«КОММУНА НОМЕР РАЗ!»

НЕ ИЩИ ОПРАВДАНИЙ

Маленькая многотиражная газета издавалась на большом предприятии. Я — ответственный секретарь редакции. Он — руководитель предприятия. Я приносил ему план очередного номера. Он, вычеркнув темы многих статей, выводил на краю листа прыгающими буквами: «Утверждаю».

Поднимаясь по широкой парадной лестнице, открывая дверь в его кабинет, еще на пороге кабинета я был готов к спору. Я хотел сказать ему: вы лишаете газету критики потому, что боитесь, как бы не задели ваших любимчиков, а на всех остальных позволяете себе орать и стучать кулаком. Я перестал уважать его в тот день, когда услышал, как оскорбляет он старика вахтера, который, не признав «начальство», осмелился спросить пропуск.

И я говорил ему все это, то задыхаясь от негодования, то сдерживая гнев, говорил много раз, только про себя. Речи, произнесенные про себя, всегда кажутся самыми неотразимыми. А когда мы оказывались с глазу на глаз, я молчал. Против меня сидел грузный человек с седой головой и красными полными губами. Его взгляд, многозначительный тон гипнотизировали, вдавливали меня в кресло. За каждым словом крылся недоступный мне опыт прожитой жизни. И я ничего не мог поделать с собой. Против собственной воли я начинал кивать головой и поддакивать.

Не решившись сделать то, что был должен, человек находит себе утешение в оправданиях. Можно вспомнить, например, о возрасте и авторитете собеседника или решить, что сейчас не время, или, наконец, сказать себе: что изменится, если скажешь правду, другие-то молчат? Когда струсишь во второй раз, уже не надо подыскивать оправданий, они наготове. А в третий — просто пожимаешь плечами: а почему, собственно говоря, следует высказываться?

Я отступал раз за разом, а он раз за разом разрушал все, что во мне было. Я ненавидел его, но еще больше презирал себя.

Однажды я записал свою непроизнесенную речь. Это и натолкнуло на мысль опубликовать статью в областной газете. Первая статья в большую газету.

Жутко было тогда, сомневаясь над каждым фактом, выводить слово за словом. Как неловко было нести рукопись в редакцию и объяснять, что я не склочник, а поступаю, как велит совесть, ради справедливости. Ради справедливости? Несомненно. Но где-то оставалась червоточинка: все-таки я не решился сказать ему в лицо то, что думаю.

Наступила ночь перед публикацией статьи. Где-то верстальщик, зажав между пальцами свинцовый столбик строк, положил его на раму. Где-то редактор, надев сатиновые нарукавники, просматривал жирно оттиснутую влажную полосу. А я сидел дома и вчитывался в каждую строчку гранок. Вдруг один факт почудился сомнительным, через минуту я уловил в нем двусмысленность, через две — он казался совершенно неверным. Шел двенадцатый час ночи. Вахтер не пустил в редакцию, кивнул на телефон. Значит, можно было позвонить из дома. Я говорил с редактором и услышал в ответ:

— Не волнуйтесь. Вашу статью надо было сократить, и я убрал как раз этот абзац.

Утром я шел на работу. На стенде висела газета с моей статьей. И я понял, что испытания для меня только начинаются. Нужно было подняться к себе в редакцию, нужно было править заметки, говорить с людьми и делать вид, будто ничего не произошло: подметил недостатки и написал, велико ли дело!

Заседание для обсуждения статьи назначили на три часа. Я сам определил для себя время: ждать до пяти минут четвертого; если не позовут, пойду без приглашения. Сидел и тупо смотрел на циферблат. Меня не пригласили. Постукивало в висках: не позвали — и хорошо, тебе не обязательно присутствовать, это нескромно.

К знакомому кабинету я шел, наверное, слишком быстро, потому что открыл дверь и не сразу перевел дыхание:

— Как автор статьи, я хотел бы присутствовать на обсуждении…

Разрешили. В статье говорилось, что за плохую работу предприятия отвечает прежде всего он — руководитель. Теперь один за другим поднимались его заместители, перечисляли недостатки и ни слова не произносили в его адрес. Снова постукивало в висках: пришел и сиди, выступать совсем не обязательно, это нескромно.

Я попросил слово. Я смотрел ему в глаза, на его красные полные губы и говорил все. Все, что столько раз произносил про себя. Он не выдержал и отвел глаза. Он не мог, как прежде, сидеть, развалясь в кресле.

После моего выступления закончили прения и чинно записали в протоколе: «Статья в основном соответствует действительности».

Наши отношения на этом не закончились. Мы и потом встречались, испытывая взаимную неприязнь. Мы часто спорили, но теперь на равных, я завоевал это право.

Нравственная чистота гражданина — сродни мальчишке. А точнее, в мальчишке есть все от гражданина. Для мальчишек еще не настало время понять и разделить человеческие слабости. Они не признают смягчающих вину обстоятельств и судят обо всем категорично. В суждениях этих, наверное, проявляется свойственная человеку вера в правду и справедливость. Тому, кто только вступает в жизнь, она особенно присуща.

Разные бывают в жизни критические ситуации. Иногда они привлекают внимание всего общества, чаще о них знают лишь несколько человек, но разрешение их всегда требует усилия воли.

В шестом классе у нас появился Юзвик. Из одной школы его перегоняли в другую, в шестом он сидел года три, был старше и сильнее нас, поблескивал «фиксом» — фальшивой коронкой — и награждал одноклассников подзатыльниками, затрещинами и оплеухами.

Самый сильный — Толька Белов, он занимался боксом в детской спортивной школе — в первый же день вызвал Юзвика «стыкнуться». Это был благородный поединок, один на один, «до первой крови». Дрались за школой. Мы стояли, окружив их тесным кольцом. Юзвик отделался синяком под глазом, а Толька был избит в кровь.

Юзвик продолжал править. Постепенно мы свыклись. Кто-то подлизывался, стремясь заслужить его покровительство, а большинство жгуче ненавидели, предпочитая не попадаться ему на глаза.

В те годы больше всего на свете мы боялись потерять хлебные карточки. Месячные карточки разрезались на три полоски — по декадам. Но потерять паек на десять дней тоже было очень страшно. Мы носили карточки с собой, потому что после школы отправлялись в очередь за хлебом, или, как говорили тогда, «отовариваться».

Когда я вошел в класс, кроме Юзвика, там никого не было. В его руках я увидел длинные бледно-зеленые листки. Это были карточки. Юзвик поспешно сунул их в карман и, оттолкнув меня, вышел в коридор.

На следующей перемене громко заплакал Игорь — лобастый, щуплый мальчишка. Он выворачивал карманы, перетряхивал тетради и учебники. Пропали хлебные карточки. Сбежались ребята, снова листали учебники, ползали по полу. А Игорь уже не верил, что карточки найдутся. Он рыдал, опустив голову на парту, заикаясь, выговаривал сквозь слезы:

— Что я буду делать… что скажу дома…

Я скорее почувствовал, чем увидел, как стоит Юзвик у доски, безразлично и надменно глядя на наши поиски. Я бросился к нему, как бросаются с вышки вниз головой.

— Отдай карточки! Ты их украл. Карточки у тебя в кармане. Отдай!

Юзвик отдал карточки. Но с тех пор ловил меня в переулках и бил. Бил долго и жестоко, пока не попался на чем-то еще и его не посадили. Но сейчас я даже не могу припомнить, страдал ли от его побоев. Радостное чувство свершившейся справедливости было сильнее кулаков Юзвика.

Я хотел уже было написать, что быть гражданином так же естественно, как быть мальчишкой. Но понял, что это не так.

Помните короля из сказки Андерсена? Ему будто бы сшили такой костюм, который может разглядеть лишь тот, кто умен и честен. И все смотрели на. голого короля, и все молчали, так и не решившись сказать то, что видят. Кому охота признаваться в глупости. А мальчишка крикнул: «Король-то голый!» Он крикнул, ни на кого не оглядываясь. Мальчишка еще и слыхом не слыхал о такой штуке, как общественное мнение, ему было наплевать, что о нем подумают.

Минуют годы, снова соберется народ на площади, и еще один незадачливый король попадется на удочку работников индивидуального пошива. Сможет ли тот бывший мальчишка при всем народе снова громко сказать правду? Если сможет — значит, он сберег то, что теплилось в нем с детства; непосредственность и правдивость стали сознательными качествами гражданина.

