Стадия вторая Потуги

Она жаждала постичь всю их ненависть, докопаться до нее и сделать с нею что-то, пока не набредет на маленькую щелочку, трещинку в ней, и тогда по кирпичику, по камешку будет разрушать ее, пока не падет часть стены, а затем рухнет и все сооружение, и тогда с ней будет покончено[43].

Рэй Брэдбери. Другие времена

Рут

Знаете, мы все это делаем. Отвлекаем себя, чтобы не замечать, как летит время. Мы отдаемся работе. Мы сосредотачиваемся на сохранении помидоров от порчи на своем огородике. Мы заливаем бензин в бак, пополняем карточки метро и едем в магазин за продуктами, чтобы недели казались однообразными. Но однажды ты оборачиваешься, а твой ребенок уже повзрослел. Однажды ты смотришь в зеркало и замечаешь седые волоски. В один прекрасный день ты понимаешь, что жить осталось меньше, чем уже прожито. И ты думаешь: «Как могло это произойти так быстро? Ведь только вчера я впервые законно выпила спиртного, только вчера училась его пеленать, только вчера была молодой».

Когда осознание этого настигает тебя, ты начинаешь подсчитывать: «Сколько времени у меня осталось? Что еще можно успеть за этот короткий срок?»

Некоторые из нас, наверное, позволяют этому сознанию управлять своей жизнью. Мы бронируем туры в Тибет, мы учимся лепить, мы прыгаем с парашютом. Мы стараемся делать вид, что конец еще не виден.

Но некоторые из нас просто заливают бензин в бак, пополняют карточки метро и едут в магазин за продуктами, потому что, если видишь лишь один путь, тот, который прямо перед тобой, не задумываешься о том, когда дорога упрется в пропасть.

Некоторые из нас никогда не учатся.

А некоторые из нас учатся раньше других.

Утром в день суда я тихонько стучу в дверь Эдисона.

— Ты готов? — спрашиваю я и, не услышав ответа, поворачиваю ручку и вхожу.

Эдисон лежит под одеялом, прикрыв лицо рукой.

— Эдисон, — говорю я громче, — вставай! Нам нельзя опаздывать.

Он не спит. Я могу определить это по глубине его дыхания.

— Я не пойду, — бормочет он.

Кеннеди попросила, чтобы Эдисон пропустил занятия и присутствовал в суде. Я не стала ей говорить, что в последнее время школа перестала быть для него в числе приоритетов, о чем свидетельствует количество моих вызовов из-за его прогулов. Я умоляла, я доказывала, но заставить его выслушать меня было практически невозможно. Мой маленький ученый, мой серьезный, милый мальчик превратился в бунтаря: сидит в своей комнате и слушает музыку, которая гремит так, что стены трясутся, или переписывается с новыми друзьями, а когда поздно вечером возвращается домой, от него пахнет крепким спиртным и травкой. Я боролась, я плакала, и теперь даже не знаю, что мне еще сделать. Поезд нашей жизни неуклонно летит под откос, и это лишь один из вагонов, сходящий с рельсов.

— Мы говорили об этом, — говорю я ему.

— Нет, мы не говорили, — косится он на меня. — Это ты говорила мне.

— Кеннеди говорит, что, когда присяжные видят мать, им труднее представить себе ее убийцей. Она говорит, что твое присутствие даже важнее, чем улики.

— Кеннеди говорит то, Кеннеди говорит се… Можно подумать, она Иисус Христос!

— Да, она Иисус Христос, — прерываю его я. — По крайней мере сейчас. Все мои молитвы идут к ней, потому что она — единственное, что стоит между мною и тюрьмой, Эдисон, поэтому я прошу… нет, умоляю тебя сделать для меня хотя бы это.

— У меня дела.

Я вскидываю брови:

— Какие? Прогуливать школу?

Эдисон отворачивается от меня:

— Может, просто оставишь меня в покое?

— Потерпи, — бросаю я, — может, через неделю твое желание сбудется.

У правды есть зубы. Я зажимаю рукой рот, как будто слова можно вернуть. Эдисон мигает, борясь со слезами.

— Я не это имел в виду, — мямлит он.

— Я знаю.

— Я не хочу идти в суд, потому что не могу слушать, что они будут о тебе говорить, — признается он.

Я прикладываю ладони к его щекам.

— Эдисон, ты меня знаешь. Они — нет. Что бы ты ни услышал в зале суда, какую бы ложь они тебе ни говорили, помни: все, что я когда-либо делала, я делала ради тебя. — Я провожу большим пальцем по влажному следу от слезинки на его лице. — Тебя ждет большое будущее. Люди будут знать твое имя.

Я слышу голос мамы, которая говорила мне то же самое. «Будь осторожна в своих желаниях», — думаю я. После сегодняшнего дня люди будут знать мое имя. Но не по той причине, на которую она надеялась.

— Важно, что будет с тобой, — говорю я Эдисону. — Неважно, что будет со мной.

Он сжимает мое запястье:

— Для меня важно.

«О, вот он — мой мальчик! — думаю я, глядя в глаза Эдисону. — Тот, которого я знаю. На которого возлагаю надежды».

— Похоже, — говорю я шутливо, — мне нужен кавалер, чтобы отправиться на собственный суд.

Эдисон отпускает мое запястье и подставляет руку, согнутую в локте. Выглядит это старомодно и галантно, хотя он все еще в пижаме, а у меня на голове платок, хотя идем мы вовсе не на бал, скорее — на поругание.

— Буду безмерно рад сопроводить вас, — говорит он.

Вчера вечером у меня дома неожиданно появилась Кеннеди. С ней были муж и дочь. Она примчалась ко мне из какого-то городка в двух часах езды отсюда, и ее прямо распирало от желания поделиться новостью: в скрининге новорожденного Дэвиса Бауэра был обнаружен MCADD.

Я смотрела на результаты, которые Кеннеди мне показала, те самые, которые она до этого показывала врачу, другу ее мужа.

— Но это… это…

— Удача, — закончила она. — Для вас, во всяком случае. Я не знаю, случайно ли эти результаты пропали из дела или кто-то изъял их, чтобы это не помешало выставить вас виноватой. Сейчас намного важнее то, что теперь у нас на руках ценная информация, и с ее помощью мы будем добиваться оправдательного приговора.

MCADD — намного более опасное состояние, чем открытый артериальный проток первой степени, болезнь сердца, от которой планировала отталкиваться Кеннеди. Теперь не будет ложью говорить, что у ребенка Бауэров было опасное для жизни заболевание.

Она не будет лгать в суде. Лгать буду только я.

Я полдесятка раз пыталась облегчить душу перед Кеннеди, особенно после того, как наши отношения перестали быть формальными и сделались личными. Как оказалось, все стало только хуже. Поначалу я не могла рассказать ей, что нарушила указание и прикоснулась к Дэвису Бауэру, когда у него начался припадок, потому что не знала, можно ли ей доверять и как правда отразится на моем деле. А теперь я не могла этого рассказать, потому что мне было невыносимо стыдно за то, что я лгала до этого.

Я расплакалась.

— Надеюсь, это слезы счастья, — сказала Кеннеди. — Или благодарность за мои выдающиеся юридические таланты.

— Бедный ребенок… — с трудом удалось выговорить мне. — Это так… несправедливо.

Но я плакала не по Дэвису Бауэру и не из-за собственной лживости. Я плакала потому, что Кеннеди все это время была права: действительно, не имеет значения, какой была медсестра, лечившая Дэвиса Бауэра, — черной, белой или фиолетовой. Не имеет значения, пыталась я спасти этого ребенка или нет. Все это ничего бы не изменило.

Кеннеди прикоснулась к моей руке.

— Рут, — напомнила она, — плохие вещи случаются с хорошими людьми каждый день.

Мой сотовый звонит как раз в ту секунду, когда автобус подъезжает к остановке в центре города. Мы с Эдисоном выходим, и в ухо мне бьет голос Адисы:

— Девочка, ты мне не поверишь… Ты где сейчас?

Я смотрю на знак.

— Колледж-стрит.

— Тогда иди в сторону зелени.

Мы с Эдисоном разворачиваемся. Здание суда в квартале от городского парка, и Кеннеди дала мне четкое указание не подходить к нему с этой стороны, потому что там на меня накинутся журналисты.

Но, если посмотреть издалека, что там происходит, ничего плохого ведь не случится?

Я слышу их раньше, чем вижу. Сильные голоса сливаются и уносятся ввысь, к небесам, как бобовый стебель Джека. Это море лиц всех оттенков коричневого цвета поет «О свобода…». Впереди на небольшом импровизированном помосте на фоне логотипа телесети стоит Уоллес Мерси. Полицейские образовали вокруг них живой барьер, их руки расставлены, как будто они хотят наколдовать общественный порядок. Элм-стрит заставлена фургонами новостных каналов, их антенны-тарелки направлены на солнце, журналисты с микрофонами в руках стоят спиной к парку, а операторы снимают происходящее.

— Боже… — выдыхаю я.

— Я к этому отношения не имею, но они все здесь ради тебя, — с гордостью говорит Адиса. — Ты должна гордо, с высоко поднятой головой пройти ко входу.

— Не могу. Мы с Кеннеди договорились встретиться в определенном месте.

— Ладно, — говорит Адиса, и я слышу в ее голосе разочарование.

— Увидимся внутри, — говорю я ей. — И спасибо, что пришла.

Адиса цокает языком.

— Где же мне еще быть? — говорит она, и связь обрывается.

Мы с Эдисоном идем среди ничего не подозревающих студентов Йеля, прячась за рюкзаками, как за черепашьими панцирями; мимо готических зданий общежитий, надежно укрытых за стеной с черными воротами; мимо Поэтической Леди, бездомной женщины, которая читает стихи за монетку. Дойдя до приходского дома на Уолл-стрит, мы незаметно проскальзываем за здание, на пустую стоянку.

— Что теперь? — спрашивает Эдисон. Он в том же костюме, что и в день маминых похорон. В нем он легко мог бы сойти за школьника, идущего на собеседование в колледж.

— Теперь подождем, — говорю я ему. — У Кеннеди есть план, как провести меня в здание суда через черный ход, чтобы не привлекать внимания прессы. Она просила меня довериться ей.

И я — ох и дура! — согласилась.

Терк

Ночью я не мог заснуть и смотрел телевизор. В три часа по кабельному начался документальный фильм об индейцах, о том, как они жили когда-то. Они показали реконструкцию. Чувак в набедренной повязке поджигал кучу листьев на длинном расщепленном стволе дерева. Когда листья сгорали, он выскребал прогоревшую древесину чем-то вроде раковины моллюска и так повторял до тех пор, пока не получилось каноэ. Сегодня я себя чувствую примерно так же. Как будто кто-то протер меня изнутри и я опустел.

Это довольно странно, потому что я так долго ждал этого дня. Я не сомневался, что у меня будет энергии, как у Супермена. Я шел на войну ради сына, и ничто не могло меня остановить.

Но теперь у меня такое чувство, словно я выбежал на поле боя, а там никого.

Я устал. Мне двадцать пять лет, но я повидал достаточно для десяти человек.

Брит выходит из ванной.

— Путь свободен, — говорит она.

Она в лифчике и колготках, которые ей посоветовала надеть обвинительница, чтобы выглядеть консервативнее. «А вам, — сказала она мне, — стоит надеть шляпу».

Х** там!

Для меня весь этот суд — памятник моему сыну, которого он заслуживает: если я не могу его вернуть, то позабочусь о том, чтобы виновные были наказаны, а остальные, подобные им, отныне дрожали от страха.

Я включаю горячую воду и подставляю руки под кран. Потом вспениваю крем для бритья. Я мажу им голову и начинаю водить по ней бритвой, начисто выбривая.

Может, из-за того, что я не спал, а может, это проснувшийся во мне вулкан заставил руку дрогнуть — короче говоря, я порезался чуть выше левого уха. Когда мыло попадает в порез, жжет, как собака.

Я прижимаю к голове мочалку, но крови нужно какое-то время, чтобы свернуться. Через минуту я опускаю руку, и красная струйка бежит вниз по шее, под воротник.

Она выглядит как красный флаг, возникший из моей татуировки со свастикой. Это сочетание меня завораживает: белое мыло, бледная кожа, яркое пятно.

Сначала мы едем в противоположном от здания суда направлении. Лобовое стекло пикапа подернуто изморозью, и день сегодня солнечный, из тех дней, которые кажутся идеальными, пока не выйдешь из дому и не поймешь, как на самом деле холодно. Мы принарядились: я — в наш с Фрэнсисом костюм, Брит — в черном платье, которое раньше было ей в обтяжку, а теперь болтается.

Мы — единственный автомобиль на стоянке. Припарковавшись, я выхожу из машины и подхожу к дверце со стороны Брит. Не потому, что я такой джентльмен, а потому что она не хочет выходить. Я присаживаюсь и кладу руку на ее колено.

— Все хорошо, — говорю я. — Мы можем держаться друг за друга.

Брит выставляет вперед подбородок — я давно заметил, что она делает так, когда думает, будто кто-то считает ее слабой или неумелой, — и выбирается из пикапа. Она в туфлях без каблуков, по совету Одетт Лоутон, но у нее короткая, до бедер куртка, и я догадываюсь, как сильно ветер продувает ее платье. Я пытаюсь заслонить ее от порывов, как будто в моих силах ради нее изменить погоду.

Мы подходим к нужному месту и видим могильный камень, сверкающий в лучах солнца. Он белый. Ослепительно-белый. Брит нагибается и проводит пальцами по буквам имени. Дата его рождения, один коротенький шажок к его смерти и всего одно слово ниже: «ЛЮБИМ».

Брит хотела написать: «БЫЛ ЛЮБИМ». Она просила меня передать это резчику, но я в последнюю минуту изменил надпись. Я не собирался прекращать его любить, так к чему это прошедшее время?

Брит я сказал, что это резчик налажал. Не признался, что сам ему дал такое указание.

Мне нравится, что слово на могиле моего сына совпадает с татуировкой на пальцах моей левой руки. Я как будто ношу его с собой.

Мы стоим у могилы, пока Брит не становится слишком холодно. Мягкий пушок на газоне, который мы засадили после похорон, уже пожух и сделался коричневым. Еще одна смерть.

Первое, что я вижу у суда, — ниггеры.

Как будто весь парк посреди Нью-Хейвена заполнен ими. Они размахивают флагами и поют церковные гимны.

Все это дело рук того мудозвона из телевизора, Уоллеса как-то там. Того, кто считает себя преподобным и, вероятно, был посвящен в сан по интернету за пять баксов. Он ведет какой-то урок по истории черномазых, говорит что-то о восстании Бэкона.

— В ответ, мои братья и сестры, — вещает он, — белых и черных разделили. Считалось, что, объединив силы, они могли принести слишком много вреда. И к 1705 году связанные договором слуги, которые были христианами — и Белыми, — получили землю, оружие, продовольствие, деньги. Остальные же были порабощены. У нас отняли наши земли, наш скот. У нас забрали оружие. Если мы поднимали руку на белого человека, у нас могли забрать даже жизнь. — Он поднимает вверх палец. — Историю рассказывают американцы английского происхождения.

Чертовски правильно. Я смотрю на размер слушающей его толпы и думаю об Аламо, в котором горстка техасцев в течение двенадцати дней сдерживала армию латиносов.

Да, они в конце концов проиграли, но все же…

Вдруг я вижу, как из черного моря поднимается Белый кулак. Символ.

Толпа расступается, и к нам подходит здоровенный мужик с лысой головой и длинной рыжей бородой. Он останавливается передо мной и протягивает руку.

— Карл Торхелдсон, — представляется он. — Но вы знаете меня как Один45.

Это ник активного пользователя на Lonewolf.org.

Его спутник тоже жмет мне руку.

— Эрих Дюваль. Белый Дьявол.

К ним присоединяется женщина с близнецами, светловолосыми малышами, которых она держит на руках. Потом какой-то чувак в камуфляже. Три девушки с густой черной подводкой на глазах. Высокий мужчина в армейских ботинках с зубочисткой в зубах. Паренек в хипстерских очках в толстой оправе и с ноутбуком в руках.

Людской поток смыкается вокруг меня — люди, которых я знаю по Lonewolf.org. Это портные, бухгалтеры, учителя, это минитмены, патрулирующие границы в Аризоне, и ополченцы в горах Нью-Гэмпшира. Они — неонацисты, не отрекшиеся. До сих пор они соблюдали анонимность, скрываясь за псевдонимами и никами, но это в прошлом.

Ради моего сына они готовы снова выступить открыто.

Кеннеди

Утром в день суда я проспала, поэтому выскакиваю из постели, как ядро из пушки, плещу водой в лицо, наскоро закручиваю волосы на затылке, втискиваюсь в колготки и в свой лучший судебный костюм синего цвета. Еще буквально три минуты для приведения себя в порядок, и вот уже я в кухне, где Мика стоит у плиты.

— Почему ты не разбудил меня? — возмущаюсь я.

Он улыбается и чмокает меня в щеку.

— Я тоже тебя люблю, луна моей жизни, — говорит он. — Садись рядом с Виолеттой.

Наша дочь смотрит на меня.

— Мама, у тебя разные туфли.

— Боже… — бормочу и собираюсь ринуться обратно в спальню, но Мика хватает меня за плечо и усаживает за стол.

— Поешь, пока горячее. Тебе нужны силы, чтобы завалить этого скинхеда и его жену. Не то ты выдохнешься раньше времени. А я из личного опыта знаю, что единственное подобие еды в этом суде — это какая-то коричневая жижа, которую они втюхивают как кофе, и батончики гранолы из юрского периода в торговом автомате.

Он приносит на стол тарелки: яичница из двух яиц, тост с джемом и даже картофельные оладьи. Я так голодна, что успеваю съесть яичницу до того, как Мика ставит передо мной финальную часть завтрака — дымящийся латте в кружке с надписью «Гарвардская медицинская школа».

— Слушай, — шутит он, — я даже кофе подаю тебе в чашке, которая указывает на привилегии белых.

Я смеюсь:

— Тогда я возьму ее с собой в машину на удачу. Или чтобы испытывать вину. На что-нибудь.

Я целую Виолетту в макушку и достаю из шкафа в спальне вторую туфлю вместе с телефоном, зарядным устройством, компьютером и портфелем. Мика с кружкой кофе ждет меня у двери.

— Такая серьезная… Я горжусь тобой.

Я позволяю себе на секунду расслабиться:

— Спасибо.

— Иди и будь Марсией Кларк.

Я морщусь:

— Она прокурор. Могу я быть Глорией Оллред?

Мика пожимает плечами:

— Просто убей их там всех.

Я уже иду к подъездной дорожке.

— Знаешь, это последнее, что нужно говорить тому, кто собирается в первый раз вести дело об убийстве, — отвечаю я и сажусь на водительское сиденье, не пролив ни капли кофе.

Наверное, это знак, правда?

Я подъезжаю к центральному входу в здание суда, просто чтобы посмотреть, что там происходит, потому что встретиться с Рут я договорилась в другом месте, там, где к ней точно никто не пристанет. Цирк — вот самое подходящее описание. В одном конце парка чудила Уоллес Мерси вещает в прямом эфире, проповедует толпе через мегафон: «В 1691 слово «белый» было впервые использовано в суде. Тогда этот народ жил по правилу одной капли, — слышу я. — Одна капля черной крови делала тебя черным в этой стране…»

В другом конце парка собрались белые. Сначала мне кажется, что они наблюдают за выходками Уоллеса, но потом я замечаю, что один из них держит фотографию мертвого ребенка.

Они плотной группой врезаются в толпу слушателей Уоллеса. Начинаются ругань, толкотня, кого-то бьют кулаком. Полиция сразу же вмешивается, растаскивая черных и белых в разные стороны.

Это заставляет меня вспомнить фокус, которым я в прошлом году удивляла Виолетту. Я налила воду в форму для выпечки и насыпала сверху перец. Потом сказала ей, что перец боится мыла «Айвори», и, когда я обмакнула мыло в форму, перец тут же отплыл к краям.

Для Виолетты это было волшебство. Я-то, разумеется, знала, что перец заставляло бежать от мыла поверхностное натяжение.

Что, примерно, происходит и здесь.

Я сворачиваю и еду в приходской дом на Уолл-стрит. Сразу же вижу Эдисона, он стоит на стреме — но Рут нигде не видно. Я чувствую, как сжимается сердце, и выхожу из машины.

— Она…

Он указывает в конец стоянки. Рут стоит на тротуаре, наблюдая за прохожими на другой стороне улицы. Пока никто ее не заметил, но зачем так рисковать? Я подхожу и касаюсь ее плеча, но она стряхивает мою руку.

— Я хочу побыть одна, — говорит она официальным тоном.

Я отступаю.

Мимо, пряча лица от ветра за поднятыми воротниками, проходят студенты и преподаватели. Проносится велосипед. Потом динозавроподобная туша автобуса, вздохнув, останавливается у обочины, изрыгает нескольких пассажиров и едет дальше.

— Меня не покидают эти мысли… — говорит Рут. — Все выходные. Сколько еще раз я смогу сесть на автобус? Или приготовить завтрак? Смогу ли когда-нибудь выписать чек на счет за электричество? Обращала бы я больше внимания на цветущие нарциссы, если бы знала, что не увижу их снова?

Она делает шаг в сторону молодых деревьев, высаженных аккуратными рядами. Ее руки обвивают один из тонких стволов, как будто она хочет его задушить, лицо поднято к голым веткам над головой.

— Посмотрите на это небо, — говорит Рут. — Такую синеву можно найти в тюбиках масляной краски. Как цвет, уваренный до его сущности. — Она поворачивается ко мне. — Как быстро это забудется?

Я обнимаю ее за плечи. Рут дрожит, и я знаю, что это не из-за холода.

— Если я и могу что-то сказать по этому поводу, — говорю я, — то вы этого никогда не узнаете.

Рут

Когда Эдисон был маленьким, я всегда знала, когда он собирался напакостить. Я это чувствовала, даже когда не видела. «У меня есть глаза на затылке», — сказала я, когда Эдисон удивился, как я узнала, что он пытается стянуть печенье до обеда, если смотрела в другую сторону.

Может быть, именно поэтому, глядя перед собой, как велела Кеннеди, я чувствую взгляды всех сидящих в зале.

Они как булавочные уколы, стрелы, укусы крошечных клопов. Мне приходится сдерживаться, чтобы не похлопать себя по шее.

Кого я обманываю? Мне приходится сдерживаться, чтобы не вскочить и не броситься вон из этого зала.

Кеннеди и Говард, склонившись друг к другу, шепчутся, обговаривая стратегию, — у них нет времени на то, чтобы уговаривать меня отойти от края обрыва. Судья дал понять, что не потерпит беспорядков в зале и будет реагировать максимально жестко: малейший шум, и нарушитель будет выдворен. Естественно, это приструнило белых расистов. Но не только их взгляды я чувствую.

Здесь целая толпа Черных, многие лица я помню по похоронам матери. Они пришли поддержать меня молитвой. Сразу за мной сидят Эдисон и Адиса. Они держатся за руки. Я чувствую силу этой связи, как поток энергии. Я прислушиваюсь к их дыханию.

Мысленно я вдруг оказываюсь в больнице, делаю то, что умею делать лучше всего. Моя рука лежит на плече рожающей женщины, взгляд направлен на монитор, отображающий ее показатели. «Вдох, — командую я. — Выдох. Глубокий вдох. Глубокий выдох». Как и следовало ожидать, напряжение покидает ее. Без него дело может сдвинуться с мертвой точки.

Настало время воспользоваться собственными рекомендациями.

Я вдыхаю столько воздуха, сколько могу. Раздувая ноздри, делаю вдох такой глубокий, что мне кажется, будто в зале образуется вакуум и даже стены прогибаются внутрь. Легкие разбухают, чуть ли не лопаются. На секунду я останавливаю время.

А потом отпускаю.

Одетт Лоутон не встречается со мной взглядом. Она полностью сосредоточена на жюри. Она одна из них. Даже расстояние, которое она усердно сохраняет между собой и столом защиты, — это способ напомнить людям, которые будут решать мою судьбу, что у нее нет со мной ничего общего. Неважно, что они видят это, когда смотрят на нашу кожу.

— Господа присяжные, — говорит она, — дело, которое вы будете рассматривать, ужасно и трагично. Терк и Бриттани Бауэр, как и многие из нас, были готовы стать родителями. И самым счастливым днем в их жизни было второе октября 2015 года. В этот день родился их сын Дэвис. — Она кладет руку на перила скамьи присяжных. — В отличие от остальных родителей, у Бауэров имелись определенные личные предпочтения, и их взволновала новость о том, что их ребенком будет заниматься афроамериканская медсестра. Вам могут не нравиться их взгляды, вы можете не соглашаться с ними, но нельзя отрицать, что пациенты больницы имеют право сами принимать решение о медицинской помощи своему ребенку. Пользуясь этим правом, Терк Бауэр попросил, чтобы только определенные медсестры занимались его сыном. Ответчица не была одной из них, и, дамы и господа, для нее это стало оскорблением, которого она не смогла стерпеть.

Если бы я не была так напугана, то рассмеялась бы. И это все? Вот как Одетт решила скрасить тему расизма, который и привел к появлению злополучного самоклеящегося листка с указанием? Можно даже сказать, я почти восхищена тем, как элегантно она перевернула все с ног на голову, чтобы присяжные, прежде чем узреть уродство, увидели нечто совершенно иное: права пациентов. Я смотрю на Кеннеди, и она едва заметно пожимает плечами: мол, я же говорила.

— В субботу утром маленький Дэвис Бауэр был отправлен в отделение для новорожденных, где ему было сделано обрезание. Подсудимая находилась одна в комнате, когда у ребенка началось ухудшение. И что же она сделала? — Одетт на секунду замолкает. — Ничего. Медсестра с более чем двадцатилетним стажем, женщина, которая дала клятву оказывать помощь больным, просто стояла и смотрела. — Обернувшись, она указывает на меня. — Подсудимая стояла и смотрела, как ребенок задыхается. Она просто позволила ему умереть.

Присяжные уже готовы наброситься на меня, как шакалы на падаль, я чувствую это. Некоторые смотрят на меня с любопытством, другие — с отвращением. От этого мне хочется спрятаться под стол. Принять душ. Но потом я чувствую, как Кеннеди сжимает мою руку, лежащую на колене, и поднимаю голову. «Не дайте им увидеть свое волнение», — сказала она мне.

— Хладнокровный и расчетливый поступок Рут Джефферсон не имеет оправдания. Рут Джефферсон — убийца.

Несмотря на то что я была готова услышать это слово в свой адрес, оно все же застает меня врасплох. Я пытаюсь построить дамбу, которая сдержала бы потрясение, быстро перебирая в уме новорожденных, прошедших через мои руки и почувствовавших с помощью их первое в своей жизни нежное прикосновение.

— Есть доказательства того, что подсудимая была рядом, но бездействовала, пока младенец боролся за жизнь. Когда же пришли другие медицинские специалисты и заставили ее действовать, она, нарушив профессиональные медицинские стандарты, приложила больше силы, чем было необходимо. Она взялась за этого маленького мальчика с такой силой, что на его теле остались синяки. Их вы можете увидеть на фотографиях вскрытия.

Она снова поворачивается к жюри.

— Всем нам приходилось испытывать унижение, дамы и господа, — говорит Одетт. — Но даже если вы чувствуете, что выбор был сделан неправильно — даже если вы считаете его моральным унижением, — вы не станете мстить. Вы не станете вредить невинному, чтобы отомстить человеку, который вас обидел. Но именно так поступила обвиняемая. Если бы она действовала как медик-профессионал, а не поддалась ярости и жажде мести, Дэвис Бауэр был бы сегодня жив. Но когда за этого ребенка взялась Рут Джефферсон… — Она смотрит мне прямо в глаза. — У него не осталось шансов.

Кеннеди не спеша поднимается со своего места рядом со мной и, цокая каблучками по кафельному полу, идет к жюри.

— Обвинитель, — говорит она, — пытается заставить вас поверить, что это дело черно-белое. Но не в том смысле, как вы думаете. Я представляю Рут Джефферсон. Она окончила Платтсбургское отделение Государственного университета Нью-Йорка и получила диплом медсестры в Йеле. В штате Коннектикут она проработала медсестрой родильного отделения больше двадцати лет. Она была замужем за Уэсли Джефферсоном, который погиб, неся службу в составе нашей армии за границей. Она в одиночку воспитала сына Эдисона, отличника, который готовится поступать в колледж. Рут Джефферсон не чудовище, дамы и господа. Она хорошая мать, она была хорошей женой, и она образцовая медсестра.

Кеннеди возвращается к столу защиты и кладет руку на мое плечо.

— Свидетели покажут, что однажды во время смены Рут умер ребенок. Но не просто ребенок. Младенец был сыном Терка Бауэра, человека, который ненавидел ее из-за ее цвета кожи. И что же случилось? Когда ребенок умер, он обратился в полицию и обвинил Рут. Несмотря на то, что педиатр, показания которой вы еще услышите, похвалила Рут за то, как она пыталась спасти ребенка, когда у него остановилось дыхание. Несмотря на то, что начальник Рут, показания которой вы еще услышите, приказала Рут не прикасаться к этому ребенку, хотя больница не имела права запрещать ей исполнять свои обязанности медсестры.

Кеннеди снова идет к жюри.

— Свидетели покажут следующее: перед Рут встала неразрешимая задача. Должна ли она следовать указаниям начальства и безосновательным желаниям родителей ребенка? Или же обязана сделать все возможное, чтобы спасти ему жизнь? Госпожа Лоутон сказала, что этот случай трагичен, и она права. Но, опять же, не по той причине, на которую вы думаете. Потому что ничего из того, что Рут Джефферсон сделала или не сделала, не могло что-то изменить. Ни Бауэры, ни сотрудники больницы тогда не знали, что ребенок находился в опасном для жизни состоянии, которое не было выявлено во время осмотра. И не имело значения, кто находился в том помещении рядом с ним. Будь то хоть Рут, хоть Флоренс Найтингейл, Дэвис Бауэр просто не мог выжить. — Она разводит руками. — Обвинитель хочет, чтобы вы поверили, будто причиной, по которой мы сегодня здесь собрались, это халатность. Но это не Рут проявила халатность, это работники больницы и лаборатории не сумели оперативно определить серьезное заболевание, а это могло бы спасти ребенку жизнь. Обвинитель хочет, чтобы вы поверили, будто причиной, по которой мы сегодня здесь собрались, стали гнев и месть. Это правда. Но не Руф была охвачена гневом. Это Терка и Бриттани Бауэр, обезумевших от горя и боли, охватило желание найти козла отпущения. Если они не могли получить обратно своего сына живым и здоровым, то хотели, чтобы и кто-то другой страдал. И они выбрали Рут Джефферсон. — Кеннеди смотрит на присяжных. — У нас уже есть одна невинная жертва. Я призываю вас не допустить появления второй.

Корин я не видела несколько месяцев. Она выглядит постаревшей, под глазами круги. Интересно, что с ней случилось? У нее все тот же парень? Болеет? Какой кризис произошел в ее жизни за это время? Помню, когда мы покупали салаты в столовой и ели их в комнате для отдыха, она отдавала мне помидоры, а я ей — оливки.

