Что значит быть студентом

Предисловие спустя шесть лет

Работа, предлагаемая вниманию читателя, была написана в середине 1990-х годов. Последние существенные дополнения и исправления датированы началом 1997 года. Это — кандидатская диссертация, которую автор защитил в Санкт-Петербургском филиале Института российской истории РАН в октябре того же 1997 года. Ее текст одновременно представляет собой исследование по гранту № 967/94 Research Support Scheme Института «Открытое общество» (1994–1996). Оба эти факта существенным образом отразились на общем замысле, архитектонике и стиле книги. Готовя рукопись к печати, я отказался от сколько-нибудь значительных изменений в основном тексте. Некоторые поправки и уточнения в вводных разделах оговариваются особо.

Принимая решение об издании работы в первоначальном виде, я отдавал себе отчет в том, что за последние шесть лет появились масштабные монографические исследования по истории российского и советского студенчества конца XIX — первой половины XX века: это и первый том капитальной работы А. Е. Иванова о дореволюционном студенчестве; и книги С. Морисси и П. Конечного — о студенческом дискурсе старого режима и советской студенческой субкультуре 1920–1930-х годов соответственно; и ключевой текст Т. Маурер о русской профессуре XIX века[10]. Однако многое из того, что конспективно было изложено мною больше пяти лет тому назад, остается актуальной программой для дальнейшего анализа. С другой стороны, мое исследование в высшей степени характерно для уходящего в прошлое отрезка нашей интеллектуальной истории и, в этом смысле, само по себе — материал для осмысления.

Книга о петроградском студенте — или о «конструкции петроградского студента» — во многом результат усвоения российским историком современных подходов и дискурса социальных наук, бытующих (или бытовавших) в Западной Европе и Северной Америке. Восстанавливая в памяти собственный интеллектуальный опыт первой половины 1990-х годов, осмысляя его с помощью ставших уже «своими» аналитических инструментов, видишь, до какой степени он не был только «интеллектуальным», созерцательным. После окончания в 1990 году исторического факультета Ленинградского университета автор этих строк поступил на службу в Библиотеку Академии наук как младший научный сотрудник систематического каталога. В мои обязанности входили описание и систематизация российской и зарубежной литературы по отечественной истории и юриспруденции на европейских языках. Базовый профессиональный капитал был получен путем конверсии капитала учебного: исторической эрудиции, французского языка как языка чтения (на тот момент с очень ограниченным словарным запасом), некоторых познаний в итальянском. Профессиональная и возрастная спецификация, «топография» работы в каталоге создали условия для интеграции в мини-сообщество, выделявшееся «политическими разговорами» и символической значимостью владения иностранными языками. Последний фактор и практическая необходимость способствовали быстрому освоению основ английского. Период начала 1990-х годов менее всего можно назвать временем массовой апатии — по крайней мере, для круга, к которому принадлежал автор. Не удовлетворенный условиями работы в БАН, я уже осенью — зимой 1990/1991 года строил планы открытия издательства, специализирующегося на академической исторической литературе (прежде всего на репринтах классиков). С другой стороны, работа в БАН, где через мои руки проходили современные и не очень («спецхрановские») зарубежные работы по отечественной истории и юриспруденции; дружба с сотрудником Научной библиотеки им. М. Горького ЛГУ Ю. И. Басиловым (историком-германистом, переориентировавшимся на отечественную историю, но по-прежнему читавшим главным образом «западные» тексты на немецком и английском языках); моя вторая поездка в Венгрию (поздней весной 1991 г.), где я собственными глазами наблюдал стремительные политические и культурные перемены; участие в августовских событиях 1991 года на стороне отождествлявшегося с «демократией» российского руководства — стимулировали мое стремление писать историю «по-новому».

Едва ли можно сомневаться в том, что советская историческая наука была менее автономна от политики и идеологии, нежели европейская и североамериканская историография. В особенности в случае истории России конца старого режима и всего советского периода. «Объективизм» — тем более применительно к концу XIX–XX веков — прямо увязывался с позитивизмом и квалифицировался как разновидность «буржуазной идеологии», «идеология средних слоев», утопический «средний путь». Социология и история гуманитарного знания и социальных наук по большей части подменялись идеологической (хотя и парадоксальным образом приравненной к научной) «критикой» идеологии. В этих условиях только изменение социально-политического контекста могло стимулировать автономизацию исторического знания через возврат к объективному взгляду. Но помимо дефицита этого взгляда советская историография методически и — там, где это было возможно, — методологически все еще оставалась в лучшем случае (школа А. Я. Гуревича) в 1960–1970-х годах, а как правило — в начале XX века. Превращения истории в социальную науку здесь не произошло. Оставаясь явлением главным образом западноевропейским и североамериканским, история как наука могла состояться в России только благодаря общению отечественных историков с их западными коллегами. В моем случае интерес к теории и современным методам был внутренне связан с темой дипломного проекта в университете: «Социальная психология студентов Петрограда в 1921–1925 гг. Источниковедческий аспект». После его завершения мною по-прежнему читались русскоязычные работы по социальной и исторической психологии, включая пособия по «современным» методам анализа массовой документации (т. е. прежде всего по контент-анализу). В силу формальных причин я не смог поступить в аспирантуру в год окончания университета и стал аспирантом-заочником Ленинградского отделения Института истории АН только поздней осенью следующего, 1991 года. Еще в 1989 году мой университетский научный руководитель И. Н. Олегина познакомила меня с работавшим в этом институте молодым историком «рабочего сознания» С. В. Яровым (он выступил на университетском семинаре Олегиной с докладом по теме своей кандидатской диссертации; позднее он рецензировал мою дипломную работу) и тогдашней заведующей отделом аспирантуры ЛОИИ Н. Б. Лебиной, нетипичность траектории академической эволюции которой способствовала нашему тесному общению на протяжении ряда лет. Тема будущей диссертации была выбрана заранее: «Социальная психология студентов Петрограда в 1914–1925 гг.». Новым научным руководителем стал тогдашний директор ЛОИИ доктор исторических наук, член-корреспондент РАН В. А. Шишкин. Поскольку аспирантура была заочной, мне предоставили максимальную автономию как в том, что касалось сбора материала, так и в выборе методологии.

Параллельно я стремился воспользоваться открывшимися возможностями для научного «бизнеса»: в условиях «либерализации цен» (1992 г.) выплачиваемая с задержками зарплата младшего научного сотрудника БАН уже не казалась весомой. Благодаря друзьям из профсоюзного комитета СПбГУ П. Самсонову и С. Иванову, мы с Ю. Басиловым познакомились с программой «Образование в духе мира», реализовывавшейся под эгидой НАТО, в которой участвовали Полемологический институт Гронингенского университета в Нидерландах и Мурманский педагогический институт. В декабре 1991 года в аэропорту «Пулково-2» наша четверка принимала делегацию из Гронингена, направлявшуюся в Мурманск. Мы договорились о сотрудничестве в написании учебного пособия для школьников «Образы России и Запада в (школьной) истории». Ю. Басилов, часто ездивший в Москву, подружился с корреспондентом голландской газеты «Ханделсблад НРС» X. Смитсом. Последний сделал статью-репортаж о «молодых историках из Петербурга», впоследствии послужившую нам рекламой. Летом 1992 года мы вчетвером отправились в Москву с целью сбора архивных материалов советского периода для учебного пособия. Оказавшись в бывшем Центральном партийном архиве, переименованном в Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории, я и мои коллеги стали свидетелями подготовки российско-голландской выставки коминтерновских документов «Коммунистическая партия Нидерландов и Коминтерн» (впоследствии сорвавшейся), благодаря чему установили контакты с представителями российской и голландской архивно-научной бюрократии. Директор общинного архива Гронингена Ян ван ден Брук представил нас атташе по культуре голландского посольства и будущему консулу Нидерландов в Петербурге Дерку Яну Копу. Примерно в то же время я придумал для нас самостоятельный научно-исследовательский проект «Голландский Петербург», посвященный «тотальной истории» (под влиянием только что вышедшего в русском переводе исследования Ф. Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм в XV–XVIII вв.») голландской общины города в 1703–1920 годах[11]. Уже в конце осени 1992 года, по согласованию с Д. Я. Копом и директором Эрмитажа М. Б. Пиотровским, мы начали готовить выставку документов по истории петербургских голландцев в Меншиковском дворце. Состоявшаяся в феврале 1993 года выставка совпала с открытием генерального консульства Нидерландов в Петербурге. Благодаря ей мы заручились рекомендательным письмом посла Голландии в России д-ра Й. Боса. Уже к лету того же года проект «Голландский Петербург» выиграл полугодовой грант Фонда международной информации и коммуникации (Нидерланды). Став руководителем проекта, я ушел из БАН (в июне 1993 г.). На первом этапе своей реализации наш замысел предполагал систематическое описание печатных и архивных источников по истории голландской общины города. Именно эта работа вызвала особый интерес рецензента отчетов моей группы, преподавателя Гронингенского университета Яна ван Конингсбрюгге, к началу 1994 года решившего переориентировать нас на участие в его архивно-описательном проекте «Источники по истории голландско-российских связей в архивах Москвы и Санкт-Петербурга». Тянувшиеся почти год (по январь 1995 г.) и завершившиеся неудачей переговоры о взаимоприемлемых финансовых условиях этого участия означали, по сути, окончание голландского эпизода моей биографии. Между тем в 1993–1995 годах в рамках проекта мною был подготовлен и прочитан на кафедре истории Нового времени исторического факультета СПбГУ спецкурс по истории Нидерландов и голландско-российских отношений и написан ряд статей и тезисов: об антропологии голландского предпринимателя в Петербурге XVIII — начала XX века (не опубликована); о парадигмах исследования малой этнической группы в большом городе в англосаксонской социологии; об образе голландского левого в коминтерновской журналистике (не опубликована).

В январе 1993 года мы с Ю. Басиловым приняли участие в международной конференции о Февральской революции 1917 года в России, проходившей под эгидой ЛОИИ. Там я впервые познакомился с американскими, английскими и французскими славистами — У. Розенбергом, Р. Г. Суни, А. Рабиновичем, Э. Свифтом, С. Смитом, М. Ферро, Ю. Шеррер. Участвуя в дискуссии и общаясь с коллегами в кулуарах, мы стремились противопоставить интегрировавшихся в мировую историографию «молодых историков» «старикам», в чем отчасти и преуспели. Благодаря знакомству с У. Розенбергом спустя два года я принял участие в подготовке англоязычного «Критического справочника по русской революции. 1914–1921». Беседы с Ю. Шеррер «обернулись» годом учебы в парижской Школе передовых исследований по социальным наукам (EHESS) со стипендией французского правительства (в 1995–1996 гг.). А интенсивное общение с Э. Свифтом явилось важным событием в контексте моей переориентации с социальной истории на историю дискурса. Уже осенью того же 1993 года, получив рекомендательные письма У. Розенберга и И. Н. Олегиной, я оформил под тему будущей диссертации заявку на грант от RSS, который и выиграл летом следующего года. Заявка была выдержана в традициях социальной истории — я попытался, в частности, использовать концептуальный аппарат современной европейской социальной психологии (Тэджфел, Московичи).

На этом фоне уже к весне 1994 года состоялось мое знакомство с новыми «постмодернистскими» текстами по русской истории — например, со статьей Э. Наймана о «чубаровском деле», которую мне переслал Э. Свифт. Тогда же в моих руках оказались «Слова и вещи» М. Фуко. Необычные сюжеты, хотя и в традиционной аранжировке, разрабатывали близкие мне тогда коллеги: например, Н. Б. Лебина закончила (в соавторстве с М. В. Шкаровским) книгу о проституции в Петербурге — Ленинграде с середины XIX века до конца 1930-х годов. Собственный интерес к истории сексуальности проявился в выборе сюжета для доклада на готовившейся Левиной конференции по истории российской повседневности 1920–1930-х годов: концепции сексуальности в России 1920-х годов. Тогда я полагал, что пишу историю дискурса о сексуальности. На самом деле речь шла именно о «теориях» и их соотношении. Конференция оказалась поворотным для меня событием. В отличие от коллоквиумов в Институте истории, «погоду» здесь делали «постмодернисты». Я познакомился с теоретически ориентированными исследователями, жизнь и работа которых проходила между англосаксонским и российским мирами, — учеником Э. Гидденса В. Волковым и политическим философом-фуколдианцем О. Хархординым. Будучи неадекватным пафосу доклада Хархордина о советской личности, я обрушил на автора поток бессмысленной «критики». В то же время подлинный интерес к философии М. Фуко заставил меня более внимательно отнестись к тому, что же именно хотел сказать Олег. Этот интерес привел меня весной следующего — 1995 года — на аспирантский курс В. Волкова по социальной теории в едва открытом Европейском университете.

Более глубокое усвоение «современного» исторического видения позволило мне написать текст об «автономии» и «корпоративности» в студенческом движении в России рубежа XIX–XX веков и во Франции в 1968 году как флуктуации европейского политического дискурса Нового времени, представленный в июне 1995 года на международной конференции по «революциям» в университете Абердина (Шотландия). Поездки на заседание Академического совета Международной ассоциации студентов-историков в Юваскюля (Финляндия), на «переговоры» с Яном ван Конингсбрюгге в Нидерланды, кратковременная работа в Международной Герценовской школе Н. И. Батожок (сентябрь — декабрь 1994 г.) — одной из первых частных средних школ Петербурга — содействовали дальнейшей «европеизации» моего сознания. Особую роль в этом движении сыграли мои отношения с Николаем Евгеньевичем Колосовым, с которым я был знаком еще с университетской скамьи (как студент может быть знаком с преподавателем). Историк французской бюрократии второй половины XVII века в начале своей карьеры, он всегда отличался ярко выраженными методологическими интересами. К середине 1990-х они сместились в сторону устной истории и когнитивных наук при сохранении французского критического пафоса 1970-х по отношению к «проекту» социальных наук в целом. В октябре 1995 года я участвовал в организованном им российско-французском коллоквиуме в СПбГУ, где рассказывал о советской профессуре «между партийно-государственной бюрократией от высшего образования и студенчеством». Этот доклад вызвал известный интерес у французских социологов Лорана Тевено и Жоэль Аффишар. Однако я еще не отдавал себе отчета как в специфике «социологии конвенций», так и тех отношений, которые традиционно поддерживали историки-«анналисты» с социологами. Впечатления от докладов Мориса Эмара, Бернара Лепти, Жана-Ива Гренье, Франсуа Досса также были «неопределенными»: мои представления об эволюции школы «Анналов» с конца 1980-х годов оставались еще весьма смутными.

С таким багажом, получив доброжелательные советы Копосова, я «высадился» в Париже в ноябре 1995 года. Мне предстоял год учебы в Школе передовых исследований по социальным наукам (Ecole des Hautes Etudes en Sciences Sociales). В качестве темы дипломной работы (diplôme d’études approfondies) я выбрал «Дискурсы о сексуальности в СССР между двумя мировыми войнами (1920–1930-е гг.)». Тем самым моя предыдущая работа не пропала, а проекты диссертации и грантовой работы включили в себя новую составляющую. Тот факт, что тема плохо «стыковалась» с сюжетами, близкими Ю. Шеррер[12], побудил меня искать неформального научного руководителя, каковым в итоге стал Андре Бюргьер, международно признанный специалист по исторической антропологии и истории семьи. Как двойственность моего статуса, так и относительная «широта кругозора», которую я приобрел в последние годы, позволили мне (и подталкивали меня) использовать шанс пребывания в Школе на сто процентов: я посещал семинары П. Бурдье и С. Московичи, Ж. Ревеля и П. Нора, А. Бюргьера и Ж.-Л. Фландрена, по истории немецкой философии между мировыми войнами и по ранней истории социальных наук (конец XIX — начало XX в.), по философии гостеприимства и по юридической кодификации «свободных профессий» в Италии XIX века. Работа над дипломом требовала постоянного совершенствования во французском языке через «глубокое погружение» в новый для меня социальный контекст. В определенный момент я обнаружил, что даже русские фразы строю на французский манер. Интерес к социальной философии, социальной теории и истории сексуальности тем самым приобрел «французский контур». Помимо дипломной работы, он существенно трансформировал мой подход к теме кандидатской диссертации (и грантового проекта для Института «Открытое общество», а также способствовал появлению текстов и докладов по «боковым» сюжетам: «Англо-американская культурная антропология, колониализм и „сексуальность“ аборигенов между мировыми войнами» (для лувенской конференции Международной ассоциации студентов-историков в декабре 1995 г.), «Евгеника и дискурс о сексуальности в Советской России 1920-х гг.» (для семинара А. Бюргьера в мае 1996 г.). Период неофитства середины 1990-х не был и вряд ли мог быть временем совершенного владения усваиваемыми техниками научного и философского анализа. Тем не менее, при всем своем несовершенстве, защищенная в EHESS дипломная работа стала рубежом моей «научной биографии».

Вернувшись из Франции осенью 1996 года, я за три месяца доработал текст кандидатской диссертации. И лексика, и стилистика, и концептуальный аппарат этого сочинения несут на себе печать «французского года». Фуко, Бурдье, социология конвенций Л. Болтански и Л. Тевено использованы здесь характерным для историка способом — не эклектично (если, конечно, не выходить на «метафизический» уровень — здесь мне положительно ближе поздний М. Фуко и П. Бурдье), но с точки зрения тактической полезности тех или иных перспектив и концептов. Поскольку историка прежде всего интересует диахроническое измерение изучаемого явления (темпоральность и ее режимы), любой концепт становится «подвижен», «расплывчат» (сравнительно с его социологическим аналогом, данным в синхронии, т. е. опространствленным). Историк — в равной степени «археолог» и «генеалог», если прибегнуть к словарю Фуко. Он изучает разрывы на фоне преемственности и наоборот. Любая идентичность для него сомнительна — хотя и инструментально необходима. Он «естественным образом» расположен к парадигмальному антидогматизму, смене перспектив.

Перспектива «студента», вокруг которой выстроена эта работа, была не только научным выбором (хотя и им тоже), но и практически ориентированным размышлением о собственном студенчестве (в смысле интегрированности в определенное сообщество, отношений с профессурой и университетской бюрократией, организации учебы, повседневных практик и, в особенности, сексуальности). Важное для автора неизбежно приобрело статус общего. Это общее далеко не всегда выглядит органичным в российском контексте, поскольку осмыслено с помощью чужих концептов, в чужой перспективе. Например, история студенческой сексуальности показалась некоторым старшим коллегам чем-то малозначительным и/или неприличным даже в 1997 году: «Действительно важны другие проблемы! А об этом вслух и говорить-то неловко (о мастурбации, например. — А. М.)… Вы же не медик?!» «Единственно возможный дискурс „о сексе“ — дискурс медицинский» — такова была конвенция, на которую опирались эти высказывания. Автор же исходил из перспективы «политики сексуальности», что позволяло нарушить сложившиеся конвенции, подорвать некоторые старые дискурсивные стратегии и произвести новые. Парадокс в том, что перспектива эта была очевидна для европейца или американца (очевидна по-разному, разумеется), но выглядела странной, импортированной «с Запада» из сугубо конъюнктурных соображений — в Россию (тоже, конечно, не для «всех»). С начала 1990-х годов коммерциализированная эротика и разрушала, и обслуживала традиционные ценности. Экономический дискурс о сексе — в каком-то смысле нонсенс, но в то же время он не требует политической революции (по крайней мере, тут не усматривается никакого автоматизма). Поэтому многие конвенции остались нерушимыми для невестернизированных интеллектуалов, во всяком случае. Столь богатая — с точки зрения «советского человека» 1970–1980-х годов — дискуссиями о сексуальности эпоха 1900–1920-х годов, дискуссиями, которые не могут быть сведены к рубрикам «медицинский дискурс» или «юридический дискурс», оказывается идеальным объектом для истории российской «сексуальности». Поэтому аллергия или снисходительные насмешки отечественных историков звучат в данном случае резким диссонансом (даже с сугубо научной точки зрения). Но здесь и проявились слабость истории как автономной научно-гуманитарной дисциплины и известная идеологическая произвольность суждений «профессионалов».

Неуместность настоящей работы и определялась ее «французскостью» (или «американскостью»). Библиография диссертации вызвала у иных «старших коллег» недоумение: почему в работе по российской истории использовано столько книг и статей на иностранных языках, зачастую посвященных отнюдь не российской высшей школе и — даже! — не исторических? Это же «социология и философия»! Почему автор опирается на англо-американскую славистику в суждениях по ключевым вопросам (чистки в высшей школе первой половины 1920-х гг., отношения студентов и профессоров, профессоров и государства в тот же период): ведь они не знают «нашей специфики»?! Не оттого ли, что, по собственному признанию, он рассказывает о себе «как студенте» и т. д.? Неужели мои оппоненты предполагали, что «одно из двух» — либо «о себе», либо «об историческом студенте»? Вряд ли. Едва ли для них никогда не стоял вопрос об аналитической перспективе и методологии — скорее неприемлемые (по разным причинам, но, почти всегда, далеким от «идеологии» незаинтересованного ученого) перспективу и «приемы» нужно было дискредитировать, представив их как нарушение автономии науки, то есть как «политику, опрокинутую в прошлое», и только, без всяких научно-дисциплинарных опосредовании.

Диссертация оказалась не только характерным примером вестернизации российской гуманитарной науки и общественной жизни. Она также демонстрировала степень этой вестернизации. Для кандидатской она удивительно конспективна: иллюстрации помещены в сноски, развернутых цитат мало. Это — прежде всего анализ. Во-вторых, используемые понятия — двусмысленны. Их можно читать и как операционально-научные, и как эпистемологические (философские), и как политические (я-идеологические). Более или менее осознанное стремление автора совершить «французский жест» в так называемой «постструктуралистской» манере конца 1960–1980-х годов, в то же время оставаясь в пределах науки, наиболее ярко выразилось в этой полисемизации и культивировании небеллегризованного «пунктирного письма»[13]. Сегодня собственный стиль кажется мне откровенно подражательным. Но для неофита это был естественный ход.

Введение

Размышляя о содержании и форме этой работы, автор решил сосредоточить известное внимание на вопросах «общего характера», то есть подумать вместе с читателем о возможности так или иначе строить историко-психологическое исследование — в частности, исследование, обозначенное в названии этой книги, — и даже о принципиальной возможности исторической психологии. Отдавая себе отчет в «странности» такого начала для российской, да и не только для российской, традиции монографического исследования конкретно-исторического сюжета, мы черпали вдохновение в современных теоретических дискуссиях в мировой, а в особенности во французской, исторической науке, с одной стороны, и в том состоянии неуверенности, если не сказать растерянности, которое отличает сегодня тексты методологически обеспокоенных российских ученых, с другой. Кроме того, сам сюжет, избранный для анализа, требует обсуждения ряда важных методологических вопросов, тем более что работ, посвященных «психологии» отдельно взятой большой социальной группы, не так и много в исторической литературе — как отечественной, так и зарубежной[14].

Возможно ли историко-психологическое исследование?

Несмотря на кажущуюся очевидность (ведь предпринимает же автор данное исследование), на этот вопрос едва ли существует простой и однозначный ответ. Во-первых, он связан с более общим вопросом о современном состоянии социальной психологии: ибо исследования больших социальных групп как социально-психологических объектов имеют весьма короткое прошлое и вызывают гораздо больше вопросов, нежели дают ответов[15]. Во-вторых, проблематичной остается «законнорожденность» самой исторической психологии, равно как и ее место на древе социальных наук: если речь идет об ответвлении истории, то едва ли разумно стремиться к моделированию сложившегося в социальной психологии инструментария научного анализа; равно бессмысленна и погоня за некоей неуловимой «историчностью» на территории социальной психологии (и все это при условии, что историческая психология вообще возможна!).

Посмотрим, какие решения предлагали наши предшественники, рискнувшие создать несколько различных версий историко-психологического исследования. Одной из первых возникла так называемая «психоистория», ориентированная на психоанализ и получившая особое распространение в США[16]. Ее представители предпочитали жанр психоаналитической биографии, что было весьма логично в рамках фрейдистской парадигмы. Биографии Вильсона, Гитлера, Александра Македонского и даже самого «отца-основателя» З. Фрейда вошли в моду. Вскоре психоисторики заинтересовались и более сложными для психоаналитического метода историческими реалиями, так называемым коллективным бессознательным — на материале средневековых процессов над ведьмами, прихода германских нацистов к власти, судеб первых американских колонистов[17]. Главные претензии, предъявляемые к психоистории оппонентами, сводились, во-первых, к критике ее теоретической базы — психоанализа как «ненаучной» доктрины и, во-вторых, к изобличению ее антиисторизма, то есть взгляда на исторического по своей сути субъекта (социальную группу) как на раз и навсегда данного, наделенного, так сказать, одной и той же психобиологической социальностью. Кроме того, психоанализ все-таки мало помогал решению проблем исторической психологии больших социальных групп, оставаясь (и будучи изначально) ориентированным на опыт «изолированного» в социальном отношении субъекта буржуазного общества начала века.

Другая попытка «сконструировать» историческую психологию принадлежала небольшому кругу французских ученых школы И. Мейерсона. Ее главным представителем остается историк античности Вернан[18]. Эта школа была многим обязана философии, социологии и этнологии начала века: Бергсону, неокантианцам, Дюркгейму и Моссу, Леви-Брюлю. Впоследствии, в 1950–1960-е годы, она испытала сильное влияние структурализма Леви-Строса. Мейерсон сконцентрировал свое внимание на проблематике человеческих «творений» — «œuvres» — как историко-психологического феномена: их структуре, объективации и т. п. В свою очередь, Вернан «наложил» эту теоретическую схему на историю личности в Древней Греции, будучи одним из пионеров исследований такого рода. Возможная претензия к мейерсоновской традиции может быть сведена к критике некоторой искусственности их построений, так сказать «насилия» над историей, ибо сами концепты Мейерсона представляются не столько «археологией» сознания, сколько онтологической схемой, которая сконструирована на основе и посредством анализа (в определенной этической проекции) современной ему личности, без учета многочисленных исторических разрывов.

Наконец, выделим демарш школы Анналов — историю ментальностей, которая не является исторической психологией в собственном смысле слова, но «работает» в том же направлении. Французские историки, отойдя в 1970-е годы от социально-экономической тематики, привнесли методологию Анналов в сферу истории духовного мира. «Longue durée» была найдена и там: «анналисты» стремились обнаружить и описать некие фундаментальные, «неподвижные» черты психологии человека Средневековья и раннего Нового времени, что им, до известной степени, удалось[19]. Вопросом остается, шла ли речь действительно об исторической психологии или скорее о выявлении «эпистем» — базовых моделей, лежавших в основе средневекового мышления. Последнее тем более вероятно, что поворот к анализу менталитета происходил на фоне сдвига от структурализма к постструктурализму и поглощения исторической реальности языком (но не у всех авторов, традиционно связываемых с этим направлением). Что же касается собственно социальной психологии, то в лице Московичи с его концептом социальных репрезентаций, дюркгеймовским в своей основе, ее французская ветвь влияла на историографию в немалой степени: во всяком случае, «укоренение» в массовой психике «научных» теорий (что можно было распространить на отношения письменной культуры церкви и устной народной культуры в эпоху Средневековья) стало постоянным предметом медитаций историков[20]. Принципиальной проблемой для исследователей этого поколения стал вопрос методики: как анализировать коллективное сознание людей ушедших эпох. Многим казалось универсальным традиционное герменевтическое чтение исторических источников, но под новым углом зрения. Другие пытались использовать современные аналитические методики социальных наук — контент-анализ и анализ дискурса[21]. Причем часто авторы даже не упоминали о социально-психологической направленности их работ, сохраняя известную дистанцию между двумя дисциплинами. Со своей стороны, предпринимая исторические демарши, социальные психологи редко обсуждали эту «историзацию» своей дисциплины в качестве самостоятельной теоретической проблемы[22]. Тут же нужно учитывать известный «антипсихологический» крен в работе наиболее влиятельного на рубеже 1970–1980-х годов французского мыслителя М. Фуко, отмечавшего органический антиисторизм психологической науки[23]. Главной проблемой «анналистов» стала нормативная природа их анализа. Критика структурализма быстро обнаружила сугубо эвристический характер «структур-эпистем», как бы ни оценивался этот факт с философской точки зрения.

В известной степени реакцией на критику и попыткой выйти из кризисного состояния своей дисциплины явился проект американских социальных психологов супругов Герген, принадлежащих скорее к европейской психологической школе[24]. Гергены шли к исторической психологии с другой стороны, нежели Мейерсон и анналисты. Они — «классические» социальные психологи. Соответственно их интересовала не столько историческая реальность сама по себе, сколько «историческое измерение» современного им социального субъекта, «археология» тех или иных наблюдаемых социально-психологических явлений. Это роднит их демарш с часто противоположными по своему смыслу интеллектуальными ориентациями — с проектом Фуко и с этнометодологией, с символическим интеракционизмом и с социологией действия Л. Болтанского и Л. Тевено[25]. Среди прочего (и это принципиально) они интересуются «разрывами» в истории человеческого сознания (как социального объекта, разумеется). Исследования этой школы могут охватывать разные по «масштабу» сюжеты — от истории жеста до истории субъекта как такового[26]. Методологически, или даже скорее методически, ее авторы гораздо в большей степени привязаны к аппарату социальной психологии, включая формальные методы, тем более что они работают, как правило, с «живыми» социально-психологическими процессами.

Однако даже эти обнадеживающие примеры оставляют открытым вопрос об историко-психологическом исследовании любой «исчезнувшей» реальности. Не исключено, что подобное исследование вообще нереализуемо, по крайней мере с точки зрения современных стандартов социальной психологии. В рамках же истории следует говорить скорее о психологическом «векторе» исследования, рассматривающего эволюцию личности или группы. Тогда исторической психологии следовало бы ограничиться четким определением своей тематики и своего места на карте уже известных методов исследования. Более того, в одном и том же случае — как, например, в нашем, связанном с исследованием социальной психологии петроградского студенчества, — часто возможны оба подхода: «археология» современного нам российского студенчества или «герменевтика» студенческой корпорации 1910–1920-х годов. Выбор соответственно зависит от «цеховой» принадлежности исследователя: историк редко предпринимает малосовместимые с «обычаями» и языком профессии исследования «археологии» современности. Да и его ли это задача?

