VI

Итак, посев смерти был сделан.

Ад и Рай, а если нет ни того, ни другого, то по крайней мере городские кладбища могли рассчитывать на богатую жатву.

Но раньше, чем она наступила, прошло несколько дней, в течение которых люди мирно жили рядом с чумою.

Они заботились о завтрашнем дне, любили, ненавидели, подписывали векселя, не подозревая, что рядом уже стоит некто, призванный отнять у них завтрашний день, насмеяться над любовью, заглушить ненависть и уплатить по всем векселям.

Знал об этом только Хребтов, заключившийся в лаборатории, проводивший дни и ночи в мучительном ожидании.

Наконец пали первые жертвы.

Я думаю, раньше всех заболела дочь закройщицы от m-lle Gerard, болезненная девочка четырнадцати лет, единственный предмет любви, нежности и забот своей матери.

Правда, доктор заявил, что она скончалась от тифа, но это ничего не доказывает, если принять во внимание сходство первоначальных симптомов обеих болезней, а также то, что девочка была бедной пациенткой и не могла рассчитывать на особое внимание доктора.

Вероятно, многие доктора, наскоро осматривая больных, делали ту же ошибку. Если мы просмотрим санитарную рубрику газет за время, непосредственно предшествовавшее официальному объявлению эпидемии, то заметим странное возрастание числа тифозных заболеваний.

Несомненно, во многих случаях здесь нужно читать слово «чума» вместо слова «тиф».

Но лишь только болезнь коснулась богатого человека, «серьезного» пациента, она не могла уже больше скрываться, и врачи изобличили ее настоящую природу.

Было произведено научное исследование, которое установило, что купец первой гильдии Семипятов умер от чумы.

Этому купцу выпала на долю честь официально открыть собою длинный список жертв эпидемии, которых потом перестали считать и записывать.

О таком ужасном случае, как неожиданное появление чумы в Москве, перепуганные врачи поспешили, разумеется, донести начальству.

Начальство добросовестно приняло все санитарные меры и постаралось сохранить событие в тайне, чтобы не вызвать в городе преждевременной и, может быть, неосновательной паники.

Но судьба устроила так, что это мудрое распоряжение осталось невыполненным.

У лаборанта бактериологической лаборатории, где производилось исследование крови Семипятова, была молодая, хорошенькая жена, которую он безумно любил.

Та, в свою очередь, не менее пылко любила репортера газеты «Вечерняя почта». Эта комбинация обратила в ничто все усилия полиции, направленные к сохранению тайны.

В тот день, когда исследование обнаружило наличность чумных бацилл в крови Семипятова, муж легкомысленной дамы вернулся к обеду домой крайне нервно настроенный.

Жена пробовала узнать причину этого, но на все вопросы он отвечал, что чувствует себя здоровым, что ничего не случилось, что он спокоен и весел.

А между тем, его побледневшее, вытянутое лицо говорило совсем другое. Тогда у жены возникло опасение:

«А вдруг он узнал что-нибудь про репортера?»

И со всею энергией женщины, чувствующей себя в опасности, она принялась кокетничать, сердиться, ласкаться, лишь бы узнать, в чем дело.

Разумеется, бедный лаборант не выдержал. Да и можно ли вообще требовать от мужчины, чтобы он сохранил тайну от хорошенькой, настойчивой, не брезгующей никакими средствами женщины? Через полчаса она была уже в курсе дела, причем, узнавши секрет, прежде всего обрадовалась, что ее шашни не открыты, затем почувствовала ненависть к мужу, получившему задаром столько ласк, и, наконец, решила, что следует вознаградить себя за напрасную тревогу, а своего возлюбленного за ту нежность, которая, принадлежа ему по праву, была в силу необходимости <истрачена> на мужа.

Поэтому, как только супруг улегся заснуть часок-другой после обеда, она написала и отослала в редакцию «Вечерней почты» записку, назначая любовнику свидание в одних второразрядных меблированных комнатах на Тверской, служивших дешевым, хотя несколько грязным приютом их счастья.

В назначенное время репортер был уже там.

Он всегда являлся на свидания за полчаса до назначенного срока, с трогательною аккуратностью человека, не имеющего счастья в любви и поэтому дорожащего раз завязавшимся романом.

Ему, впрочем, редко в чем-нибудь улыбалось счастье. Пройдя не без страдания ту пору вступления в жизнь, когда каждый человек чувствует, что призван прославиться и разбогатеть, он замерз в положении пасынка литературы, которому, в погоне за новостями, приходится больше работать ногами, чем головой.

Такому человеку нет надежды на лучшее будущее, потому что жестокая профессия держит его, не давая опомниться, перевести дух и приискать другое занятие.

Если он не женится на богатой невесте или не выиграет денег в лотерею, то оказывается обреченным в течение всей жизни питаться бутербродами из театральных буфетов, бывать чаще пьяным, чем сытым, и находить единственное утешение в желчном, обличительном тоне своих заметок, хотя и тут синий карандаш редактора часто мешает непонятой душе излить свое негодование.