Если последние несколько месяцев и научили меня чему-то, так это тому, что дружба — дымовая завеса. Люди, которые кажутся тебе надежными, на поверку оказываются игрой света; а потом ты понимаешь, что есть и другие, которых ты воспринимала как должное, твой фундамент. Год назад я бы сказала, что мы с Корин близки, но оказалось, что это соседство, а не единство. Мы поддерживали отношения, покупали друг другу подарки на Рождество и ходили есть тапас вечером по четвергам не потому, что у нас было много общего, а потому, что мы работали вместе так долго, что проще было продолжать привычные разговоры, чем расходиться и учить своему языку кого-то другого.

Одетт просит Корин назвать свое имя и адрес. Затем спрашивает:

— Вы работаете?

Корин со свидетельской трибуны смотрит мне в глаза, потом ее взгляд ускользает.

— Да. В больнице Мерси-Вест-Хейвен.

— Вы знаете обвиняемую по этому делу?

— Да, — признает Корин. — Знаю.

Но она не знает, не знает по-настоящему. Она никогда не пыталась этого сделать.

Справедливости ради надо сказать, что и я сама толком не знала, кто я такая.

— Как давно вы знакомы? — спрашивает Одетт.

— Семь лет. Мы вместе работали медсестрами в родильном отделении.

— Понятно, — говорит обвинитель. — Вы обе работали второго октября 2015 года?

— Да. Наша смена началась в семь утра.

— Вы в то утро занимались Дэвисом Бауэром?

— Да, — говорит Корин. — Но передала его Рут.

— Почему?

— Наша руководитель, Мэри Мэлоун, попросила.

Одетт громко требует принести копию медицинской карточки.

— Я хочу обратить ваше внимание на эти бумаги. Можете ли вы объяснить присяжным, что это?

— Это собрание медицинских записей, — объясняет Корин. — Дэвис Бауэр был пациентом, поэтому на него завели карточку.

— В самом начале карточки есть записка?

— Да, — говорит Корин и читает ее вслух: — «Афроамериканским сотрудникам с этим пациентом не работать».

Каждое слово — пуля.

— В результате ребенок был переведен от ответчицы к вам, верно?

— Да.

— Вы наблюдали реакцию Рут на эту записку? — спрашивает Одетт.

— Да. Она рассердилась и расстроилась. Она сказала, что Мэри отстранила ее, потому что она Черная, а я сказала, что на Мэри это не похоже. Ну, что дело вовсе не в этом. Она не захотела меня слушать. Сказала: «Подумаешь, одним ребенком больше, одним меньше. Мне все равно». А потом она умчалась.

Умчалась? Я спустилась по лестнице вместо лифта. Удивительно, как события могут менять форму и содержание — точно воск, пролежавший на солнце слишком долго.

Нет такого понятия, как факт. Есть лишь то, как ты воспринимал факт в определенное время. Как ты пересказываешь факт. Как твой разум обрабатывает факт. Невозможно исключить рассказчика из рассказа.

— Дэвис Бауэр был здоровым ребенком? — продолжает обвинитель.

— Так казалось, — признает Корин. — Он слабо ел, но это не сочли чем-то особенно важным. Многие дети поначалу медлительны.

— Вы были на работе в пятницу третьего октября?

— Да, — говорит Корин.

— А Рут?

— Нет. Ей тогда вообще не нужно было приходить, но у нас не хватало рук, и ее позвали поработать еще одну смену… с семи вечера до субботы.

— Значит, всю пятницу вы были медсестрой Дэвиса?

— Да.

— Вы выполняли какие-либо процедуры с ребенком?

Корин кивает.

— Примерно в половине третьего я взяла кровь из пятки. Это стандартный анализ, он делался не потому, что ребенок больной, всем новорожденным его делают… Кровь отправляют в лабораторию на проверку.

— В тот день у вас возникли какие-либо сомнения относительно вашего пациента?

— У него по-прежнему были трудности с сосанием, но, опять же, это обычное дело для новорожденных и матерей, рожающих в первый раз. — Она улыбается присяжным. — Слепой ведет слепого, и все такое.

— Разговаривали ли вы о Дэвисе Бауэре с обвиняемой, когда она вышла на смену?

— Нет. Она его полностью игнорировала.

Странное ощущение — сидеть здесь, на виду у всех, и слушать, как эти люди обсуждают твое поведение, словно тебя нет рядом.

— Когда вы увидели Рут в следующий раз?

— Ну, она все еще была на работе, когда я вернулась на смену в семь утра. Она проработала всю ночь и должна была уйти в одиннадцать утра.

— Что происходило в то утро? — спрашивает Одетт.

— Ребенку делали обрезание. Обычно родители не хотят за этим наблюдать, поэтому мы отправляем новорожденных в детское отделение. Мы даем им что-то сладкое, в основном подсахаренную воду, чтобы немного успокоить, и педиатр проводит процедуру. Когда я вкатила коляску, Рут ждала в детской комнате. Утро было сумасшедшее, и она отдыхала.

— Обрезание прошло так, как планировалось?

— Да, без осложнений. По правилам, после этого нужно девяносто минут наблюдать за ребенком — может кровотечение начаться или еще что-нибудь.

— И вы это сделали?

— Нет, — признается Корин. — Меня вызвали к другой пациентке на экстренное кесарево сечение. Наша старшая медсестра, Мэри, как положено, пошла со мной в операционную, и это означало, что Рут оставалась единственной медсестрой на этаже. Поэтому я ухватилась за нее и попросила понаблюдать за Дэвисом. — Она на секунду замолкает. — Вы должны понять, это маленькая больница. У нас есть только основные сотрудники. Когда случается что-то экстренное и требуется неотложная медицинская помощь, решения принимаются быстро.

Рядом со мной Говард что-то быстро записывает.

— Обычно кесарево сечение делается самое большее двадцать минут. Я подумала, что вернусь в детское отделение еще до того, как ребенок проснется.

— Вас ничего не смущало, когда вы оставляли Дэвиса на Рут?

— Нет, — твердо говорит она. — Рут — лучшая медсестра из всех, кого я знаю.

— Сколько вы провели в операционной? — спрашивает Одетт.

— Слишком долго, — тихо произносит Корин. — Когда я вернулась, ребенок был уже мертв.

Прокурор поворачивается к Кеннеди:

— Свидетель ваш.

Направляясь к свидетельской трибуне, Кеннеди улыбается Корин.

— Вы говорите, что работали с Рут семь лет. Вы считаете себя подругами?

Корин бросает на меня быстрый взгляд.

— Да.

— Вы когда-нибудь сомневались в ее преданности работе?

— Нет. Наоборот, я всегда хотела быть такой, как она.

— Вы были в детском отделении, когда к Дэвису Бауэру применялось медицинское вмешательство?

— Нет, — говорит Корин. — Я была с другой пациенткой.

— Значит, вы не видели, что Рут предпринимала какие-либо действия?

— Да.

— И, — добавляет Кеннеди, — вы не видели, что Рут не предпринимала никаких действий?

— Да.

Кеннеди поднимает листок бумаги, который ей передал Говард.

— Вы заявили, я цитирую: «Когда случается что-то экстренное и требуется неотложная медицинская помощь, решения принимаются быстро». Это ваши слова?

— Да…

— То кесарево сечение было экстренным случаем, не так ли?

— Да.

— Вы можете сказать, что приступ удушья у новорожденного также является экстренным случаем, требующим неотложной медицинской помощи?

— Э-э-э… да, конечно.

— Вы знали, что в медицинской карточке была записка, в которой говорилось, что Рут не должна работать с этим ребенком?

— Возражаю! — говорит Одетт. — В записке было сказано другое.

— Протест принимается, — объявляет судья. — Госпожа Маккуорри, перефразируйте.

— Вы знали, что в медицинской карточке была записка, в который говорилось, что афроамериканские сотрудники не должны работать с этим ребенком?

— Да.

— Сколько черных медсестер работает в вашем отделении?

— Одна Рут.

— Вы знали, когда просили Рут подменить вас, что родители ребенка выразили желание, чтобы ей запретили ухаживать за их новорожденным сыном?

Корин ерзает на деревянном стуле.

— Я не думала, что что-нибудь произойдет. С ребенком было все хорошо, когда я уходила.

— После обрезания ребенку требуется девяностоминутное наблюдение, потому что состояние новорожденного может измениться в любую секунду, это так?

— Да.

— Получается, Корин, вы оставили ребенка с медсестрой, которой было запрещено помогать ему каким-либо образом, правильно?

— У меня не было другого выхода, — говорит Корин, оправдываясь.

— Но вы все же оставили этого младенца на Рут?

— Да.

— И вы знали, что она не должна прикасаться к ребенку?

— Да.

— Значит, по сути, вы дважды поступили неправильно?

— Ну…

— Забавно, — прерывает ее Кеннеди. — А вас никто не обвиняет в убийстве этого ребенка.

Ночью мне приснился сон про похороны мамы. Все места на скамьях были заняты, и была не зима, а лето. Работали кондиционеры, люди обмахивались веерами и программками, но все мы обливались по`том. Церковь была не церковь, а какой-то склад, переделанный под церковь после пожара. Крест за алтарем был сделан из двух обугленных балок, скрепленных вместе, как пазл.

Мне хотелось плакать, но у меня не осталось слез: вся влага в моем организме превратилась в пот. Я пыталась обмахиваться, но программки у меня тоже не было.

Кто-то протянул свою:

— На, возьми мою.

Я повернулась, чтобы поблагодарить, и поняла, что рядом сидит мама.

Онемев, я с трудом встала.

Я заглянула в гроб посмотреть, кто же там лежит… вместо нее.

Гроб был полон мертвых младенцев.

Мэри взяли на работу на десять лет позже меня. Тогда она была еще медсестрой родильного отделения, как и я. Мы вместе мучились с двойными сменами, жаловались на жалкие льготы и пережили реконструкцию больницы. Когда старшая медсестра ушла на пенсию, мы обе предложили свои кандидатуры. Когда начальство выбрало Мэри, она в отчаянии пришла ко мне. Сказала, что надеялась, что я получу работу, чтобы ей не пришлось извиняться за то, что выбрали ее. Но на самом деле я не собиралась на нее обижаться. Мне вообще-то и за Эдисоном нужно было присматривать, а должность старшей медсестры подразумевает больше административной работы и меньше работы напрямую с пациентами. Наблюдая, как Мэри осваивается в новой роли, я благодарила судьбу за то, что все вышло именно так, а не иначе.

— Отец ребенка, Терк Бауэр, попросил поговорить с руководителем, — говорит Мэри, отвечая на вопрос обвинителя. — У него были особые пожелания по поводу ухода за его ребенком.

— Каково было содержание этого разговора?

Она опускает глаза.

— Он не хотел, чтобы Черные прикасались к его ребенку. Сказав это, он показал татуировку флага конфедератов на предплечье.

Кто-то из присяжных ахает.

— Вы когда-нибудь раньше сталкивались с такими запросами родителей?

Мэри колеблется.

— Мы постоянно получаем запросы от пациентов. Некоторые женщины предпочитают, чтобы роды принимали врачи-женщины, кому-то не нравится, что ею занимаются практиканты. Мы делаем все возможное, чтобы пациентам было у нас комфортно.

— Что вы сделали в таком случае?

— Я написала записку и прикрепила ее к карточке.

Одетт просит ее осмотреть вещественное доказательство с медицинской карточкой и прочитать записку вслух.

— Вы обсуждали со своими сотрудниками просьбу этой пациентки?

— Да. Я объяснила Рут, что ее просят не заниматься этим ребенком из-за философских взглядов его отца.

— Как она это восприняла?

— Как личное оскорбление, — ровным голосом произносит Мэри. — Я не хотела, чтобы так вышло. Я сказала ей, что это простая формальность. Но она ушла из моего кабинета, хлопнув дверью.

— После этого когда вы снова увидели ответчицу? — спрашивает Одетт.

— В субботу утром. Я была в операционной с другой пациенткой, у которой были сложные роды. Я как старшая медсестра обязана сопровождать туда пациентку вместе с ее медсестрой, которой была Корин. Корин оставила Рут наблюдать за другим пациентом, Дэвисом Бауэром, которому сделали обрезание. Поэтому я, как только смогла, побежала назад в детское отделение.

— Расскажите нам, что вы увидели, Мэри.

— Рут стояла над коляской, — говорит она. — Я спросила, что она делает, и она сказала: «Ничего».

Стены зала надвинулись на меня, мышцы в шее и руках напряглись. Я снова замираю, зачарованная видом голубой мраморной щеки ребенка, неподвижностью его маленького тельца. Я слышу ее указания:

Мешок Амбу.

Звони по коду.

Я плыву, я ничего не понимаю, я — деревяшка.

Начинай массаж.

Стучу двумя пальцами по нежной пружинящей грудной клетке, второй рукой креплю провода. Детское отделение, неожиданно заполнившееся людьми. Игла, введенная в кожу головы, голубой шквал ругательств, когда она выскальзывает, не попав в вену. Пузырек, скатывающийся со стола. Атропин, впрыснутый в легкие, орошает пластиковую трубку. Врывающийся в отделение педиатр. Вздох мешка Амбу, брошенного в мусорное ведро.

Время? 10:04.

— Рут? — шепчет Кеннеди. — Вам плохо?

Я не могу заставить свои губы шевелиться. Я ничего не понимаю. Я деревяшка. Я тону.

— У пациента развилась обширная брадикардия, — говорит Мэри.

Надгробия.

— Мы не смогли насытить его кислородом. В конце концов педиатр назвал время смерти. Мы не понимали, что родители находились рядом. Там столько всего происходило… и… — Ее голос дрожит. — Отец, мистер Бауэр… он подбежал к мусорному ведру и достал мешок Амбу. Он пытался надеть его на трубку, которая все еще торчала из горла ребенка. Он умолял нас показать, что нужно делать. — Она смахивает слезу. — Я не хотела… я… я… простите…

Я чуть поворачиваю голову и вижу, что несколько женщин среди присяжных тоже утирают слезы. Я же… У меня не осталось слез.

Я тону в чужих слезах.

Одетт подходит к Мэри и протягивает ей коробочку салфеток. Мягкий звук всхлипов окружает меня, окутывает, как вата, со всех сторон.

— Что было дальше? — спрашивает обвинитель.

Мэри вытирает салфеткой глаза.

— Я завернула Дэвиса Бауэра в одеяло. Надела на него шапочку. И отдала матери и отцу.

Я деревяшка.

Я закрываю глаза. И тону, тону.

Проходит несколько минут, прежде чем мне удается сосредоточиться на Кеннеди, которая к тому времени, когда у меня проясняется в голове, уже начала перекрестный допрос Мэри.

— Кто-нибудь из пациентов до Терка Бауэра жаловался вам на квалификацию Рут?

— Нет.

— Рут выполняла свою работу недобросовестно?

— Нет.

— Когда вы писали записку для медицинской карточки ребенка, вы знали, что у вас работают только две медсестры и что пациент может на какое-то время остаться без присмотра?

— Это не так. Вторая дежурная медсестра должна была подстраховывать.

— А если бы эта медсестра оказалась занята? — говорит Кеннеди. — Что, если бы ее тоже вызвали на экстренное кесарево, например, и единственной медсестрой осталась бы афроамериканка?

Мэри открывает и закрывает рот, но ничего не произносит.

— Извините, госпожа Мэлоун, я не расслышала.

— Дэвис Бауэр не был оставлен без присмотра ни на секунду, — говорит Мэри. — Рут была там.

— Но вы, ее начальник, сами запретили ей прикасаться конкретно к этому пациенту, не так ли?

— Нет, я…

— Ваша записка лишила ее права заниматься своими обязанностями относительно этого конкретного пациента.

— В общем… — бормочет Мэри. — Естественно, об экстренных случаях речь не шла.

Глаза Кеннеди вспыхивают.

— Об этом было сказано в карточке пациента?

— Нет, но…

— Об этом упоминалось в вашей записке?

— Нет.

— Вы на словах указывали Рут, что при определенных обстоятельствах ее клятва Флоренс Найтингейл[44] должна иметь преимущество перед вашим распоряжением?

— Нет, — тихо произносит Мэри.

Кеннеди складывает руки на груди и спрашивает:

— Так каким образом Рут должна была узнать об этом?

Когда суд прерывается на обед, Кеннеди предлагает угостить нас чем-нибудь, чтобы нам с Эдисоном не пришлось пробиваться сквозь толпу журналистов. Я отвечаю, что не голодна.

— Я знаю, со стороны так не кажется, — говорит она, — но это было хорошее начало.

Я перевожу на нее взгляд, который рассказывает, что у меня сейчас на уме: присяжные будут думать только о том, как Терк Бауэр пытался оживить своего сына.

Потом Кеннеди покидает нас. Эдисон садится рядом со мной и ослабляет галстук.

— Все хорошо? — спрашиваю я, сжимая его руку.

— И это ты меня спрашиваешь?

Какая-то женщина подходит и садится рядом с Эдисоном на скамейку возле зала суда. Она увлечена телефонной перепиской, смеется, хмурится, цыкает — прямо театр в одном лице. Потом отрывает глаза от телефона и смотрит по сторонам так, будто только что поняла, где находится.

Она видит Эдисона рядом с собой и сдвигается — на самую малость, чтобы между ними образовалось пространство. Потом улыбается, как будто этим все улажено.

— Знаешь, — говорю я Эдисону, — я немного проголодалась.

Он ухмыльнулся:

— А я всегда голодный.

Мы поднимаемся и выходим через черный ход из здания суда. Сейчас меня не волнует, что мы можем нарваться на прессу или даже на самого Уоллеса Мерси. Я иду по улице, держа Эдисона под руку, пока мы не находим место, где можно съесть пиццы.

Сделав заказ, мы садимся в кабинке и ждем, пока нас позовут. Эдисон, склонившись над кока-колой, с силой высасывает напиток через соломинку, пока с чмокающим звуком не достигает дна. Я ухожу в мысли и воспоминания.

Кажется, я не понимала, что суда — это не только санкционированное убийство характера. Это интеллектуальная игра, цель которой — постепенно, чешуйка за чешуйкой, снимать с ответчика его броню, пока он не начнет думать: может быть, обвинитель все же говорит правду?

Что, если я действительно сделала это нарочно?

Что, если я колебалась не из-за записки Мэри, а потому, что в глубине души этого хотела?

От этих мыслей меня отвлекает голос Эдисона. Моргая, я возвращаюсь в действительность.

— Нас уже позвали?

Он качает головой.

— Пока нет. Мама, можно… можно тебя спросить кое о чем?

— В любое время.

Он минуту мнется, как будто просеивает слова в поисках подходящих.

— Это… это правда было так?

На стойке звякает звоночек. Наша пицца готова.

Я не двигаюсь с места. Вместо этого я встречаю взгляд сына.

— Было еще хуже, — говорю я.

Анестезиолога, которого в этот день вызывают в качестве свидетеля стороны обвинения, я знаю не очень хорошо. Исаак Хагер не работает на моем этаже. Он со своей командой появляется только в случае, если объявляется соответствующий код. Когда он примчался помогать Дэвису Бауэру, я даже не знала его имени.

— До того, как был объявлен код, — спрашивает Одетт, — вы видели этого пациента?

— Нет, — говорит доктор Хагер.

— А с его родителями когда-нибудь встречались?

— Нет.

— Не могли бы вы рассказать, что делали, когда вошли в детское отделение?

— Я интубировал пациента, — отвечает доктор Хагер. — И когда мои коллеги не смогли поставить капельницу, я им помог.

— Вы давали какие-либо указания Рут Джефферсон во время этого процесса? — спрашивает Одетт.

— Да. Она делала массаж, и я несколько раз просил ее остановиться, чтобы мы могли проверить, откликается ли на него пациент. Один раз, когда мне показалось, что она давит на грудь слишком агрессивно, я ей об этом сказал.

— Вы можете описать, что она делала?

— При непрямом массаже сердца младенцу грудина вжимается на полтора дюйма примерно двести раз в минуту. Показатели на мониторе были слишком высокими, и я решил, что Рут давит слишком сильно.

— Можете объяснить для непосвященных, что это означает?

Доктор Хагер смотрит на присяжных.

— При помощи компрессии, непрямого массажа, мы вручную заставляем сердце биться, если оно не делает это самостоятельно. Задача заключается в том, чтобы физически добиться выброса необходимого объема крови. Но потом нужно прекратить давление на достаточное время, чтобы сердце опять наполнилось кровью. В этом есть нечто сходное с прочисткой унитаза вантузом. Нужно давить вниз, но если делать только это и не тянуть вверх, создавая всасывание, чаша не наполнится водой. Точно так же, если делать массаж слишком быстро или слишком сильно, то будешь качать, качать, качать, но кровь не начнет циркулировать в организме.

— Вы помните точно, что сказали Рут?

Он откашливается.

— Я сказал ей, чтобы давила полегче.

— Для анестезиолога необычно предлагать что-то менять человеку, который делает массаж?

— Вовсе нет, — говорит доктор Хагер. — Это как система сдержек и противовесов. Во время кода мы все наблюдаем друг за другом. Я мог бы просто следить за тем, чтобы обе стороны грудной клетки поднимались, и если бы они не поднимались, я бы сказал Мэри Мэлоун сжимать мешок сильнее.

— Как долго Рут была чересчур агрессивна?

— Возражение! — говорит Кеннеди. — Она вкладывает слова в уста свидетеля.

— Я перефразирую. Как долго ответчица делала массаж чрезмерно агрессивно?

— Всего немного агрессивно, и меньше чем минуту.

— Доктор, — говорит Одетт, — вы как медик считаете, что действия ответчика могли причинить вред пациенту?

— Процесс спасения жизни может показаться довольно жестоким, госпожа Лоутон. Мы разрезаем кожу, мы ломаем ребра, мы бьем пациентов током. — Он поворачивается ко мне. — Мы делаем то, что должны делать, и, когда нам везет, это помогает.

— Больше вопросов нет, — говорит обвинитель.

Кеннеди подходит к доктору Хагеру.

— Обстановка в детском отделении была очень напряженной, не так ли?

— Да.

— Те компрессии, которые выполняла Рут, причиняли вред ребенку?

— Наоборот. Они поддерживали в нем жизнь, пока мы пытались провести медицинское вмешательство.

— Они способствовали смерти младенца?

— Нет.

Кеннеди прислоняется к перилам скамьи присяжных.

— Можно ли сказать, что в детском отделении все пытались спасти жизнь этому ребенку?

— Совершенно верно.

— Даже Рут Джефферсон?

Доктор Хагер смотрит прямо на меня.

— Да, — говорит он.

После показаний анестезиолога объявляется перерыв. Судья и присяжные уходят. Кеннеди уводит меня в комнату для совещаний, где я должна укрываться от навязчивого внимания журналистов.

Я хочу поговорить с Эдисоном. Я хочу, чтобы меня обняла Адиса. Но вместо этого я сижу за маленьким столиком в комнате с шипящими лампами дневного света, пытаясь в уме распутать эту шахматную задачу.

— Вы когда-нибудь задумывались, — спрашиваю я, — о том, чем бы занимались, если бы не стали юристом?

Кеннеди смотрит на меня.

— Вы намекаете, что я плохо справляюсь со своей работой?

— Нет, я просто думаю… О том, как это — все начинать сначала.

Она берет жвачку и передает мне упаковку.

— Не смейтесь, но я хотела стать кондитером.

— В самом деле?

— Я три недели ходила в кулинарное училище. В конце концов меня доконало тесто фило. У меня на него просто не хватает терпения.

Улыбка играет на моем лице.

— Знать бы, где упасть…

— А вы? — спрашивает Кеннеди.

Я смотрю на нее:

— Не знаю. Я хотела стать медсестрой с пяти лет. Я, наверное, уже слишком старая, чтобы начинать все сначала, и даже если бы пришлось, я бы не знала, чем еще заниматься.

— Вот поэтому так сложно иметь призвание, — говорит Кеннеди. — Иногда оно просто мешает.

Призвание… Поэтому я развернула одеяльце Дэвиса Бауэра, когда он перестал дышать?

— Кеннеди, — начинаю я, — я хочу кое-что…

Но она перебивает меня:

— Вы бы могли продолжить обучение. Получить медицинскую степень или стать фельдшером. Или сиделкой.

Никто из нас не произносит правду, которая втиснулась в эту комнатку вместе с нами: формулировка «осужденный преступник» резюме не украсит.

Когда она видит мое лицо, ее взгляд теплеет.

— Все будет хорошо, Рут. Есть большой план.

— А что, если… — негромко говорю я, — что, если большой план не сработает?

Она сжимает губы:

— Тогда я сделаю все, что в моих силах, чтобы вы получили минимальное наказание.

— Мне придется сесть в тюрьму?

— Сейчас государство выдвигает против вас несколько обвинений. Если они решат, что их нечем подтвердить, то могут в любое время отказаться от более серьезных, чтобы осудить за менее серьезные. Так что, если они не смогут доказать убийство, но посчитают, что убийство по неосторожности у них в кармане, Одетт не будет лезть на рожон. — Кеннеди встречает мой взгляд. — Минимальный срок за убийство — двадцать пять лет. За убийство по неосторожности — меньше года. И, честно говоря, им будет совсем непросто доказать умысел. Одетт придется допрашивать Терка Бауэра очень-очень осторожно, чтобы присяжные его не возненавидели.

— Хотите сказать, так же сильно, как я?

Кеннеди прищуривается.

— Рут, — предупреждает она, — я хочу, чтобы вы никогда больше не произносили этих слов. Вы меня понимаете?

В это мгновение я понимаю, что Кеннеди не единственная, кто думает на шесть ходов вперед. Одетт. Она хочет, чтобы присяжные возненавидели Терка Бауэра. Она хочет, чтобы они были возмущены, оскорблены, чтобы они испытывали отвращение.

И именно так она докажет наличие мотива.

Я всегда восхищалась доктором Аткинс, врачом-педиатром, но когда она перечислила свои заслуги и отбарабанила послужной список, я проникаюсь к ней еще бо`льшим уважением. Она из того редкого типа людей, которые имеют гораздо больше всевозможных наград и достижений, чем можно предполагать, потому что она достаточно скромна, чтобы упоминать о них в повседневном общении. Она также первый свидетель, который смотрит на меня и улыбается, прежде чем переключить внимание на обвинителя.

— Рут уже провела осмотр новорожденного, — заявляет доктор Аткинс. — Ее беспокоило подозрение на шумы в сердце.

— Это серьезная проблема? — спрашивает Одетт.

— Нет. Многие дети рождаются с открытым артериальным протоком. Это маленькая дырочка в сердце. Она обычно закрывается сама по себе в первый год жизни. Но я на всякий случай решила провести консультацию с детским кардиологом до выписки пациента.

От Кеннеди я знаю: Одетт решит, что медицинская проблема, о которой Кеннеди упоминала в своей вступительной речи, и есть эти шумы в сердце. Она уже начала приуменьшать их значимость в глазах присяжных.

— Доктор Аткинс, вы работали в субботу третьего октября, в день смерти Дэвиса Бауэра?

— Да. Я пришла делать обрезание пациенту в девять утра.

— Можете объяснить, как выполняется эта процедура?

— Конечно. Это очень простая операция, в ходе которой удаляется крайняя плоть пениса младенца мужского пола. Я немного опоздала, потому что у меня была еще одна срочная пациентка.

— Кто-нибудь присутствовал при этом?

— Да, две медсестры. Корин и Рут. Я спросила у Рут, готов ли пациент, но она ответила, что больше не работает с этим пациентом. Корин подтвердила, что ребенок готов к процедуре, и я выполнила ее без происшествий.

— Рут Джефферсон ничего не говорила вам об обрезании?

Доктор Аткинс секунду медлит с ответом.

— Она сказала, что, может быть, мне стоит стерилизовать ребенка.

Позади меня в зале кто-то шепчет: «Вот сука…»

— Что вы ответили?

— Я не ответила. У меня была работа.

— Как прошла процедура?

Педиатр пожимает плечами.

— В конце он плакал, как и все. Мы туго запеленали его, и он заснул. — Она поднимает глаза вверх. — Когда я уходила, он спал… как младенец.

— Свидетель ваш, — говорит Одетт.

— Доктор, вы проработали в больнице уже восемь лет… — начинает Кеннеди.

— Да. — Она слегка усмехается. — Надо же! Как летит время.

— В течение этого времени вам приходилось работать с моей подзащитной?

— Часто и с удовольствием, — говорит доктор Аткинс. — Она потрясающая медсестра, которая ради своих пациентов разобьется в лепешку.

— Когда Рут сделала замечание насчет стерилизации ребенка, как вы его восприняли?

— Как шутку, — отвечает доктор Аткинс. — Я знала, что она пошутила. Рут не из тех, кто станет вредить пациентам.

— После обрезания Дэвиса Бауэра вы остались в больнице?

— Да, на другом этаже, в детской поликлинике.

— Вам сообщили, что в детском отделении сложилась чрезвычайная ситуация?

— Да, Мэри объявила код. Когда я туда пришла, Рут делала компрессию грудной клетки.

— Она сделала все в соответствии с правилами?

— Насколько я могу судить, да.

— Она проявляла какую-либо враждебность или предубеждение в отношении этого ребенка? — спрашивает Кеннеди.

— Нет.

— Я бы хотела немного вернуться назад, — говорит Кеннеди. — Вы отправляли кровь Дэвиса Бауэра на анализ после его рождения?

— Да, скрининг новорожденных проводит штат Коннектикут.

— Куда пошел образец крови?

— В лабораторию штата в Роки-Хилл. Мы у себя это не делаем.

— Как кровь доставляется в лабораторию?

— Курьером, — отвечает доктор Аткинс.

— Когда кровь Дэвиса Бауэра отправили на скрининг?

— В полтретьего днем, в пятницу третьего октября.

— Вы получили результаты скрининга из лаборатории штата Коннектикут?

Доктор Аткинс хмурится, напрягая память.

— Вообще-то, я не припомню, чтобы видела их. Но к тому времени это было уже неважно.

— Какова цель данного анализа?

Она перечисляет ряд редких заболеваний. Некоторые из них вызваны генетической мутацией. Другие связаны с нехваткой фермента или белка в организме. Третьи возникают от того, что организм не способен расщеплять ферменты или белки.

— Многие из вас даже не слышали об этом, — говорит доктор Аткинс, — потому что большинство детей их не имеют. Но те, которые имеют… Скажем так, некоторые отклонения поддаются лечению, если их вовремя заметить. Если мы можем чего-то добиться с помощью диеты, лекарств или гормональной терапии, то, начиная лечение сразу, довольно часто можно предотвратить значительные задержки роста и когнитивные нарушения.

— Среди этих болезней есть смертельно опасные?

— Несколько, если их не лечить.

— У вас на руках были результаты этого анализа, когда у Дэвиса Бауэра случился приступ? — спрашивает Кеннеди.

— Не было. Лаборатория штата не работает по выходным. Результаты пятничных образцов мы обычно получаем не раньше вторника.