Еще один закономерный вопрос, связанный, однако, с вышесказанным, касается применения так называемых социапьно-психологических законов: вроде «закона внутригруппового фаворитизма — внегрупповой враждебности» Тэджфела[27]. Если в данном случае речь идет о некоем подобии «биологического принципа», в рамках коего может иметь место весьма разный социальный опыт, то едва ли подобные закономерности вообще должны интересовать аналитика социальных феноменов — они ничего не могут дать для понимания социального. Если же, напротив, преследуется цель вскрыть некую социально-психологическую специфику, то как она может быть интерпретирована абстрактно, раз и навсегда? Почему сознание и поведение человека ушедших эпох должны подчиняться правилам, действительным для наших современников? И кроме того, не являются ли часто эти «законы» лишь санкцией современного нам «ходячего здравого смысла», наделенного легитимностью, его оправданием — грубо говоря, политическими банальностями?[28] То есть нет ли обратного «закону» Московичи движения: от здравого смысла к научной гипотезе (что не отменяет возможности «взаимообмена»)? Высказывая тем самым известный скепсис в отношении сколько-нибудь значительной роли открытых социальными психологами регулярностей в исторических исследованиях, мы не хотели бы отрицать их значения в строго определенном смысле (правда, этот смысл еще предстоит очертить). В любом случае, мы находим возможным воздерживаться от ссылок на эти «закономерности» как нечто проясняющее.

Выбор общего кадра данного исследования спроецирован, таким образом, на наше профессиональное самоопределение как историка, с одной стороны, и историческое видение социальных реалий, включая самого человека как социального субъекта и научное знание о нем, — с другой. Если мы и предпринимаем историко-психологическое исследование, то прежде всего как историческое, хотя оно и не является сугубо толковательным: некий элемент «археологии» современного нам российского интеллектуала, студента в том числе, присутствует постоянно — ощущается это читателем (либо даже автором) непосредственно или нет. Ведь исследователь с его этикой незаинтересованности тоже представлен в изучаемом им предмете.

Об объекте нашего исследования

Читатель уже знает, какие именно задачи ставит себе автор и из каких теоретических посылок он исходит. Однако необходимо с самого начала ограничить рамки исследования, максимально четко определить его объект: реконструкция социальной идентичности студента Петрограда в пред- и послереволюционные годы могла бы занять не один том.

Студенчество, которое интересует нас, составляло некое воображаемое и в то же время реальное единство на протяжении 1860-х — начала 1920-х годов: сообщество, отделенное невидимыми, но более или менее четкими «границами» от профессуры (т. е. внутри университета) и от государства с его правительственно-бюрократическими структурами (вне высшей школы). В свою очередь, пятилетие 1921–1925 годов позволяет сконструировать по меньшей мере два «студенчества», находящихся в противоречивых или враждебных отношениях друг с другом, не «отменяя», однако, минувшего. Во второй половине нэповского десятилетия это реконструированное минувшее кажется «воскрешенным» (несмотря на будущий катаклизм «культурной революции» 1928–1931 гг.). Именно история разрушения/восстановления самосознания социальной группы оказывается в центре нашего внимания. Таким образом, риторика (дискурс) о единстве, парадигмы «общестуденческого языка», «разломы», наметившиеся в этой риторике в пред- и послереволюционные годы, становление новых «языков», их кризис и гибель к середине 1920-х годов могут быть определены как проблематика настоящей работы. Само их рассмотрение потребует анализа совершенно разных «разделов» студенческой риторики — от политики до быта и сексуальности, поскольку каждый из них по-своему высвечивает парадигмы группового языка.

Мы уже подчеркнули воображаемо-реальный характер студенчества. Его реальность тем более ощутима, что воплощена в жизненном мире студента эпохи, в его практиках повседневности. Он не только так говорил, он так жил, если вообще целесообразно ставить стену между языком и «реальностью». Поэтому трансформация жизненного мира — столь же важное измерение для нашего исследования, как и эволюция риторики. «Единство» реализовалось в забастовках и бойкотах, деятельности хозяйственных и профессиональных организаций, стандартах поведения и быта, зафиксированных (и формируемых) «социологами» того времени. Сходным образом «разладу» были присущи собственные практики: классовые организации, «чистки» с активным участием одной из сторон, поляризация традиционных форм студенческой активности (сходки, студенческие объединения различного характера и т. п.), дифференциация жизненных стандартов (не без участия социологов-статистиков).

Наконец, мы не склонны рассматривать все эти изменения, абстрагируясь от исторической конкретики. Нестабильность, непредрешенность результата суть свойства любой человеческой ситуации, тем более они бросаются в глаза в данный исторический момент. Как появлялись нормативные формы риторики и «жизни» студенчества, их неизбежно политический (т. е. принудительный, связанный с отношениями власти) характер — все это тоже в поле нашего внимания. Безусловно, ни один исследователь не в состоянии проанализировать всю мозаику деталей, составляющих историю той или иной этической нормы — будь то «дискурсивной» или «практической». Главное — предложить более или менее убедительную модель этой мозаики. Как «единство», так и «раскол» студенческой корпорации — «человеческих рук дело»: их интерпретация менялась в зависимости от ситуации.

Несколько слов о методе

Из вышесказанного читателю уже многое стало ясно в отношении метода (а отчасти и методик) нашей работы. И все же сделаем некоторые уточнения.

Оставаясь историком и следуя, до известной степени, требованиям профессионального характера, автор не намерен выходить за пределы профессионального языка. В то же время последний дан нам в исключительном многообразии минувших и ныне действующих историографических школ. Мы вдохновлялись поисками теоретического и конкретно-научного характера французской и англосаксонской историографии 1970–1990-х годов, имея в виду «Анналы», «Past and Present», «новую культурную историю». Таким образом, мы можем «черпать из разных рек», оставляя за собой право конструировать свою собственную модель.

То же можно сказать и о методиках конкретного характера. Мы отказались от использования «специальных технических средств» — контент-анализа, анализа дискурса (в узколингвистическом смысле) и т. п. Однако традиционное историческое «толкование» — это самовнушение прошлого, «каким оно действительно было» либо нам видится после «медитирующего чтения», — также не осталось в нашем активе в своей первозданной форме. Контроль за дистанцией, отделяющей исследователя от его объекта, настоятельно необходим. Хотя дистанция эта не представляет собой расстояния между различными логиками — скорее нужно говорить о ценностях.

Об историографии

Несмотря на критическое отношение к традиции (или именно потому), мы находим полезным предложить читателю историографический фон данного исследования, тем более что он отличается исключительной пестротой. И не только в риторическом плане, но и с точки зрения географии: об истории российского и, в частности, петроградского студенчества писали и по-русски, и по-английски. Исследуемый нами период освещен далеко не равномерно: большое количество работ о первой половине 1920-х годов соседствует с единичными и не дающими общей картины статьями о 1914–1920 годах. Наконец, студенчество как самостоятельный сюжет занимает незначительное место в историографии: его история вписана в более общие темы — высшая школа, интеллигенция, технические и научные работники, история политических партий и движений, история культуры (в узком и широком смысле слова), история досуга и т. п. Еще менее авторов интересовало студенческое самосознание, и уж совсем в малой степени — те его аспекты, которые оказались в центре настоящей работы. Тем не менее вольно или невольно многие касались близкой нам проблематики.

Среди общих трудов по истории высшей школы России и Петрограда накануне и после революции можно выделить монографии и статьи монографического типа, весьма подробно анализирующие административную сторону дела: 1) работу А. Е. Иванова о высшей школе России конца XIX — начала XX века, 2) книгу Ш. Х. Чанбарисова о формировании советской университетской системы[29], 3) исследование А. П. Купайгородской о высшей школе Ленинграда в первое послереволюционное семилетие и 4) статью Ф. Ф. Королева об истории высшего образования в 1917–1921 годах[30]. Изобилующие фактическим материалом названные исследования позволяют реконструировать институциональную «рамку» жизни студенческой корпорации. А. Е. Иванов дал наиболее полный анализ развития высшего образования на исходе старого режима. Проанализировав большой комплекс архивных и опубликованных материалов по истории соответствующей политики министерства народного просвещения и «отраслевых» министерств, истории университетов и ведомственных учебных заведений, по негосударственному сектору высшего образования, статистике студенчества и преподавательских кадров, он наиболее полно охарактеризовал дореволюционное студенчество как социальную группу (ее состав по «социальному происхождению», профессиональное и географическое распределение, среднюю успеваемость и т. п.). Ш. Х. Чанбарисов впервые ввел в исследовательский оборот богатейший архивный материал по истории первых советских университетских реформ, в частности по летнему и осеннему (1918 г.) совещаниям Наркомпроса с профессурой, младшими преподавателями и студенчеством, политике в отношении студенчества в годы военного коммунизма и нэпа. А. П. Купайгородская всесторонне проанализировала изменения в высшей школе Петрограда — Ленинграда того же периода, обратив особое внимание на «структурную» политику властей, вопросы финансирования и обеспечения, изменение социального состава учащихся, организацию учебного процесса и научной работы. Статья Ф. Ф. Королева «сильна» статистической базой, картиной меняющихся государственных приоритетов в годы Гражданской войны, знанием преподавательской работы того времени. К этим исследованиям необходимо добавить ряд ценных статей и монографий по истории отдельных реформ и связанных с ними трансформаций в структуре управления высшей школой — например, работы Т. М. Смирновой о принятии университетского устава 1921 года[31], — равно как и «биографии» отдельных высших учебных заведений Петербурга — Ленинграда[32]. Исключительно ценны опыты анализа истории Наркомата просвещения, в особенности принадлежащие перу Ш. Фицпатрик и М. Б. Кейрим-Маркус[33], тем более что в первом из них известное место уделено и студенчеству на фоне региональных различий московской и петроградской политики. К этой «библиографической группе» примыкают и биографические исследования о Луначарском и Покровском как деятелях Наркомпроса[34]. Административная «атмосфера», как она представлена в цитированных исследованиях, связана с анализом путей и способов конструирования студенческой риторики и действия, позволяет вообразить поведение бюрократа, его резоны и реакции на студенческие инициативы (и наоборот) — одним словом, горизонты «возможного», как оно могло тогда восприниматься, хотя, конечно, круг интересов названных авторов не включал наиболее важное для нас индивидуальное измерение студенческой административной политики, а именно: как те или иные решения рождались из опыта отношений конкретных бюрократов с конкретными студентами.

В ином ключе, с точки зрения эволюции социального института, преподносит историю высшей школы вторая книга Фицпатрик о социальной мобильности в нэповской России. Студенчеству в ней уделяется заметное место[35]. Автор сосредоточила свое внимание на так называемой «пролетаризации» университета и сопутствующих проблемах — чистках студенчества и студенческих организаций, взаимоотношениях большевиков и «красных» вузовцев. Уже тогда, на опубликованных материалах, Фицпатрик показала противоречивый, «анархический» характер знаменитой «чистки» 1924 года и быструю нейтрализацию ее последствий восстановлением значительной части исключенных в следующем 1924/1925 учебном году. Она вновь подчеркнула значение региональных и ведомственных противоречий и впервые отметила решительную перемену в отношениях между партийными верхами и «новыми» студентами после дискуссии с Троцким в 1923–1924 годах, когда многие коммунисты высших учебных заведений — московских прежде всего — поддержали оппозицию. Вопрос о «пролетаризации» рассматривался сквозь призму исследования социальной мобильности в раннюю советскую эпоху, в отличие от недавней статьи Фицпатрик «Приписывая класс», сместившей акценты давней дискуссии в сторону анализа соотношения сословного и классового в сознании человека 1920-х годов[36].

Особо следует выделить работы об интеллигенции и отдельных ее группах, о профессуре и студенчестве в первую очередь. Блестящая монография С. Кассова о профессуре и студенчестве предреволюционной России отличается исключительным богатством материала и тонкостью анализа[37]. Среди прочего ее автор уделил значительное внимание идеологическим, психологическим и организационным предпосылкам студенческого движения, социальным условиям жизни студентов, включая противоречия учебного процесса и внутриуниверситетской политики. Он впервые в современной историографии подчеркнул доминанту корпоративной установки во взгляде дореволюционного студента на мир, минимизировав при этом значение «политики»: движение учащихся высшей школы 1890–1910-х годов было, по его мнению, прежде всего движением за корпоративные права и совпадало с намерениями студентов-политиков лишь постольку, поскольку они не расходились с воображаемыми целями корпорации. Не вполне соглашаясь с рассуждениями автора, — ибо в России последних десятилетий старого режима политическое звучание приобретала отнюдь не только «чистая» политика, и те же студенты рассматривали свое противостояние с чиновником как политический акт, — признаем, что открытие новой перспективы, вероятно, неизбежно вело автора к такого рода простительным преувеличениям. Кассов справедливо обратил внимание коллег и на непродуктивность рассмотрения истории студенчества вне контекста его отношений с профессурой и государственной бюрократией: этот подход стал фундаментом и настоящей работы. Наконец, им были высказаны важные, хотя и спорные, суждения по частным проблемам: например, о преобладании младшекурсников среди лидеров студенческого движения в силу их относительно большей «свободы выбора». Мы полагаем, что уже в 1910-е годы ситуация изменилась вследствие возникновения легальной студенческой политики (после манифеста 17 октября 1905 г.), следствием чего стала «бюрократизация» студенческого движения. Однако важно само обращение к проблематике лидерства. Таким образом, исследование Кассова очертило новые контуры для исторического рассуждения о российском студенте рубежа веков.

Книга Дж. Макклелланда «Самодержцы и ученые» о профессуре в царской России высвечивает студенческий жизненный мир с другой стороны, с точки зрения ближайшего партнера-противника студентов — профессорско-преподавательской корпорации[38]. Сословное самосознание профессорской корпорации, ее двусмысленные отношения с государственной администрацией, идея автономии университета и «мистика науки» как базовая черта профессионального сознания — эти векторы отчасти предопределили и ход наших размышлений о том, как представлял себе студент профессора, его наставника и оппонента в одном лице.

Наконец, мы можем указать ряд работ (диссертаций и статей) собственно о студенчестве: диссертацию М. В. Борисенко о петроградских студентах накануне Первой мировой войны — обстоятельную работу, где акцент поставлен на перипетиях политической борьбы в студенческой среде; диссертацию и статью П. Конечного о Петроградском университете в первые послереволюционные годы, и в особенности о чистке 1924 года в нем; диссертацию И. Н. Селезнева о социологии советского студенчества 1920–1930-х годов; многочисленные работы о рабфаковцах и, в целом, об изменении социального состава студенчества[39]. В них мы находим важнейшую информацию для нашего сюжета — поэтому читатель не раз встретится с цитатами и ссылками на эти работы. Кроме того, данной группе исследователей в той или иной мере присуща та точка зрения на изучаемый предмет, от которой мы сознательно отталкивались. Их позицию наиболее отчетливо сформулировал П. Конечный в своей неопубликованной работе о студенческой культуре 1917–1941 годов: эта культура представляется в виде константы, longue durée, благополучно пережившей потрясения 1910–1930-х годов. Со своей стороны, мы настаиваем на разрыве, отделяющем концепцию студента начала века от идеи вузовца середины 1920-х годов, на том, что связь между ними может быть установлена только «археологически», используя лексикон М. Фуко, по «следам» предшествующей этики в последующей.

Кратко остановимся на месте студенчества в трудах по истории политической и идеологической борьбы, экономической и социальной структуры и ее эволюции, культуры России 1910–1920-х годов. Читатель сталкивается с настоящим морем литературы: от бесчисленных диссертаций, статей и книг о деятельности партийных, комсомольских и профсоюзных организаций в стенах высшей школы (не говоря о созданных на рубеже 1910–1920-х годов структурах партийного высшего образования) и кончая историями литературной и художественной жизни, театра, кино, библиотек и чтения, праздников[40]. Безусловно, на этом фоне какие-то сюжеты освещены весьма поверхностно, а другие исключительно тенденциозно — особенно те, которые касаются политико-идеологической истории студенчества[41]. Чтобы «нарисовать» на базе наличной историографии картину политической и идейной жизни петроградского студенчества, согласующуюся с современными представлениями об объективности, приходится учитывать немногочисленные и не всегда конкретные упоминания в работах по истории высшей школы в целом и по истории научно-преподавательских кадров. Отметим, в частности, интересные (для времени их появления в свет) исследования Федюкина, Соскина и некоторых других историков[42]. Сосредоточенные на различных аспектах эволюции той или иной группы научных и технических специалистов, книги Бэйлса, Джоравского, Ивановой также значительно расширяют наши сведения об учебной организации и социальных условиях существования студенчества[43]. Эти исследования позволяют лучше понять профессиональные особенности самосознания студенчества разных вузов и факультетов, формы самопонимания и самопроявления студентов технических, естественнонаучных и гуманитарных специальностей.

Научная разработка истории студенческого быта и «менталитета» практически отсутствует. Ранняя статья Ш. Фицпатрик о сексуальных практиках студентов 1920-х годов остается среди редких исключений[44]. Написанная в конце 1970-х годов, она трактовала сексуальность сквозь призму отношений между партийными функционерами и студенчеством и отмечала неспособность учащегося 1920-х помыслить себя как действительно «нового» студента, разорванность его сознания между критикой старого порядка и страхом «заразиться мелкобуржуазными представлениями». На наш взгляд, сегодня можно рассматривать эту неустойчивость в контексте становления личности советского интеллигента на иной, отличной от дореволюционной, основе, в рамках сложного конфликта между «старым» и «новым» студенчеством, между студентами-«пролетариями» и профессурой. Растущее число исследований по истории повседневной жизни нэповской России и по «археологии» советской личности открывает дорогу для дальнейшей конкретизации этого подхода[45].

Подводя итоги обзору историографии, существенной для освещения нашего сюжета, естественно признать, что ею были поставлены вопросы, определившие контур настоящей работы: «корпоративное» сознание дореволюционного студента, необходимость изучения студенческого поведения и сознания в контексте отношений учащихся с профессурой и бюрократией, преемственность и разрыв между «новым» и «старым» студентом в условиях революционных перемен в университете, так называемая «пролетаризация», место студенческого экспериментирования в эволюции советской личности и ряд других. Однако перспектива, избранная большинством наших предшественников, — это макроистория социальных процессов. Со своей стороны, автор данной работы стремится показать, насколько важно рассмотрение частного студенческого опыта: в его свете проблемы, в значительной степени порожденные риторикой историков, «исчезают» или приобретают необычный контур.

Источники и их критика

Для освещения настоящей темы могут быть привлечены значительные массивы архивных материалов в петербургских и московских архивохранилищах — Центральном государственном архиве историко-политических документов Петербурга (бывшем партийном), Центральном государственном историческом архиве Санкт-Петербурга (который в период написания книги находился на реконструкции), Центральном государственном архиве Санкт-Петербурга, Российском государственном архиве социально-политической истории и Государственном архиве Российской Федерации в Москве, равно как и в ряде других. В нашей работе их использование ограничено документами ЦГА Санкт-Петербурга, ЦГАИПД и РГАСПИ.

В ЦГА Санкт-Петербурга наибольший интерес для нас представили следующие фонды: отдельных вузов; управления уполномоченного наркомпроса по вузам, рабфакам, научным, научно-художественным и музейным учреждениям г. Ленинграда — ф. 2556; отдела народного образования Ленгубисполкома — ф. 2552; Ленотдела Главного управления научных и научно-художественных учреждений — ф. 2555; Комиссии по улучшению быта учащихся — ф. 3176; студенческих профсекций — ф. 6276, оп. 69 (Ленгуббюро пролетарского студенчества) и фонды отраслевых профессиональных союзов. Архивы учебных заведений включают в себя, как правило, достаточно подробные отчеты о работе правлений, позволяющие проследить эволюцию отношений профессуры, студенчества и государства, позицию студенческих представителей, перипетии внутристуденческого конфликта. Таковы, например, материалы Правления Ленгосуниверситета (ф. 7240, оп. 14), часто заменяющие нам другие источники по истории университета в 1917–1924 годах, погибшие в дни наводнения 1924 года. В них зафиксированы точка зрения студенческих делегатов на проекты реформ, с которыми выступали власти, реакция профессуры и студенчества на репрессивную политику государства, конфликты вокруг формирования академического представительства учащихся. До 1923 года протоколы были весьма лаконичны и передавали содержание отдельных выступлений несколькими, а то и одной фразой. Позднее они превращаются в некое подобие стенограммы, детально излагающей обсуждение даже второстепенных вопросов. Не менее существенны коллекции личных дел студентов. Их содержание предельно формально: стандартные биографии, справки об успеваемости, различного рода прошения. Эта бюрократическая краткость имеет и свои положительные стороны: исследователь получает в свои руки основные вехи жизненного и университетского пути вузовца, включая документы о социальном статусе, об истории его семьи, родителях. Благодаря сохранившемуся комплексу личных дел универсантов мы располагаем, в частности, биографиями вождя «старого» студенчества, председателя Центрального общестуденческого комитета Петрограда С. П. Жабы, высланного в 1922 году из России; партийного лидера университетских студентов-«пролетариев» К. И. Кочергина и многих других[46]. Принципиально важны архивы общежитий первой половины 1920-х годов, на основании которых возможен анализ бытовых практик «красного» студенчества. Например, по университетскому общежитию в нашем распоряжении имеются документы Правления университета и исполнительного бюро профкома студентов[47]. Материалы факультетов и их отделений освещают реформы учебного процесса, позицию студентов по этому вопросу, работу учащихся в научных кружках и семинариях[48].

Особо следует прокомментировать профсоюзные архивы[49]. Они позволяют познакомиться с разными стилями студенческой речи: выступлениями на собраниях и заседаниях комитетов и бюро, просьбами о материальной помощи. Кроме рядовых профсоюзных собраний мы располагаем стенограммами комиссий по чистке, перепиской о судьбе отдельных исключенных. Указанные протоколы позволяют изучать студенческий дискурс об «общественности» и его иерархии в первой половине нэповского десятилетия. Взаимодействие профсекций с партийными и комсомольскими ячейками, бюро и комитетами, выборные кампании, формирование повестки дня и дебаты по важным вопросам — все так или иначе зафиксировано в архивных материалах. Последние тем интереснее, что профсоюзы были наиболее массовой организацией «пролетариев», своеобразной школой овладения официальным советским языком. На этом фоне выделяются решенные в другом жанре прошения об оказании материальной помощи, еще не приведенные к раз и навсегда заданному стандарту. Проблематика класса, пожалуй, одна из центральных для данного фондообразователя, каковой она, впрочем, была и для «нового» студенчества. Дебаты об изменении либо сохранении профсоюзной структуры в вузе по отраслевому принципу свидетельствуют об эволюции «классовой» картины мира. Отраслевая профсекция должна была соединять студента с рабочим коллективом, играя роль одного из гарантов «спайки» новой интеллигенции с системообразующей социальной группой. Ясно, что профсоюзные дискуссии представлены в основном выступлениями студенческих лидеров[50].

Партийные архивы, хранящие стенограммы собраний ячеек РКП(б) и отчеты партийных комитетов, позволяют заглянуть на верхние этажи студенческой «общественности», изучить технологию принятия многих решений[51]. Будучи «новыми» студентами, коммунисты конструировали образ мышления, в котором встречались официальные формулы и собственно студенческий мир. Взаимодействуя с «рядовым» учащимся, член партии нередко мог воспользоваться своим более высоким статусом, навязывая свои языковые модели. Безусловно, в каждом данном акте коммуникации в игру вступала конкретная конфигурация статусных ролей, исполнявшихся социальными актерами. В то же время ситуация 1920-х годов отличалась исключительностью партийного статуса во многих типах коммуникации — даже в интимных отношениях (конечно, следует избегать любой переоценки). Изучая протоколы партийных собраний, мы сталкиваемся с, так сказать, эталонными высказываниями, сопричастными студенческим реалиям и затем деформируемыми в условиях «демократической» студенческой коммуникации. Кроме того, отчеты парткомов интересны возможностью отследить разного рода искажения, нарушения и отступления от нормативного языка, особенно частые в условиях сосуществования данной этики с другими способами оценивать мир — сосуществования, реального на всем протяжении 1920-х годов[52]. Равным образом могут оказаться полезными комсомольские архивы.

Периодика — студенческая, вузовская, городская — иногда сообщает больше, чем архивные материалы. Во всяком случае, они корректируют друг друга. До осени 1918 года сохранялся в большей или меньшей степени плюрализм прессы, возникший после 17 октября 1905 года. При всех ограничениях печаталось немало студенческих газет и журналов: от эпохи 1914–1916 годов до нас дошли газета левой политической ориентации «Студенческие годы», ряд студенческих сборников[53]. Особое внимание университету и институтам уделяла либеральная пресса — достаточно пролистать ежегодники газеты «Речь». Резко сокращается печатное пространство в 1917–1920 годах, сперва по причине отсутствия необходимых средств и падения корпоративной организованности студенчества, позднее — по цензурным соображениям и из-за дефицита бумаги. Студенческая пресса возрождается уже в первые годы нэпа, но в новом обличье. Если «Студенческие годы» были прежде всего политическим оппозиционным органом, то «Красный студент» и журнал университетского рабочего факультета «Вулкан» имели задачей представить университетскую и институтскую жизнь, а также литературное творчество. Специфика печатных изданий заключается в своего рода «двойной нормативности», когда нормативный студенческий — или «новостуденческий» — язык как минимум согласован с официальным метаязыком[54] — по крайней мере там, где этот последний определенно сложился (например, в политике). Печать не отличается, с другой стороны, от документов разного рода общественных организаций в том, что она также сосредоточена в руках интерпретаторов, доминирующих в корпоративной жизни. Учитывая особенности функционирования языка-практики, этот факт не представляет собой преграды, но существенно специфицирует процедуру анализа как архивных, так и печатных документов. Тексты нестуденческого происхождения, хотя и опосредованы метаэтикой эпохи, но специфичны как проявления того или иного частного дискурса. Однако даже они могут быть полезными, информируя о корпоративных практиках. Например, «Красная газета» в 1923 году писала о «неделе помощи пролетарскому студенчеству»[55]. Из ее корреспонденций нам становится известно о «сборе милостыни» на городских улицах, технике пропагандистской кампании и т. п., что позволяет очертить тенденции в студенческой коллективистской культуре начала 1920-х годов. Интересны и важны свидетельства о студенческом быте. Кому бы они ни принадлежали — студенту или нет, раскрываемый в них мир повседневных практик доступен по большей части благодаря журналистике и литературе (художественной, мемуарной). Например, из публикаций «Красного студента» видно, как учащиеся пытались рационализировать быт посредством экономии времени, разделения домашнего труда, экспериментов с «дальтон-планом»[56]. Регулярно появлявшиеся в журналах «пробы пера» на поприще художественной литературы доносят до нас живой язык студента-«пролетария», показывая рождение, трансформацию и ассимиляцию нормативного «мышления», зафиксированного вузовской журналистикой и партийно-профсоюзно-комсомольскими архивными материалами. Примитивные с точки зрения литературной техники студенческие рассказы, повести, поэмы оказываются в этом отношении более ценными, нежели изощренный писательский текст[57]. «Пролетарии» часто писали не на студенческие темы, но о Гражданской войне, деревне. Выбор сюжетов и их освещение интересны прежде всего в контексте тревоги за потерю «классового статуса».

Социологические и статистические материалы датированы в массе своей 1920-ми годами, точнее — их серединой. Сугубо по Петрограду их найдено немного, но возможно привлечение — для анализа контекста — сведений по другим регионам. Объекты исследования варьировали от общей характеристики условий жизни и умонастроений студенчества до анализа жилищной обстановки, сексуального поведения, репертуара чтения или бюджета времени. В частности, мы располагаем итогами анкеты В. В. Кизеветтера о жилищно-бытовых условиях петроградского студенчества в середине 1920-х годов, опросом Е. В. Полякова о половой жизни и установках студентов Ленинградского медицинского института в тот же период, общим обследованием учащихся Технологического института[58]. Социологические опросы одновременно конструировали «образцового студента» (т. е. играли политически значимую роль) и анализировали эффекты этого конструирования. До известной степени социология эпохи нэпа (да и дореволюционного времени) связана с той волей к рационализации, которую можно было бы описывать в терминах второго российского Просвещения, если бы она не накладывалась на культуру Серебряного века. Опросники были построены исходя из гипотезы о нормативной структуре студенческой личности, с отслеживанием возможных отклонений от заданной нормы. Студент, с одной стороны, усваивал данную схему, а с другой — творил ее как участник социального процесса. Не только социолог или общественный работник, но и преподаватель и — чаще всего — сам студент полагали (и, наверное, не могли не полагать) данную гипотезу оптимальной, а описываемую ею личность нормативной. Тем самым опросный лист, даже без учета полученных социологом данных, может быть важным источником по истории студенческих ценностей. Анализ более изощренный, с учетом корреляций между различными разделами и отдельными вопросами анкеты, позволяет исследователю выявить нюансы «нормативной личности», в особенности там, где ни у спрашивающего, ни у отвечающего не было ясности: например, в вопросе о статусе и перспективах семьи как социального института. Студент Коммунистического университета им. Я. М. Свердлова (Москва) в начале 1920-х годов считал семью явлением реакционным, буржуазным и соответственно лишенным будущего, противополагая ей, как правило, «длительное свободное сожительство»[59]. Однако уже в середине десятилетия опросы студенчества различных регионов и специальностей — Харькова (медики), Одессы (вся совокупность городского студенчества), Петрограда (медики) — выявили поворот к семейным ценностям, хотя и неустойчивый. Неустойчивость отразилась и в дискуссиях вокруг нового брачно-семейного Кодекса РСФСР, принятого в 1926 году, и в социологической литературе, например в книге С. Я. Вольфсона «Социология брака» (1929 г.). По сути, зарегистрированный брак мало отличался от «длительного свободного сожительства» по своим юридическим последствиям. Поэтому в тех условиях было бы упрощением противополагать эти две формы семейной организации. Констатация исторической ограниченности семейного института, прямая его увязка с переходным к коммунистическому обществу периодом, с мелкобуржуазной стихией вели к предсказанию его скорой и неминуемой кончины[60]. Причем этот взгляд не был конъюнктурой, но напротив — чертой «мышления», дискурсивной особенностью того историзма, который отличает марксизм. До тех пор пока апокалиптическое видение мира (ощущение кануна мировой революции) раннего большевизма было определяющим, будущее семейного института казалось сумрачным[61]. В то же время какой-либо новый проект для половой жизни отсутствовал. Отрицательное отношение к семье сопровождалось критикой «буржуазной распущенности». Можно сказать, это были две стороны одной медали: в результате складывалось впечатление ложности, двусмысленности именно буржуазного брака, а не брака вообще. Потенциально оставалась возможность объявить коммунизм обществом реставрации «истинной семьи». Пропаганда умеренности — если не «пролетарского аскетизма» — звучала во многих текстах эпохи[62]. С другой стороны, оценка брачного института коррелировала с интерпретацией любви. Рационализм и материализм 1920-х годов выразился, в частности, в отрицании важной роли или даже реального существования «сложных эмоций», включая любовь. Студенты указывали на сугубо физиологическую основу отношений полов[63]. Их взгляды вписывались в вульгарную версию фрейдовского психоанализа, как и в упрощенную павловскую физиологию. При этом некоторых «статистиков» удивляло, что отрицающие существование любви как таковой сами, однако же, ее пережили. У этой загадки могло быть несколько решений, не противоречивших одно другому (в рамках заданной системы этических координат): 1) если брак есть буржуазный институт, тогда его природа имеет мало общего с тем, что называется любовью, — более того, не является ли «любовь» буржуазной же риторикой о браке; 2) понятие «любовь» может служить и для обозначения простой физиологической связи; 3) «любовь» есть «сложная эмоция», но преходящая (как всякая эмоция) и связанная с «физиологией», и с «буржуазным» ее пониманием (основа брачного союза) ничего общего иметь не может и т. п. Эти решения основаны на анализе как дискурса эпохи, так и частной проблематики данной анкеты и ее метода.

