ДОЧЬ

«Мама» звучит для меня, как «Анна». Наверное, это из-за одинаковых гласных в этих словах, а еще оттого, что у меня слова способны вызывать немыслимые картины и невыразимые ощущения.


Мы с моей сестрой Астрид — двойняшки. Хотя родились с интервалом в несколько минут, мы настолько разные, насколько вообще могут быть разными сестры. Только цвет волос у нас одинаковый темнее, чем у мамы, но все-таки рыжий.

В тот день, когда я впервые приехала на Удден, там собрались все: мамины брат и сестры, мои кузены и кузины. Почти все рыжеволосые. Никто не задавал нам с Астрид привычных вопросов «откуда вы?» или «что у вас за акцент?», все и так уже все знали.

На острове было два жилых дома. Один большой, трехэтажный, со стеклянными верандами и башенками принадлежал родителям моей матери. Второй, поменьше, находился за холмами, на другой стороне острова, там жил рыбак Ингвар. Так как никто не спрашивал, откуда мы приехали, нам не пришлось беспокоиться, что нас сравнивают друг с другом или посмеиваются над нашим акцентом.

Я осталась на Уддене всего на пару дней. Но именно тогда узнала все, что потом будет напоминать мне о Швеции. Я могла бы назвать это возвращением домой, но тогда еще я не знала, что это значит. Позже я поняла, что такое возвращение происходит совсем иначе. «Вернуться домой» — это вызывает у многих сложное чувство несвободы и тянет за собой длинный ряд скучных сравнений настоящего и прошлого, детей и родителей, воспоминаний, влюбленностей, планов на будущее и так далее. Но я приехала домой на далекий остров в Северном море, где раньше никогда не была, — на остров Удден, который никогда не любила моя мама. Там заканчивались все сравнения и вопросы, и мне ничего не надо было объяснять или доказывать. Я говорила, как хотела, выглядела, как хотела, и была там, где хотела, все было просто.

Моя следующая поездка на остров, однако, происходила в обстановке полной секретности. Никто не должен был знать о ней, но сейчас, через много лет, я понимаю, что это было не так. Напротив, я никогда не узнала, почему мне подыгрывали все лето. Это было сделано ради меня или кого-то другого? Тогда ради кого?

Каждое лето нас с сестрой отправляли из Парижа в летний лагерь, там мы ждали, пока родители отправятся в отпуск в конце августа. Моя сестра разъезжала с гастролями по европейским городам, а я всегда мечтала уехать в музыкальный лагерь в Йевле.

Мы сами послали туда анкету, оставалось только взять билет на поезд до Стокгольма. Я позвонила бабушке с почты возле школы. Там можно было спокойно поговорить, и об этом не узнали бы родители. Я никогда не боялась, что меня могут вывести на чистую воду. Думала, что даже если так случится, то я ведь не совершаю ничего противозаконного, никого не подвергаю опасности, а просто встречаюсь со своими родными. То, что я делала, — скорее восстановление справедливости, нежели проступок.

Занятия в школе закончились в июне, и в назначенный день я отправилась в Стокгольм ночным поездом с Северного вокзала. Было очень жарко, и мой родной город казался похожим на огромную печку, которая включалась каждый день на рассвете и час за часом раскалялась до дикой температуры, поддерживаемой послеобеденной суетой и транспортным хаосом.

Бабушка встретила меня на следующий день. В Стокгольме было прохладно, пахло сыростью и солью. Может, мне это только казалось, но, приближаясь к Центральному вокзалу, пересекая мосты Оштабрун и Централбрун, я видела как Стокгольм не похож на каменный Париж с его толпами народа и духотой. Пена волн, отражение солнца в воде и парусники вдалеке около городской ратуши — кому бы это не понравилось.

У бабушки были седые волосы, загорелая кожа и веснушки на щеках. Она обняла меня и извинилась, что этим летом не получится спрятать мою трубу в шкафчике, который стоял в комнате на нижнем этаже. Она не знала, что историю о музыкальном лагере я сочинила, и полагала, что мне нужно отдохнуть от занятий и утомительных репетиций. К тому же она беспокоилась, что сырость на острове испортит инструмент.

Мы поехали на Удден на пароме, который отходил от набережной Стремкайен. Чтобы встретить меня, бабушка тем летом единственный раз выбралась в город. Она вообще хотела бы забыть о его существовании и, как и я, стремилась поскорее вернуться домой. Та минута, когда дедушка забрал нас у причала на своей лодке «Катрин», стала одной из самых счастливых в моей жизни.


В доме на Уддене мне досталась самая маленькая комната, расположенная высоко в башне. В теплую погоду комната раскалялась до белизны, а когда шел дождь и дул ветер, внутри было холодно и сыро. Из окна я смотрела на море, наблюдала за охотой морских птиц над водной гладью. Шорты и футболки я сложила в ящик под кроватью. Там лежал старый глянцевый научный журнал, скорее всего, его оставил мой отец. На обложке были нацарапанные мамой слова и еще два каких-то рисунка, смысл которых я так и не смогла разобрать. Носки и нижнее белье остались лежать в сумке, которую я выставила за дверь. «Если не носить белье и носки, то и стирать их не нужно!» — подумала я. Мне было очень легко оттого, что я надела тонкие шорты прямо на голое тело. Перед тем как спуститься вниз, поставила зубную щетку в ванной в светло-желтый стакан, на котором до сих пор была пластиковая наклейка с именем Анны. На полу стояла банка с прозрачной и чистой питьевой водой, в кране же вода была соленой и ржавой.

Вот так и началась моя жизнь на острове. Я быстро и с удовольствием втянулась в нее. Мы много купались, чистили рыбу, собирали ягоды, строили хижины или играли с котятами, а если шел дождь — играли в доме в шахматы или монополию. Мы не чувствовали времени. Оно всецело принадлежало нам. Когда нас звали к столу, мы даже не замечали, насколько голодны. Мы не считали дни, но они проходили. Наши ноги огрубели, покрылись загаром. Я не причесывалась, не мылась, мои волосы были жесткими и выгорели от соли и солнца. Я стала частью Уддена. Ни человеком, ни животным, ни деревом, ни водорослями, ни добром, ни алом. Париж смыло. Как толстый слой пыли, город покинул меня вместе с мамой, папой и сестрой. Я похудела и окрепла. Научилась вырезать по дереву, нырять, плавать, грести, чистить рыбу и строить шалаши. Новые шведские слова еще более связали меня с Удденом, погружая в самую его суть. «Салака», «моторная лодка», «хрустящие хлебцы», «сосны» все легче и легче слетали с моего языка.

Каждый раз, когда я говорила по-французски, а это случалось приблизительно раз в неделю, мне казалось, будто я открываю тайник, где спрятано мое детство. Я звонила домой, стараясь не произносить певучие шведские гласные, и лгала, не моргнув глазом, что в лагере все хорошо, рассказывала о песнях, которые мы репетировали, о погоде и шведском столе, над которым мама очень смеялась. Я звонила из спальни на нижнем этаже, где никто не мог меня подслушать. Только бабушка знала об этих разговорах, поскольку я всегда говорила, что мама передает ей привет.

Я не считала, что лгу. Просто мне приходилось хитрить, чтобы остаться на острове. Это не было ни обманом, ни жульничеством. Я старалась во что бы то ни стало удержать на расстоянии эти два мира — Удден и Париж.

Уже став взрослой, я размышляла над этой ситуацией. Почему я подумала, что мне запретят ехать на Удден? Почему даже не спросила разрешения? И почему бабушка никогда не просила дать ей трубку поговорить с мамой, когда я звонила домой? Неужели она знала, что я лгу?

Мама никогда особо не рассказывала о своем детстве нам с сестрой, в том числе и об Уддене. Только то, что она каждое лето жила в очень простом и холодном доме, где всегда скучала по квартире и городу. Раньше остров представлялся мне стылой и продуваемой всеми ветрами тюрьмой, окруженной черной водой, а бабушка с дедушкой были для меня суровой королевской четой, которая держит в страхе своих детей. Я всегда жалела маму из-за ее шведского детства.

Но мне Удден открылся с совершенно другой стороны. Он казался мне земным раем, где можно делать все, что заблагорассудится, где никто не следил за тем, умылся ли ты, поел ли, застелил ли постель, почистил зубы, где всем были рады и относились ко всему проще. Если не нравилось то, что стояло на столе, можно было просто взять булочку на кухне. Это разительно отличалось от того, что происходило у нас дома, где папа так заботливо готовил еду, что страшно было отказаться. Можно было спать сколько захочешь, вставать на рассвете или вообще не ложиться, и никто на это не обращал внимания. Было совершенно не важно, один ты или в компании с кем-то, никто все равно не знал, где ты находишься на острове. Все занимались своими делами.


Дедушка целый день возился с лодками. Рано утром плавал через залив, чтобы сделать покупки в магазине. Его подолгу не было, а когда он возвращался, то лодка почти черпала воду, доверху нагруженная увесистыми пакетами. Самыми тяжелыми были молоко, кефир и картофель. Бабушкиной картошки с грядок на всех не хватало. Иногда я ездила с дедушкой, но чаще он уплывал один.

После обеда он обдирал старую краску с лодок и покрывал новой, смолил их. Все лодки он называл «Катрин»; их то и дело вытаскивали на берег и укладывали на козлы. Когда он перебирал мотор, то надевал очки, а густые вьющиеся волосы на его руках покрывались липким маслом, капающим с пакли.

Волосы у дедушки были рыжими, но, как ни странно, веснушек у него не было. Под жесткими волосами, покрывавшими руки, грудь, спину и ноги, кожа казалась молочно-белой. Только на шее, за которую я любила обнимать деда, волосы не росли. В ответ он похлопывал меня по щеке.

Бабушка тоже была рыжей в молодости, но уже давно поседела, и ее кожа была тонкой и гладкой. Дедушка рассказывал мне и моим кузенам, что когда-то его покорили цвет ее волос и россыпь веснушек.

Он говорил, что никогда не мог налюбоваться на нее, наблюдая, как причудливо меняется оттенок ее кожи при разном освещении. По словам дедушки, ее лицо, как ни посмотришь, всегда было разным. Бабушка никогда не выглядела одинаково.

Когда он говорил о ее коже и обнаженном теле, а это бывало довольно часто, она всегда вспыхивала. Думаю, такие разговоры доставляли им обоим удовольствие, и бабушка краснела, как маленькая девочка, под своими веснушками. Часто она вставала и принималась за какое-нибудь дело, пока дед наконец не оставлял эту тему.


Если дедушка занимался покупками и лодками, то бабушка готовила еду и возилась в саду. В простой блузке, в косынке, с корзиной у ног она сгибалась над грядками, расположенными на южной стороне сада. Или в фартуке возилась на кухне у плиты с кастрюлями. Прошло много времени, прежде чем я поняла, как много они работали, чтобы обеспечить всех детей и внуков и поддерживать порядок в доме. Но я не замечала их ежедневного труда, не думала об их заботах — я была свободной и считала, что все остальные чувствовали то же самое. Так могут чувствовать только дети.

* * *

Я училась плавать в одной из старинных парижских бань, отделанной светло-бирюзовой плиткой. В сырой раздевалке, выкрашенной в зеленый цвет, было полно серебристых чешуйниц и сороконожек. Мы ездили туда раз в неделю с учительницей физкультуры, ложились в ряд у края бассейна на скрипящие надувные подушки и отрабатывали движения руками и ногами. Теплая вода пахла хлоркой. Мадам Моро ходила вдоль бассейна и следила за нами. На ней была резиновая спортивная обувь и желто-бежевые легинсы, сквозь которые торчали жесткие черные волоски. Один раз в автобусе я случайно дотронулась ногой до ее ноги и почувствовала, как острые иголочки ее волосков царапают мою кожу.