— То есть вы хотите сказать, — обобщает Кеннеди, — что если ребенку не посчастливилось родиться в начале рабочей недели, то результатов анализов ему придется ждать почти вдвое дольше.

— Да, это так, к сожалению.

Я вижу, что присяжные оживляются, внимательно слушают, что-то записывают. У меня за спиной ерзает Эдисон. Может быть, Кеннеди права? Может быть, все, что им нужно, — это аргументация?

— Известно ли вам заболевание под названием MCADD? — спрашивает Кеннеди.

— Да. Это нарушение окисления жирных кислот. Как правило, у ребенка, страдающего MCADD, имеются проблемы с расщеплением жиров, из-за чего сахар в крови падает до опасно низкого уровня. При раннем диагностировании заболевание успешно лечится строгой диетой и частыми кормлениями.

— Допустим, его не диагностировали. Что произойдет тогда?

— У младенцев с MCADD велика вероятность смерти при первом же клиническом эпизоде гипогликемии, когда сахар в крови падает.

— Как это проявляется внешне?

— Ребенок становится сонным, неповоротливым. Раздражительным. Отказывается от грудного кормления.

— Давайте предположим, что ребенка с недиагностированным MCADD должны обрезать. Что-то в этой процедуре может усугубить болезнь?

Педиатр кивает.

— Обычно перед операцией ребенка с шести утра не кормят. Для ребенка с MCADD это приведет к снижению сахара в крови, а это может вызвать гипогликемию. Чтобы этого не произошло, ребенку дают десятипроцентную глюкозу до и после операции.

— Вы брали у Дэвиса Бауэра кровь на анализ, не так ли?

— Да.

— Не могли бы вы сообщить жюри, какой у ребенка был тогда уровень сахара в крови? — спрашивает Кеннеди.

— Двадцать.

— При каком уровне считается, что у новорожденного гипогликемия?

— Сорок.

— Значит, уровень сахара в крови Дэвиса Бауэра был опасно низким?

— Да.

— Это может привести к остановке дыхания у ребенка с не выявленным MCADD?

— Сказать наверняка не могу, но это возможно.

Кеннеди поднимает папку.

— Я хочу зарегистрировать вещественное доказательство номер сорок два, — говорит она. — Это результат неонатального скрининга Дэвиса Бауэра, затребованный стороной защиты.

Одетт вскакивает с места:

— Ваша честь, что за трюки? Защита не поделилась этим с обвинением…

— Это потому, что я получила результаты только несколько дней назад. Все эти месяцы о них очень удачно никто не вспоминал, — отвечает Кеннеди. — Что я могла бы назвать препятствованием отправлению правосудия…

— Подойдите ко мне.

Судья подзывает обеих к себе. Включается генератор шума, чтобы ни я, ни присяжные не услышали, о чем они говорят. Когда они после явно напряженного разговора с обильной жестикуляцией заканчивают, лицо Кеннеди густо залито краской. Но документ передают секретарю и приобщают к делу.

— Доктор Аткинс, вы можете рассказать нам, что вы видите? — спрашивает Кеннеди.

— Это результаты скрининга новорожденного, — говорит педиатр, просматривая страницы, и вдруг восклицает: — Боже!

— Вы увидели в результатах что-то, заслуживающее внимания, доктор Аткинс? В результатах, которые не были обработаны из-за того, что лаборатория в выходные не работала? В результатах, которые попали к вам только после смерти Дэвиса Бауэра?

Педиатр отрывается от бумаг:

— Да. У Дэвиса Бауэра позитивный результат на MCADD.

Когда заседание прерывается, Кеннеди очень гордится собой. Она говорит быстро, словно выпила четыре большие чашки кофе, и, похоже, считает, что мы уже выиграли дело, хотя судебное разбирательство только началось и мы еще даже не приступили к активной защите. Она говорит, что я должна выпить большой бокал вина, чтобы отпраздновать феноменально успешный день свидетельских показаний, но мне, честно говоря, больше всего хочется вернуться домой и заползти в кровать.

У меня перед глазами стоит Дэвис Бауэр и выражение лица доктора Аткинс, когда она поняла, какими были результаты теста. Да, Кеннеди поделилась ими со мной два дня назад, но сегодня это было еще ошеломительнее. Видеть, как кто-то из моих коллег по больнице — тот, кто мне нравился и кому я доверяла, — смотрит на меня и думает: «Вот если бы только…» Это меня слегка отрезвляет.

Да, это судебный процесс против меня.

Да, меня обвинили в том, чего я не совершала.

Но мертвый ребенок никуда не делся. Никуда не делась мать, которая не увидит, как он будет расти. Меня могут оправдать, я могу стать сиятельным ореолом для Уоллеса Мерси; я могу подать в Гражданский суд иск на возмещение морального ущерба и получить такую компенсацию, что можно будет не волноваться насчет оплаты колледжа для Эдисона… И все равно я буду знать, что в этом деле по-настоящему выигравших нет.

Потому что нельзя стереть колоссальную, трагическую потерю жизни, которая едва началась.

Вот о чем я думаю, пока жду, когда же опустеют коридоры суда, чтобы мы с Эдисоном могли отправиться домой, не привлекая к себе внимания. Он ждет меня на скамеечке у комнаты для совещаний.

— Где твоя тетя?

Он пожимает плечами.

— Она сказала, что хочет вернуться домой, пока не пошел снег.

Я выглядываю в окно, за которым валят белые хлопья. Я была так сосредоточена на себе, что даже не заметила приближающейся снежной бури.

— Схожу в туалет, — говорю я Эдисону и удаляюсь по пустому коридору.

Я захожу в кабинку, а когда выхожу помыть руки, у раковины стоит Одетт Лоутон. Она смотрит на меня в зеркало, надевая колпачок на губную помаду.

— У вашего адвоката был хороший первый день, — признает она.

Я не знаю, что сказать, поэтому просто подставляю руки под струю горячей воды.

— На вашем месте я бы не стала слишком радоваться. Вам, может, и удалось заставить Кеннеди Маккуорри считать вас новой Кларой Бартон[45], но я-то знаю, что вы думали, когда белый расист поставил вас на место. И это были мысли не о лечении.

Это уже слишком! Внутри меня начинает что-то клокотать. Я закрываю кран, вытираю руки и поворачиваюсь к ней.

— Знаете, я всю жизнь делала все правильно. Я усердно училась, приятно улыбалась и играла по правилам, чтобы попасть туда, где я сейчас нахожусь. И я знаю, что с вами было то же самое. Поэтому мне действительно очень трудно понять, почему умная, профессионально грамотная афроамериканская женщина из кожи вон лезет, чтобы испортить жизнь другой умной, профессионально грамотной афроамериканской женщине.

В глазах Одетт вспыхивает огонек, точно дыхание пламени. Но так же быстро он исчезает, уступая место стальному взгляду.

— Это не имеет никакого отношения к цвету кожи. Я просто делаю свою работу.

Я бросаю бумажное полотенце в мусорную корзину и кладу руку на дверную ручку.

— Вот же повезло! — говорю я. — Никто вам этого не запрещает.

Вечером я сижу за столом в кухне, погруженная в раздумья, когда Эдисон приносит мне чашку чая.

— Что это, сынок? — говорю я, улыбаясь.

— Я подумал, он не помешает. У тебя усталый вид.

— Да, — киваю я, — я чертовски устала.

И мы оба знаем, что я говорю не о первых двух днях дачи показаний.

Эдисон садится рядом, и я сжимаю его руку.

— Это утомительно, правда? Так упорно пытаться доказать им, что ты лучше, чем они думают.

Эдисон кивает, и я чувствую, что он понимает, о чем речь.

— Суд не такой, как я думал. Не похож на то, что я видел по телевизору.

— Длиннее, — говорю я, а он одновременно произносит:

— Скучнее.

Мы смеемся.

— Я тут в один из перерывов поговорил немного с этим парнем, Говардом, — рассказывает Эдисон. — Он неплохо справляется. И Кеннеди тоже. Знаешь, эта идея о том, что каждый имеет право на хорошего адвоката, даже если не может за него заплатить… — Он смотрит на меня, в глазах вопрос. — Как думаешь, мама, я смог бы стать хорошим юристом?

— Ты умнее меня, и, Господь свидетель, спорить ты умеешь, — поддразниваю его я. — Хотя, Эдисон, ты будешь звездой, чем бы ни занимался.

— Забавно, — говорит он. — Я хотел бы делать то, что делают они, — работать для людей, которые не могут позволить себе защитника. Но, если подумать, жизнь вроде как подготовила меня к другому — к обвинению.

— Что ты имеешь в виду?

Эдисон пожимает плечами.

— Государство обязано что-то доказывать, — говорит он. — Типа того, как мы это делаем каждый день.

Ночью снег валил так сильно, что снегоуборочные машины не успевают его убирать и мир стал полностью белым. Я надеваю зимние сапоги и юбку, которую ношу всю неделю, меняю только блузку, а туфли кладу в сумку из магазина «Стоп энд Шоп». По радио беспрестанно сообщают о закрытии школ из-за непогоды, автобус, который нам нужен, не ходит, поэтому нам пришлось бежать на другую линию и делать две пересадки. В итоге до суда мы добираемся на пять минут позже запланированного. Я написала Кеннеди сообщение и знаю, что мы не успеваем проскользнуть через черный ход. Она встречает меня на ступеньках парадного входа в здание суда. В нас тут же тычутся микрофоны, раздаются крики «убийца». Рука Эдисона ложится мне на талию, а я пригибаюсь и прижимаюсь к его груди, прячусь за ним, как за стеной.

— Надеюсь, нам повезло и судья Тандер сегодня долго выкапывал свою машину из-под снега, — бормочет Кеннеди.

— Это все общественный транспорт…

— Неважно. Не стоит давать суду лишний повод косо на вас смотреть.

Мы мчимся в зал суда и видим Одетт, которая сидит за своим столом с таким довольным видом, словно прибыла сюда в шесть утра. Ночует она здесь, что ли? Входит судья Тандер, и мы все встаем. Он согнулся в три погибели и держится за поясницу.

— В меня по дороге на работу врезался какой-то кретин, теперь не могу разогнуться, — поясняет он. — Прошу прощения за задержку.

— Как вы себя чувствуете, Ваша честь? — спрашивает Кеннеди. — Не нужно вызвать врача?

— Я, конечно, ценю проявление сочувствия, госпожа Маккуорри, но, думаю, вы бы предпочли, чтобы я валялся в гипсе в больнице. Желательно без обезболивающих. Госпожа Лоутон, вызывайте свидетеля, пока я не отказался от судейского героизма и не пошел принимать викодин.

Сегодня обвинение первым свидетелем вызывает детектива, который беседовал со мной после ареста.

— Детектив Макдугалл, — начинает Одетт, предварительно осведомившись о его имени и адресе, — где вы работаете?

— В Ист-Энде, штат Коннектикут.

— Каким образом вы оказались вовлечены в дело, которое мы сегодня рассматриваем?

Он откидывается на спинку стула. Кажется, что он растекается, заполоняет собой свидетельскую трибуну.

— Мне позвонил мистер Бауэр, и я велел ему приехать в отделение, чтобы я мог принять жалобу. Он был очень расстроен. Он считал, что медсестра, которая ухаживала за его сыном, специально затягивала время с экстренной помощью, из-за чего ребенок в конце концов умер. Я допросил медиков, имеющих отношение к этому делу, и несколько раз встречался с судмедэкспертом… и с вами, мэм.

— Вы допрашивали обвиняемую?

— Да. Получив ордер на арест, мы отправились домой к госпоже Джефферсон и постучали в дверь… громко… но она не подошла.

Я чуть не вскакиваю с места. Говард и Кеннеди одновременно кладут руки мне на плечи, удерживая. Они заявились в три часа ночи, они не стучали, они били в дверь, пока не выломали косяк… Они навели на меня оружие…

Я наклоняюсь к Кеннеди.

— Это ложь. Он лжет суду, — шепчу я.

— Шш… — просит она.

— Что произошло дальше? — спрашивает обвинитель.

— Никто не открыл дверь.

Рука Кеннеди сильнее сжимается на моем плече.

— Мы подумали, что она может сбежать через другую дверь, поэтому я предложил своим ребятам использовать таран, чтобы попасть в дом.

— Вы попали в дом и арестовали госпожу Джефферсон?

— Да, — говорит детектив, — но сначала мы столкнулись с крупным черным субъектом…

— Нет, — выдыхаю я, и Говард пинает меня под столом.

— …как мы позже установили, сыном госпожи Джефферсон. Нас также беспокоила безопасность офицеров, поэтому мы провели поверхностный обыск в спальне и надели на госпожу Джефферсон наручники.

Они расшвыряли мою мебель… Они побили мою посуду… Они сбросили одежду с вешалок… Они заковали моего сына…

— Я рассказал ей о ее правах, — продолжает детектив Макдугалл, — и зачитал обвинение.

— Как она себя повела?

Он кривится.

— Она отказалась сотрудничать.

— Что произошло дальше?

— Мы привезли ее в Ист-Эндское отделение. Сняли отпечатки пальцев, сфотографировали и поместили в камеру. Потом моя коллега, детектив Леонг, и я перевели госпожу Джефферсон в комнату для переговоров, и там я снова напомнил ей, что она имеет право на адвоката, может молчать или, если захочет, перестать отвечать на вопросы в любое время. Мы предупредили ее, что ее ответы могут и будут использованы в суде. А потом я спросил, все ли ей понятно. Она подтвердила по пунктам, что все понимает.

— Подсудимая запросила адвоката?

— Тогда нет. Ей очень хотелось рассказать свою версию событий. Она утверждала, что не трогала ребенка, пока у него не остановилось сердце. Еще она призналась, что они с мистером Бауэром — как же она выразилась? — не нашли общий язык.

— Что было потом?

— Ну, мы хотели дать ей понять, что готовы пойти навстречу. Если это был несчастный случай, сказали мы, так и скажите. Тогда и судья был бы с ней помягче, и мы смогли бы навести порядок, а она могла бы и дальше воспитывать сына. Но она уперлась и сказала, что больше не желает разговаривать. — Он пожимает плечами. — Я думаю, это не был несчастный случай.

— Возражение, — вмешивается Кеннеди.

Судья морщится и пытается повернуться в сторону стенографиста.

— Поддерживаю. Удалите последнее замечание свидетеля из протокола.

Но оно висит между нами, светится, как неоновый значок после того, как вилку вытащили из розетки.

Я чувствую движение на плече и понимаю, что Кеннеди отпустила меня. Она становится перед детективом.

— У вас был ордер?

— Да.

— Вы звонили Рут Джефферсон, предупреждали, что придете? Просили ее добровольно явиться в отделение?

— Мы не поступаем так, когда дело связано с убийством, — говорит Макдугалл.

— На какое время выдан ордер?

— На пять часов или около того.

— И в какое время вы попали в дом Рут?

— Около трех утра.

Кеннеди выразительно смотрит на присяжных: мол, как вам это нравится?

— Была какая-то особая причина для такого прихода?

— Это было сделано преднамеренно. Один из постулатов правоохранительных органов гласит: приходи тогда, когда тебя меньше всего ждут. Это обезоруживает подозреваемого и ускоряет процесс.

— Когда вы постучали в дверь Рут Джефферсон и она тут же не пригласила вас в дом с кофе, тортом и крепкими объятиями, возможно ли, что это произошло потому, что в три часа ночи она крепко спала?

— Я не могу говорить о том, как привыкла спать подсудимая.

— Этот беглый обыск, который вы провели… Разве вы не вываливали на пол содержимое шкафов и полок, не опрокидывали ее мебель, не уничтожали всячески дом госпожи Джефферсон, хотя она была в наручниках и не могла получить доступ к какому-либо оружию?

— Нельзя предугадать, как близко к задержанному может оказаться оружие, мэм.

— Правда ли, что вы повалили ее сына на пол и заломили ему руки за спину, чтобы усмирить?

— Это стандартная процедура для безопасности офицеров. Мы не знали, что это сын госпожи Джефферсон. Мы увидели большого, злого Черного парня, который явно был расстроен.

— В самом деле? — говорит Кеннеди. — Может, он еще и в капюшоне был?

Судья Тандер ударом молотка удаляет эти слова из протокола, и когда Кеннеди садится на свое место, судя по всему, она удивлена своим выпадом не меньше, чем я.

— Простите, — бормочет она. — Не знаю, как это вырвалось.

Судья, однако, взбешен. Он подзывает к себе адвокатов. Снова включается генератор шума, мешающий мне услышать, что он говорит, но по цвету его лица и по еле сдерживаемой ярости, с которой он накидывается на Кеннеди, я понимаю, что он пригласил ее туда не для того, чтобы похвалить.

— Вот почему, — с несколько потерянным видом говорит мне Кеннеди, вернувшись, — не стоит поднимать расовый вопрос в суде.

Судья Тандер решает, что его пострадавшая спина заслужила отдых на сегодня.

Из-за снега домой добираемся долго. В наш квартал мы с Эдисоном сворачиваем озябшие и обессилевшие. Какой-то мужчина раскапывает машину одними руками в перчатках. Двое соседских мальчишек увлеченно перестреливаются снежками, один снаряд попадает в спину Эдисона.

Перед нашим домом стоит автомобиль. Черный седан с водителем, что нечасто увидишь в этих районах, по крайней мере, вне Йельского кампуса. Когда я подхожу, задняя дверца открывается и из машины выходит женщина. На ней лыжная парка и меховые сапоги, головы почти не видно под вязаной шапкой и шарфом. Лишь через пару секунд я понимаю, что это Кристина.

— Что ты здесь делаешь? — искренне удивляюсь я.

За все годы, что я живу в Ист-Энде, Кристина ни разу не приезжала ко мне. За все эти годы я ни разу не приглашала ее.

Не то чтобы я стеснялась своего дома. Я люблю место, в котором живу, и то, как я живу. Просто я думала, что не выдержу, если она начнет восторгаться и говорить, как тут миленько да как уютненько, как тут по-моему.

— Я была в суде последние два дня, — признается она, чем повергает меня в еще большее изумление. Я ведь внимательно осматривала зал, но не видела ее, а Кристину очень трудно не заметить.

Она расстегивает куртку, открывая взору рваную фланелевую рубашку и мешковатые джинсы. Трудно придумать что-то более не похожее на ее обычные дорогие вещи от кутюр.

— Это у меня камуфляж, — говорит она, застенчиво улыбаясь, и смотрит через мое плечо на Эдисона. — Эдисон! Боже мой, последний раз я видела тебя, когда ты был ниже своей матери…

Он дергает подбородком — неловкое «привет».

— Эдисон, ступай в дом, — говорю я и, когда он уходит, встречаю пристальный взгляд Кристины. — Я не понимаю. Если пресса узнает, что ты была здесь…

— Тогда я пошлю их очень-очень далеко, — говорит она твердо. — Я сказала Ларри, что еду, и это не обсуждается. Если кто-то из прессы что-нибудь спросит, я скажу правду: мы с тобой давно знакомы.

— Кристина, — спрашиваю я снова, — что ты делаешь здесь?

Она могла бы прислать мне сообщение, могла бы позвонить, могла бы, в конце концов, просто сидеть в зале суда для моральной поддержки, но вместо этого неизвестно как давно торчит у меня под дверью.

— Я твоя подруга, — тихо говорит она. — Веришь или нет, Рут, но для этого подруги и нужны. — Кристина смотрит на меня, и я замечаю у нее в глазах слезы. — То, что с тобой случилось… Полиция, врывающаяся в дом… Наручники… То, как они обошлись с Эдисоном… Я и не представляла себе… — Она замолкает, потом собирает сорняки своих мыслей и выдает мне самый унылый, самый правдивый букет: — Я не знала.

— Откуда же тебе знать? — отвечаю я без злости, без обиды, просто констатирую факт. — Тебе никогда и не надо будет знать.

Кристина вытирает глаза, размазывая тушь.

— Не помню, рассказывала ли я тебе эту историю, — говорит она. — Это про твою маму. Давно это было, когда я еще в колледж ходила. В День благодарения я ехала домой из Вассара на каникулы по Таконик-паркуэй, и по дороге мне попался автостопщик. Он был черный, с поломанной ногой. Он в прямом смысле был на костылях. Я остановилась и предложила ему подвезти его. Я довезла его до Пенсильванского вокзала, чтобы он успел сесть на поезд и проведать свою семью в округе Колумбия. — Кристина плотнее запахивает куртку. — Когда я приехала домой и Лу пришла помогать мне разбирать вещи, я рассказала ей о своем поступке. Я думала, она станет гордиться мной, будет говорить про доброго самарянина и все такое. Но вместо этого она страшно рассердилась, Рут! Клянусь, я никогда не видела ее такой. Она схватила меня за плечи и встряхнула. Она поначалу даже не могла говорить. «Никогда, никогда больше так не делай», — сказала она мне, и для меня это стало такой неожиданностью, что я пообещала ей это. — Кристина смотрит на меня. — Сегодня я сидела в суде и слушала детектива, как он вломился к тебе посреди ночи, что сделал с Эдисоном, и в голове у меня звучал голос Лу, как тогда, когда я рассказала ей про Черного автостопщика. Я знаю, твоя мама так себя повела, потому что испугалась, но все эти годы я думала, что она хотела меня защитить. Теперь я знаю, что она хотела защитить его.

Я понимаю, что годами пребывала в уверенности, что Кристина воспринимает меня как некую часть своего прошлого, с которой хочешь не хочешь, но приходится мириться, как неудачницу, которой нужно помогать. В детстве я думала, что мы равны. Но по мере того, как мы взрослели и начинали понимать, не что между нами общего, а что нас разнит, я чувствовала, как между нами входит клин. В душе я упрекала ее в том, что она судит обо мне и моей жизни, не задавая вопросов напрямую. Она была дивой, а я — статистом при ней. Вот только я позабыла, что сама назначила ее на эту роль. Я винила Кристину в том, что она выстроила между нами стену, не признаваясь себе, что и сама добавила к этой стене пару кирпичиков.

— Я оставила деньги у тебя на пороге под ковриком, — выпаливаю я.

— Я знаю, — говорит Кристина. — Нужно было приклеить их к твоей руке.

Между мною и Кристиной шаг расстояния и целая вселенная разницы. Но я знаю, как тяжело соскребать со своей жизни глянец и видеть действительность. Это все равно что, проснувшись у себя дома, обнаружить, что вся мебель переставлена. Ты в конце концов найдешь выход, но продвигаться к нему будешь медленно и по дороге наставишь синяков.

Я беру Кристину за руку и крепко сжимаю.

— Давай зайдем? — предлагаю я.

Следующий день выдается морозным и ясным. Напоминания о вчерашней снежной буре уже убраны с дороги, а низкая температура отпугнула часть толпы, обычно собирающейся перед зданием суда. Даже судья Тандер выглядит умиротворенным — то ли лекарства от боли в спине подействовали, то ли тот факт, что допрос свидетелей обвинения подходит к концу. Сегодня первым вызывают судебно-медицинского эксперта, доктора Билла Бинни, учившегося у знаменитого Генри Ли. Он моложе, чем я могла себе представить, его тонкие пальцы во время допроса слегка дрожат, напоминая птичек, сидящих у него на коленях, к тому же выглядит он как кинозвезда, и женщины в жюри внимательно прислушиваются к его ответам, даже если это просто скучный перечень профессиональных достижений.

— Когда вы впервые услышали о Дэвисе Бауэре, доктор? — спрашивает обвинитель.

— В мой офис поступило телефонное сообщение от Корин Макэвой, медсестры в Мерси-Вест-Хейвен.

— Вы ответили?

— Да. Получив тело младенца, мы провели вскрытие.

— Можете пояснить суду, как оно проходит?

— Конечно, — говорит он, поворачиваясь к присяжным. — Я провожу как внешний, так и внутренний осмотр. При внешнем осмотре я ищу на теле ссадины, ушибы и прочие отметины. Я делаю замеры тела и окружности головы, а также фотографию. Беру образцы крови и желчи. Затем для проведения внутреннего осмотра я делаю Y-образный разрез грудной клетки, снимаю кожу и исследую легкие, сердце, печень и другие органы, проверяю, нет ли разрывов или серьезных аномалий. Мы взвешиваем и измеряем органы. Берем образцы тканей. Потом отправляем образцы токсикологам и ждем результат, чтобы дать обоснованное заключение о причине смерти.

— Что вы обнаружили в этот раз? — спрашивает Одетт.

— Печень слегка увеличена. Небольшая кардиомегалия и открытый артериальный проток минимальной первой степени, другие врожденные дефекты отсутствовали — аномалий клапанов или вен не было.

— Что это значит?

— Орган был немного увеличен, и в сердце имелось небольшое отверстие. Однако сосуды соединялись правильно, — поясняет он. — Септальных дефектов не найдено.

— Что-нибудь из того, что вы обнаружили, указывало на причину смерти?

— В общем-то, нет, — говорит судмедэксперт. — Все эти дефекты появились по одной причине. Из медицинских записей видно, что беременность вызвала у матери гестационный диабет.

— Что это такое?

— Это состояние, которое приводит к увеличению уровня сахара в крови матери во время беременности. К сожалению, высокий уровень сахара в крови матерей оказывает влияние и на их детей.

— Каким образом?

— Дети, рожденные от матерей с сахарным диабетом, часто крупнее других детей. У них могут быть увеличены печень, сердце или надпочечники. К тому же после рождения у этих детей часто бывает гипогликемия из-за повышенного уровня инсулина в крови. Опять же, судя по медицинским записям, которые я изучил, послеродовые анализы пациента свидетельствуют о низком уровне сахара в крови. Все данные вскрытия, а также уровень сахара в крови указывают только на то, что у матери был диабет.

— А отверстие в сердце ребенка? Звучит серьезно…

— На самом деле это не так уж страшно. В большинстве случаев артериальный проток закрывается сам по себе, — говорит доктор Бинни и смотрит на присяжных. Женщина, которая работает учителем, присяжная номер двенадцать, начинает нервно обмахиваться.

— Вам удалось определить, как ребенок умер?

— На самом деле, — отвечает судмедэксперт, — это сложнее, чем многие думают. Мы, медики, различаем то, как человек умер, и фактические изменения в организме, вызвавшие прекращение жизни. Например, скажем, производится выстрел, и кто-то умирает. Причиной смерти является огнестрельное ранение. Но механизмом смерти — реальным физическим событием, которое прекратило его жизнь, — будет потеря крови. — Он переводит внимание с Одетт на жюри. — Кроме того, есть еще обстоятельства смерти. Было ли огнестрельное ранение случайным? Что это, самоубийство или умышленное нападение? Это становится важным… когда мы сидим в зале суда, как сейчас.

Обвинение представляет еще одно вещественное доказательство.

— То, что вы сейчас увидите, — предупреждает присяжных Одетт, — может показаться вам крайне неприятным.

Она устанавливает на подставку фотографию тела Дэвиса Бауэра.

У меня сжимается горло. Эти крошечные пальцы, кривые ножки. Похожий на желудь пенис, еще покрытый кровью после обрезания. Если бы не синяки и не голубоватый оттенок кожи, может показаться, что он спит.

Я взяла это тело в морге. Я держала его на руках. Я проводила его на небеса.

— Доктор, — начинает Одетт, — не могли бы вы сказать нам…

Но прежде чем она успевает договорить, в зале раздается грохот. Мы все оборачиваемся и видим Бриттани Бауэр, вскочившую с дико сверкающими глазами. Муж стоит перед ней, держит ее за плечи. Не знаю, пытается он удержать ее на месте или же просто не дает ей упасть.

— Отпусти меня, — истошно вопит она. — Это мой сын!

Судья Тандер стучит молоточком.

— Порядок в зале суда! — требует он, но не без сочувствия в голосе. — Мэм, пожалуйста, сядьте…

Но Бриттани указывает трясущимся пальцем прямо на меня. Меня как будто бьет электрошокером.

— Ты, тварь, убила моего ребенка! — Она вываливается в проход и направляется ко мне, а я стою, оторопев от ее ненависти. — Я заставлю тебя заплатить за это, сдохну, но заставлю!

Кеннеди взывает к судье, тот снова бьет молоточком и вызывает бейлифов. Отец Бриттани Бауэр пытается ее успокоить, но безрезультатно. По залу прокатывается приглушенный ропот, когда ее выводят. Терк Бауэр остается на месте, разрываемый желанием утешить жену и обязанностью давать показания. Но через мгновение он разворачивается и выбегает через двойные двери.

Когда судья призывает к порядку, мы все снова поворачиваемся и наталкиваемся на огромную фотографию мертвого младенца. Одна из присяжных начинает плакать, две другие утешают ее, и тогда судья Тандер объявляет перерыв.

Рядом со мной раздается вздох и голос Кеннеди:

— Вот черт…

Пятнадцать минут спустя все, кроме Бриттани и Терка Бауэров, возвращаются в зал суда. Их отсутствие заметно — пустые места являются напоминанием о том, почему нам пришлось прерваться. Одетт показывает судмедэксперту серию фотографий, запечатлевших тело младенца во всех возможных ракурсах, просит его объяснить результаты тестов, расспрашивает, что является нормой, а что отклонением. Наконец она спрашивает:

— Вам удалось установить причину смерти Дэвиса Бауэра?

Доктор Бинни кивает:

— В случае Дэвиса Бауэра первопричиной смерти была гипогликемия, приведшая к гипогликемическому кризу, который вызвал остановку дыхания, а потом и сердца. Другими словами, низкий уровень сахара в крови ввел младенца в состояние шока, отчего остановилось дыхание, что, в свою очередь, остановило сердце. Непосредственной причиной смерти была асфиксия. Обстоятельства не ясны.

— Не ясны? Означает ли это, что действия ответчика не имели никакого отношения к смерти ребенка? — спрашивает Одетт.

— Напротив. Это означает, что невозможно с уверенностью сказать, была его смерть насильственной или естественной.

— Как вы пытались это установить?

— Прочитал медицинские записи, разумеется, и полицейский отчет, в котором тоже была информация.

— Например?

— Мистер Бауэр рассказал в полиции, что Рут Джефферсон агрессивно била по груди его сына. Кровоподтеки, которые мы обнаружили на грудине, могли быть свидетельством этого.

— Что-нибудь еще в полицейском отчете повлияло на ваши выводы?

— Несколько источников говорят о том, что ответчица не предпринимала никаких реанимационных усилий, пока не пришли другие сотрудники больницы.

— Почему это важно для результатов вскрытия?

— Это имеет отношение к обстоятельствам смерти, — говорит доктор Бинни. — Я не знаю, как долго у ребенка продолжалась дыхательная недостаточность. Если бы остановку дыхания устранили раньше, возможно, остановки сердца не произошло бы. — Он смотрит на присяжных. — Если бы ответчица не бездействовала, вполне возможно, что мы не сидели бы сейчас здесь.

— Свидетель ваш, — говорит Одетт.

Кеннеди поднимается.

— Доктор, в полицейском отчете что-либо указывало на преступный умысел или насилие по отношению к этому младенцу?

— Я уже упомянул синяки на грудине.

— Да, упомянули. Но возможно ли, что эти синяки могли появиться из-за активного, необходимого по медицинским показаниям непрямого массажа сердца?