Еще одним классом привлекаемых источников являются мемуары. Их сложно охарактеризовать уже потому, что грань между мемуарами и другими жанрами художественной литературы практически отсутствует: «Освещенные окна» В. А. Каверина — весьма характерный пример. Анализ мемуаров даже более труден, чем интерпретация студенческого литературно-поэтического творчества эпохи. Первые из них появляются «по свежим следам» в середине 1920-х годов[64]. Второй поток мемуаров приурочен к десятилетию революции, к первым юбилеям рабочих факультетов (1927–1931/32 гг.)[65]. Наконец, множество воспоминаний появилось в 1930–1990-е годы в России, СССР и за границей[66]. Особенность источников этого рода — в привнесении более позднего текста; или, скорее, в рассказе о прошлом сквозь призму ценностей другой эпохи. Нечто подобное происходите путешественником, попавшим в страну иной культуры, — с той разницей, что наш «путешественник» в этой стране долгое время жил на «правах гражданина»[67]. Он рассматривает собственное прошлое с высоты пережитого позднее, «новыми глазами». Скажем, взгляд экономиста А. С. Наринского на его встречи с Н. И. Бухариным опосредован «борьбой с правым уклоном» 1928–1929 годов, репрессиями второй половины 1930-х годов, умолчаниями «хрущевского десятилетия», «гласностью» и, наконец, первыми годами постсоветской истории[68]. Автор то тут, то там полемизирует с нынешними событиями и их интерпретаторами, подчиняясь новым дискурсивным нормам (разумеется, незаметно для самого себя): достаточно перечитать его рассуждения о «пролетаризации» института (в его случае — Московского института народного хозяйства)[69]. Как выделить прошлое из мира чуждых ему ценностных ориентиров? Только соотнося оригинальные следы эпохи с мемуаристикой. Ведь иначе многие реалии умерли бы для исследователя бесповоротно: с течением лет мемуарист может «прочитать» в своем прошлом то, что когда-то представлялось ему несущественным или не могло быть «прочитано». Возвращаясь к тому же Наринскому, можно указать на историю двух исключенных за сокрытие своего социального происхождения. Автор конца 1920-х годов из среды «пролетариев» описал бы этот эпизод, не акцентируя или совсем не упоминая высокой успеваемости и активной общественной работы исключенных. Эти детали казались тогда малосущественными. Главное — обман, «классовая хитрость». Справедливость рассматривалась как классовая категория[70]. Возможно, однако, что мемуарист, поступавший в институт на общих основаниях с дипломом об окончании единой трудовой школы по программе дореволюционного коммерческого училища, уже в 1920-е годы смотрел на вещи по-другому, нежели рабфаковец или направленный в вуз по партийной (или иной) путевке. Тем не менее антидискриминационное мышление, которое «водило» рукой автора воспоминаний, было бы для него тогда в некотором смысле экзотикой.

Такова общая характеристика источников, привлекаемых для рассмотрения настоящей темы. Их разнообразие создает не только трудности, но и возможность «рассказать» о прошлом многомерно.

Глава 1 Реальности «единой семьи»: петроградские студенты в 1914–1920 годах

В период Первой мировой войны и первых послереволюционных лет формы мышления студента о себе как студенте мало изменились по сравнению с длительной предшествующей эпохой 1860–1900-х гг. Хотя на уровне риторики степень «беспокойства» при обсуждении ставших к тому времени традиционными тем единства и солидарности заметно повысилась. Уже в работе С. Кассова отмечалось, что феномен студенческого движения предполагал апелляцию к традициям, заложенным в пореформенный период, известную спонтанность и слабую управляемость студенческого протеста, его теснейшую связь с вопросами корпоративного статуса и прав, наконец, эмоциональное отношение к членству в корпорации и все ту же солидарность[71]. В годы революции, Первой мировой и Гражданской войн эти черты по-прежнему доминировали в социально-психологическом автопортрете петроградского студента.

На первый взгляд, расширение социальной группы накануне 1914 года, равно как и новые возможности для «свободного» политического выбора, открывшиеся после 1905 года, вели к медленной, но бесповоротной деградации связующих студенческую семью «социально-психологических черт». Однако то ли эта деградация происходила слишком медленно, то ли происшедшие в российском обществе изменения не были настолько глубоки, но петроградский студент во многом остался тем же, кем и был. Конечно, простое повторение «модных» среди петроградских (и вообще российских) студентов «понятий» мало что дает для понимания становления социальной идентичности как процесса. Мы не собираемся, разумеется, отказываться от привычного в социальных науках использования, воспроизведения и (даже!) «оправдания» категорий обыденного сознания[72], но попробуем проследить их генезис и способы существования и проявления.

«Признаки корпорации», или корпоративная жизнь

Корпоративность как система ценностей была представлена и в письме, и на практике. Она не сводилась только или даже прежде всего к противопоставлению себя окружающему миру — университетскому или какому-либо иному, но проявлялась в повседневности студенчества как социальной группы через существование и деятельность различных студенческих организаций, уклад жизни в студенческих гостиницах и столовых, особенности вовлечения новичков в общую «семью», и — не в последнюю очередь — в поведении выпускников. Сама по себе эта корпоративность не являлась чем-то исключительным, специфически российским: аналогичные феномены изучены историками студенчества Франции, США, Великобритании и других стран[73]. Однако нам интересно посмотреть на нее с иного «наблюдательного пункта»: как формировались в языке и действительности рядового студента «комплексы корпоративного сознания»?

Чтобы разобраться в этом, обратимся к анализу того, что представлялось сводом «неотъемлемых» прав российского студенчества (на примере Петрограда), покушение на которые воспринималось особенно болезненно (откуда бы оно ни исходило) и которые «старожилы» стремились «привить» тому потоку новичков, что наводнил высшую школу в 1918/19 учебном году. Главное «право», из коего проистекали все остальные, можно было бы определить как право на корпорацию, на единство. Оно не было сформулировано эксплицитно, но «ощущалось» практически. (Редко встречалось в студенческой прессе описание и уж тем более обсуждение того, как следует друг друга называть, что носить и т. п., — лишь с появлением учащихся рабочих факультетов оказалось, что это может стать проблемой.) Понятие «студенчество» интегрировало разрозненные группы учащихся вузов города и России. Студенты обращались друг к другу на «вы», используя выражения «господин студент» или «коллега»[74]. Характерно и то, что называли «гордостью за форму» и что позднее было подмечено рабфаковцами в обидном прозвище «белоподкладочники»[75]. Наконец, священная традиция единства впечатляюще проявлялась в моменты конфликтов той или иной части студенчества с «нестуденческим» миром, как принцип безусловной солидарности и взаимоподдержки.

Мемуарные свидетельства и студенческая «этнография» дают обильный материал для наблюдений и размышлений. В мемуарах студентов Петербургского университета различных эпох — не только анализируемой — ярко запечатлен тот стресс, который испытывал недавний гимназист, переступивший университетский порог. Мемуаристы выделяли ощущение несоизмеримой с их прошлым жизненным опытом свободы, возможность выбора — как в учебных программах, так и в общении[76]. Однако речь шла об индивидуализме, прочно ассоциированном с жизнью в рамках определенного сообщества: недаром П. Иванов отмечал, что студенты-первокурсники любили не в меру часто величать друг друга «коллега»[77]. «Свобода» интерпретировалась прежде всего как свобода от тех форм зависимости, которые обусловливали мир гимназиста, — от авторитаризма преподавателей, «единомыслия», «зубрежки», дисциплинарных практик гимназии. Эта же «свобода» предполагала подчинение общепринятым правилам дискурса и действия (если их можно разделять[78]) — отказ следовать им, как показал опыт «красного студенчества», приводил к глобальному конфликту. Самоназвание и обращения можно рассматривать и в более широком контексте, имея в виду мир практик[79]. Статус студента предполагал постоянную апелляцию к корпоративной традиции, отличительные формы действия (мода — «гордость за форму»; досуг — выходы в определенные театры, на поэтические вечера и т. п.; «места обитания» — студенческие дома, например на Мытнинской набережной, и образ жизни в них; студенческий труд — заработки прежде всего «уроками»; университетская жизнь — сходки, землячества, политические кружки, различные формы взаимопомощи).

Конфликты вокруг статуса студенческой корпорации, связанные с игнорированием в университетском уставе 1883 года самого ее существования, «содействовали» складыванию группового самосознания не в последней степени. Но после принятия 27 августа 1905 года существенных юридических поправок к уставу поле конфликтов несколько сузилось: по крайней мере, уменьшились препятствия к легальной деятельности студенческих организаций и — в соответствии с манифестом 17 октября 1905 года — собраний, результатом чего явился расцвет землячеств в вузах Петербурга (впрочем, в этом город мало отличался от других университетских центров империи)[80]. Возможно, именно сокращение пространства кризиса внутри и вне университета — хотя и очень относительное — повлияло на дискуссию об «умирании» или «перерождении» российского студенчества (как внутри самой студенческой корпорации, так и вне ее)[81]. При этом традиционные уже формы жизнедеятельности студенческого сообщества мало изменились: те же сходки, та же болезненная реакция на преследование товарищей, растущая политизация конфликтов с властями[82], обозначившаяся еще накануне революции 1905 года. Одновременно столкновения с группой «академистов» свидетельствовали, что проблемы, связанные с развитием корпоративного самосознания студенчества в рамках авторитарного режима, не исчезли[83]. «Академисты» казались другим студентам «инородным телом», — поскольку представляли интересы правительства и защищались структурами власти в моменты конфликтов с товарищами. Тем самым оставался открытым вопрос о признании государством самого существования студенчества как автономной корпорации. Кроме того, не было ясности со статусом студенческих организаций внутри университета: иногда, как в истории с проектом студенческого кооператива в Петербурге, режим делал настолько значительные шаги назад, что «завоевания» 1905 года выглядели лишь временным, эфемерным успехом[84]. Именно в рамках подобных конфликтов студенты конструировали и «проявляли» свое групповое самосознание.

Возьмем столкновения с «академистами» 1914–1915 годов в Петроградском университете. 3–4 октября 1914 года в университете состоялись сходки «академистов». 4–5 марта 1915 года «антиакадемическая» сходка левых студентов привела к столкновениям с «академистами» в коридоре университета и массовому возмущению действиями последних. В начале ноября 1915 года в том же университете распространяется листовка «Обращение к студенчеству», обвиняющая «академическую корпорацию» в «загрязнении товарищеских традиций». «Академисты» прибегают к прямой помощи правительства и защите полицейских чинов[85]. Как видим, источником возмущения большинства студентов были не столько сами «взгляды», но «официальность» группировки «академистов», воспринимавшихся как агентура правительства в университете. Хотя, конечно, учитывая «политическую сторону дела» (непосредственно вытекающую из того же «официального» статуса «академистов»), нельзя абстрагироваться от узкополитических коннотаций событий как для «буржуазной общественности», так и в сознании самих участников спектакля — студентов. Таким образом, конфликт вокруг «академической корпорации» не только выявил особенности уже сложившейся групповой самоидентификации студенчества, но и оказался тем жизненным миром (Lebenswelt), в котором она заново конструировалась[86], постоянно в то же время меняясь, как вновь пришедшими студентами, так и старшекурсниками. В этой связи уместно сказать несколько слов по поводу противоречивых данных о роли и месте новичков (перво- и второкурсников) в студенческих «историях» 1914–1919/20 годов (хотя слово «истории» тогда было уже «не в ходу»). Известна позиция С. Кассова, который отмечал (прежде всего на основании данных рубежа веков и кануна революции 1905 г.) доминирование младшекурсников в студенческом движении — среди его руководителей в том числе[87]. Из эпохи 1914–1915 годов показательна фигура большевика С. Петриковского, начавшего участвовать в партийной работе еще с гимназических лет и выдвинувшегося уже на I–II курсах на руководящие роли в политической и общественной жизни университетского студенчества столицы[88]. С другой стороны, наиболее яркой персоной «антибольшевистской оппозиции» в университете 1918 — начала 1920-х годов был С. Жаба — «вечный студент», член партии социалистов-революционеров и руководитель Центрального общестуденческого комитета Петрограда в годы Гражданской войны[89]. Жаба начал учебу в 1913 году и прошел типичный для «вечного студента» путь — с академическими отпусками и переменой факультета[90]. Более того, в своем отчете перед эмигрантской студенческой общественностью он особо подчеркнул роль «старого студенчества» в условиях наплыва незнакомой с университетскими традициями молодежи в годы свободного приема — 1918/19 учебный год — и сосуществования с рабочими факультетами (в Петрограде с конца 1919 г.)[91]. Наконец, из истории высылки интеллигенции в 1922 году известно, что среди высланных были студенческие лидеры (включая С. Жабу) из числа «старых», или «вечных», студентов[92]. Вполне вероятно, что происшедшее изменение (если оно все-таки произошло) как раз характеризует то, что студенческое самосознание в 1917–1919 годах стало конструироваться на принципиально иных основах: реальная численность студенчества быстро падала в силу различных причин (мобилизации, разрухи и голода, окончания учебы, ухода из вуза по причине неподготовленности к восприятию программы и т. д.), в то время как университеты начали сталкиваться с абитуриентами, пришедшими не из гимназий и не с интеллигентскими родословными, то есть наделенными иным, нежели у их предшественников, габитусом[93]. Оставшиеся немногочисленные «старики» символизировали некую традицию, о поддержании и воспроизведении которой они не могли не заботиться, ибо сквозь ее призму понимали, описывали этот мир и жили в нем. Кроме того, сознавая неустойчивость, как им казалось, большевистского режима, они не видели для себя перспектив в тех конформистских практиках, которые отличали студенчество старших курсов в годы старого порядка[94], сверх того, и сама новая власть едва ли стремилась учитывать их интересы. Однако нам кажется, что существенные изменения в конструировании студенческого самосознания происходили уже после 1905 года, когда работа в ставших легальными землячествах, кооперативах, кассах взаимопомощи, студенческих столовых и прочих «хозяйственно-учебных организациях» не несла опасного «политического» привкуса. В этих обстоятельствах началась неизбежная рутинизация и «бюрократизация» этих институций студенческой жизни, которая не могла не закрепить их за более «опытными коллегами». Старшекурсники приобретали в глазах новичков статус «хранителей студенческих традиций» и до известной степени действительно являлись таковыми. В дальнейшем в смутной атмосфере 1918/19 года пришедшие по свободному набору a priori не могли взять на себя какую-либо инициативу в самоорганизующемся студенческом сообществе, а «старикам» ничего не оставалось, как выступать в роли «застрельщиков». «Существо» передаваемых традиций, казалось, оставалось прежним, но способы их «хранения и передачи» менялись: студенческая самоидентификация как процесс предполагала выделение касты «старейшин», то есть «хранителей» и «наставников», причем эти последние все более отождествлялись с «вечными студентами». Автоматически началась и кодификация самой традиции, у которой появились собственные историки. Первые следы кодифицирующей историографии студенчества относятся к годам «столыпинской реакции»: это книги и статьи С. Мельгунова, Г. Энгеля и В. Горохова, Р. Выдрина[95]. В период Первой мировой войны выделяется продолживший это начинание сборник под редакцией С. Г. Сватикова, написанный студентами-историками и общественными работниками для студентов же[96]. Актуальность издания подчеркивалась соединением сугубо исторических статей с публицистикой о современном — для авторов — студенческом движении. Публикации, подобные данному сборнику, с одной стороны, подкрепляли ту «бюрократизацию», о которой говорилось выше, а с другой — обеспечивали традиции известную независимость от лиц: ведь она становилась писаной. Хотя и этот факт нужно рассматривать в контексте возвышения «вечных студентов» — ведь писаная история требует хранителей и толкователей.

По своей сути 1918/19 учебный год в Петрограде — как, впрочем, и в Москве — представляет собою один из ключевых моментов в эволюции студенческой самоидентификации. Столкновение студенчества и его лидеров с первыми шагами Советской власти по реализации программы народного университета — открытого и доступного широкой публике, не требующего предварительного гимназического образования и подконтрольного «советской общественности» (что в российских условиях обернулось жестким государственным контролем) — поставило перед ними проблему ассимиляции и одновременно вытеснения «простодушных» новичков, не имевших сколько-нибудь четких представлений о «коде» студенческого поведения. При этом первоначальные попытки Наркомата просвещения привлечь старое студенчество на свою сторону путем раздачи внутриуниверситетских привилегий не увенчались успехом — сотрудничество с властью, тем более направленное против профессуры, не отвечало студенческим традициям[97]. Кроме того, само оно привело бы к утрате корпоративной автономии, не говоря уже об автономии университета. Приток «чужаков», обязанных своим социальным продвижением новому режиму, первоначально казался угрозой самому существованию корпорации. Глухо об этом упомянуто в отчете С. Жабы; отчетливо проговорено в воспоминаниях «красных студентов»[98]. Однако до прямого конфликта между двумя «фракциями» не дошло: «новички» еще не были сплочены усилиями государства, а также его политических структур и оказались легко уязвимы и для быстрого усвоения правил игры, когда это было возможно, и для вытеснения из университета, при ином развитии событий[99]. Именно в этот период чаще, чем обычно, вспоминают о «бунтарском духе» студенческой традиции[100]. Кроме того, в студенческом самосознании окончательно оформился новый важный фактор, о котором еще недавно, в 1905 году, трудно было даже помыслить: профессорский лозунг автономного университета, автономного не только от государственного, но и от всякого общественного контроля, объявлялся общим наследием, знаменем и лозунгом дня. В 1905 году студенты следовали противоположным путем: они открыли университет для собраний и дискуссий политиков, интеллигентов и рабочих, стремясь к «слиянию» его с обществом и превращению в «народный»[101].

Почему или, вернее, как произошел этот поворот? Был ли он связан с «политикой» в узком смысле слова? Полагаем, что помимо снижения — весьма относительного — студенческого радикализма в 1907–1917 годах, и, возможно, в значительно большей степени, здесь прослеживается та же логика: угроза студенческой идентичности казалась отнюдь не абстрактной, «народный» университет грозил затопить и без того поредевшее студенчество, игнорируя его код поведения и связанные с ним традиции. Сверх того, формирующаяся каста студентов-«бюрократов» («общественников»), подобно профессуре, стремилась к стабильности, гарантировавшей статус и связанные с ним привилегии. Будучи, до известной степени, «хранителями традиции», вольно или (скорее всего) невольно они должны были способствовать повороту. Наконец, лозунг «автономного» университета соответствовал способу мышления и действий студенчества как корпорации; причем его не нужно было «изобретать» — он давно использовался студентами инструментально против старой автократии и постоянно звучал в дискурсе профессуры. Новый элемент групповой идентичности позволил также в риторике и на практике закрепить компромисс с профессорской корпорацией против большевиков, определяя свою принадлежность к единой традиции и давая общий лозунг дня. Таким образом, он отражал своего рода конвенцию, достигнутую путем согласования интересов и взаимных уступок в сложных условиях революции и Гражданской войны.

Завершая краткий обзор особенностей и эволюции студенческого самосознания во второй половине 1910-х годов, еще раз подчеркнем исключительную гибкость и подвижность, с одной стороны, и самодостаточность, с другой, этой системы, каждый раз заново конструируемой и отчасти изменяемой любым рядовым студентом. Перейдем теперь к более детальному разбору наиболее важных ее аспектов — так, как они были даны в индивидуальном опыте.

«Естественные права» российского студента и его корпорации

Круг корпоративных представлений в евро-американской цивилизации Нового времени воспроизводил идею просветителей о «естественных правах», распространяя и опосредуя ее применительно к группе. В этом заключалось известное противоречие с присущим гражданскому обществу духом эгалитаризма[102]. Это противоречие — «реликт прошлого», осмысленный в новых терминах. В России, где гражданское общество только нарождалось, ситуация была еще более запутанной: в корпоративном можно усмотреть сословное. Впрочем, как показывают исследователи высшего образования во Франции и Германии рубежа столетий и более позднего времени (вплоть до современности), меритократическая риторика и там часто скрывала замкнутый сословно-корпоративный характер академических элит и их самовоспроизводства[103]. Так же противоречиво было и самосознание российских и, как частный случай, петроградских студентов на перекрестке между политическим радикализмом/либерализмом и охраной корпоративных прав группы. Однако именно с усвоения (или «конструирования») последних начиналась студенческая биография бывшего гимназиста или реалиста.

Первое базовое право — право называться студентом и носить студенческую форму — автоматически означало, что субъект ощущал себя членом корпорации и участвовал в ее жизни. Как уже было показано выше, это право вступало в противоречие с сохранявшимся в силе даже после 1905 года уставом университета 1883 года, что часто приводило к невозможности вести деятельность студенческих организаций внутри университета/института, — например, в случае со студенческим кооперативом универсантов, слушательниц Высших женских курсов и учащихся Психоневрологического института в годы Первой мировой войны[104].

Право на неприкосновенность и ненаказуемость иначе как по решению студенческого суда чести или с согласия сходки/суда распространялось на каждого члена корпорации. Петроградские студенты 1914–1919 годов часто демонстрировали приверженность этому принципу. Так было в связи с арестом лидеров и активных работников левых партий в 1916 году и во время конфликтов 1919–1920 годов вокруг мобилизации петроградского студенчества на фронт. Студенты выражали возмущение нарушением священного права неприкосновенности без различия политических и иных взглядов арестантов и призывников.

Другим важным правом было право на сходку. Последняя представляла собою специфический институт, который можно сравнить с народным собранием. Американский историк Д. Броувер усматривает его корни в жизни русской крестьянской общины, привлекавшей внимание студентов в 1860–1870-е годы[105]. Так или иначе, сходки быстро стали неотъемлемой чертой студенческой жизни и приобрели некоторые ритуальные особенности: отсутствие жесткого регламента, постоянный шум и дискуссия всех со всеми, открытый характер голосования (как правило!), принцип «один человек — один голос». Сходка могла быть и курсовой, и общеуниверситетской (общевузовской). Первокурсники, как их описывал в начале века П. Иванов, со «священным трепетом» являлись на первую в их жизни сходку — незабываемый момент вступления в общественно-политическую жизнь корпорации[106]. На сходках могли происходить потасовки и горячие дискуссии между противоборствующими студенческими фракциями, но доминировал дух солидарности и гордости за принадлежность к сообществу. Сходка была внешним проявлением самого факта существования социальной корпорации там, где этот факт не всегда признавался. Кроме того, она утверждала прямую демократию со всеми ее атрибутами в качестве базового принципа студенческой жизни.

Право на солидарность, или корпоративную помощь, можно трактовать достаточно широко: будь то солидарность политическая, будь то моральная или «материальная» — все они могут и должны быть учтены. Солидарность пронизывала жизнь корпорации уже на уровне землячеств (о них речь пойдет ниже), члены которых помогали землякам-первокурсникам освоиться в непривычной для них университетской атмосфере, требуя взамен участия в своей деятельности[107]. Затем студент попадал в сеть различных касс и комитетов взаимопомощи, кооперативов, научных обществ, студенческих библиотек и столовых, политических организаций. Большинство из них было ориентировано на цели взаимопомощи. Внимательные наблюдатели, такие как С. Кассов, уже отметили, что ничто не занимало студентов так, как их корпоративная жизнь и ее проблемы, — чистую «политику» они тоже рассматривали сквозь эту призму (это неудивительно и, наверное, естественно для любого корпоративного сообщества)[108]. Характерным примером служит в этой связи история Василеостровского студенческого кооператива, о котором уже упоминалось. Дискуссия, предшествовавшая его открытию, позволяет нам вскрыть некоторые особенности студенческого дискурса той эпохи. Споры нашли отражение на страницах петроградского студенческого издания — газеты «Студенческие годы». Главным вопросом оставалось направление финансовой деятельности кооператива: либо искать средства у благотворительных организаций и у крупных предпринимателей, либо стремиться их заработать самостоятельно. Левая редакция газеты склонялась, подобно москвичам с их Студенческим домом, ко второму решению[109]. По сути, стержень дискуссии лежал в видении и осмыслении внешнего мира сквозь корпоративные очки: даже если газетными публицистами из студенческой среды двигала идеология, они вынуждены были пользоваться риторикой о студенческой самостоятельности и независимости, всячески выделяя тему престижа сообщества и отдельно взятого студента. Прямая демократия, о которой говорилось выше, являлась средством поддержания и культивирования группового сознания, в то же время позволяя студенческим лидерам вещать от имени «демократической интеллигенции» или ее существенной части. (Конечно, было бы ошибкой рисовать студенческую субкультуру как сугубо замкнутую на самое себя, однако в данном случае нас интересует именно эта сторона студенческой жизни.) Факты солидарности с политически преследуемыми студентами для студента-новичка были, возможно, наиболее ярким материалом для конструирования образа студенческого единства, но повседневно он сталкивался именно с кооперативом, наподобие Василеостровского в 1915–1917 годах, или с землячествами.

Реализация права на создание студенческих организаций и участие в их деятельности не встречала затруднений только на первый взгляд. Несмотря на Манифест 1905 года, студенческая свобода в стенах alma mater оставалась жестко ограниченной. Студенты — прежде всего университетские — часто были вынуждены создавать свои организации вне высшей школы. И в то же время в 1907–1917 годах студенческие организации и общества различного характера исчислялись десятками. Возродившаяся субкультура землячеств — только один из многих примеров. В начале века казалось, что землячества скоро исчезнут — студенты все меньше интересовались их деятельностью[110]. Однако после революции 1905–1907 годов они возродились и более активными, и в значительно большем числе. Появились внутригородские землячества, объединявшие выпускников одной и той же гимназии или жителей одного из городских районов. Значительно больше стало и землячеств по этническому признаку. Только в Петроградском университете к началу Первой мировой войны существовало более сотни землячеств по всем перечисленным признакам[111]. Землячества образовывали что-то вроде «корпорации в корпорации», вербуя своих членов по происхождению, то есть по месту рождения, этническому признаку, месту учебы. В то же время их замкнутость была весьма условна: ведь главная задача заключалась в интеграции новичков в университетскую (институтскую) студенческую жизнь и лоббировании интересов «земляков». Землячества практиковали неформальное общение среди своих — встречи на квартире — у одного из «земляков» или по месту прописки организации — с долгими разговорами на местные и прочие — весьма разнообразные — темы[112]. Не менее важной была целенаправленная работа с первокурсниками: ознакомление со студенческими порядками, в частности введение в студенческую «политику», экскурсии по городским местам, связанным с историей студенчества и студенческого движения, социальная помощь (жилье, работа, питание). Некоторые землячества пытались помочь своим членам в решении финансовых проблем, хотя и располагали немногими возможностями: либо помощь частных благотворителей общего с «земляками» происхождения, либо создание собственной кассы взаимопомощи, либо попытки организовать свою столовую и т. п. Наконец, важной являлась учебная и культурная деятельность этих объединений — коллективные выходы в театр, библиотеки землячеств, дискуссии[113]. Таким образом, землячество стремилось создать собственный «жизненный мир», в котором студент-участник мог прожить все университетские годы. В некотором смысле землячество заменяло ему семейную атмосферу. В связи с этим уместно напомнить концепцию Ю. Хабермаса о порождении буржуазной семейной культурой — с ее совместным чтением и дискуссиями за столом и у камина — современной общественной жизни[114]. Возможно, студенческие землячества (и не только в России) были неким суррогатом этой семейной культуры. В любом случае, их влияние на конструирование студенческой общественности трудно переоценить. Практически все, так или иначе занимавшее студенчество всего вуза — от учебы до высокой политики, — проходило предварительную стадию обсуждения в землячествах. Разумеется, структура «интересов» членов землячеств менялась от одного сообщества к другому: где-то доминировали политические «страсти», где-то в центре оказывались «развлечения» и учеба — сути дела эти различия не меняют. Студенческая солидарность уходила своими корнями в практику взаимовыручки «земляков». Вероятно, значимость институции получила довольно отчетливое дискурсивное выражение — о землячествах говорили много и часто. Они вызывали особое беспокойство властей[115].

Но если с землячествами, как формой реализации «органического права» студента, пришлось смириться, иначе складывалась судьба касс взаимопомощи и кооперативов. Археология первых приводит нас к социал-демократической кассе Санкт-Петербургского университета 1890-х годов[116]. Да и последние часто были в руках студентов-политиков. Связано это было с нелегальным характером студенческой общественности до 1905 года, что делало всякую деятельность такого рода рискованной. И хотя после 17 октября 1905 года юридические условия изменились, прежние установки эволюционировали медленно. Даже в рассматриваемый период 1914–1920 годов «экономической работой» нередко занимались члены различных политических партий, часто одновременно входившие в более или менее нелегальные структуры, вроде Объединенного комитета представителей социалистических фракций университета[117]. Но с течением времени ситуация менялась в контексте той рутинизации и бюрократизации, о которой мы уже говорили. Однако опыт студентов-«бюрократов» зачастую включал и «политику». Просто они не уходили из нее после II курса, да и репрессии за участие в политической деятельности смягчились и не приводили к вытеснению даже всех активистов. Соответственно и многие «экономические» дискуссии казались на самом деле идеологическими. Так было, в частности, с полемикой об источниках финансирования студенческих организаций[118]. При всей своей политизированности лидеры редко позволяли себе не считаться со спецификой студенческого дискурса — если можно прибегать к глаголу, имеющему коннотацию сознательного действия, — по сути, они и сами мыслили в студенческих категориях: поэтому апелляция либо к традиции «демократического студенчества», либо к признанным ценностям корпоративной независимости оставалась лейтмотивом всех публичных споров. Даже те, кто отрицал существование единой корпорации, не могли отрешиться от этого призрака в своей речи. Поэтому «экономические организации» дискурсивно и практически дополняли «жизненный мир» петроградского студента, будучи важным инструментом поддержания институциональной солидарности. Если кооперативы охватывали меньшую часть учащихся высшей школы, то к услугам касс взаимопомощи рано или поздно прибегал всякий «недостаточный студент». Корпорация поддерживала своего члена, когда это было необходимо, требуя взамен минимум лояльности. Сами практики участия в деятельности кассы были как бы практиками солидарности: член кассы ежемесячно вносил взнос, который работал на него самого и на его товарищей. Отчеты правления, заслушиваемые ежегодно, проходили бурно и не кажутся современному читателю корреспонденций и стенограмм простой формальностью[119]. Наряду с этим, подобно всем остальным студенческим организациям, право студента на самостоятельный выбор — участвовать или нет в их деятельности (т. е. присоединяться к ним или нет) — признавалось и уважалось. Корпорация стремилась тем самым к довольно гибким формам взаимодействия с индивидами, которые, в свою очередь, конструировали для себя некое сообщество равных.