Однако, всякий человек должен иметь хоть отдаленную, хоть бледную мечту для того, чтобы согласиться жить и переносить все житейские неприятности. Каторжник, осужденный на двадцать лет, мечтает о свободе.

Репортер мечтает о каком-нибудь невероятном, чудовищном, захватывающем событии.

Сенсационность — своего рода психоз каждого из этих людей. В ней их надежда на славу, на богатство, на лучшее будущее. Самый скромный репортер не хуже Нерона сжег бы Рим, если бы знал, что он первым представит в свою редакцию описание пожара.

Неудивительно поэтому, что, когда жена лаборанта рассказала про чуму, ее возлюбленный весь обратился во внимание, хотя дело и происходило между двумя поцелуями.

— Как чума? Об этом ничего не пишут!

— Ну конечно, не пишут, потому что приказано хранить тайну.

Тайна!

Нет более магического слова для репортера. Романтическое настроение влюбленного сразу исчезло. Он вырвался из объятий своей подруги и, слегка побледнев, заходил по комнате.

Ему казалось, что за спиною у него вырастают крылья.

— Чума… Полиция хочет хранить тайну. Послушай, ты наверное это знаешь?

— Ну, конечно. Ведь муж же мой производил исследование.

— Может быть, он только пошутил?

— Вот тебе и на! Разве от этого увальня дождешься шутки!

Репортер волновался все более и более. В ушах его уже звенели фразы будущей газетной статьи.

Но любовница, обиженная его холодностью, иначе поняла это волнение, так что решила его успокоить.

— А ты уж и перетрусил, дуся. Ну, полно. Мало ли чего мой дурак наплетет. Вот он видит в микроскоп такие вещи, каких, может, и на свете нет, а у себя на голове не замечает огромных рогов. Перестань волноваться. Ну пойди, поцелуй меня. Смотри, вот здесь, на шее, еще остался след от твоих зубов.

Но эти слова произвели совершенно неожиданное действие. Он побледнел и бросился к ней почти в ярости.

— Так может быть, твой муж ошибся, может быть, все это чепуха!

Еще никогда он не позволял себе так с нею обращаться. Жена лаборанта и без того была раздражена не идущими к делу разговорами, а теперь совсем обиделась.

— Да что тебе так далась чума? Я и слышать-то о ней больше не хочу. Правда, неправда — не все ли тебе равно?

Но он схватил ее за руку и принялся трясти изо всей силы.

— Да скажи, наконец, толком. Правда ли, что в городе чума? Ведь у тебя ничего понять нельзя!

Она хотела вырваться, но не могла. Тогда бедняжка закричала истерическим голосом:

— Зверь, изверг! Конечно, в городе чума. Да еще какая! Пусти руку, мужлан! Если бы я знала!..

Конец фразы потерялся в рыданиях, но репортеру нечего было больше узнавать. Он выскочил из комнаты, как был, в расстегнутом жилете, с воротничком в руке и помчался прямо к редактору, оставивши свою возлюбленную размышлять о людской неблагодарности, сидя на развалинах былого счастья.

Редактор «Вечерней почты» был пожилой, унылый человек, хронически переутомленный ночною работой.

За двадцать лет редакторской деятельности, ему пришлось переиспытать множество всяких ощущений. Он и банкротился, и в тюрьме сидел, бывал высылаем и отдаваем под надзор полиции.

Его газету и штрафовали, и закрывали, и конфисковали, так что удивить его чем бы то ни было оказывалось теперь совершенно невозможным.

Поэтому, когда к нему ворвался репортер и забегал вокруг стола восклицая:

— Сенсация, сногшибательность, успех!

Он только критически взглянул на посетителя и рассеянно задал вопрос:

— Где это вы сегодня наклюкались?

— Я не пьян, — гордо возразил тот, — а приношу вам золотую россыпь. Завтра же вы будете богаты. Ни одна газета ничего еще не знает!

— Вот как! Что же у вас за новость?

Репортер поколебался, стараясь придать сообщению соответствующую форму, но прежде, чем успел придумать какую-нибудь забористую фразу, у него с языка сорвалось:

— В городе чума!

Редактор спокойно снял с носа очки, протер их, снова надел и только тогда спросил:

— Откуда вы узнали?

Вопрос был трудный. Репортер сделал скромное лицо и многозначительно произнес:

Этого я не могу вам сказать; но известие безусловно верное.

— В таком случае, не мешайте мне больше работать. В течение последней недели мы опровергали сами себя уже восемь раз. Я не хочу, чтобы это случилось в девятый.

И редактор, повернувшись к столу, погрузился в прерванный пересмотр гранок.

Репортер побегал по комнате, ероша волосы, несколько раз начинал что-то говорить и обрывался, наконец подошел к спинке кресла принципала и, умоляюще глядя на его затылок сказал:

— Михаил Иванович! Ей-Богу, известие верное!