«ДЕРЖАТЬ ДУШУ ЗА КРЫЛЬЯ»

Петр Герасимович работает модельщиком шестого разряда на машиностроительном заводе в Ленинграде, и вот какое письмо прислал он однажды в редакцию газеты:

«Прошу внимательно отнестись к моему письму. Говорит с вами надломленная душа человека, проработавшего 37 лет на производстве и почти на одном заводе. Уезжал я только по вербовке на строительство славного первенца первых лет индустриализации нашей страны — Кузнецкого металлургического комбината. Я был уже тогда убежденным физкультурником, активным участником художественной самодеятельности.

Потом я был призван во флот на Тихий океан. Служба моя прошла так же прекрасно, как и на Кузнецкстрое. Дисциплину я любил, даже просил дежурного перед сном: „Если будут ночью приказания, будите меня“. Я любил приказания выполнять только бегом.

После службы я вновь вернулся на родной завод и опять стал патриотом всех благородных дел. Я и мои товарищи занимались в оркестре, в изо- и хоровом кружках, по радио изучали азбуку Морзе и язык эсперанто, который почему-то не привился.

В первые дни Отечественной войны я был мобилизован. Наша часть всю войну охраняла штаб Ленинградского фронта. Война прошла — опять неплохо. После войны я женился. У нас народилось две дочери. Я, как мужчина, не считаюсь ни с чем, разделяя все трудности быта. Я не имею понятия отложить деньги, сходить в кино без жены. Расчетный листок я постоянно приношу домой.

С малых лет я стал прививать дочерям любовь к спорту. Мы приучили их с женой пить рыбий жир и витамин „С“. Младшая дочь уже в комсомол вступила без каких-либо уговоров. Старшая же из возраста пионеров вышла и в комсомол не вступила, несмотря ни на какие внушения.

Как это получается: в семье, где родители служат положительным примером, у старшей дочери развиваются дурные привычки? Она может без разрешения съесть сладкое и не признаться. Вначале мы пытались убеждениями действовать — не помогает. Стал я применять физические наказания — не помогает. Ей ничего не стоило в прошлом году, то есть в девятом классе, прогулять пятнадцать дней, маскируя это как опытный жулик. Радует нас младшая дочь. Уроки готовит самостоятельно. Мы даже не контролируем ее и не лазаем в ее портфель, что приходилось делать со старшей дочерью.

С малых лет, еще чуть ли не грудных, я брал дочерей на демонстрации. Транспаранты несу не по обязанности, не желая кому-либо передать.

Состою во всех добровольных обществах, какие только есть, не менее десяти. Плачу взносы с душой и стараюсь воздействовать на других. А когда я был предцехкома и мне давали премию персонально по сто рублей (старыми деньгами), я не мог их взять себе, я водил на эти деньги всех членов цехкома с их женами в театр».

Письмо это Петр Герасимович написал потому, что его сместили с должности руководителя бригады коммунистического труда. Бригада не захотела с ним работать.

Я беседовал с ребятами из этой бригады.

— Мы коллектив коммунистического труда, и Петр Герасимович человек вроде бы идейный, только работать с ним больше не хотим. Он мыслит и говорит правильно, на словах не возразишь, а душой не согласен… Вот, к примеру, ошибешься в чем-нибудь — бригаду собирает, других рабочих зовет, на весь цех стыдит, распекает. Словно праздник у него, говорит, будто радуется. Он всегда радуется, когда замечание делает, только и ждет, как бы свою принципиальность выказать.

Беседовал со старшей дочерью Петра Герасимовича.

— Папа мне плохого не желает, хорошему учит, только жить я с ним вместе не могу. Школа мне место в интернате выхлопотала. Хотелось мне в интернат, а дома не позволили. Теперь год ждать осталось: папа обещал, когда восемнадцать исполнится, он разрешит мне отдельно жить. Я и в техникум потому хочу поступить, чтобы окончить и куда-нибудь уехать. Обязательно в такой поступлю, после которого далеко-далеко направят.

Встретился я и с Петром Герасимовичем. Все есть в его характере: и трудолюбие, и настойчивость, и требовательность. Не хватает только одного — человечности. А без нее не бывает ни семьи, ни коллектива, не бывает и хорошего человека.

Если изменчивое течение жизни ввести в русло раз навсегда установленных правил, убеждения превращаются в упрямство, разумные рассуждения — в догматизм. Петр Герасимович слушал лекции, запоминал лозунги и призывы, стараясь никогда ни в чем не отходить от общепринятых образцов. Он гордится своей принципиальностью. Но принципиальность не прямая передача: сказано — сделано! Принципиальность, лишенная человечности, принципиальность не из-за убеждений, а по привычке неминуемо превращается в жестокость.

В пору учебы или на занятиях политкружка Петр Герасимович не мог не слышать, что наше государство создано во имя человека. Но это так и осталось истиной вне его. Говорят, что иногда жизнь ожесточает. Возможно, но Петр Герасимович усердно ожесточал жизнь.

Долго мы говорили с Петром Герасимовичем. У меня незаметно догорела сигарета, пепел упал на пол. Я смутился: заметит Петр Герасимович, обязательно укажет на это нарушение. Но он не обратил внимания. Тень раздумья легла на его лицо. Потом вдруг ушла, взгляд стал светлым. Он сказал:

— Ну что ж!.. Людей без недостатков не бывает. И у меня есть: ни одной центральной газетки не выписываю, только заводскую многотиражку…

Я не стал спрашивать Петра Герасимовича, с трудом ли дается ему то, что он принимает за принципиальность. И так было ясно — без труда.

А меня, например, жизнь научила остерегаться тех, кто утверждает, будто еще с младенческой поры свыкся с принципиальными поступками, и даются они без напряжения, как само собой разумеющееся.

В принципиальном поступке я вижу поступок во имя идейных принципов, и он часто вопреки — вопреки твоим привычкам, обыденному течению жизни. Порой вопреки мнению одного или многих людей. Идти напролом, без оглядки, сметая все вокруг, — к этому готовы и упрямец, и маньяк. А подлинно убежденный человек не боится раздумий, он не гонит их прочь, ему знакомы и сомнения и мучительные вопросы, которые он обращает и к другим, и к самому себе. Нет, не от слабости. Он живет той жизнью, которую стремится переделать, ему не безразличны люди, с которыми он спорит. Он потому и принципиален, что сумел перебороть сомнения и поступить так, как требовали принципы. Трудно, но ничего не поделаешь. Легко может быть лишь тогда, когда в глубине души тебе безразличны и люди и дело, которым они заняты… Если тебя расхваливают за принципиальный поступок да еще ставят другим в пример, а сам ты знаешь, что совершить его ничего для тебя не составляло, — насторожись. Здесь есть над чем подумать.

Пламенным революционером и гуманистом вошел в жизнь каждого из нас Владимир Ильич. Воля, энергия, гений Владимира Ильича были отданы созданию партии, победе революции, рождению первого в мире государства рабочих и крестьян.

Когда Владимира Ильича уже не было в живых, Горький писал Ромену Роллану: «Я знаю, что он любил людей, а не идеи, вы знаете, как ломал и гнул он идеи, когда этого требовали интересы народа».

Идеи, оторванной от жизни, не существовало для Ленина, так же как чужда была ему принципиальность во имя принципиальности. Он любил людей, увлекался каждым новым человеком, и в то же время дружба навсегда кончалась там, где начинались принципиальные идейные разногласия. Тем и велика принципиальность Владимира Ильича, что она никогда не давалась ему легко; каждому принципиальному решению предшествовала огромная нервная работа, каждому было отдано максимальное напряжение воли, всех сил души.

«Личная привязанность к людям, — вспоминала Н. К. Крупская, — никогда не влияла на политическую позицию Владимира Ильича. Как он ни любил Плеханова или Мартова, он политически порвал с ними (политически порывая с человеком, он рвал с ним и лично, иначе не могло быть, когда вся жизнь была связана с политической борьбой), когда это нужно было для дела.

Но личная привязанность к людям делала для Владимира Ильича расколы неимоверно тяжелыми… Если бы Владимир Ильич не был таким страстным в своих привязанностях человеком, не надорвался бы он так рано. Политическая честность — в настоящем, глубоком смысле этого слова, — честность, которая заключается в умении в своих политических суждениях и действиях отрешиться от всяких личных симпатий и антипатий, не всякому присуща, и тем, у кого она есть, она дается не легко».