Более противоречивая картина складывалась в деятельности политическо-идеологических организаций студентов. Накануне Первой мировой войны кадеты и меньшевики пользовались легальным статусом, как и проправительственные академисты. Большевикам и эсерам всегда грозила возможность ареста. Однако нелегальный статус отнюдь не снижал зону влияния этих фракций[120]. Не имеет смысла обсуждать особенности студенческих субструктур существовавших в России политических ассоциаций — нас интересует всего лишь политический аспект студенческого мира. Политические партии не отменили политического же звучания собственно студенческого протеста (вспомним о стычках с «академистами», выступлениях солидарности с Государственной думой осенью-зимой 1916–1917 гг. и т. п.), но их проникновение в корпоративную среду стимулировало некоторые кризисные тенденции. Представители политических партий — сами студенты — скептически или с опасением смотрели на «чисто» студенческие выступления, проповедовали сомнения в самом существовании единой корпорации, что было вдвойне симптоматично, если учесть их доминирующие позиции в ряде организаций вузовцев[121]. Однако присутствие тех же фракций превращало студенчество города в нормальную социальную группу, внося свою лепту в индивидуальное конструирование студенческого самосознания. Новичок, учившийся быть студентом, не мог вообразить этого бытия без такого атрибута «политики», как студенческие организации российских партий. В свою очередь, студенты-политики не могли вполне абстрагироваться от своего социального статуса и условий политической деятельности. Призывы к проведению совместных с рабочими выступлений, равно как и к поддержке Государственной думы, находили отклик среди студентов, но при условии успешного оперирования мифами о «демократическом студенчестве», «барометре» российского общества и т. п.[122] Отторжение «академистов» отчасти объяснялось и тем, что они не учитывали специфики студенческой политики, ее традиционности; а традиционный студенческий радикализм соотносился с левым флангом политического спектра. Кроме того, будучи слишком тесно связанными с правящим режимом, «академисты» пренебрегали и другими базовыми принципами корпорации — независимостью и оппозиционностью. Показательно, что после октября 1917 года с той же проблемой столкнулись большевики (вплоть до появления рабочих факультетов): «старики» сравнивали их представителей с «академистами»[123]. Пользуясь этим — осознанным или нет — игнорированием норм, лидеры нормальных политических фракций смогли создать «фронт» солидарности против «академической» группировки[124]. Поэтому мы можем говорить о границах права на политическую организацию — границах, установленных историческими мифами корпорации и ее базовыми принципами, как их себе представляли отдельно взятые индивиды.

Под идеологическими ассоциациями мы понимаем более широкую палитру, включающую, в частности, христианские студенческие общества, возникшие в начале 1910-х годов и имевшие большой успех в высшей школе столицы. Будучи новым явлением, практика этих последних соответствовала тем не менее студенческим ценностям «просвещения народа» и плюрализма выбора. Сверх того, элемент оппозиционности также присутствовал в их деятельности: их отношения с государственным православием не были простыми[125]. Религиозный поворот был сопряжен с общим поправением российской интеллигенции после 1905 года и идеологическими поисками ее «веховского» крыла. В студенческой среде он увязывался с «упадочными настроениями» и разочарованием в традиционных идеалах. Возможно, в сугубо идеологическом отношении таковое действительно распространилось на рубеже 1900–1910-х годов, но, скорее всего, было временным, оставив следы в виде христианских обществ[126]. Однако любые выводы здесь должны носить временный характер в силу слабой изученности явления.

Культурные и научные организации различного профиля сводились главным образом к библиотекам, литературно-поэтическим объединениям, научно-исследовательским обществам. Некоторые из них были давно и прочно институционализированы. Разумеется, участники научных кружков поддерживали тесные дружественные отношения с профессурой. Существовали и объединения, более напоминавшие домашние кружки, что также вписывалось в традиции русской интеллигенции (существовавшие с первой половины XIX в.)[127]. Наконец, библиотеки нередко становились центрами встреч и дискуссий по политическим, культурным и «чисто» студенческим вопросам. Если научные общества всегда стремились к полной самостоятельности, то культурные ассоциации нередко входили в орбиту финансировавших их деятельность «экономических» организаций или землячеств. При «прозрачном», как нам представляется, корпоративном содержании студенческих читален и других культурных практик научные кружки выглядят «обочиной» этого корпоративного мира и открывают одно из возможных направлений будущей профессиональной деятельности. Однако их роль в конструировании студенческой самооценки и интеллектуальной независимости трудно переоценить.

Уже говорилось, что индивидуализм не только допускался, но и поощрялся в студенческой среде, в отличие от гимназии (по крайней мере, так полагали многие мемуаристы). Корпорация ставила ему известные рамки, очерченные прежде всего кодом чести студенческого поведения, но рамки эти были достаточно широки. Широта выражалась, например, в возможности дискуссии о самом существовании корпорации. В целом все, что касалось мнения, было зоной свободы; исключая, однако, одиозные политические воззрения, рвавшие с традицией и способные привести их носителя к остракизму[128]. Индивидуализм практик был куда более проблематичен: любые серьезные отступления от установленного кода поведения, например штрейкбрехерство в дни забастовки, вели к символическому, а иногда и физическому насилию[129]. Конечно, отношение к моде, сексуальному поведению и художественным вкусам не было столь ригористским, но также налагало известные обязанности на студентов: ходить в университете в форме вошло в правило. Недаром писавшие о студенческой жизни отмечали трудности первокурсников с покупкой студенческой формы — дорогим, но необходимым и почетным приобретением[130]. Но даже здесь допускалась свобода самовыражения. Неучастие в жизни корпорации — при минимуме лояльности к ней — широко распространилось в годы Первой мировой войны. Такой стиль поведения не вызывал коллективного раздражения — студенчество никогда не напоминало секту. При этом не стоит недооценивать важности элементарных повседневных практик: именно вокруг них возникло напряжение в 1918/19 учебном году, с наплывом «новых студентов» в высшую школу Петрограда. Обращения «господа студенты» и «коллеги», равно как и сюртуки на белой подкладке, стали отличительным признаком «стариков», вызывая оскорбительные насмешки в устах «новых»[131]. В дальнейшем, с приходом рабфаковцев, наметившийся конфликт продолжал разрастаться. Любопытно, что ряд имеющихся (хотя и поздних) свидетельств позволяет говорить о создании его предпосылок еще в 1910-е годы: например, прозвище «белоподкладочник», с соответствующими социально-политическими коннотациями, можно было услышать от студентов Московского университета уже тогда[132].

О студенческом кодексе чести

Мы уже не раз упоминали некий магический «кодекс чести» студента, служивший мощным средством дисциплинирования и принуждения. Он никогда не был жестко зафиксирован, но имел институционализированные средства регулирования и поддержания. Таковыми были сходки и избираемый ими студенческий суд чести. Неписаный характер кодекса подчеркивает специфику студенческой корпорации с ее культом индивидуализма и антиформалистским пафосом. Однако студенческая речь и оформленная ею картина мира задавали «границы приличий» каждому члену корпорации. Безусловно, дискурс и соответствовавшие ему формы мышления не были чем-то объективным, независимым от индивидуального сознания. Их конструирование было конвенционально и субъективно.

Кодекс чести самим фактом своего существования напоминает нам об известной архаичности корпоративной жизни и ее установлений. Кроме того, он прямо связывает проблематику студенчества с более общими вопросами истории российского образованного общества. С одной стороны, речь идет о сословной структуре, так и не упраздненной до 1917 года, и о влиянии практик дворянского сословия на все образованное общество. С другой — российский университет как социальный институт «происходил» из Западной Европы. Можно сказать, что корпоративность русского университета до известной степени обязана своим существованием западноевропейскому средневековому городу с его гильдейским и цеховым правом[133]. Неудивительно, что этика «чести», с ее средневековыми сословными обертонами, не была исключительно российским феноменом — студенты Германии, Франции и Великобритании имели схожие «кодексы поведения» и обслуживающие их институции[134].

Наиболее серьезным преступлением были обман ради материальных выгод и кража: виновного могли приговорить к исправительным работам, оштрафовать или подвергнуть остракизм[135]у. Среди тяжких проступков перед корпорацией фигурировали предательство и штрейкбрехерство во время студенческих «историй», заслуживавшие бойкота[136]. Могли рассматриваться в суде и более мелкие проступки, вплоть до подробностей сексуальной жизни, хотя и весьма редко[137].

Существование института суда и — в еще большей степени — эффективное общественное мнение исполняли важную дисциплинирующую функцию, периодически преследуя нарушителей корпоративных норм. Дисциплинарные практики напоминают о генезисе гражданского общества в России, затрагивавшем в дореволюционный период лишь образованное общество. Кодекс студенческой чести, обязанный своим существованием европеизации страны, также «работал» на эту эволюцию. Будучи интериоризован буквально каждым студентом и имея таких защитников, как общественное мнение и институт товарищеского суда, он обеспечивал дополнительные гарантии корпоративного единства и солидарности, формализацию и гомогенизацию практик студенческой жизни и дискурса о них.

Стандартизация студенческого языка

Поступив в университет (институт), первокурсник учился одновременно и быть и говорить по-студенчески. Мы исходим из витгенштейновского положения о бессмысленности противопоставления языка и практик и потому рассматриваем становление реалий студенческого «жизненного мира» в-языке и из-языка. В достаточной степени однородная — по крайней мере, чтобы существовать, — корпорация должна была иметь гомогенный формализованный дискурс. (В данном случае мы менее всего ведем речь о студенческом жаргоне, но подразумеваем значительное сходство в представлении и осмыслении окружающего мира, в формах мышления, зафиксированное в овеществленных текстах[138].) Студенческий дискурс описывал университетский социум как трехчастную структуру, включавшую самих студентов, профессуру и представителей власти. Первых и последних разделял перманентный конфликт, укорененный в традиции. Профессура, занимавшая промежуточное положение, то склонялась к компромиссу с властями, как это было вплоть до большевистского переворота, то сближалась со студенчеством (в особенности с лета 1918 г.). Позитивный образ своей группы формировался посредством самоопределения — демократическое студенчество — и апелляцией к почти пятидесятилетней демократической же традиции. Вообще, слова «демократия» и «демократический» постоянно фигурировали в студенческом лексиконе применительно к истории, сегодняшнему дню и конкретным действиям студентов. Трехчастная картина студенческого мира, пребывающего в перманентном внутреннем конфликте, переносилась и на внешний мир, где присутствовали демократия, самодержавие и буржуазия, причем последняя виделась «несимпатичной», эгоистичной, соглашательской (с автократией, конечно) силой[139]. Само студенчество тоже мыслилось как неоднородное, но доминирующей модели описания этой «неоднородности» выявить не удалось. (Здесь мы заранее абстрагируемся от «академистов», которые были как бы не совсем студентами.) Нерасчлененность студенчества в языке оборачивалась его нерасчлененностью на практике. Линии дифференциации, которые уже наметились, кажутся весьма призрачными, неуверенными. Возьмем то же понятие «белоподкладочник», фигурировавшее в студенческой речи уже в годы Первой мировой войны, а возможно, и раньше[140]. Оно подразумевало определенную моду — сюртук с белым бантом, синий воротник, белые перчатки и шпага на боку в торжественных случаях, — распространенную среди студентов юридического факультета. Понятием того же ряда было «индюки» — «надменные физиономии и чопорные фигуры в зеленых форменных сюртуках с красными воротниками, в дворянских фуражках и неизменных белоснежных перчатках», — прилагавшееся к экс-лицеистам[141]. Конечно, социально-иерархические коннотации могли присутствовать в семантическом поле этих понятий, но в то же время мы должны учитывать год выхода в свет мемуаров комментировавшего их очевидца — 1947-й. Скорее всего, вначале речь шла о некоторых элементарных практиках повседневности вкупе с университетским подразделением или предшествующим учебным опытом (лицей, гимназия, реальное училище). Едва ли эти определения претендовали на выделение какого-либо «студенческого класса». Равным образом, обращение «товарищи», отличавшее «активистов» общественной работы различного происхождения и студенческую богему — «вечных студентов», например, — не претендовало на «раскол» с «коллегами» и «господами студентами»[142]. Учащиеся осмысливали свою корпорацию как сложное целое — варьирующееся, но единое. Этот замкнутый мир противостоял враждебному ему миру внешней власти и солидаризировался за стенами университета с «демократической общественностью», не растворяясь, впрочем, в ней.

Интересно проанализировать и дискурсивный контекст понятий «профессура», «профессор». Эти два слова различались не только грамматически: «профессура» как означающее для некоторого социального единства фигурировала в качестве одной из ипостасей власти — особой, в университетском контексте, но все же власти, которой не следовало доверять и которая по определению связана с администрацией, поставленной «самодержавием». В то же время профессор как лицо, как учитель интерпретировался скорее в контексте лекции, семинария, встреч за пределами вуза[143]. Он был частью студенческого мира. Характерно, что ничего подобного не происходило с означающими для администраторов (кураторов, надзирателей) от режима.

«Парии» студенческого мира — «академисты» — занимали место «продажного иуды» университетской «демократии». Тем самым они ставились вне корпорации, одновременно выполняя роль отрицательного примера (в качестве нарицательного понятия). «Академистов» ассоциировали с лексемами «грязь», «загрязнение», маргинализируя их статус[144]. После 24–26 октября 1917 года происходит быстрая маргинализация понятий «большевики», «коммунисты», начавшаяся еще весной — летом того же года[145]. Маргинализирующим фактором было то, что и «академисты», и «большевики» оказались в пределах дискурса о враждебном политическом режиме и символизировавшей его университетской администрации.

Представляется существенным проанализировать и дискурс об «уроках», то есть о студенческой реальности вне университета. Контекст «репетиторских заработков» довольно однообразен: нехватка средств, тяжелые материальные и бытовые условия, то есть скорее нечто принуждающее. «Уроки» мешают учиться, препятствуют полноценным занятиям дома и в библиотеке, хотя и дают возможность прожить. Почти не говорится о самих учениках («уроки» обезличены), о педагогической технике, вообще о каком-либо нематериальном интересе. Мы видим враждебный мир труда, с которым студенту придется столкнуться после университета, а с другой стороны — напоминание о гимназическом прошлом. С. Кассов отметил, ссылаясь на Чехова, страх провинциала перед серым мещанским будущим его родителей[146]. Студенческий дискурс о труде и жизни вне стен вуза (исключая богемное времяпрепровождение, на самом деле являвшееся элементом студенческого стиля) косвенно подтверждает это наблюдение.

Активное усвоение языковых форм означало интериоризацию определенной картины мира и имело, среди прочего, дисциплинирующее воздействие.

Интеграция «новичков»

Корпорация может самовоспроизводиться, только имея эффективную стратегию «обращения» новичков. Но и эти последние — не глина; они сами желают интегрироваться, стать студентами. Рассматривать интеграцию исключительно как род принуждения означает удаляться от реальности. Речь идет о процессе, который во многом «созидают» сами первокурсники, через «притирку» к студентам старших курсов, привыкание к атмосфере вузовской жизни. Меняются не только они сами, но и то, что их окружает, в том числе их старшие товарищи и профессора. Для того чтобы лучше понять ход этих изменений, разумнее всего обратиться к индивидуальному опыту самих первокурсников.

Мемуары большевистского лидера универсантов в 1913–1915 годах С. И. Петриковского служат нам одним из таких свидетельств: он, поступив в университет в сентябре 1913 года, «первые две-три недели был наидисциплинированнейшим студентом. Аккуратно посещал все лекции, семинары, консультации, увлекся высшей математикой, физикой»[147]. О подобной стратегии первокурсника приходится читать нередко. Вс. Рождественский вспоминал, как «составлял себе примерный план посещения лекций»[148]. Так же описывает первые шаги начинающего универсанта «этнограф» студенчества Москвы П. Иванов[149]. Наш первокурсник начинал с самоприспособления к «нарисованному» им же образу универсанта. Этот образ предполагал дисциплину, знакомую новичку по гимназическим годам, но требовавшую куда большей ответственности, чем раньше: право выбора учебного плана и свободного посещения обязывало.

Весьма быстро модель поведения менялась: достаточно было иногда одной встречи. Так случилось и с Петриковским, который в конце сентября 1913 года встретил своего гимназического учителя Н. В. Крыленко, сразу же вовлекшего его в большевистскую подпольную работу. Такие повороты претерпевали многие: если для Петриковского ключевым событием стало возобновленное знакомство с учителем, для сибиряка К. Г. Аршавского центром притяжения явилось сибирское землячество университета, где он также нашел недавних товарищей по гимназическому кружку[150]. Новичок искал компании, и легче всего было вновь окунуться в среду земляков либо бывших соучеников. Если, как у Аршавского и Петриковского, «знакомцы» оказывались подпольщиками, первокурсник имел все шансы на то, что скоро его «будет не хватать» на занятиях[151]. Возможны были и иные ситуации: Вс. Рождественский следовал своим богемным интересам начинающего поэта и сразу примкнул к «бесчисленным студенческим литературным кружкам»[152]. Кто-либо другой, готовивший себя к карьере ученого, искал знакомств в научных студенческих обществах, кружках и библиотеках[153]. Стратегию можно было, до известной степени, выбрать: конечно, свобода выбора зависела от качеств социального актора: социальной позиции, которую он занимал относительно других акторов, информации, находившейся в его распоряжении, и т. п. Не участвовавший в студенческих организациях и мало интересовавшийся политикой в свои первые университетские годы, будущий герой Февральской революции Владимир Иванович Хлебцевич (поступил на физико-математический факультет Петроградского университета в 1913 г.) примкнул к обычной жизни первокурсников с вечеринками и бесконечными дискуссиями[154]. Возможно, это была наиболее распространенная из стратегий первокурсников.

Интеграция осуществлялась и через знакомство с общестуденческими ритуалами и традициями: участие в сходках, «университетский коридор» (с его правилами «хорошего тона»)[155]. Становление студента реализовывалось и воплощалось в языке. С усвоением «мышления по-студенчески» первокурсник реально таковым становился. Об особенностях вузовского дискурса мы уже говорили.

Место профессуры в корпоративном бытии студенчества

Наиболее близким «соседом», который многое определял в самих основах студенческого бытия, была профессура — еще одна вузовская корпорация, одновременно прописанная по чиновничьему ведомству и потому поддерживавшая довольно двусмысленные отношения с автократическим государством. Формальные отношения двух корпораций колебались от враждебных — как это не раз бывало до революции, в том числе в 1914–1917 годах, — до союзнических (особенно с лета 1918 г.). Однако принципиальная модель оставалась неизменной: контроль, попытки его ограничить и преодолеть, компромисс — все в условиях постоянного контакта. Собственно, эти контакты определяли подвижную границу, изменения которой меняли, иногда в чем-то существенном, корпоративные реальности, студенческий габитус[156]. Когда мы говорим о контроле, то имеется в виду не только и даже не столько его репрессивная функция, сколько сложное отношение с конструктивным потенциалом — этот контроль формировал определенные формы мышления о мире и поведения и доводил до автоматизма навыки их применения, создавая базовые возможности для переживания свободы[157].

«Пограничная зона» контактов и конфликтов двух корпораций охватывала все университетское пространство, но аудитория, где проходили лекции и семинарские занятия, представляется точкой особого напряжения. Профессора избирали различные стили общения со студенчеством, но при любом из них процедура лекции, конструкция и интерьер аудитории символизировали режим профессорской власти. Сопротивление, которое это доминирование порождало, обнаруживалось в наиболее явной форме в моменты студенческого бойкота того или иного профессора — «правого» или «соглашателя» — и в периоды студенческих забастовок. Например, 16 сентября 1914 года студенты бойкотировали лекцию ультраконсерватора В. Н. Гридовского, подвергнув профессора обструкции[158]. Поводы для подобных конфликтов могли быть разнообразными, но особенно часто ими оказывались идеологический подтекст курса, входивший в противоречие с освященными традицией ценностями «демократического студенчества», поведение даже слывшего либеральным профессора в обстоятельствах конфликта учащихся с властями, а то и просто качество лекций[159]. В такой ситуации профессура, следовавшая нормам корпоративной солидарности, обычно порицала студенческое поведение; эти оценки разделяла и либеральная пресса[160]. Студенты осмысливали себя через противопоставление «мужества и твердости» собственной корпорации — «трусости» и «соглашательству» профессуры[161]. В свою очередь, в других обстоятельствах, с лета 1918 года, после заключения союза с профессурой против новой власти, характер студенческой корпоративности вновь изменился: идеал «автономного университета» должен был конституировать основу интегральных ценностей двух сообществ. Эта конвенция была плодом ряда уступок и компромиссов, прежде всего со стороны профессоров, допустивших студентов к управлению университетом (что, впрочем, могло случиться и помимо профессуры, в ходе реализации советской реформы лета-осени 1918 г.). Некоторое перераспределение власти в рамках университета было закреплено (или одновременно сконструировано) в студенческом и профессорском дискурсах[162]. Данный компромисс указывает на смещение плоскости соприкосновения и взаимного приспособления двух групп из аудитории в ученые советы университета и факультетов, а также в административно-хозяйственные инстанции. Меняется вузовская «география власти» — следом или одновременно с ее экономией. Перемены затрагивают и установки профессуры относительно студенчества в моменты конфликтов последнего с властями (равно как и наоборот). В обстановке арестов и полицейских преследований в последние месяцы Гражданской войны ученые советы неоднократно обращаются к властям с жалобами, просьбами и даже требованиями по поводу задержания отдельных студентов, а также и профессоров[163]. До известной степени конкуренция между корпорациями смягчается в пользу конструкции «университетской семьи» с общими традициями и предназначением. Думается, что к этим переменам привела не только общая угроза со стороны новой власти: политика последней представляется крайне противоречивой — иногда благожелательной и даже «искательной» по отношению к студентам (лето — осень 1918 г.), иногда протягивающей руку профессорам (Комиссия по улучшению быта ученых), иногда откровенно враждебной и тем и другим (институт комиссаров в вузах, рабочие факультеты, аресты, мобилизация)[164]. Не менее важно падение престижа интеллектуального труда вообще и социального статуса профессуры в частности. Профессора имели перед собой дилемму: или все потерять в результате реализации реформы 1918 года (с ее предельно жесткими требованиями сменяемости университетской бюрократии, разделением научной и учебной работы, жестким общественно-государственным контролем за деятельностью вузов и откровенно эгалитаристским пафосом), или найти общий язык со студенчеством, — а искать его они начали еще летом 1917 года, на «мануйловском совещании» по университетской реформе. Таким образом, контуры профессорской корпорации также сместились.

Особенно интересно проследить эту смену самоопределений и диспозиции отношений власти на примере области, казавшейся профессуре зоной своей абсолютной компетенции, — организации преподавания и учебного процесса. Студенты 1919–1920 годов, вернее, их лидеры чувствуют себя вправе не только вносить предложения по назревшим переменам, но и настаивать на своих вариантах. Так, по сути, именно они настояли на отказе от факультетской системы и занятиях по индивидуальному плану, принятом профессурой[165]. Последняя пошла на большие уступки студенчеству, повернувшись спиной к советской власти[166]. Университетский мир перевернулся.

Читатель может быть несколько удивлен, что, провозглашая в начале настоящей главы тезис о незначительности изменений в студенческом мире до 1920 года, мы утверждаем теперь, будто случились революционные перемены в самосознании петроградского студента в 1917–1920 годах. Это не совсем так: происшедшие перемены лежали по другую сторону студенческой «границы», нежели это подразумевалось в нашей общей предварительной гипотезе, — не между студентом и реальностью вне университета, не в рамках самого студенчества, а поверх внутриуниверситетской «границы» с профессурой, хотя и под влиянием внешнего мира.

Элементарные формы жизни

Переключим наше внимание на, казалось бы, ускользнувшие от анализа элементарные практики персонажей настоящего исследования — те, что также можно интерпретировать с помощью понятия «габитус». К ним относятся быт — распорядок дня, выбор местожительства, организация жилого пространства, привычные городские маршруты, различные формы заботы о своем теле, география отдыха и развлечений, — а также «духовные» проявления студенческой повседневности, как то: круг чтения, любимые театральные постановки, предпочтения в музыке, изобразительном искусстве, фотографии, кино; наконец, особую составляющую образуют стили сексуальной жизни во всем их многообразии — ухаживание и соблазнение, партнеры, нестандартное сексуальное поведение и т. д. В конечном счете речь идет о принципиально важных слагаемых групповой и индивидуальной идентичности[167].

Круг предпочтений формировался студентом так же рутинно, прозаически, как и «рождение» языка и мира университетской жизни — индивидуально, но в рамках возможного. Описать этот процесс тем труднее, что студенческий габитус перманентно менялся. Например, круг модного чтения образованной публики претерпел кардинальные трансформации с начала XX века: достаточно сравнить первые студенческие переписи, включавшие проблематику «любимой книги», с опросом студенток Высших женских курсов Петербурга в 1909 году — быстрое продвижение литературы модернизма налицо[168]. Многое заставляет предположить маленькую «революцию» в сексуальных отношениях: переход к смешанному образованию, либерализация дискурса о браке, ставшее заметным еще до 1917 года распространение психоанализа и — шире — дискуссий о поле[169]. Тем более нет сомнений в переменах географии передвижений и отдыха, организации жилого пространства, режима потребления и заботы о теле. Уловить нечто стабильное, но на фоне быстрых изменений — таков предмет настоящего параграфа (хотя рассмотрение этих сюжетов достойно нескольких монографий — при всех документальных лакунах для периода 1917 — начала 1920-х гг.).

Итак, быт. География мест проживания петроградских студентов в 1914–1920 годах существенно менялась в эпоху Гражданской войны в связи с кратковременным, но стремительным ростом контингента учащихся и его последующим не менее резким сокращением (фактор, действовавший внутри высшей школы) и по причинам перемен на рынке жилья (эмиграция хозяев, реквизиции, политика «уплотнений»), коммунальных услуг, голода, с падением роли денег, открытием общежитий, появлением неожиданных форм коллективной жизни студентов — коммун и т. п. Однако концентрация студенчества в центральных городских кварталах была тенденцией долгосрочного характера, которую революция и разруха не смогли кардинально переменить. Причины не требуют длинных объяснений: примерное совпадение географий учреждений высшего образования, культурной сферы и студенческого жилья очевидно[170]. Разумеется, и в центре студенты стремились найти квартиры (комнаты) по максимально низкой цене: например, на Васильевском острове или в доходных домах Петроградской стороны. Но студенческого квартала, в отличие от Парижа первой половины XIX века, Петроград не имел. Студенческое население жило дисперсно. Правда, еще до революции возникли «студенческие дома» — например, на Мытнинской набережной Петроградской стороны и около Политехникума, но они оставались маргинальным явлением, необходимым и одновременно доступным отнюдь не для всех учащихся. Крайние точки студенческой географии лежали за пределами обжитого центра: например, в северном пригороде — для политехников. Но даже учащиеся удаленных вузов стремились найти жилье ближе к центру; по крайней мере, так было в годы старого режима, когда городской транспорт функционировал еще исправно.

Квартира или комната (последнее — чаще) нередко снималась на двоих или более студентов, деливших арендную плату и коммунальные расходы. Обстановка или оставалась от хозяев, или ограничивалась (как правило) самыми элементарными объектами: стол, кушетка, настольная лампа. К ним могли добавляться платяной шкаф и книжная полка. Насколько аскетическим полагали студенты свой скудный быт? Аскетизм если и упоминается в письмах, мемуарах и «этнографических» текстах, то как вынужденный, обусловленный низкими доходами: нет и следа от идеологического аскетизма студенчества эпохи «хождения в народ»[171].

Распорядок студенческого дня сильно варьировался от индивида к индивиду и со дня на день. Неопределенность была его наиболее характерной чертой, сближавшей студента по образу жизни с маргиналами всех мастей и литературно-артистической богемой, то есть тоже маргиналами особого рода. Однако ординарный студент все же довольно часто присутствовал на лекциях и семинариях в вузе и участвовал в жизни студенческих организаций. Если он был в достаточной мере дисциплинирован, то его день начинался довольно рано, с тем чтобы можно было успеть на утренние лекции и в библиотеки, имевшие обыкновение закрываться в 3–5 часов пополудни[172]. Остаток дня мог быть посвящен студенческим делам, друзьям и знакомым или чтению и самостоятельной работе. Часто студенческие развлечения продолжались далеко за полночь, делая день петроградского вузовца длинным и разнообразным по впечатлениям. Однако здесь обрисован своего рода идеальный образ. Не стоит забывать, что многие прирабатывали уроками, забиравшими изрядную долю времени. Немало было и тех, у кого не было ни гроша на развлечения и даже на книги, а нередко и на сколько-нибудь сносную комнату. Недаром «этнограф» московского студенчества начала века П. Иванов вывел образ быстро деградирующего студента-бомжа[173]. Его день мог проходить в поиске пропитания и «бесцельном времяпрепровождении». Нам остается еще раз подчеркнуть удивляющие наблюдателя разнообразие и нестабильность студенческого расписания, ставшие чертой самосознания (как, впрочем, и желание добиться некоторого порядка, нормализовать свою жизнь). «Типичный студент таков — и он должен быть таковым».