Однажды в раздевалке я с удивлением наблюдала, как мадам Моро закатала легинсы на тощих ногах. Она сидела одетая на скамейке рядом с нами, голышами. В другом конце раздевалки расположились женщины постарше. Никто из нас не смотрел на них, однако юные и старые тела были словно окутаны одной сетью. Какая-то напряженная, неумолимая сила взрывалась во всех нас, отдаваясь в моих только начинавших набухать сосках и в дряблых телах старух. Их грубая, морщинистая кожа напоминала одежду, которую они долго носили, словно их нагота никогда не была полной, чистой и откровенной, как наша. Когда пожилые дамы одевались и выходили из влажной раздевалки, они выглядели почти так же, как и голыми. Иногда мне хотелось остановить их у двери и крикнуть:

— Вам нельзя выходить в таком виде, ведь на улице люди!

С моими одноклассницами все было наоборот. Одежда полностью их меняла, словно покрывала броней, пряча от окружающего мира. Одеваясь, мы становились совсем другими, непохожими на себя настоящих. Юные и румяные, мы шагали через тяжелые стеклянные двери бани, в серых юбках в складочку, гольфах, куртках с вышитым на груди названием школы и тщательно завязанных шейных платках цвета красного вина.


Единственной, кого не затрагивали тайны превращения в раздевалке, была мадам Моро, поскольку она никогда не раздевалась. Она только закатывала свои легинсы, когда мы приходили, и расправляла их, когда все покидали баню.


Однажды мадам Моро сказала, что мы с сестрой научились плавать. Я и не заметила, как это произошло. Глаза щипало от хлорки, и ледяной ветер трепал мокрые волосы. Мы стояли на запруженной транспортом улице перед баней. Усталое лицо мадам Моро ничего не выражало. Она показала на меня, потом на Клер, Натали и Астрид.

— У вас четверых получилось, — сказала она.

После этого мы оставались в школе и рисовали у месье Альбуи, в то время как наши одноклассники продолжали тренировки, пока все они не научились плавать. Последней среди них была Май, моя лучшая подруга.


В первый день на Уддене дедушка взял меня в лагуну; я медленно плыла, а он держал свои большие ладони подо мной. Только если я начинала тонуть, мне разрешалось коснуться их, только тогда. Дедушка следил, чтобы я сама держалась на воде и правильно дышала во время плавания. Я с легкостью делала все, как он велел, никакого сравнения с трудными упражнениями, которым нас учили в бассейне под присмотром мадам Моро.

По вечерам, когда дедушка чистил картошку или рыбу, я с удивлением разглядывала его большие мозолистые руки. Это были те же руки, которые теплым спасательным кругом лежали подо мной в лагуне? Я смотрела на свои руки. Пальцы тонкие, загорелые. Мамино кольцо с жемчужиной, подаренное ей на помолвку, светилось на среднем пальце. Внутри была только дата, без имен, которые обычно гравируют на оправе. Мама призналась, что, когда встретила папу, она была помолвлена с другим парнем, но потом их любовь закончилась, а кольцо ему она так и не вернула.

Ее слова пугали меня. Разве такое может быть? Я снова и снова приставала к маме с расспросами. Но она только смеялась, говоря, что с любовью так бывает. Она встретила папу, и прежний поклонник смирился.

— Поклонник? — усомнилась я. — Вы ведь были помолвлены.

Но мама продолжала смеяться и вновь повторила, что так бывает и тот, кто подарил ей это кольцо, как и мечтал, стал архитектором. У него есть семья, дочь, и жалеть ему совершенно не о чем.

Но я не поверила ей и в знак симпатии к неизвестному архитектору захотела получить это кольцо в подарок на день рождения. Кто-то же должен забрать его в будущее. Мама не понимала, зачем оно мне, жемчужина не была ценной, а простая оправа потрескалась по краям, но мне все равно хотелось иметь его.

Так и случилось. Был поздний вечер, гости уже разошлись, и на кухне громоздились чашки и блюдца с остатками праздничного торта. Мама окликнула меня, достала из кармана кольцо и вручила его мне со словами, что теперь оно мое. Вот так просто и сказала: «Теперь оно твое».

* * *

Когда дедушка заболел и мы все узнали, что он скоро умрет, я получила от него письмо. Это было его единственное письмо мне, поэтому почерк был мне незнаком. Я попыталась представить себе руки дедушки, как он сидит за столом на Уддене и пишет мне это письмо. Но ничего не получилось. Тогда я представила его руки на маленьком табельном пистолете, который лежал в ящике комода в спальне. Я никогда не видела дедушку с оружием в руках, только воображала. Мое представление о нем, еще до встречи с ним, как о строгом полицейском, который заставлял маму каждый день в ледяной воде учиться плавать, создало некое напряжение между нами, которое так и не прошло. Он оставался для меня полицейским, и я боялась, что он ударит меня или станет угрожать оружием, которое я частенько доставала и разглядывала тайком, дрожа от страха и прислушиваясь к шагам, приближавшимся к комнате.

В письме дедушка сообщал, что рука его не слушается, поэтому писал он медленно. В это лето поездка на Удден не состоится, после недавней смерти Ингрид ему пришлось переехать в дом престарелых в Салтшебаден, в комнату с видом на Балтийское море. По вечерам он слушал крики чаек, которые возвращали его из небытия. В некоторые особенно удачные дни дедушка «получал в столовой жареную салаку и морошку».

Он размышлял о том, что мои дядя, тети и кузены позаботятся об Уддене этим летом, радовался тому, что они понимают, какого обращения заслуживает дом на острове. Он прикрывал глаза и представлял, как дети и внуки едут туда все вместе. Я думаю, он наблюдал за ними будто сверху, как за муравейником, в котором кипит жизнь, и смотрел на остров словно уже с небес. Он сидел в массивном кресле-каталке, положив огромные руки на подлокотники, и вызывал в памяти один за другим образы всех членов своей большой семьи.

«Этим последним летом я наконец-то смогу спокойно проследить, чтобы все было приведено в порядок в точности, как я хочу. Удден кажется мне замком с чудесным садом вокруг. Мы с Ингрид часто так фантазировали о нашем острове.

Я сижу в кресле и воображаю, как во время зимних каникул вы отремонтировали крышу. А если зажмуриться очень сильно, то можно представить даже починенную башенку, до которой у меня никогда не доходили руки.

Иногда я стою внизу и слежу, чтобы мальчики сделали все правильно, но иногда расслабляюсь — я хорошо знаю эту крышу, знаю точно, как держаться на ней, чтобы не упасть. При ее строительстве использовали обожженный кирпич, который я собирал десять лет и привозил на «Катрин», и, хотя все считали, что его не хватит, крыша все-таки получилась хорошая.

Под дыру над верандой, которая стала больше с тех пор, как ты была у нас, я положил гипсокартон и залатал ее. А в пристройке, где лежал кирпич, наконец-то нашла свое пристанище самая старая из «Катрин». Там ее можно спокойно отчистить от старой краски, починить, покрасить и снова спустить на воду. А можно оставить ее там навсегда. Без ремонта она не выдержит еще одного лета. Многие считают, что проще купить новую лодку из легкой пластмассы, нежели пытаться починить старую.

Лодочный сарай в моих мечтах тоже отремонтировали, и я убедился, что все сваи были укреплены как надо, еще когда мы приехали туда в первый раз. Тогда Ингвар говорил, что нет смысла делать свайное основание, потому что всю воду под ним скует лед, но, к счастью, этого не произошло. Ингвар был тогда еще двадцативосьмилетним молодцом; он только что переехал с соседнего острова с Маргарет и мальчиками. А может, просто хотел покрасоваться перед нами, городскими, своим опытом и знаниями.

В лодочном сарае наконец-то убрали старый хлам. Однажды облака в небе налились дождем, подул сильный ветер, который улегся только к утру, и мы сожгли весь мусор. Клубился дым, который был виден далеко за паромным причалом.

Внуки разрубили все, что годилось, на дрова и сложили в дровник. Как хорошо, что среди них так много шустрых парней. Теперь топлива хватит на много лет вперед, даже если кто-то захочет приехать в некупальный сезон.

Единственное, что обеспокоило меня, когда я раздал всем работу и огляделся в саду у замка, — рыжий цвет волос моих детей не такой насыщенный. Год за годом рыжина вымывалась из них, некоторые сейчас такие же седые, как Ингрид, какой она стала к концу жизни. А вот у внуков волосы уже какого-то желтоватого оттенка. Но хорошо, что рыжий цвет все-таки сохранился, иначе я бы очень расстроился.

И как бы я ни старался, мне трудно представить себе дом изнутри. Там я вижу только нас с Ингрид молодыми. Хочу увидеть нас сегодняшних, но не могу. Ингрид по-прежнему ждет нашего первого ребенка. Я вижу ее растущий живот и не могу удержаться, чтобы не потрогать его каждый раз, когда прохожу мимо. У нас все еще впереди, и мы не знаем, как сложится жизнь. Мы осторожно ходим по дому, словно внутри стеклянного шара, опасаясь побеспокоить друг друга или разойтись. Спустя мгновение я заставляю себя выйти из дома, вдохнуть свежего воздуха и чем-нибудь заняться. Но Ингрид остается внутри. Я вижу ее в окно. Она ходит по дому в своем красивом петушином, как я его называл, платье, которое она купила в Чистый четверг на следующий год после свадьбы. Я вижу ее блестящие волосы, веснушки на носу, огромный живот и любуюсь ее неторопливыми, спокойными движениями».

Письмо дедушка заканчивал признанием в том, что, как бы он ни старался увидеть, к примеру, своих сослуживцев, полицейский участок на улице Бергсгатан, где он проработал много лег, ничего не приходило в голову, кроме острова. Ему очень хотелось увидеть коллег, и когда наконец их лица приобретали определенные черты, они тут же сливались воедино. Спустя какое-то время он стал так беспокоиться из-за всех всплывающих в памяти незнакомых черт и звуков, что уходил в комнату отдыха и играл в карты или пускался с кем-то в разговоры.


В конце письма дедушка передавал привет Астрид, с которой он так и не познакомился, поскольку видел ее только один раз.

«Я представляю ее, как тебя, и вижу вас обеих на Уддене. Не знаю почему, но вы всегда купаетесь, и я учу твою сестру плавать, совсем как когда-то учил твою маму Анну. Ты тоже в воде, совсем рядом, что-то советуешь, и у тебя хорошее настроение. Ты плаваешь как рыба и ныряешь со скалы. Когда Анна с нами, становится тесно, потому что она еще ребенок и не умеет плавать, а я должен следить, чтобы она не опускала голову под воду и не тонула. Ладно, не обращайте внимания на дурацкие фантазии старика».

В Париже, когда идет дождь, я часто представляю себе дедушку. Его образ может появиться в сумерках, когда свет тускнеет, воздух становится влажным и наполняется звуками и запахами города, а я иду домой. Подходя к дому, я поднимаю руку, чтобы открыть ворота, и представляю его ладонь на рычаге переключения скорости в лодке «Катрин».

Дождь бежит ручьями по его старому дождевику. Волны почти переворачивают тяжело груженную лодку. Кожа обветрена и пропитана морской солью. Ветер рвет брезент, которым он укрыл пакеты с продуктами. Якорный трос дедушка пропустил в несколько лохматых петель на брезенте и удерживает его одной ногой. Истертое, словно отполированное деревянное дно «Катрин» блестит от рыбьей чешуи. Его прищуренные голубые глаза оглядывают беспокойное море, а руки простираются надо мной, сидящей в старой деревянной лодке.