— Это возможно, — соглашается он.

— Возможно ли, что иные обстоятельства, кроме злого умысла, могли привести к смерти этого ребенка?

— Возможно.

Кеннеди хочет, чтобы он прокомментировал результаты неонатального скрининга, которые ранее были приобщены к делу.

— Доктор, не могли бы вы взглянуть на вещественное доказательство номер сорок два?

Он берет бумаги и пролистывает.

— Не могли бы вы сказать присяжным, что видите перед собой?

Он отрывает взгляд от документов.

— Результаты неонатального скрининга Дэвиса Бауэра.

— Вы имели доступ к этой информации во время проведения вскрытия?

— Нет.

— Вы работаете в государственной лаборатории, где эти тесты проводятся, не так ли?

— Да.

— Не могли бы вы пояснить выделенный раздел на первой странице?

— Это тест на нарушение окисления жирных кислот под названием MCADD. Результаты ненормальные.

— В каком смысле?

— Государство должно было вернуть эти результаты в детскую больницу и немедленно уведомить врача.

— Симптомы MCADD проявляются у младенцев при рождении?

— Нет, — говорит судмедэксперт. — Нет. Это одна из причин, по которой штат Коннектикут проводит скрининг.

— Доктор Бинни, — говорит Кеннеди, — вы знали о том, что мать ребенка имела гестационный диабет и что у ребенка был низкий уровень сахара в крови, правильно?

— Да.

— Ранее вы заявили, что сахарный диабет стал причиной гипогликемии у этого новорожденного, не так ли?

— Да, к такому заключению я пришел после вскрытия.

— Не исключено, что гипогликемия могла быть вызвана MCADD, верно?

Он кивает:

— Да.

— Возможно ли, что вялость новорожденного, его сонное состояние и плохой аппетит были вызваны MCADD? — спрашивает Кеннеди.

— Да, — подтверждает он.

— А увеличенная печень — это потенциальный побочный эффект не только материнского гестационного диабета, но и этого конкретного метаболического расстройства?

— Да.

— Доктор Бинни, вы узнали из медицинских записей о том, что у Дэвиса Бауэра был MCADD?

— Нет.

— Если бы эти результаты пришли своевременно, вы бы использовали их для установления причины и обстоятельств смерти для заключения о вскрытии?

— Разумеется, — говорит он.

— Что происходит с младенцем с таким заболеванием, если оно не диагностировано?

— Обычно оно клинически бессимптомно, пока что-то не вызовет метаболическую декомпенсацию.

— Что, например?

— Болезнь. Инфекция. — Он откашливается. — Голод.

— Голод? — повторяет Кеннеди. — А если ребенка не кормят перед обрезанием?

— И это тоже.

— А что происходит с ребенком с не выявленным MCADD при метаболической декомпенсации?

— Наблюдаются судороги, рвота, вялость, гипогликемия… кома, — говорит доктор. — Примерно в двадцати процентах случаев ребенок может умереть.

Кеннеди подходит к скамье присяжных и становится так, чтобы смотреть на свидетеля вместе с ними.

— Доктор, если у Дэвиса Бауэра был MCADD, и если никто в больнице не знал об этом, и если медицинский протокол требовал не кормить его три часа до обрезания, как и любого другого младенца без этого заболевания, и если в его маленьком теле произошло острое метаболическое расстройство, существует ли вероятность того, что Дэвис Бауэр умер бы, даже если бы Рут Джефферсон оказала ему всю возможную медицинскую помощь?

Патологоанатом смотрит на меня, его серые глаза теплеют, в них появляется нечто похожее на раскаяние.

— Да, — соглашается он.

Боже… О Боже! Энергетика в зале суда меняется. Становится так тихо, что я слышу каждый шорох, шепот вероятности. Терка и Бриттани Бауэров все еще нет, и в их отсутствие расцветает надежда.

Говард, сидящий рядом со мной, выдыхает единственное слово:

— Отпад…

— У меня все, Ваша честь, — говорит Кеннеди и, возвращаясь к столу защиты, подмигивает мне: я же говорила.

Моя уверенность недолговечна.

— Я бы хотела повторно допросить свидетеля, — говорит Одетт и встает до того, как доктора Бинни успевают отпустить. — Доктор, давайте предположим, что эти результаты пришли в детское отделение больницы своевременно. Что бы произошло тогда?

— В некоторых случаях при плохих результатах требуется письменное уведомление родителей с предложением провести генетический анализ, — говорит судмедэксперт. — Но этот случай… это как красный флажок. Любой неонатолог посчитал бы такой случай требующим немедленного рассмотрения. Ребенка тщательно обследовали бы для подтверждения диагноза. Бывало такое, что мы отправляли семью в центр метаболического лечения.

— Доктор, правда ли, что многим детям с MCADD официально не ставят диагноз неделями? Или даже месяцами?

— Да, — говорит он. — Это зависит от того, как быстро удается получить результаты для подтверждения.

Подтверждения… — повторяет она. — Значит, плохие результаты скрининга новорожденного не являются окончательным диагнозом?

— Нет.

— С Дэвисом Бауэром проводились дополнительные тесты?

— Нет, — говорит доктор Бинни. — Не успели.

— Выходит, вы не можете с абсолютной уверенностью сказать, что у Дэвиса Бауэра был MCADD?

Он колеблется.

— Не могу.

— И вы не можете с абсолютной уверенностью сказать, что Дэвис Бауэр умер от нарушения обмена веществ?

— В общем, да, не могу.

— И в действительности ответчица и ее юридическая команда, возможно, хватаются за соломинку, чтобы попытаться бросить тень в другую сторону, в любую сторону, которая не указывает на то, что Рут Джефферсон умышленно причинила вред невинному младенцу, сначала отказывая ему в лечении, а потом работая с ним так грубо, что на его маленьком тельце даже остались синяки?

— Протестую! — выкрикивает Кеннеди.

— Я отзываю свои слава, — говорит Одетт, но вред уже нанесен. Потому что последние слова, которые услышали присяжные, — все равно что пули, подстрелившие мой взмывший в небо оптимизм.

Всю дорогу домой Эдисон молчит. Он сказал, что у него болит голова. Как только мы переступаем порог и я начинаю готовить ужин, он в куртке снова идет через гостиную и говорит, что хочет прогуляться, чтобы собраться с мыслями. Я не останавливаю его. Да и как его остановить? Могу ли я какими-то словами стереть из его памяти то, что мой сын пережил, сидя весь день тенью у меня за спиной и слушая, как кто-то пытается сделать из меня то, чем я в его понимании никак не могла быть?

Я ужинаю одна. На самом деле я почти не притрагиваюсь к еде. Оставшееся я накрываю фольгой и сижу за кухонным столом, жду Эдисона, сказав себе, что поем, когда он вернется.

Но проходит час. Два. Когда за полночь он не возвращается и не отвечает на мои сообщения, я опускаю голову на подушку из рук.

Я ловлю себя на мысли, что думаю о больничном «номере Кенгуру». Эта комната получила такое неофициальное название по картине на стене, на которой изображено это сумчатое животное. Туда мы отправляем матерей, которые потеряли детей.

Если честно, я всегда ненавидела слово «терять». Эти матери точно знают, где находятся их дети. И они готовы сделать все, отдать все, даже свою жизнь, чтобы их вернуть.

В «номере Кенгуру» мы разрешаем родителям проводить с умершим ребенком столько времени, сколько им хочется. Я уверена, что Терка и Бриттани Бауэров тоже направили туда с Дэвисом. Это угловая комната, рядом с кабинетом старшей медсестры. Она намеренно расположена в стороне от родовых и предродовых палат, как будто горе может передаваться подобно инфекции.

Эта изоляция означает, что родителям не придется проходить мимо комнат со здоровыми детьми и матерями. Им не придется слышать крики новорожденных, входящих в этот мир, когда их собственный ребенок его покинул.

В «номер Кенгуру» мы отправляем рожениц, которые после УЗИ знают, что их дети появятся с пороками, несовместимыми с жизнью. Или тех, которым из-за каких-то страшных аномалий приходится делать аборты на поздних стадиях. Или матерей, которые родили нормально, но — к своему великому ужасу! — в течение нескольких часов пережили самый прекрасный и самый ужасный миг своей жизни.

Если бы я была медсестрой, прикрепленной к пациентке, у которой умер ребенок, я бы сделала отпечаток ладошки ребенка из гипса. Или оставила бы образец волос. У меня есть знакомые профессиональные фотографы, которые умеют так сфотографировать покойного и так обработать фотографию, что он будет выглядеть как живой. Я бы собрала коробочку памятных вещей, чтобы родители покинули больницу не с пустыми руками.

Последней моей пациенткой, попавшей в «номер Кенгуру», стала женщина по имени Цзяо. Ее муж получал степень магистра в Йельском университете, а сама она была архитектором. Всю беременность у нее было слишком много амниотической жидкости, и ей приходилось раз в неделю делать амниоцентез, чтобы проверить состояние ребенка и откачать избыток жидкости. Чтобы вы понимали, скажу, что однажды ночью я выкачала из нее четыре литра. Ясно, что это ненормально, это признак нездоровья. Я спросила у ее врача, что она об этом думает. Может, у плода отсутствует пищевод? Ребенок в утробе матери при нормальном развитии глотает околоплодную жидкость, но, если накапливается столько, ребенок явно ее не заглатывает. Однако результаты УЗИ были нормальными, и никто не мог убедить Цзяо в том, что что-то не так. Она была уверена, что с ребенком все будет хорошо.

Однажды она пришла на проверку и оказалось, что у ребенка водянка — жидкость скопилась у него под кожей. Она оставалась у нас неделю. Потом ее врач хотела стимулировать роды, но ребенок бы этого не выдержал, и Цзяо сделали кесарево сечение. У ребенка была гипоплазия легких — легкие просто не функционировали. Он умер у нее на руках почти сразу после рождения, заплывший, опухший, словно сделанный из зефира.

Цзяо отправили в «номер Кенгуру», и, как многие матери, которым предстояло смириться с тем, что их дети не выжили, она впала в ступор, практически перестала реагировать на внешний мир. Но, в отличие от других матерей, она не плакала и отказалась видеть ребенка. Как будто в ее памяти сохранился образ идеального младенца и ни с чем меньшим она не могла примириться. Муж пытался уговорить ее взять младенца на руки, мать пыталась уговорить ее взять младенца на руки, доктор попыталась уговорить ее взять младенца на руки… На восьмом часу ее ступора я завернула ребенка в одеяло, надела ему на голову шапочку и пошла с ним к Цзяо.

— Цзяо, — сказала я, — не хотите помочь мне искупать его?

Цзяо не ответила. Я посмотрела на ее мужа, ее бедного мужа, и он кивнул.

Я наполнила таз теплой водой и взяла пачку салфеток. У изножья кровати Цзяо я осторожно развернула ребенка. Окунув салфетку в теплую воду, я провела ею по его пухлым ножкам, по голубым ручкам. Вытерла опухшее личико, окоченевшие пальчики.

Потом я передала салфетку Цзяо. Вложила ей в руку.

Не знаю, что заставило ее очнуться, вода или вид сына, но после этого, направляемая моей рукой, она омыла каждую складку, каждый изгиб его тела. Она завернула его в одеяло. Прижала к груди. И наконец с таким всхлипом, будто отрывала от себя кусок, передала тело мне.

Пока я выносила ребенка из «номера Кенгуру», мне еще удавалось сдерживаться. Но когда она повалилась на руки мужа, я не выдержала. Просто не выдержала. Я рыдала из-за этого ребенка всю дорогу в морг, и там оторвать его от себя мне было не проще, чем его матери…

Ключ поворачивается в замке, и Эдисон проскальзывает в дом. Его глаза не сразу привыкают к темноте, и он крадется, думая, что я сплю. Но я со своего места за кухонным столом окликаю его.

— Почему ты не спишь? — спрашивает он.

— Почему ты не дома?

Я хорошо его вижу, тень среди теней.

— Я просто гулял, один.

— Шесть часов? — рявкаю я.

— Да. Шесть часов, — с вызовом отвечает Эдисон. — Может, повесишь на меня GPS-чип, если не доверяешь?

— Тебе я доверяю, — осторожно говорю я. — Но в остальном мире не так уверена.

Я поднимаюсь и подхожу к нему. Нас разделяет всего лишь несколько дюймов.

Все матери волнуются за своих детей, но нам, Черным матерям, приходится волноваться чуточку больше.

— Даже просто гулять может быть опасно. Просто жить может быть опасно, если ты оказался не в том месте и не в то время.

— Я не идиот, — говорит Эдисон.

— Я знаю это лучше, чем кто-либо. В этом-то и беда. Ты достаточно умен, чтобы оправдывать людей, которые не так умны. Ты соблюдаешь презумпцию невиновности, хотя другие об этом даже не задумываются. Это и делает тебя тобой. И это же делает тебя особенным. Но тебе следует научиться быть более осторожным. Потому что, кто знает, может, я уже скоро… — Мой голос срывается, но я договариваю: — Может, мне скоро придется оставить тебя одного.

Я вижу, как дергается его адамово яблоко — вниз, потом обратно, — и понимаю, о чем он думал все это время. Я представляю себе, как он ходил по улицам Нью-Хейвена, пытаясь прогнать мысли о том, что процесс подходит к концу. И что, когда он закончится, все будет по-другому.

— Мама, — говорит он шепотом, — что мне делать?

Какое-то мгновение я пытаюсь решить, как в своем ответе уместить все уроки, которые преподнесла мне жизнь. Потом я смотрю на него горящими глазами.

— Добиваться успеха, — говорю я.

Эдисон отступает от меня. Через секунду громко захлопывается дверь его спальни. Музыка заглушает все другие звуки, которые я безуспешно пытаюсь расслышать.

Кажется, я поняла, почему та комната называется «номер Кенгуру». Потому что даже когда у тебя уже нет ребенка, ты будешь нести его вечно.

То же самое происходит, когда от ребенка отрывают родителя, но только тогда весь мир становится «номером Кенгуру». На похоронах мамы я положила горсть холодной земли с ее могилы в карман своего хорошего шерстяного пальто. Иногда я хожу в этом пальто по дому, просто так. Я просеиваю землю сквозь пальцы или крепко сжимаю ее в кулаке.

Интересно, что Эдисон сохранит на память обо мне?

Терк

Я кладу руки на щеки Брит, прикасаюсь к ее лбу губами.

— Дыши, — говорю я ей. — Думай про Вену.

Никто из нас никогда не бывал в Вене, но как-то раз Брит в антикварной лавке нашла и купила старую фотографию, которую повесила на стене в нашей спальне.

На ней изображено красивое здание ратуши и площадь перед ним, заполненная прохожими и матерями, ведущими за руки детей, — все белые. Мы всегда думали, что сможем накопить денег и съездить туда в отпуск. Когда Брит составляла план родов, «Вена» было одним из слов, которыми я должен был помогать ей сосредоточиться.

От моего внимания не ускользает, что я шепчу то самое слово, которым успокаивал ее, когда она рожала Дэвиса… Но сейчас я повторяю его, чтобы помочь ей избавиться от образа нашего мертвого сына.

Вдруг дверь комнаты для совещаний открывается и входит обвинитель.

— Это было весьма кстати. Жюри всегда нравится мать, которая ведет себя так, будто обезумела от горя настолько, что перестает владеть собой. Но угроза во время открытого суда… Не самый мудрый шаг.

Брит ощетинивается. Она отталкивает меня и встает лицом к лицу с Одетт.

— Я не веду себя, — говорит она угрожающе мягким голосом. — И не тебе говорить мне, что хорошая идея, а что нет, сука!

Я хватаю ее за руку.

— Детка, может, сходишь умоешься? Я разберусь.

Брит и бровью не ведет. Просто стоит перед Одетт Лоутон, как стена, как вожак дворовой стаи псов стоит над какой-то шавкой, пока та не уползет, поджав хвост. Затем резко разворачивается и уходит, хлопнув дверью.

Я знаю: то, что нам с Брит позволили находиться в зале суда, уже большое дело, даже несмотря на то, что мы должны давать показания. До начала суда по этому поводу были слушания и прочая канитель. Эта чертова общественная защитница думала, что может устранить нас, если попросит изолировать всех свидетелей друг от друга, но судья сказал, что мы заслужили право присутствовать, потому что мы — родители Дэвиса. Я уверен, обвинитель не хочет давать ему повод пересмотреть свое решение.

— Мистер Бауэр, — говорит Одетт, — нам нужно поговорить.

Я скрещиваю руки на груди.

— Почему бы вам просто не сделать то, что вы должны сделать? Выиграть это дело?

— Это довольно сложно выполнить, когда ваша жена ведет себя как бандит с большой дороги, а не как скорбящая мать. — Она смотрит на меня. — Я не могу вызвать ее в качестве свидетеля.

— Что? — удивляюсь я. — Но ведь мы тренировались и…

— Да, но я не доверяю Бриттани, — просто говорит она. — Ваша жена непредсказуема. А выставлять непредсказуемого человека свидетелем нельзя.

— Присяжные должны выслушать мать Дэвиса.

— Нет, если я не уверена, что она не начнет выкрикивать расистские оскорбления в адрес подсудимой. — Она окидывает меня холодным взглядом. — Вы и ваша жена ненавидите меня и всех, кто похож на меня, мистер Бауэр. Скажу честно, мне плевать. Но я — ваш шанс, единственный шанс добиться справедливости для вашего сына. Поэтому я не только буду говорить вам, что хорошая идея, а что нет, но и указывать, что делать. И это означает, что ваша жена не будет давать показания.

— Судья и присяжные подумают, что что-то неладно, если она не выступит свидетелем.

— Судья и присяжные подумают, что она убита горем. Достаточно будет и вас в качестве свидетеля.

Если моего горя недостаточно, чтобы перестать сдерживать себя, как Брит, означает ли это, что я любил Дэвиса меньше?

— Вчера вы слышали, как защита выдвинула версию о том, что у вашего сына было недиагностированное нарушение обмена веществ…

Это случилось, когда свидетелем выступал педиатр. Там было много медицинских терминов, которых я не понял, но суть уловил.

— Да, я понял, — говорю я. — Это была их последняя надежда, и они ухватились за соломинку.

— Не совсем так. Пока вас не было, судмедэксперт проверил результаты. Скрининг показал у Дэвиса MCADD. Я сделала все, что в моих силах, чтобы убедить жюри не принимать его показания, но главное тут то, что семя, посеянное защитой, уже пустило корни: ваш ребенок был проверен на потенциально смертельное заболевание, и результаты прибыли слишком поздно. И если бы этого не произошло, он мог бы выжить.

У меня подкашиваются ноги, и я тяжело опускаюсь на край стола. Мой мальчик был болен, а мы не знали об этом? Как в больнице такое допустили?

Это так… случайно. Так бессмысленно.

Обвинитель прикасается к моей руке, и я невольно вздрагиваю.

— Не делайте этого. Не то заблудитесь в собственной голове. Я говорю об этом, чтобы вы не удивлялись во время перекрестного допроса. Все, что сделала Кеннеди Маккуорри, — это нашла возможный диагноз. Он не был подтвержден. Дэвиса не лечили. С таким же успехом она могла сказать, что у вашего сына с возрастом развилась бы болезнь сердца, потому что у него была к этому генетическая предрасположенность. Это вовсе не означает, что такое когда-нибудь произойдет.

Я думаю о своем дедушке, который ни с того ни с сего умер от сердечного приступа.

— Я говорю вам все это потому, что, когда мы вернемся туда, — продолжает Одетт, — я вызову вас на свидетельскую трибуну. И вы будете отвечать в точности так, как мы репетировали в моем кабинете. Все, что вам нужно помнить, — это то, что в этом суде нет места никаким «возможно» или «может быть». Нет никаких «это могло произойти». Это уже произошло. Ваш сын мертв.

Я киваю. Есть тело. И кто-то должен заплатить.

«Клянетесь ли вы говорить правду?»

Моя рука лежит на кожаной Библии. В последнее время я редко ее читаю. Но необходимость клясться на ней заставляет меня вспомнить Большого Айка и время, которое я провел в тюрьме. И Твинки.

Если честно, я много думаю о нем. Наверное, он уже освободился. Ест где-нибудь консервы «Шеф Бойарди», о которых так мечтал. Что будет, если я случайно встречусь с ним на улице? В «Старбакс»? Мы обнимемся по-мужски? Или сделаем вид, что незнакомы? Он знал, кем я был на воле, как я знал, кем был он. Но в тюрьме все было по-другому, и то, чему меня научили верить там, не соответствует действительности. Если сейчас наши дорожки пересекутся, будет ли он все еще Твинки для меня? Или просто очередным ниггером?

Брит наконец вернулась в зал суда и сидит рядом с Фрэнсисом. Когда она вышла из туалета с еще мокрым от слез лицом и красным носом, я сообщил ей, что заявил обвинителю: «Никто не будет указывать моей жене, как горевать!» И что для меня невыносимо думать о еще одном нервном срыве Брит, из-за чего я запретил Одетт Лоутон вызывать мою жену на допрос в качестве свидетеля. Я сказал Брит, что люблю ее и мне мучительно видеть, как она переживает.

Она купилась.

«Клянетесь ли вы говорить правду?»

— Мистер Бауэр, — спрашивает обвинитель, — у вас и вашей супруги Бриттани это был первый ребенок?

У меня по спине сбегает пот. Я чувствую, как присяжные пялятся на татуировку со свастикой на моей голове. Даже те, кто притворяются, что не смотрят, нет-нет да и бросают в мою сторону косые взгляды. Я стискиваю пальцами сиденье стула, на котором сижу. Дерево. Дерево — это хорошо. Надежно. Дерево — это оружие.

— Да. И мы были очень рады.

— Вы знали, что это будет мальчик?

— Нет, — отвечаю я. — Мы хотели, чтобы пол ребенка стал для нас сюрпризом.

— Во время беременности были какие-либо осложнения?

— У моей жены был гестационный диабет. Доктор сказала, что в этом нет ничего серьезного, если жена сядет на диету. Что она и сделала. Она хотела здорового ребенка не меньше, чем я.

— А роды, мистер Бауэр, роды прошли нормально?

— Все прошло гладко, — говорю я. — Хотя это же не я лежал там с ногами врастопырку.

Женщины в жюри улыбаются. Обвинитель предупреждала, что они смягчатся, если я буду выглядеть как любой другой отец.

— А где вы с женой рожали?

— В больнице Мерси-Вест-Хейвен.

— Вы держали на руках своего сына Дэвиса после того, мистер Бауэр?

— Да, — говорю я.

Когда мы репетировали это в кабинете обвинителя, точно какие-то актеры, заучивающие роли, она сказала, что будет очень полезно, если я заплачу. Я сказал, что не могу реветь по требованию, но сейчас, когда я вспоминаю рождение Дэвиса, меня начинают душить слезы. Правда же, это безумие, что ты можешь любить девушку настолько сильно, что создаешь новое человеческое существо? Это все равно что потереть друг о друга две палочки и добыть огонь — вдруг откуда ни возьмись возникает что-то живое и полное сил, чего всего минуту назад не существовало. Я помню, как ножки Дэвиса били меня. Как его голова лежала у меня на ладони. Помню его несфокусированные глаза, озадачившие меня.

— Я не испытывал таких ощущений никогда в жизни, — признаюсь я. Я отхожу от сценария, но мне плевать. — Я думал, что люди врут, когда говорят: «Я влюбился в своего ребенка с первого взгляда». Но это правда. Я как будто увидел свое будущее прямо там, на его лице.

— Вы были знакомы с кем-нибудь из персонала этой больницы до того, как попали в нее?

— Нет. Акушерка Брит работала там, поэтому вопрос, где рожать, вообще не стоял.

— Вы удовлетворены пребыванием в этой больнице, мистер Бауэр?

— Нет, — говорю я твердо. — Не удовлетворен.

— Вам что-то не понравилось сразу после того, как ваша жена поступила в больницу?

— Нет. Вначале все было хорошо. Подготовка к родам и роды тоже прошли хорошо.

Обвинитель подходит к скамье присяжных:

— Так когда же все изменилось?

— Когда другая медсестра сменила первую, потому что у той закончилась смена. И она была черной.

Обвинитель покашливает:

— Почему вы обратили на это внимание, мистер Бауэр?

Я, сам того не замечая, поднимаю руку и чешу татуировку на голове.

— Потому что я верю в превосходство белой расы.

Некоторые из присяжных начинают смотреть на меня внимательнее, с любопытством. Кто-то качает головой, кто-то опускает взгляд.

— Значит, вы расист, — говорит обвинитель. — Вы верите, что черные люди, такие люди, как я, должны подчиняться.

— Я не против черных, — говорю я ей. — Я за Белых.

— Вы понимаете, что многие люди в мире, даже многие люди здесь, в этом зале, могут посчитать ваши убеждения оскорбительными?

— Но в больницах должны помогать всем пациентам, — говорю я, — даже тем, чьи идеи им могут не нравиться. Если психа, который перестрелял кучу народу, копы ранят при задержании, его везут в неотложку и врачи делают ему операцию, спасая жизнь, пусть даже он убил десяток людей. Я знаю, мы с женой живем не так, как все. Но самое замечательное в этой стране то, что мы все имеем право верить во что хотим.

— Что вы сделали, когда узнали, что вашим новорожденным сыном занимается черная медсестра?

— Попросил. Я попросил, чтобы она не прикасалась к моему сыну.

— Афроамериканская медсестра, о которой вы говорите, сейчас присутствует в этом зале?

— Да.

Я указываю на Рут Джефферсон, и, похоже, она сжимается.

В всяком случае, мне хочется думать, что сжимается.

— Кого вы попросили? — продолжает обвинитель.

— Начальницу медсестер, — отвечаю я. — Мэри Мэлоун.

— Что происходило в результате этого разговора?

— Я не знаю, но ее отстранили.

— После этого подсудимая взаимодействовала с вашим сыном?

Я киваю.

— Дэвису сделали обрезание. Предполагалось, что это будет простая операция. Они собирались отнести его в детское отделение и принести обратно, как только закончат. Но я оглянуться не успел, как начался настоящий ад. Люди кричали, звали на помощь, по коридорам толкали каталки, все бежали к детской. Мой ребенок был там, и я просто… Думаю, мы с Брит догадались. Мы пошли в детскую, а там целая толпа людей сгрудилась вокруг моего сына, и эта женщина… она снова прикасалась к моему ребенку. — Я сглатываю. — Она делала ему больно. Она била его по груди так, что чуть не переломила пополам.

— Протестую! — вставляет защитник.

Судья поджимает губы.

— Протест отклонен.

— Как вы поступили, мистер Бауэр?

— Я ничего не сказал. Брит и я, мы оба были потрясены. Нам говорили, что это ерундовая процедура. В тот день мы должны были поехать домой. Мой мозг отказывался осознавать то, что происходило прямо перед моими глазами.

— Что случилось после?

Присяжные, понимаю я, уже напряжены и ждут продолжения рассказа. Все лица обращены ко мне.

— Врачи и медсестры… Они двигались так быстро, что невозможно было сказать, где чьи руки. Потом пришла педиатр, доктор Аткинс. Она немного поработала над моим сыном, а потом… потом она сказала, что ничего сделать уже нельзя.

Слова становятся трехмерными, превращаются в фильм, от которого я не могу отвернуться. Педиатр смотрит на часы. Остальные расступаются, поднимая руки, точно кто-то навел на них пистолет. Мой сын неестественно неподвижен…

Из меня вырывается всхлип. Я крепко держусь за стул. Если я отпущу его, кулаки возьмут верх надо мной. Я найду кого наказать. Я поднимаю глаза и на одно короткое мгновение даю им увидеть, какая пустота у меня внутри.

— Она сказала, что мой сын мертв.

Одетт Лоутон подходит ко мне с коробкой «Клинекса». Ставит ее на перила между нами, но я не шевелюсь, чтобы взять носовой платок. Сейчас, в эту секунду, я рад, что Брит не пришлось пройти через все это. Я не хочу, чтобы она заново пережила те минуты.

— Что вы сделали дальше?

— Я не мог допустить, чтобы они остановились. — Слова царапают мне язык, словно битое стекло. — Если они не хотели его спасать, то это должен был сделать я. Поэтому я побежал к мусорному ведру, вытащил мешок, которым они помогали Дэвису дышать, и попытался разобраться, как его снова прикрепить. Я не собирался бросать своего ребенка.

Я слышу пронзительный вой, звук, знакомый мне по тем неделям, когда Брит не вылезала из постели, но сотрясала наш дом силой своего горя. Она, сгорбившись, сидит на своем месте в зале — живой вопросительный знак, как будто само ее тело спрашивает, почему это случилось с нами.

— Мистер Бауэр, — мягко говорит обвинитель, привлекая мое внимание. — Некоторые из присутствующих назовут вас белым расистом и скажут, что это вы заварили кашу, когда потребовали, чтобы афроамериканскую медсестру не допускали к вашему ребенку. Они могут даже обвинить вас в несчастье. Как бы вы на это ответили?

Я делаю глубокий вдох.

— Все, чего я хотел добиться, — это дать моему ребенку лучший шанс в жизни. Это делает меня расистом? — спрашиваю я. — Или просто отцом?

Во время перерыва Одетт консультирует меня в комнате для переговоров.

Ее задача — сделать все возможное, чтобы жюри возненавидело вас. Для нас это отчасти полезно, потому что это покажет присяжным мотив медсестры. Но всего лишь отчасти. Ваша задача — сделать все возможное, чтобы заставить их увидеть то, что у них есть общего с вами, а не то, что вас отличает. Это дело должно быть делом о том, как сильно вы любили своего сына. Не испортите все, сосредоточиваясь на том, что вы ненавидите.

Она оставляет Брит и меня одних на несколько минут, пока нас не позвали обратно в зал.

— Ее… — говорит Брит, как только дверь за Одетт закрывается. — Я ненавижу ее.

Я поворачиваюсь к жене:

— Думаешь, она права? Думаешь, мы сами накликали беду?

Я думал о том, что сказала Одетт Лоутон: если бы я не выгнал черную медсестру, все закончилось бы по-другому? Попыталась бы она спасти Дэвиса — сразу, как только увидела, что он не дышит? Она обращалась бы с ним, как с любым другим критическим пациентом, а не думала бы о том, как ответить мне болью на боль?

Моему сыну сейчас было бы пять месяцев. Он уже научился бы сидеть? Улыбался бы при виде меня?

Я верю в Бога. Я верю в Бога, который ценит работу, которую мы делаем для Него на этой земле. Но тогда почему он наказывает своих воинов?

Брит встает, ее лицо искажено отвращением.

— Когда ты превратился в размазню? — спрашивает она и отворачивается от меня.

В последние несколько недель беременности Брит наши соседи — пара нелегалов из Гватемалы, которые, вероятно, перепрыгнули через забор из колючей проволоки, чтобы попасть в эту страну, — купили нового щенка. Это было одно из тех маленьких пушистых созданий, которые похожи на злой ватный шарик с зубами и не переставая лают. Фрида, так звали пса, постоянно бегала на нашу лужайку, чтобы посрать, а в остальное время постоянно скулила. Каждый раз, когда Брит ложилась вздремнуть, эта глупая шавка включалась и будила ее. Брит злилась, потом я начинал злиться и шел барабанить в дверь к соседям. Когда они открывали, я говорил: «Если не заткнете свое чертово животное, я от него избавлюсь».