Он даже руку прижал к сердцу, но ответа не было. Редактор читал гранки.

Бедняга снова забегал по комнате. Он чувствовал себя в положении великого изобретателя, столкнувшегося с людского косностью.

— Михаил Иванович! Вопрос об источнике известия затрагивает честь женщины. Судите сами, могу ли я как джентльмен…

— Значит, известие исходит от женщины! Ну, в таком случае я его уж наверное не напечатаю!

Сломленный этим упорством, доведенный до отчаяния, репортер наконец сдался. Для него ведь было немыслимо не воспользоваться добытым известием.

Он сел около стола и начал:

— Михаил Иванович! Я люблю жену лаборанта X. Она меня тоже любит. И вот сегодня….

Не будем передавать романическое повествование сотрудника «Вечерней почты». Скажем только, что оно заставило редактора отнестись вполне серьезно к принесенному известию.

Он откинулся на спинку стула и долго что-то обдумывал. Наконец вымолвил:

— И все-таки этого нельзя напечатать. С такими известиями нужно обращаться крайне осторожно. Разве спросить разрешения?

Репортер отозвался:

— Чего же просить разрешения? Ведь я же говорю, что решено пока хранить в тайне.

— Ну вот, так если напечатаем, они и запретят газету. А то, еще хуже, — штраф наложат.

— Но ведь была бы страшная розница!

— Что ж розница, коли потом запретят!

Последовало тяжелое молчание. Прервал его репортер.

— Михаил Иванович.

— Что?

— У вас какой тираж?

— Сами знаете. Не всегда пять тысяч наберется. Едва дышим.

Опять молчание. Потом снова:

— Михаил Иванович!

— Что?

— Имеете вы доход от газеты?

— Что вы глупости спрашиваете? Геморрой насидел на этом кресле, да ревматизм получил, когда был в тюрьме. Вот и весь мой доход.

Молчание.

— Михаил Иванович! Плюньте вы на запрещение. Пускай закроют; зато завтра будет тридцать тысяч розницы.

— Как же мне плевать на запрещение? Что же я тогда буду делать?

— Так ведь вы от газеты все равно ничего не имеете, а тут по крайней мере деньгу зашибете. Потом можно открыть «Утреннюю почту», если запретят «Вечернюю».

Редактор, видимо, был поражен целесообразностью этой идеи. Но он еще колебался и искал возражений.

— А если наложат штраф?

— Ну что же? Деньжонки спрячете в верное место, а сами отправитесь посидеть за неуплату. Что ж особенного посидеть в тюрьме? По крайней мере, ни кредиторы, ни полиция не будут тревожить. Отдохнете немного!

Перед репортером, приходившим в отчаяние при мысли, что новость пропадет задаром, теперь засияла надежда. Редактор опустил голову на грудь и сидел в задумчивости. Слышно было только, как он пробормотал:

— Отдохнуть!… это хорошо.

Наконец поднял голову и решительно вымолвил:

— Хорошо. Я согласен. Пишите заметку!

При этом он встал, указывая репортеру на свое кресло.

Тому первый раз в жизни выпала честь писать за редакторским столом.

Он схватил бумагу, перо, но прежде, чем приступить к работе, воскликнул:

— Михаил Иванович! А ведь я правду говорил, что такая новость — золотые россыпи!

Редактор только пожал плечами. Он сам не знал — совершает ли большую глупость или поступает очень умно.

Описанная здесь сцена происходила поздно вечером, а на следующий день вышел номер «Вечерней почты» с заметкою о чуме, украшенной таким количеством восклицательных знаков, какого хватило бы на целую книгу.

Первым последствием этого события была розничная продажа газеты в 30.000 экземплярах, вторым — запрещение газеты.

Михаил Иванович был, значит, хорошим пророком. Переживши благополучно чуму, он любил впоследствии хвастаться, что его газета пала одною из первых жертв эпидемии.

Что касается до репортера, он получил вознаграждение, какого заслуживала принесенная новость, после чего был и сыт, и пьян в течение целых десяти дней.

К чести его нужно, однако, сказать, что его не столько радовала материальная сторона успеха, сколько нравственная. Он безумно гордился тем, что «открыл» чуму, радовался ее успехам, как успехам любимого детища, и называл себя королем репортеров вплоть до смерти, последовавшей в самый разгар эпидемии.

Вот каким образом случилось, что тайна, сберегаемая начальством, вышла наружу и вся Москва заговорила о чуме на другой же день после ее появления.

Впрочем, публика отнеслась к ней сначала без страха, как к простой злобе дня.

Казалось невозможным, чтобы этот средневековый фантом появился во всей своей силе и ужасе на улицах современного города, освещенных электричеством.

Наука так много твердила о своем всемогуществе, что люди чувствовали себя спокойными под ее защитой.