* * *

В то лето я вернулась в Париж, переполненная историями про лагерь в Йевле, которые на самом деле были историями про Удден. Я выдумала их в мгновение ока, ловко объединив то, что читала в газетах, разбросанных по дому, или слышала от кузин или по радио, которое постоянно работало в зале. Да еще добавила свои мечты и чистую выдумку. Мне нравилось сочинять истории, это было легко, и разница между пережитым в реальности — мною или кем-то еще — и выдуманным стиралась и исчезала вовсе. Я рассказывала эти истории, и все были довольны, особенно мама, которая смеялась над шведскими реалиями, которые я видела и теперь описывала во всех деталях.

Но, закончив рассказывать, я почувствовала неуверенность, почти страх. Откуда взялись эти слова, сюжеты, картины, люди? Это же не со мной происходило. Неужели я смогла все придумать?

Истории, сочиненные на ходу, начали жить своей собственной жизнью в моих мыслях. Они просачивались в мозг со всеми подробностями и становились частью моей собственной ненадежной и трепещущей памяти, которая, в свою очередь, составляет большую часть физической и духовной сущности каждого человека.

И поскольку меня переполняли вымышленные истории, во мне постепенно появлялось чувство крайней неуверенности; память была открытым вместилищем не только для отдельных воспоминаний, но и для гораздо большего и важного контекста, возможно целого мира, и придуманных историй в частности.

Единственное, что я хорошо помнила, — это Удден с нашим домом, лодками «Катрин», морем и ощущением моей сопричастности с природой, морем, скалами, запахом сосны, шумом в ее ветвях. Мне хотелось стать следом старой деревянной лодки на воде или воздухом, потревоженным полетом бабочки к домику Ингвара, — вот о чем я мечтала.

Но эту правду я запретила себе рассказывать — ведь она была точным описанием Уддена, того места, где я не могла находиться.

Эта связь между вынужденным молчанием и подробными рассказами, между чистой ложью и откровенной правдой облекалась в новый странный язык. В этой непостоянной и переменчивой языковой действительности все перемещалось, стремительно меняясь местами. То, что я однажды произнесла, могло быть использовано в другом словесном окружении, а сказанные по-шведски фразы смешивались с французскими и теряли свое значение.

Дело усложнялось тем, что в семье мы говорили друг с другом на разных языках, перемежая не только слова, но и целые фразы. Вначале это было забавно, но потом начало тревожить меня. Чем старше я становилась, тем более зыбким делалось мое понимание языка, и я все чаще ошибалась, попадала в ловушку непонятных значений, двусмысленности и полуправды. Я блуждала в объяснениях того, что говорила, и того, что действительно хотела сказать. Но самое ужасное заключалось в том, что я не имела ни малейшего понятия, как другие воспринимали мою речь, понимали ли они меня. Я никогда не помнила, что и кому говорила.

* * *

Как-то в школе учитель попросил меня остаться после уроков. Это был последний год в его классе, мне как раз исполнилось пятнадцать. Моя сестра уже несколько лет училась в параллельном классе с другим уклоном. Так решила мама, которая всегда хотела, чтобы нас воспринимали как отдельных личностей, как обычных сестер, а не двойняшек.

Месье Кастег наклонился ко мне и сказал:

— Я хочу, чтобы ты принесла на урок что-нибудь шведское… Может, несколько фотографий… или что-то другое. Твое сочинение о жизни на острове было таким замечательным… завтра я прочитаю его всему классу… И я думал начать с него скандинавские чтения… например, Стриндберг… Ты читала что-нибудь этого автора?

Я смотрела в окно, пока он бубнил имена незнакомых мне шведских писателей, названия их произведений. Дома у нас почти не было шведских книг. За окном шел дождь. Я видела, как Май забежала в кафе через улицу, держа школьный портфель над головой. Мимо проехала машина и обрызгала ее ноги. Месье Кастег заметил, что я не смотрю в его сторону, но продолжал говорить о Швеции. Я не знала, что мне принести, чтобы он остался доволен. У меня не было ни одной фотографии, никаких памятных вещей, свидетельствующих о моем пребывании в Швеции, вообще ничего шведского, кроме моих рассказов. Но они ему были не нужны. Все это выглядело так глупо, по-детски, как бывает лишь в младших классах. Но месье Кастег и был глупым. Смешным.

Май ходила по кафе. Я видела ее точеный профиль за запотевшим окном, видела, как она положила рюкзачок на стол рядом с чашкой. В боковом кармане, я знала, лежала коробочка с разноцветными таблетками. Коробочка от ювелирной фирмы из Аннеси, ее название было выгравировано на крышке маленькими золотыми буквами. Май показала мне содержимое коробочки после урока химии. Она говорила, что ее брат продает эти таблетки.

— Кое-кому это нравится, шептала она, — тебе тоже надо попробовать.

Ее ресницы были густо накрашены, и, когда она улыбалась, на одной щеке появлялась ямочка.

— Ну, договорились, — донесся до меня голос месье Кастега, он улыбнулся, показав желтые от никотина зубы, и, уже выходя из класса, вдруг повернулся: — Я встречаюсь с твоей сестрой после обеда… могу и ей сказать тоже… чтобы она напомнила тебе.


Когда я вышла на улицу, моросящий дождь сменился ливнем. Мои тонкие кеды быстро промокли, дождевая вода хлестала из водосточной трубы. Машины стояли в пробках, пахло грязью и выхлопным газом. Что мне принести завтра? Что ему понравится? И как объяснить Астрид, что я неожиданно написала про Швецию — страну, о которой нас постоянно спрашивали, а мы говорили, что ничего не знаем о ней.

Май помахала мне через запотевшее окно кафе. Я зашла и села рядом с ней. В помещении почти никого не было. Несколько мужчин в мокрой одежде стояли у барной стойки. Май наклонилась ко мне, я почувствовала запах ее лавандового шампуня, и сказала, что один из них — любовник официантки.

— Откуда ты знаешь? — спросила я, но она только пожала плечами и посмотрела на свои руки, прошептав, что, скорее всего, любовник — вон тот мужчина в сером пиджаке, стоявший недалеко от нас. В одной руке Май крепко сжимала коробочку. Ее длинные розовые ногти мешали ей, поэтому предметы приходилось подцеплять за краешек. Я подумала о кузнечиках, которых мы с сестрой ловили летом в горах. Большие зеленые и блестящие насекомые, их можно было легко взять в руку и держать, не причиняя никакого вреда тонким лапкам; усики кузнечиков щекотали нам ладонь. Как только ее раскроешь, они прыгали и исчезали в высокой траве.

Май открыла коробочку. Видно было — ей это сделать непросто, даже, наверно, больно.

У нее оставалось три розовые таблетки и пять голубых. Утром она приняла двойную дозу и тех и других.

— Ты хоть знаешь, чем они отличаются? — спросила я.

Май пожала плечами и повернулась к окну:

— Смотри, вон твоя сестра.

Я тоже перевела взгляд. Астрид стояла в воротах школы, не решаясь выйти под дождь.

— Нет, серьезно… Ты знаешь, чем они отличаются? — не унималась я. — Ты же должна знать.

Май продолжала разглядывать мою сестру.

— Если бы ты не сидела здесь, напротив меня, можно было бы подумать, что ты стоишь там… — Она кивнула в сторону Астрид и улыбнулась. Ямочка на ее щеке неожиданно оказалась глубокой. Примечательно, что на другой щеке ее не было, но это вовсе не портило лицо Май.

Сестра побежала по лужам между стоявшими автомобилями.

— Меня это прикалывает… Наверное, круто, когда есть кто-то, кто выглядит точь-в-точь как ты. — Май приподнялась на стуле, чтобы не упустить Астрид из виду.

— Не так уж мы и похожи, ты же знаешь, — возразила я.

Май села, закрыла коробочку и сжала ее пальцами.

— Брат все равно хорошо к тебе относится. Тебе даже не надо ничего покупать. Ты ему нравишься… и твоя сестра… почему-то.

Я видела, как Астрид держит в руке кузнечика. Как она осторожно идет ко мне. Под босыми ногами острая сухая трава, а звук цикад стоит оглушительный. Мамы и папы не видно. Скорее всего, они сидят или лежат на солнце на голубом пледе, с открытой бутылкой вина и нарезанным мясом на промасленной бумаге. Или уже перешли к десерту — печенью с абрикосовым вареньем.

Сестра шла медленно, крепко сжав кулак. Я знала, как ей больно. Острые и нежные одновременно, эти ощущения вызывали желание открыть ладонь или, наоборот, сжимать ее сильнее и сильнее, до хруста в пальцах.

Май встала и бросила коробочку в боковой карман рюкзачка.

— Я должна идти… Увидимся завтра.

Я схватила ее за руку:

— Не уходи. Подожди еще чуть-чуть.

Она посмотрела на меня, будто знала, что, когда она уходит, я словно перестаю существовать. Невозмутимое лицо Май было мне роднее, чем мое собственное. Я знала каждую пору, каждый волосок в узких бровях, каждую складочку у полных губ этого спокойного азиатского лунообразного лица, обрамленного матовыми черными волосами, которые никогда не выгорали на солнце и даже не блестели на свету. Они всегда были одинаково черными — матово-черными, как уголь, как дыра в четких черно-белых картинах, через которую я видела мир, когда она была рядом. И когда она покидала меня, я распадалась на куски, становилась абсолютно одинокой в безликом мире.


Ее звали Май, а ее старшего брата — Макс. Их мать-датчанка дала своим приемным вьетнамским детям имена, которые одинаково легко произносить как в Дании и Франции, так и в Азии. Когда мать кричала «Май!», то я отчетливо различала датский язык. Когда Май начинала говорить на отличном французском, слова лились, словно песня. Несмотря на хрупкое телосложение, у нее был удивительно глубокий голос, который дрожью пробегал по моему позвоночнику.

Я завидовала всему в ней, даже ее маленьким плоским ступням, которые, казалось, выскальзывали из любой обуви. В глубине души я не сомневалась, что мы очень похожи. Чего не скажешь о ней. Ее чужеродность стала ее суверенным правом, святым благородным состоянием, к которому мне запрещалось лаже приближаться. Это было данное Богом первенство, на которое я не имела права посягать. Но все равно я была убеждена в нашем сходстве и в том, что я так же далека от своих биологических родителей, как и она от своих неизвестных вьетнамских. Разница состояла в том, что я хотя бы внешне походила на членов своей семьи. И к тому же на улицах Парижа я выглядела, как обычная европейка, в отличие от нее с братом.

Зависть к Май была черной и горячей, она росла год от года, глубоко укоренившись внутри меня. Я наблюдала за ней с того дня, когда мы пошли в первый класс школы на улице Соле. И с тех пор не могла насмотреться на ее лицо, похожее на ослепительно белую бумагу. Мне хотелось забраться под эту туго натянутую белую кожу, посмотреть ее резким черным взглядом, пробраться внутрь нее и стать ею, чтобы все вокруг принимали меня за нее.

Я обняла подругу за плечи, перегнувшись через столик, и оглядела кафе с официанткой и мужчиной в сером пиджаке.

— Вы только посмотрите, как она строит глазки… — сказала Май и захихикала. — Настоящая шлюха.

— Что ты имеешь в виду? — не поняла я.

— То, что сказала, — отрезала Май, дав понять, что не собирается продолжать.

Иногда я думала, что мой пристальный взгляд может уничтожить ее. Ее белая бумажная кожа неожиданно разорвется на кусочки или совсем рассыплется от моих взглядов и от того, что я знаю про нее все: как она выглядит, когда ест, бежит, спит или занимается спортом, смеется, кричит и плачет.