Но однажды я пришел домой со своей гипсокартонной работы и увидел, что наш гватемалец копает яму под кустом азалии, а его жена вся в слезах держит в руках обувную коробку. Когда я вошел в дом, Брит сидела на диване.

— Наверное, их собака сдохла, — объявила она.

— Похоже на то.

Она полезла себе за спину и достала бутылку антифриза.

— На вкус сладенький. Когда я была маленькой, папа говорил, чтобы я держала его подальше от нашего щенка.

Я секунду смотрел на нее.

— Ты отравила Фриду?

Брит встретила мой вопрос таким холодным взглядом, что мне на мгновение показалось, будто передо мной не она, а Фрэнсис.

— Я не могла заснуть, — сказала она. — Вопрос стоял так: либо наш ребенок, либо эта гребаная собака!

Маккуорри Кеннеди, наверное, пьет тыквенный латте со специями. Могу поспорить, что она голосовала за Обаму и наверняка бежит жертвовать денежки, когда видит жалостливые ролики про собачьи приюты. Такие, как она, считают, что весь мир станет чудесным, светлым местом, если мы все просто «сумеем поладить».

Вот таких прекраснодушных либералов я больше всего и не могу терпеть.

Эта мысль звучит у меня в голове громче остальных, когда она подходит ко мне.

— Вы слышали показания доктора Аткинс о том, что ваш сын пребывал в состоянии, которое называется MCADD, не так ли?

— Вообще-то, — говорю я, — я слышал, как она говорила, что у него был позитивный результат на MCADD.

Это обвинитель научила меня, как отвечать на этот вопрос.

— Мистер Бауэр, вы понимаете, что если у ребенка с недиагностированным MCADD падает сахар в крови, то у него может случиться дыхательная недостаточность?

— Да.

— А вы понимаете, что у такого ребенка дыхательная недостаточность может вызвать сердечную недостаточность?

— Да.

— И что этот ребенок может умереть?

Я киваю.

— Да.

— Понимаете ли вы, мистер Бауэр, что ни в одном из этих случаев не будет иметь никакого значения, приложит медсестра все возможные усилия для спасения жизни этого ребенка или нет? Что ребенок, возможно, все равно умрет?

— Возможно, — повторяю я.

— Вы осознаете, что в таких обстоятельствах, если бы этим ребенком оказался ваш сын, то его не спасла бы и сама мать Тереза?

Я складываю на груди руки.

— Но это не был мой сын.

Она наклоняет голову к плечу.

— Вы слышали медицинские показания доктора Аткинс, которые были подтверждены доктором Бинни. У вашего ребенка действительно был MCADD, мистер Бауэр. Это так.

— Не знаю. — Я дергаю головой в сторону Рут Джефферсон. — Она убила его до того, как появились окончательные результаты.

— Вы действительно в это верите? — спрашивает она. — Несмотря на научные доказательства?

— Верю, — сквозь зубы цежу я.

Ее глаза вспыхивают.

— Верите, — повторяет она, — или должны верить?

— Что?

— Вы верите в Бога, мистер Бауэр, не так ли?

— Да.

— И верите, что все происходит по какой-то причине?

— Да.

— Мистер Бауэр, вы используете в «Твиттере» имя @WhiteMight?

— Да, — говорю я, хотя не понимаю, какое это имеет отношение к ее вопросам. Они, как порывы ветра, каждый раз налетают с другой стороны.

Она представляет суду компьютерную распечатку.

— Это сообщение, сделанное с вашего аккаунта в «Твиттере» в июле?

Я киваю.

— Можете прочесть его вслух?

— «Мы все получаем то, что к нам приходит», — читаю я.

— Выходит, и ваш сын получил то, что к нему пришло, верно?

Мои руки сжимаются на перилах свидетельской трибуны.

— Что вы сказали? — произношу я низким, угрожающим голосом.

— Я сказала, что ваш сын получил то, что заслужил, — повторяет она.

— Мой сын был невинен. Арийский воин.

Мой ответ она игнорирует.

— Если подумать, вы и сами получили по заслугам…

— Завали пасть!

— Вот почему вы обвиняете невинную женщину в смерти, которая была случайной, не так ли? Потому что, если бы вы верили в то, что на самом деле истинно, а именно в то, что у вашего сына было генетическое заболевание…

Я вскакиваю, негодуя:

— Заткнись, ты…

Обвинитель кричит, но эта сука адвокатша орет еще громче:

— Вы не можете принять тот факт, что смерть вашего сына была абсолютно бессмысленной, что это простое невезение. Вам нужно винить Рут Джефферсон, потому что если не винить ее, то выходит, что это вы виноваты, потому что вам и вашей жене каким-то образом удалось создать арийского ребенка с изъяном в ДНК. Не правда ли, мистер Бауэр?

Краем глаза я вижу, что Одетт Лоутон идет к судье. Но я уже встал с места и нависаю над перилами свидетельской трибуны. Чудовище, спавшее во мне, неожиданно пробудилось и пышет огнем.

— Сука… — говорю я и тянусь к горлу Кеннеди Маккуорри. Я уже почти добрался до нее, но какой-то тупой полицейский из бейлифов хватает меня.

— Ты чертова предательница своей расы!

Где-то в отдалении судья стучит молоточком, требуя увести свидетеля. Меня вытаскивают из зала, мои ноги волочатся по полу. Я слышу, как Брит выкрикивает мое имя, потом раздается воинственный клич Фрэнсиса — и бурные аплодисменты подписчиков Lonewolf.org.

Что было после этого, я практически не помню. Я моргнул — и очутился уже вне зала суда. Я находился в камере с цементными стенами, нарами и парашей.

Мне это время показалось вечностью, но на самом деле прошло всего полчаса, прежде чем появилась Одетт Лоутон. Я еле сдерживаю смех, когда охранник открывает дверь камеры и я вижу ее. Мой спаситель — черная женщина. Вот оно как бывает.

— Это, — говорит она, — было еще хуже, чем просто глупо. Мне самой много раз хотелось убить адвоката защиты, но я никогда не пыталась этого сделать.

— Я к ней даже не прикоснулся, — отвечаю я сердито.

— Жюри это не волнует. Должна сказать, мистер Бауэр, что ваша выходка в зале суда перечеркнула все преимущество, которое обвинение имело в этом деле. Я больше ничего не могу сделать.

— Как это понимать?

Она смотрит на меня:

— Обвинение закончило представление доказательств.

Но я не закончил. Я никогда не закончу.

Кеннеди

Если бы я могла пройтись колесом по кабинету судьи Тандера, я бы это сделала.

Я оставляю Говарда со своей подзащитной в комнате для совещаний. Появился отличный шанс покончить с этим делом. Я подала ходатайство о постановлении оправдательного приговора и, едва попав в кабинет судьи, понимаю, что Одетт уже знает, что проиграла.

— Ваша честь, — начинаю я, — мы знаем, что этот ребенок умер, и это настоящая трагедия, но у нас нет ни единого доказательства злого умысла или неосторожного поведения со стороны Рут Джефферсон. Обвинение в убийстве, сделанное государством, не подтверждается и, с точки зрения закона, должно быть снято.

Судья обращается к Одетт:

— Где доказательства преднамеренности? Злого умысла?

Она увиливает от ответа:

— Я считаю публичный призыв к стерилизации ребенка серьезным показателем.

— Ваша честь, это был горький ответ женщины, которая подверглась дискриминации, — возражаю я. — Ему придали слишком большое значение в свете последующих событий. И все равно он не указывает на то, что замышлялось убийство.

— Должен согласиться с госпожой Маккуорри, — говорит судья Тандер. — Злость — да, убийство — с точки зрения закона — нет. Если бы адвокатов привлекали к ответственности за комментарии, которые вы отпускаете в адрес судей, когда процесс заканчивается не в вашу пользу, вас всех можно было бы обвинить в убийстве. Пункт первый отклонен. Госпожа Маккуорри, ваше ходатайство о постановлении оправдательного приговора за убийство принято.

Идя по коридору в сторону комнаты для совещаний, чтобы рассказать своей клиентке отличные новости, я оборачиваюсь, проверяя, нет ли кого за мной, и дальше бегу вприпрыжку. Не каждый же день течение в судебном разбирательстве об убийстве поворачивается в твою сторону. И уж точно не каждый день это случается на твоем первом разбирательстве об убийстве. Я представляю себе, как Гарри вызовет меня в свой кабинет и со свойственной ему грубоватой простотой скажет, что я его удивила. Я воображаю, как он разрешит мне отныне заниматься серьезными делами, а мои нынешние обязанности перебросит на Говарда.

Сияя, я вхожу в комнату для совещаний. Говард и Рут поворачиваются ко мне с надеждой в глазах.

— Он отбросил обвинение в убийстве, — говорю я, улыбаясь во весь рот.

— Да-а-а! — Говард машет кулаком в воздухе.

Рут более осторожна.

— Я понимаю, что это хорошая новость… Но насколько хорошая?

Превосходная, — говорю я. — Убийство, совершенное по неосторожности, — это юридически совсем другой коленкор. В худшем случае — обвинительный приговор — тюремный срок минимальный, но, честно скажу, у нас такие сильные медицинские доказательства, что я буду очень удивлена, если присяжные вас не оправдают…

Рут бросается мне на шею.

— Спасибо!

— Подумайте только, — говорю я, — уже к концу недели все это может закончиться. Завтра на суде я скажу, что защита закончила представление доказательств, и если жюри вернутся с решением так быстро, как я думаю…

— Погодите, — прерывает меня Рут, — что?

Я отступаю на шаг.

— Мы создали обоснованное сомнение. Это все, что нам нужно, чтобы выиграть.

— Но я не давала показаний, — говорит Рут.

— Я не думаю, что вам стоит идти на эту трибуну. Сейчас дела идут очень хорошо для нас. Если последнее, что запомнили присяжные, — это попытка психа Терка Бауэра напасть на меня, то, считайте, они вас уже поддерживают.

Она стоит очень-очень прямо.

— Вы обещали…

— Я обещала, что сделаю все возможное, чтобы оправдать вас, и сделала.

Рут качает головой:

— Вы обещали, что я смогу выступить.

— Но вся прелесть в том, что вам и не нужно выступать, — указываю я. — Жюри вынесет оправдательный приговор, и вы сможете вернуться на работу. Вам придется делать вид, что ничего этого не было.

Голос у Рут мягкий, но уверенный.

— Вы думаете, я смогу притворяться, что ничего этого не было? — спрашивает она. — Я вижу это каждый день, везде, куда ни пойду. Вы думаете, я могу просто явиться туда и продолжить работать? Думаете, я когда-нибудь перестану быть черной медсестрой, от которой были неприятности?

— Рут, — говорю я недоверчиво, — я на девяносто девять процентов уверена, что присяжные посчитают вас невиновной. Чего еще вы хотите?

Она наклоняет голову:

— Вы до сих пор не понимаете?

Я знаю, что она имеет в виду.

А именно, все то, о чем я отказалась говорить в суде: каково это — знать, что ты являешься мишенью из-за цвета своей кожи. Самоотверженно трудиться, быть безупречным работником и, несмотря на это, стать жертвой предрассудков.

Да, я говорила, что у нее будет возможность рассказать присяжным свою версию случившегося. Но какой в этом смысл, если мы уже дали им крючок, на который они могут вывесить освобождение от обвинения?

— Подумайте об Эдисоне, — призываю я.

— Я думаю о сыне! — вскипает Рут. — Я думаю о том, кем он будет считать мать, которая не может за себя постоять. — Она прищуривается. — Я знаю, как работает закон, Кеннеди. Я знаю, что государство несет бремя доказывания. Еще я знаю, что вы должны пустить меня на свидетельскую трибуну, если я прошу об этом. Поэтому, я думаю, вопрос стоит так: вы собираетесь выполнить свои обязанности или станете очередным белым, который меня обманул?

Я поворачиваюсь к Говарду, который наблюдает за нашей перепалкой, как будто тут финал открытого чемпионата США по теннису среди женщин.

— Говард, — говорю я ровным голосом, — не мог бы ты выйти на минуту, чтобы я могла поговорить с клиентом наедине?

Он задирает подбородок и выскальзывает за дверь. Я поворачиваюсь к Рут:

— Какого черта? Сейчас не время отстаивать принципы. Вы должны довериться мне. Если вы сейчас выйдете и начнете говорить о расах, то собьете присяжных с выгодных нам мыслей. Вы будете говорить о проблемах, которые им неудобны. К тому же вы расстроены и злитесь, что прекрасно видно, и это еще больше оттолкнет их от вас. Я уже сказала все, что присяжные должны услышать.

— Кроме правды, — говорит Рут.

— О чем вы?

— Я пыталась реанимировать ребенка. Я говорила вам, что не трогала его. Я так всем сказала. Но это неправда.

У меня внутри все переворачивается.

— Почему вы не сказали мне об этом раньше?

— Сначала я лгала, потому что боялась потерять работу. Потом я лгала, потому что не знала, можно ли вам доверять. А потом каждый раз, когда я пыталась сказать вам правду, мне становилось стыдно, и чем дольше я молчала, тем труднее было об этом заговорить. — Она вздыхает. — Вот что я должна была рассказать вам в первый же день. Я не должна была прикасаться к ребенку — так было записано в медицинской карточке. Но когда он посинел, я развернула его. Я взяла его на руки. Я похлопала его по ступням и повернула на бок. Я делала все, что нужно делать, когда пытаешься привести ребенка в чувство. Затем я услышала шаги и снова завернула его. Я не хотела, чтобы кто-нибудь увидел, что я делаю то, что мне запретили.

— Зачем переписывать историю, Рут? — спрашиваю я, помолчав. — Да, услышав это, присяжные могут решить, что вы изо всех сил старались помочь ребенку. Но они могут подумать и то, что вы ошиблись и сделали что-то такое, отчего он умер.

— Я хочу, чтобы они знали: я выполнила свои обязанности, — говорит она. — Вы все говорите, что это не имеет ничего общего с цветом моей кожи… что это вопрос моей компетентности. Так вот, в дополнение ко всему прочему я хочу, чтобы они знали, что я хорошая медсестра. Я пыталась спасти этого ребенка.

— Вам кажется, что вот сейчас вы выйдете на свидетельскую трибуну, расскажете свою историю и сможете управлять процессом… Только здесь все работает не так. Одетт разорвет вас в клочья. Она сделает все, чтобы выставить вас лгуньей.

Рут смотрит на меня.

— Пусть лучше меня считают лгуньей, чем убийцей.

— Если вы встанете и огласите другую версию, не совпадающую с той, которую мы уже представили, — старательно растолковываю я, — вы потеряете доверие. Я потеряю доверие. Я знаю, что для вас лучше. Мы не просто так называемся адвокатами, вы должны прислушиваться ко мне.

— Я устала выполнять приказы. Последний раз, когда я выполнила приказ, я вляпалась в эту историю. — Рут складывает руки. — Завтра вы выставите меня на эту трибуну, — решительно говорит она, — или я скажу судье, что вы не даете мне свидетельствовать.

И в эту секунду я понимаю, что проиграю это дело.

Однажды вечером, готовясь к суду, Рут и я работали в кухне, а кипящая энергией Виолетта носилась кругами по дому, играя в единорога. Ее радостные вопли то и дело вклинивались в наш разговор, но вдруг крик радости сменился криком боли. Через секунду Виолетта заплакала, и мы бросились в гостиную. Она лежала на полу, из виска текла кровь.

У меня задрожали колени, но я не успела даже руки к дочери протянуть, как Рут подхватила ее и зажала рану краем блузки.

— Ой-ой-ой, — успокаивающе заворковала она, — что у нас случилось?

— Я поскользнулась, — икая, ответила Ви. Ее кровь пропитывала блузку Рут.

— Я вижу тут маленький порезик, — спокойно сказала Рут. — Но ничего, сейчас я тебе помогу.

И она начала гонять меня по моему собственному дому, раздавая указания. Я принесла влажную чистую тряпку, мазь с антибиотиком и пластырь-бабочку из аптечки. Виолетту она не отпускала и ни на секунду не прекращала с ней разговаривать. Даже предлагая съездить в Йель-Нью-Хейвен, проверить, не надо ли наложить швы, Рут оставалась хладнокровной и взвешенной, хотя я продолжала сходить с ума, думая, не останется ли у Виолетты шрам, не арестует ли меня Служба по делам детей за то, что я плохо следила за ребенком, или за то, что позволила ей бегать в носках по скользкому деревянному полу. Когда выяснилось, что Виолетте нужно наложить два шва, она цеплялась не за меня, а за Рут, которая пообещала ей, что если мы будем петь очень-очень громко, то она ничего не почувствует. Мы втроем во все горло затянули «Отпусти и забудь» из «Холодного сердца», и Виолетта не плакала. Позже вечером, когда она со свежим бинтом на лбу заснула в своей кроватке, я поблагодарила Рут.

— Вы мастер в своем деле, — сказала я ей.

— Я знаю, — ответила она.

И это все, чего она хочет. Чтобы люди знали, что с ней поступили несправедливо из-за цвета ее кожи, и чтобы ее репутация медика осталась незапятнанной, даже если ее омрачит обвинительный приговор.

— Пьешь в одиночестве, — говорит Мика, когда приходит домой из больницы и находит меня в темноте в кухне с бутылкой «Сира». — Это, знаешь ли, первый признак.

Я поднимаю бокал и делаю большой медленный глоток.

— Чего?

— Зрелости, наверное, — отвечает он. — Тяжелый день на работе?

— Все началось отлично. Даже великолепно. А потом очень быстро полетело к черту.

Мика садится рядом и ослабляет галстук.

— Хочешь поговорить об этом? Или мне принести себе вторую бутылку?

Я придвигаю к нему вино.

— Я думала, оправдательный приговор уже у меня в кармане, — вздыхаю я. — А потом Рут взяла и решила все это погубить.

Пока Мика наливает себе вина, я ему все рассказываю. Начиная с того, как Терк Бауэр буквально фонтанировал ненавистью, до выражения его глаз, когда он напал на меня. От прилива адреналина, когда мое ходатайство о постановлении оправдательного приговора было удовлетворено, до признания Рут в попытке реанимировать ребенка и головокружительного осознания того, что мне придется дать Рут слово в суде, если она этого требует. Даже если это обрубит все шансы на победу в моем первом деле об убийстве.

— Как же поступить завтра? О чем бы я ни спрашивала Рут на суде, она все равно подставит себя. И это не говоря уже о том, что обвинитель сделает с ней на перекрестном допросе. — Я содрогаюсь, думая об Одетт, которая даже не догадывается, какое счастье ее ожидает. — Поверить не могу, что я была так близко, — тихо говорю я. — Я не могу поверить, что она все разрушит.

Мика прокашливается:

— Умная мысль номер один: может быть, тебе нужно исключить себя из этого уравнения?

Я уже достаточно пьяна, чтобы он начал понемногу расплываться у меня перед глазами, так что, возможно, я просто ослышалась.

— Что-что?

Ты не была близко. Рут была.

Я фыркаю:

— Да какая разница, как говорить! Мы обе выигрываем, или обе проигрываем.

— Но у нее на кону больше, чем у тебя, — мягко говорит Мика. — Ее репутация. Карьера. Жизнь. Для тебя, Кеннеди, это первый по-настоящему важный суд. Но для Рут это самое важное, что есть в жизни.

Я ерошу волосы.

— А умная мысль номер два?

— Что, если для Рут лучше не выигрывать это дело? — отвечает Мика. — Что, если для нее это так важно не из-за того, что она скажет… а скорее из-за того, что ей наконец дадут шанс высказаться?

Стоит ли говорить то, что тебе хочется сказать, если это приведет тебя в тюрьму? Если этим ты подписываешь себе приговор? Это идет вразрез со всем, чему меня учили, со всем, во что я верю.

Но судят не меня.

Я прижимаю пальцы к вискам. Слова Мики звучат у меня в голове.

Он берет свой бокал и выливает его содержимое в мой.

— Тебе это нужно больше, чем мне, — говорит он и целует меня в лоб. — Не засиживайтесь допоздна.

В пятницу утром, торопясь на встречу с Рут на парковке, я проезжаю мимо памятника Сенгбе Пье в парке возле здания мэрии. Сенгбе Пье — раб, участвовавший в восстании на «Амистаде». В 1839 году судно перевозило группу африканцев, захваченных у них на родине, для продажи в рабство в Карибском море. Африканцы подняли мятеж, убили капитана и кока и потребовали от оставшихся на борту моряков направиться назад в Африку. Но те обманули африканцев и взяли курс на север, где на корабль поднялись американские военные. Африканцев отправили в Нью-Хейвен и заточили в тюрьму в ожидании суда.

Африканцы восстали потому, что услышали рассказ мулата, будто бы белый экипаж планировал перебить черных. Белые на борту верили, что африканцы были людоедами.

Обе стороны были не правы…

Когда я добираюсь до стоянки, Рут, даже не посмотрев мне в глаза, быстрым шагом идет к зданию суда, Эдисон вместе с ней. Я догоняю ее и хватаю за плечо.

— Вы все еще хотите это сделать?

— Думаете, я за ночь могла передумать? — спрашивает она.

— Я надеялась, — признаюсь я. — Я прошу вас, Рут, не нужно.

— Мама?

Эдисон заглядывает ей в лицо, потом растерянно смотрит на меня.

Я приподнимаю брови, как бы говоря: «Подумайте, что вы делаете с ним».

Рут берет сына под руку.

— Пойдем, — говорит она и идет дальше.

Толпа перед зданием суда увеличилась: теперь, когда СМИ сообщили, что сторона обвинения закончила представлять доказательства, вкус крови становится сильнее. Краем глаза я вижу Уоллеса Мерси и его свиту, продолжающих свой пикет. Возможно, мне следовало натравить Уоллеса на Рут: может быть, он сумел бы убедить ее склонить голову и дождаться, пока свершится правосудие в ее пользу. Но опять же, зная Уоллеса, я не поручусь, что он отказался бы от возможности высказывать свое мнение. Он бы, скорее всего, предложил помочь написать для Рут речь.

Говард нервно ходит перед залом суда.

— Итак, — говорит он, завидев нас, — мы заявляем, что закончили? Или…

— Да, — я говорю прямо. — Или.

— На всякий случай, может, вам будет интересно узнать: Бауэры вернулись. Уже сидят в зале.

— Спасибо, Говард, — говорю я с нескрываемым сарказмом. — Теперь я чувствую себя еще лучше.

За несколько минут до появления судьи я обращаюсь к Рут еще раз.

— Дам вам только один совет, — шепчу я. — Будьте хладнокровны и спокойны, насколько это возможно. Обвинение обрушится на вас, как только вы повысите голос. Отвечайте мне так, как отвечали Одетт во время перекрестного допроса.

Она смотрит на меня. Наши глаза встречаются лишь на мгновение, но этого достаточно, чтобы я увидела в них проблески страха. Я открываю рот, намереваясь удержать ее, но вспоминаю, что сказал Мика, и говорю:

— Удачи.

Потом встаю и вызываю Рут Джефферсон.

На свидетельской трибуне она почему-то кажется меньше, чем есть на самом деле. Волосы ее, как обычно, собраны в пучок на затылке. Замечала ли я раньше, как строго она выглядит? Ее руки крепко сжаты и лежат на коленях. Я знаю, что так она пытается сдержать дрожь, но жюри это неведомо. В их глазах это проявление чопорности, надменности. Клятву она произносит спокойно, не выказывая никаких эмоций. Я знаю: это потому, что она чувствует себя выставленной на обозрение. Но застенчивость может быть ошибочно принята за высокомерие, и это будет роковой ошибкой.

— Рут, — начинаю я, — сколько вам лет?

— Сорок четыре, — отвечает она.

— Где вы родились?

— Гарлем, в Нью-Йорке.

— Вы там ходили в школу?

— Всего пару лет. Потом я перевелась в Далтон на стипендию.

— Вы окончили колледж? — спрашиваю я.

— Да, на последнем курсе я перешла в Государственный университет Нью-Йорка, а потом получила степень по сестринскому делу в Йеле.

— Как долго длилась эта программа?

— Три года.

— При выпуске медсестры дают клятву?

Она кивает.

— Она называется клятва Флоренс Найтингейл, — говорит Рут.

Я представляю суду лист бумаги и показываю ей.

— Это клятва?

— Да.

— Не могли бы вы прочесть ее вслух?

— «Перед Богом и перед лицом собравшихся я торжественно обещаю вести жизнь, исполненную чистоты, и честно выполнять свои профессиональные обязанности; добросовестно сотрудничать с другими членами команды медсестер, добросовестно и в меру моих возможностей выполнять инструкции врача или медсестры… — тут она запинается, — которые могут контролировать мою работу».

Рут делает глубокий вдох и продолжает:

— «Я буду воздерживаться от всего, что влечет за собой вред и гибель, и не стану брать или сознательно давать вредоносное лекарство. Обещаю держать в тайне все личные вопросы, относящиеся к моему ведению, и семейные обстоятельства пациентов, ставшие мне известными в ходе практики. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы поддерживать и повышать уровень своей профессии. Клянусь посвятить мою жизнь служению высоким идеалам профессии медсестры».

Она смотрит на меня.

— Для вас как медсестры эта клятва важна?

— Мы относимся к ней очень серьезно, — кивает Рут. — Это как клятва Гиппократа для врачей.

— Сколько вы проработали в больнице Мерси-Вест-Хейвен?

— Чуть больше двадцати лет, — говорит Рут. — Это вся моя карьера.

— Каковы ваши обязанности?

— Я неонатальная медсестра. Я помогаю принимать роды, нахожусь в операционной при кесаревом сечении, забочусь о матерях и потом, после родов, о новорожденных.

— Сколько часов в неделю вы работали?

— Сорок с лишним, — отвечает она. — Нас часто просили поработать сверхурочно.

— Рут, вы замужем?

— Я вдова, — говорит она. — Мой муж был военным, он погиб в Афганистане. Это случилось около десяти лет назад.

— У вас есть дети?

— Да, сын Эдисон. Ему семнадцать.

Ее глаза загораются, она ищет взглядом Эдисона в зале.

— Вы помните, как пришли на работу утром второго октября 2015 года?

— Да, — говорит Рут. — Я пришла в половине восьмого утра на двенадцатичасовую смену.

— Вас назначили наблюдать за Дэвисом Бауэром?

— Да. Его мать родила в то утро. Мне поручили обычный послеродовой уход за Бриттани Бауэр и осмотр новорожденного.

Она описывает осмотр и говорит, что провела его в больничной палате.

— Значит, Бриттани Бауэр при этом присутствовала?

— Да, — говорит Рут. — Как и ее муж.

— Во время этого осмотра вы обнаружили что-либо существенное?

— Я заметила шумы в сердце. Мне это не показалось чем-то таким, из-за чего стоило поднимать тревогу, это очень распространенное состояние для новорожденных. Но педиатру обязательно нужно было проверить их в следующий раз, поэтому я сделала в карточке запись.

— Вы знали мистера и миссис Бауэр до рождения их сына?

— Нет, — отвечает Рут. — Я впервые увидела их, когда вошла в палату. Я поздравила их с рождением прекрасного мальчика и объяснила, что пришла провести обычную проверку.

— Как долго вы были с ними в палате?

— Минут десять-пятнадцать.

— За это время у вас состоялся какой-нибудь словесный обмен с родителями ребенка?

— Я упомянула про шумы и пояснила, что это не повод для беспокойства. И еще я сказала, что у него после рождения улучшился уровень сахара. Потом, вымыв ребенка, я предложила попробовать его покормить.

— Какой ответ вы получили?

— Мистер Бауэр велел мне убираться от его жены. А потом сказал, что хочет поговорить с моим начальством.

— Что вы почувствовали, Рут?

— Я была ошарашена, — признается она. — Я не понимала, что такого сделала, чтобы расстроить их.

— Что произошло дальше?

— Моя начальница, Мэри Мэлоун, прикрепила к медицинской карточке ребенка записку с указанием никому из афроамериканских сотрудников не вступать в контакт с этим младенцем. Я спросила ее об этом, и она сказала, что это сделано по просьбе родителей и что меня переведут.

— Когда вы увидели этого ребенка в следующий раз?

— В субботу утром. Я была в детском отделении, когда Корин, новая медсестра, принесла его на обрезание.

— Какие у вас были обязанности в то утро?

Она морщится.

— У меня было две… нет, три пациентки. Это была сумасшедшая ночь, я отработала лишнюю смену, потому что другая медсестра заболела. Я пришла в детскую взять чистое постельное белье и энергетический батончик, потому что за всю смену ничего не ела.

— Что случилось после того, как ребенок был обрезан?

— Меня там не было, но я предположила, что все прошло благополучно. Затем Корин поймала меня и попросила присмотреть за ним, потому что ее другую пациентку срочно отправили в операционную, а по протоколу за ребенком после обрезания должен кто-то наблюдать.

— Вы согласились?

— У меня не было выбора. Этим больше просто некому было заняться. К тому же я знала, что Корин или Мэри, старшая медсестра, скоро вернется и сменит меня.

— Когда вы впервые увидели ребенка, как он выглядел?

— Прекрасно, — говорит Рут. — Он был в пеленках и крепко спал. Но через несколько секунд я заметила, что его кожа стала пепельного цвета. Он издавал сиплые звуки. Я видела, что ему тяжело дышать.

Я иду к свидетельской трибуне и кладу руку на перила.

— И как вы поступили, Рут?

Она тяжело вздыхает.

— Я развернула ребенка. Я пошевелила его, похлопала по ступням… Я пыталась заставить его ответить.

Присяжные озадаченно переглядываются. Одетт сидит, сложив на груди руки, и губы ее растягиваются в улыбке.

— Почему вы это сделали, ведь ваша начальница запретила вам прикасаться к этому ребенку?

— Я не могла иначе, — признается Рут. Я вижу, как она освобождается, вырывается на свободу, точно бабочка из куколки. Голос ее становится спокойнее, складки у губ разглаживаются. — Любая медсестра поступила бы так в подобном положении.

— Что потом?

— Следующим шагом нужно было объявить код и вызвать реанимационную бригаду. Но я услышала шаги. Я поняла, что кто-то идет, и растерялась. Я подумала, что у меня будут неприятности, если кто-нибудь увидит, что я прикасаюсь к ребенку, хотя мне это запрещено. Поэтому я снова завернула его и отступила в сторону. Вошла Мэри. — Рут уставилась на свои колени. — Она спросила меня, что я делаю.

— Что вы ответили, Рут?

Когда она поднимает глаза, в них читается стыд.

— Я сказала, что ничего не делаю.

— Вы солгали?

— Да.

— И, судя по всему, не раз. Когда вас допрашивали в полиции, вы заявили, что не пытались помочь ребенку. Почему?