Соответственно четкие маршруты студенческих перемещений также ограничивались университетом/институтом и библиотекой; для некоторых же они включали — пусть и время от времени — театры, музеи, студенческие и литературные кафе, публичные дома и т. д. По расположению места учебы и, нередко, жительства стрелка и набережные Васильевского острова и Невский проспект были главными студенческими артериями, а конки и извозчики — транспортными средствами (но многие перемещались пешком — ради экономии). Путешествующий пешком по центру студент имел, разумеется, несколько иную картину города, нежели постоянно пользующийся извозчиком. Однако габитус петроградского студента (именно как студента), представляемый в виде сложной классификационной динамической схемы или, скорее, сложного и запутанного переплетения таких самонастраивающихся схем, вряд ли ранжировал студенческие миры в зависимости от способа передвижения. Вообще переплетение в одном студенте габитусов «разного происхождения» еще более осложняет задачу: ведь наш учащийся мог быть сыном университетского профессора и крупного чиновника, учителя провинциального городка и зажиточного крестьянина и т. д. Насколько студенческий габитус вытеснял или подавлял все остальные? Скорее нужно говорить о сложном процессе совмещений, «притирок» и доминирования, которое и составляло индивидуальность каждого из акторов. При этом «чистый», надындивидуальный студенческий габитус — это не более чем удобная модель описания различных форм индивидуального поведения. Однако в том смысле, в каком наш студент все же оставался студентом, для него способ его передвижений не содержал конструктивного различия — в отличие, например, от стратегий поведения в университетском коридоре. Другое дело — рассматривать бытовые и прочие «мелочи» в общем контексте: тогда молодой пешеход неуловимо присутствовал в имидже свободного маргинала.

К своему телу учащийся конца империи и начала советских лет относился с куда большим вниманием, чем стереотипный «шестидесятник» (еще раз приходит на память это назойливое сравнение с «людьми 1860-х»!). И это несмотря на все неустройства и нищету в годы «военного коммунизма». Мемуаристы говорят о студентах-«модниках» (чистота рассматривается как нечто само собой разумеющееся) в великолепных сюртуках, шарфах и белых перчатках[174]. Из литературных источников нам известны гомосексуальные сообщества студентов с особым вкусом к «внешней» саморепрезентации[175]. Наконец, общая «сексуализация» культуры эпохи заставляла больше «заниматься собой». В этом контексте интересно посмотреть на развитие студенческого спорта в Петрограде. Пожалуй, в субкультуре русского студенчества ему никогда не уделяли внимания, сопоставимого с тем, которое обращали на спорт британские или американские универсанты. Однако расцветший в 1920-е годы студенческий и школьный спорт возник не на пустом месте и не из идеологических устремлений власти и культа армии исключительно[176]. У него были дореволюционные предшественники, и не только в среде «академистов»[177]. Спорт был, конечно, куда более «благородным», «британским», нежели в «пролетарскую» эпоху 1920–1930-х годов. Но это подчеркивает и разницу в «границах» и самосознании студентов на протяжении одного десятилетия.

В полумаргинальной студенческой жизни отдых и развлечения имели не меньшее значение, чем учеба. Поскольку в Петербурге не было «студенческого квартала» в буквальном смысле слова, трудно указать скопления студенческих закусочных, кафе, рюмочных. Однако на Васильевском острове, на Вознесенском проспекте таких мест хватало (как, возможно, и в других районах города, где находились вузы, например, поблизости от Политехнического института). Подобно парижским студентам, для петроградцев это — места товарищеских встреч, дискуссий — одним словом, общения. Не случайно правительство столь настороженно относилось к просьбам об открытии студенческих столовых: в представлении чиновников Министерства народного просвещения и Министерства внутренних дел они рано или поздно должны были стать центрами политической деятельности. Именно подобная настороженная реакция привела к проволочкам с регистрацией Василеостровского студенческого кооператива[178]. Наверное, рассматривать весь мир студенческого «общепита» сквозь призму политики необоснованно: темы обсуждения были по-студенчески разнообразны. Вообще «тематических» закусочных и рюмочных имелось много меньше, нежели обслуживавших студентов с разными интересами. Среди заведений с богемной направленностью накануне революции процветали поэтические кафе, вроде «Бродячей собаки». Они были местом встреч и знакомств начинающих художников с маститыми поэтами и писателями. Особую позицию в студенческом «релаксе» занимали каникулы и праздники — прежде всего профессиональные. В Москве — это Татьянин день, в Петербурге — 8 февраля (день Университета). Праздник начинался с торжественных собраний в высших учебных заведениях, а затем продолжался в ресторанах — с попойками, танцами и ночными гуляньями. Собирались не только студенты, но и профессура, выпускники прошлых лет. Последнее позволяло, подобно немецким студенческим пивным ритуалам, завязывать полезные для будущей карьеры контакты с влиятельными в мире политики, бизнеса, искусства и академии людьми[179]. Кроме того, праздник разрушал, до известной степени, субординацию (или ее ритуалы) между студентами и профессорами. Возможно, это позволяло иногда разрешать разного рода политические недоразумения и конфликты либо даже избегать их. Наконец, необходимо учитывать и еще одну символическую функцию такого праздника — поддерживать культ традиции и alma mater, постоянно заново конституировать обе вузовские корпорации и «патриотизм» конкретного института. До войны каникулы означали разъезд студенчества по домам, пусть временный, но «распад корпоративного тела». Однако после 1 августа 1914 года далеко не для всех это стало возможно. Студенты оставались в городах, подрабатывая в различных частных и государственных учреждениях[180]. В первые послеоктябрьские годы тенденция вновь переменилась: из голодного Петрограда буквально бежали в сельскую местность и в малые провинциальные города[181]. Кроме того, государственная власть стремилась использовать освобождающихся студентов в качестве сельских школьных учителей и ревизоров сельских школ от Наркомата просвещения[182]. Но учащиеся всему предпочитали поездку к родственникам.

Перейдем к характеристике студенческих предпочтений в более «тонкой» сфере. Круг чтения, как уже отмечалось ранее, был гибкой, изменчивой реальностью: в начале века зачитывались классикой XIX столетия и социально-политической и экономической литературой. В «годы реакции» модными стали модернистские тексты и религиозная мысль (правда, лишь у небольшой части студенчества)[183]. Но несмотря на все повороты, можно выделить важную характеристику студенческого габитуса применительно к кругу чтения: читали «престижную» в среде русской интеллигенции литературу — классику и вызывавшие дискуссии новинки.

Театр оставался «вотчиной» студенческой публики. Мы знаем, что студенты не только часто его посещали, но были неплохо осведомлены о перипетиях внутритеатральной жизни: специально намечали коллективный выход на спектакль с тем, чтобы громко выразить свое отношение к происходящему на сцене — освистать постановку или устроить настоящую овацию. Во время мировой войны эта традиция сохранялась, хотя и нет свидетельств о чем-либо подобном премьере чеховской «Чайки» в начале века. В годы Гражданской войны, когда театры сворачивали деятельность, а численность студентов сильно упала, традиция временно замерла. Если выделять те постановки, которые особенно привлекали студенческую публику, то нужно назвать пьесы с политическим подтекстом и театр авангарда[184]. Маргинальная «богемность» столичного студенчества прочитывается и здесь.

Изобразительное искусство не является массовым зрелищным видом художественной деятельности. Поэтому о пристрастиях студентов в этой области мы почти ничего не знаем. Равным образом, по стечению обстоятельств, немного информации и по теме «петроградские студенты и музыка»; за исключением разве что свидетельств о популярности ее танцевального жанра (и танца как такового)[185]. Аристократический балет явно не входил в число фаворитов вузовцев, да и билет на балетный спектакль стоил недешево. Почти ничего не известно о пристрастии к фотографии и кино. Очевидно, что, подобно другим горожанам, студенты любили сниматься на фото, но об их «фотовкусах» трудно что-либо сказать. «Народный» кинематограф оставался еще слишком «плебейским» видом творчества, чтобы оказаться в центре внимания универсантов и других вузовцев.

Говоря о «студенческой любви», мы не можем, к сожалению, опираться на материалы «половых переписей» петроградских учащихся, весьма частых на рубеже 1900–1910-х годов и в эпоху нэпа. Однако для анализа долгосрочных тенденций все же разумно их учитывать. (Свидетельствами, прямо относящимися к нашему периоду, являются тексты студенческой публицистики — в газете «Студенческие годы», а также переписки и мемуаров.) После революции 1905–1907 годов дискурс о сексуальности в России «завоевывал» все новые дискурсивные территории, что было связано с распространением психоанализа, творчеством Розанова, «атмосферой» Серебряного века. Интерпретация самых разных сторон и «сезонов» человеческого существования и деятельности в рамках мышления о сексуальном становилась, как и в Европе, дискурсивным фактом. Можно говорить о «сексуализации» жизни образованного российского общества[186]. Особенно ярко эта черта проявлялась в культуре богемы и авангарда[187]. Студенчество же еще в 1860–1870-х годах оказалось в центре дискуссий о «половом вопросе», причем Дискуссий о сексуальном здоровье молодежи. Автоматически темы Проституции, венерических болезней, разврата с курсистками и брака стали центральными в дискурсе о студенческой сексуальности. Судя по опросам, едва ли можно оторвать дискурсивные практики от недискурсивных: пользование услугами публичных домов Действительно было обычным делом[188]. Проблематика сексуальной «распущенности» курсисток совпала с расцветом феминистского Дискурса в их среде начиная с последней трети XIX века. О необходимости ранних «гимназических» браков писал популярный и Читаемый В. В. Розанов[189]. На рубеже 1900–1910-х годов беспокойство нарастает: пишут об «упаднических» антиобщественных настроениях, культе «аморального» романа М. Арцыбашева «Санин» Среди студентов[190]. Одновременно литературная богема обращается к сексуальному «экспериментаторству»: в 1906 году публикуется роман М. Кузмина «Крылья» откровенно гомоэротического содержания; кружок Вяч. Иванова организует скандально известные Собрания; в определенном контексте «живет» любовный треугольник Мережковский — Гиппиус — Философов и т. д.[191] Тема сексуальной свободы и ее границ была в моде у петроградских студентов вплоть До конца 1920-х годов. Но при всей своей маргинальности студенты показали себя более консервативными, нежели артистическая богема: к примеру, нет указаний на толерантное отношение к товарищам из гей — сообщества. «Свободные отношения» с курсистками чаще были мифом, чем реальностью. Даже высокий процент посетителей публичных домов совпадает с ростом озабоченности «моральной порядочностью и чистотой»[192]. Налицо те противоречия либерального дискурса о сексуальности, о котором писала Л. Энгельштейн: стремление к установлению буржуазного «морального порядка» и способа мышления о сексе в терминах викторианской эпохи совпало в России с изменениями принципиального характера в самом западном мышлении о поле[193]. Как показал М. Фуко, речь шла не о парадигматической революции, а о переменах в рамках буржуазного дискурса юридического типа — более того, сконструированный медициной и биологией XVIII–XIX веков феномен человеческой сексуальности завоевал новые, невиданные до того позиции[194]. Русские либералы, а подчас и радикалы оказались «между двух огней», как, впрочем, и при столкновении с другими сложными общественными проблемами — и дискурсивно, и внедискурсивно. В этом отношении петроградские студенты не были исключением: сексуализируя реальность, они в то же время все еще пытались заключить ее в рамки буржуазной семьи, принимая с этой точки зрения «патриархальный» пафос текстов Розанова. Попытки феминисток сконструировать альтернативные образцы сексуальных практик не увенчались и, вероятно, не могли увенчаться сколько-нибудь серьезным успехом. Легализация культуры сексуальных меньшинств ограничилась узким богемным кругом и была кратковременной: эта культура не смогла реализовать себя посредством конструирования группового самосознания с четкими «границами», но осталась на уровне допустимого в богемном сообществе эксперимента, не всегда детерминирующего в глазах и самих его участников, и богемной «общественности» статус «экспериментирующих»[195]. При всем том не стоит драматизировать всех этих противоречий: их подлинная драма разыграется уже после революции, в 1920-е годы.

Конкретизируя описание практик студенческой сексуальности, выделим традиционные места знакомств с партнерами: студенты имели, казалось бы, много возможностей, но чаще всего встреча происходила в семье проживающего в столице товарища — с его сестрой или другой родственницей. Можно было завязать отношения с курсистками в дни совместных политических выступлений или работая в смешанных в половом отношении организациях, вроде Василеостровского кооператива. Наконец, к услугам вузовцев были и более неформальные сообщества — литературные вечера, студенческие закусочные, столовые и кафе. Обычное знакомство чаще всего заканчивалось кратковременным флиртом — браки и даже долговременные сексуальные отношения являлись редкостью. Собственно, за стенами публичного дома «свободный секс» был не в моде, ибо феминистские новации в женских стратегиях (даже в «образованном обществе») оставались скорее редким курьезом, чем обыкновением. Существовала, правда, как утверждает П. Иванов, стратегия купеческих вдов-домовладелиц выдавать замуж за «попавшегося» студента-арендатора засидевшуюся «в девках» дочь[196]. Но браки можно назвать скорее редкостью — слишком запоминающимися были примеры вечно «недостаточных» студенческих семей, тем более если учились оба супруга. Поэтому публичный дом, с коим многие знакомились еще в старших классах гимназии, служил главным прибежищем студенческих «порывов». Этот факт не радовал самих его посетителей: нельзя сказать, чтобы в российском «образованном обществе» получили полное признание французские установки 1840-х годов на поведение юноши или даже мужчины буржуазного круга, несмотря на трансъевропейские заимствования. Сверх того, в самой Франции в рассматриваемую эпоху мышление также изменилось: средоточие «беспорядка» и нездоровья (атрибута этого беспорядка) — публичный дом — контролировали все строже, видя в нем мину, подводимую под биологическую полноценность и выживаемость нации[197]. Российские социологи именно с проституцией связывали распространение венерических болезней, в первую очередь гонореи[198].

Носители иной сексуальной ориентации посещали общеизвестные среди их сообщества места встреч (Таврический сад, Зоосад, район Аничкова моста и т. д.), равно как и более толерантные к культуре сексуальных меньшинств собрания артистической богемы[199]. Однако об их стратегиях мы знаем очень немногое: насколько они напоминали модели поведения их американских и европейских собратьев?[200] Лишь косвенные впечатления можно составить на основании материалов о знакомствах Кузмина[201]. Скорее всего, традиционные для мужского сексуального меньшинства — до самого недавнего времени — «однодневные» романы были наиболее характерны для студентов-геев.

Представленные нами стратегии студенческой сексуальной самореализации едва ли могут удивить — они также «работали» на маргинально-«богемный» имидж студенческой среды. Сексуальное, как принадлежность «интимной сферы», играло, однако, весьма важную роль в конструировании самим студентом своего нового образа для себя и других. Индивидуальный опыт становился коллективным благодаря тому множеству точек соприкосновения, которые объединяли самых разных учащихся. В связи с изменением «границ» студенческого мира в годы Гражданской войны перемены должны были затронуть и сексуальные стратегии вузовцев — в том, что касалось их маргинального статуса. Тем более что на короткий момент показалось, что «сердцевина» буржуазного секса — семья — теряет свои социальные привилегии[202]. Не случайно, очевидно, что именно студенты наиболее горячо подхватили лозунг «отмирания семьи», как показали некоторые опросы начала 1920-х годов[203]. Кроме того, качественно новую ситуацию создало введение смешанного образования и падение прежних социальных перегородок — в условиях хаоса Гражданской войны и массовых перемещений населения. В этом смысле былая маргинальность улетучивалась параллельно с «маргинализацией» всего общества. Однако сказать что-либо конкретное об эволюции студенческой сексуальности в 1917–1920 годах не представляется возможным: мы не смогли обнаружить каких-либо достоверных материалов.

Если попытаться в нескольких словах описать эволюцию студенческой корпорации как социально-психологического феномена в 1914–1920 годах, то целесообразно сосредоточиться на трансформации дискурсивно-практического контекста существования петроградских студентов и «узких мест», из этого проистекавших. В самом деле, изменилось почти все извне: социальный мир, в котором студенты «заслуженно» имели маргинально-«богемный» статус, «границы» между студенчеством и профессурой, студенчеством и государством (последние из названных «границ» стали еще более нестабильны); набор элементарных практик жизни студента претерпевал бурные перемены и даже катастрофы. В то же время студенческая элита — определим так немногочисленное «старое» студенчество — стремилась, насколько возможно, сохранить традиционные дискурс-практики корпорации нетронутыми: автономию, оппозиционность режиму, апелляцию к традиции, студенческую общественность. Между исчезнувшими или быстро меняющимися «границами» группы еще жили прежние формы мышления о корпорации и окружавшем ее мире — их неизбежное «истончение» грозило «разрывом» в недалеком будущем.

Подводя краткий итог рассмотрению «элементарных» жизненных практик петроградского студента, можно сказать, что их совокупность оказывалась базовым конструкционным материалом для «строительства» индивидом своего студенческого «я», сама по себе будучи результатом стечения обстоятельств, приспособлений и компромиссов.

Глава 2 В поисках «пролетарского студенчества»: петроградские студенты в 1920–1925 годах

Развивая выводы, сделанные в конце предыдущей главы, мы последуем путями, которыми мог пройти петроградский студент после того, как предсказуемый «разрыв» произошел. Новая эпоха в жизни учащихся высшей школы города открывается в 1920–1921 годах с концом Гражданской войны и подлинным «вторжением» государства на политическое поле университета и академии (в широком смысле слова). Это не означает, что государственная политика стала стабильной и непротиворечивой: скорее 1920-е — первую половину 1930-х годов можно определить как «стабильную непредсказуемость», и не только в высшей школе. Речь идет о повседневном присутствии и влиянии государственных интересов и их представителей в университете и институтах на ситуацию. Государство отчасти содействовало обнажению неизбежного кризиса, порожденного противоречиями предыдущего периода. Однако ему не всегда удавалось — и чаще не удавалось — разрешить цепь этих кризисов с желаемыми результатами, чему препятствовали и сами несовместимые друг с другом стратегии различных бюрократических аппаратов[204]. В нашей версии событий государство выступает лишь одним из социальных актеров, повлиявших на конструирование новой студенческой идентичности. Главное же внимание уде ляется анализу внутрикорпоративного конфликта «нового» и «старого» студенчества и его последствий. Соответственно «границы эпохи» совпадают с кризисным этапом так называемой «пролетаризации» высшей школы, начавшейся с открытием первых рабочих факультетов (в Петрограде — с 1919/1920 г.)[205]. Создавая эти необычные институции, в которых обучались студенты, не получившие базового образования, но при этом рекомендованные к прохождению нормального вузовского курса, государство организационно оформило ту чуждую «старикам» волну, которая едва не захлестнула высшую школу еще осенью 1918 года. Нарастание конфликта стало очевидным уже в первый год эксперимента, ибо рабфаковцы выступали — и воспринимались — в качестве государственных агентов на поле студенческой политики, что ставило их вне освященной традиции. Наряду с этим продолжалось изменение «границ» студенчества как корпоративной группы. В той мере, в какой проявились неустойчивые «реставраторские» тенденции в нэповском обществе, сопровождавшиеся, например, известным «восстановлением» профессуры как государственных чиновников, наделенных некоторыми нечиновничьими правами и при этом весьма подозрительными самой власти, возрождалось и маргинально-«богемное» студенчество, независимо от того, было ли оно «красным» или «белоподкладочным». Наблюдалась и реставрация элементарных практик студенческой повседневности, пусть и относительная. Очень быстро это отразилось и на взаимоотношениях государства с далеко, казалось бы, не автономными «пролетарскими» студентами[206]. Исследователь наблюдает причудливый процесс качественных перемен в конструировании групповой идентичности наряду со своего рода реконструкцией «жизненного мира». В целом это неплохо вписывается в наши представления о «временности» и «неустойчивости» нэпа, но характер изучаемых реалий много сложнее. Можно сказать, что некоторые черты «буржуазного интеллигента» советской эпохи начинают проступать, хотя и неуверенно, в облике «студента-пролетария». Мы далеки при этом от мысли о неизменности «советского интеллигента» с 1920-х годов до 1991 года. Интереснее посмотреть на вещи с точки зрения «археологии» в стиле М. Фуко, отыскивая следы нашего современника в том времени. Такой подход продуктивен еще и потому, что «реставрация» окончилась в начале 1930-х годов именно как возрождение некоторых черт общества старого режима. Сталинизм был эпохой конструирования и нового общества, и нового субъекта, и социальных идентичностей, включая студенческую. Но ему предшествовали эксперименты.

Война корпораций

Первые петербургские рабочие факультеты открылись в декабре 1919 года — в университете 8 декабря, чуть позже в Политехническом институте. По воспоминаниям их слушателей, набор был немногочисленным — несколько десятков человек в возрасте от 16–17 до 40 лет, в основном рабочие с петроградских заводов, матросы и красноармейцы, несколько крестьян. Весь конец года они чинили вышедшие из строя отопительную и водопроводную системы. Главной задачей нового учреждения было подготовить слушателей к прохождению университетского курса, при том что исходная база у некоторых рабфаковцев составляла три класса сельской школы. Многие были членами партии или комсомола, служили в частях особого назначения (ЧОН)[207]. Преподаватели первого университетского рабфака еще не были сугубо «советскими» — например, лекции здесь читал П. А. Сорокин. Поэтому трудно считать рабфак образца 1919–1921 годов идеологически «однородным» и однозначным. Это не помешало, однако, быстрому развитию конфликта между его слушателями и студентами-«основниками»[208]. С. П. Жаба утверждает, что поначалу между ними едва не установились дружеские отношения шефства старших над младшими и передачи студенческой традиции, позже нарушенные вмешательством партийных структур и трудностями военной жизни[209]. По воспоминаниям студентов факультета, первые столкновения произошли вокруг требования рабфаковцев признать за ними все базовые студенческие права на сходках и в студорганизациях, что будто бы спровоцировало резкий отпор со стороны университетских лидеров из числа «вечных студентов»[210]. Учитывая имидж «выдвиженцев» новой власти, такое развитие событий представляется правдоподобным. Но если все выглядело и как-то иначе, показательны сами версии, сконструированные post factum: партийное манипулирование рабфаковцами и презрение «старого студенчества».

Рабочий факультет даже территориально составлял «особый мир»: он разместился в здании бывших Высших женских курсов на 10-й линии Васильевского острова, будучи «недосягаем» для пропаганды «основников», которые, в условиях голода, непростых, мягко говоря, отношений с городскими властями, мобилизации, мало интересовались делами «подозрительной» группы будущих универсантов. Все изменилось в 1921–1922 годах. В августе 1921 года СНК принимает новый университетский устав, вводящий жесткие меры административного регулирования жизни высшей школы и студенческий набор по линии местных советских органов, Красной Армии, РКП(б), РКСМ и профсоюзов[211]. Соответственно уже осенью 1921/22 учебного года в университете и других вузах появились первокурсники, во многом отличавшиеся от студентов 1918 года. Они выделились в самостоятельную мини-корпорацию, объединенную и организационно-административно (в том числе через партийные, комсомольские и профсоюзные структуры), и по структуре индивидуальных практик — схожим габитусом. Сразу установилась связь между первым курсом и численно выросшими рабочими факультетами: этим студентам легче было найти общий язык друг с другом, нежели с прочими соучениками. Новая «корпорация в корпорации» быстро увеличивала число своих адептов и пользовалась поддержкой государственной и партийной бюрократии зиновьевского Петрограда, тогда как «старому» студенчеству наносился удар за ударом: давление на сходках и выборах в Советы; аресты и в конце концов высылка осенью 1922 года его вожаков из числа членов небольшевистских партий, чистки 1923–1924 годов (последняя имела целью избавиться от всех «опасных» элементов). Было бы ошибкой, однако, утверждать, что такой сценарий развития событий был предрешен уже в 1921 году — и предрешен где-то наверху. Напротив, даже обстоятельства чистки 1924 года показывают, что результирующая — если она вообще имела место быть — проистекала из взаимодействия противоречивых тенденций и не в последнюю очередь из несовместимости двух студенческих корпораций[212]. Если габитус среднего представителя «старого студенчества» был описан в предыдущей главе, то для понимания происходившего в первой половине 1920-х годов логично обратиться к так называемым «новым студентам».

Конструирование «пролетарского вузовца» происходило вне всякой апелляции к студенческим традициям, исключая прошлое эфемерных социал-демократических большевистских студорганизаций и студенческие бунты рубежа веков и в период революции 1905–1907 годов, переосмысленные с точки зрения партийной истории начала 1920-х годов. Но даже это — наспех изготовленное — прошлое казалось не «традициями», а скорее оружием в войне корпораций, отчасти позаимствованным у противника и приспособленным для своих нужд. Более того, самоназвание «новое студенчество» подчеркивало именно революционное начало новой корпорации. У нее было одно подлинное прошлое — революция и Гражданская война. Миф об этом прошлом появился рано — в студенческих журналах начала 1920-х годов мы находим немало студенческой прозы и поэзии, где почти все сюжеты взяты из опыта Гражданской войны[213]. В контексте этого «прошлого» атрибуты большевистской революционной традиции военно-коммунистической эпохи интерпретировались как составляющие суть индивидуального «я»: «гештальт» пролетариата и его партии, доминирование «общественного» над «индивидуальным», при известной анархии в принятии решений и соблюдении принципа ответственности, эгалитаризм «без берегов» и т. п.[214] Особого внимания в этом ряду заслуживают риторика «пролетарских» студентов о партии и комсомоле и их партийно-комсомольские практики.

Партийная ячейка описывалась как конститутивное для корпорации в целом и ее индивидуального члена образование. Она позволяла сохранить связи между «пролетариями» вуза с новым обществом за его стенами, не утратить «пролетарские» черты. Любопытно, что эгалитаристские настроения «нового» студенчества оборачивались иерархизацией корпорации в значительно большей степени, чем раньше: ныне появились доминирующие — и в то же время институционализированные — наставники в делах коммунистической веры (раньше институционализация отсутствовала: хранитель традиций вовсе не обязательно был членом какой-либо партии или студорганизации, хотя бюрократизация и нарастала в 1910-е гг.), одновременно ведавшие вопросами сугубо прагматическими — вплоть до распределения стипендий и материальной помощи. Если мы обратимся к протоколам студенческих профсоюзных собраний первой половины 1920-х годов, то увидим, как партийные, комсомольские и профсоюзные структуры иной раз предрешали сам вопрос пребывания учащегося в университете или институте[215]. Довольно быстро были выработаны кодовые конвенции языка и практик, позволявшие отделить «чистых» от «нечистых». Хотя и существовали спускаемые сверху — из губернского комитета партии, из Наркомпроса и т. д. — инструкции по технике этой классификации, их реинтерпретация и выработка взаимоприемлемых норм осуществлялись в вузе, прежде всего местными коммунистами (но не только ими). Вопреки распространенному заблуждению, партийная ячейка была далека от фантазии тайного религиозного ордена: «наставники» могли быть того же или даже младшего, чем сверстники-некоммунисты, возраста — что немаловажно в среде учащихся, даже солидно подготовленных, — и иной раз разбирались в учебных делах много хуже иного члена комсомола или даже беспартийного. Поэтому они попадали в зависимость от «экспертов»-некоммунистов во многих вопросах. Кроме того, повседневные контакты в учебных аудиториях несколько нивелировали иерархичность. Наконец, быстрая утрата доверия к студентам-коммунистам со стороны высших партийных инстанций — уже после дискуссии с Троцким и его сторонниками осенью 1923 года, когда большинство вузовских коммунистов примкнули к оппозиции, — также несколько уравновесила их доминирующее положение, уменьшив расстояние между ними и подозрительной для властей студенческой «богемой»[216]. В этих условиях положение «наставников» оставалось шатким. Влияние на рядового студента-«пролетария» у них всегда могли оспорить более образованные представители «старого студенчества», усвоившие некоторые правила игры, и профессура[217]. Поэтому конструирование «нового» студенчества происходило посредством квазирелигиозного дискурса на основе единства базовых практик «жизненного мира». В пределах этого дискурса гарантией сохранения статуса «красного» студента являлось утверждение о ценностной природе доминирования коммунистов в высшей школе, то есть моральная санкция. На партийную ячейку замыкалась «солнечная система» организаций и семинаров по изучению партийной доктрины, дополнявшаяся сходными комсомольскими и профсоюзными структурами. Эти последние обеспечивали не только и даже не столько рационализацию доктрины, — хотя, конечно, в 1920-е годы «просветительство» не было еще маргинализировано, — сколько эмоциональный аспект отношения к обещаемому ею будущему (представления о самой доктрине не были еще превращены в канон — допускалась дискуссия)[218]. В мире «пролетарского» студенчества партийная ячейка выступала организатором и распределителем и до известной степени делала возможным само существование этого мира, объединяя «пролетариев» как пролетариев на сходках начала 1920-х годов. В этом смысле она была им необходима. В условиях конфликта с «белоподкладочниками» такой партийный центр играл роль «штаба» рабфаковцев и поступивших по командировкам первокурсников, все еще бывших меньшинством. Лишь к середине 1920-х годов, когда оформилась каста красных «вечных студентов», стали заметны неожиданные для многих современников следствия послереволюционной бюрократической иерархизации[219].