Чувство ужаса не появлялось ни у кого. Я знаю, например, что в одном доме дети целый вечер играли «в чуму» и родители только смеялись, глядя на эту забаву.

Много толков было о том, откуда взялась зараза. Некоторые лица, стоявшие близко к университету, даже предполагали, что виновники ее — бациллы, вырвавшиеся из лаборатории Хребтова.

Но ближайшее исследование показало несостоятельность такого предположения.

Лаборатория была хорошо изолирована, работы в ней прекратились за два с лишком месяца до первых заболеваний, наконец, заболевания произошли не в районе Девичьего поля, а очень далеко от него и жертвами пали лица, не приходившие в соприкосновение с персоналом лаборатории.

Впрочем, развитие эпидемии пошло таким быстрым ходом, что скоро перестали думать о ее происхождении, так как нужно было сосредоточить все силы для борьбы с заразою.

Сначала принялись изолировать те дома, где имели место заболевания, уничтожать вещи умерших, держать в карантине всех, кто с ними соприкасался.

Но через несколько дней такие меры оказались невыполнимыми, потому что начали заболевать десятки людей, притом в различных частях города.

Сначала пробовали прививать кое-кому античумную сыворотку доктора Хавкина, но действие ее оказалось ненадежным, да и запас истощился очень быстро.

Тогда объявили строжайший карантин, подобно железному кольцу отрезавший зачумленный город от всего мира.

С этого момента население Москвы, бывшее все еще спокойным, начало волноваться, чувствуя, что события принимают зловещий характер.

Самые благоразумные, самые уравновешенные люди и те ощутили страх.

Мысль о чуме стала господствовать над умами, потому что обособленность города и остановка городской жизни, созданная карантином, всем действовали на нервы.

А болезнь, словно в ответ на принимаемые против нее меры, делалась все более и более свирепой. Газеты ежедневно возвещали о ее триумфах. Сначала десять заболеваний в день, потом двадцать пять, наконец сто.

Каждый день удваивалась роковая цифра. Хотя и было сделано распоряжение публиковать ее в уменьшенном виде, но молва своими преувеличениями исправляла недомолвки газет.

На улицах появились специальные герметически закрывающийся повозки для перевозки больных и трупов. Было открыто множество больниц и больничных бараков для лечения и изоляции зачумленных.

Кто мог бежать, тот бежал. Оставшиеся чувствовали себя как люди, живущие на вулкане.

Каждый задавался вопросом — не повезут ли и его завтра в одной из этих страшных санитарных повозок, которые народ прозвал «братскими могилами».

А весна была сухая, жаркая, и скоро число жертв перевалило за тысячу человек в день. Врачи, специально занимавшиеся перед этим изучением чумы, говорили, что московская эпидемия вдвое сильнее, заразнее, смертельнее, чем все известные до сих пор.

Даже у них, привыкших ко всяким ужасам, опускались руки перед дьявольским детищем Хребтова.

Что же должны были переживать люди, непривычные к сильным ощущениям, для которых даже повседневные мелочи, вроде карточного проигрыша или ссоры с женой, были событиями, бьющими по нервам?

Что должны были испытывать эти несчастные, оказавшись вдруг лицом к лицу со страшным призраком?

Приходилось напрягать последние силы, чтобы, несмотря на такое положение, сохранить здравый смысл.

Город замер, стал тихим, как пустыня. Газеты перестали выходить, театры закрылись, церкви опустели. Торговля и промышленность остановились, повседневные интересы иссякли.

Никто не мог больше сказать про себя, что он живет. Жизнь превратилась в томление. Спокойствия больше не существовало.

Было уныние, мрачные предчувствия и сознание полной беспомощности. Там, где сходились двое людей, между ними незримо присутствовал некто третий — чума.

Тогда начал царствовать над городом слепой, нерассуждающий, мрачный ужас.

Он появился из Замоскворечья, из консервативной части города, населенной купцами, где до сих пор хранятся старые обычаи, где не доверяют науке, смеются над культурою и верят в черта.

Там, с самого начала эпидемии, принялись служить молебны, совершать крестные ходы, «подымать» чудотворные иконы, курить ладаном.

Купчихи, наговорившись о чуме во время бесконечного вечернего чаепития, не спали потом всю ночь, в ужасе ожидая, что вот-вот придет смерть и прервет их сладостное прозябание.

Во тьме таких ночей, среди вздохов и молитвенного шепота, родилось множество легенд о чуме, страшных и чудовищных, по сравнению с которыми действительность казалась бледною недомолвкой.

Легенды перешагнули реку и разнеслись по всему городу. Им не верили, но они заполняли атмосферу, насыщали ее ужасом, делали настроение, как выражаются современные художественные критики.

Под влиянием этого настроения, пошатнулись самые положительные, здоровые умы. Не осталось человека, который рассуждал бы во время чумы так же, как до чумы. Границы возможного раздвинулись, повальная истерия заменила здравый смысл.

А ужас положения, между тем, все возрастал.