— Я боялась, что потеряю работу. — Она поворачивается к присяжным, ища у них понимания. — Каждая клеточка моего тела кричала, что я должна помочь этому ребенку… Но я знала, что, если не выполню приказ начальника, буду наказана. А если я потеряю работу, кто позаботится о моем сыне?

— Значит, по большому счету, вы могли либо совершить должностное преступление, либо нарушить указание начальства?

Она кивает:

— Идеального решения не было.

— Что произошло дальше?

— Был объявлен код, вызвали реанимационную бригаду. Мне поручили делать массаж сердца. Я очень старалась, мы все старались, но, как оказалось, недостаточно. — Она смотрит в потолок. — Когда назвали время смерти, а мистер Бауэр достал мешок Амбу из корзины и попытался продолжить сам, я еле сдержалась. — Как стрела, ищущая мишень, ее взгляд устремился на Терка Бауэра, сидящего в зале. — Я подумала: что я упустила, могла ли я что-нибудь изменить? — Она на секунду замолкает. — А потом я подумала: а разрешили бы мне?

— Через две недели вы получили письмо, — говорю я. — Можете рассказать о нем?

— Это было письмо из Департамента здравоохранения. Они приостанавливали мою лицензию медсестры.

— О чем вы подумали, когда получили его?

— Я поняла, что меня считают виновной в смерти Дэвиса Бауэра. Я догадывалась, что меня отстранят от работы, так и случилось.

— С тех пор вы где-нибудь работали?

— Я подавала на государственную помощь, — говорит Рут. — Потом устроилась в «Макдоналдс».

— А как изменилась ваша жизнь после этого случая?

Рут тяжело вздыхает.

— У меня закончились сбережения. Мы живем от недели к неделе. Я волнуюсь о будущем сына. Я не могу пользоваться машиной, потому что у меня не хватает денег на то, чтобы ее зарегистрировать.

Я поворачиваюсь, но Рут еще не закончила.

— Забавно, — негромко говорит она. — Ты считаешь себя уважаемым членом общества… больницы, в которой работаешь, города, в котором живешь. У меня была прекрасная работа. У меня были коллеги, которых я считала друзьями. Я жила в доме, которым гордилась. Но все это было только иллюзией. На самом деле я никогда не была членом этих сообществ. Меня терпели, но мне не были рады. Я была и всегда буду отличаться от них. — Она снова смотрит в потолок. — И из-за цвета кожи меня будут обвинять всегда.

«Боже… — думаю я. — Боже! Боже, замолчи, Рут! Не лезь туда».

— У меня все, — говорю я, пытаясь сократить наши потери.

Потому что Рут перестала быть свидетелем. Она — бомба замедленного действия.

Когда я возвращаюсь за стол защиты, Говард смотрит на меня выпученными глазами. Он подталкивает ко мне лист бумаги, на котором написано: «ЧТО ПРОИСХОДИТ???»

Я дописываю снизу: «Это был пример того, чего свидетель никогда не должен делать».

Одетт широкими, уверенными шагами направляется к свидетельской трибуне.

— Вам было дано указание не прикасаться к этому ребенку?

— Да, — говорит Рут.

— И до сегодняшнего дня вы утверждали, что не прикасались к нему, пока старшая медсестра не сказала вам это сделать?

— Да.

— Но сейчас во время допроса вы сказали, что на самом деле прикасались к ребенку, когда у него начался приступ?

Рут кивает:

— Да, это правда.

— Что именно? — напирает Одетт. — Так вы прикасались или не прикасались к Дэвису Бауэру, когда он перестал дышать?

— Прикасалась.

— То есть вы обманули свое начальство?

— Да.

— И солгали своей коллеге Корин?

— Да.

— И солгали отделу управления рисками в Мерси-Вест-Хейвен, не так ли?

Она кивает:

— Да.

— Вы солгали полиции?

— Да, я солгала.

— Хотя понимали, что это их долг — выяснить, что случилось с младенцем?

— Я знаю, но…

— Вы думали о том, как бы не лишиться работы, — заканчивает за нее Одетт, — потому что в глубине души знали, что сделали что-то сомнительное. Разве не так?

— Ну…

— Если вы солгали всем этим людям, — говорит Одетт, — почему, скажите на милость, присяжные должны верить всему, что вы говорите сейчас?

Рут поворачивается к мужчинам и женщинам, сидящим на скамье присяжных.

— Потому что я говорю правду.

— Хорошо, — говорит Одетт. — Но это не единственное ваше тайное признание, не так ли?

К чему это она клонит?

— В момент смерти ребенка, когда педиатр назвал время смерти, в глубине души вам было на него плевать, верно, Рут?

— Конечно нет! — Она садится ровнее. — Мы очень старались, как с любым другим пациентом…

— Но это был не просто пациент. Это был ребенок белого расиста. Ребенок человека, который не оценил ваш многолетний опыт и знания сестринского дела…

— Вы ошибаетесь.

— …человека, который поставил под сомнение вашу способность выполнять свою работу из-за цвета вашей кожи. Вы затаили обиду на Терка Бауэра, вы затаили обиду на его ребенка, не так ли?

Одетт стоит в каком-то футе от Рут и чуть ли не кричит ей в лицо. Рут закрывает глаза, как будто ей в лицо дует ураган.

— Нет, — шепчет она. — Я так никогда не думала.

— Но вы слышали, как ваша коллега Корин говорила, что вы разозлились из-за того, что вам запретили ухаживать за Дэвисом Бауэром?

— Да.

— Вы проработали в Мерси-Вест-Хейвен двадцать лет?

— Да.

— В своих показаниях вы назвали себя опытной, компетентной медсестрой и заявили, что любили свою работу, это правда?

— Правда, — соглашается Рут.

— Тем не менее в больнице пожелания пациента посчитали более важными, чем уважение к собственному работнику, и отстранили вас от работы, которую вы выполняли все эти годы?

— По-видимому, да.

— Вас это, вероятно, возмутило?

— Расстроило, — уточняет она.

«Держись, Рут», — думаю я.

— Расстроило? Вы сказали, я цитирую: «Подумаешь, одним ребенком больше, одним меньше. Мне все равно».

— Я сказала это сгоряча…

Глаза Одетты загораются:

— Сгоряча? А когда вы посоветовали доктору Аткинс стерилизовать младенца во время обрезания, это тоже было сказано сгоряча?

— Это была шутка, — говорит Рут. — Мне не стоило так говорить. Это было ошибкой.

— Что еще было ошибкой? — спрашивает Одетт. — То, что вы перестали оказывать помощь ребенку, когда он задыхался, только потому, что это могло отразиться на вас?

— Мне сказали ничего не делать.

— Значит, вы приняли осознанное решение просто стоять над этим несчастным крошечным существом и смотреть, как он синеет, думая при этом: «А что, если я потеряю работу?»

— Нет…

— Или, может, вы думали: «Этот ребенок не заслуживает моей помощи. Его родители не хотят, чтобы я прикасалась к нему, потому что я черная, так пусть будет по-их».

— Неправда…

— Понимаю. Вы думали: «Я ненавижу его родителей-расистов»?

— Нет! — Рут хватается за голову, пытаясь заглушить голос Одетт.

— О, может, это было: «Я ненавижу этого ребенка, потому что я ненавижу его родителей-расистов»?

— Нет! — взрывается Рут, и кажется, что стены зала суда задрожали. — Я думала: «Пусть лучше ребенок умрет, чем его будет воспитывать он».

Она указывает на Терка Бауэра. Когда завеса молчания опускается на жюри присяжных, на зал и, да, на меня, Рут зажимает рот ладонью.

«Слишком поздно», — думаю я.

— В-возражение! — вмешивается Говард. — Прошу не заносить это в протокол!

В это мгновение Эдисон выбегает из зала суда.

Как только объявляют перерыв, я хватаю Рут за руку и тащу в комнату для совещаний. Говарду хватило ума держаться от меня подальше. Как только дверь закрывается, я поворачиваюсь к ней.

— Поздравляю! Вы сделали именно то, чего не должны были делать, Рут.

Она подходит к окну и останавливается спиной ко мне.

— Добились своего? Рады, что вышли на трибуну и дали показания? Теперь жюри будет видеть только одно: рассвирепевшую черную женщину. Такую обозленную и такую мстительную, что я не удивлюсь, если судья пожалеет, что снял обвинение в убийстве. Вы только что дали четырнадцати присяжным все основания полагать, что тогда настолько обезумели, что могли дать ребенку умереть у вас на глазах.

Рут медленно поворачивается. Солнце украшает ее голову призрачным ореолом.

— Я тогда не злилась. Я злюсь сейчас. Я копила в себе злобу годами. Я просто не давала ей проявиться. Вы не понимаете, что триста шестьдесят пять дней в году мне приходится думать о том, чтобы не выглядеть слишком черной и не сказать чего-нибудь слишком черного, поэтому я играю роль. Я надеваю на себя лицо, как гипсовую маску. Это утомительно. Это чертовски утомительно! Но я делаю это, потому что у меня нет денег на залог. Я делаю это, потому что у меня есть сын. Я делаю это, потому что, если я этого не сделаю, то могу потерять работу. Дом. Даже себя. Поэтому я продолжаю работать и улыбаться, кивать и платить по счетам, молчать и делать вид, что меня все устраивает, потому что вы, люди, хотите этого. Нет, потому что вам нужно, чтобы я была такой. И самое постыдное то, что многие годы своей жалкой жизни я участвовала в этом фарсе. Я думала, что если буду делать все это, то стану одной из вас.

Она подходит ко мне.

— Посмотрите на себя. — Рут усмехается. — Вы так гордитесь собой: вы же общественный защитник, работаете с цветными, которые нуждаются в помощи! А вы когда-нибудь задумывались над тем, что, возможно, наши беды напрямую связаны с вашим благосостоянием? Может быть, дом, который купили ваши родители, оказался на рынке недвижимости потому, что его хозяева не захотели жить рядом с моей мамой? Может быть, хорошие оценки, которые в конечном итоге открыли вам дорогу в юридическую школу, стали возможны потому, что вашей маме не приходилось работать по восемнадцать часов в сутки и у нее было время почитать вам на ночь или проверить, сделали ли вы домашнее задание? Как часто вы напоминаете себе, насколько вам повезло, что у вас есть собственный дом, и это потому, что вы могли накапливать капитал поколениями, чего не могут позволить себе цветные семьи? Как часто вы открываете рот на работе и думаете о том, как здорово, что никто не подумает, будто вы говорите от лица людей с таким же цветом кожи, как у вас? Вам трудно найти открытку на день рождения своего ребенка с картинкой, на которой изображен малыш с такого же цвета кожей? Сколько раз вы видели изображение Христа, похожего на вас? — Рут тяжело дышит, ее щеки горят. — Знаете, предрассудки касаются обеих сторон. Есть люди, которые от них страдают, а есть люди, которые на них наживаются. Кто умер и сделал вас Робином Гудом? Кто сказал, что меня нужно спасать? Вот вы на белом коне и говорите мне, что я запорола дело, над которым вы так тяжело работали, гладите себя по голове за то, что защищаете такую бедную, нуждающуюся черную женщину, как я… Но вы тоже часть причины, почему я оказалась на дне.

Нас разделяют несколько дюймов. Я чувствую тепло ее кожи. Я вижу свое отражение в зрачках Рут, когда она снова начинает говорить.

— Вы сказали, что можете представлять меня, Кеннеди. Вы не можете меня представлять. Вы не знаете меня. Вы никогда даже не пытались меня узнать. — Ее глаза смотрят прямо в мои. — Вы уволены, — говорит Рут и выходит из комнаты.

Несколько минут я стою в комнате для переговоров, сражаясь с целой армией захлестнувших меня чувств. Так вот почему это называется судилищем.

Никогда еще я не чувствовала такой ярости, такого стыда, такого унижения. За годы юридической практики у меня были клиенты, которые меня ненавидели, но никто никогда меня не увольнял.

Вот что чувствует Рут.

Ладно, я поняла: ее не раз обижали белые люди. Но это не значит, что она может вот так брать и смешивать меня с ними, судить об одном по остальным.

Вот что чувствует Рут.

Как она смеет заявлять, что я не могу представлять ее просто потому, что я не черная? Как она смеет говорить, что я не пыталась узнать ее? Как она смеет приписывать мне слова, которых я не произносила? Как она смеет рассказывать мне, что я думаю?

Вот что чувствует Рут.

Застонав, я бросаюсь к двери. Судья ждет нас в кабинете.

За дверью топчется Говард. Господи, я совсем о нем забыла!

— Она тебя уволила? — говорит он и смущенно добавляет: — Я тут вроде как подслушивал.

Я выхожу в коридор.

— Она не может меня уволить. Судья не разрешит ей сделать это под конец судебного процесса.

Рут может подать жалобу на неэффективность адвокатской помощи, но если кто-то и был неэффективным, так это именно клиент. Она сама лишила себя оправдательного приговора.

— Так что теперь?

Я останавливаюсь и поворачиваюсь к нему:

— Не знаю. Может, ты скажешь?

Ближе к концу дела адвокат защиты подает ходатайство о постановлении оправдательного приговора. Но в этот раз, когда я стою вместе с Одетт перед судьей Тандером, он смотрит на меня так, будто вообще поднимать этот вопрос с моей стороны — непростительная наглость.

— Нет никаких доказательств того, что смерть Дэвиса Бауэра наступила в результате действий Рут Джефферсон. Или бездействия, — добавляю я, впрочем, без особой уверенности, потому что теперь даже не знаю, во что можно верить, а во что — нет.

— Ваша честь, — говорит Одетт. — Учитывая то, что мы все только что услышали, становится очевидно, что это агония защиты. Вообще-то, с вашего позволения, я бы даже попросила суд пересмотреть решение отказаться от обвинения в убийстве. Рут Джефферсон только что сама дала нам доказательства злого умысла.

Меня обдает холодом. Я знала, что Одетт не упустит своего шанса, но такого никак не ожидала.

— Ваша честь, постановление должно остаться в силе. Вы уже отклонили обвинение в убийстве. Это нарушение пятой поправки. Нельзя дважды привлекать к ответственности за одно правонарушение.

— В данном случае, — неохотно соглашается судья Тандер, — госпожа Маккуорри права. У вас уже была возможность откусить от яблока, госпожа Лоутон, и я уже отверг обвинение в убийстве. Я, однако, оставляю за собой право рассматривать повторное ходатайство защиты о постановлении оправдательного приговора. — Он смотрит на каждую из нас по очереди. — Прения начинаются в понедельник утром. Давайте попробуем не превращать суд в еще больший цирк, ладно?

Сказав Говарду, что он может отдыхать, я еду домой. В голове у меня гудит, кажется, она лопнет, как при сильной простуде. Войдя в дом, я чувствую запах ванили. Я иду в кухню и вижу маму в фартуке с надписью «Чудо-женщина» и Виолетту за столом. Она стоит коленками на табурете, руки в миске с тестом для печенья.

— Мамочка! — радостно кричит она, поднимая липкие кулаки. — Мы готовим тебе сюрприз. Притворись, что не видишь.

Что-то в ее фразе цепляет меня. Притворись, что не видишь.

Устами младенца…

Мать смотрит на меня поверх головы Виолетты и хмурится.

— Что случилось? — спрашивает она беззвучно, одними губами.

В ответ я сажусь рядом с Виолеттой, отщипываю кусочек теста и начинаю жевать.

Моя дочь — левша, хотя мы с Микой правши. У нас даже есть фото с УЗИ, на котором она сосет большой палец левой ручки в утробе.

— Что, если все так просто? — тихонько произношу я.

— Что так просто?

Я смотрю на маму.

— Как думаешь, наш мир приспособлен для правшей лучше?

— Гм… Не скажу, что я когда-то об этом задумывалась.

— Это потому, — подсказываю я, — что ты правша. Но вот подумай: консервные ножи, ножницы, даже парты в колледжах, которые раскладываются в сторону, — все они предназначены для праворуких людей.

Виолетта поднимает руку, в которой держит ложку, и, нахмурившись, смотрит на нее.

— Девочка моя, — говорит ей мама, — вымой руки, если хочешь попробовать печенье из первой партии.

Она сползает с табуретки, держа руки перед собой, как Мика, когда входит в операционную.

— Ты что, хочешь, чтобы у ребенка кошмары были? — ворчит мама. — Нет, правда, Кеннеди, откуда эти мысли? Это как-то связано с твоим делом?

— Я читала, что левши умирают молодыми, потому что они больше подвержены несчастным случаям. Когда ты была маленькой, разве няни не шлепали детей, которые писали левой рукой?

Мама упирает руку в бедро.

— Но нет худа без добра. Считается, что левши — более творческие личности. Разве Микеланджело, да Винчи и Бах не были левшами? А в Средние века вообще считалось удачей родиться левшой, потому что большинство мужчин сражались с мечом в правой руке и щитом в левой, и можно было нанести коварный удар. — Она тычет меня лопаткой в правый бок: — Вот так.

Я смеюсь:

— Откуда ты все это знаешь?

— Я читала любовные романы, милая, — говорит она. — Не волнуйся о Виолетте. Если она захочет, то сможет научиться пользоваться обеими руками одинаково хорошо. Твой отец владел и правой рукой, и левой: писал, забивал гвозди, даже попадал во вторую базу. — Она усмехается. — И я имею в виду не бейсбол.

— Фу, — говорю я, — прекрати.

Но мои мысли уже несутся вперед. Что делать, если мир имеет конфигурацию, в которую ты не вписываешься? И единственный способ выжить — это изувечить себя, стесать свои углы, затереть свои неровности, изменить себя, чтобы вписаться в него?

Почему мы не можем вместо этого изменить сам мир?

— Мам, — прошу я, — можешь побыть с Ви еще немного?

Помню, в одном романе я читала, что коренные жители Аляски, впервые столкнувшись с миссионерами, приняли их за призраки. И это неудивительно. Белые люди, подобно призракам, с легкостью пересекают любые границы. Мы, как призраки, можем быть везде, где захотим.

Я решаю, что пришла пора попробовать окружающий меня мир на вкус.

Первое, что я делаю, — это оставляю машину на дороге и иду пешком милю до автобусной остановки. Продрогнув до костей, я, чтобы согреться, захожу в магазин Си-ви-эс. Останавливаюсь перед витриной, рядом с которой никогда раньше не задерживалась, снимаю с полки «Темный и красивый релаксер для волос «Здоровое сияние»» и смотрю на симпатичную женщину на картинке. «Для волос средней текстуры, — читаю я. — Прямые, гладкие и блестящие волосы». Я просматриваю инструкцию: многоступенчатый процесс, необходимый для того, чтобы волосы стали похожими на мои — после того, как я высушиваю их феном.

Потом я беру бутылочку «Увлажняющий масляный лосьон для волос «Розовое сияние»». Черная баночка «Профессиональный стайлинг-гель «Ампро»». Атласная шапочка, которая, как утверждается, должна минимизировать закручивание и ломкость волос по ночам.

Эти продукты мне незнакомы. Я понятия не имею, что они делают и почему необходимы для черных людей, а также как ими пользоваться. Но я уверена, что благодаря вездесущей телерекламе Рут сможет с ходу назвать пять шампуней, которыми пользуются белые люди.

Я иду в центр, где некоторое время жду на скамеечке автобус и смотрю, как двое бездомных пристают к прохожим. В основном они выбирают в жертвы хорошо одетых белых людей в деловых костюмах или студентов в наушниках, и примерно один из шести-семи лезет в карман за мелочью. Пожилая белая женщина из бомжей получает подачки гораздо чаще, чем молодой чернокожий мужчина, — его все стараются обойти стороной.

Соседний с Нью-Хейвеном район Хилл считается одним из самых криминогенных в городе. Через меня прошли десятки клиентов оттуда, в основном обвинявшиеся в сбыте наркотиков в бедных кварталах на Черч-стрит-саут. Там живет Адиса, сестра Рут.

Я брожу по улицам. Бегают, гоняются друг за другом дети. Девушки, сбившись в кучки, бегло разговаривают на испанском. На углах, сложив на груди руки, стоят неприветливого вида мужчины, молчаливые часовые. Я — единственное белое лицо здесь. Уже начинает темнеть, когда я ныряю в какую-то забегаловку. Кассирша за прилавком смотрит на меня, пока я иду между рядами. Ее взгляд обжигает, как молния.

— Вам помочь? — спрашивает она наконец.

Я качаю головой и выхожу.

Люди, мимо которых я иду, не смотрят мне в глаза. Я — чужак в их среде, который не похож на других. И я становлюсь невидимой.

Дойдя до Черч-стрит-саут, я иду между домами. Некоторые из них, как мне известно, признаны непригодными для жилья из-за грибка или структурных разрушений. Это место напоминает город-призрак с задернутыми шторами и обитателями, прячущимися внутри. Я вижу двух молодых людей, передающих друг другу деньги. На лестнице над ними какая-то старушка пытается затащить наверх кислородный баллон.

— Извините, — обращаюсь я к ней, — может, вам помочь?

Все трое поворачиваются ко мне и замирают. Потом парни смотрят наверх, и один из них кладет руку на пояс джинсов, из-за которого, как мне кажется, торчит рукоятка пистолета. Мои ноги превращаются в желе. Прежде чем я делаю шаг назад, старуха говорит: «No hablo inglе´s»[46] и с удвоенной скоростью карабкается дальше.

Я хотела пожить один денек, как Рут, но не настолько, чтобы рисковать жизнью. Однако риск — понятие относительное. У меня муж с хорошей работой и полностью оплаченный дом, и мне не приходится беспокоиться о том, что, если я скажу или сделаю что-то не то, это отразится на моей способности кормить семью или оплачивать счета. Для меня опасность выглядит по-другому: это то, что может отдалить меня от Виолетты, от Мики. Но каким бы обличьем ты не наделил своего персонального буку, он наполняет твой мир кошмарами. Он способен запугать, заставить делать неожиданные для тебя самого вещи ради того, чтобы оставаться в безопасности.

Для меня это означает бежать со всех ног в ночь, напоминающую сужающийся туннель. Бежать, пока я не удостоверюсь, что меня не преследуют. Через несколько кварталов я останавливаюсь на перекрестке. Сердце в груди колотится уже не так сильно, пот на спине высыхает. Подходит мужчина примерно моего возраста, нажимает кнопку на светофоре и ждет. Темное лицо в оспинах — дорожная карта его жизни. В руках у него толстая книга, но я не могу разобрать название.

Я решаю сделать еще одну попытку. Киваю на книгу:

— Интересная? Я ищу, что бы почитать.

Мужчина смотрит на меня и отводит взгляд. Он не отвечает.

Я чувствую, как вспыхивают щеки. На светофоре загорается сигнал перехода, и мы в полном молчании пересекаем дорогу. На другой стороне он сворачивает и уходит по боковой улице.

Я задумываюсь: ему действительно нужно на ту улицу или он просто решил увеличить расстояние между нами? У меня болят ноги, трясет от холода, я чувствую себя совершенно разбитой. Это был непродолжительный эксперимент, но я, по крайней мере, попыталась понять, о чем говорила Рут. Я попыталась.

Я.

Тащась в больницу, где работает Мика, я размышляю об этом. Я думаю о сотнях лет, когда черный человек, просто заговорив с белой женщиной, мог попасть в беду. В некоторых уголках страны до сих пор ничего не изменилось, и это нередко приводит к судам. Для меня прямым следствием разговора под светофором стало ощущение, будто ко мне отнеслись с пренебрежением. Для него это было нечто совершенно другое. Это были два века истории.

Кабинет Мики находится на третьем этаже. Просто поразительно, но, едва переступив порог больницы, я снова оказываюсь в своей стихии. Я знаю систему здравоохранения, я знаю, как ко мне здесь отнесутся, я знаю правила и нужные ответы. Я могу пройти мимо регистратуры, и никто не станет выспрашивать у меня, куда я иду или что здесь делаю. Я могу помахать рукой сотрудникам Микиного отдела и спокойно войти в его кабинет.

Сегодня операционный день. Я сажусь за его рабочий стол, расстегиваю куртку, сбрасываю туфли. Смотрю на трехмерную модель человеческого глаза на столе, и мои мысли набирают скорость, словно циклон. Каждый раз, закрывая глаза, я вижу старуху на Черч-стрит-саут и то, как она шарахается от моего предложения помочь. Я слышу голос Рут, которая говорит, что я уволена.

Может быть, я заслуживаю этого.

Может быть, я ошибаюсь.

Я несколько месяцев была полностью сосредоточена на том, чтобы добиться оправдательного приговора для Рут, но, если честно, оправдание было нужно для меня самой. Для моего первого дела об убийстве.

Я месяцами убеждала Рут, что суд по уголовному делу — не место, где следует поднимать расовый вопрос. Если это сделать, то выиграть уже невозможно. Но если этого не сделать, ты все равно в проигрыше, потому что этим поощряешь порочную систему, вместо того чтобы попробовать изменить ее.

Вот что пыталась сказать Рут, да только я ее не услышала. Ей хватило мужества рискнуть потерять работу, средства к существованию, свободу говорить правду, а я — лгунья. Я сказала ей, что расовый вопрос в суде не приветствуется, хотя в глубине души знала, что он уже там. Так было всегда. И оттого, что я закрываю на него глаза, этот вопрос никуда не денется.

Свидетели в суде клянутся на Библии говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. Но недосказанность является таким же преступлением, как любое лжесвидетельство. И окончание дела Рут Джефферсон без открытого заявления, что случившееся оказалось возможным из-за цвета ее кожи, может быть еще бо`льшим проигрышем, чем обвинительный приговор.

Возможно, если бы адвокатов смелее, чем я, было больше, мы бы не так боялись говорить о расах там, где говорить о таких вещах важнее всего.

Возможно, если бы адвокатов смелее, чем я, было больше, какую-нибудь другую Рут не осудили бы после очередного происшествия на расовой почве, в котором никто не захочет увидеть связь с расовым вопросом.

Возможно, если бы адвокатов смелее, чем я, было больше, исправление системы стало бы такой же важной целью, как и оправдание клиента.

Возможно, мне самой стоит стать смелее.

Рут обвинила меня в желании спасти ее, и, может быть, эта оценка справедлива. Но она не нуждается в спасении. Ей не нужны мои советы, потому что кто я, в сущности, такая, чтобы давать ей советы, если я никогда не жила ее жизнью? Ей просто нужно высказаться. Быть услышанной.

Не знаю, сколько проходит времени, прежде чем появляется Мика. Он в медицинском халате, который всегда казался мне сексуальным, и кроксах, которые абсолютно не сексуальны. Его лицо проясняется, когда он видит меня.

— Какая приятная неожиданность!

— Я была поблизости, — говорю я. — Можешь отвезти меня домой?

— А где твоя машина?

Я качаю головой:

— Это долгая история.

Он собирает кое-какие бумаги, просматривает горку записок и тянется за курткой.

— Все хорошо? Когда я вошел, ты была где-то за миллион миль отсюда.

Я беру модель глаза и верчу в руках.

— Я чувствую себя, словно стою под окном, когда из него выбрасывают ребенка. Я ловлю ребенка, да, но кто бы не стал его ловить? Но потом из окна выбрасывают еще одного ребенка, поэтому я передаю первого кому-то и ловлю второго. Так повторяется снова и снова. И, глядишь, появляется целая команда людей, которые прекрасно умеют передавать малышей из рук в руки, — так же, как я прекрасно умею их ловить. Вот только никто не спрашивает: кто это, черт возьми, швыряет детей из окон?

— Гм… — Мика чуть наклоняет голову. — О каком ребенке мы говорим?

— Это просто метафора, — говорю я, раздражаясь. — Я делаю свою работу, но что толку, если система продолжает создавать ситуации, при которых возникает потребность в моей работе? Не стоит ли сосредоточиться на системе, вместо того чтобы ловить то, что вылетает из окон?

Мика смотрит на меня как на сумасшедшую. На стене у него за спиной висит плакат: анатомия человеческого глаза. Зрительный нерв, водянистая влага, слизистая оболочка. Ресничное тело, сетчатка, сосудистая оболочка.

— Ты зарабатываешь тем, — говорю я, — что возвращаешь людям зрение.

— Ну, — говорит он, — в общем, да.

Я смотрю на него.

— Вот этим и я должна заниматься.

Рут

Эдисона нет дома, моя машина исчезла.

Я жду его, пишу ему, звоню, молюсь, но ответа нет. Я представляю себе, как он идет по улицам и в голове у него звучит мой голос. Он задается вопросом: есть ли и в нем это — способность впасть в ярость? Что важнее: природа или воспитание? Проклят ли он дважды?

Да, я возненавидела отца-расиста за унижение. Да, я возненавидела больницу за то, что она встала на его сторону. Не знаю, отразилось ли это на моей готовности ухаживать за пациентом. Не могу сказать, что это ни разу не приходило мне в голову. Что я не смотрела на этого невинного младенца и не думала о том, каким чудовищем он вырастет.

Означает ли это, что я — злодей? Или это означает, что я — просто человек?

И Кеннеди. То, что я сказала, шло не от разума, а из сердца. Но я не жалею ни о слове, ни о полуслове.

Услышав шаги, я бросаюсь к двери и распахиваю ее. Но это не мой сын, всего лишь сестра.

— Решила, что ты дома, — говорит Адиса, входя в гостиную. — После того, что было, ты вряд ли стала бы околачиваться возле суда.

Бросив куртку на спинку стула, она удобно устраивается на диване и кладет ноги на кофейный столик.

— Ты не видела Эдисона? Он с Табари? — спрашиваю я.

Она качает головой:

— Табари дома, сидит с маленькими.

— Я волнуюсь.

— Об Эдисоне?

— И о нем тоже.

Адиса похлопывает по дивану рядом с собой. Я сажусь. Она берет мою руку и сжимает.

— Эдисон умный мальчик. Он знает, что делает.

Я проглатываю комок в горле.

— Ты… будешь присматривать за ним вместо меня? Чтобы он просто… ну, не сдался?

— Если ты пишешь завещание, мне всегда нравились твои черные кожаные сапоги. — Она качает головой. — Рут, расслабься.

— Я не могу расслабиться. Я не могу сидеть здесь и думать, что мой сын собирается отказаться от своего будущего из-за меня.

Она смотрит мне в глаза.

— Тогда ты просто обязана сделать все, чтобы остаться и контролировать его.

Но мы обе знаем, что это зависит не от меня. В следующий миг я складываюсь пополам от удара правдой под дых, да такого сильного, что у меня перехватывает дыхание: я потеряла власть над собственным будущим! И я сама в этом виновата.

Я играла не по правилам. Я сделала то, что Кеннеди говорила не делать. И теперь я расплачиваюсь за то, что подала голос.

Адиса обнимает меня, прижимает к себе. И только теперь я понимаю, что рыдаю.

— Мне страшно, — бормочу я.

— Я знаю. Но у тебя есть я, — успокаивает меня Адиса. — Я испеку тебе пирог с напильником внутри.

Это заставляет меня поперхнуться смешком.

— Не надо.

— Ты права, — говорит она, поразмыслив. — Я совсем не умею печь. — Она встает с дивана и лезет в карман куртки. — Я думаю, тебе пригодится.