В случайно выпавший свободный вечер Ленин слушал «Аппассионату». Что навеяли Владимиру Ильичу мелодии Бетховена? Чарующая музыка и змеящаяся линия фронтов, зверства кулацких мятежей, беспризорники, поезда с мешочниками, письмо, отправленное Серго Орджоникидзе в Харьков: «Ради бога, принимайте самые энергичные и революционные меры для посылки хлеба, хлеба и хлеба!!! Иначе Питер может околеть. Особые поезда и отряды. Сбор и ссыпка. Провожать поезда. Извещать ежедневно. Ради бога! Ленин».

В тот вечер Ленин сказал:

— Ничего не знаю лучше «Apassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка… Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми…

Впервые читая в школе очерк Горького «В. И. Ленин», я сразу же запомнил, но так и не понял до конца выражение сормовского рабочего о том, что Владимиру Ильичу частенько приходилось «держать душу за крылья». Лишь спустя годы открылся смысл этой необычной фразы. Ленин был добр. Обстоятельства, идейная убежденность заставили Владимира Ильича быть и суровым, и непримиримым. И он бывал таким, превозмогая в себе доброту. Он превозмогал доброту. Это очень важно.

Есть и такие люди, кого лишь обстоятельства вынуждают быть добрыми. В силу этих обстоятельств они совершают добрые поступки, превозмогая в себе жестокость.

ПОГОВОРИМ О ДОБРОТЕ

Федора Петровича Соколова мы называли между собой добрым доктором. Правда, врачебной практикой он давно уже не занимался: много лет заведовал сектором Московского отдела здравоохранения. Чтобы составить представление об этом человеке, достаточно было провести несколько минут в его кабинете. И это первое впечатление оказывалось самым правильным: чем дольше ты знал Федора Петровича, тем больше оно укреплялось. Так однажды и окончательно складывается впечатление лишь о натурах естественных и открытых.

Кто только не заглядывал к нему в кабинет, с какими просьбами не обращались! Большинство этих просьб, очевидно, было не по адресу, они не входили в круг обязанностей доктора Соколова. Но Федор Петрович не видел в этом ничего предосудительного. С какой стати человек должен быть осведомлен о круге обязанностей доктора Соколова, человек же пришел за помощью! И Федор Петрович старался помочь каждому словом или делом, и всякий раз от чистой души. Он умел в бесконечной череде лиц всякий раз видеть человека и вникать в его заботу.

В последние годы Федор Петрович часто бывал усталым. Он много работал, редко отдыхал, у него было очень больное сердце. Но, как и прежде, радостью для него было то, что он помог людям. Личная радость доктора Соколова. Радость каждого дня. Он жил ею вчера, сегодня, хотел жить завтра. А когда для Федора Петровича не наступило завтра, люди увидели, как много успел он сделать. И если при мне произносят слова государственный человек, я всегда вспоминаю доктора Соколова.

На крутых поворотах истории меняются взгляды общества, иными становятся представления о добре и зле. Но сейчас мы говорим лишь о мере личной доброты, о черте характера, той склонности, которая может быть исчерпана обычным житейским определением: этот человек отзывчивый, а тот черствый. Я навсегда, например, запомнил женщину, имя которой мне так и не довелось узнать.

В первую самостоятельную поездку я отправился на стадион «Динамо». Прежде без взрослых дальше нашей улицы мне заглядывать не приходилось. Дома долго отговаривали, но потом сжалились и отпустили, начинив советами, условиями, предостережениями и меня и моих друзей. И, конечно же, я потерялся. Пока смотрел футбол, все было хорошо. И со стадиона выходили все вместе. А потом вдруг потерялись.

Деньги на метро и на трамвай у меня были припасены. Надо было доехать до площади Революции, пройти Красную площадь и на углу улицы Разина сесть на 39-й трамвай. Я купил билет, прокатился на эскалаторе и долго толкался в вестибюле, надеясь встретить ребят. Не встретил. А что, если они ждут меня наверху, бегают, ищут? Поднялся на улицу. Ребят нигде не было. И денег, чтобы купить еще один билет, тоже не было. Быстро темнело. Наступил вечер. Как идти домой, я не знал. Я стал просить у прохожих на дорогу. Не помню их, не помню их лиц. Они быстро мелькали передо мной.

Меня подозвала продавщица газированной воды. Налила стакан воды с сиропом. Очень хорошо помню, что с сиропом. А в другой стакан налила чистой воды — умыла. Видно, я с отчаяния пустил слезака. Дала деньги на дорогу. Я добрался до дому, когда родные, обзвонив все больницы, начали обращаться за справками в морги…

Мера личной доброты… Отец был всегда строг со мной. То немногое, что задержалось в воспоминаниях пятилетнего мальчишки, связано с моими провинностями.

Помню табакерку на его столе. Светлую табакерку из карельской березы. У меня был кукольный театр. И я таскал для кукол папиросы из табакерки. Отец стоит, около стола.

— Это ты берешь у меня папиросы?

Отец, очевидно, вообразил, что я начал курить. А я помню лишь, как мне было страшно признаться в содеянном. Отец настаивал…

Осталось в памяти утро, когда я услышал по радио сообщение об открытии первой очереди метро. Мы завтракали. Вернее, завтракали мама и папа, а я стоял около двери в углу. Скорей всего я оказался там потому, что плохо вел себя за столом. Я спросил:

— Папа, ты возьмешь меня на открытие метро?

— Прежде научись хорошо себя вести.

Мы не успели побывать с отцом в метро…

Но строгость отца не противоречила моим представлениям о нем. Он остался в памяти суровым, смелым и таинственным, с той особой жизнью, о которой можно прочесть лишь в книжке, да и то не во всякой.

Я придумал легенду, в которую верил долгие годы, верил наперекор всему: отец жив, он получил секретное задание и должен был объявить себя умершим. Он выполнит задание и вернется.

Воображение мое будоражили мандаты, которые хранились в жестяной коробке. «Предъявитель настоящего удостоверения уполномочен при задержании кого-либо требовать полного содействия от всех представителей как военных, так и гражданских властей, а также от всякого гражданина. Пользоваться правом проезда в штабных, служебных и особых вагонах на пассажирских, воинских, товарных поездах и паровозах. Имеет право хранения и ношения всякого рода оружия».

С браунингом отец никогда не расставался, даже летом, даже на юге, — это была привычка, оставшаяся со времен работы в ЧК. В выходной день он любил чистить оружие. Начинал с любимого браунинга и кончал именным маузером. Много лет спустя, после смерти отца, в складках старого кресла, забитых пылью и табачной крошкой, я нашел оброненную им пулю.

Из воспоминаний об отце я придирчиво отбирал лишь то, что отвечало моим представлениям о нем — представлениям сугубо возвышенным и героическим. Таким героическим, что не оставалось места ни для чего обыденного, человеческого.

В бумагах отца я нашел тоненькую брошюру. На обложке стояла его фамилия и гриф «совершенно секретно». Это было «Руководство по массовым облавам и обыскам». Отец был председателем одесской ЧК. Я знал, что чекисты вынуждены были проводить расследования, аресты и расстрелы. Знал также, что именно тогда у отца началась скоротечная чахотка. Но я не хотел или не умел сопоставить одно с другим. Я не задумывался, почему именно тогда он занемог. Кстати, Дзержинский, узнав о болезни чекиста, послал из Москвы с нарочным ящик шпрот. Отец съел все до единой банки, выздоровел, но с тех пор не мог видеть шпроты.

Мера личной доброты… Однажды мама показала мне письмо, которое написал отец в день моего рождения. Я родился в Москве, а отец в это время был в Вологде.

«14.3.1930. Родная моя! Я не могу описать тревоги, которая охватила меня сегодня утром, когда, приехав с завода, я получил телеграмму о том, что ты в больнице. И я не знаю, с чем сравнить это радостное чувство, гордое и вообще какое-то странное чувство, которое я пережил с чудовищной быстротой, когда услышал по телефону, что все благополучно и что у меня есть сын, твой и мой сын! Должно быть, надо впервые стать отцом, чтобы пережить это. Никогда не думал, что это так может трогать, что это так может наполнить всего, что не поймешь — то ли хочется смеяться и прыгать, то ли плакать от какой-то смешной радости и умиления к тебе и моему сыну. У меня был, вероятно, очень легкомысленный вид, когда я брел с телефонной станции в свою гостиницу. Я смутно помню, что прохожие останавливались в изумлении, так как я поймал себя на том, что на всю улицу смеялся и слезы текли по лицу и очкам, так что ничего не было видно. Только теперь могу тебе сказать, как я смертельно трусил, боясь, что с тобой может что-нибудь случиться. Я дошел до того, что последний месяц вскакивал по ночам, бредил и однажды насмерть напугал соседа…» — прочел я. Отец — и вдруг плакал. Это казалось невероятным.