Хотя съестные припасы доставлялись в город заботами правительства и количество их было рассчитано на потребности населения, но среди лиц, заведовавших этим делом, нашлись такие, которые воспользовались случаем составить себе состояние, расхищая припасы или поставляя недоброкачественные.

Кроме того, распределение провианта по кварталам, среди всеобщего замешательства, оказалось задачею невыполнимой.

Поэтому в одних улицах нельзя было найти даже корки хлеба, между тем как в других продукты лежали без потребителей.

Те немногие купцы, которые не закрыли лавок, считали необходимым вознаградить себя за риск, назначая непомерно высокие цены.

Полиция пыталась бороться против этого, но ничего не могла сделать.

Результатом всего явился форменный голод среди беднейших, трудовых классов населения, оставшихся вдобавок без работы, так как все фабрики остановились.

Тот, кто был до сих пор всегда сыт по горло, теперь жил впроголодь. Легко себе представить, что сталось с теми, кто и раньше едва сводил концы с концами!

А ведь таких живет по окраинам города целый народ!

И вот, десятки тысяч людей, ранее прятавшихся по своим углам из страха перед заразою, теперь вышли на улицу, гонимые голодом.

По пословице «на людях и смерть красна», выражающей в человеке могучий стадный инстинкт, они соединились в толпы, главным местопребыванием которых была центральная часть города.

Улицы, казавшиеся пустынными в первый период эпидемии, теперь были полны праздных, идущих без цели, стоящих, разговаривая, или сидящих людей.

Тут были мужчины, женщины, старики, старухи, дети и собаки.

Многие перетаскивали с собою весь свой скарб — какие-то узлы, свертки, ящики. Течение этих толп, пестрых и грязных, кипящих исковерканными голодом и ужасом лицами, напоминало шествие варварских армий эпохи переселения народов.

Иногда им удавалось разграбить повозку со съестными припасами, иногда они разбивали какой-нибудь магазин, где алчный хозяин скрывал продукты, дожидаясь нового повышения цен, иногда частные благотворители раздавали на улице пищу, но все-таки, если сосчитать общее количество припасов, полученное толпой, то окажется, что на каждого человека приходилось слишком много, чтобы умереть с голоду, и чересчур мало, чтобы быть сытым.

Несмотря на это, порядок на улицах нарушался мало. Полиция сохраняла еще тень авторитета и призрак силы.

Настроение толпы было мирное, даже подавленное. Эти люди соединились не для грабежей, не для насилия, а просто потому, что каждому была страшна мысль пойти домой и там ожидать смерти в одиночестве, без сочувственного взгляда, без дружеского слова.

Ощущения масс выражались не проклятиями мужчин, а причитаниями женщин. «Перст Божий» — «кара за грехи», — вот слова, которые чаще всего приходилось слышать и пассивное, фаталистическое отношение русского народа к смерти сказывалось в них с полною силой.

Неизвестно кем направляемые, толпы ходили по улицам, разделялись на группы, рассеивались и снова собирались.

Пользуясь на редкость теплой погодою, они ночевали на бульварах и в скверах, напоминавших тогда гигантский табор цыган.

Это были настоящие кочевые орды, многочисленные, как песок морской. Я думаю, Москва в эти дни первый раз увидала, как много у нее жителей нищих, угнетенных, обездоленных.

Нечего и говорить о том, какую обильную жатву косила среди них чума.

В толпе бродили люди зараженные, уже чувствующие первые признаки болезни; на скамейках бульваров, на ступенях домов в корчах умирали жертвы.

Мертвецов скоплялось так много, что их не успевали увозить.

Конечно, трупов избегали; конечно, люди питали друг к другу недоверие и часто на улице слышался вопрос: «А ты не болен?» Но никаких взрывов страстей на этой почве не было.

Все были так полны страхом, что жались друг к другу, несмотря на опасность заразы.

Таково было положение вещей недели через три после начала эпидемии. Но, хотя толпа была тиха, хотя толпа была пассивна, всякий понимал, что она представляет собою силу, способную в любой момент овладеть городом, стеревши с лица земли все, что задумает сопротивляться.

Можно бороться с народным восстанием, можно бороться с фанатическими ордами диких племен, можно бороться со всякою человеческой толпою, пока люди, составляющие ее, хоть сколько-нибудь боятся смерти, хоть немного думают о будущем.

Но народ, заливавший улицы Москвы, был совсем иного рода. Он сплошь состоял из людей, которым нечего было терять, которых и смерть не страшила, потому что каждый из них все ровно считал себя обреченным на гибель от чумы.

Стоило вывести эту толпу из состояния пассивности, чтобы она превратилась в непобедимую стихию.

Все сознавали это. Угроза анархии, как темная грозовая туча, висела над головами москвичей.

Сознавал это и генерал-губернатор. Но средства, находившиеся у него в руках для борьбы с опасностью, были ничтожны.