Мы не будем специально останавливаться на месте комсомола в жизни петроградского «красного» студента, хотя в 1920-е годы эта организация быстро увеличивала свое представительство в университетах и институтах города. Значение РКСМ в культуре студенческой общественности может быть в основных чертах описано в рамках анализа партийной ячейки. Зато профсоюзы нуждаются в специальной интерпретации, ибо они связаны с проблематикой «пролетарской», «классовой» сущности «нового студента». «Партийность» и «революционность» корпорации оказалась теснейшим образом совмещена с риторикой о классе. Дискурс — официальный, студенческий — нэповской эпохи рассматривал общество в виде классово-сословной иерархии[220]. При весьма высокой социальной мобильности и размытости границ между общественными группами озабоченность социально-групповой принадлежностью распространилась необычайно. В центре этого миропорядка оказалась категория «пролетариата». «Карьерные» возможности индивида замыкались на его способность ассоциировать себя с этой категорией. «Новые» студенты «замкнули цепь» с помощью одного из своих самоназваний — «студенты-пролетарии». Особенно интересно, как эта процедура осуществлялась в конкретном индивидуальном опыте. Поступавший в вуз или на рабфак по командировке сразу же предъявлял свои «классовые грамоты», вписываясь в одну из профсоюзных ячеек. Структура этих последних при каждом петроградском вузе воспроизводила всю палитру существующих в государственном масштабе профессиональных организаций — если имелось хотя бы несколько членов данного профсоюза — вплоть до 1924/25 учебного года[221]. Таким образом, вновь пришедший должен был немедленно восстановить свои отношения с тем «пролетарским отрядом», к которому он принадлежал на предприятии или в организации. Через свой профсоюз студент/рабфаковец часто получал стипендию и материальную помощь. Предполагалось, что при профсоюзном посредничестве он сможет участвовать в «жизни» рабочих отрасли. Для этого профсекция готовила различные заводские мероприятия и встречи студенчества и рабочих; студенты приглашались вести рабочие кружки по вопросам профсоюзной истории и сегодняшнего дня; учащийся часто работал на заводе от нескольких дней до нескольких недель[222]. Все эти практики определялись как «смычка» студентов с рабочими, смысл которой — в предохранении «красного» студенчества от «буржуазного перерождения» под влиянием профессуры и «непролетарских» вузовцев. Причем участие студента в производственном процессе и в жизни рабочих в качестве такого же «пролетария» полагали настолько принципиальным, что в середине 1920-х годов всерьез требовали отказаться от дневной формы обучения, оставив только вечерние отделения[223]. Тем самым «смычка», позволявшая «новым» студентам вновь и вновь ассоциировать себя с «пролетариатом» в то время, как другие ассоциативные связи не всегда «работали», осуществлялась через профессиональные союзы. Правда, в середине 1920-х годов многое чуть было не изменилось: профсоюзы реформировали, создав особый студенческий профцентр во главе с Центральным советом пролетарского студенчества в Москве. Однако принцип «смычки» остался в неприкосновенности — каждый вуз получил подшефное предприятие[224]. К тому же через год вернулись к прежней схеме. В студенческом дискурсе рассматриваемого периода консервация социальной идентичности и гарантии социальной мобильности оказались связанными с членством и какой-либо деятельностью в профсоюзах. Это было тем более значимо, что сказывалось и на процедуре партийных, комсомольских и профсоюзных чисток: «пролетарская» сущность большевика обеспечивала ему относительно «мягкое» прохождение через периодические контрольные процедуры[225]. Наконец, профсоюзные собрания были наиболее массовой формой студенческой общественности, к середине 1920-х годов вытеснившей и сходки, и землячества. В данном случае мы не обсуждаем быструю «формализацию» этих собраний: даже имея символическое значение, они должны быть учтены как атрибут корпоративной жизни «нового студенчества», как средство мобилизации, способ саморепрезентации и инструмент социальной мобильности. Секции различных отраслевых союзов, действовавших в высшей школе, получили межсекционные комитеты, координировавшие их действия и созывавшие общие собрания всех членов профсоюзов[226]. Эти комитеты, в свою очередь, постоянно консультировались и «направлялись» партячейками, под контролем которых они готовили профчистки. Как отраслевые секции были «аналогом» землячеств, связывая студентов уже не по географическому, а по производственному признаку, так и общие профсоюзные собрания являли собой аналог сходок. «Пролетарские» студенты создавали и усваивали новый образ университетского или институтского микросоциума, в котором они должны были ощущать себя «рабочими» определенных производств, имеющих, несмотря на эту специализацию, коллективные интересы, но при этом — именно как «рабочие».

Институт ежегодной производственной практики также играл существенную роль в реконструкции пространства студенческой жизни. Он не только позволял апеллировать к пролетарскому «происхождению», но закреплял определенные практики, меняя прежний студенческий «жизненный мир». И хотя мы имеем немало свидетельств о нежелании директоров предприятий доверять студенту серьезные обязанности на производстве, сам идеал приобретения заводского опыта (от рабочего станка до ватмана инженера) конструировал специалиста по-новому — в качестве экс-рабочего[227]. Мир «красного» студента должен был «вращаться» вокруг цеха, а не вокруг аудитории. Со своей стороны студент мог и должен был вносить элементы рационализации в труд и быт (как производственный, так и «домашний») рабочих — и собственным примером, и в форме лекций, рационализаторских предложений и т. п.[228] В отличие от рабочих, он владел «советским» языком в более совершенной форме и мог выступать «переводчиком» и шлифовщиком их «политических» намерений и претензий. Производственная практика, будучи государственно установленной и предписанной и студенту, и предприятию, обязанному этого студента принять и обеспечить работой, становится более понятной в «производственном» контексте студенческой жизни и эпохи. На фоне уже упомянутой политики «смычки» красного студенчества с пролетариатом, озабоченности пролетарского студенчества вопросами социальной идентичности, практической организации студенческого труда на заводе по линии профсекции, с одной стороны, и в контексте культа рациональной организации производства и тейлоризации всей жизни (в этой связи показательны оформление петроградских студенческих журналов футуристской графикой, тематика студенческой литературы и публицистики, популярность дисциплинарно-рационализирующих практик, например экономии времени, институционализированной в рамках Лиги «Время»), с другой, производственная практика не выглядела чем-то исключительным. Она не была неким «оторванным от реальности» бюрократическим изобретением[229].

Другая «смычка», о которой много говорилось уже в середине 1920-х годов, — это «смычка» «пролетарского» студента с крестьянством, с деревней. Но тут его роль оказывалась качественно иной. Представляя производственную рационализированную культуру города, он выступал в качестве доминирующего начала, «учителя» крестьян в хозяйстве, политике, культуре и образовании, в быту. В его функции входили ликвидация неграмотности, организация изб-читален, лекции на различные — не в последнюю очередь политические — темы, распространение знаний по сельскому хозяйству, здравоохранению, гигиене, советской обрядности, антиклерикальная пропаганда, помощь деревенскому комсомолу[230]. Студент здесь — организатор кооперации и «культурной торговли». В этом смысле он становился агентом государственной политики в деревне[231]. Так, в рамках летней «крестьянской» практики (как, впрочем, и практики производственной — в том, что касалось «присвоения» студентом функции дискурсивного «выражения» настроений рабочих) продолжали меняться «границы» между студентом и государством — объект государственной политики превращался в ее субъекта, в то же время не переставая быть и ее специфическим объектом. Вернее, в одном из пространств своего социального существования учащийся выступал в роли представителя государства, оставаясь в университете или институте все тем же «подозрительным студентом» (удивительно, но тем не менее «подозрительность» новой власти росла с убыванием старого студенчества). Однако само разнообразие ролей меняло студенческую повседневность, демаргинализируя ее, пусть и отчасти.

Еще один атрибут студенческой общественности — организация взаимопомощи, кассы и кооперативы — также претерпел значительную эволюцию. Главной заботой петроградских студенческих артелей и кооперативов начала 1920-х годов стал поиск источников заработка — индивидуального и коллективного — для вузовцев. Причем изменился и характер студенческого труда: отныне физический труд, чаще всего неквалифицированный, доминировал. Подрабатывать грузчиком — перспектива, не удивлявшая студента 1920-х годов. Кооператив участвовал в «пролетаризации» учащихся высшей школы[232].

Эти формы новой «пролетарской» студенческой общественности принципиально противоречили габитусу «старого» студента. «Война» оказалась в таких условиях неизбежной. Раскол проявился уже в конфликте обращений. «Коллеги» и «господа студенты» звучало ругательством в устах «пролетария», равно как для другой стороны — «коммунисты» и «товарищи»[233]. Однако обобщенным определением враждебных «стариков» — и особенно их политических лидеров — явилось заимствованное из дореволюционного студенческого языка понятие «белоподкладочник»[234]. Оно приобрело новую коннотацию — политическую, поскольку ассоциировалось с «белыми», с «контрреволюцией». Политизация разгоравшейся «войны» тем более характерна, что «чистая» политика была не в моде у дореволюционного студенчества[235]. На первых сходках с участием рабфаковцев и командированных партийными и советскими инстанциями первокурсников обе стороны широко использовали «разоблачения» политической принадлежности того или иного оратора или лидера как наиболее эффективную стратегию достижения своих целей: при этом «пролетариям» было проще — они даже бравировали фактом членства в РКП(б) или РКСМ. «Вечным» студентам, ратовавшим за автономию и аполитичность университета и согласовывавшим свои шаги с традицией и дореволюционным опытом, признание давалось не без труда, тем паче что грозило политическими преследованиями[236]. Они стремились представить их политическую принадлежность несущественным для университетской и институтской политики фактом. С. Жаба в эмиграции констатировал определенное «поправение» петроградских студентов начала 1920-х годов: от социалистов (эсеров и меньшевиков) к конституционным демократам[237]. Скорее всего, имелась в виду небольшая группа студентов-«политиков», постоянный элемент дореволюционной студенческой жизни. Для большинства учащихся, вероятно, студенчество существовало как политический фактор, но вне партийного спектра, одновременно ассоциируясь с либерально-демократическим и социалистическим его оттенками. Сам факт использования «политики» как аргумента показывает, что на сходке собрались в основном представители так называемого «болота», воспитанные на «старых» ценностях.

Следующему сражению суждено было разразиться вокруг вопроса о статусе слушателей рабочих факультетов: студенты ли они? «Старые» лидеры давали на этот вопрос отрицательный ответ, мотивируя его и подготовительной — формально — целью рабфака, и неинтегрированностью его учащихся в студенческую жизнь, их незнанием ее традиций и уклада[238]. «Новое» студенчество в ответ выдвинуло обвинения сугубо «классового» и «политического» характера. Ощущая себя «пролетариями» в университете, «красные» студенты объясняли презрение и недоброжелательность «старых» лидеров «классовой ненавистью»[239]. Они апеллировали к идеалам студенческой демократии и потому добились признания.

Кроме того, вопрос о правах носил и политико-административный характер: кто будет представительствовать от студенчества в президиуме университета или вуза и в президиумах факультетов, в студенческих — академической, хозяйственной и прочих — комиссиях? Не добившись в ряде мест изменения расстановки сил в свою пользу с самого начала, студенты-пролетарии прибегли к «незаконным», с точки зрения многолетней практики созыва и решения вопросов на сходках, приемам: подавляли «старое» студенчество организованностью рабфаковцев, использовали «тяжелую артиллерию» в виде угроз и увещеваний партийных и советских функционеров районного и городского масштаба[240]. Тем самым было продемонстрировано не только нежелание играть по чужим правилам, но и отсутствие каких-либо этических проблем по поводу их игнорирования. Залогом тому было расстояние, разделявшее две группировки, в их видении мира, в их габитусе — они жили в совершенно разных измерениях. П. Бурдье в свое время отметил, что «буржуа» уделяет исключительное внимание форме «исполнения произведения» и манере «художника», тогда как в «народной» (в широком смысле слова) эстетике им приписывается сугубо функциональное значение: они служат для механической передачи изображаемого объекта[241]. Это в полной мере проявилось и в нашем случае. Важен был не регламент, а практический результат.

Совместная работа в студенческих представительствах также не могла состояться. В ход пошло элиминирование политических противников через арест и высылки, либо разоблачения их «нечистоплотности» в использовании финансов и материалов[242]. Однако в условиях количественного преобладания «болота» приходилось прибегать к традиционному дискурсу: главная ставка была сделана на разъяснение «политической» подоплеки конфликта. Политизируя его, представители «пролетариев» оттолкнули большинство студентов от участия в конфликте[243]. Сверх того, «старые» вожди также содействовали этой политизации.

После «политического» разрешения конфликта и взятия под контроль всех студенческих организаций «красным» студенчеством напряжение перешло на сугубо «культурный» уровень: ведь традиционное «болото» никуда не исчезло. Более того, оно все время пополнялось значительным процентом поступавших по свободному конкурсу выпускников средней, или, как ее тогда называли, «единой трудовой» школы. В условиях постоянного контакта с этим «буржуазным» студенчеством — в аудитории, в научном кружке, в «быту» — многие «пролетарии» учились иному языку, приобретали новые для них практики[244]. Они, конечно, одновременно старались сохранить свою идентичность, постоянно беспокоясь о ее грядущей или уже начавшейся утрате. Именно об этом свидетельствовала дискуссия о необходимости перевода всего высшего образования на вечерние формы обучения[245]. Равным образом важным показателем были выступления партийных лидеров о «нездоровье» пролетарского студенчества, угрозе «богемной» распущенности и т. п.[246] Несмотря на усилия партийных функционеров, разница между различными группами студенчества стиралась, не приводя ни к реставрации старого, ни к появлению стопроцентно нового — скорее наблюдался синтез первого и второго.

Пожалуй, последней серьезной попыткой — на протяжении изучаемого периода — «пролетаризировать» высшую школу была чистка 1924 года. Тогда, как показали исследования Ш. Фицпатрик и П. Конечного, местные партийные и профсоюзные структуры, как собственно студенческие, так и городские, вопреки Наркомпросу, попытались исключить весь «непролетарский элемент»[247]. Но удача была кратковременной: многих восстановили на протяжении следующего же года. Это свидетельствовало не только о противоречиях в государственной политике, но и о затухании внутристуденческого кризиса — сопротивления возвращению «вычищенных» практически не было.

Отчасти этому «замирению» способствовала и новая система обучения в высшей школе — дальтон-план и бригадно-лабораторный метод. Вводя принципы самостоятельного обучения и коллективной отчетности, реформаторы преследовали несколько целей: сформировать самостоятельно думающего и одновременно индоктринированного субъекта-коллектива, снизить «идеологическое» влияние профессуры на студентов, сохранить «пролетарский» характер студенческого корпуса (коллективизм, бригады, солидарность по пролетарскому образцу). Но принцип коллективной ответственности за результаты учебы ускорил интеграцию «старого» и «нового» студенчества, тем более что первое обладало, как правило, лучшей подготовкой. Солидарность все чаще оборачивалась традиционной студенческой солидарностью перед лицом профессуры и государства, но уже в сфере учебы. Наиболее интересен тот факт, что деиндивидуализация охватила практики ранее сугубо индивидуальные — такие, как чтение и письмо. Это последнее, конечно, меняло «границы» группы, хотя и не превращало ее в разновидность интеллектуального пролетариата[248].

Другими «местами» интеграции стали научные и литературные кружки, дискуссии по различным общественным и культурным вопросам. Наступление «красного» студенчества на «буржуазные» науки о природе и математику было кратковременным эпизодом начала 1920-х годов, совпавшим с так называемыми «енчмениадой» и «боричевщиной», хотя позднее его отзвуки и даже раскаты можно было услышать не раз — в биологии вплоть до середины 1960-х годов[249]. В любом случае в 1920-е годы эта критика — явление маргинальное даже в студенческой среде. Поэтому студенческие научные кружки скорее дисциплинировали учащегося в рамках традиционных практик научного исследования, наделяя его габитусом профессорско-преподавательской корпорации. Несомненно, «старое» студенчество было лучше подготовлено к подобной обработке: сказывались «привычки», заложенные семейным и гимназическим воспитанием и образованием. Атмосфера аполитичного «объективного» исследования и «свободной» дискуссии лишала «пролетария» защитных механизмов и ассимилировала его[250]. Нечто подобное происходило и в литературных (театральных, по изобразительному искусству и т. п.) кружках: хотя в них и доминировали «левые», лояльные режиму учащиеся, их габитус был все же иной, нетипичный для «красного» студента: скорее они напоминали дореволюционного студента[251]. Так, вопреки всем препятствиям, гарантировалось воспроизводство некоторых базовых диспозиций «старой» интеллигенции.

С другой стороны, к 1925 году можно говорить о некоем синтезе «нового» и «старого» и в ином отношении. Изменение «границ» между государством и студентом в условиях известной реставрации «демаркационной линии», разделявшей студенчество и профессуру, создало хотя и маргинальный, но отчасти и более социализированный тип вузовца. Студент этого типа менее ценил индивидуализированные формы деятельности и стремился «раствориться» в «общественном», ориентируясь на доминирующие — как номинально («пролетарии»), так и реально (будущая «элита» режима, «переводчики»-представители рабочих) — позиции в социальной иерархии. «Подозрительность» студента для политической власти подпитывалась тем обстоятельством, что он великолепно владел ее риторикой, одновременно отдаляясь от ее образцов и заимствуя многое у дореволюционного студента и профессора. «Общественность», которая создала «нового» вузовца и которая, в свою очередь, им культивировалась, была, по сути, советской, причем весьма двусмысленным образом: представители «болота» невероятно усовершенствовали конформистские практики. Однако воздержимся от модернизации: до «лицемерного человека» было еще далеко[252]. В то же время статусное раздвоение и «раздвоение габитуса» со временем скажутся.

Эволюция студенческого языка

Существенные изменения претерпел в первой половине 1920-х годов язык петроградского (ленинградского) студента. Прежде всего он сильно «опростился» за счет заимствований из «низких» социолектов и диалектов. Не менее существенным оказалось и влияние «официального» советского языка, сказавшееся на исчезновении или качественном изменении смысла некоторых самоназваний и обращений: выше уже говорилось о судьбе «господина студента» и «коллеги», которых заменил «товарищ студент». Аналогично изменились и обращения к профессуре — с той лишь разницей, что стремились упразднить само понятие «профессор», узаконив «товарищ преподаватель». Но это последнее особого успеха не имело: напротив, «профессор» реконструировал в какой-то мере едва не ушедшее в небытие студенческое пространство. Вместе с реалиями постепенно исчезали «сходка» и «землячество». Их сменяли «партячейка», «комса», «профсекция». Самоназвание «студент-пролетарий» окружило себя новым советским миром, которому противопоставлялся распадавшийся мир «старого» студенчества.

Исключительно распространились сокращения разного типа, как и в других областях советской жизни[253]. ФОН, ямфак, ЯЛО появились в Петроградском университете для обозначения новых факультетов и отделений (факультеты «общественных наук» и «языка и материальной культуры»; отделение «языка и литературы» факультета общественных наук соответственно). Появился КУБУЧ — комиссия улучшения быта учащихся (аналогичная организация существовала и для «ученых»).

Существенным фактом студенческого языка была частая смена наименований их alma mater — обычное дело в первой половине 1920-х годов, да и впоследствии, что не могло не отразиться на студенческой идентичности, до революции четко институционально опосредованной. «Старая» студенческая корпорация включала в себя множество мини-корпораций. Можно указать не одну линию разграничения: между университетами и высшими учебными заведениями других ведомств (вне системы Министерства народного просвещения); между вузами государственными и частными; между гуманитарным и техническим уклоном в образовании и т. д. К началу Первой мировой войны престиж высшего технического образования значительно повысился, в том числе и за счет университетов[254]. Это произошло и благодаря доступности технических институтов для абитуриентов с негимназической подготовкой, и в связи с подъемом российской экономики. Наконец, их (этих вузов) «атмосфера» выгодно отличалась большим демократизмом. Еще более радикальным решением — на общем фоне — был частный университет или институт наподобие Московского народного университета имени А. Л. Шанявского или Психоневрологического института (преобразованного впоследствии в университет) в Петрограде. Там не ставилось никаких этноконфессиональных и институциональных[255] ограничений для поступления и учебы, в то время как уровень преподавателей можно назвать относительно высоким[256]. Технический уклон в образовании предполагал иную «экономику» студенческого мышления — значительно большую его «практичность», ориентированность на престижную работу в будущем, стремление поддерживать связи с миром бизнеса. Соответственно могли ожидать и большего консерватизма «технического» студенчества — но так было далеко не всегда[257]. В первые послереволюционные годы попытка объединить все институты высшего образования под юрисдикцией Наркомпроса натолкнулась на упорное сопротивление ведомств[258]. Однако в любом случае Гражданская война сильно подорвала позиции высшей технической школы, за исключением институтов, в которых обучали полувоенным специальностям (техническим и медицинским). Нэп изменил положение вещей: восстановилось ведомственное образование, спрос различных секторов экономики на инженеров и экономистов рос с успехами реконструкции[259]. К середине 1920-х годов престиж экономических и технических специальностей не имел себе равных. Этот сектор образования в меньшей степени затронули эмиграция и «чистки» преподавательского состава. Поэтому за пять лет микрокорпорация технического студенчества города должна была «восстановиться». Однако и там смена названий, размывание культа alma mater давали о себе знать. Профессура и «старое» студенчество пытались найти решение, делая акцент на «обиходном» (часто сокращенном) имени институции, что особенно проявилось в университете в дни его традиционных «годовщин» и столетнего юбилея 1919 года. Но если институты «с биографией» имели уже сложившееся «языковое поле», многочисленные советские учебные заведения — такие, как Институт живого слова или Высший институт фотографии, мало что могли предложить своим студентам. Они исчезли также быстро, как и появились, за некоторыми исключениями (например, Институт дошкольного воспитания).

Особым пластом является специфический студенческий жаргон, эволюцию которого проследить непросто в силу качественного отличия письменного языка от устного в различных его проявлениях. Возможность выделить хотя бы некоторые его особенности имеется благодаря широкому кругу сохранившихся источников — от журналистики до мемуаров и художественной литературы. Так, очевидно мощное влияние армейского языка периода Гражданской войны, включая широкий пласт ненормативной лексики[260]. Немало следов оставил и язык ранней советской пропаганды, почерпнутый из прессы, речей ораторов и агитаторов. Наконец, говоря об «активистах», нужно иметь в виду воздействие жаргонов различных организаций — прежде всего партийных и комсомольских. Пребывание в высшей школе и общение с «традиционным» студенчеством постепенно сказывалось на лексико-грамматических особенностях речи «новичков», хотя эти изменения были весьма противоречивыми. С одной стороны, нормативная литературная речь и научные арго (плюс марксистский жаргон) можно определить как контрастные воздействия, хорошо заметные на общем фоне, с другой — дореволюционный студенческий жаргон («белоподкладочницкий») был приспособлен для новых целей[261].

Язык также не может рассматриваться вне его индивидуального усвоения и — прежде всего в сфере семантики слова и дискурса — его «конструирования» субъектом. В этом смысле «новые» студенты имели разный опыт и пользовались разными языками. Им пришлось создать своеобразный язык, позволивший понимать друг друга и приспособиться к условиям высшей школы: и вообще, и конкретного данного института.

Элементарные практики

Противоречивый характер носили изменения в мире «элементарного» — базовых практик студенческого существования. По-прежнему среди петроградских студентов было много иногородних; значительно более пестрым стал этнический состав студенчества. Уходили в прошлое аренда дорогого петербургского жилья и сложный комплекс отношений между арендатором, хозяином, соседями. Центром вневузовской жизни стало общежитие. Маргинальные до революции практики студенческих гостиниц широко распространились. Петроградские общежития нэповских лет были не столь тесны, как в других городах[262]. Однако ведение общежитского хозяйства, многие расходы лежали на студентах. Жизнь учащегося протекала в комнате с несколькими (иногда многими) товарищами. Уединение (с какой бы то ни было целью, в том числе учебной) оказывалось чаще всего невозможным. Заниматься приходилось либо в библиотеке, либо по договоренности с товарищами в одно и то же время с ними. Можно сказать, что интимная жизнь студента «стремилась к нулю». Вместе жители комнаты создавали свой быт. Кухня и отопление также подлежали студенческим заботам. Питаться нужно было за свой счет, иногда в студенческой столовой вуза[263]. Эти практики коллективного быта подчеркивали деиндивидуализацию личности студента; ударение переносилось со студенчества как совокупности индивидов на студенчество как совокупность коллективов. В некотором смысле подтверждается гипотеза о нэповской эпохе как времени до субъекта[264]. По мере распространения в высшей школе бригадно-лабораторного метода учеба также превращалась в коллективную, в буквальном смысле слова, практику. Экзамены и зачеты готовились и сдавались побригадно. Правда, вплоть до конца 1920-х годов дальтон-план оставался только одной из форм преподавания[265].

Коллективные практики студенческой жизни не препятствовали, но скорее побуждали (так они и интерпретировались) к всесторонней рационализации. Казалось, что аналог заводского конвейера возможен в быту. Именно с таким видением мира связано движение за экономию времени[266]. В этом последнем концентрированно проявилось желание свести быт к набору механических операций, предельно экономичных и эстетично связанных друг с другом. Предполагалось, что экономия позволит освободить максимум времени для учебы и общественной работы. Но и их коллективизировали и пытались рационализировать. Как будто эпоха Просвещения воскресла в практиках советского студента нэповской эпохи[267].

Однако коллективизм в духе времени не только не «спасал» студента от его маргинального статуса, но являлся одним из способов существования маргинального сообщества. Нигде в обществе невозможны были эксперименты, сопоставимые с вышеописанными, — даже в школе и в армии! Студенты, с одной стороны, быстро усвоили «атмосферу», созданную доминирующим дискурсом 1920-х годов, а с другой — могли позволить себе нерутинное отношение к практикам. И то и другое было признаком социальной «подвешенности» группы.

Впрочем, далеко не все в жизни вузовца оказалось податливым. Цивилизаторская программа большевиков предполагала, например, «гигиенизацию» населения, то есть насаждение практики постоянной заботы о собственном теле (личная гигиена, функциональная одежда, рациональное по мере возможности питание, отказ от «вредных привычек», спорт) и о жилище (чистота, рациональное использование жилого пространства) и т. п.[268] На это у студентов не было ни возможностей (душевые, горячая вода или отсутствовали, или были недоступны экономически), ни «привычки». Последнюю пытались «организовать», но без особого успеха. Спорт, однако, прививался[269].

Наиболее радикальным способом реформы быта представляется студенческая коммуна, обобществлявшая каждого своего члена — его труд, доходы, личное имущество, свободное время. Коммуны чаще всего терпели крах, но возрождались на новом месте или с новыми людьми. Почти каждый крупный вуз — Петроградский университет, Политехнический институт и др. — экспериментировал с ними (первые опыты датируются годами Гражданской войны)[270]. Коммуна интересна тем, что ее идеология имела гораздо больше общего с анархизмом или анархо-синдикализмом, нежели с сугубо большевистской программой. Возможно, поэтому государство почти не участвовало в подобных экспериментах[271]. Коммуна являла образец коллективизированного индивида, переставшего принадлежать самому себе. Именно маргинальность опыта приводила предприятие к быстрому краху. Высшая школа все-таки сохраняла обширные пространства для субъекта, оставаясь в то же время одной из многих «точек» значительно индивидуализированного (в городах, во всяком случае) социума. Индивидуализм петроградской жизни с определенного момента препятствовал любым попыткам «коллективизации». С этой точки зрения большевики казались скорее «умеренными». Фракция «рабочей оппозиции» потерпела поражение на X съезде РКП(б), но воспоминание о ней ставило коммуналистские эксперименты в весьма неловкое положение — во всяком случае до начала сталинской культурной революции 1928–1931 годов[272].

Городская география студенчества первой половины 1920-х годов также менялась. Хотя количество высших учебных заведений сперва резко увеличилось, а затем столь же стремительно сократилось, они концентрировались в центральных районах Петрограда. Поэтому с точки зрения учебы студенчество было ориентировано на центр — равно как и в отношении досуга[273]. Однако «спальные» студенческие районы могли располагаться даже в сельской местности, как это было с одной университетской коммуной в конце Гражданской войны. Виды используемого учащимися транспорта остались те же, но стерлась связанная с ними иерархия социальных позиций. Произошли перемены и в формах досуга. Из закусочных, кафе, студенческих столовых и баров центры отдыха и развлечений сместились в общежития и частные квартиры — вследствие экономических и политических сложностей. В мире «нового» студенчества досуг не был исключением и принял коллективные формы: от кружков до застолья, с групповыми (или в групповом окружении) играми, народными песнями, праздниками. Кроме того, появился организованный досуг — прежде всего кружки (спортивные, хоровые, литературные, рисунка и т. п.). Более традиционное студенчество собиралось на квартирах, участвуя в привычных литературно-поэтических, философских, социально-политических дебатах, по форме мало чем отличавшихся от дореволюционной практики[274]. Возрождалась культура домашних кружков, имевшая к тому времени многолетнюю традицию в российском образованном обществе.

Кружки унаследовали некоторые практики студенческих землячеств, включая важнейшую — дискуссии в «полусемейном» кругу о политических, социальных и прочих проблемах. Если следовать интерпретации Ю. Хабермаса, то можно сказать, что они продолжали воспроизводство буржуазного индивида[275]. Многие кружки имели своеобразный ритуал посвящения нового члена, сам факт приема которого в сообщество доказывал, что ему доверяют, то есть относят к одному и тому же с другими кружковцами культурному контексту[276]. Несмотря на неформальность, кружок регламентировал таким образом отдельные стороны своей деятельности. Собрания могли устраиваться и на дому у профессора или преподавателя, если их направленность являлась скорее научной, чем какой-либо иной[277]. При всем том «специализация» любого домашнего кружка не должна абсолютизироваться: «за чаем» так или иначе поднимался более широкий круг тем. Отношения неформальных сообществ с властью в России почти всегда были непростыми — с середины XIX века их не без оснований подозревали в известной политизированности. В 1920-е годы режим отличался особой подозрительностью, пусть даже и не сравнимой с последующим десятилетием. Поэтому участие в кружковой жизни заключало в себе определенный риск, тем более учитывая непривилегированный социальный статус студента-участника. Для студента «подпольность» литературных занятий сообщала привкус оппозиционности всему предприятию. Поэтому кружок стал некоей лабораторией традиций «старого» студенчества, унаследовав дореволюционные реалии университетской и институтской общественной жизни — землячеств, закусочных, политических группировок, иногда даже сходок.

В дискурсе и практиках студенческой сексуальности также наблюдаются изменения и известная стабильность. Осмысливали эту сторону жизненного мира те же люди и в тех же категориях, что и до 1917 года. По крайней мере, опрашивая в середине 1920-х годов студентов Технологического института, организаторы анкеты обращались к опросу конца 1909/1910 года как к материалу для сравнения[278]. Однако появился ряд принципиально новых моментов: особое внимание к первому сексуальному опыту, к проблематике мастурбации, к взглядам на любовь и брак. Озабоченность рациональностью, дисциплинированностью, общественной «полезностью» универсанта как homo sexualis, заметная с конца XIX века, усилилась с превращением студенчества в экспериментальное поле для поиска моделей совершенного общества будущего. «Мониторинг» сексуальной жизни вузовцев позволял узнать о перспективных или тревожных тенденциях с целью ее гармонизации при помощи социальной инженерии. Тем более что смешанное высшее образование и приток «красного» студенчества подразумевали повышенный интерес к тем потенциальным опасностям, которые подстерегали социально «здоровые» группы и обращенные на них государственные интересы на этом пути. Поэтому проблематика «буржуазного» и «мелкобуржуазного» влияния на сексуальную жизнь «пролетариев», с одной стороны, и тема брошенных детей и аборта — с другой, пользовались особой популярностью. Дискурсивная «рамка» обсуждения вопроса не изменилась: сексуальность ради деторождения, а не для удовольствия. Тяжелые сомнения окружали, правда, институциональную форму реализации этой установки: дебатировали саму необходимость и полезность брака. Тема «естественного», «человеческой природы» сильно психологизировалась под влиянием фрейдовского психоанализа[279]. Значительное влияние оказывали современные представления об энергии и павловско-бехтеревская теория условных рефлексов (последняя постепенно усиливалась). Сексуальная жизнь стала одной из популярных тем публичных студенческих дискуссий, так что научные представления эпохи «реконструировались» и усваивались не только за чтением книг и газет или в личных беседах. (Мы не случайно употребили слово «реконструкция», поскольку весьма специфический советский психоанализ — в отличие от классической венской модели — рождался, как ни банально это звучит, под шум университетских аудиторий и газетно-журнальный «перезвон».)