В дневнике отца, времен первой мировой войны, меня привлекла одна страница, привлекла своей необычностью:

«20. IX.1914. Яблонов. Пока наш полк ничего не делает. Офицеры пьянствуют, бьют зеркала в ресторанах. Солдаты грабят мирных жителей.

27. IX.1914. Карпаты. Темная осенняя ночь за окном. Чужая квартира в чужой стране. Кругом разбросаны в беспорядке вещи — символ чужого интимного счастья, семейного уюта. Жил, страдал, радовался, чувствовал мощные порывы жизни или брел безропотно по пути своему кто-то неведомый, чужой человек, от которого остались только, как жалкая память, обломки мебели и разбросанная по углам безмолвная, не дающая ничего ветошь.

Зачем, по какому праву я здесь? Как смел я вчера, ища пристанища, взломать дверь чужого жилища? Как смел проникнуть в чужую тайну, бесстрастно перебирая вещи, будящие в другом неведомом уме лучшие чувства о семейном счастье? На столе, покрытом бумагой, испещренной математическими выкладками и мелькающим часто между ними одним только именем „Marie“, мерцает свеча.

Кто эта Marie? Молодая ли женщина с прекрасным, умным лицом, тихим движением глаз и спокойной улыбкой, ободряющая счастливого математика? Невинное ли дитя с лицом ангела, первое дитя счастливой семьи, залог ее счастья? Бездушная ли кокотка, будящая пьяные чувства, от которых душно становится в рабочем кабинете, которые прерывают строгий порядок чисел и которые выливаются в одно только слово: Marie? Не знаю. Чужой человек взял с собой ее портрет, не оставил ничего, кроме имени на столе: Marie.

Темная осенняя ночь за окном. Под порывом ветра слегка колеблется пламя свечи. В конце дома хлопает дверь. Уродливо темнеют углы комнаты, выступает силуэт хромоногого рояля, жалкого калеки с порванными струнами, с разбитой в щепы крышкой. Тоскливо в чужой квартире, в чужой стране. Страшно за себя и за всю дикую толпу вооруженных людей.

Темная осенняя ночь за окном. Хочется далеко в горы, хочется освежить горячую голову, хочется вздохнуть полной грудью. Душно…»

Меня обижало, что друзья отца чаще всего вспоминали о его внимании, доброте к людям. Мне казалось, они должны говорить о другом, каким бесстрашным и отважным был отец. Казалось до тех пор, пока не понял, что отец мой был добр. Он оставался таким, когда сражался в Одессе, и когда был одним из руководителей Всеукраинской чека, и когда, возглавив «Экспортлес», стал советским купцом, и когда мотался на сплаве по Вологодскому краю. Людям запомнилось, что он был добр, в этом заключена самая дорогая память о человеке. И когда я это понял, отец из книжного героя стал для меня прежде всего отцом.

ПОЗНАЙ СВОЕ ВРЕМЯ

В десятом классе меня судили. Нет, не было ни судьи, ни народных заседателей, ни скамьи подсудимого, не было и строгого: «Встать, суд идет!» Все было проще, а в чем-то страшнее.

Вечером за мной зашли двое. «Надо поговорить». — «О чем?» — «Пойдем поговорим». — «Мне некогда». — «Было бы лучше, если бы ты пошел с нами».

В комнате одного из приятелей собралась вся наша компания. Ждали меня, и, как только я вошел, все замолчали.

«Мы решили спросить тебя кое о чем и хотели, чтобы ты ответил».

Все началось с того, что на школьной сцене, той самой, сколоченной из горбыля, мы поставили пьесу Бориса Горбатова «Юность отцов». Пьеса о молодежи революции, о ребятах, которые собрались в городе, только что освобожденном от белых. Самому младшему из них, Ефимчику, пришла счастливая мысль провозгласить «Коммуну номер раз». Он так и написал на попавшемся под руку куске фанеры. Ребята собрались под одной крышей — под крышей коммуны. Пьеса о любви и смерти, о мужестве молодых и их мечте. Все было совершенно в характерах этих ребят, так совершенно, как бывает лишь давно минувшее, высвеченное из настоящего.

Нам хотелось, чтобы получился настоящий спектакль, и потому прежде всего мы забросили занятия. Репетировали, рисовали декорации, изобретали реквизит. В свободное время, а оно выдавалось лишь на уроках, листали под партой труды Станиславского, силясь понять, что такое перевоплощение и сквозное действие. Больше всего листал я, как режиссер спектакля, а потому был самым неуспевающим учеником в классе.

Не знаю, насколько нам удалось проникнуть во внутренний мир героев Горбатова, но постепенно они проникли в нас, и вскоре это дало о себе знать.

Спектакль, наверное, получился. Он понравился и школьникам, и учителям, и родителям. Позже в школу приехали артисты Театра имени Ленинского комсомола. Они посмотрели спектакль и сказали много хороших слов, польстили нашему самолюбию. Мы все собрались поступать в театральный институт.

Но нас объединили не только честолюбивые мечты. Нам казалось, что мы не можем жить, как прежде. У нас сложился коллектив, мы были так же молоды, как те коммунары.

Естественно, нам сразу же захотелось сколотить «Коммуну номер раз». Но у всех были матери, а у кого и отцы. В спектакле они не участвовали, переживаний наших не разделяли и категорически воспротивились стремлению детей уйти из дома. На все наши доводы у них был лишь один вопрос: «А зачем?»

Пусть не удалось собраться под одной крышей, пусть! Но никто не может помешать нам быть такими же, как те первые комсомольцы; нам казалось, что осталось сделать всего лишь шаг, чтобы слиться со своими героями, начать жить с такой же мерой романтической чистоты. Тяга к самоочищению, беспредельная требовательность к себе и другим все ярче разгоралась в нас. И я оказался первым, кто угодил на костер, который мы сами и разложили.

Каждый старался припомнить мои провинности, при всех открывал то, что мы говорили лишь с глазу на глаз.

От меня требовали ответа, почему я плохо учусь и в четверти у меня сплошные двойки (прежде на эту тему в нашей компании не говорили; беспокойство по поводу учебы было уделом педагогов и родителей), отчего я считаю себя создателем спектакля, зачем повышал голос на репетициях и каковы мои отношения с одной знакомой девочкой. Меня обвиняли во всем, в чем только можно было обвинять.

Обидны были даже не сами вопросы, а то, как они задавались. Здесь же собрались мои друзья! Еще вчера в моих поступках они не видели ничего из ряда вон выходящего, сами совершали нечто подобное. Но все это забыто. Сегодня они судьи, я — подсудимый.

На каждый вопрос ко мне у меня был готов вопрос к ним: «А когда мне было учить уроки?», «Разве не я режиссер спектакля?», «А что мне оставалось делать, когда вы не слушались на репетициях?» Мне все время хотелось сказать: «Сами-то хороши, на себя посмотрите». Хотелось встать и уйти. Но я не ушел.

Теперь я понимаю, что мои друзья были не во всем правы. Больше того, во многом они были несправедливы. Но тогда я не возражал. В моем сознании, как и в сознании моих друзей, произошло смещение времен: в 1949 году нам захотелось жить по воображаемым законам 1919.

Наши представления о законах 1919 года были относительны, мы не знали и не понимали толком той жизни. Мы составили схему. А схема, которая сложилась умозрительно, вне жизни, даже если она была составлена во имя совершенствования человека, неминуемо обернется против него, против его естественности и достоинства.

И то, что еще вчера, по нашему общему согласию, казалось вполне допустимым, теперь вызывало безжалостное осуждение, осуждение всех, и мое в том числе. Словно в самый разгар второго тайма изменились правила игры. Теперь ты уже должен бить не по воротам противника, а по своим.

Много раз тяжело и горько вспоминал я унижения того вечера. Лишь в одном мне удалось сохранить чувство собственного достоинства: я так и не ответил на вопрос, какие у меня отношения с одной знакомой девочкой. Загнанный в угол, окруженный тишиной — все ждали моего ответа, — я и сам не понимал, отчего не хочу отвечать, не могу ответить. Я готов был упрекать себя, что не мог подняться до той искренности, которую ждут от меня друзья. Но я не ответил, и никто не мог меня заставить.