Я узнаю` по запаху — по тонкому запаху духов с ярким оттенком лавандового мыла, — что она достала. Адиса бросает мне на колени свернутый мамин счастливый шарф, и тот раскрывается, как роза.

— Так это ты забрала? А я его повсюду искала.

— Да. Потому что подумала, что ты или себе его заберешь, или маму в нем похоронишь. Ей удача больше не нужна, а мне, Господь свидетель, еще как нужна. — Адиса пожимает плечами. — И тебе тоже.

Она снова садится рядом со мной. На этой неделе у нее ярко-желтые ногти, мои же обгрызены до мяса. Она берет шарф и оборачивает его вокруг моей шеи, заправляя концы, как я заправляла Эдисону. Ее руки ложатся на мои плечи.

— Ну вот, — говорит она, как будто теперь меня можно отправлять хоть на Северный полюс.

После полуночи Эдисон возвращается. Его глаза бегают, одежда влажная от пота.

— Ты где был? — спрашиваю я.

— Бегал.

Но кто бегает с рюкзаком?

— Нам надо поговорить…

— Мне нечего тебе сказать, — говорит он и захлопывает дверь своей спальни.

Я знаю, сыну отвратительно то, что он увидел сегодня: мой гнев, мое признание во лжи. Я подхожу к двери, прикладываю ладони к панели, сжимаю одну руку в кулак, чтобы постучать и настоять на разговоре, но не могу. Во мне ничего не осталось.

Я не расстилаю постель, просто ложусь на диван и забываюсь беспокойным сном. Мне снова снятся похороны мамы. На этот раз она сидит рядом со мной в церкви, кроме нас там никого нет. На алтаре стоит гроб. «Какой позор!» — говорит мама.

Я смотрю на нее, потом на гроб. Я не могу сидя заглянуть в него, поэтому тяжело поднимаюсь на ноги. И тут понимаю, что они приросли к полу. Лозы проросли сквозь деревянные доски пола и обвили мои лодыжки. Я пытаюсь сдвинуться с места, но не могу.

Приподнявшись на носках, я все же заглядываю в открытый гроб, чтобы увидеть покойного.

От шеи вниз — это скелет, плоть сошла с костей.

От шеи вверх у трупа мое лицо.

Я просыпаюсь, слыша, как испуганно колотится сердце в груди, и не сразу понимаю, что стук доносится из какого-то другого места. «Дежавю», — думаю я и, вздрагивая от шума ударов, иду открывать дверь. Едва я берусь за ручку, как дверь отлетает на петлях в сторону и, едва не сбив меня с ног, в дом врываются полицейские.

— Эдисон Джефферсон? — кричит один из них, и мой сын, заспанный и взъерошенный, выходит из спальни.

Его тут же хватают, заковывают в наручники и волокут к двери.

— Вы арестованы за уголовное преступление на почве ненависти класса C, — заявляет офицер.

Что?

— Эдисон! — кричу я. — Подождите! Это ошибка!

Еще один полицейский выходит из спальни Эдисона с его рюкзаком в одной руке и баллончиком красной краски в другой.

— Бинго, — говорит он.

Эдисон поворачивается ко мне.

— Прости, мама, я должен был это сделать, — говорит он, и его выводят за дверь.

— У вас есть право хранить молчание… — слышу я, и полицейские исчезают так же быстро, как появились.

Тишина парализует меня, давит на виски, сжимает горло. Я задыхаюсь, я раздавлена. Мне удается дотянуться до кофейного столика и нащупать мобильный телефон, который сейчас заряжается. Выдернув его из розетки, я набираю номер, не думая о том, что сейчас глубокая ночь.

— Мне нужна ваша помощь.

Голос у Кеннеди уверенный и сильный, как будто она ждала меня.

— Что случилось? — спрашивает она.

Кеннеди

Мой сотовый звонит в начале третьего ночи, и на экране я вижу имя Рут. Сон как рукой сняло. Мика садится на постели. Мгновение — и он уже готов действовать, как все врачи. Я качаю головой: я отвечу.

Спустя пятнадцать минут я подъезжаю к полицейскому отделению Ист-Энда.

Я направляюсь к дежурному сержанту с таким видом, как будто имею полное право здесь находиться.

— К вам доставили молодого человека по имени Эдисон Джефферсон? — спрашиваю я. — В чем его обвиняют?

— Кто вы?

— Семейный адвокат.

«Уволенный несколько часов назад», — добавляю я мысленно. Офицер недоверчиво прищуривается.

— Парень ничего не говорил об адвокате.

— Ему семнадцать, — напоминаю я. — Он наверняка так напуган, что и имени своего не помнит. Послушайте, давайте не будем усугублять положение, хорошо?

— Камеры слежения в больнице зафиксировали, как он разрисовывает стены.

Эдисон? Занимался вандализмом?

— Вы уверены, что не ошиблись? Он круглый отличник. Готовится поступать в колледж.

— Охранники опознали его. А мы проследили его автомобиль с просроченной регистрацией. На нем он доехал до дома Рут Джефферсон. К своей парадной двери.

Вот хрень!

— Он нарисовал несколько свастик и написал «Сдохни, ниггер».

— Что? — изумляюсь я.

Это означает, что речь идет не о простом вандализме. Это преступление на почве ненависти. Вот только поступок его от этого понятнее не становится. Я открываю кошелек и смотрю, сколько у меня наличности.

— Ладно, послушайте. Можно организовать для него специальное соглашение? Я оплачу приезд магистрата[47], чтобы он мог уже сегодня выбраться отсюда.

Меня ведут в камеру. Эдисон сидит на полу, спиной к стене, уткнувшись подбородком в колени. Щеки изрезаны следами слез. Едва увидев меня, он встает и подходит к решетке.

— О чем ты думал? — спрашиваю я.

Он вытирает нос рукавом.

— Я хотел помочь маме.

— Чем конкретно помогло твоей матери то, что твоя задница оказалась в тюрьме?

— Я хотел устроить Терку Бауэру неприятности. Если бы не он, ничего этого вообще не случилось бы. А после сегодняшнего все обвиняли ее, хотя нужно было обвинять его… — Он смотрит на меня красными от слез глазами. — Это она жертва. Почему никто этого не видит?

— Я помогу тебе, — говорю я ему. — Но то, о чем мы с тобой говорим, — это конфиденциальная информация, а значит, ты не должен ничего рассказывать своей матери.

Хотя, думаю я, Рут очень скоро все узнает. Возможно, из этих проклятых газет. «СЫН-УБИЙЦА МЕДСЕСТРЫ-УБИЙЦЫ АРЕСТОВАН ЗА ПРЕСТУПЛЕНИЕ НА ПОЧВЕ НЕНАВИСТИ» — такой заголовок так и просится на передовицу.

— И ради всего святого, не говори ни слова в присутствии судьи!

Спустя пятнадцать минут к камере подходит магистрат. Особые соглашения — это как фокусы: множество всевозможных правил можно слегка подкорректировать, если ты готов приплатить. В камере полицейский, исполняющий обязанности прокурора, я, Эдисон и наемный судья. Зачитываются обвинение и права обвиняемого.

— Что тут у нас? — спрашивает судья.

— Ваша честь, — включаюсь я, — у нас уникальное обстоятельство, можно сказать, единичный случай. Эдисон — круглый отличник и хороший спортсмен, никогда раньше не попадал в неприятности. Его мать сейчас судят за убийство по неосторожности, и у него случился срыв. Страсти накалились до предела, и с его стороны это была крайне необдуманная попытка поддержать мать.

Судья смотрит на Эдисона:

— Это правда, молодой человек?

Эдисон бросает взгляд на меня, не зная, можно ли отвечать. Я киваю.

— Да, сэр, — едва слышно произносит он.

— Эдисон Джефферсон, — говорит судья, — вы обвиняетесь в расово мотивированном преступлении на почве ненависти. Это уголовное преступление, и обвинение будет предъявлено вам в суде в понедельник. Вам не нужно отвечать ни на какие вопросы, и вы имеете право на адвоката. Если вы не можете себе позволить адвоката, он будет вам предоставлен. Я вижу, здесь вас представляет госпожа Маккуорри, и дело будет формально передано в канцелярию общественного защитника в вышестоящем суде. Вы не можете покидать штат Коннектикут, и я обязан вас предупредить, что, если вы будете задержаны за другие правонарушения, пока данное дело находится на рассмотрении, вас могут поместить в тюрьму штата. — Он смотрит на Эдисона. — Не лезь в неприятности, сынок.

На все про все уходит час. Никто и не вспоминает о сне.

Наконец мы с Эдисоном садимся в машину и я везу его домой. Отблеск зеркала заднего вида слепит глаза, когда я украдкой бросаю взгляды на пассажирское сиденье. Он держит одну из игрушек Виолетты — маленькую фею с розовыми крылышками, которая выглядит в его больших руках до невозможности крошечной.

— Какого хрена, Эдисон? — говорю я. — Такие люди, как Терк Бауэр, — это чудовища. Зачем тебе опускаться до их уровня?

— А зачем вы опускаетесь до их уровня? — спрашивает он, поворачиваясь ко мне. — Вы притворяетесь, что то, что делают они, вообще неважно. Я просидел там весь суд, об этом почти не упоминалось.

— О чем почти не упоминалось?

— О расизме, — говорит он.

Я перевожу дух.

— Может, он не обсуждался в открытую, но Терк Бауэр предстал в суде во всей красе, как экспонат на выставке.

Он смотрит на меня, приподняв бровь:

— Вы правда думаете, что Терк Бауэр — единственный расист?

Мы останавливаемся на пятачке перед домом Рут. В окнах горит свет, масляный, теплый. Она распахивает дверь и выходит на порог, кутаясь в кардиган.

— Слава Богу! — выдыхает она и обнимает Эдисона. — Что случилось?

Эдисон смотрит на меня:

— Она приказала не говорить тебе.

Рут фыркает:

— Да уж, приказывать она хорошо умеет.

— Я нарисовал на стене больницы свастики и… и еще разные вещи.

Она отстраняется и, взяв его за плечи, ждет.

— Я написал «Сдохни, ниггер», — бормочет Эдисон.

Рут отвешивает ему пощечину. Он, схватившись за щеку, отступает на шаг.

— Идиот, зачем ты это сделал?

— Я думал, все решат, что это Терк Бауэр сделал. Я хотел, чтобы люди перестали говорить ужасные вещи о тебе.

Рут на секунду закрывает глаза, как будто пытается совладать с собой.

— Что дальше?

— В понедельник ему предъявляют обвинение. Наверное, будет присутствовать пресса, — говорю я.

— Что мне делать? — спрашивает она.

— Вам, — отвечаю я, — делать ничего не надо. Я с этим разберусь.

Я вижу ее внутреннюю борьбу, вижу, как она пытается заставить себя принять этот дар.

— Ладно, — говорит Рут.

Я замечаю, что все это время она сохраняет контакт с сыном. Даже после пощечины ее ладонь остается на его руке, плече, спине. Когда я уезжаю, они стоят вместе на пороге. Мать и сын, запутавшиеся в жалости друг к другу.

Домой я возвращаюсь в четыре утра. Ложиться в постель в такое время глупо, и вообще я слишком возбуждена, чтобы уснуть, поэтому решаю немного прибраться и приготовить Мике и Виолетте на завтрак блинчики.

Когда идет суд, мой домашний кабинет с каждым днем захламляется все больше и больше. Это неизбежно. Но в случае Рут все уже понятно, поэтому я на цыпочках иду во вторую спальню и начинаю складывать документы по делу в коробки. Я собираю бумаги, папки, записки, сделанные во время представления доказательств. Пытаюсь найти нулевой уровень.

Я случайно задеваю одну из папок на столе, и та падает на пол. Подбирая страницы, я просматриваю показания Бриттани Бауэр, которые так и не были заслушаны в суде, и ксерокопии результатов из лаборатории с указанием на наличие у Дэвиса Бауэра нарушений обмена веществ. Это долгий общий список. Почти во всех пунктах стоит «норма», кроме, разумеется, пункта MCADD.

Я просматриваю остальные строки, на которые до сих пор не обращала особого внимания, поскольку сразу ухватилась за главное и занималась только им. По всем остальным показателям Дэвис Бауэр выглядел обычным ребенком со стандартными результатами тестирования.

Я машинально переворачиваю страницу и понимаю, что на другой стороне есть продолжение.

Там, посреди моря «норм», мне бросается в глаза слово «нарушение». Оно находится гораздо ниже в списке результатов. Этот пункт не так важен? Может быть, менее опасен? Я сравниваю результаты с лабораторными тестами, которые были представлены в суде: нагромождение списков белков, которые я не могу выговорить, зубчатые графики спектрометрии, которые я не понимаю.

Я останавливаюсь на странице, которая выглядит как круговой спектр. «Электрофорез». «Гемоглобинопатия». И в нижней части страницы результаты: HbAS/гетерозиготн.

Я сажусь за компьютер и ввожу результаты в «Гугл». Если у Дэвиса Бауэра имелось еще какое-то отклонение с медицинской точки зрения, я даже сейчас могу представить его в суде. Я могу потребовать новое рассмотрение из-за вновь открывшегося обстоятельства.

Можно начать все сначала с новым жюри присяжных.

«Обычно не опасное для жизни состояние носителя», — читаю я, и мои надежды рушатся. Вот тебе и очередная потенциальная причина для естественной смерти.

«Семью следует проверить/проконсультировать».

«Гемоглобины перечислены в порядке присутствующего гемоглобина (F > A > S). FA = норма. FAC = переносчик, серповидно-клеточная особенность. FSA = серповидная бета-плюс талассемия».

Тут я вспоминаю кое-что, сказанное Айвеном.

Я опускаюсь на пол, беру пачку протоколов показаний и начинаю читать.

Затем, хоть сейчас и половина пятого утра, я хватаю телефон и просматриваю историю входящих вызовов, пока не нахожу нужный номер.

— Это Кеннеди Маккуорри, — говорю я, когда Уоллес Мерси отвечает хриплым со сна голосом. — И вы нужны мне.

В понедельник утром лестница заполнена операторами с камерами и журналистами. Среди них много представителей других штатов, подхвативших историю о чернокожем парне, который писал расистские оскорбления в адрес себе подобных, сыне медсестры, которую судят в этом же здании за убийство ребенка белого расиста. Несмотря на то что я научила Говарда, как себя вести, если меня к нему не отпустят, судья Тандер поражает меня в очередной раз, соглашаясь отложить прения до десяти утра, чтобы я смогла выступить адвокатом Эдисона, прежде чем снова заняться Рут… Пусть даже для того, чтобы быть официально уволенной.

Камеры следуют за нами по коридору. Я держу Рут под руку и даю Говарду указание прикрывать Эдисона. Все приготовления занимают не более пяти минут. Эдисона отпускают под личное обязательство, назначается дата предсудебного совещания. Потом мы пробиваемся через прессу в обратную сторону.

Никогда еще я так не радовалась возвращению судьи Тандера в зал, куда не допускаются журналисты.

Мы заходим в зал и направляемся к столу защиты. Эдисон, стараясь не привлекать к себе внимания, садится в первом ряду. Но как только мы рассаживаемся, Рут, нахмурясь, смотрит на меня.

— Что вы делаете?

Я растерянно моргаю.

— Что?

— То, что вы представляете Эдисона, еще не значит, что что-то изменилось, — отвечает она.

Прежде чем я успеваю ответить, судья занимает свое место и видит меня в разгар напряженного разговора с клиентом

— Стороны готовы начинать? — спрашивает он.

— Ваша честь, — говорит Рут, — я хотела бы отказаться от адвоката.

Я уверена, до этой секунды судья Тандер полагал, что в зале суда уже ничто не может его удивить.

— Госпожа Джефферсон, почему, скажите на милость, вы хотите отказаться от адвоката после того, как защита уже закончила представлять доказательства? Нам осталось только провести прения.

У Рут ходят желваки.

— Это личное, Ваша честь.

— Я бы настоятельно рекомендовал вам не делать этого, госпожа Джефферсон. Адвокат Маккуорри знакома с делом и, вопреки ожиданиям, оказалась очень подготовленной. Она всегда действовала в ваших интересах. Моя задача — довести этот процесс до конца и проследить, чтобы он не затягивался. У нас есть присяжные, которые слышали все доказательства. И у нас нет времени на то, чтобы вы искали другого адвоката, а сами себя вы представлять не можете. — Он смотрит на меня. — Это невероятно, но я даю вам, госпожа Маккуорри, еще один получасовой перерыв, чтобы вы и ваш клиент смогли договориться.

Я велю Говарду оставаться с Эдисоном, чтобы до него не добралась пресса. По дороге в уже привычную комнату для совещаний нам тоже пришлось бы проходить мимо прессы, и вместо этого я веду Рут через другую дверь к женскому туалету.

— Извините, — говорю я женщине, подошедшей следом за нами, и запираю дверь изнутри.

Рут прислоняется к рукомойнику и складывает руки на груди.

— Я знаю, вы думаете, что ничего не изменилось, и, возможно, для вас так и есть. Но для меня изменилось, — говорю я. — Я услышала вас, четко и ясно. Может быть, я этого не заслуживаю, но я прошу вас дать мне последний шанс.

— С чего бы это? — с вызовом спрашивает Рут.

— Потому что когда-то я сказала вам, что не замечаю цветов… теперь же я только их и вижу.

Она делает шаг к двери.

— Мне не нужна ваша жалость.

— Вы правы, — киваю я. — Вам нужна справедливость.

Рут останавливается, но не оборачивается.

— Вы имеете в виду равенство, — поправляет она.

— Нет, я имею в виду справедливость. Равенство — это когда ко всем относишься одинаково. А справедливость — это когда относишься с учетом различий, чтобы у каждого был шанс на успех. — Я смотрю на нее. — Первое звучит справедливо. Второе является справедливым. Это все равно, что на экзамене выдать задание двум детям, но если один слепой, а другой зрячий, то результаты будут недостоверными. Первому нужно дать задание, напечатанное шрифтом Брайля, а второму — напечатанное обычным способом, и задания должны быть идентичны. Все это время я давала жюри обычные распечатки, потому что не понимала, что они слепы. Что я была слепой. Пожалуйста, Рут. Я думаю, вам понравится то, что я скажу.

Рут медленно оборачивается.

— Последний шанс, — соглашается она.

Когда я встаю, я не одинока.

Зал ждет моего заключительного выступления, а меня окружают истории, которые прогремели в СМИ, но почти всегда игнорировались в судах. Рассказы о Тамире Райсе, о Майкле Брауне, о Трейвоне Мартине. Об Эрике Гарнере, об Уолтере Скотте и о Фредди Грейе. О Сандре Блэнд и Джоне Кроуфорде Третьем. О женщинах-афроамериканках, которые хотели носить волосы в естественном виде, и о детях школьного округа Сиэтла, которым в Верховном суде сказали, что отбор учеников для поддержания расового разнообразия является неконституционным. О меньшинствах на юге страны, которые остались без федеральной охраны, когда те же самые штаты ввели в действие законы, ограничивающие их в праве голосования. О миллионах афроамериканцев, которые стали жертвами дискриминации при обеспечении жильем и найме на работу. О бездомном чернокожем мальчике на Чапел-стрит, чья кружка никогда не соберет столько подаяний, как кружка бездомной белой женщины.

Я обращаюсь к жюри присяжных:

— Дамы и господа, что, если я скажу вам, что родившиеся в понедельник, вторник или среду могут прямо сейчас покинуть зал? Что им предоставят самые удобные места для парковки в городе и самые большие дома. Что при поступлении на работу они будут проходить собеседование раньше других, тех, кто родился во второй половине недели, и к врачу они будут заходить без очереди, сколько бы других пациентов ни ожидало под кабинетом. Если вы родились с четверга по воскресенье, то, конечно, можете попробовать сравняться с ними, но из-за того, что вы боретесь где-то позади, пресса всегда будет указывать на то, насколько вы неэффективны. А если вы пожалуетесь, вам посоветуют не разыгрывать карту дня рождения. — Я пожимаю плечами. — Звучит глупо, правда? Но что, если вдобавок ко всей этой условной системе, уменьшающей ваши шансы на успех, все вокруг будут уверять вас, что на самом деле в мире царит равноправие?

Я иду к ним, продолжая говорить:

— Когда мы начинали разбирать это дело, я сказала вам, что перед Рут Джефферсон стояла неразрешимая задача: она должна была либо не выполнить свои обязанности медсестры, либо нарушить приказание начальства. Я говорила: факты покажут, что Дэвиса Бауэра привели к смерти проблемы со здоровьем. И это правда, дамы и господа. Однако у этого случая намного больше граней. Из всех людей, которые контактировали с Дэвисом Бауэром в больнице Мерси-Вест-Хейвен за время его короткой жизни, лишь одна из них сидит в этом зале за столом защиты — это Рут Джефферсон. Только одного человека обвиняют в совершении преступления — Рут Джефферсон. Весь судебный процесс я обходила стороной очень важный вопрос: почему? Рут черная, — говорю я прямо. — Это разозлило Терка Бауэра, белого расиста. Он терпеть не может черных людей, азиатов, геев, всех, кто не такой, как он. И в итоге он запустил цепь событий, которые привели к тому, что Рут стала козлом отпущения, ответственным за трагическую гибель его сына. Но в системе уголовного правосудия мы не должны говорить о расах. Мы должны притвориться, что это всего лишь глазурь на торте, независимо от обвинения, а не его сущность. Мы должны быть законными хранителями общества, для которого расовый вопрос остался в прошлом. Мы должны быть надзирателями за справедливостью. Но, знаете, слово «надзирать» сродни слову «презирать». А я не считаю правильным продолжать презирать истину.

Я смотрю на присяжную номер двенадцать, учительницу.

— Закончите фразу, — предлагаю я. — «Я…» Какая? — Я делаю паузу в ожидании ответа. — Возможно, вы ответите «скромная». Или «светловолосая». «Дружелюбная». «Нервная», «умная», «ирландка». Но большинство из вас скажут «белая». Почему нет? Ведь это данность. Это характеристика, которая принимается как нечто само собой разумеющееся. Те из нас, кому посчастливилось родиться белыми, не ведают о своей удаче. Да что там, мы пребываем в блаженном неведении относительно многих вещей. Вполне вероятно, что вы не испытывали чувства благодарности, когда принимали душ этим утром или ложились спать в собственном доме вчера вечером. Вы не были благодарны за завтрак или за чистое белье. Это потому, что все эти незаметные привилегии легко принимают как должное. Конечно, намного проще заметить встречный ветер: то, как люди с другим цветом кожи подвергаются дискриминации. Мы видим это, когда черного человека случайно убивают полицейские или когда девушка с темной кожей подвергается нападкам одноклассников за то, что носит хиджаб. Немного сложнее рассмотреть — и признать его существование — попутный ветер: то, как мы, не цветные люди, получаем привилегии только на том основании, что у нас белая кожа. Мы можем пойти в кино, не сомневаясь, что большинство главных героев будут похожи на нас. Мы можем опоздать на встречу и знать, что опоздание не спишут на нашу расовую черту. Я могу подойти к судье Тандеру, выдвинуть возражение и не услышать, что я разыгрываю расовую карту. — Я ненадолго замолкаю. — Почти никто из нас, приходя домой с работы, не говорит: «Ура! Сегодня меня не остановили и не обыскали!» Почти никто из нас, поступив в колледж, не подумал: «Я попал в тот колледж, в который хотел, потому что образовательная система в действительности работает на меня». Мы не думаем об этом, потому что нам это не нужно.

К этому времени присяжные уже начали беспокоиться. Они ерзают и пожимают плечами. Краем глаза я замечаю, что судья Тандер внимательно наблюдает за мной, хотя в своей последней реплике я не ограничена и теоретически могла бы даже зачитать вслух «Большие надежды», если бы у меня возникло такое желание.

— Я знаю, вы думаете: «Я не расист». Конечно, ведь мы видели образец настоящего расизма в лице Терка Бауэра. Я сомневаюсь, что среди вас много таких, которые, как он, считают своих детей арийскими воинами или полагают, что черные люди настолько ущербны, что им нельзя прикасаться к белому ребенку. Но если даже мы соберем всех расистов планеты и отправим их на Марс, расизм все равно останется. Дело в том, что расизм — это не только ненависть. У каждого из нас есть предубеждения, даже если мы думаем, что свободны от них. Дело в том, что расизм связан с тем, кому именно принадлежит власть… и кто имеет к ней доступ. Начиная работать над этим делом, дамы и господа, я не считала себя расистом. Теперь я понимаю, что я расист. Не потому, что я ненавижу людей других рас, а потому что я — намеренно или нет — получаю дивиденды от цвета своей кожи, как Рут Джефферсон терпит из-за своей.

Одетт сидит, опустив голову. Не могу сказать, радуется она тому, что словесными гвоздями я заколачиваю свой собственный гроб, или же просто обалдела от того, что мне хватило смелости восстановить против себя присяжных на столь позднем этапе игры.

— Есть разница между активным и пассивным расизмом. Это чем-то похоже на самодвижущуюся дорожку в аэропорту. Если вы идете по ней, то попадете на другой конец быстрее того, кто просто стоит на месте. Но в конечном итоге вы оба окажетесь в одной и той же точке. Активный расизм делает татуировку свастики на голове. Активный расизм говорит старшей медсестре, что афроамериканская медсестра не может прикасаться к этому ребенку. Он хохочет над шуточками о черных. А что такое пассивный расизм? Это когда замечаешь, что в твоем офисе работает только один цветной человек, и не спрашиваешь начальника почему. Это когда читаешь школьную программу для четвертого класса, видишь, что из всей истории черных там упоминается только рабство, и не спрашиваешь почему. Это когда защищаешь в суде женщину, которая попала под обвинение из-за цвета кожи… и замалчиваешь этот факт как малозначимую деталь. Могу поспорить, вам сейчас неуютно. Знаете, мне тоже. Трудно говорить о таких вещах, никого не оскорбив или не почувствовав себя оскорбленным. Именно поэтому такие адвокаты, как я, не должны говорить эти вещи таким присяжным, как вы. Но если в глубине души вы спросите себя, о чем этот суд на самом деле, то наверняка скажете: это нечто большее, чем поиск ответа на вопрос, имела ли Рут Джефферсон какое-то отношение к смерти одного из ее пациентов. В действительности все это имеет очень мало общего с Рут. Речь идет о системе, которая существует уже около четырехсот лет, о системе, которая дает право такому человеку, как Терк Бауэр, выдвигать подобные гнусные требования и рассчитывать на то, что они будут удовлетворены. О системе, созданной для того, чтобы такие люди, как Рут, знали свое место.

Я обращаюсь к присяжным:

— Если вам не хочется задумываться об этом, вы не обязаны этого делать. Но вы все равно можете оправдать Рут. Я привела достаточно доказательств, которые позволяют усомниться в причинах смерти ребенка. Вы слышали судмедэксперта, который сказал, что, приди результаты скрининга своевременно, Дэвис Бауэр сегодня мог бы быть жив. Да, конечно, вы видели, как Рут вышла из себя на трибуне, но это случилось потому, что, когда ждешь сорок четыре года, чтобы высказаться, не всегда получается сделать это так, как хочется. Рут Джефферсон просто хотела иметь возможность заниматься своей работой. Заботиться о младенце так, как ее научили.

Я поворачиваюсь к Рут. Она делает глубокий вдох, и я чувствую его у себя в груди.

— А если бы люди, рожденные не в понедельник, вторник или среду, не подвергались тщательнейшей финансовой проверке, когда обращаются за кредитом? Если бы они могли посещать магазины, не опасаясь, что охрана будет ходить за ними по пятам? — Я делаю паузу. — А если бы результаты скрининга детей попадали к педиатру вовремя, что давало бы возможность своевременно вмешиваться и предотвращать непоправимое? Неужели и тогда этот вид избирательной дискриминации не выглядел бы глупым?

Рут

После всего этого…

После месяцев рассказов о том, что расовому вопросу не место в суде, Кеннеди Маккуорри взяла да и провела это чудовище перед судьей. А потом втиснула его на скамью присяжных, чтобы эти мужчины и женщины не смогли не почувствовать его присутствие.

Я смотрю на присяжных, все погружены в мысли и молчат. Кеннеди садится рядом со мной, и какое-то мгновение я просто смотрю на нее. Мое горло сжимается, пока я пытаюсь облечь в слова все, что чувствую. То, что сказала Кеннеди всем этим людям, — это история моей жизни, контур, в котором я живу. Но кричи я об этом хоть с самой высокой крыши, это ничего бы не дало. Чтобы это услышали присяжные, чтобы они действительно это услышали, рассказать об этом должен был кто-то из своих.

Она поворачивается ко мне прежде, чем я успеваю что-то сказать.

— Спасибо, — говорит она так, будто я сделала ей одолжение.

Хотя, если вдуматься, может, и сделала.

Судья откашливается. Мы поворачиваемся и видим, что он смотрит на нас. Одетт Лоутон стоит на месте, которое только что занимала Кеннеди. Я поглаживаю счастливый шарф мамы, завязанный вокруг шеи. А она начинает говорить:

— Знаете, я восхищена госпожой Маккуорри и ее пламенным призывом к социальной справедливости. Но мы сегодня собрались не для этого. Мы здесь потому, что ответчик, Рут Джефферсон, нарушила этический кодекс профессии медсестры родильного отделения и не отреагировала должным образом на критическое состояние ребенка.

Обвинительница подходит к жюри.

— Госпожа Маккуорри сказала… правду. Люди имеют предрассудки и иногда принимают решения, которые кажутся нам лишенными смысла. Я, когда училась в средней школе, работала в «Макдоналдсе».

Это меня удивляет. Я пытаюсь представить себе Одетт, следящую за готовящейся картошкой, и не могу.

— Я была единственным черным подростком среди работников. Были случаи, когда я стояла за кассой и видела, как клиент, заметив меня, переходил в другую очередь, чтобы сделать заказ. Что я тогда чувствовала? — Она пожимает плечами. — Было неприятно. Но плевала ли я им в еду? Нет. Роняла ли я котлету на пол, а потом клала ее в булочку? Нет. Я делала свою работу. Выполняла свои обязанности. Но давайте взглянем на Рут Джефферсон. Ее клиент, так сказать, выбрал другую очередь, но продолжила ли она выполнять свои обязанности? Нет. Она не восприняла указание не прикасаться к Дэвису Бауэру как обычную просьбу — она раздула из этого расистский инцидент. Она попрала клятву Найтингейл помогать пациентам в любых обстоятельствах. Она действовала с полным пренебрежением к благополучию ребенка, потому что рассердилась и выместила свою злость на этом младенце. Действительно, дамы и господа, директива Мэри Мэлоун, отстраняющая Рут Джефферсон от ухода за Дэвисом Бауэром, была расистским решением, но не Мэри предстала перед судом за свои действия, а Рут, не сдержавшая клятву, которую дала, став медсестрой. Также верно и то, что многим из вас был неприятен мистер Бауэр и его чересчур радикальные убеждения. Но в этой стране он имеет право выражать свои взгляды, пусть даже они могут заставить кого-то почувствовать себя неловко. Но если вы собираетесь сказать, что встревожены тем, насколько Терк Бауэр полон ненависти, то вам придется признать, что Рут Джефферсон тоже полна ненависти. Вы были свидетелями того, как она сказала, что этому ребенку лучше было бы умереть, чем вырасти похожим на своего отца. Возможно, это единственный раз, когда она была откровенна с нами. Терк Бауэр, по крайней мере, честно говорит о своих убеждениях — какими бы отталкивающими они ни выглядели. Рут Джефферсон, как мы знаем, лгунья. По ее собственному признанию, она все-таки вмешалась и прикоснулась к младенцу в детском отделении, хотя своему начальнику, специалисту по управлению рисками и полиции сказала, что не делала этого. Рут Джефферсон начала спасать этого ребенка, и что же ее остановило? Страх потерять работу. Она поставила собственные интересы выше интересов пациента… А это именно то, что медицинский работник делать не должен.