Начало нэпа отмечено всплесками бунта — так называемой «теорией стакана воды», нашедшей отражение в немногочисленных маргинальных студенческих статьях. В прессе Петрограда не удалось обнаружить ее следов, но в провинции они сохранились. Например, в Перми универсант С. Смирнов опубликовал получившую широкую известность заметку о желательности беспрепятственной смены полового партнера при условии так называемой «социализации» детей[280]. Насколько можно понять из краткой заметки, оправданием для автора служили «буржуазный характер» брака и необходимость удовлетворять «естественную человеческую потребность» — о гедонизме речи нет. Любопытно само по себе, что в центре внимания Смирнова оказался индивид, его «потребности». Однако с одной стороны, смирновская концепция индивида «несамостоятельна» (и эта маргинальность подтверждается и его суждениями о «буржуазности» и лицемерии брачного союза — в качестве главного аргумента, и «биологизацией» человека), а с другой, она вступила в противоречие с «коллективизирующим» дискурсом 1920-х годов, парадоксальным образом к нему же и реферируясь (индивид принадлежит «общему делу», а не самому себе). Смирнов не усмотрел общественного интереса в числах — демографии — и не учел «смены декораций», то есть «реализма» партийной политики нэповских лет. В рамках официального дискурса признавалась желательность социализации детей, но в то же время констатировалась ее актуальная «нереалистичность». Вероятно, за прагматическим поворотом к семье угадывалась и «немыслимость» иного, по крайней мере, для многих[281]. Но элемент конвенционального прагматизма было бы неразумно игнорировать. Именно этот прагматизм, обусловленный господствовавшими формами мышления, заставил учащихся высшей школы достаточно быстро изменить оценки. Если в начале 1920-х гг. большинство отвергало брак как «буржуазный» институт, то уже через четыре-пять лет он в качестве оптимальной социальной формы интимности конкурировал с «продолжительными отношениями» с партнером (без регистрации)[282].

Замкнутая в семейные рамки идеальная сексуальная жизнь, ориентированная на демографическую стратегию государства и общества, оказалась несовместимой с проявлениями нерепродуктивной сексуальности, прежде всего с наиболее распространенным и очевидным из них — мастурбацией. Чему в большей степени обязана дискурсивная норма, стимулировавшая и категориально структурировавшая «истерию мысли» вокруг мастурбации в Советской России 1920-х годов? Представлениям отечественных врачей, как они сложились под влиянием европейской медицины XVIII–XIX веков? Противоречиям до- и послереволюционного российского либерального дискурса о сексуальности? Религиозно-догматическим воззрениям на мастурбацию (в России — прежде всего по православному канону)? Формировавшимся сложными путями и синкретичным по своей структуре повседневным практикам, данным людям только в языке, через язык или по образцу языка?[283] Так или иначе, очевиден сам факт российского «невроза» на этой почве в то время, как в Европе и Америке страх перед онанизмом «выдыхается» уже в последней четверти девятнадцатого столетия[284]. Студенчество в силу понятных социальных причин оказалось одним из главных жертв «охоты» на мастурбацию. Социологи и врачи уделяли важное внимание студенческому онанизму в опросах и публицистике. Рядовая анкета о половой жизни содержала обширный раздел о мастурбации: первый опыт; различные «вредные» влияния, спровоцировавшие мастурбацию (книги, картины, друзья, наблюдение за людьми и животными и т. д.); «возраст» мастурбации; воздействие «нормальной» половой жизни, в частности брака; частота актов и т. п.[285] Выпускалась масса популярных брошюр[286]. Большинство посетителей консультаций по половому вопросу — молодых мужчин от 20 до 30 лет — связывали свои проблемы именно с онанизмом, пусть даже давним и кратковременным[287]. В данном случае можно говорить не просто о проблеме нерепродуктивного секса, но о субъекте как таковом — ибо «секс с самим собой» не имеет прямого отношения к внешнему миру: индивид замкнут на самое себя. Эволюция представлений о мастурбации, таким образом, непосредственно соприкасается с историей индивидуализма на Западе и в России. Было бы недальновидно рассматривать «кампанию по борьбе с мастурбацией» только в репрессивном контексте, поскольку складывание самой «тревожной» категории и практик «греха» концентрировало внимание индивида — в нашем случае студента — на собственном «я» и на своем теле (что связано одно с другим)[288]. Отметим, как важный аспект комментируемого дискурса, связь, проводившуюся между мастурбацией и психическим здоровьем. Эта особенность была «врожденной» чертой ново-европейского мышления о мастурбации с XVIII века[289]. Но русские врачи и гигиенисты жили не в безвоздушном пространстве и внимательно следили за зарубежной литературой: в этой последней онанизм еще с конца XIX века перестал увязываться с соматическими изменениями в организме и если и представлялся до известной степени опасным, то как источник беспокойства, обусловленного исторически. В России чаще всего говорили о психопатии, неврозах, импотенции[290]. Именно эмоциональная сфера выглядела самой уязвимой. Психические потрясения негативно сказались бы на общественной роли индивида в новом обществе, не позволили бы ему выдержать нагрузок «революционного строительства». Тем более что проблематика нервного истощения, психических расстройств, самоубийств была «на слуху»: кремлевский доктор А. Б. Залкинд в середине 1920-х годов посвятил психическим болезням партийного актива целую книгу[291]. Учитывая распространение психоанализа, важно подчеркнуть «сексуальный характер» классической психоаналитической теории, несмотря на «асексуальную» ее ре интерпретацию советскими аналитиками. Ведь даже эти «перетолковывания» конструировались в рамках и по ходу дискуссии с Фрейдом, его текстами и сочинениями его учеников[292]. Поэтому искать в студенческом (и не только) дискурсе о мастурбации исключительно следы века Просвещения и даже XIX столетия означало бы упрощение. Скорее стоит вести разговор о «модернистском» синтезе.

Интересно и то, что озабоченность мастурбацией вопреки содержанию дискуссии вела к результатам, прямо противоположным целям дискурсивно компетентных специалистов (врачей, учителей, пропагандистов), — а именно к конструированию исторически наиболее «массового» субъекта. Этот вывод позволяет по-новому посмотреть на логику «коллективизирующего» мышления, по крайней мере в отдельных его сегментах. Присмотримся снова к Лиге «Время»: тейлоризм начинается с индивида. Конечно, преувеличивать не стоит — бригадно-лабораторный метод игнорирует «индивидуальное»: группа работает, отчитывается, аттестуется. Но нет ли в рамках той же группы неких индивидуализирующих практик? Не заключают ли ее члены своеобразный контракт, в отличие от крестьянской общины? Пока у нас недостаточно материала, чтобы ответить на этот вопрос.

Тема мастурбации подводит нас к более общей проблеме студенческого мышления о сексуальности: как конструировалось «модельное», идеальное сексуальное поведение. Представляется, что само это «конструирование» было в нэповский период задачей со многими неизвестными. Партийные и комсомольские лидеры, озабоченные моральным и физическим «здоровьем» будущей советской элиты, с трудом соединяли противоречившие друг другу установки — критику института «буржуазной семьи» и осуждение не менее «буржуазного разврата»[293]. Первая была юридически закреплена в советском семейном праве, предусматривавшем примат брака де — факто, признание равноправия обеих сторон в семейных отношениях, простоту процедуры развода, равноправие «незаконнорожденных»[294]. По сравнению с семейным правом европейских государств и США послереволюционные правовые нормы означали несомненный прогресс[295]. В свою очередь, «война» с развратом вылилась в ряд громких политических кампаний середины — второй половины 1920-х годов: вокруг «чубаровского дела», «кореньковщины», «есенинщины» и т. п. В начале десятилетия дискуссия вокруг статьи А. М. Коллонтай «Дорогу крылатому пролетарскому Эросу!» велась на страницах журнала «Молодая Гвардия»; «Правда» публиковала материалы дискуссии и постановления ЦКК РКП(б) о партийной этике; большие споры вызывали проекты А. Б. Залкинда[296]. Даже главные «либертарианцы» эпохи — например, Коллонтай — при вдумчивом прочтении их «манифестов» выглядят вполне «умеренными» (с позиций сегодняшнего дня, разумеется). Они оставались верны марксистской критике семьи в немецкой традиции начала века (Каутский, Бебель, Цеткин), но настаивали на регулировании интимной жизни индивида рабочим коллективом. В некоторых «экстремистских» текстах всякая интимность растворяется в публичной сфере. Залкинд писал о подборе полового партнера исключительно по принципу «классовой целесообразности»[297]. Е. А. Преображенский предлагал «элитистскую» модель, где государственная бюрократия и наука определяют саму возможность той или иной формы сексуальной жизни индивида[298]. Перед нами предстает идеал «прозрачной», рационально организованной и управляемой сексуальности. Такой ее видели и врачи, и гигиенисты, и статистики.

Картина сексуального поведения, рисуемая социологическими опросами 1920-х годов, концентрирована на функциональной связи между теми или иными поведенческими «фактами» и возрастом опрашиваемого студента. Под влиянием психоанализа сформировались представления о детской сексуальности. Но именно ее интерпретация показывает, насколько связаны были в тогдашних формах мышления нормативность и возрастная шкала. «Омоложение» первого сексуального опыта, констатируемое во многих опросах, вызывало у статистиков серьезное беспокойство, как болезненное отклонение. Одновременно оно увязывалось с более ранним взрослением ребенка из рабочей или крестьянской семьи, что указывает на социально-иерархические коннотации возрастной шкалы в «статистике» нэпа[299]. Однако этот «положительный» социальный контекст не нивелировал, а напротив, усиливал тревогу. Социолог или гигиенист имели в виду, даже если они не соглашались с психоанализом, что детство, возможно, не лишено сексуальных переживаний[300]. Тем опаснее выпустить «детский секс» из-под контроля: поступить так — значило бы дать свободу «анархии» удовольствий, не имеющих ничего общего с государственной и общественной пользой. С другой стороны, «энергетическая» картина мира диктовала признание того факта, что «кража» энергии организма ребенка на секс сказалась бы на его физических и интеллектуальных способностях. Таким образом, до известного момента детская сексуальность должна оставаться под надежным контролем. Поскольку главная угроза исходила от онанизма, то ребенок, имевший такой опыт, относился некоторыми врачами к «нецеломудренным»[301]. В рамках этой логики юноша едва ли имел право на свободу проявления «инстинкта». Ради собственного успеха и интересов общества ему следовало, в идеальном случае, «воздерживаться» до брака. Разумеется, и тут «опасность» мастурбации оказалась далеко не на последнем месте. Принципиальным стал вопрос о брачном возрасте. Многие врачи и статистики утверждали необходимость раннего брака[302]. Косвенно они признавали «неподатливость» сексуального поведения для контроля и элементарной рационализации, по крайней мере, в современных им общественных условиях. Но не меньше специалистов верило в успех «просвещения», в направляемое изменение человеческой «натуры»: например, одесский врач и медицинский статистик Д. И. Ласс с удовлетворением отмечал поворот к традиционным ценностям среди студенчества Одессы[303]. Учитывая стремление к контролю и рационализации человеческого поведения в целом, неудивительна и регламентация брачной половой жизни. Некоторым из составителей подобных регламентов — таким, как А. Б. Залкинд, — позавидовали бы иные составители католических инструкций[304]. Рекомендовалось сократить сексуальные контакты до необходимого для деторождения и «товарищеской спайки» уровня, экономя физическую и психическую энергию для иных общественно и государственно полезных целей[305]. Статистиков интересовала регулярность сексуальной жизни семейных студентов и их практики в случае длительного раздельного проживания супругов[306]. Равным образом беспокоились они о внебрачных половых связях (в социальном, возрастном, этническом аспектах), в частности о пользовании проституцией. Последнее казалось тем тревожнее, что напоминало поведение дореволюционного студента, часто посещавшего столичные бордели, и тем самым свидетельствовало о «буржуазном заражении» студентов-«пролетариев». Кроме того, контакт гражданина с проституткой в советских условиях никак не вписывался в государственные интересы. В представлении медиков студент, пользовавшийся услугами «жриц любви», был уже отчасти болен, оказываясь социально и физически (сифилис, триппер) уязвимым[307].

Регулирование половой жизни могло быть и несколько более гибким. В случае серьезных «отклонений» от «нормы» (гомосексуализм, садомазохизм, педофилия и т. п.[308]) медики рекомендовали мастурбацию как меньшее зло, понимая нереалистичность пожизненного воздержания[309]. Безусловно, этот «либерализм» не противоречил парадигмам мышления эпохи.

Имели ли дискуссии о студенческой сексуальности сугубо «репрессивный» оттенок? Следует, по-видимому, согласиться с М. Фуко, что само беспрестанное обсуждение «запретной темы» создавало новые источники удовольствия — самим фактом «говорения», признания, науки сексуальности[310]. Конструировались новая личность и новые отношения микровласти в российском обществе. На первый взгляд кажется противоречием соседство самого либерального в тогдашнем «развитом мире» семейного законодательства[311] и рассмотренного выше типа мышления о сексуальной жизни. Загадка отчасти разрешается в рамках того же дискурса: «исправление» возможно через медицинскую и гигиеническую пропаганду и надзор советской «пролетарской» общественности. Вспоминается идея «паноптикума Бентама», которую неоднократно анализировал Фуко[312]. В рамках языка просветителей человек оказывался достаточно «прозрачен» и управляем доводами разума. Насколько советские специалисты и сами студенты оказались близки к этому взгляду на мир 150 лет спустя? Вопрос вдвойне непрост, поскольку родившиеся во второй половине XIX столетия социальные науки, по существу, вернулись к картезианской логике Просвещения (либо продолжили ее победное шествие): прояснение горизонтов бессознательного — в широком смысле — ради осознанного управления им[313]. С другой стороны, значительно повлиявшая на русских интеллектуалов Серебряного века философия Ф. Ницше осуществила глубокую критику новоевропейского рационализма и, в частности, подновленного кантианства представителей социальных наук[314]. Возможно, поэтому подспудная тревога за успех эксперимента присутствует и во многих из цитированных выше текстов. Тот же Д. И. Лacc позволил заподозрить себя в снисходительном отношении к мастурбации; еще более «либерален» казанский врач С. Я. Голосовкер, утверждавший, что последствия мастурбации, хоть и нежелательны, но менее опасны для общества, чем беспорядочная половая жизнь, чреватая заражением венерической болезнью[315]. За стремлением создать общество «половых скромников» (А. Б. Залкинд) угадывается беспокойство перед «джином из бутылки», которого невозможно контролировать. Эта «раздвоенность» — критика «буржуазности» и викторианский дух — предопределила двусмысленность студенческих практик сексуальной жизни, отмеченную еще в статье Ш. Фицпатрик[316]. Студенты часто рассматривали свое сексуальное поведение как ненормативное, в то же время будучи весьма «умеренны» (с современной точки зрения, конечно) на практике. Осмысливая интимную жизнь как аспект публичной сферы, учащиеся одновременно конструировали себя как индивиды. Соответственно эта индивидуальность существенно отличалась от «католической» в Западной Европе (и, вероятно, от протестантской): она реферировалась не к теологическим нормам и не к сугубо «научному» дискурсу, но к общественно-государственному интересу, менявшемуся в зависимости от обстоятельств и корректировавшему марксистскую картину мира. Допустимо предположить, что эта специфика была во многом предопределена православием, под влиянием которого оформился «жизненный мир» населения России, а также тем сложным синтезом, который обустраивал мир практик российских образованных слоев начиная с эпохи Петра I. Развивать здесь эту чересчур общую декларацию нам не представляется ни уместным, ни доказательным. Отметим лишь, что будущая элита сталинской эпохи, существенно повлиявшая на особенности процессов индивидуализации в 1930–1950-е годы, конструировалась именно в университете и институте периода нэпа[317].

Как и до революции, более «духовные» формы повседневной жизни (впрочем, неотделимые от рассмотренных выше) — чтение, театр, кинематограф, изобразительное искусство, музыка и т. п. — были не менее важны для конструирования и трансформации студенческой идентичности. Изменения, привнесенные «красным» студенчеством, при первом приближении также можно определить как своего рода «коллективизацию», не затронувшую разве что чтение. «Старое» студенчество создавало и участвовало в многочисленных литературных и поэтических кружках — как собственно студенческих, так и профессиональных. Но скорее это было поле саморепрезентации, чем «коллективного» творчества[318]. Иной характер приобрели «красные» кружки. Прежде всего они были достаточно «официальными», то есть имели свои помещения в институте и действовали с разрешения, а часто и при активной помощи администрации и партийных комитетов, сдвигая «пограничную полосу» между студенчеством и госбюрократией и превращая студента в агента-партнера государства[319]. Менялись также практики творчества: речь шла о систематической учебе и коллективности опыта. Кстати, групповые виды творчества пользовались особой популярностью — например, хоровое пение. Вырос интерес к театру, до революции бывшему в первую очередь профессиональным занятием, а в 1920-е годы ставшему популярной формой студенческой самодеятельности[320]. Появились студенческая журналистика и, следом, культура оформления стенгазеты. Студкоры работали как для университетской или институтской газеты (стенгазеты), так и для городских и московских студенческих изданий, советских и партийно-комсомольских газет и журналов. Они имели не только институтские, но и общегородской центр — бюро студкоров при журнале «Красный студент»[321]. Участие в деятельности разного рода творческих объединений считалось неотъемлемой составляющей партийной, комсомольской и профсоюзной работы «пролетария» и средством влияния на «болото». Признавая, что «официозная» культура доминировала в «статусных» студенческих кружках, отметим неопределенность понятия «официозная культура» в годы нэпа, по крайней мере в первой половине 1920-х годов. В самом деле, что можно считать «официозом» в литературном движении эпохи — РАПП, «Кузницу», ЛЕФ? Аналогично, был ли мейерхольдовский театр безусловной доминантой после своеобразной «диктатуры» первых революционных лет? Стоит напомнить, что даже группировке, связанной с именем опального Замятина, — «Серапионовым братьям» — не чинили особых препятствий[322]. Еще более удивительными могут показаться человеку неосведомленному относительная свобода и возможность печататься, коими располагали ученики расстрелянного Н. С. Гумилева, публичные выступления А. А. Ахматовой и т. д.[323] Соответственно многообразие форм культурной жизни отвечало многообразию габитусов в тогдашнем российском обществе, однако же не находившему своего завершения в политике и идеологии. Студенчество же и до революции не составляло единого целого, хотя, судя по опросам рубежа 1900–1910-х годов, «классические» вкусы преобладали (Толстой, Достоевский, Пушкин в литературе, например)[324]. Но в начале 1920-х годов водораздел в культурных пристрастиях мог означать нечто большее, чем до 1917 года. Речь идет о демонстративной привязанности «белоподкладочников» и «болота» к богемным дореволюционным и сравнительно аполитичным современным культурным течениям, в то время как «красное» студенчество увлекалось «пролетарской литературой» и футуризмом. К середине десятилетия, по мере «гомогенизации» студенчества и своеобразной «реставрации» его маргинального статуса, карта культурных предпочтений также эволюционировала; кульминацией этих перемен стала кампания по борьбе с «есенинщиной»[325]. Фигура С. Есенина и его поэзия надолго стали культовыми — и не столько в среде студенческой «богемы» старого образца, сколько среди «пролетариев» и «крестьян». Одновременно эти предпочтения приобрели ярко выраженную политическую окраску оппозиционного характера, маргинализируя их носителей.

«Старые» студенты поддерживали свои традиционные культурные практики в домашних кружках, наподобие Космической академии наук, в которой членствовал Д. С. Лихачев в середине — второй половине 1920-х годов[326]. Такие кружки продуктивно рассматривать в рамках традиционной русской культурной практики кружка — научного, литературного, политического.

Пристрастия студентов-читателей также сильно варьировали. Однако сложившаяся здесь картина более запутана, поскольку создается впечатление, что именно в репертуаре читавшихся книг влияние «стариков» сохранялось, по крайней мере, в первые нэповские годы. Подобно дореволюционному студенту, «пролетарий» предпочитал беллетристику любому другому чтению[327]. Верхние строчки шкалы популярности по-прежнему занимала классика. Лишь постепенно в списке начали появляться более современные произведения, включая так называемую «пролетарскую» литературу. Среди современной поэзии кроме уже названного Есенина многие выделяли Маяковского (которому в начале 1920-х гг. также было далеко до официально признанного статуса). Читали беллетристику товарищей по учебе, публиковавшихся в студенческих и комсомольско-молодежных изданиях, но редко придавали самому факту этого чтения какое-либо значение. «Старое» студенчество поддерживало интерес к Серебряному веку. Если оставить художественную литературу, главное внимание вузовца занимали, разумеется, учебные пособия. Наконец, из разнообразной идеологической продукции можно указать несколько нашумевших в студенческой среде публикаций — тексты Э. Енчмена по его «теории новой биологии», работы Л. Д. Троцкого «Новый курс», «Вопросы быта», «Литература и революция», различные публикации Бухарина, связанные с комсомольской и студенческой проблематикой[328].

1920-е годы характерны и стремительным ростом интереса — и отнюдь не только студенческого — к кинематографу. Во-первых, кино реально стало самостоятельным искусством, даже полем для изощренных экспериментов — например, немецкого экспрессионизма[329]. В послереволюционной России также произошел буквально киновзрыв, при активном участии государства. Отечественные киноленты отличались рельефным «политическим» характером и агитационностью, наиболее ярко реализованными в творчестве С. Эйзенштейна[330]. Понятно, что «новое» студенчество с первых шагов оказалось среди почитателей советской «фильмы», различаясь, однако, своими эстетическими предпочтениями. Конечно, эту разницу трудно еще уловить — рождение «элитного» кино с «избранной» аудиторией произойдет очень нескоро. Кроме советского кинематографа, отечественный зритель нэповских лет имел доступ к образцам зарубежной продукции — европейской и американской. Большую популярность завоевал, в частности, Ч. Чаплин[331]. Опять-таки, практически невозможно провести какой-либо водораздел между студентами-почитателями отечественного и зарубежного кино или выделить какие-либо иные критерии разделения аудитории, в том числе по причине недостатка убедительных свидетельств.

Подытоживая краткий анализ эволюции студенческих «культурных вкусов», следует остановиться на значении феномена студенческого культурного производства, родившегося именно в рассматриваемый период. До революции, участвуя в художественной жизни, студент действовал на чужом поле: завершенного пространства корпоративной культуры не существовало подобно тому, как в 1920-е годы уже не было исчезнувшего «поля» студенческой политики[332] (возможно, что смерть одного и рождение другого взаимосвязаны). Однажды появившись на свет, университетско-институтская культура претерпела те же изгибы судьбы, что и «красное» студенчество: от советского авангардизма первых лет до маргинализации в середине десятилетия. Показательно и то, что как феномен студенческая культура была отличительной чертой «пролетариев» в высшей школе: «белоподкладочники» имели другие ориентиры (и были вынуждены их иметь). В отличие от других освященных государством сфер публичной жизни «красного» студента, культурное поле в неизмеримо меньшей степени ограничивалось рамками канонизированных способов самореализации. Таким образом, в нем, как в контексте отношения к своим учебным обязанностям, в бытовом и сексуальном поведении, а до известной степени и в реакции студентов-активистов на борьбу партийных и комсомольских фракций, проявлялись особенности студенческого габитуса. Чем более формализовалась область политического, тем важнее для выявления собственно студенческой позиции становилось культурное поле (равно как и смена установок в сфере труда, т. е., в нашем случае, учебы).

Редукция и «умирание» политического

Постепенное исчезновение студенческой политики в узком смысле слова требует, очевидно, более детального исследования. В пределах рассматриваемого периода этот процесс не завершился: в 1924 году, по свидетельству руководителя меньшевистского подполья Г. Кучина-Оранского, в Ленинграде действовала студенческая организация РСДРП. В 1923/1924 году студенческий партийный и комсомольский актив участвовал в дискуссии с Троцким, а на рубеже 1925/1926 года его затронула кампания против «новой оппозиции» в Ленинграде, хотя и в меньшей степени[333]. В любом случае бросается в глаза «затухание» политической жизни к 1926 году даже в среде активистов.

Элиминирование «старых» политических партий оказалось не самой сложной задачей. В предыдущей главе мы уже говорили о своеобразии корпоративной политики — ее определяли не столько партийные группы и ячейки, сколько традиционные институты самоуправления: сходка, землячество и т. п. Кроме того, изменения в содержании традиции, происшедшие после 1917 года, означали перенос ударения на лозунг «автономного университета» вне политики. Тем самым позиции политических партий в высшей школе были вновь ослаблены. Как следствие, под прицел активистов-«пролетариев» попали прежде всего традиционные институты корпорации — сходки, землячества, комиссии, кружки. Благодаря особенностям «нового» студенчества, рассмотренным в предыдущей главе, и вытеснению из высшей школы «старых» вождей удалось в короткие сроки избавиться от сходок и запретить землячества (к 1922/23 учебному году). Сходки потеряли свой смысл, утратив элемент спонтанности и некоторой «неуправляемости», ибо рабфаковцы и «красные» студенты-основники являлись на них организованной и дисциплинированной фракцией, пользовавшейся государственной поддержкой. Профсекции подготовили запрет землячеств. После этого от былого плюрализма политической жизни петроградского студенчества остались немногочисленное антикоммунистическое подполье и внутрипартийная фракционность в студенческих ячейках РКП(б) и РКСМ. Большая часть учащихся оказалась — по иронии судьбы! — вне политики по тем или иным причинам: меньшинство, лишенное политических прав, не имело своего «места» в политическом пространстве даже формально; остальные обнаружили себя замкнутыми на профобъединения разных отраслей, причем деятельность профсекций быстро ритуализировалась. Если мы возьмем за образец протоколы профсоюзных собраний студентов петербургских вузов первой половины 1920-х годов, то увидим мало неожиданного: вопросы «готовятся» и предрешаются на заседаниях исполнительного бюро секции (тоже достаточно формально), вплоть до порядка и персонального состава выступающих[334]. Из политического инструмента профсекция превращалась в инструмент социальной мобильности.

Партийный и комсомольский актив еще несколько лет оставался политическим островом. Внутрипартийная борьба также претерпела значительную ритуализацию, особенно после X съезда РКП(б) в 1921 году. Но в известных рамках возможности для занятия и отстаивания особой политической позиции сохранялись. Фракционные столкновения в партии и комсомоле не захватывали беспартийных, которые далеко не всегда проявляли к ним интерес и были слабо информированы о существенных деталях. Поэтому трудно сказать, насколько оправданно рассматривать эту политическую жизнь как студенческую. Не проще ли говорить о внутрипартийных коллизиях с участием студенческих ячеек? Вероятно, нет, поскольку интеллигенция вообще и студенты в частности достаточно быстро овладевают тем или иным политическим дискурсом, в том числе (или прежде всего) в не-политических целях. В этом смысле трудно поверить в то, что большинство «пролетариев» не следило за ходом дискуссии 1923 года, особенно в той ее части, которая непосредственно затронула университетскую жизнь. В тенденции комсомол становился организацией общестуденческой и тем более приковывал внимание. Наконец, практически все учащиеся были «охвачены» политическими занятиями с итоговым экзаменом. Результаты дискуссии не замедлили сказаться на обмене партийных документов в вузовских ячейках и, косвенно, на студенческой чистке 1924 года[335]. Можно сказать, что для государственной бюрократии позиция студентов-коммунистов и комсомольцев в дни дискуссии характеризовала «новое» студенчество в целом. Учитывая, что троцкистская оппозиция была определена как «мелкобуржуазная опасность», становится понятной как тревога середины десятилетия за сохранение пролетарской «природы» студенчества, так и профсоюзная реформа, то есть попытка перехода к общестуденческим профорганам — студкомам[336].

Позднее озабоченность руководства города и страны вызывалась уже не политической позицией студентов-коммунистов в продолжающейся внутрипартийной схватке, но фактами быта, культуры и сексуальности, получившими нарицательное наименование «есенинщины». Постепенное умирание вузовской «политики» в узком смысле слова сопровождалось политизацией других «полей» студенческой реальности, диффузией политического. Гак называемые «политические» и профессиональные организации (партийные, комсомольские и профсоюзные структуры) приобрели иное значение. Овладение их дискурсом и практиками обещало перспективы социального успеха любому «пролетарию». Любопытно, что в этих условиях проявились наметившиеся еще до революции тенденции концентрировать престижные позиции в рамках своего рода касты — аналога «вечных» студентов. Например, студенческий партийный лидер университета К. И. Кочергин проучился более семи лет, неизменно возглавляя партийное бюро/комитет, общежитие, входя в ученый совет и т. д.[337] Благодаря своему особому статусу он без труда получал академический отпуск и отсрочки от сдачи экзаменов и зачетов. Из личного дела очевидно, что Кочергин занимался не столько учебой, сколько партийной работой и администрированием. Судя по тому факту, что он оставался «на плаву» и после дискуссии с Троцким в 1923–1924 годах, и после падения Зиновьева в конце 1925 — начале 1926 года, очевидны его успехи по усвоению форм речи-мышления и практик партийной жизни. В отличие от до- и послереволюционных «вечных» студентов (в эпоху до 1922–1924 гг.), люди, подобные Кочергину, представляли несомненный капитал учебного заведения в отношениях с партийно-государственными властями. Это последнее также показывает, насколько изменилась «пограничная полоса» между студенчеством и государством. С другой стороны, Кочергин более был влиятелен, нежели рядовой беспартийный профессор, — коих, заметим, было подавляющее большинство в ПГУ/ЛГУ 1920-х годов, — иногда даже в тех вопросах, которые непосредственно затрагивали интересы профессуры. Характерная черта высшей школы нэповских лет и периода «культурной революции» 1928–1931 годов — двусмысленность отношения к ней власти. С одной стороны, государство в 1921–1923 годах предпринимает шаги по «умиротворению» и подчинению университета (включая высылку профессуры и ряда студенческих лидеров в 1922 г.), стремясь заключить своего рода контракт с устраивающей власти частью профессуры. Среди прочего, такой контракт предусматривал и постепенное возвращение профессорской корпорации доминирующих позиций в администрировании[338]. С другой стороны, «красное» студенчество оставалось главной опорой нового режима вплоть до середины 1930-х годов и потому вызывало куда больше доверия, пусть и не лишенного беспокойства и подозрений. Конечно, НЭП не был в этом отношении какой-то «однородной» эпохой: когда в середине десятилетия эра «бури и натиска» сменилась наркомпросовской политикой «умиротворения» и «пролетаризация» временно «утихла», процессы маргинализации студенчества заметно ускорились. И все же неопределенность «режима власти» в университете сохранилась. В известной степени именно профессура очутилась под надзором «новых» студентов. Постоянно шла борьба за «сферы влияния». «Яблоком раздора» была академическая политика. Различные студенческие организации использовали дальтон-план или бригадный метод как политический инструмент, тогда как профессура отстаивала более традиционные модели. Кроме того, чем более формализованной, математизированной была область знания, тем сложнее было студенчеству использовать привычную идеологическую аргументацию. Хотя попытки такого рода случались («боричевщина»), они не принесли должного успеха: вероятно, потому, что шли вразрез с рационализмом и тейлоризмом эпохи, приветствовавшей методы «точных» наук. Таким образом, степень влияния студенчества часто зависела от того, к какой категории «спецов» относился профессор.