Ростом Май гораздо меньше меня. Со временем я стала чувствовать, как ее лицо, волосы и узкие голени становятся моими. Когда она потела или мерзла, с моим телом происходило то же самое, исключение составляло ее неумение плавать. Тогда я просто пыталась помочь ей. Снисходительный взгляд мадам Моро надолго задерживался на ее дрожащих фиолетовых губах и черных волосах, прилипших к круглому лицу. Май неуклюже бултыхалась в бассейне, сверкая глазами, похожими на черные бездонные дыры в зеленой воде. Я плавала быстрее и лучше, поэтому всегда была ее спасательным кругом. Я ненавидела мадам Моро.


Когда я проводила с Май целый день, то думала, что выгляжу, как она, и, случайно увидев себя в зеркале, подпрыгивала от удивления. Я совсем не помнила собственные рыжие, как огонь, волосы, веснушки и голубые глаза — это была не моя внешность. У меня появлялись прямые черные волосы, собранные в хвост, узкие черные глаза и полные губы.

Позднее я продолжала воображать себя именно с такой внешностью, хотя прошли годы и мы с Май виделись очень редко. Я часто ощущала ее присутствие рядом с собой. Хотя в основном я гуляю сейчас одна, но представляю себе, как мы идем вместе. Две худенькие азиатские девчонки, сильно накрашенные, на высоких каблуках. Я по-прежнему не могу насытиться ею, а она пристально смотрит на меня бездонными матово-черными глазами без отражений и ожиданий. Таким взглядом я смотрю на мир.


Май встала. Я снова попыталась ее удержать. Ее волосы упали на лицо, она засмеялась, и глаза еще больше сузились.

— Пусти. — Она наступила мне на ногу, и я отстала.

Май накинула на плечо рюкзачок и, помахав мне, поспешила на улицу. Через окно я видела, что она смеется. Мои ноги были холодными как лед, кеды и гольфы промокли. Май исчезла в подземелье метро. Я подумала, что Астрид уже уехала и, значит, ей не удастся поговорить с Май. Никогда не удастся — ни с Май, ни с ее братом. И пусть она вообще не вспомнит о том, что месье Кастег сказал ей про меня, мое сочинение и мое дурацкое домашнее задание.

Вдруг я поняла, что принесу завтра на урок.

Что-то в уходившей Май заставило меня вспомнить о витрине, мимо которой я возвращалась из школы домой. Там посреди медалей, чашек и пыльного антиквариата на подставке стояла птица. Каждый день она смотрела на меня блестящими фарфоровыми глазками, словно ждала.

«Эта чайка — из Швеции, — скажу я одноклассникам завтра, — ее подстрелил мой дедушка, когда она собиралась нырнуть за салакой… Это было возле нашего летнего домика».

Я уже видела, как поднимаю руку с его табельным пистолетом над головами одноклассниц. Навожу его на круглую стеклянную лампу на потолке, зажмуриваю один глаз и нажимаю на спусковой крючок. В этот момент я почувствовала, что дед стоял за моей спиной.

Он стоял на удденской скале с маленьким пистолетом в своей большой руке. На нем была полицейская форма. Та, которую я так ни разу и не увидела. Солнце сверкало в воде, чайки кричали над его головой. И хотя дедушка никогда так не стоял, я четко представляла себе эту картину, видела, как он поднимает руку, направляет пистолет на большую, машущую крыльями птицу и нажимает на спусковой крючок. Раздается выстрел, лампа в классе разбивается, стекло сыплется вниз на кричащих девочек за партами.


Я прямо сейчас куплю эту чайку и завтра устрою настоящий спектакль. А потом выброшу ее в мусорный контейнер, набитый окурками и липкими обертками от фастфуда, — ни в чем не повинное чучело. Красивую птицу с бело-серым оперением, которую воскресили на пыльной витрине в подобии ее последнего полета над бесконечным блеском. За мгновенье до выстрела она, расправив крылья, была самой красивой и самой свободной, словно знала, что летит навстречу смерти. Больше никогда не издаст она свой одинокий крик, выплескивая вселенскую режущую тоску. А останется лежать мертвая и пустая среди хлама и мусора.


Сестра остановилась передо мной, не в силах больше терпеть, и раскрыла ладонь. Кузнечик медленно расправил длинные лапки и спрыгнул. Астрид долго вытирала руку о рубашку; я знала, как хрупкие лапки насекомого раздражали кожу влажной ладони, будто желая проколоть ее насквозь.

Руку можно было сжать. Очень хотелось это сделать. Я понимала этот знакомый мне страх не удержаться, чувство, которое не требовалось обсуждать. Нам вообще редко приходилось с сестрой что-то друг другу объяснять.

* * *

В детстве каждый август мы с родителями ездили на машине отдыхать. Иногда в Италию, иногда в Бельгию, Нидерланды, но чаще всего на юг, на побережье Атлантики, в Пиренеи и Испанию. В общем, подальше от севера, по которому я еще чувствовала какую-то тоску.

В машине всегда было жарко, мы никогда не бронировали отель, потому что нам хотелось приключений. Чтобы нас с сестрой не укачивало на заднем сиденье, мы вязали.

В те вечера, когда не удавалось найти свободных номеров в гостинице или мотеле, мы спали в машине и на рассвете вновь отправлялись в путь. А если везло, то ночевали в гостиницах — после поездок все номера сливались в памяти в одну комнату. Днем мы дремали где-нибудь в тени, а по вечерам подолгу ужинали в маленьких уличных кафе и ресторанчиках. Мама говорила — как здорово, что у нас нет своего летнего дома, нам не нужно его содержать, прибирать, делать ремонт, готовить еду каждый вечер. Вместо этого мы могли остановиться на ночь в понравившемся месте, перекусить, отдохнуть и продолжать путь. Мы были вольны делать, что захотим.

В Пиренеях столь расслабленное настроение, однако, изменилось: родители умолкли, стали серьезными. Как будто огромные горы и густая зелень пробудили в них тоску по тем местам, где они когда-то были, и временам, которые никогда не вернуть.

Но сложные для произношения баскские топонимы, как обычно, ускользали из памяти родителей, и мы редко ехали туда, куда надо. Следуя по неправильному маршруту, мы побывали в красивых маленьких деревушках, на незабываемых водопадах, реках и ручьях, в ресторанах и постоялых дворах с тенистыми патио, где можно было перекусить и отдохнуть в тишине и прохладе. Однако не их мы искали, они лишь отдаленно напоминали те места, которые родители когда-то посетили и куда по каким-то причинам хотели вернуться. Там не было ничего особенного. Мама и папа испытывали благоговейный трепет только потому, что однажды побывали там в молодости.

Они крутили и вертели карту у себя на переднем сиденье. Машина, казалось, падала с узкой дороги. Споры сопровождались сильными эмоциями, горы становились все опаснее и темнее. Сбивающие с толку «р», «х» и «з» в названиях свивались в клубок с потрясающими видами, серпантином шоссе, бубенчиками на пасущихся коровах. Все смешалось вокруг нас, я устала и вспотела, ноги распухли и стали огромными, я больше не могла смотреть вперед. Взгляд застревал на мамином затылке, в ее рыжих прядях, на руках, которые держали карту. Я ненавидела картину, которая появлялась в лобовом стекле, папины руки на руле, мамины колени, ее голос, молочный цвет кожи. Я хотела открыть дверь и убежать далеко к деревням и рекам, которые никто раньше не видел, убежать туда, где нас не смогут достать тени прошлого, в края, которые я не захочу больше увидеть, убежать далеко-далеко от них троих.

После подобных мытарств мы обещали друг другу больше не искать памятных мест. Нам с сестрой позволялось выбирать самые большие и дорогие десерты, а мама с папой держались за руки и устало улыбались, приговаривая, что им надо успокоиться, «но мы ведь не так часто ссоримся». И липкая темнота отступала прочь, а стрекот цикад возвращал нас с сестрой в этот мир.


Когда я была маленькой, то думала, что папа с мамой всегда были вместе и все переживания у них общие. И только в ту поездку в горы на границе Франции и Испании я поняла, что это не так, что до их встречи каждый жил своей жизнью. Карта упала на пол, они говорили о какой-то Монике, и воздух раскалялся от их эмоций. Солнце пекло сквозь лобовое стекло, а повороты вели машину по все более опасным виражам. Мы с сестрой сидели сзади, открыв все окна, и дрожали. Астрид уронила вязанье на пол. Мама повернулась к боковому стеклу, на воротнике ее блузки виднелись следы от пудры. На папиных руках на руле вздулись вены, его сине-зеленые дельфины на запястье кружились без остановки. Муха жужжала и билась о стекло. Молчание родителей превращалось в оглушительный шум, они уже не помещались в маленьком автомобиле — казалось, еще немного, и неведомая сила вытолкнет их из салона. Горы рушились. Вопросы застревали в горле. Я постоянно сглатывала слюну. Было слышно только жужжание мухи и громкое урчание мотора. Зелень становилась все чернее, повороты засасывали машину, и мне казалось, что колеса теряют сцепление с дорогой и мы летим в пропасть.

За выброшенной в окно картой следуют обувь, мусорный мешок, сумки, фрукты, спицы для вязания, блестящая пряжа. Все падает и пропадает в неведомой бездне.


К вечеру они уже смеялись как обычно, сидели рядом за столом и, подмигивая друг другу, говорили, что, конечно, они всегда были вместе, так долго, что и не сосчитать.

— Вот как долго, — пояснил папа и широко развел руки.

Мама поглаживала его ногу своей ногой. Все выше и выше. Каких-то откровенных рассказов о том, что на самом деле они пережили здесь вместе или каждый сам по себе, мы так никогда и не услышали. Звучали только полуправдивые истории, намеки, воспоминания… Время ушло, и воссоздавать его во всех подробностях родители не собирались. Дела давно минувших дней, они отражались в настоящем и превращали нас с сестрой в зрителей бесконечного театрализованного представления. Мы были его заложниками. Закрывая глаза, видели папу с мамой на освещенной сцене. Они играли спектакль. Так могут только родители. И я ненавидела это.


Окружают этот спектакль декорации — горы, обрывы и змеящаяся где-то на краю дорога. Чувство падения… В любой момент все может закончиться, рухнуть в тартарары, а самые страшные тайны выйдут на свет. В том числе и трагические детские воспоминания, благодаря которым познается суть одиночества. Несмотря на то что человек живет рядом с близкими, в своей семье, он навечно обречен стоять за кулисами и так никогда и не выйдет на сцену.

В каждой семье есть свои скрытые драмы.

В свете прожекторов происходит таинственный и чуть мечтательный спектакль. Со временем несколько ламп могут потухнуть или слой пыли ляжет на костюмы и грим актеров, но представление никогда не заканчивается. Оно — вечное.


Бирюзовое вязанье моей сестры осталось лежать на полу. Его все глубже и глубже затаптывают в песок, пыль и мусор. Пятна все равно уже никогда не вывести.


У Астрид сейчас двое детей — мальчик и девочка. У обоих рыжие волосы, но у мальчика они ярче. У него много веснушек на плечах, щеках, на пухлых руках. Он никогда не узнает, от кого их унаследовал. Будет думать, что это наследство мамы и бабушки. Время бежит очень быстро. Его бабушка, моя мама, находится уже на большом временном расстоянии от своей мамы, моей бабушки Ингрид, чьи дивные веснушки и достались мальчику. Эти двое никогда не встретятся, у них нет ничего общего, и он никогда не будет скучать по Ингрид, ведь о ней он ничего не знает. Даже если я все расскажу племяннику, он все равно не поймет. Не существует языка, который в полной мере может описать эту историю, мальчик не говорит по-шведски и никогда не увидит Удден.