Он объявил город на военном положении. Однако эта мера, такая крайняя, такая жестокая в обычное время, теперь оставалась простою бумажной угрозой.

Что значит военное положение, когда войска, занятые карантинной службой, утомлены, малочисленны и деморализованы, когда извне, из здоровых местностей, никто не решится послать подкрепление в зачумленный город, а полиция, между тем, уменьшилась на две трети своего состава вследствие смертности и дезертирства?

На бумаге, в канцелярии генерал-губернатора, слова «военное положение» выглядели грозно; на улице же, среди всемогущей толпы, они звучали злою насмешкой над той силою, которая может победить массы, руководимые идеей, но бессильна против тех же масс, когда их приводят в движение животные инстинкты.

Москва была осуждена испытать ужас двух соединенных бедствий — чумы и анархии.

Ничто уже не могло ее спасти, так что каждый лишний день, проходивший в сравнительном спокойствии, был лишь случайною отсрочкой неминуемого бедствия.

Нужен был какой-нибудь ничтожный повод, чтобы разжечь всегда присутствующий во всякой толпе обездоленных слепой гнев, чтобы дать ей почувствовать свою силу, чтобы привести в действие дремлющие животные инстинкты.

Этим поводом послужил арест одного уличного проповедника — священника Ризова.

Но прежде чем описывать, как это произошло, я должен сделать маленькую оговорку.

Многие историки приписывают священнику Ризову все последовавшие ужасы, будто бы вызванные его проповедями. Я держусь совершенно иного мнения.

По-моему, он сыграл лишь пассивную роль искры, брошенной в кучу пороха. Чтобы подтвердить это, я постараюсь подробнее изобразить его карьеру и показать, как мало он подходил для роли, которую ему навязывают.

До начала эпидемии, никто не знал Ризова. Он занимал место при одной из бедных церквей на окраине города, отличался застенчивостью, нелюдимостью и невзрачностью.

Даже собственные прихожане обращали на него мало внимания, а между тем, он был человеком с колоссальным честолюбием.

При полном отсутствии способностей, при очень посредственном уме, при ничтожном запасе воли, он постоянно и страстно мечтал о славе, о значении.

Скромная доля и бедность казались ему оскорблением, величайшей несправедливостью со стороны судьбы.

Влача свое серое существование, он в то же время был глубоко убежден, что рано или поздно явится на сцену высшая сила, которая толкнет его на новую великую деятельность.

Это убеждение доходило у него до психоза и в глубокой тайне от всех, даже от своей жены — несчастной, забитой женщины, единственного существа на свете, которому он внушал страх — священник Ризов предавался безумным грезам честолюбия.

Появление эпидемии дало им новое направление, облекло их в определенную форму. Он решил, что чума пришла именно для него, чтобы дать ему случай возвеличиться.

Теперь он уже не колебался в своем призвании и отправился проповедовать на улицах, среди толпы, вкладывая в то, что говорил, всю пылкость, всю непоколебимую убежденность фанатика.

Какую он имел цель? В чем заключалась сущность его идей?

Этого невозможно определить. Самогипноз честолюбия довел этого человека до состояния, похожего на наитие свыше. Он действовал бессознательно, руководясь единственным стремлением — потрясти сердца слушателей.

И то, что месяц тому назад показалось бы всякому бредом больного человека, теперь производило впечатление откровения. Не столько содержание проповедей, сколько их тон и страстный характер производили неотразимое действие на взбудораженные, угнетенные ужасом умы. С каждым днем успех Ризова рос. Были даже интеллигентные люди, которые ничем другим не занимались, кроме странствования вослед за ним из одного конца города в другой и слушанием его проповедей.

Куда бы он ни шел, где бы он ни говорил, вокруг него сейчас же собиралась огромная толпа почитателей и эта атмосфера всеобщего поклонения, доводила его, самого посредственного попа, до такого экстаза, что по временам он действительно казался необыкновенным человеком.

Манеры и приемы его напоминали юродивого или бесноватого. Содержание речей сводилось к сплошному обличению и издевательству. Изобрести что-нибудь свое, какую-нибудь систему или основную мысль ему было не под силу. Он только громил всех и вся, но зато в ярости своей не знал пределов.

Сегодня он нападал на богатых, завтра на бедных, один раз от него доставалось науке, другой раз невежеству.

Бывали случаи, когда в исступлении Ризов начинал богохульствовать, но аудитория этого не замечала, потому что к концу проповеди находилась в состоянии полусумашествия.

Конечный вывод всех его поучений был один и тот же: что ничего, кроме смерти, человек не заслуживает, что давно уже пора покончить с этим греховным миром, что те, кто умирает от чумы, должны радоваться, ибо не доживут до серного дождя и огненного града, время которых уж близко.

В городе смерти он восхвалял смерть и обреченные слушали с упоением, потому что после его речей неизбежный конец казался осмысленным, а призрак чумы терял ужас нелепости, бессмысленности, которая так страшна в стихийных проявлениях природы.