На следующий день я один возвращался из школы. А компания продолжала собираться, и каждый вечер требовали ответа от одного, другого, третьего. Все больше оказывалось нечистых, и все меньше оставалось чистых. Потом их совсем не осталось. Компания наша развалилась ровно на столько частей, сколько было в ней человек. Мы перестали здороваться и стали отворачиваться друг от друга. Последние месяцы учебы в школе и даже выпускной вечер я вспоминаю как самое тягостное время.

Мы вновь подружились, когда уже занимались в институтах. Видимся изредка и сейчас. Прошло время, казалось бы, можно и пошутить над тем, что было. Но шутить не хочется. Наши воспоминания обрываются на премьере спектакля «Юность отцов». Слишком велико было потрясение. Горечь прошла, но урок остался: нельзя переделывать себя по схеме, нельзя, живя в одном времени, втискивать в него приметы другого, давно минувшего.

Стараясь во всем подражать героям прошлых эпох, лишь в их примере черпая романтику и нормы поведения, ты, казалось бы, предан идеалам. Но если ты отрицаешь свое время, отворачиваешься от него, ты отрицаешь и практические результаты той борьбы, которую вели до тебя.

Предыдущие поколения боролись за то, чтобы человечество сделало шаг вперед, их вдохновляло будущее, а не прошлое. Они переживали трудности не из-за любви к ним и уж во всяком случае не за тем, чтобы их потомки начинали с той же отметки. У нашего времени свои испытания. И надо научиться не выдумывать жизнь, а действовать в той, которая тебя окружает.

ГИМН ПОЧЕМУЧКЕ

Помню пожилого журналиста, который очень громко говорил. Если его спрашивали: «Ты чего орешь?» — он отвечал не без гордости: «Привычка — вторая натура. Это я еще с Магнитки привык. Шумно у нас там было». С криком его приходилось мириться, хуже было другое: со времен первых пятилеток, строительства Магнитогорского комбината он не на йоту не сдвинулся ни в своем миропонимании, ни в мастерстве. Говорили, что когда-то он был «звонким» журналистом. Очевидно. Но в статьях его о нынешней работе промышленности, где восклицательных знаков было больше, чем слов, не удавалось обнаружить ни одной мысли.

Бывает, слышишь упрек: «Несколько лет назад человек говорил одно, а теперь думает другое». А стоит ли осуждать за это, если, конечно, человек стал думать иначе не потому, что захотел приспособиться, а изменил свои взгляды, увидел изменения в жизни. Ведь и корят его чаще всего те, кто этих изменений не поняли.

Мы гордимся молодыми строителями Комсомольска-на-Амуре. Они зимовали в палатках, страдали от цинги, бедствовали, они мужественно совершили свой подвиг. Но представьте себе, что в таких условиях, как тридцать пять лет назад, оказались бы сегодняшние строители. Разговор о подвиге был бы на руку лишь тем, кто не хочет заботиться о людях. О подвиге здесь рассуждать или потребовать ответ с того, кто обрек людей на неоправданные лишения? Виновный ответит, он будет снят с работы или даже осужден. Но разве сами строители не совершили подвиг при этом, работали, несмотря ни на что, и справились, построили? А так ли уж хорошо работать, несмотря ни на что? Подвига вне времени не существует. Если он не продиктован обстоятельствами, то превращается в свою противоположность — жертвенность. Давайте не торопиться с утверждением, что строители справились с трудностями. Коллектив спасовал перед тем, кто создал эти трудности, не сумел потребовать внимания к людям, постоять, за права и достоинства сегодняшнего советского рабочего.

У каждого нового поколения велик спрос на романтику. Но жизнь еще впереди, и поиск романтического, естественно, обращен к примерам минувшего. Между тем романтика всегда впереди, она там, где переделывается страна и люди. Она неистребима, как неистребима борьба нового со старым. Романтика серьезная и трудная, потому что борьба за новое всегда трудна, во все времена и эпохи.

Среди строителей Комсомольска-на-Амуре не все были энтузиастами. Были и те, кто не понял, а потому и не разделил порыв молодежи. В те времена их называли «идейно отсталыми». Если человек утверждает, что время его бедно на романтику, стоит ли пенять на время? Может быть, на себя? А что, если сам ты еще не дотянулся до того, чтобы понять романтику своего времени? Кажется, в прошлые эпохи она была под рукой, а теперь пойди найди. Так ты же живешь не вчера, а сегодня, и сегодня тебе предстоит искать ее так же, как ее искали вчера.

Неутомимый мальчуган, которого за повышенную любознательность удостоили титула Почемучки, был не такой уж простак. У него на языке без конца вертелся вопрос: отчего да почему? И он выгодно отличался от тех, кто лишь видит жизнь, но не стремится объяснить ее, кого поражает следствие и кто никак не может докопаться до первопричины.

Оглянись вокруг: жизнь — это пестрая ярмарка фактов. Каждый сам по себе, и у каждого свой оттенок. Все они относятся к твоему времени, но не объясняют, а лишь характеризуют его так или иначе. Как же познать свое время, если не ответить на вопрос «почему»!

Вчера ты заметил хорошее, сегодня — плохое, завтра — и то и другое. Вчера ты радовался, сегодня огорчился, а назавтра будешь совсем сбит с толку; по каким же приметам судить о своем времени? Прежде чем судить, ответь на вопрос: «Почему?» Почему живо плохое и что рождает хорошее? Что осталось в наследство от прошлого, что характерно для нашего сегодня и в чем проступает день завтрашний?

Ты решил бороться с недостатками — благородная миссия. Увидел недостаток — исправил, еще увидел — еще исправил. Но ты же не по грибы пошел: увидел — сорвал. В жизни еще много плохого, и ты готов уже склонить голову перед недостатками, они сильнее тебя. Почему? То, с чем ты до сих пор боролся, было следствием. Тебе не удалось подрезать корень первопричины, и чертополох растет, как прежде.

Ты клеймишь нерадивость и воздаешь должное трудолюбию, ты обличаешь двоедушие и восторгаешься честностью. Твои оценки категоричны: один человек просто хороший, а другой — просто плохой. Надо, чтобы повсюду были хорошие люди, и тогда все будет в полном порядке. Очень просто, пока не задумываешься: а откуда берутся плохие? Поначалу все, наверное, хотят быть хорошими, да не получается. Почему? Почему одному удается, а другому нет? И тебя заинтересуют обстоятельства, которые определяют поступки людей. И ты станешь терпимее к людям и станешь бороться с обстоятельствами, которые порождают дурные поступки.

Вот как рассказывал Горький об одной из встреч с Владимиром Ильичем:

«Очень ярко вспомнился визит мой в Горки, летом, кажется, 20-го г.; жил я в то время вне политики, по уши в „быту“ и жаловался В. И. на засилие мелочей жизни. Говорил, между прочим, о том, что, разбирая деревянные дома на топливо, ленинградские рабочие ломают рамы, бьют стекла, зря портят кровельное железо, а у них в домах — крыши текут, окна забиты фанерой и т. д. Возмущала меня низкая оценка рабочими продуктов своего же труда. „Вы, В. И., думаете широкими планами, до Вас эти мелочи не доходят“. Он — промолчал, расхаживая по террасе, а я — упрекнул себя: напрасно надоедаю пустяками. А после чаю пошли мы с ним гулять, и он сказал мне: „Напрасно думаете, что я не придаю значения мелочам, да и не мелочь это — отмеченная Вами недооценка труда, нет, конечно, не мелочь: мы — бедные люди и должны понимать цену каждого полена и гроша. Разрушено — много, надобно очень беречь все то, что осталось, это необходимо для восстановления хозяйства. Но — как обвинишь рабочего за то, что он еще (не) осознал, что он уже хозяин всего, что есть? Сознание это явится — не скоро, и может явиться только у социалиста“. Разумеется, я воспроизвожу его слова не буквально, — продолжает Горький, — а — по смыслу. Говорил он на эту тему весьма долго, и я был изумлен тем, как много он видит „мелочей“ и как поразительно просто мысль его восходит от ничтожных бытовых явлений к широчайшим обобщениям. Эта его способность, поразительно тонко разработанная, всегда изумляла меня. Не знаю человека, у которого анализ и синтез работали бы так гармонично».

Сто тысяч «почему» возникает перед каждым поколением, и в каждом из нас живет «почемучка». Каждое поколение стремится подняться от способности заметить к умению понять. Понять закономерности своего времени. Только тогда ты сможешь трезво взглянуть на то, что ему предшествовало, и не станешь противиться тому, что закономерно идет ему на смену.