Остров больше не принадлежит семье. Дом продали тем же летом, когда умерли бабушка с дедушкой. На самом деле его продали даже раньше, чем умер дедушка, за несколько недель до того, как он написал мне свое последнее письмо, глядя на море и мечтая в комнате дома престарелых в Салтшебадене.

Время, в котором живет сын моей сестры, совсем другое. Но когда я смотрю на его веснушки, мне хочется, чтобы все было как в музыке, когда можно просто поставить диск и вернуться в навсегда ушедшее прошлое. Или отмотать всего несколько песен.


У меня нет детей. Иногда я думаю, что не родила их из-за боязни, что они не унаследуют рыжие волосы. А иногда я опасалась, что, наоборот, унаследуют. Часто я думаю, что могу сильно разочароваться, потому что они не будут похожи на Май и я всегда буду чувствовать себя чужой своим собственным детям.


На самом деле больше всего я боялась самого детства. Что глазами своего ребенка меня снова заставят смотреть в магический прожектор вечного театра, но на этот раз — в роли режиссера этого сложного представления. Что придется назначить себя на главную роль — сказочной королевы — и следить за дальнейшим распределением ролей и правдивой, без бросающихся в глаза фальшивых красок, спокойной игрой актеров.


Если у меня родится ребенок, я бы мечтала не знать всего этого, заглядывая в его лицо. Не будет иметь никакого значения, на кого он похож и унаследует ли азиатские черты отца — об этом я уже много думала. В первую очередь я хотела бы видеть нового свободного человека, чистый белый лист.

И в этом глупом и совершенно несбыточном желании заложены все надежды и разочарования, безосновательные требования и неудачи, многовековые семейные драмы, которыми я с самого начала нагружу ребенка. Это заставляет меня отказаться даже от попытки его завести.


Моя сестра Астрид не спрашивает, почему я живу одна, она все знает сама. Когда я прихожу к ней в гости, то играю с ее детьми, строю шалаши и рассказываю истории, хожу в лес и ковыряюсь в земле, собираю цветы и плету венки. Астрид смотрит на меня так, как может смотреть только она — моим взглядом, почти точным отражением моего собственного, но только почти. Мы видим практически одно и то же, но все же не одно…

Иногда я думаю, что именно из-за нашего сходства и постоянного риска быть перепутанными мне пришлось выбрать Май в качестве примера для подражания. Я восхищалась другими красками в ней — черным вместо моего рыжего. Я любила рыжий цвет, но он уже принадлежал маме и Астрид, и я стала ненавидеть его. От обилия рыжего рябило в глазах и тошнило.

* * *

Мой возлюбленный — скрипач родом из Румынии, страны близкой и далекой. Он говорит по-французски с такими же вечными ошибками, как и я, но у его акцента другая мелодика. Тем не менее мы прекрасно понимаем друг друга. Какое-то время мы играли в одном оркестре. А сейчас он с гастролями колесит по всему миру и часто подолгу отсутствует. Он не всегда звонит, когда возвращается в Париж, но я все равно знаю, что он здесь, так как вижу афиши его концертов.

Несколько раз я тайком приходила на его выступления, сидела в темноте и чувствовала, что он играет только для меня, его музыка звучит во мне, возбуждая и окрыляя. Так бывало много раз, когда мы играли вместе. Не замечая моего присутствия, он проводил смычком по моей коже, моему лицу, моим губам.

Я все про него знаю. Как он меняет положение на стуле, исполняя разные музыкальные пассажи, как его черные кожаные туфли скользят по полу, как напрягаются и расслабляются его мускулы на бедрах и животе. Как у него все болит после концертов, словно после тренировок, а тело вибрирует вместе с инструментом. И я все знаю про запах и материал его рубашки, что рукава должны быть чуть шире обычных, чтобы было удобно высоко поднимать смычок.


Когда он играет, я внутри него и рядом с ним. Хоть и сижу в темноте зала среди других людей, я плотно прилегаю к его коже, я под его фраком и мокрой рубашкой, я и есть его смычок, который он держит в руке, я запах его пота, который течет по коже, я соль на его губах.

Когда он встает и делает знак оркестру раскланиваться, я чувствую, что руки его дрожат, а в ушах звенят последние аккорды мелодии. Он кланяется третий и четвертый раз, но по-прежнему не слышит аплодисментов, потому что музыка продолжает звучать внутри него. Снова и снова она бушует в нем. И еще долго после того, как он покинет зал в поисках тишины и темноты.

Один раз мы столкнулись в фойе. Я пришла пораньше, чтобы купить один из тех редких билетов, которые иногда продавали перед концертом. Он вышел с инструментом в черном футляре и пакетом из химчистки, в котором лежал фрак. Внезапно он остановился за моей спиной и подождал, пока я обернусь. Это случилось две недели назад. Я видела, как он обрадовался, но не извинился за то, что не давал о себе знать. Он порывисто обнял меня и поцеловал, как будто очень соскучился. Запах его пота и лосьона после бритья заставил мое тело сладко содрогнуться, и мне захотелось встретиться, как обычно, после концерта. Мы рассмеялись, он оттащил меня от билетной кассы и поцеловал еще раз, обнимая так крепко, словно кто-то пытался вырвать меня из его объятий.

Но когда через несколько часов мы встретились в нашем ресторане, он был таким уставшим и обессиленным, каким только может быть человек после выступления. Вместо того чтобы наслаждаться едой и вином, он хотел поскорее закончить ужин. Мы вышли на улицу, пошел снег. Ледяной, смешанный с дождем снегопад превращался в воду в ту секунду, как касался земли. Он извинился за свое ужасное настроение. Пройдя несколько кварталов, он внезапно сказал, что ему не понравилось играть передо мной, сидящей в толпе. Его задело, что я хотела купить билет, как обычный зритель, и послушать игру без его ведома. Раньше он всегда сам вручал мне билет, и я с радостью и волнением занимала свое место в зале. А теперь он никогда не будет чувствовать себя уверенно, сказал он. Свободно…

На полуслове он умолк. Огни парижских улиц отражались в мокром асфальте.

Меня пронизывал холод. Он, как всегда, обнимал меня за талию, мы шли к нему домой. Казалось, от его слов ничего не изменилось. Но я не чувствовала под собой улицы, только руку на своей талии и тепло его тела. Моя кожа была ледяной, сердце едва билось, руки и ноги онемели от страха, каждую секунду я боялась упасть. Мне надо было высвободиться из-под его руки, сказать «прощай», развернуться и уйти навсегда. Но я знала, что не смогу. Мои руки просто не отодвинут засов, не откроют дверь, не зажгут лампу, не почистят зубы… Я не смогу смотреть на свое бледное лицо в зеркале. Я никогда не засну без него. Поэтому я продолжала идти с ним рядом и позволяла его руке спокойно обнимать мою талию.

Дома у него все было так, как и должно быть там, где бывают наездами. Консьержка поливала цветы, проветривала и пылесосила. Почта и газеты лежали двумя стопками на столе в гостиной; в холодильнике — йогурт, сыр и джем, как обычно. В прихожей стояли тапочки. У него был дом, в который хотелось возвращаться, уютный и удобный. На рассвете он, дрожа, разбудил меня. Он сидел в постели, в комнате стоял душный запах пота и секса. Первые серые лучи рассвета падали из-за штор. Он сказал, что я все разрушила, что его старый страх снова ожил. Страх перед сценой и залом, перед тем моментом, когда поднимут занавес, вызывал у него дрожь, тошноту и даже приводил к обморокам. Страх стоять с инструментом в свете прожекторов и быть в центре внимания. Страх темноты в зале…

— Сначала только рука, правая рука касается смычка… а потом… другая рука. — Он вытянул свои тонкие руки в постели передо мной. Голос звучал на удивление спокойно, я не видела его глаз в полутьме. — Перед публикой… всей публикой…

Я знала продолжение. Он лежит, сраженный выстрелом, между сдвинутыми стульями скрипачей и дирижерским подиумом. Тонкие лодыжки, брюки, купленные в «Галерее Лафайет», знакомые контуры коленных чашечек угадываются сквозь ткань, округлость бедра, кровь на рубашке…

Его руки упали на простыню. Когда я положила свою руку на его ладонь, он вздрогнул, как от удара. Он вглядывался в меня. От него исходил сильный запах старого кошмара, который многие годы мучил его. Но этот страх каким-то непостижимым образом заставлял его снова и снова выходить на сцену, в свет рамп, и отдаваться во власть музыки.


Я ушла. Париж был холодным, грязным и бесконечным. Чтобы добраться до дома, мне пришлось сделать три пересадки. Город, казалось, бурлил сильнее, чем когда-либо, я закрывала руками уши и мечтала о шапке, нет, даже не о шапке, а о защитной маске. Страх моего любимого окутывал меня, сковывал и пятнал. Его страх стал моим, я опускала глаза, проходя мимо людей. Но я не боролась, как он. Просто отходила в сторону и незаметно пятилась от света прожектора.

Когда поступали предложения о работе и открывались новые возможности, я пасовала. Вместо того чтобы идти вперед, стать музыкантом и художником, заявить о себе на весь мир, как он и его оркестр, я незаметно скользила в сторону, искала другую дорогу, исчезала на боковых улицах. Предложение от музыкальной студии звукозаписи стало первым шагом в новом направлении. Сначала пыталась просто заработать, потом все больше втянулась.


Путь назад начался задолго до того, как кто-то это заметил, когда все, даже я сама, думали, что я продолжаю двигаться вперед. Когда каждый шаг казался решающим, и каждый концерт был вызовом и победой над самой собой. Может, это началось с зубов. Там, во рту, когда на рентгенологических обследованиях, ежегодных для юных трубачей в музыкальной академии, увидели, что мои будущие зубы мудрости изменят форму челюсти и тем самым повлияют на способность выдувать воздух в инструмент. Прикус и поток воздуха будут другими, когда зубы полностью вырастут.

Стоматолог улыбался под маской, сообщая мне эту новость. По собравшимся вокруг его глаз морщинкам я поняла, что он улыбается. Спешить не нужно, сказал он, мы можем подождать и посмотреть, как все пойдет. Изменение продлится долго, это не бывает за одну ночь, и у меня есть время, чтобы подумать, хочу ли я предпринять какие-то меры.

Но я пошла домой, заливаясь слезами, и убедила маму сразу же договориться об операции. Она видела мое отчаяние, мое понимание того, что каждая неудачная репетиция будет вызывать во мне уверенность в неотвратимости обстоятельств. Она-то знала, что делают с человеком сотни, тысячи часов бесконечных упражнений, между которыми тишина, ожидание и снова тишина.


Зубы мудрости мне удалили через две недели. Их неровные верхушки еще даже не прорезались через десну. Я почувствовала такое облегчение, что даже заснула во время операции и проснулась счастливая от того, что все позади, и язык постоянно нащупывал две кровоточащие огромные дыры. Весь вечер я выплевывала кровяные сгустки, и уже на следующий день появились первые желтые, плохо пахнущие сгустки гноя со слюной. Поднялась температура, и меня окутывало жарким, отдающим металлом туманом. Я не могла есть, а воду приходилось пить маленькими глотками. Мама и папа, сменяя друг друга, сидели у моей постели с чайными ложками и соломинками.

Зачем я это сделала?