Ризов сделался кумиром одичавшей толпы, наводнявшей улицы. Если в дни, предшествовавшие анархии, кто-нибудь пользовался в Москве силою и авторитетом, так это именно он.

Обезумевшее стадо шло за безумным пастырем.

Подобные ему люди с узкими, но крепкими лбами приобретают удивительную силу в те моменты, когда история начинает бредить.

Но, при всей силе своего влияния на народ, Ризов был совершенно безопасен, потому что, гонясь только за личной популярностью и надеясь больше на вдохновение, чем на ум, никогда не решился бы перейти от слов к делу.

К сожалению, этого не понимали в генерал-губернаторском доме. Туда дошли слухи о священнике, собирающем толпы народа, говорящем зажигательные речи, и перепуганная администрация решила, что взрыв, которого боялись, готов произойти, ибо толпа нашла себе предводителя.

Долго думали, волновались, советовались, наконец придумали в виде последней, отчаянной меры арестовать агитатора.

Это решение, неудачное по существу, могло бы пройти без последствий, если бы было приведено в исполнение благоразумным способом.

Можно было выследить Ризова в одном из домов, где он ночевал, можно было заманить его в частную квартиру и там арестовать без шума, не вызывая в толпе опасного раздражения, не давая ей повода сопротивляться властям.

Но полиция поступила как раз наоборот.

Полицейский офицер, в сопровождении десятка городовых, явился производить арест в то время, когда Ризов говорил проповедь на Тверском бульваре.

Он стоял па скамейке в своей потертой грязной рясе, растрепанный, дикий на вид, и кричал, обращаясь к толпе, голосом, охрипшим от постоянного напряжения:

— Братья! Все мы, сколько нас ни есть, паршивые овцы. Зачем кичиться, зачем надевать пестрые одежды? Зачем делать то и это, пытаясь представиться настоящими людьми?

Кто не пьянствовал, кто не развратничал? Кто не думал о собственном брюхе?

Все мы, все виноваты. Никто не лучше других!

Так покажем же друг другу лица, красные от стыда. Выпачкаем одежды грязью, чтобы они не были чище наших Душ.

Не будем лгать и притворяться хоть перед смертью, ибо смерть ждет всех нас и каждому заглядывает в глаза.

Братья! протянем смерти наши объятия, в ней наше единственное спасение!..

Огромная масса народа слушала его крики в глубоком молчании.

Одни, сами того не замечая, кивали головою в такт безумным речам, другие, с неподвижными, словно окаменевшими лицами, с открытыми ртами, неотступно глядели на проповедника.

Здесь происходил тот гипноз масс одним человеком, то повальное сумасшествие, примеры которого рассеяны по всей истории.

Вдруг около скамейки показалась фигура пристава, одетого в серое пальто, с шашкою через плечо. Он что-то говорил снизу вверх священнику, тот, сверху вниз, что-то ему отвечал.

Толпа начала гудеть, словно постепенно просыпаясь от сна. У всех явилась инстинктивная неприязнь к этому серому пальто, всегда враждебному массе простонародья.

Но то, что бывает неприязнью у сытого человека, у голодного становится гневом. Поэтому, еще не зная, в чем дело, толпа шумела все грознее и грознее.

— Братья! — крикнул в эту минуту священник, выпрямляясь над сотнями голов.

— Вот он приказывает мне замолчать. Должен я молчать или нет? Кого мне слушаться: полиции или моего Бога?

В ответ загремели яростные крики.

— Не замай! Уходи по добру! Чего лезешь?

Полицейский обернулся и стал что-то говорить. Он был мертвенно бледен и это еще увеличило всеобщую неприязнь. Его не слушали, кричали, чтобы он уходил, раздались грубые ругательства, некоторые стали издеваться.

Он повысил голос и с видимым отчаянием, окончательно теряя голову, стал выкрикивать угрозы.

Сквозь шум можно было разобрать:

— Приказание начальства… войска… велю стрелять.

— Родименький! Уходил бы лучше! — вдруг пронесся визгливый бабий голос из задних рядов.

Но общее настроение толпы было иное. Она ревела и надвигалась. Кто-то схватил полицейского за рукав и дернул в сторону. Остальные окружили его со всех сторон. Образовалась куча толкающихся людей, среди которой моталось из стороны в сторону серое пальто и бледное как мел лицо.

Единственною целью нападавших было выбросить его из толпы, прогнать. Но, так как одни толкали в одну сторону, а другие в другую, то он оставался на месте, лицом к лицу с десятками злобных физиономий, среди мелькающих кругом кулаков.

Охваченный животным страхом, он вытащил револьвер и в то время, как полы его пальто трещали, а голова моталась от резких толчков, произвел выстрел.

Промаха не могло быть в этой толпе,

Какой-то мужчина в изношенном пиджаке, с небритым подбородком и опухшими глазами, на вид фабричный, получил пулю в живот.