…Я запомнил первую ночь 1954 года. У Спасских ворот, всегда пустынных, выросла многоголосая очередь. Кремль, таинственный и загадочный, распахнул ворота. Прежде мы не задавали себе вопроса, почему он закрыт наглухо, казалось, что так заведено от века. В институте на нашем курсе была лишь одна студентка, которой довелось когда-то побывать в Оружейной палате. А теперь нас были тысячи. И шли мы на молодежный бал.

Мы миновали Спасские ворота, Ивановскую площадь. Невольно чеканили шаг по брусчатке мостовой и силились представить себе тех, кто здесь работал, жил, прогуливался. Вошли в Большой Кремлевский дворец и были удивлены: там оказался самый обычный гардероб и, как всюду, выдавали жестяные номерки.

Прошлой зимой Вовка катался на салазках по крутому спуску Тайницкого сада точно так же, как катается на фанерке у себя во дворе с крыши котельной. Он бегал по Кремлю, размахивая новогодним подарком в бумажном мешочке. Для него все это было просто веселой ёлкой. Ему не переживать тех чувств, которые вызвало во мне открытие Кремля. Его ждут свои открытия.

А ТЕПЕРЬ О ТОМ, ЧТО НЕТЛЕННО

Вовка был еще совсем маленьким, когда вернулся с гулянья, рассказывал о чем-то и в подтверждение своих слов сказал:

— Честное ленинское всех вождей!

Сказал точно так, как говорили когда-то мы. Сколько мальчишек с тех пор отпустили бороды, а у сына была та же интонация, та же непоколебимая уверенность, что, услышав эту клятву, уже нельзя сомневаться.

В другой раз он встретил меня рассказом о фильме «Остров сокровищ».

— На острове был клад, его называли сокровищем. Спрятанный, в общем, зарытый. Его хотели захватить, но девушка, которая в парике, помешала. Девушка была наша, а те — фашисты. Только было это в старину.

Вовка напомнил мне игры нашего детства, когда даже герои Дюма делились на «красных» и «белых»: мушкетеры — «красные», гвардейцы — «белые». В лексиконе Вовки «белые» преобразовались в фашистов, а «красные» стали просто нашими. Если бы знать, что будет символизировать добро и зло для сына, моего сына, можно было бы предугадать многое.

В нашей памяти с самого раннего детства жили рассказы взрослых о революции. Все мы мечтали сбежать на фронт и выскакивали из двора, лишь появлялся на улице человек с орденом на груди. Мы были мальчишками, мы озорничали и шалопайничали, но наши идеалы всегда оставались идеалами революции. То, что взрослые называли классовым самосознанием, стало для нас естественным представлением о добре и зле.

Удивительно, но даже в наших самых отчаянных проказах неожиданно проявлялись воспринятые от взрослых понятия борьбы и солидарности.

Было это во время войны. Жили мы в пионерском лагере, Кормили нас худо. Порции были маленькими, а о «добавках» и мечтать не приходилось. В ответ на наши сетования вожатая отряда Шурочка, розовощекая девица с белокурой косой, говорила:

— Вы голодны оттого, что плохо прожевываете пищу. Надо есть не спеша. Не торопитесь, пережевывайте хорошо пищу, тогда и будете сыты. А то как вошли в столовую, так и набросились, да еще галдите при этом.

Мы не верили Шурочке. Кому-кому, а нам-то уж было доподлинно известно, какие сумки каждый вечер утаскивает повар, сколько гостей приезжает к начальнику лагеря и что за пиршества закатываются всякий раз, лишь появляется на горизонте очередная комиссия. Нас не увлекала перспектива хорошо прожевывать пищу. Мы решили объявить голодовку.

Голодовка! Откуда могла появиться сама мысль о ней, как могла возникнуть такая форма протеста? Она пришла из книг, из кинофильмов о революции. По ночам мы рассказывали друг другу все, что знали о голодовках в тюрьмах царской России и за рубежом. Спорили, сколько времени человек может прожить без пищи и почему-то даже без воды. Обсуждали детали и сроки, называли имена тех, в ком сомневались, кто может подвести. Вожатые и предположить не могли, чем мы заняты.

Наконец наступило то утро, когда наш старший отряд дисциплинированно вошел в столовую. Никто не галдел. Казалось, что мы смирились и вот-вот начнем хорошо прожевывать пищу.

— Добавки будут? — спросил тот, кому это было поручено.

— Нет, — ответили, как всегда.

Мы развернулись и так же, строем, ушли из столовой. И, тут же почувствовав, что нам вообще море по колено, отправились без вожатой на озеро купаться.

Шурочка пыталась нас задержать. Она металась в дверях, растопырив руки, но ухватила лишь одного мальчишку. Его силком посадили за стол. Он плакал, но ел кашу. Ему предложили добавку, он согласился.

До обеда мы просидели на берегу. Купаться на пустой желудок было неохота. Мы вернулись в лагерь как раз к тому времени, когда приехала комиссия. Ей предстояло выявить зачинщиков голодовки. Мы ждали, пока нас вызовут: комиссия закусывала с дороги.

В тот день мы потеряли завтрак и одного мальчишку.

Чувствовать время — это прекрасно. Но движение времени ощущает и тот, кто ни во что не верит. Именно движение убедило его, что все в этом мире изменчиво и потому ничто не может быть свято. Такова исходная позиция циника. Тот парень с тарелкой каши не вызвал бы у него осуждения: в конце концов и завтрак свой получил, и перед комиссией предстал добродетельным.

Менять убеждения согласно малейшим колебаниям времени — это тоже следовать за его движением. На каждом повороте вдохновенно славить сегодня и самозабвенно топтать все, что было прежде. Так поступает приспособленец. Он тоже не осудит того парня: дали указание есть кашу — ешь. Только вот плакал напрасно, надо было улыбаться.

Люди эти поспешают за временем, преследуя свои эгоистические цели покоя, удобств, процветания.

Время подчиняется убежденным. Человек и осмысливает его затем, чтобы сложить свои убеждения. Верность передовым идеям, умение бороться за них, преданность Родине и народу, личная честность, принципиальность, скромность — все эти качества испокон века были лучшими качествами гражданина. Мы знаем, как ярко воплотились эти замечательные качества в личности Владимира Ильича. Между тем «понять Ильича как человека — значит глубже, лучше понять, что такое строительство социализма, значит почувствовать облик человека социалистического строя», говорила Н. К. Крупская.

Те черты, которыми всегда гордилось человечество, стали нравственными идеалами социализма, той партии, того революционного движения, которые возглавил Ленин. История не знала, очевидно, другого вождя, чей личный облик настолько совпадал бы с идеалами движения, возглавленного им.

Наши нравственные идеалы нетленны. Они объединяют и тех, кто первыми вышел на революционный путь, и тех, кто сознательно стремится продолжить их борьбу сегодня.

Перечитывая письма отца, я понимаю: то, чем он был занят изо дня в день, ушло в прошлое.

Февраль, 1930 год. Письмо к матери. «Напишу всего несколько слов, так как первый раз в жизни перо валится из рук от страшной нечеловеческой усталости. Час тому назад приехал из лесу. За неделю спал в общей сложности не более 8–10 часов. Голова трещит до сих пор от авиационного мотора аэросаней, на которых я мотался. В заключение машина испортилась, и я вчера утром бросил ее за 300 верст от Вологды. Эти триста верст сделал лошадьми за тридцать один час, летя сломя голову на перекладных от одного лесоучастка до другого, где уже ждала запряжка и где задерживался на 10–15 минут. Сменил семь пар лошадей и в результате опоздал к поезду на Архангельск».

Для меня навсегда останется примером воля отца, его не знающая преград устремленность сделать все, что от него зависит, одолеть, наладить, ускорить, решить.

Еще одно письмо к матери.

«Рубка идет неплохо, но вывозка из лесу — омерзительно, из-за отсутствия морозов. Ты читала, вероятно, в газетах, что мне объявили выговор от Совнаркома. Я принял его спокойно, как удар по натянутому мускулу. Но дело буду делать и добьюсь своего, если бы рушилась кругом земля, если бы истекал кровью, если бы знал, что завтра умру. После всех трудностей и неприятностей не уйду отсюда, пока не добьюсь перелома. Не может быть, ерунда, что я не справлюсь с этим узлом. Если раньше была апатия, желание уйти, отдохнуть, то сейчас этого нет. Я втравился в борьбу, в которой или выйду победителем, или загоню себя…».