Жар иногда отступал, и эти тягостные вопросы снова начинали на меня давить. Зачем я позволила убрать то, что еще не успело причинить мне вреда? Не разрушила ли я на самом деле свое тело и свою жизнь? Может, дыры во рту никогда не зарастут, а я никогда уже не поднимусь с кровати и не буду играть в оркестре. Только представить себе, что все свои старания я же и свела на нет. Вдруг я больше никогда не буду смеяться, курить украдкой с Май или целоваться с ней в шутку, никогда не съем мороженое на десерт и не буду всерьез целоваться с Максом. И никто вообще не захочет целовать меня, пахнущую кровью, гноем, потную от жара и не особо умную.


Пока я болела, оркестр дал большой концерт. Все думали, что я поправлюсь и смогу участвовать в нем, но папа развеял эти ожидания: за два дня до концерта у меня по-прежнему держалась высокая температура. Он послал ватный тампон с моей кровавой слюной в лабораторию, а потом сменил антибиотики.

После концерта мне домой прислали шикарный букет с открыткой, не для того трубача, которого временно пригласили меня заменить, а именно для меня. На открытке было написано, что все по мне скучают и что я просто замечательная. Розы сильно пахли. Я смотрела на круглые цветы, чьи лепестки, казалось, раскрывались каждое утро, когда я просыпалась. Я уже умерла? А может, наоборот, добилась успеха? Болезнь дала мне неожиданный стимул к обоим этим недостижимым состояниям.

Спустя еще две недели я смогла пить теплый чай и есть маленькими кусочками бананы и мягкий хлеб, меня больше не терзала боль, и скоро я снова была на ногах. Дыры в десне медленно заживали, хотя остатки пищи неприятно застревали там еще много месяцев, и мало-помалу я даже смогла забыть всепроникающий привкус гноя.

Когда я в следующий раз пошла к стоматологу, он остался доволен моим состоянием, как и до операции, но в этот раз моя десна была в полном порядке. Стоматолог снял маску и широко улыбнулся. Он пожелал мне удачи в игре на трубе и заметил, что для девочки эго большая редкость, но к таким разговорам я уже привыкла.

Никто, и меньше всего я сама, не понимал, что, избавив себя от опасности и почувствовав прилив жизненных сил, я ступила на минное поле. Что после всего случившегося я могла проникать в другое измерение, в пространство, где абсолютно безбоязненно передвигалась от одной опасности к другой. Только чтобы снова ощутить это необыкновенное чувство успеха и торжества, но все же избежать настоящего вызова — концертных выступлений.

Перед этим у меня запросто могла повыситься температура или начаться грипп, но обычно у меня, как по волшебству, распухало тело или случалось что-нибудь более серьезное — например, аллергическая сыпь, воспаление, боли в животе. Несколько раз вместо концертного зала меня увозили в больницу, и операцию на слепой кишке сделали в тот вечер, когда я должна была выступать в Королевском театре в Копенгагене. Билеты на концерт были проданы еще год назад, мы репетировали до изнеможения, у нас играл самый лучший солист, которого мы только могли пожелать. Операция прошла успешно, но слепая кишка вопреки всему опухла и покраснела.


Мое тело продолжало разыгрывать драматические мистификации, пока папа однажды не поставил точку в этом жутком представлении. Сначала я не понимала, что он делает, и пришла в полное отчаяние, но через некоторое время все прояснилось.

Прошло каких-то полгода со времени операции на слепой кишке. Однажды я пришла домой после репетиции с температурой и красной сыпью на теле. Папа сказал, что осмотрит мое горло. Я сняла пальто в прихожей, а он достал свою лопатку и фонарик и сел за кухонный стол.

Когда я встала перед ним, он направил мне в лицо зажженный фонарик и хлопнул рукой по столу так, что ваза с розами опрокинулась.

— Твою мать, — прорычал он по-шведски, — это закончится когда-нибудь или нет?

Вода бежала по скатерти, собираясь в лужицы на ковре у его ног, свет фонарика слепил мне глаза. Он сидел спокойно, но как-то странно: будто привстав со стула, но рука по-прежнему лежала на столе, и фонарик, словно оружие, целился в меня. Я стояла перед отцом, мои щеки горели от температуры и оскорбления. Я не знала, что мне делать, не понимала, что происходит. Его лицо находилось на уровне моего живота. Когда отец посмотрел на меня снизу вверх, то его взгляд был одновременно умоляющим и грозным. Глаза выпучены, рот полуоткрыт.

— Каким-то чертовым образом человек может влиять на то, что с ним происходит. Я не знаю, как мне объяснить с медицинской точки зрения… но перестань болеть этими идиотскими болезнями, стань здоровой… Постарайтесь выздороветь, юная леди.

Он схватил бретельку моего бюстгальтера под рубашкой, натянул и отпустил. Эластичная ленточка хлопнула по коже.

Я развернулась и убежала в свою комнату, закрыв дверь во внешний мир. Тошнота подступала к горлу, сердце билось, как молот. Я не могла ни сидеть, ни стоять спокойно, в замешательстве металась по комнате, по спине бегали мурашки. Я открыла окно, закрыла, села, встала, легла на кровать, снова встала и открыла окно. Я думала, что папа придет, постучит в мою дверь, чтобы попросить прошения, спросит, как я себя чувствую. Но никто не пришел.

Дверь так и не открылась. Я слышала, как отец ходит на кухне. Вернулась домой мама, они посидели немного в столовой, а потом включили телевизор. Никто не пришел ко мне, даже Астрид. Маленькими нервными струйками я пописала несколько раз в пустую банку, которую поставила под письменный стол, и вскоре заснула. На следующее утро я осталась лежать в постели, пока все не разошлись. В школу не пошла, а бесцельно слонялась по городу. Потом позвонила маме в студию и сказала, что после репетиции останусь ночевать у Май.

Я и правда отправилась к ней вечером, там всегда были рады гостям. Лежала и рыдала в ее подушку, не объясняя причин. Папин разъяренный голос эхом звенел в ушах, это противное «юная леди» перекликалось со звуком хлопнувшей бретельки бюстгальтера. Он никогда так не называл меня, никогда не трогал. Эластичная лямка жгла мою кожу. Мне было очень стыдно.

Я не понимала, чего действительно стыдилась, но знала, что моя тайна стала известна. Отец заглянул глубоко-глубоко в мою душу и выведал самый большой секрет, который мне порой хотелось открыть всему миру. Никто, даже он, не заметил, что у меня изменилась фигура, появилась грудь, а между острыми бедрами — мягкий живот, что я теперь пахла по-другому, у меня регулярно бывали менструации — все, абсолютно все во мне стало другим.

А он направил на меня фонарик и просветил мое нутро. И увидел, как я становилась женщиной. Везде становилась — в школе, в оркестре, в метро, среди друзей, в магазинах, на улицах.

Он увидел это и разоблачил меня.

Бретелька бюстгальтера хлестнула в назидание. Плоть завибрировала, хлыст свистнул в воздухе, между ног свело, голодный взгляд потух, тело стало черным.

Я беззвучно плакала в подушку Май.

Она сидела у окна, которое выходило на улицу, и свистела мальчишкам, возвращавшимся из музыкального магазина напротив с дисками в черных пакетах. Май надела малиново- красную рубашку с вырезом. Ее грудь была очень маленькой, но ей удавалось разными ухищрениями зрительно увеличивать ее. Обычно мы с удовольствием свистели вместе, но сейчас я лежала и плакала. Май оставила попытки меня утешить и, когда ее мама зашла в комнату и пригласила нас к столу, спрыгнула с окна и объяснила, что я плакала из-за парня, который меня только что бросил.

— Бедняжка, бедняжка, — жалела меня Бенте на своем красивом датско-шведском языке. — Парень невеликое богатство. — И засмеялась, а Май и Макс удивленно глядели на нее, не понимая, что она сказала.


Дома мы никогда не обсуждали то, что произошло между мной и папой. Никогда. Папа больше никогда не осматривал меня, а я никогда не обращалась к нему с вопросами о своем здоровье. Позже наши прикосновения сократились до вежливых объятий, иногда поцелуев в щеку. Он перестал выписывать мне рецепты, и его старую дорожную сумку с лекарствами, которую он хранил вместе с обувью в своем шкафу, я больше никогда не открывала.


Эта сумка долгое время выручала меня. Из нее я таскала лекарства, которые могла продать.

Об этом отец, конечно, ничего не знал. Мне неизвестно, зачем он хранил дома так много препаратов. Однако несколько раз его друзья обращались к нему за помощью, если болела голова или мучила бессонница. Иногда он неохотно ездил к пациенту на дом, хотя всегда говорил, что так работать ему не нравится. Но даже для этого едва ли требовалась такая огромная сумка.

Краденые лекарства я никогда сама не принимала. Я воровала их для брата Май и не думаю, что она знала, откуда все эти таблетки. Ни она, ни Макс не злоупотребляли ими, поэтому меня не мучила совесть, и к тому же мне требовались деньги. Поскольку дома липших не водилось, я не могла просить слишком много на карманные расходы. Мы обходились скромной суммой и даже не хотели большего. Все знали, что маме нужно рисовать, а папа зарабатывал достаточно, чтобы обеспечить нас, и особо жаловаться не на что. Но все равно лишних денег не имелось, потому что мама была художницей.

Я ненавидела ее из-за рисования… И моя ненависть имела две видимые грани и бесчисленное количество невидимых. Первая, видимая, заключалась в том, что мы никогда не покупали вещи, как у моих друзей. Тогда я, конечно, думала, что это из-за недостатка денег, но позднее поняла, что все дело во вкусе.

Вторая видимая грань касалась самой мамы: ее внешности, как она двигалась, одевалась, как отличалась от других мам, — я боготворила ее и в то же время стыдилась.

Больше всего я стыдилась ее рук и всегда украдкой следила за ними. Если на них были пятна от краски, то я успокаивалась: ясно, что она целый день работала. Но все равно я стыдилась ее, потому что она выглядела неряхой, просила ее умыться, прежде чем здороваться с моими друзьями. Если ей хотелось прийти в школу, чтобы встретить меня, то мы обычно договаривались о встрече в ближайшем церковном дворе, на кладбище Святого Винсента. Там она стояла незамеченной в тени высоких тополей.

Мамины руки в пятнах начали постепенно связываться у меня с иерархией в наших запутанных семейных отношениях. И медицинская сумка отца стала моим способом противостоять этому. На деньги от продажи таблеток — хотя их и было немного — я покупала то, что хотела. Маленькие безделушки, на которые не смогла бы накопить. Да и попросить на них денег не посмела бы. Карандаши для бровей и шоколадки из ларька у музыкальной школы, сигареты, которые мы с Май по-братски делили на переменах, и подарки, которые я посылала бабушке на день рождения. И еще туфли на высоких каблуках, которые я не осмеливалась надевать при домашних, а потом и презервативы для нас с Максом, когда я ночевала у Май.


Прошло несколько лет, прежде чем я поняла, как сильно неожиданная выволочка отца изменила меня. Все странные симптомы моего недуга закончились, и я стала несгибаемым, фанатичным поборником правды, не перенося ни малейшего намека на ложь.

Из-за этого неистового рвения к правде я совершенно перестала рассказывать все свои истории, потому что никогда не знала, выдуманы они мной или просто украдены. Я перестала также заниматься музыкой. Неуверенность, присущая творческим людям, — суть притворство и кокетство, рождающие неискренние и фальшивые чувства, которые все больше затягивают в ложь. Незаметно, но уверенно я пятилась назад, отходила от легкой и праздной жизни, замкнулась в себе, играла на трубе исключительно для собственного удовольствия и соглашалась на все подработки, которые раньше так презирала.


