, зато отпустил Думчева, и тот быстро встал на ноги. Ирина Аркадьевна была уже на месте Ванокина, и Думчев, таким образом, оказался как бы загнанным в угол.
— Сами пойдете?! — с известным значением произнесла она.
— Что вы себе позволяете? — всполошился Думчев, пытаясь с достоинством выпрямиться и обращаясь более к нам, чем к ней.
— А вот посмотрим, — и Ирина Аркадьевна сделала шаг вперед.
— А ну перестаньте! — подступился Ванокин и, протянув руку, перегородил ей путь на Думчева.
Ирина Аркадьевна несколько секунд молча смотрела на Ванокина и, как видно, почувствовала решительность в его глазах. Она развернулась, отошла к двери ванной комнаты, расстегнула сумку и, после секундного промедления, вытянула оттуда… пистолет. Направив дуло на Ванокина, повела в сторону входной двери и тихо проговорила:
— Уходите.
Ванокин попятился. Наверное, он тоже увидел в глазах Ирины Аркадьевны нечто очевидное.
— Все уходите, — так же тихо добавила она. Ванокин, не спуская глаз с пистолета, подошел к Марте, взял ее руку и молча повел к выходу.
— Ты, Марта, можешь остаться, — сказала Ирина Аркадьевна.
— Нет, — ответила Марта не обернувшись, — я пойду.
Они вышли. Коробкин, коротко глянув на меня, тоже направился к двери.
— Это смертоубийство! — воскликнул из своего угла Думчев, но не очень решительно, скорее вопрошающе. — Я требую меня пропустить!
— Давайте, давайте — пропускаю, — чуть заметно улыбнулась Ирина Аркадьевна.
— Нет, я так не пойду, — Думчев осторожно, не поднимая руки, потыкал пальцем на оружие. — Вы уберите… это.
— Пойдешь! Еще как пойдешь! — сказала Ирина Аркадьевна, наводя пистолет на него.
— Но-но, но-но, — отрывисто воскликнул Думчев и короткими шажками, прикрывая ладонями нижнюю часть спины, побежал к выходу.
— Ты тоже иди, — сказала мне Ирина Аркадьевна, пряча пистолет в сумку и подходя к столу. — Я сама останусь. Буду за ним ходить. — И она стала вытаскивать из сумки и расставлять на столе лекарственные флакончики.
Я пожал плечами и оглянулся на старика. Он переводил взгляд с меня на Ирину Аркадьевну и обратно; я опять пожал плечами и пошел к двери.
Но только я дотронулся до дверной ручки, как дверь раскрылась сама и в образовавшуюся щель просунулась голова Думчева.
— Что? — обернулась Ирина Аркадьевна.
— Шляпу, — промямлил Думчев, — мою…
— Никаких шляп! — отрезала Ирина Аркадьевна, дотронувшись до сумки. — Никаких шляп! Это — трофей.
Голова исчезла.
— Завтра вечером подойди ко мне… домой, — сказала Ирина Аркадьевна. — А сюда не ходи.
Я кивнул головой и вышел. Ни на веранде, ни на улице я не встретил никого из действующих лиц.