Я разделяю отношение к жизни моего отца-коммуниста. Я хотел бы поступать так же, как поступал он. В 1934 году отец писал другу из Свердловска в Москву:

«Ты упрекаешь меня за то, что я отказываюсь от работы в Америке и собираюсь в Челябинск. Пишешь, что последнее для меня — течение вниз. Ты не прав, во всяком случае, не совсем прав. Прежде всего потому, что в стране, которая переделывается вся, на огромном протяжении, переделываются и люди, их взаимоотношения. Изменяется коренным образом и оценка важности той или другой работы. Поездка в Америку сейчас должна расцениваться очень высоко, так как это самый важный участок наших международных связей. Но ведь и работа в Челябинске тоже требует доверия к политическому и практическому опыту. Пойми, что понятие сейчас о работе в центре и в так называемой провинции сильно изменилось. Можно ли назвать провинцией область, в которой уже создан крупнейший в мире тракторный завод и будет во второй пятилетке создано полтора десятка мировых гигантов металлургии, автостроения, алюминия и т. д. и т. п.

Старое, дореволюционное буржуазное понятие „карьера“ отмирает. Понятие о „советской карьере“ несколько иное. Оно определяется не тем, какие платья шьют женам и какие костюмы — себе, а гордым сознанием своей пригодности для большой и важной работы, доверием партии, государства и возможностью с большой, а главное — трудной работой справиться. И меньшее гораздо значение имеют материальные, личные, бытовые условия…

Совершенно ли интересна для меня работа в Челябинске? Вряд ли. На ту работу, которую я бы делал с полным интересом, меня не пускают. Это небольшая фабрика или строительство, которое я мог бы хорошо поставить и получить удовлетворение. Говорят, что сейчас так еще не хватает людей, что я должен делать, может быть, хуже, но больше по объему…

Доказывая материальные преимущества работы в Америке, ты ссылаешься на пример семьи Б., пишешь, что им можно позавидовать. Зависть вообще одно из самых скверных чувств человечества. Я никогда не стремился быть „хорошим“, но зависть совершенно исключил из обихода своей жизни хотя бы потому, что ничто так не портит настроение, цвет лица и пищеварение, как зависть. Что же касается вожделенных благ, которые свалились на Б. после поездки в Америку, могу сказать тривиальную фразу: „Не в этом счастье“.»

Победившая революция сделала отца хозяином своей страны. Он решал свою судьбу вместе с ее судьбами. В этом были принципы и идеалы его поколения. У сыновей и внуков та же нравственность, та же мораль.

ЧУВСТВО ХОЗЯИНА

Измочаленные жарой, круговертью толпы, ревущей лавиной автомобилей, звоном и лязганьем трамваев, пробивающих себе дорогу, мы достигли наконец гостиницы.

Лифт начал плавный подъем, и затихли шумы города. В номере царила полная тишина. Наглухо закрытые окна и жалюзи, сомкнутые тяжелые драпировки не пропускали ни единого звука. Невидимые лампы заливали комнату дневным светом. Легко дышалось, и было свежо — в углу бесшумно работал «кондишен». Семь шагов в любую сторону. Все удивительно удобно, подавляюще продуманно. Клиенту незачем рвать тесьму жалюзи, распахивать раму: есть дневной свет и свежий воздух. Здесь можно провести весь свой век, не испытав необходимости пробиться сквозь толщу стен, семь шагов в любую сторону, восьмой ни к чему… Для удовлетворения любых потребностей нужно лишь прикоснуться к кнопке звонка.

Однажды я уже читал о таком мире, вместе с героями романа переживал бессмысленность их существования. Читал у Станислава Лема — «Возвращение со звезд». Благополучный мир, не испытывающий потрясений. Предупредительным исполнением желаний он подавляет любое желание. Общество, обслуживаемое безотказными роботами, искусственно устранившее из своей жизни любые столкновения, даже автомобильные, и расплатившееся за все это лучшими человеческими качествами: мужеством, благородством, мечтой. Будущее, рожденное воображением фантаста, вдруг предстало передо мной жуткой микромоделью в номере фешенебельной итальянской гостиницы.

Я распахнул окно, и в комнату с ревом ворвалась реальная жизнь.

Перед окном простиралось нескончаемое множество черепичных крыш. Кое-где в крышах были сделаны застекленные люки — луч света в мансарду. Почти рядом со мной сидел человек, опустив ноги в люк. На крыше была укреплена деревянная доска. На ней стояли горшки с цветами. Человек смотрел сквозь цветы на море. Курил, прижигая губы сигаретой. Я видел его вчера и увидел сегодня. Понимал, что увижу через день, через месяц и через год, если останусь здесь. Здесь его черепичные владения, здесь его планета. У него нет места на земле. Он достигнет ее, когда умрет.

В Италии мы посвятили несколько часов школе профессионального ученичества. Нас кормили обедом, который подают ученикам, хороший обед. Нам показывали учебные пособия, которыми снабжают учащихся. Снабжают в достатке. Нас водили по мастерским, где ребята проходят практику. Мастерским можно позавидовать. Но мы никак не могли составить представление, каковы же ученики в этой школе.

Прежде, когда я отводил Вовку по утрам в школу, он, вместо того чтобы раздеться и бежать в класс, задерживался в вестибюле. И я сердился на него: стоит и рассматривает развешанные на стендах рисунки своих товарищей. В школе, где мы были, не выпускаются ученические газеты, нет художественной самодеятельности, не разрешаются какие-либо формы организации учащихся. Поощряется только спорт. В зависимости от будущей профессии: токарю нужны одни мускулы, слесарю — другие. Отчужденность и индивидуализм закладываются с детства. Научно разработанная педагогика формирует рабочего, у которого должно быть исключено стремление к общественной деятельности, к организации.

Человек отчужден от экономики, управления, от политической жизни. Все меньше остается связей между людьми, тех связей, из которых и складывается общество. Капитализм противоречит исторически заданному стремлению человека к коллективу.

Стремление человека к коллективу… Мы ощущаем его с детства. Сложившиеся за полстолетия традиции, весь образ мысли влекут к активности в обществе.

Путь к гражданину не прост. Но самый верный и кратчайший — воспитание чувства хозяина. Оно рождается через сопричастность к жизни школы, города, всей страны.

В пятом классе я отбывал в школе лишь положенные часы (и то не всегда: в «Ударнике» шел фильм «Новые похождения бравого солдата Швейка» и я смотрел его восемнадцать раз, разумеется, на утренних сеансах). Все, что было мне интересно, находилось за стенами школы.

Среди прочих развлечений было и такое. Дома у нас случайно оказался узкопленочный киноаппарат. Я разыскал дорогу в контору кинопроката и получал там пленки допотопных фильмов. На окнах еще были целы драпировки из плотной черной бумаги — военное затемнение, — и мы устраивали с ребятами киносеансы на дому.

Об этом узнала пионервожатая Нина Владимировна Снегирева. Я был назначен школьным киномехаником. Вернее, утвержден со всеми формальностями.

Киносеансы перекочевали в школу, расширился круг моих зрителей, я волновался — не перепутать бы порядок частей, не порвалась бы пленка. Был я потом и вожатым, и членом комитета комсомола, и редактором школьной газеты, и председателем комсомольского клуба. Но все началось с должности киномеханика, которую специально для меня придумала Нина Владимировна.

Вовка играет с бабушкой в Зайца и Бобра. Этим летом сын был в пионерском лагере, и бабушка писала ему одно письмо от себя, другое — от Бобра. И Вовка ни разу не забыл передать привет Бобру.

Я не мог припомнить, давно ли началась эта игра, и спросил сына.

— Давно, всю мою жизнь, — ответил Вовка.

Игра начинается всякий раз вопросом: «Ну как живешь, Бобер?» Заяц и Бобер живут в лесу. Заяц — разведчик. Он все время отправляется в командировки, успел уже весь свет обскакать. Даже в космосе побывал, естественно, зайцем. Вместе с Бобром он построил в лесу кооператив. В кооперативе звери получают продукты. Звери разные, и продукты нужны каждому на его вкус. Хлопотливо. А еще у Зайца есть враги — Волк и Лиса. От Бобра же особой помощи не жди. Он и стар, и жадноват, а ко всему прочему еще и растяпа: пустил Лису в комнату Зайца, а там хранятся секретные документы. Недавно Лиса выкинула такой номер: сделала подкоп и обворовала кооператив. Да так ловко, что никаких следов не найдешь. Но Заяц же разведчик…

Вовка был совсем маленьким, и эта игра меня не удивляла. Теперь он подрос и все равно, как улучит минуту, тянет бабушку за руку: «Пойдем играть в З. Б.».