Удивительно, как много людей хочет проводить в последний путь своих близких под звуки трубы. Если повезет, то ты не увидишь ни похоронной процессии, ни роскошных букетов, ни гроба, ни убитых горем лиц. Ты просто занимаешь свое место, органист говорит, что все в сборе и можно начинать. Потом все обычно так заняты организационными вопросами, что забывают про музыкантов. И можно незаметно исчезнуть со скорбного мероприятия, как только получаешь расчет. Сотрудник похоронного бюро достает толстый кошелек из внутреннего кармана своего потрепанного костюма и отсчитывает купюры. Бывает, что потом домой приходит благодарственная открытка, но это случается нечасто. В общем, так можно легко и быстро заработать неплохие деньги.

* * *

С годами мама стала все больше походить на бабушку. Когда ее подруги сгорбились и на их лицах появились морщины, тела округлились, а животы обвисли, мама, напротив, похудела, стала тонкой, черты ее лица заострились и стали еще более прекрасными. Кожа на скулах натянулась, взгляд прояснился, и на свет появилась самая красивая женщина, которую я только знала.

Я не сама разглядела ее красоту, а благодаря отцу. Это его глаза вспыхивали, как только она заходила в комнату, его любовь к ней заставила меня осознать ее прелесть. И внимание к маме других мужчин — на улице, в магазинах и среди знакомых — лишь подтверждало это. Даже маленькие дети замечают такие взгляды.

Я утверждаю, что ее красота была главным отличительным знаком нашей семьи, и затрудняюсь сказать, кем мы стали бы без нее. Скорее всего, просто никем. Куда бы мы ни приходили, сначала замечали ее, а потом нас, освещенных ее сиянием.

Мы с отцом и Астрид несколько раз уезжали без нее. Одна из таких поездок была в Швецию, в область Сконе, где родился папа. Путешествие получилось унылым, я с сестрой тревожилась за отца. Как он себя чувствует? Выдержит ли нас без мамы? Не скучно ли ему?

Мы уже выросли из детских парков и прочих подобных заведений, но все равно просили его отвести нас в эти ужасные места. Я и сестра должны были придерживаться определенного сценария, только так можно было расслабиться и не беспокоиться о своем поведении. Мы с сестрой точно знали, как нужно бегать по улицам и играть и что папа тогда будет выглядеть как любой другой отец, исполняющий детские капризы, и никто не покажет, что тоскует по маме.

Все трое играли свои роли. Это была игра, которую мы сами придумали. Импровизация приветствовалась, но в допустимых рамках. Основным условием этой игры оставались лишь родственные связи, однако свои чувства и желания мы прятали как козыри.

В парках и на аттракционах нас с Астрид одолевали скука, беспокойство и ожидание. Мы хотели вернуться домой, снова ступить в мамин мир, принадлежать ей, греться в лучах ее света, снова стать самими собой и переложить ответственность за нашу жизнь на нее.

Я помню, какое облегчение охватило нас, когда мы взбегали по ступенькам к нашей квартире. Наконец-то мы вернулись домой, к маме и смогли рассказать обо всем, чем занимались и что видели в папином саду.


Мамина красота — это не только привлекательное лицо. Это и густые рыжие волосы, цвет кожи, форма лица, длинные ноги, ее осанка и облик — тщательно подобранная одежда, прическа, украшения и… голос. Плюс ее работа, ее способность сосредоточиться и результаты, которых она добивалась, — признание и успех.

Каждый день целый год, кроме августа, когда мы были в отпуске, мама рано вставала, готовила нам всем завтрак, варила крепкий кофе себе и отправлялась с термосом в свою студию. Иногда она была там недолго, но обычно возвращалась домой только к ужину. Перед каждой выставкой она будто исчезала для нас, могла пропадать месяцами. Частенько она оставалась ночевать в студии. После таких ночей в нашей квартире словно повисало облако папиного беспокойства. Мы с Астрид делали все, чтобы развеять его, — бежали на угол и покупали свежий хлеб, без умолку болтали, пока варился кофе, и целовали папу в щеку несколько раз, чего обычно не делали, перед уходом в школу. И все равно мамино отсутствие чувствовалось во всем доме. Пустота. Я ощущала это весь день, в тишине возле ее нетронутой кровати по утрам, в отсутствии ее голоса, в застывших и неестественных улыбках на наших с сестрой лицах. Тишина воцарялась в квартире, хотя мы вели себя как обычно.

«Повисла серая тяжелая тишина, будто мама уже умерла».

На этой мысли я всегда останавливалась, не думала дальше. Мне казалось, что, если я сформулирую все до последнего слова, она станет реальностью. Если мне не удастся удержать эти слова, когда я думаю о ней, то смерть накроет маму своей тенью. Как будто в наказание, потому что одна из ее дочерей не смогла справиться со своими мыслями. Возможно, я втайне даже желала этого и ожидала перемен, которые произошли бы после ее смерти, касающиеся нас, живых, а скорее всего, спокойствия — оно обычно наступает, когда худшее уже позади, — и света, проникающего в квартиру и навсегда изгоняющего тень матери.

Это были детские фантазии, я рано узнала, что многие дети мучаются навязчивыми мыслями о смерти и чувством вины, но все равно мое желание не исчезало. Эти мысли не прекращались на всем протяжении моего взросления. Что-то было в нашей маме такое, что заставляло нас ждать ее исчезновения.

Страх потери парадоксальным образом соединялся с желанием смерти. Я впервые почувствовала это еще совсем маленькой. Может, это тоже результат папиной любви к ней, его боязни, что она бросит его. Или от неуверенности в ней, в ее отношении к нему, а может, из-за бабушки с дедушкой. Мама всегда была особенной. Возможно, в каждом новорожденном ребенке есть что-то особенное. Бутон надежды, страха, желания и ожидания, растущий и распускающийся с годами, становится в конце концов частью жизни и наконец расцветает в полном великолепии. По-другому это называется индивидуальностью, характером или изюминкой.

Она всегда при ней, но может случиться так, что она исчезнет, умрет, одним словом, испарится навечно, безвозвратно перейдет в другое неизвестное измерение, на огромном расстоянии от этой Вселенной. Эта индивидуальность — как свет, яркий, льющийся и одновременно зыбкий, мерцающий. Сначала он освещает путь человека, согревая своим отражением всех окружающих, но вдруг теряется и гаснет, оставляя привлеченных собою в темноте и страхе.

Но поскольку любой свет гаснет, то можно так устать от вечного напряжения и боязни его потерять, что он сам начнет просить потушить его, чтобы все тревоги и страхи ушли вместе с ним.

Люди мало знают друг о друге, но иногда я думаю, что семья похожа на старый зал на Уддене: все предметы стоят там годами, словно декорации на сцене. После сотни спектаклей ты уже знаешь все о каждом пятне на обивке дивана, о торчащих нитках в выцветшей вышивке на подушках и бахроме ковров, о том, как кружатся пылинки в слабом солнечном свете, льющемся из окна.

Знакомые запахи увядших букетов луговых манжеток, астр и синих ранников смешиваются с затхлым запахом жареной салаки после обеда, слышатся звуки вечно включенного радиоприемника.

* * *

Однажды мама уничтожила все сходство со своей семьей. И как всегда, удивила нас. Внезапно, без всякого сожаления она преобразила свое лицо. Подтяжка навсегда стерла с него черты бабушки, дедушки, всех обитателей Уддена и квартиры на улице Святого Винсента, полностью изменив наше восприятие ее красоты и самой мамы — объекта нашей любви.

Она не превратилась в другого человека, на ее лице не осталось шрамов, оно не перекосилось — мама ни на толику не стала менее красивой. Но она изменилась, и мы с сестрой не узнавали свою маму, а папа — жену.

Первый раз, навещая ее после операции, я ничего особенного не ждала и не думала, как она будет выглядеть. Меня больше удивило то, что мама в очередной раз смогла поразить нас.

Никогда не предполагала, что она решится на нечто подобное. Никогда. Кто угодно, только не она, которая всегда была такой естественной. Но у нее появилось желание измениться, и никто не осмелился возразить ей. Выйдя из клиники, мама тщательно распланировала время своего выздоровления, решив поработать в студии. Папа каждый вечер забирал ее оттуда на машине и к тому же получил привилегию отвозить ее туда по утрам. Если бы не операция, она никогда бы не позволила ему такого. Каждое утро она вставала раньше всех, готовила завтрак, накрывала на стол и исчезала до того, как мы просыпались.

Я пришла к ней вскоре после операции. Она открыла дверь в рабочей одежде, руки, как обычно, были измазаны краской. Лицо опухшее, но без повязки; там, где были разрезы, остались черные тонкие линии, а в некоторых местах виднелись маленькие, почти прозрачные полоски пластыря. Черные линии выглядели потрясающе красиво, будто кто-то разрисовал мамины родные черты тонкой кисточкой, обмакнутой в тушь. Лицо, которое я увидела в проеме двери, было маминым, но она казалась какой-то чужой, с чужим взглядом и даже овалом лица.

— Я сильно распухла сейчас, — сказала она и попыталась рассмеяться, хотя рот не растягивался в улыбку. — Когда опухоль спадет, увидим, что получилось, — продолжила она и знаком пригласила меня войти в студию, в беспорядок, где негде было сесть или встать, потому что все всегда перепачкано масляной краской. Солнце светило из грязных потолочных окон, у стены стояло несколько новых больших картин, возле одной из них высилась стремянка.

Я, как обычно, растерялась при виде ее новых работ, особенно тех, которые только-только начаты. Так было всегда, я не знала, что сказать о ее картинах. Как бы я ни вглядывалась, все в ее студии казалось мне липкой мазней. Почему-то я всегда ждала, что мама прекратит этим заниматься, картины исчезнут, и она признает, что потерпела фиаско. Ее успех казался зыбким, словно она денно и нощно судорожно пыталась его удержать, а он каждую секунду угрожал обратиться в ничто. Я не знаю, откуда у меня взялись подобные мысли.

На полу валялись тюбики, кисти и тряпки, испачканные красками. Среди них я разглядела несколько моих старых платьев и блузок, из которых выросла. Одежда, о которой я уже успела позабыть. А сейчас внезапно вспомнила, как ее носила, что делала в ней и где. Это были старые воспоминания, но сейчас они снова ожили во мне.

Я посмотрела на маму. Она выглядела совсем маленькой, стоя в перемазанных брюках у стремянки и собираясь снова забраться на нее. Я не понимала, как она могла работать, только что вернувшись домой после серьезной операции. Разве ей не следовало спокойно полежать?

— Нет, — сказала она. — Я и так лежала в клинике целых три дня. Теперь я могу двигаться, как хочу, а швы послезавтра снимут.

— Тебе больно? — робко спросила я.

— Нет, — ответила мама.

От запаха краски и льняного масла и яркого солнечного света я почувствовала головокружение, почти тошноту. Я всегда так реагировала на льняное масло и, возможно, поэтому никогда не любила бывать в маминой студии.

А может, все-таки из-за картин? И страха увидеть в них что-то связанное со мной. Грызущий страх или скорее подозрение, что она использовала меня, папу и Астрид — нас всех — в своих картинах. Словно наблюдала, подмечала и рисовала все, что у нас было, — как будто обкрадывала нас.

Мне никогда не нравились ее работы. А сейчас к этому прибавились странные опасения, что ее опухшее после операции лицо может рассыпаться на куски. Я представляла, как оно расходится по швам в солнечном свете, когда она наклоняется за кистями, или взбирается по стремянке, или просто пытается улыбнуться, как лопается натянутая кожа и сыплется цветными кусочками на пол и старые тряпки. Мне не хотелось больше смотреть на маму.