Преемственность в функционировании института лидерства позволяет нам поставить вопрос о размывании границ политического поля в исторической перспективе. Насколько укоренен был институт политических партий в университете до революции? Представляется, что в сравнении с корпоративными интересами, реально детерминировавшими большинство дореволюционных — и послереволюционных — выступлений учащихся, политические группировки — филиалы действовавших тогда партий — остались маргинальным явлением студенческой жизни. Им удавалось преуспеть настолько, насколько они могли умело воспользоваться студенческим недовольством и принципами студенческой политики. Причем единственно возможными инструментами мобилизации признавались структуры и формы корпоративной жизни — сходки, землячества, старостаты, столовые и т. п. Поэтому стратегия политических группировок — политических в узком смысле — сводилась к проникновению и борьбе за доминирование в корпоративных структурах. Само обособленное политическое поле было возможным только при условии более четкой границы между государственной бюрократией и студенчеством, размывание которой началось еще в 1918/1919 году. Со смещением этой границы менялись глубинные формы корпоративной реальности, не говоря об «исчезновении» политического. «Красный» студент осмысливал и строил свой мир на иных основаниях — не столько противопоставляя, сколько связывая себя с государством, гарантировавшим ему и образование, и стремление остаться, до известной степени, тем, кем он хотел бы оставаться, — «пролетарием» (что также является своего рода языковой конструкцией, неотделимой, разумеется, от «реальности»). В его студенческом мире не существовало узко «политического» — либо оно стремительно «убывало» вместе с «белоподкладочниками» и «умиротворением» профессуры, — «политического», которое и у дореволюционного универсанта занимало незначительное место (постольку, поскольку оно встраивалось в его видение корпорации)[339]. Потому «политика» была обречена.

Что скрывалось за «пролетаризацией» петроградского студенчества?

Проблема поиска и сохранения так называемой «пролетарской» идентичности, сохранившаяся даже после периода «бури и натиска» 1921–1924 годов, требует отдельного обсуждения. Она подводит нас к более общему вопросу «студент и общество». На первый взгляд, многое ясно: будущая элита государства, определявшего себя как «рабочее», да еще и рекрутированная если не из рабочих, то из слоев населения с маргинальным при прежнем режиме статусом, будет стремиться отождествить себя с «пролетариатом». Но что означает быть и оставаться рабочим: происходить из рабочей семьи; иметь стаж работы «у станка»; сохранять контакты с фабричными рабочими; время от времени (или постоянно) возвращаться на фабрику в прежнем качестве — то есть «рабочим»; иметь «сознание рабочего»? Наконец, как согласуется студенческий статус, высшее образование вообще с «пролетарским сознанием», тем более что те же «красные» студенты выступают на предприятиях в качестве агитаторов, просветителей, «толмачей»? Ответ на каждый из этих вопросов не может быть однозначным.

Дискурсивное конструирование пролетария началось задолго до революции и в его большевистском варианте велось на пересечении марксистской традиции (которая сама по себе неоднородна), некоторых течений народнической мысли (Ткачев, Лавров), эмпириокритицизма в его российском варианте, конкретных политических «оказий» и т. д. Среди базовых работ на эту тему приходит на память ленинская «Что делать?», где классическая марксистская диспозиция существенно корректировалась. Ленин, напомним, представлял рабочего как «коллективного» индивида на фабрике, способного осмыслить свой мир в сугубо профессиональных категориях и в масштабах узкопрофессиональных интересов: «политического» там не было. Для превращения в «сознательного пролетария» ему необходима партийная структура, созданная образованными интеллектуалами, но имеющая целью стать рабочей[340]. Рабочий уязвим для различных идеологических «заражений» — особенно в такой мелкобуржуазной стране, как Россия, где пролетариат молод и еще только приобретает некоторые традиции. В соответствии с марксистской логикой начало 1920-х годов было вдвойне тревожным — в ходе Гражданской войны пролетариат буквально «исчезал», размываясь «мелкобуржуазным окружением». Накануне смерти Ленин подчеркивал, что единственным гарантом большевистского пролетарского политического курса остается единство «старой партийной гвардии»[341]. Казалось, по Ленину, что ссылки на «рабочее происхождение» утрачивали смысл. Именно в ситуации первых лет НЭПа интересно посмотреть, как конъюнктура политических обстоятельств позволяет социальным актерам прийти к новому «соглашению».

На протяжении 1920-х годов понятие «пролетарий» оставалось выгодно неопределенным. Если мы проанализируем материалы студенческой переписи к чистке 1924 года, то окажется, что рабочим можно было стать по факту рождения в рабочей семье[342]. Статус «рабочей семьи», в свою очередь, также небезусловен: предполагалось, что один из родителей (чаще всего отец) либо до, либо после революции зарабатывал на жизнь как рабочий. Это последнее также «туманно»: нужно ли было иметь рабочую специальность, трудиться на «крупном» (?) предприятии, выработать стаж — не определялось. В других случаях, например при профсоюзных чистках первой половины 1920-х годов, за точку отсчета часто брался минимальный (год-два) стаж работы на производстве самого студента. Специфика труда определялась редко (это мог быть и неквалифицированный труд грузчика или уборщика в мелкой конторе после окончания школы, и работа по специальности)[343]. В любом случае необходимой считалась советская, профсоюзная, комсомольская или партийная путевка, подтверждавшая «пролетарский» статус учащегося. В-третьих, пользовались смешанными критериями — и происхождение, и стаж[344]. Неопределенность критериев допускала известную гибкость: «красные» студенты продолжали оставаться «красными», в то время как любая «политическая» тревога, вроде позиции студентов-коммунистов и комсомольцев во время дискуссии с Троцким, позволяла партийным лидерам обращаться к студенческой статистике за подтверждением тезиса о «мелкобуржуазной стихии»[345]. Однако та же неопределенность порождала постоянную тревогу и поиск гарантий у отдельно взятого студента и у корпорации в целом. Студент-«пролетарий» был обязан своим новым статусом и возможными перспективами этикетке, которая в любой момент рисковала обратиться в поддельную. Гарантии могли дать стиль поведения (язык, успехи или неуспехи в учебе, бытовой уклад, культурные предпочтения и оценки и т. д.), политическая позиция, работа на производстве, кампании «спайки» студенчества с рабочими, вечерняя форма образования… Сами эти гарантии не были известны заранее или даны свыше: они конструировались нередко теми же студентами с учетом поворотов государственной политики, социально-политической перспективы, местной конъюнктуры. Например, категоризация вечернего образования как инструмента сохранения «пролетарской» идентичности во многом была связана с бедственным материальным положением студенчества — нехваткой стипендий и необходимостью приработка. Конечно, можно возразить, что дискуссия о переходе к вечерней высшей школе разразилась в 1924–1925 годах, когда в обеспечении «красных» студентов наметились перемены к лучшему, с одной стороны, и едва закончился первый раунд послеленинской внутрипартийной борьбы, с другой[346]. Сверх того, зиновьевское руководство Ленинграда всячески культивировало «пролетарские» настроения: город подавался в качестве чуть ли не единственного истинно рабочего центра. В такой атмосфере командируемая в университет или институты заводская молодежь призывалась и, возможно, сама стремилась не порывать с фабрикой. Фоном тем не менее оставалось относительно благополучное, «сытое» житье квалифицированного (а по сравнению со студентом и неквалифицированного) рабочего. Еще более конъюнктурным можно назвать выбор политического суждения как критерия «пролетарской» сознательности. В советском обществе 1920-х годов любая политическая оппозиция — в том числе и внутрипартийная — получала презрительные социальные коннотации; победитель всегда представлял настоящую «рабочую политику». Необходимо было только вовремя определить этого победителя.

В череде таких «случайных» гарантий есть и сугубо внутривузовские стратегии. Одной из них был «дальтон-план», в тогдашних советских условиях ставший «лабораторным методом»[347]. Каким образом он выдвинулся в ряд базовых лозунгов «пролетарского» студенчества по реформированию высшего образования, не совсем понятно. Однако уже с самого начала «дальтон-плану» приписали специфические «классово-политические» атрибуты и функции. Во-первых, он отвечал «коллективистскому инстинкту» рабочих[348]. В этой риторике уже угадывался будущий «бригадный метод». Речь шла об усвоении материала группой и — часто — групповой же отчетности. Заводская терминология (сдельщина, повременная оплата) широко использовалась в аргументации. Параллель «фабрика — вуз» предусматривала, что новая форма обучения позволит «тейлоризацию» студенческого труда, своего рода рационализированный конвейер. С другой стороны, минимизировалось влияние профессуры на учащихся. Лекция не без оснований казалась реликтом эпохи господства профессуры. Отказавшись от нее и низведя преподавателя до уровня «простого консультанта», рассчитывали изменить структуру властных отношений в высшей школе, сохранив тем самым свою «пролетарскую» идентичность[349]. Именно эти политико-идеологические мотивы лежали, скорее всего, в основе движения за «лабораторный метод».

В сходном ключе можно рассматривать студенческие требования о приближении университетского образования «к жизни»[350]. Учащиеся ЛГУ высказывали пожелания, чтобы биологический факультет преобразовали в агротехнический, а вместо академического курса физики преподавались бы узкоприкладные знания по физике производственных циклов. Ссылки при этом делались как на государственные интересы, так и на необходимость сохранения присущего рабочему практического, конкретного подхода к делу[351]. Кроме того, производственный уклон в образовании увязывался с государственными решениями по летней студенческой практике. На этой последней студент вновь «пролетаризировался» и как член рабочего коллектива, и как практический работник. Поэтому столь острое недовольство вызывало пренебрежительное отношение заводской дирекции к студентам-практикантам, которым часто поручали неквалифицированный труд[352].

Напомним, что партийное индоктринирование рабочих было в большевистской схеме принципиальным условием рождения «сознательного пролетария». Неудивительно поэтому, что политическое суждение становилось мало-помалу чуть ли не самым важным критерием «пролетарского самосознания». Сконструировать правильную оценку жизненных реальностей позволяла студенту и разветвленная система политической учебы. На первый взгляд, она быстро превратилась в нечто фиктивное, охватывающее подавляющее большинство учащихся и пропитанное формализмом. Однако именно там студент учился пользоваться официальным дискурсом, приобретал ту самую интуицию, которая позволяла безошибочно определить «победителя» в запутанных внутрипартийных схватках эпохи. В первые годы нэпа политзанятие еще не приобрело лекционной структуры[353]. Коллективные чтение и дискуссия под руководством либо партийного лектора, либо коммуниста со стажем воспроизводили в основном дискуссионную атмосферу в партии. Моделируя официальный дискурс, они позволяли каждому участнику находить оптимальное, с точки зрения его интересов, решение. При этом нельзя было исключить, что стратегия, избираемая участником занятия, могла повлиять на его перспективы во время партийной или профсоюзной чистки[354].

С середины 1920-х годов особое место в режиме поддержания студенческого «пролетарского самосознания» стало занимать Общество рабочей «смычки». Участие в нем предполагало ведение «цивилизаторской» работы в деревне: разъяснение государственной политики, популяризацию агротехнических знаний, атеистическую пропаганду, организацию комсомола и пионерских отрядов. Студенты при этом должны были играть роль «пролетариев», устанавливая и поддерживая взаимопонимание между крестьянином и рабочим (посредством взаимных визитов крестьян на фабрики и рабочих в деревню, экскурсий крестьянских детей в город и т. п.). В то же время учащийся выступал фактически как представитель государства, впоследствии представляя подробный отчет о своей деятельности и впечатлениях партийным и комсомольским структурам[355]. «Рабочий», представитель «рабочего государства», студент — эти три роли в одном лице позволял играть статус члена Общества рабочей «смычки».

Изначальная неопределенность социальной идентификации вследствие размывания социальной структуры в годы Гражданской войны (объективно и субъективно) воспроизводилась, таким образом, и позднее — уже в новой роли студента, когда различные практики позволяли ему играть «пролетария» от станка и/или государственного функционера. Это качественно меняло границы и стиль корпоративного существования. Если в сложной иерархии индивидуальных диспозиций — габитусе дореволюционного студента доминировало именно студенческое (уникальное в каждом индивидуальном случае множество этих диспозиций реструктурировалось студенческой суперпозицией), то у студента 1920-х годов такой доминанты не было. Габитусы студента и рабочего сосуществовали, одновременно конкурируя. В данном случае нельзя говорить об «истинной» и «ложной» идентичности, поскольку каждая из них была функциональна. Эта двойная идентичность сопрягалась со смещением границ между государством и студенчеством таким образом, что студент мог выступать в качестве агента «рабочего государства». До известной степени ощущать себя и действовать как «пролетарий» было необходимо, чтобы соответствовать именно как студент этому новому определению ролей. То есть «студент-пролетарий» есть единственно возможный студент (в перспективе — государственный функционер) в государстве, называющем себя «пролетарским».

Студент и профессор: новые контуры отношений

Как логично вытекает из предшествующего анализа, «граница» между профессурой и студенчеством в начале 1920-х годов вновь сменила очертания. Если в конце предшествующего периода «хранители» студенческой традиции — «вечные студенты» заключили союз с профессорской корпорацией на принципах программы «автономного университета» вне политики, то после вторжения «пролетариев» профессуре грозила война на два фронта — с партией-государством и с «новым» студенчеством. Так бы и произошло, если бы правительство не нанесло упреждающий удар: началась радикальная реформа преподавания «идеологических дисциплин», сопряженная с высылкой виднейших немарксистов, и в то же время остальной профессуре предложили компромисс на весьма суровых условиях. Профессорская корпорация должна была смириться с утратой верховной власти в университете (которой, правда, она располагала очень недолго), ограничившись заметным влиянием на вузовскую политику, возраставшим по мере улучшения отношений с властью[356].

Поскольку «социальная природа» профессуры на всем протяжении нэповского десятилетия не претерпела особых изменений, между нею и «пролетариями» не могло не установиться своеобразное вынужденное сотрудничество, не лишенное взаимных подозрений. В некоторых сферах ситуация изменилась на 180° (по сравнению с дореволюционной). Элита «красного» студенчества до 1925/26 учебного года осуществляла ряд надзорно-административных функций в университете и институте, представляя там государственные интересы[357]. Академическое представительство «пролетариев» развернуло широкое наступление на традиционные методы преподавания, стремясь изменить баланс властных отношений в «святая святых» профессуры — в учебных аудиториях. Хозяйственные вопросы перешли под контроль университетских служащих, соответствующих студенческих органов и представителей Наркомпроса. Единственная область, где радикалы не преуспели, — «точные» науки (математика, естествознание, прикладные технические дисциплины) — осталась во власти профессорской корпорации.

Благодаря мемуарам бывших «красных» студентов и рабфаковцев у нас есть возможность обратиться к индивидуальному опыту конструирования студенческо-профессорских отношений в начале 1920-х годов. Организатор студенческого партколлектива 1920 года М. А. Ром рассказывает:

Для характеристики мировоззрения большой части профессуры того времени хочу привести выступление декана данного факультета профессора М. Д. Приселкова на этом собрании[358]. Он сетовал на то, что новое пополнение студентов не знает классических языков — латыни и греческого, не знает даже главных европейских языков. «Советую вам взять евангелие, переведенное как на греческий и латинский, так и на европейские языки. Изучая его, вы сможете быстрее изучить тот или иной язык».

После доклада профессора я тотчас подошла к кафедре: «Товарищи студенты! Профессор рекомендует читать нам евангелие. Полагаю, что „Коммунистический манифест“ Маркса и Энгельса, переведенный на все языки мира, будет нам лучшим пособием при изучении иностранных языков».

Затем я попросила остаться всех коммунистов и комсомольцев. Их оказалось 8 человек[359].

Вероятно, напряжение возникало (имплицитно или эксплицитно) всякий раз, когда в профессорском дискурсе «проскальзывали» идеологически маркированные языковые конструкции. Этого было нелегко избежать даже в лекциях по естествознанию и математике, не говоря о гуманитарных дисциплинах. Наряду с предварительно почерпнутым предрассудочным знанием об университете — та же М. А. Ром в 1919–1920 годах работала в городском отделе вузов наркомата просвещения, занимаясь собесом, — опыт лекционного взаимодействия закладывал «первый камень» в фундамент будущих отношений. Следующей ступенью мог стать конфликт на почве того или иного административного вопроса. У Ром, в частности, возникла проблема с помещением для партколлектива:

Обратилась к ректору, профессору В. М. Шимкевичу. «Тут университет, — ответил он. — Какое же отношение имеет к нему коммунистическая партия? Я не возражаю против ее существования, но к чему она в этих стенах?» Пришлось долго доказывать ему право коммунистического студенчества иметь свою организацию в университете. Наконец профессор препроводил меня к проректору по хозяйственной части. После долгих отговорок и ссылок на нехватку отапливаемых помещений нам разрешили использовать под общие собрания первую аудиторию в общежитии научных работников, расположенную во дворе университета (в «научке»), и, кроме того, разрешили поставить свой стол в коридоре университета[360].

Формировавшаяся таким образом модель отношений превращала лекционную аудиторию, где чаще всего пересекались студент и профессор и где реально «отправлялась» профессорская власть, в средоточие конфликта. Чтобы изменить исторически сложившуюся диспозицию, «новые» студенты подхватили уже входивший в практику российского среднего образования метод «дальтон-плана». При этом нецелесообразно отделять идеологические мотивы от прагматических соображений (в контексте борьбы между корпорациями). Скорее всего, их невозможно было «расчленить» и самим социальным актерам. Появление в профессорских рядах незначительной «левой группы» принципиально картину не меняло: профессора-коммунисты и «сочувствующие» примыкали к «пролетариям» и следовали установкам партии-государства, с коим «новое» студенчество оказалось тесно связано[361]. В любом случае, это был слабый посредник.

Здесь важно остановиться на возможном понимании того, что привыкли с 1918 года называть «завоеванием высшей школы». Что скрывалось за этой фразой для «нового» студента? На поверхностном уровне речь шла о вытеснении из университета так называемых «белоподкладочников», превращении его в лояльную советской власти институцию. Однако главной проблемой была именно подготовка будущего государственного функционера, отвечавшего новым требованиям. Представляется ошибочным рассматривать эти требования сквозь призму 1930-х или тем более 1970–1980-х годов. В эпоху нэпа идея специалиста будущего коммунистического общества (причем не российского, а мирового масштаба) вписывалась в тот «просвещенческий» проект, о котором мы уже рассуждали, интерпретируя дискурс о сексуальном поведении студентов. «Пролетарское», классовое виделось принципиально более важным, нежели национальное. Соседствовали откровенная индоктринация — но под флагом научности — и рационализм. Последний можно было отыскать у русской профессуры в естественных науках — и не только в них. Но как соединить эту полезную учебу с «классовым подходом»? Как отделить «научное» от вредного «идеологического»? Студент понимал, что знания он может получить только у профессора, но не желал «заразиться» профессорской идеологией аполитичного исследования или — тем паче — либерализма. Задача «завоевания» усложнилась до необходимости разрешить эту дилемму. Многие «пролетарии» надеялись, что «дальтон-план» позволит им реализовать поставленную цель, минимизировав роль профессора до уровня простого консультанта. С другой стороны, сопротивляясь введению «лабораторного метода», профессура заняла более гибкую и «деидеологизированную» позицию, аргументируя его нереалистичность отсутствием необходимой инфраструктуры и слабой подготовкой «красного» студента. Под «слабостью» понималось отсутствие того культурного капитала, каковым располагал, например, гимназист. Однако если бы таковой имелся в наличии, профессорскому миру едва ли бы что-то угрожало: габитус гимназиста был совместим с профессорским габитусом. Учитывая возраставший, по мере экономической реконструкции, интерес государства к качеству подготовки специалистов — и, тем самым, больший прагматизм большевистской образовательной политики, все более очевидный со второй половины 1920-х годов (до начала «культурной революции» 1928–1931 гг.), — профессуре удалось значительно замедлить и ограничить педагогический эксперимент[362]. Кроме того, преподаватель, выступая в роли консультанта и экзаменатора, всегда мог продемонстрировать неэффективность метода. В результате профессорская корпорация вплоть до конца десятилетия с успехом отражала «натиск»: в 1926–1928 годах «рабочий набор» стабилизировался, будущие ученые набирались из числа представителей «образованных сословий» старого режима. Последнее было возможно, несмотря на то, что после революции отношения социальной иерархии были размыты: культурный капитал оставался существенным определителем, своего рода лакмусовой бумажкой. «Культурная революция» позднее подтвердит, что конфликт попросту «спрятали» до времени.

В то время как государство и студенчество претерпели радикальные изменения и следовали новым стратегиям, профессура старалась ничего не менять и по крайней мере восстановить дореволюционный образец взаимодействия с государством, а по возможности и со студентами. Это предполагало сотрудничество с режимом при сохранении «внутренней свободы», с одной стороны, и восстановление известной дистанции с учащимися — с другой. Неизбежным результатом стали относительная изоляция профессорской корпорации и ее все возраставшая уязвимость. Для студента, с концом межстуденческой «войны» и по ходу конструирования новых «границ» по линии корпорация — государство, профессор превращался в главного оппонента, до революции «скрывавшегося» в тени конфликта учащихся с правительством.

Вместо заключения Эволюция сознания петроградских студентов в 1914–1925 годах: попытка обобщения

Предпринятый нами — по необходимости краткий — анализ позволяет тем не менее схематично обрисовать контуры проделанной учащимися высшей школы Петрограда-Ленинграда эволюции, равно как и предложить вниманию читателя общеметодологические выводы, следующие из настоящего исследования.

I. Перемены внутри и вне студенческой корпорации существенно изменили разделительные линии между государством и студенчеством, студенчеством и профессурой, что, в свою очередь, вызвало «революцию» в самосознании группы.

а) Дореволюционная высшая школа жила под знаком перманентного противостояния государства, его непосредственных представителей и студенчества. Понимание глубины этого водораздела в сознании каждого студента дает нам конфликт между «академистами» (правительственная «агентура» в университете) и остальным студенчеством. Стремление Наркомпроса опереться на учащихся в реализации планов реформы высшего образования уже в 1918 году привело к трансформации корпоративной идентичности: получив небывалые — по меркам старого режима — права, студенческие лидеры провозгласили лозунг «автономного университета вне политики» центральным элементом корпоративной традиции и на этой базе заключили союз с профессурой. Традиционная роль оппонентов авторитарной российской власти, стремление законсервировать то восприятие-осмысление мира, на котором покоилось влияние студенческой элиты, вынудили ту же элиту к существенным переменам. Однако изменения нарушили равновесие, размывая расстояние между учащимися и учащими. Еще более радикальным шагом стало создание параллельной корпорации «красного» студенчества, всем обязанной революции и новому режиму и служившей ему (режиму) опорой. Чем активнее государство вмешивалось в социальные процессы, протекавшие в университете или институте, тем менее очевидной становилась грань между государственным агентом и «новым» студентом. В то же время на фоне «отступления» революции в высшей школе в середине 1920-х годов произошла реставрация ряда характерных черт студента как представителя маргинальной группы: ему вновь стали приписывать социально-политическую «неблагонадежность», связывая ее с участием в деятельности партийной и комсомольской оппозиции или с аполитичностью, обвиняли в «моральном разложении» и т. п. Чистки в петроградских вузах в 1923/24 учебном году, кампания по борьбе с «есенинщиной» наглядно демонстрировали эту тенденцию.

б) До 1917 года студенческий дискурс о профессоре отличался определенной двусмысленностью: с одной стороны, университетского преподавателя справедливо рассматривали как государственного чиновника, пусть и с особым статусом; с другой — в качестве учителя и старшего коллеги, во многом близкого студенту по форме мышления. В качестве служащего профессор вызывал подозрения и опасения, особенно в условиях обострений конфликта универсантов с государством. Как «коллега» он осуществлял важнейшую нормализующую функцию, направляя социализацию студента по типу лояльного либерала-чиновника или предпринимателя. В первые годы после революции на передний план вышла именно эта близость габитусов студента и профессора. Но вторжение «пролетарского» студенчества не только восстановило былое напряжение по линии «профессор — студент», но и превратило его в осевой внутривузовский конфликт, который ярко проявился в движении за реформу методов преподавания. Последнее свидетельствовало о рождении нового студенческого габитуса, значительно отличавшегося от габитуса интеллектуала старого режима. Стремившийся к интеграции с «рабочим» государством и его декларируемой социальной базой — пролетариатом студент конструировал себя практиком и рационалистом — своего рода коммунистическим бизнесменом, причем рационализм корректировался базовыми коммунистическими верованиями. Вероятно, именно на основе «прагматизма» остатки «старого» студенчества были абсорбированы «новым». Профессура же казалась угрозой складывавшемуся равновесию ratio и fides: ее верования сильно отличались от студенческих, и при этом она сохраняла потенциал для экспансии свойственных ей форм мышления (посредством лекции, семинарского занятия, учебного пособия, научного труда, повседневного неформального общения с учащимися). В известном смысле препятствием была неформальная внутренняя «автономия» профессорской корпорации в условиях нэповского десятилетия.

II. Приход в университеты и институты «пролетарского» студенчества, оформленного в независимую корпорацию, привел к подлинной внутристуденческой войне в Петрограде 1921–1923 годов. Столкнулись два различных стиля мышления, два «жизненных мира». Катастрофа была тем не менее подготовлена до того — в 1918–1920 годах, именно вследствие несовпадения бурных перемен за университетскими стенами, да и в самой высшей школе, с консерватизмом студенческой корпорации. Более того, реакция студенческой «бюрократии» на первые внутриуниверситетские перемены осенью — зимой 1918/19 учебного года также существенно нарушила былое равновесие: студенчество получило в свои руки инструменты контроля за жизнью вуза, возможность участвовать в управлении им и тотчас примкнуло к профессуре под лозунгом автономии[363]. «Хранители традиции» оказались в результате в весьма щекотливом положении — ратуя за автономный аполитичный университет, многие из них начинали свою общественную карьеру как члены или функционеры различных политических партий. Когда в декабре 1919 года появляется первый рабочий факультет (при I ЛГУ), а в 1921/ 22 учебном году студенческий набор во все вузы города проводится по путевкам советских государственных и общественных структур в соответствии с «классовыми» критериями, «новички» оказываются недоступны влиянию «традиционалистов-автономистов», либо становясь «пролетариями», либо лояльным к этим последним «болотом». «Красное» студенчество приходит в университет или институт со своими собственными языком, бытовым укладом, культурными вкусами, установками в области сексуального поведения (где перемены также начались значительно раньше) и т. д. Открытый конфликт с «традиционалистами» и «мягкий» — с «болотом» оказался в этих условиях неизбежен. Но по мере «завоевания» высшей школы студентами-«пролетариями» вновь происходила маргинализация студенчества. После дискуссии 1923–1924 годов с троцкистской оппозицией, когда значительная — если не большая — часть студентов-коммунистов и комсомольцев поддержала Троцкого, партийно-государственные лидеры не раз выражали беспокойство по поводу различных проявлений «социального нездоровья» в среде «пролетарского» студенчества: идеологическая и моральная неустойчивость, «обуржуазивание» и т. п.[364] «Смерть» студенческой политики, признаки приближения которой отмечаются еще в начале 1920-х годов, приводит к «политизации» всего культурного поля, равно как и поля труда (если их можно разделить). В таких обстоятельствах факт увлечения поэзией Есенина приобретает смысл глобальной оппозиции режиму, во всяком случае «несовпадения» с ним. «Умеренное» нэповское десятилетие маргинализирует левый радикализм «нового» студента. Смягчение «классового подхода» к формированию студенческого контингента в середине 1920-х годов не снимает раздвоенности самосознания «пролетария».

III. Студенческий габитус эволюционирует от индивидуалистичных к коллективистским моделям конструирования реальности. Практики дореволюционного студента рассматривались как разрыв с гимназическим принуждением. Собственно индивидуализм мысли и действия может быть определен в качестве студенческой практики до начата эпохи «пролетариев». Последние приносят дискурсивно-практическую картину-реализацию мира, в центре которой — рабочий коллектив. Даже приобретение знаний и художественное творчество могут быть коллективными. Однако нередко «коллективное» оказывается индивидуализирующим: таковы некоторые последствия рационализации быта и сексуальности.

IV. Маргинальность как глубинная студенческая характеристика по факту социальной позиции/статуса группы, реконструируемая по-своему каждым новым поколением студентов, проявилась в той же мере в индивидуализирующем, выделяющем дискурсе и практиках дореволюционного студента, как и в «пролетарском коллективизме» «красного» студента нэповских лет. Студенчество оставалось сообществом, открытым социальным экспериментам.


И — несколько общих замечаний. Представляется перспективным изучать эволюцию социальной идентичности на «стыках» разных социальных объектов в процессе изменения, отправляясь от известных размышлений Ф. Барта[365]. При этом необходимо погружение в мир частных индивидуальных опытов, скрупулезно «герменевтически» интерпретируемых, без отрыва языка от практики. Такое погружение выявит, с одной стороны, случайность искомых реализаций идентичности, а с другой — заданность самой этой случайности. В конечном счете именно многомерность и неуловимость предрешенного допускает произвольность решения. Индивидуальный опыт следует, таким образом, рассматривать не как пример, но как участника, «сотворца» процесса, определяемого как самосознание.

Загрузка...