Он схватился за рану, согнулся, искрививши лицо, и сел на землю. Сквозь пальцы у него стала просачиваться кровь, образуя живое, алое пятно на фоне серой фигуры.

Толпа, бывшая еще далеко от мысли об убийстве, ахнула и отступила. Но уже в следующий момент все лица сделались зверскими и в воздухе пронесся вопль:

— Бей!.. Бей его!

Священник Ризов, до сих пор с любопытством глядевший на все, что происходит кругом, вдруг взмахнул полами рясы и сделал огромный, несуразный прыжок со скамейки, пытаясь выбраться из толпы.

Полицейский попробовал было бежать, но уже на втором шагу был сбит с ног и подмят кинувшимися на него людьми.

Посредине бульвара образовалась бесформенная груда ползающих и вертящихся тел, в которой мелькали искаженные лица, скрюченные руки, ноги в сапогах и опорках.

Все это наносило удары, мяло, душило. Окружающие так жались к этому месту, что многие помимо воли попадали в кучу борющихся. Их сталкивали туда задние ряды, стремившиеся посмотреть на свалку.

Вдруг среди толпы упало несколько человек, раздались крики и стоны. Вся масса хлынула, бросилась бежать, давя друг друга.

Это отряд городовых дал залп, чтобы освободить своего начальника.

Но шум побоища был так велик, что заглушил треск выстрелов. Только после второго залпа с бульвара убежали все, кто мог бежать. Тогда на песчаной аллее остались лишь трое тяжелораненых да труп пристава, изуродованный, раздавленный, покрытый черными и серыми лохмотьями.

Кругом на песке валялась масса обрывков одежды. Крови почти не было видно.

Перед этою картиной стояли городовые с растерянными, перепуганными лицами, держа револьверы в руках.

А дальше, на тротуаре, прижавшись к домам, кипела толпа, вооружившаяся камнями и палками, изрыгавшая тысячу проклятий.

Первый, панический испуг прошел. Людьми овладело безумие ярости, то состояние, когда кровь заливает голову и мешает видеть опасность, когда за возможность нанести удар человек способен пожертвовать жизнью.

Среди первых рядов кривлялись и проклинали женщины, еще менее похожие в этот момент на людей, чем мужчины.

Маленькая черная кучка городовых стояла в нерешимости перед этим морем кричащих ртов и угрожающих рук. Скоро в нее полетели камни. Тогда городовые начали медленно отступать, а толпа, едва заметивши это движение, покатилась на них, непреодолимая, кровожадная.

Несколько человек было убито выстрелами из револьверов. Но уже ничто не могло сдержать натиска. Первые ряды не могли остановиться, если бы даже захотели, потому что их толкали задние. Произведя несколько беспорядочных залпов, городовые бросились бежать и всем им, кроме одного, удалось ворваться в соседний дом и там запереться.

Этот один несчастливец получил удар камнем в голову, споткнулся и упал, причем его фуражка откатилась далеко по мостовой.

Затем он хотел подняться, но моментально и его и фуражку залила масса бегущих людей. Толпа пробежала и оставила за собою истерзанное тело в луже крови, смешанной с уличною пылью.

Какая-то старуха, ковыляя, поспевавшая за последними рядами, остановилась и долго с любопытством разглядывала мертвеца.

Даже приподняла одну из раскинутых рук и неодобрительно покачала головою, когда та снова упала на камни.

Потом, бормоча: «Грехи тяжкие!», она поплелась дальше, туда, где людские волны с воем штурмовали запертый дом.

На бульваре, вместе с трупами, остался только один живой человек — священник Ризов.

С самого начала побоища он выбрался из давки и наблюдал за всем происходящим издали, не зная, как поступить.

Присоединиться ли к толпе и, заняв место предводителя, вести ее на кровопролитие?

Или вступить в нее с твердым, отрезвляющим словом и попытаться водворить порядок?

Но оба эти решения не подходили, потому что прежде всего он боялся толпы.

С того момента, как она представилась ему не восхищенной, не восторженной, а рычащей и бьющей, он почувствовал безумный страх и теперь ни за что в мире не решился бы показаться на глаза тем людям, внимание которых опьяняло, вдохновляло его час тому назад.

Ризов был болтуном. Только болтуном. Всякий переход от слова к делу вызывал у него страх и неуверенность.

Он мог царствовать, пока скопища народа довольствовались словами. Когда они перешли к делам, его роль оказалась сыгранной.

И, ясно ощущая это, он прятался за деревья бульвара, боясь, что его заметят, что о нем вспомнят. На лице его нельзя было прочесть ничего, кроме скотского страха. Это был опять забитый, обездоленный судьбою поп с угловатыми, неловкими движениями, с согнутою спиной и семенящею походкой.

Настроение толпы подняло его на пьедестал и оно же сбросило его вниз.

С этого момента история ничего уже больше не знает о священнике Ризове.

Загрузка...