Я так и не нашла места, где можно было сесть, и прислонилась к стене, чтобы унять тошноту. Долго не могла успокоиться и поэтому постояла какое-то время. Как обычно, я почувствовала себя незваным гостем, переступив порог, — вторглась на ее территорию и отвлекаю ее. Хотя она сама позвала меня и попросила остаться, чтобы выпить кофе с круассанами и поболтать, что-то в этой студии заставляло меня поскорее уйти, оставить маму в покое с ее картинами. Я чувствовала, ей хотелось побыть одной.

И я ушла, но тошнота не проходила. Мамино новое лицо смущало и пугало меня, как и ее студия. Я чувствовала себя заблудившимся и брошенным ребенком.


Когда мы увиделись в следующий раз, я уже смирилась с переменами в ее лице, и мне было легче смотреть на нее как на чужого человека. Опухоль под глазами стала черно-лиловой и неровно расползлась на скулы и вокруг рта. В тонких черных косых линиях, откуда убрали швы, образовались маленькие струпья, которые делали их некрасивыми. Эти места выглядели грубо, как будто скальпель соскочил и прорезал новые контуры.

Что-то подсказало мне, что мама испытывает то же беспокойство, которое я переживала после моих операций. Было бы странно, если бы подобные мысли ее не волновали. Но когда я спросила ее прямо, довольна ли она результатом, мама рассмеялась и сказала, что совсем не думает об этом.

— Все нормально. Сейчас уже в любом случае поздно говорить об этом, но не сделай я операцию, меня всегда бы мучило любопытство: а что бы могло из этого получиться? Все-таки здорово выглядеть по-другому.

Что на самом деле она чувствовала и какие мысли не давали ей покоя, я так никогда и не узнала.

Постепенно опухоль и синева сошли, хотя и не так скоро, как мама ожидала. С каждым разом, когда я ее навещала, она все больше походила на себя, однако ее лицо оставалось другим. Что-то изменилось в мимике, исчез прежний взгляд.

Прошло еще некоторое время, прежде чем я поняла, что больше никогда не встречусь взглядом с моей мамой, ее глаза больше не посмотрят на меня. Что маминого взгляда теперь просто-напросто нет, хотя мама была жива.


Выйдя на улицу, я оглянулась посмотреть на окно ее студии. Улица была узкой и запруженной машинами, и, когда я резко вскинула голову, все поплыло перед глазами. Белые стены дома внезапно рванулись вверх, как ракеты взмывают в небо, и меня пронзило колкое и будоражащее чувство счастья, совершенно новое и неожиданное ощущение свободы.

* * *

На книжной полке в захламленной и пыльной гостиной на улице Святого Винсента по-прежнему стоят наши фотоальбомы. Хотя они уже давно поделены между нами и находятся на совершенно других полках, в разных комнатах и квартирах, но все равно остаются там. Первыми в ряду стоят те, что показывают всю нашу с сестрой жизнь. За шелковой бумагой в первой папке спрятан мамин огромный живот в различных ракурсах, потом отделанный плиткой зал в больнице Лa-Питье, улыбающийся доктор и двое завернутых в одно одеяло детей. Затем в строгом порядке следуют главные события нашей жизни. Только к подростковому возрасту фотографии редеют — иногда целому году достается одна-единственная страница. А когда мы были маленькими, один год занимал целый альбом. Мы росли на каждой странице, становились все серьезнее, а потом все чаще выглядели огорченными. Школьные годы и вовсе отмечены несколькими невыразительными снимками.

За нашими семейными альбомами стоят другие, более старые, с истертыми до ниток переплетами. Это — мамины. Фотографий в них меньше, они более систематизированы, упорядочены, люди нередко сняты группами. Многие снимки сделаны на Уддене. Я смотрела их сотни раз, если не тысячи. Изучала лица, позы, жесты. Искала до сих пор не разгаданные загадки в выражениях лиц. До поездки на Удден фотографии казались застывшим и очень далеким миром, таинственным и давно ушедшим. Там были только холодные серые скалы, высокие сосны, матовые цвета. Улыбающиеся дети в старых лодках и больших спасательных жилетах, походный костер, букеты на день летнего солнцестояния, голые ребятишки стоят рядком. Сколько же там детей, думала я.

После лета, проведенного на Уддене, фотографии стали понятнее, они открылись мне, обрели имена, цвета, запахи, показывали погоду и настроение. Я научилась правильно их читать, и эти рассказы были длинными и подробными. Часто мне хотелось прийти домой, только чтобы тихо рассматривать снимки и чтобы меня никто не беспокоил. Побыть там, внутри, долго-долго. Чтобы наша квартира исчезла, как моя противоречивая и вечная тоска по маме. Тоска по ней, по ее присутствию и взглядам, ее быстрым поглаживаниям по щеке. Ее звукам в квартире, когда она убиралась, стирала или разговаривала по телефону. Просто по ней.

Одна фотография значила для меня больше, чем все другие. Возможно, потому, что ее копия стояла в рамочке высоко на полке в зале на Уддене. Там я ее видела, но едва ли понимала, что на ней изображено, — она стала просто частью интерьера. Когда я жила там, то постоянно чувствовала ее присутствие и часто подходила к ней, а она наблюдала за мной. Но не глаза со снимка смотрели на меня, а сама фотография.

Только одно удерживало меня от того, чтобы взять ее с собой, — у нас в Париже, в одном из альбомов, была такая же. Я знала, что, вернувшись домой, смогу взять ее в руки, — и поэтому оставила ее на месте.

Фотография сделана в лагуне. Дедушка сидит на скале и крепко держит маму. Ей только что исполнилось пять лет, об этом говорит надпись на обороте желтого картона, вероятно, это было то лето, когда она училась плавать. Мама наполовину в воде. Дует ветер. Дедушкины волосы чуть растрепаны; он сам на себя не похож. Держит ее маленькое тельце своими большими руками и смотрит прямо в камеру. В его глазах светится тихая радость, которую я никогда в нем не замечала.

Мама похожа на скользкую рыбку в его руках, как будто она хочет вывернуться из его объятий. Ее рот открыт в немом крике. Может, дедушка щекочет ее? Или только что поймал, когда она ныряла? Ее лицо тоже светится. Но чем? Счастьем или страхом? В пространстве между его руками и ее маленьким мокрым телом, кажется, заключена целая вечность. Между ними чувствуется странная связь, хотя лицо дедушки выглядит отрешенным, а мамино словно хранит какую-то тайну. Я не знаю, что это было, но мне не так уж это важно. Я могу рассматривать их сколь угодно долго, изучать их взгляды.

Когда-то давно я отсканировала фотографию в свой компьютер. Много часов я возилась с ней, увеличивая по сантиметру, и разглядывала новые детали, которые не заметила раньше. Маленькие морщинки, волосы, родимое пятно на ноге мамы, дедушкины руки на ее маленьком животе. Но особенно меня интересовали глаза.

Непроницаемый блеск в маминых глазах, а у деда — отражение того, что он видел в тот момент, когда их сфотографировали. Его глазами я вижу прошлое.

* * *

Иногда мы встречаемся: мама, папа, я и моя сестра, ее муж и дети. Встречи эти проходят по обычному сценарию. С папой я говорю об одних вещах, с сестрой и ее мужем — о других и немного другим языком, в зависимости от темы. С мамой по-прежнему беседую только по-французски. Я с нетерпением жду каждой встречи, а после нее всегда чувствую в душе пустоту и свободу.

Мама и папа возобновили свою субботнюю традицию и собирают гостей каждую неделю. Друзья приходят и уходят, и когда я бываю у родителей, то удивляюсь, насколько естественно присутствие чужих людей в нашей квартире. Многие из них моложе меня, возможно, это будущие художники или врачи, но я больше не спрашиваю, кто они. Просто соглашаюсь с тем, что у моих родителей своя жизнь и свои друзья, совсем как у меня.

Обычно я угощаюсь печеньем, которое люблю. Особенно мне нравится лимонное печенье от Амалфи. Такое часто пекли на Уддене. И я ела его много раз в Париже, прежде чем попробовала на острове.

Мама всегда улыбается, когда видит, что я выбираю именно это печенье, и сразу предлагает новое, рецепт которого она недавно придумала. Я никогда не отказываюсь и, уходя, хвалю мамино умение так вкусно печь, хотя ем мало. Я не большой любитель выпечки и вообще не сладкоежка.


Стало заметно, что мама и папа постарели. Ванна уже не такая чистая. Мама, у которой хороший вкус и прекрасное чувство стиля, иногда выглядит немного неопрятно, когда угощает гостей своим печеньем. И как будто забывает, кто она есть, покупая новые вещи.

А когда я вижу папу, то сразу вспоминаю картину, которую наблюдала однажды. Была суббота, я направлялась к метро, чтобы навестить Май, жившую в пригороде Парижа. На одном из перегонов остановились два встречных поезда. Какое-то мгновение под землей два светящихся огнями состава стояли рядом, разделенные несколькими сантиметрами. И если бы я увидела в вагоне напротив старого знакомого, чей адрес потеряла давным-давно и все это время безуспешно искала, то вряд ли успела бы поднять руку в приветствии. За это короткое мгновение мы исчезли бы из поля зрения друг друга и разлучились бы вновь.

И вот сейчас я смотрю в другой вагон, жизнь в котором словно замерла. Вдруг составы начали медленно двигаться, и внезапно передо мной появилось лицо мужчины, который крепко спал, прислонившись щекой к окну. Сначала я не заметила, что это мой папа, подумала — обычный старик, но когда поняла, то мне захотелось крикнуть и постучать в стекло, чтобы он проснулся и увидел меня.

И что было бы? Он бы проснулся и сонно помахал мне, а в следующее мгновение поезда умчали бы нас в разные стороны.

Я не двинулась с места. Тихо сидела и смотрела на папино спящее лицо, словно на лицо незнакомого человека. Его щека была прижата к стеклу, он выглядел старше, чем на самом деле, и я в первый раз увидела, какими седыми стали его темные волосы. Я поднялась с сиденья, чтобы посмотреть, взял ли он с собой портфель или медицинскую сумку, но ничего этого разглядеть не удалось. Мне было интересно, что он делал в том поезде. На пути из пригорода в субботу после обеда. Куда он направлялся? Что делала мама? Целый день я хотела позвонить отцу и расспросить его, но останавливала себя. Зачем мне это? Я ведь не знала, чем он занимался в остальные дни. У меня к нему не было никакого важного дела, только то, что я увидела его спящим в поезде. Но это совсем не повод задавать вопросы и ждать на них честных ответов. Я просто не имею права так поступать.

С того момента его лицо навсегда изменилось для меня. Сейчас я смотрю на него как на своего отца и как на любого пожилого человека в городском транспорте. Совершенно чужое и расслабленное во сне лицо старика, который направляется домой — туда, где меня никогда не было, к людям, чьих лиц я никогда не видела, к воспоминаниям, о которых ничего не знаю.

Когда я ухожу с родительских обедов, то удивляюсь количеству обуви в прихожей. Шведы всегда снимают обувь в помещении, как арабы, индийцы, почти все японцы и наверняка кто-то еще, но не французы. И все же в прихожей отчего дома по субботам постоянно стоит множество самой разной обуви. На одну пару я обратила особое внимание — поношенные спортивные ботинки с распыленной на них красной краской появлялись там каждую неделю.

Мама обычно провожает меня в прихожую и отодвигает какие-то башмаки, чтобы я смогла пройти. Один раз она испачкала свои нейлоновые колготки красной краской, засмеялась и сказала, что стала такой неаккуратной. Быстро сняла колготки и сунула их в голенище своего кожаного сапога. Ловко надела туфельки на босые ноги и обняла меня на прощание.

Когда я спускалась, она всегда стояла в дверях и ждала, пока я сойду вниз и открою ворота на улицу, и только тогда — я слышала — закрывала дверь.

Загрузка...