Я спросил Вовку:

— Отчего ты так любишь эту игру?

Он посмотрел на меня:

— А почему ты любишь творог?

— Он вкусный и полезный.

— А я играю потому, что мне интересно.

Пришлось самому искать объяснения. В школе, дома да и на дворе от Вовки чаще всего не требуется самостоятельности. Он редко оказывается хозяином положения — делает то, что скажут. А в приключениях Зайца он творец. Коварный Волк и Лиса, растяпа Бобер требуют от Зайца находчивости, ловкости, смекалки. И это интересно. Даже просто фантазировать все равно интересно.

Еще интереснее жизнь, а не сказка. Но действовать в жизни сыну удается ой как редко!

Раза два в год объявляется сбор макулатуры. Сына удержать нельзя, из дома выносится все, что имеет хоть отдаленное отношение к бумаге. Я умоляю Вовку пощадить хоть те из моих рукописей, которые не опубликованы.

Тюки макулатуры свалены в сарай, и все на этом кончается. Вовка лишь исполнитель — исполнитель формального поручения. И естественно, ему не приходит в голову, что бумага представляет ценность не только в дни сбора макулатуры. Он по-прежнему, лишь поставит кляксу, хватает новую тетрадку. И как это он не догадался до сих пор сдавать в макулатуру чистые тетради…

Мне снова хочется вернуться к Свердловскому[5] райкому комсомола, к апрелю 1954 года.

У дверей райкома дежурил член бюро Андрей, пальто внакидку, шапка в кармане. Тем, кто подходил, он говорил почему-то шепотом и очень значительно:

— Сбор в райкоме партии.

Чуть вечерело. Теплый день подсушил тротуары, лишь из дворов бежали ручейки, унося осевшие сугробы. Весне всегда сопутствует чувство нового, тогда оно было особенно глубоким. Мы связывали это новое с жизнью страны, каждого из нас.

Райком партии — особняк на улице Чехова с полукруглым двором. Сюда, наверное, было славно заезжать цугом[6]. Сейчас здесь, приткнувшись одна к другой, стояли крытые милицейские машины. Удивленно посматривая на них, комсомольцы входили в подъезд, поднимались в зал заседаний.

С некоторых пор на улице Горького обосновались хулиганы. Беспокойств доставляли они много. Мы думали: как поступить? И тогда впервые родились непривычные для нашего поколения словосочетания — комсомольский патруль, штаб комсомольской охраны района.

Мы долго спорили на бюро райкома:

— Так они и будут ходить по улицам?

— Встретится хулиган — задержат.

— А кто нам дал право задерживать?

— Нам права не нужны. Задержим — и все тут.

Это, кажется, сказал Андрей.

Но вот решение принято. Человек сорок ребят сидят в зале. Неожиданный вызов в вечерний час, сбор в райкоме партии — все настраивало на серьезный лад. Штаб решено было обосновать в 50-м отделении милиции на Пушкинской улице. Начальник отделения Егор Павлович Бугримов напутствовал комсомольцев. Попросил слово Андрей, он говорил о своевременности решения и о том, что комсомол не пожалеет сил.

До улицы Горького было рукой подать, но ребята расселись по машинам: пусть видят все, что каждый вечер в назначенный час появляются машины с комсомольским патрулем.

Первым в штаб привели подвыпившего командировочного. Он буянил в очереди у ресторана.

Пошли проверять посты. Ребята уже свыклись с жизнью улицы, ходили тройками и строго следили за порядком. Зато в штабе нас ждал насупленный дежурный. Перед ним посреди комнаты сидел взлохмаченный юнец в модной двухцветной куртке. Вздрагивая от икоты, он бубнил:

— Хватают здесь разные… Еще прощения попросите.

Пьяный школьник громко назвал свою фамилию. Фамилия была известная. Дежурный пошел к телефону — вызвать отца.

Трубку взял помощник:

— Хорошо, я доложу Федору Васильевичу.

Вскоре в штабе появился человек с папкой. Бросил с порога: «Кто здесь старший?» — и, не дожидаясь ответа, помахал удостоверением с золотым тиснением герба.

— Я помощник Федора Васильевича. Он занят. — И обращаясь на «вы» к мальчишке: — Поедемте.

Дежурный по штабу, слесарь тормозного завода, недавний ремесленник, сказал решительно:

— Сюда вызывали отца, сына отпустим только с ним…

Как вести себя, Федор Васильевич, очевидно, обдумал в дороге. Переступив порог, он набросился на сына. Дежурный остановил его:

— Раньше надо было воспитывать.

Федор Васильевич резко обернулся. С его губ готово было сорваться что-нибудь вроде классического: «Учить меня вздумал», но не сорвалось. Тогда заговорил дежурный.

Еще пятнадцать минут назад Федор Васильевич решал судьбы вот таких же пареньков-слесарей тысячами, по числу новостроек. А теперь он молчал. И наконец:

— Я сам был в комсомоле. Вы правы, товарищ.

Прислонившись к косяку, как музыку, слушал речь комсомольца начальник отделения Бугримов, слушал и я. Слушал и человек, которого годы службы так далеко унесли от всех нас. Быть может, сейчас, впервые за много лет, он понял, что спросить с него могут не только по звонку «сверху», и придется отвечать…

В жизни все поразительно взвешено. Читая заметки ученых о природе, мы не перестаем удивляться ее скрытым от нас взаимосвязям. Но и в жизни общества, каждого коллектива есть свои закономерности. Одно связано с другим, действие рождает противодействие. И за каждый необдуманный шаг приходится расплачиваться самыми неожиданными превращениями. Казалось бы, вполне допустимый компромисс, самый незначительный разлад между целью и средствами ее достижения, а результат ошеломляющий, противоположный тому, которого ты добивался. Вот и с нашими комсомольскими патрулями не все обошлось благополучно: рядом с хорошим завязалось плохое.

Всё новые и новые комсомольцы приходили на дежурства. А вместе с этим появились ребята, которые каждый вечер сами, без вызова, наведывались в штаб, просили разрешения подежурить. Потом все тот же Андрей предложил создать из этих ребят постоянную оперативную группу. Он доказывал, что только такая группа сможет по-настоящему помочь работникам милиции. Андрей и стал ее начальником.

Первый раз мы задумались над работой Андрея, когда услышали мимоходом, как разговаривал он с задержанным подростком.

— Почему вы меня задержали?

— Взяли и задержали, тебя спросить забыли.

Помните, нечто подобное Андрей говорил и на бюро, когда мы принимали решение о комсомольских патрулях. Но теперь в этом ответе была та наглость сильного, то беззаконие, которое не может не оскорбить человека, даже очень провинившегося.

Задумались мы, признаться, слишком поздно. То, ради чего создавались патрули, давно уже было забыто ребятами из оперативной группы. Комсомольцы каждый вечер открыто выходили на улицу Горького. А для этих главным стала таинственность. Они избирали себе жертву и следили за ней. Законов для них не существовало, и они подслушивали под дверями, подсматривали в окна, при случае копались в чужих вещах. Сами этого не заметив, ребята превратились в некую полицию нравов, только на общественных началах.

Когда Андрей пришел к нам в штаб в последний раз, он так и не понял, в чем его винят.

— Мы с хулиганьем боролись. За это нам спасибо надо сказать. А какими средствами — это уже чистоплюйство.

Трудно было объяснить ему, что стиляги с улицы Горького и те вызывали у нас меньший протест, чем парни из его оперативной группы.

Новое оттого и называется новым, что никак не обезопасишь его от промахов и ошибок. Был горький урок с оперативной группой. Но новое осталось: сотни комсомольцев стали искренними защитниками порядка. В этом суть.

…С того первого дежурства, о котором я рассказал, мы возвращались на рассвете. Мы шли по Москве. Сколько раз ходили мы по ночному городу! А вот так, хозяевами, почувствовавшими свою силу, шли впервые. И, как назло, не попадалось прохожего, который спросил бы:

«Откуда вы, ребята, в такой час?»

Очень хотелось ответить:

«Сменились. Несли охрану района…»

Нами владели такие же чувства, как и комсомольцами девятнадцатого года. Помните Ефимчика из «Юности отцов»? Ефимчика, который написал мелом на куске фанеры: «Коммуна номер раз!» И поставил восклицательный знак.

Загрузка...