Обвинитель на секунду замолкает.

— Рут Джефферсон и ее адвокат могут заливаться соловьем на тему запоздалых результатов анализов, или состояния межрасовых отношений в этой стране, или чего-то еще, — говорит она. — Но это не меняет фактов. И это никогда не вернет к жизни ребенка.

Судья Тандер отдает указания присяжным, и их выводят из зала суда. Он тоже выходит. Говард вскакивает.

— Я никогда ничего подобного не видел!

— И, скорее всего, никогда больше не увидишь, — бормочет Кеннеди.

— Ну, это как в том фильме с Томом Крузом… «Тебе не осилить правду!»[48] Это как…

— Выстрелить себе в ногу, — заканчивает Кеннеди. — Причем специально.

Я прикасаюсь к ее руке.

— Я знаю, чего вам стоило это сказать, — говорю я.

Кеннеди смотрит на меня очень серьезно.

— Рут, вам, скорее всего, это будет стоить намного большего.

Она объяснила мне, что, поскольку обвинение в преднамеренном убийстве было снято до того, как я начала давать показания, присяжные должны вынести вердикт только по убийству по неосторожности. И хотя медицинские свидетельства, безусловно, дают основания для сомнений, вспышка гнева для присяжных — это как красная тряпка для быка. Они, даже если не рассматривают преднамеренное убийство, все равно могут думать, что я помогла этому ребенку не в полной мере. И я уже сама не знаю, было ли это возможно в тех обстоятельствах

Я думаю о ночи, которую провела в тюрьме. Я представляю себе, как она множится, растягивается на недели и месяцы. Я думаю о Лизе Лотт и о том, что сейчас наш разговор был бы совсем другим. Я бы начала с того, что сказала, что я больше не наивная дурочка. Меня выковали в горниле, как сталь. А чудесным свойством стали является то, что ее можно расплющивать и растягивать, от этого она не ломается.

— Все равно это стоило услышать, — говорю я Кеннеди.

Она слабо улыбается:

— Это стоило сказать.

Вдруг перед нами появляется Одетт Лоутон. Я паникую. Кеннеди говорила, что есть еще один вариант, который может выбрать обвинитель: отбросить все обвинения и начать заново с большим жюри присяжных, используя мои свидетельские показания, чтобы доказать совершение преступления в момент аффекта, с новым обвинением в убийстве второй степени.

— Я закрываю дело против Эдисона Джефферсона, — скороговоркой говорит Одетт. — Я подумала, вы захотите это узнать.

Чего угодно я от нее ожидала услышать, но только не это.

Она поворачивается и впервые за время суда встречается со мной взглядом. Кроме нашей встречи в туалете, она ни разу не посмотрела на меня за все время, пока я сидела за столом защиты. Ее взгляд все время был направлен чуть в сторону или выше меня. Кеннеди говорит, что это обычное дело: таким способом обвинители напоминают ответчикам, что они не люди.

И это работает.

— У меня пятнадцатилетняя дочь, — говорит Одетт. В этих словах и сообщение, и объяснение одновременно. Затем она поворачивается к Кеннеди. — Хорошая речь, адвокат. — И уходит.

— Теперь что? — спрашиваю я.

Кеннеди делает глубокий вдох.

— Теперь, — говорит она, — мы ждем.

Но сначала нам нужно разобраться с прессой. Говард и Кеннеди разрабатывают план, как вытащить меня из здания суда без контакта со СМИ.

— Если нам все же не удастся от них уйти, — наставляет меня Кеннеди, — правильный ответ на все вопросы: «Без комментариев». Мы ждем решение жюри. Точка.

Я киваю.

— Мне кажется, вы не понимаете, Рут. Они жаждут крови, они насядут на вас и доведут до взрыва, чтобы записать это на видео. В следующие несколько минут, пока вы не покинете это здание, вы становитесь слепой, глухой и немой, это понятно?

— Да, — отвечаю я.

Мое сердце стучит, как барабан, когда мы протискиваемся через двойную дверь зала суда. Мгновенно все вокруг озаряется вспышками фотоаппаратов, мне в лицо тычут микрофоны. Говард вмешивается, отталкивает журналистов, и Кеннеди стремительно проводит нас через этот цирк: репортеры-акробаты, готовые залезть друг другу на голову, чтобы поднести микрофон поближе; клоуны, выступающие со своим номером, — Бауэры, занятые интервью с консервативным новостным каналом; и я, пытающаяся пройти по канату, не упав.

С противоположной стороны к нам приближается Уоллес Мерси. Он и его сторонники, сцепившись локтями, формируют живую стену, и это означает, что нам придется идти на штурм. Уоллес и какая-то женщина стоят в середине. Пока я на них смотрю, они делают шаг вперед, увлекая за собой остальных. На женщине розовый шерстяной костюм. Ее коротко остриженные волосы выкрашены в ярко-красный цвет. Она прямая, как стрела, и крепко держится за Уоллеса.

Я смотрю на Кеннеди: что делать?

Но ответ оказывается неожиданным. Уоллес и женщины идут не на нас. Они сворачивают к дальней стороне коридора, где Терк Бауэр беседует с корреспондентом. Его жена и тесть стоят рядом.

— Бриттани, — говорит женщина, и ее глаза наполнились слезами. — Господи, вы только посмотрите, какая она красавица!

Прямо перед объективом камеры она тянет к Бриттани Бауэр руку. Но мы не в зале судьи Тандера, здесь она может говорить и делать все, что заблагорассудится. Рука женщины, словно при замедленной съемке, приближается к жене Терка Бауэра, и я еще до того, как это произошло, знала, что Бриттани Бауэр оттолкнет ее.

— Отвали от меня!

Уоллес Мерси выходит вперед:

— Я думаю, вы захотите с ней познакомиться, госпожа Бауэр.

— Нам не нужно знакомиться, Уоллес, — бормочет женщина в розовом. — Мы познакомились двадцать шесть лет назад, когда я родила ее. Брит, милая, ты же помнишь меня, правда?

Лицо Бриттани Бауэр наливается кровью — от стыда или от гнева, а может, от того и другого разом.

— Ложь! Ты отвратительная лгунья! — Она бьет женщину кулаком, и та падает, даже не пытаясь удержаться на ногах.

Окружающие бросаются оттаскивать Бриттани и поднимать женщину. Я слышу разговоры: «Помогите ей! Ты это заснял?»

Затем раздается чей-то крик:

— Стой!

Голос глубокий, мощный, властный, и Брит застывает. Потом оборачивается и дикими глазами смотрит на отца:

— Ты позволишь этой негритоске говорить такие вещи обо мне? О нас?

Но он смотрит не на дочь. Его широко раскрытые глаза на пепельно-сером лице уставились на женщину. Носовой платок Уоллеса Мерси прижат к ее кровоточащей губе.

— Привет, Адель, — говорит он.

— Такого я не ожидала, — шепчу я, взглянув на Кеннеди.

И тут же понимаю, что она этого ожидала.

Терк

Камеры снимают и снимают, а в зале разверзается сущий ад. В какую-то минуту Брит и Фрэнсис стоят рядом со мной, слушая, как я говорю кому-то из правой радиостанции, что мы только начали сражаться, после чего мои слова становятся буквальными. Какая-то черная подходит к Брит и трогает ее за руку. Естественно, Брит дергается, и тут эта баба выдает наглую ложь, будто Бриттани Бауэр, принцесса движения «Власть белых», на самом деле наполовину черная.

Я смотрю на Фрэнсиса — так же, как смотрел на него на протяжении многих лет. Он научил меня всему, что я знаю о ненависти; я пошел бы с ним на войну — да уже, по сути, пошел. Я отступаю на шаг, предвкушая, как Фрэнсис ударится в свою знаменитую риторику и поставит на место эту сучку — оппортунистку, вздумавшую урвать свои пятнадцать минут славы. Фрэнсис, однако, этого не делает.

Он называет имя матери Бриттани.

Я мало что знаю об Адель, потому что Брит о ней ничего не знает. Только ее имя и то, что она наставила Фрэнсису рога с черным чуваком, из-за чего он так разъярился, что предъявил ей ультиматум: или она оставит ему ребенка и навсегда исчезнет из их жизни, или умрет во сне.

Та благоразумно выбрала первое, и это было все, что о ней следовало знать.

Но я смотрю на длинные темные волосы Брит.

Мы видим то, что нам велят видеть.

Она поднимает глаза на меня и на Фрэнсиса.

— Папа?

Внезапно у меня перехватывает горло. Я не знаю, кто моя жена. Я не знаю, кто я. Я долгие годы говорил, что скорее зарежу черного, чем сяду пить с ним кофе за одним столом, — и все это время жил с черной.

Я сделал с ней ребенка.

Значит, мой сын тоже на какую-то часть черный.

У меня шумит в ушах — так, будто я лечу вниз, выпав из самолета без парашюта. И земля стремительно несется мне навстречу.

Бриттани встает, оборачивается. Страдание, написанное на ее лице, рвет мое сердце.

— Малышка… — протягивает к ней руки Фрэнсис.

Она издает низкий, похожий на мычание звук.

— Нет, — говорит она. — Нет.

Потом она убегает.

Она маленькая и быстрая. Брит умеет скрываться в тени и выходить на свет — и почему бы ей не уметь? Я имею в виду, она ведь, как и я, училась у лучших.

Фрэнсис пытается призвать участников Lonewolf.org, пришедших в суд из солидарности, помочь найти Брит, но теперь между нами стена. Кое-кто уже исчез. Не сомневаюсь, что все они удалят свои аккаунты, если только Фрэнсису не удастся угрозами их остановить.

Не уверен, что теперь мне это вообще интересно.

Я просто хочу найти свою жену.

Мы садимся в машину и пускаемся на поиски. Наша сеть — невидимая, но обширная — больше недоступна. Теперь мы одни, в полной изоляции.

«Будь осторожнее со своими желаниями», — думаю я.

Мы пробираемся по городским закоулкам. Сидя за рулем, я оборачиваюсь к Фрэнсису.

— Не хочешь рассказать мне правду?

— Это было давно, — негромко говорит он. — До того, как я присоединился к Движению. Я встретил Адель в закусочной. Она подала мне пирог. Потом написала свое имя и номер телефона на счете. Я позвонил. — Он передергивает плечами. — Через три месяца она забеременела.

Меня мутит при мысли, как можно спать с черной. Впрочем, выходит, я и сам этим занимался, разве нет?

— Бог свидетель, Терк, я любил ее. Неважно, танцевали мы с ней среди ночи или сидели дома и смотрели телевизор… Я дошел до того, что был сам не свой, если ее не было рядом. Потом появилась Брит и я все чаще стал испытывать страх. Все казалось слишком идеальным, понимаешь? А когда все идеально, что-то обязательно пойдет не так. — Он трет лоб. — По воскресеньям она отправлялась в церковь — ту самую, куда ходила в детстве. Черную церковь, со всеми их песнопениями, «аллилуйя» и прочим дерьмом. А я пока ездил на рыбалку и говорил Адель, что именно это и есть мое священное место. Но регент церковного хора начал подбивать клинья к Адель. Сказал, что у нее ангельский голос. Они стали подолгу проводить время вместе, репетировать сутки напролет. — Он качает головой. — Не знаю, может, я малость слетел с катушек. Короче, я обвинил ее в том, что она мне изменяет. Может, и впрямь изменяла. Может, нет. Я ее слегка поколотил, что было, конечно, неправильно. Знаю. Но я ничего не мог с собой поделать: боль разрывала меня, и мне нужно было как-то выплеснуть ее. Ты же знаешь, каково это, да?

Я киваю.

— Она побежала за утешением к этому парню, и он принял ее к себе. Господи, Терк, я сам отвез ее к нему! Следующее, что я помню: она говорит, что уходит от меня. Я отвечаю, что если она уйдет, то только с пустыми руками. Я не позволю ей забрать дочь. Я говорю, что если она вздумает увести Брит, то это будет последнее, что она сделает в этой жизни. — Он сурово смотрит на меня. — Больше я ее не видел.

— И не рассказывал об этом Брит?

Он качает головой.

— Что я должен был рассказать? Что угрожал убийством ее матери? Нет. Я начал возить Брит с собой по барам, оставляя ее спать на сиденье в машине, пока сам напивался в стельку. Там я и встретил Джона Метцгера.

Мне трудно себе представить, что лидер Армии белого альянса дует в баре пиво, но в этом мире случались вещи и попричудливее.

— Он был со своими парнями. Он увидел, что я сажусь в машину, и не разрешил мне ехать за рулем, когда заметил на заднем сиденье Брит. Он довез нас до моего дома и сказал, что ради собственного ребенка я должен перестать быть тряпкой. Я был абсолютно пьян и рассказал ему, что Адель бросила меня ради ниггера. Кажется, при этом я не упомянул, что она сама была черной. В общем, Том дал мне кое-что почитать. Так, один памфлет. — Фрэнсис поджимает губы. — Это стало началом. Как оказалось, гораздо легче ненавидеть других, чем себя.

Свет моих фар перерезает железнодорожное полотно — в том самом месте, где когда-то был штаб тогда еще активного взвода Фрэнсиса.

— А теперь, — говорит он, — я потеряю и ее. Она знает, как замести следы и исчезнуть. Я сам ее научил.

Теперь Фрэнсис несется по крутым ухабам боли и потрясения, но, откровенно говоря, у меня нет времени на его терзания. У меня есть дела поважнее — например, найти свою жену.

Вдобавок у меня появляется идея.

На кладбище нам пришлось вламываться — уже стемнело, и ворота заперты. Я забираюсь на забор и разбиваю замок кувалдой из багажника, чтобы Фрэнсис тоже мог войти. Мы ждем, пока глаза привыкнут к темноте, поскольку знаем, что Брит может убежать, заметив вспышку света.

Сначала я ее не вижу, до того здесь темно. К тому же на ней синее платье. Но подойдя ближе к могиле Дэвиса, я слышу какой-то шорох. На миг облака, закрывающие луну, расходятся, и в лунном свете мерцает надгробный камень. Тут же, рядом, мерцает металл.

— Не подходи, — говорит Брит.

Я поднимаю раскрытые ладони — белый флаг. Очень медленно делаю следующий шаг. Она выбрасывает вперед руку с ножом. Это перочинный нож, тот, что она носит с собой в кошельке. Я помню день, когда она его купила, — на съезде «Власти белых». Она тогда перепробовала много разных моделей, размахивая ножами с отделкой из оникса и перламутра. Она шутливо приставляла ослепительно сиявшее лезвие к моему горлу и спрашивала: «Ну, какой больше похож на меня?»

— Привет, малышка, — мягко говорю я. — Пора домой.

— Не могу. Я грязная, — бормочет она.

— Ничего.

Я приседаю, двигаясь так, словно вижу перед собой дикую собаку. Я протягиваю ей руку, но мои пальцы выскальзывают из ее ладони.

Я опускаю глаза и вижу на своей руке кровь.

— Черт! — вскрикиваю я.

Из-за моей спины Фрэнсис освещает Брит айфоном и тоже кричит. Она сидит, прислонившись спиной к надгробию Дэвиса. Ее безумные, остекленевшие глаза широко открыты. На ее левой руке семь или восемь глубоких разрезов.

— Никак не найду, — говорит она. — Хочу ее выпустить.

— Что выпустить, хорошая моя? — говорю я и тянусь к лезвию.

Но она отдергивает руку.

— Ее кровь.

У меня на глазах Брит заносит нож и рассекает себе запястье.

Нож выпадает у нее из рук, ее глаза закатываются. Я хватаю ее на руки и бегу к машине.

Проходит немало времени, прежде чем состояние Брит стабилизируется — если это можно так назвать. Мы в Йеле — в Нью-Хейвене, а не в той больнице, где она родила Дэвиса. На ее раны наложены швы, запястье забинтовано, кровь с тела смыта. Ее поместили в психиатрическое отделение. Должен сказать, я благодарен за это врачам. Я не могу распутать узлы в ее сознании.

Я и в своем-то их едва распутываю.

Я советую Фрэнсису вернуться домой и отдохнуть. Сам я останусь ночевать в приемной: если Брит придет в себя, ей будет приятно узнать, что кто-то остался здесь ради нее. Но сейчас она лежит без сознания, обколотая успокоительными.

Больница после полуночи похожа на дом с привидениями. Свет приглушен, время от времени раздаются странные звуки: скрип туфель медсестры, стон пациента, писк и шипение аппарата для измерения кровяного давления. Я покупаю в больничной сувенирной лавке вязаную шапочку — такие обычно дарят пациентам, проходящим химиотерапию, но мне плевать. Она прикрывает мою татуировку — сейчас я не хочу, чтобы на меня обращали внимание.

Я сижу в кафетерии, грею руки о чашку с кофе и продираюсь сквозь путаницу собственных мыслей. В мире полно вещей, которые можно ненавидеть. Полно людей, которых можно избить; полно ночей, когда можно напиться; полно поводов ненавидеть других за свое собственное дерьмо. Это наркотик, и, как всякий наркотик, рано или поздно он перестает действовать. А что потом?

Моя голова буквально раскалывается, не в силах удержать три несовместимые истины:

1. Черные — низшая раса.

2. Брит наполовину черная.

3. Я люблю Брит больше жизни.

Разве первый и второй пункты не делают третий невозможным? Или она — исключение из правила? Может, и Адель была исключением? Я вспоминаю, как мы с Твинки тосковали по еде, сидя за решеткой.

Сколько исключений нужно, чтобы ты начал понимать, что истины, которые тебе внушили, возможно, не столь истинны?

Допив кофе, я отправляюсь слоняться по больничным коридорам. Читаю газету, брошенную кем-то в вестибюле. Гляжу сквозь стеклянные двери отделения экстренной помощи на вспыхивающие огни «скорой».

Потом я натыкаюсь на отделение интенсивной терапии для преждевременно родившихся детей. Поверьте, мне меньше всего хочется торчать у родильного отделения — эти шрамы до сих пор болят, хотя это совсем другая больница. И все же я останавливаюсь у окна рядом с каким-то человеком.

— Моя, — говорит он, указывая на болезненно крохотного младенца под розовым одеяльцем. — Ее зовут Кора.

Я слегка паникую: с какой стати я, как какой-нибудь вор-карманник, ошиваюсь у родильного отделения, если не имею никакого отношения к детям, что там лежат? Поэтому я указываю на мальчика под голубым одеялом. Стекло его инкубатора слегка отсвечивает, но даже отсюда я хорошо вижу коричневый цвет его кожи.

— Дэвис, — вру я на ходу.

Мой сын был таким же белым, как я, — по крайней мере снаружи. Он не был похож на этого новорожденного. Но даже если бы был, я понимаю, что любил бы его, несмотря ни на что. Правда в том, что если бы этот ребенок был Дэвисом, для меня не имело бы значения, что его кожа темнее моей.

Важно было бы только то, останется ли он жив.

Я опускаю дрожащие руки в карманы пальто, думая о Фрэнсисе и Брит. Возможно, сила, с которой ты можешь любить, равна силе, с которой ты способен ненавидеть. Это как карман, вывернутый наизнанку.

Разумно предположить, что обратное утверждение тоже верно.

Кеннеди

За время, пока присяжные обсуждают вердикт, я успеваю выслушать сорок других обвинений, тридцать восемь из которых адресованы черным мужчинам. Мика делает шесть хирургических операций. Виолетта идет на вечеринку по случаю дня рождения. Я читаю статью на первой странице газеты, посвященную маршу цветных студентов в Йеле. Студенты требуют, среди прочего, переименовать общежитие, носящее ныне имя Джона К. Калхуна — вице-президента США, поддерживавшего рабство и сецессию[49].

В течение двух дней мы с Рут сидим в зале судебных заседаний и ждем решения присяжных. Эдисон вернулся в школу и взялся за учебу с удвоенным энтузиазмом — просто удивительно, как может измениться парень, вовсю флиртовавший с преступным миром, после легкой стычки с законом. Рут тоже — с моего благословения и в моем сопровождении — появилась в репортаже, снятом для телепередачи Уоллеса Мерси. Он всячески ее защищал, превозносил до небес ее храбрость, после чего вручил ей чек на частичное покрытие расходов, которые она понесла, вынужденно лишившись работы на несколько месяцев, — это пожертвования от людей со всей планеты, от Ист-Энда до Йоханнесбурга. После передачи мы прочли записки, приложенные к некоторым пожертвованиям:

Я думаю о вас и о вашем мальчике.

Я небогат, но хочу, чтобы вы знали: вы не одна.

Спасибо, что имели мужество бороться там, где я не смогла.

Мы узнали о Бриттани Бауэр, пребывающей в состоянии, которое сторона обвинения именует стрессом, а Рут — явным сумасшествием. От Терка Бауэра и Фрэнсиса Митчема по-прежнему ни слуху ни духу.

— Как вы узнали? — спросила меня Рут после разгрома, случившегося, когда Уоллес привел в суд Адель Адамс, чтобы та «нечаянно» наткнулась на Фрэнсиса и его дочь.

— Интуиция, — ответила я. — Просматривала данные о скрининге новорожденных и заметила то, на что прежде никто из нас не обращал внимания, потому что мы все думали только о MCADD, — серповидную анемию. Я вспомнила слова неонатолога, что эта болезнь поражает афроамериканское сообщество чаще других. А еще — как Брит во время дачи показаний сказала, что не знала свою мать.

— Как все сложно…

— Да, поэтому я копнула чуть глубже. Серповидную анемию наследует каждый двенадцатый афроамериканец. И один белый из десяти тысяч. Внезапно я поняла, что все это далеко не случайно. И позвонила Уоллесу. Остальное он сделал сам. Именно он узнал из свидетельства о рождении Брит имя ее матери и сумел ее выследить.

Рут посмотрела на меня:

— Но ведь это не имело ничего общего с вашей задачей.

— Ага, — согласилась я. — Это был ваш подарок мне. Я сочла, что именно он идеально подчеркнет лицемерие всего этого дела.

Теперь, на исходе второго дня безрезультатного совещания присяжных, мы становимся слегка чокнутыми, как после долгой тюремной отсидки.

— Что там у тебя? — спрашиваю я у Говарда, составившего нам компанию в ночных бдениях. Он лихорадочно набирает что-то на своем телефоне. — Срочное свидание?

— Ищу разницу в сроках за хранение крэка и кокаина, — отвечает он. — До 2010 года осужденный за хранение с целью сбыта пятидесяти и больше граммов крэка получал минимум десять лет тюрьмы. Чтобы получить столько же за кокаин, нужно было толкнуть пять тысяч граммов. Даже сейчас сохраняется несоответствие приговоров в восемнадцать раз.

Я качаю головой:

— Зачем тебе все это?

— Подумываю об апелляции, — восторженно заявляет он. — Это явный прецедент дискриминации при назначении приговора, ведь черные садятся в тюрьму за наркотики на двадцать процентов чаще белых.

— Говард, — прошу я, потирая виски, — выключи свой чертов телефон!

— Все плохо, да? — говорит Рут. Она трет руки, хотя отопление включено и в комнате жарко, как в тропиках. — Если бы они собирались оправдывать, то наверняка не стали бы тянуть.

— Отсутствие новостей — тоже хорошая новость, — лгу я.

В конце рабочего дня судья снова вызывает присяжных в зал суда.

— Вы приняли решение?

Встает старшина присяжных:

— Нет, Ваша честь. Мнения разделились.

Я знаю, что судья не откажет себе в удовольствии обратиться к присяжным с пламенным призывом быть беспристрастными и уважать мнение друг друга. Он с величественным видом поворачивается к жюри:

— Государство потратило большие деньги на то, чтобы этот суд состоялся, и никто не знает обстоятельств дела лучше, чем вы. Поговорите друг с другом. Поделитесь мнениями, чтобы нам не пришлось все начинать сначала.

Жюри отпускают, и я смотрю на Рут:

— Вам, наверное, домой надо.

Она смотрит на часы:

— У меня есть еще немного времени.

И вот мы идем в центр города, плечо к плечу, ежась от холода, чтобы выпить по чашке кофе.

Спасаясь от колючего ветра, мы ныряем в людный и шумный магазин.

— Поняв, что кондитером мне не стать, я начала мечтать о том, чтобы открыть свою кофейню, — вспоминаю я. — Хотела назвать ее «Основания для отклонения».

Подошла наша очередь делать заказ, и я спрашиваю Рут, какой кофе она любит.

— Черный, — отвечает она, и мы ни с того ни с сего разражаемся столь громким смехом, что барменша смотрит на нас как на сумасшедших. Так, будто мы говорим на языке, которого она не понимает.

Что, как мне кажется, не столь уж далеко от истины.

На следующий день судья Тандер вызывает нас с Одетт к себе в кабинет.

— Я получил записку от старшины присяжных. Они все еще не пришли к единому решению. Одиннадцать против одного. — Он качает головой. — Извините, дамы, ничего поделать не могу.

Он отпускает нас, и я обнаруживаю Говарда, вышагивающего у двери его кабинета.

— Ну?

— Ошибка разбирательства. Они в тупике, одиннадцать против одного.

— И кто этот один? — спрашивает Говард, но это риторический вопрос. Он знает, что я не владею этой информацией.

Впрочем, мы тут же, неожиданно для самих себя, останавливаемся, смотрим друг на друга и одновременно произносим:

— Присяжный номер двенадцать.

— Десять баксов? — спрашивает Говард.

— Принято, — отвечаю я.

— Я знал, что против нее нужно было устроить официальную забастовку.

— Ты еще не выиграл эту ставку, — напоминаю я. Хотя в глубине души и понимаю, что он прав. Учителя, не способного признать наличие скрытого расизма, чудовищно оскорбил бы мой последний аргумент.

Рут ждет в конференц-зале. Она с надеждой поднимает на меня глаза.

— Они никак не могут вынести вердикт, — говорю я.

— И что теперь?

— Как повезет, — вздыхаю я. — Дело могут разобрать повторно — потом, с новыми присяжными. А может, Одетт попросту откажется от обвинений и отзовет иск.

— Думаете, она может…

— Я давно научилась не притворяться, будто умею думать как обвинитель, — признаюсь я. — Нам просто придется подождать и посмотреть, чем все закончится.

В зал судебных заседаний по одному входят утомленные присяжные.

— Старшина присяжных, — говорит судья, — насколько я понял, жюри не сумело вынести вердикт. Так ли это?

Старшина встает:

— Да, Ваша честь.

— Считаете ли вы, что дополнительное время поможет вам прийти к окончательному решению по делу о тяжбе между государством и госпожой Джефферсон?

— К сожалению, Ваша честь, некоторые из нас не могут сойтись во мнении с остальными.

— Спасибо за вашу службу, — говорит судья Тандер. — Этот состав жюри свободен.

Присяжные выходят. С галереи доносится сдавленный шепот — публика пытается понять, что все это значит. Я мысленно прикидываю вероятность того, что Одетт снова обратится к большому жюри с обвинением в непредумышленном убийстве.

— Есть еще одно, последнее дело, которое следует закончить в этом суде, — продолжает судья Тандер. — Я готов огласить вердикт по обновленному ходатайству защиты об оправдательном приговоре.

Говард глядит на меня поверх головы Рут. Что?

Черт возьми, судья Тандер намерен воспользоваться аварийным люком, на который я ему указала! Я задерживаю дыхание.

— Я изучил закон и весьма тщательно ознакомился со свидетельскими показаниями по данному делу. Нет ни одного твердого доказательства того, что смерть ребенка была обусловлена каким бы то ни было действием или бездействием обвиняемой. — Он поворачивается к Рут. — Мне очень жаль, что вам пришлось пройти через все эти испытания на рабочем месте, мэм. — Он ударяет молоточком. — Я удовлетворяю ходатайство защиты.

В этот миг смирения я понимаю, что не только не умею думать как обвинитель, но удручающе некомпетентна в области мыслительных операций судьи. Я оборачиваюсь, готовая рассмеяться от изумления. Рут морщит лоб.

— Я не понимаю.

Он не заявил об ошибке разбирательства. Он вынес честный оправдательный приговор.

— Рут, — говорю я, широко улыбаясь. — Вы свободны.

Рут

Свобода — хрупкий стебелек, пробившийся из земли после небывало долгой зимы. Это звук твоего голоса, когда никто не затыкает тебе рот. Это благословенная возможность сказать «да» — и, что еще важнее, право сказать «нет». В сердце свободы бьется надежда — пульс возможности.

Я — та же женщина, какой была пять минут назад. Я сижу в том же кресле. Мои ладони лежат все на том же исцарапанном столе. По сторонам от меня по-прежнему стоят мои защитники. Флуоресцентная лампа над головой все так же стрекочет, как сверчок. Ничего не изменилось, и все стало по-другому.

Я будто в тумане выхожу из зала суда, и передо мной расцветает букет микрофонов.

Кеннеди говорит, что, хотя ее подзащитная явно довольна приговором суда, мы воздержимся от заявлений вплоть до завтрашней официальной пресс-конференции.

И что прямо сейчас ее подзащитная должна уехать домой, к сыну.

Остаются несколько отбившихся от стаи одиночек, но вскоре отстают и они. В другом конце зала какому-то профессору предъявляют обвинение в хранении детской порнографии.

Мир меняется, появляется новая жертва, новый обидчик. Чья-то история подходит к концу.

Я отправляю сообщение Эдисону; он перезванивает мне — даже несмотря на то, что для этого ему приходится выйти из класса, — и я слышу в его голосе явное облегчение. Я звоню на работу Адисе, и мне приходится отвести трубку от уха — так громко она визжит от радости. Наш разговор прерывает сообщение от Кристины — целая связка смайликов, затем гамбургер, бокал вина и вопросительный знак. «В другой раз, хорошо?» — пишу я в ответ.

— Рут, — говорит Кеннеди, обнаружив меня стоящей с телефоном в руке и задумчиво уставившейся в пустоту, — все хорошо?

— Не знаю, — совершенно искренне отвечаю я. — Неужели все действительно закончилось?

Говард улыбается:

— Все действительно, истинно, неоспоримо закончилось.

— Спасибо, — говорю я и обнимаю его за плечи. Потом поворачиваюсь к Кеннеди. — А вы… — Я мотаю головой. — Не знаю, что и сказать.

— Подумайте, — смеется Кеннеди, заключая меня в объятия. — Если придумаете, можете высказаться на следующей неделе на ланче.

Я отстраняюсь, ловя ее взгляд.

— Хотелось бы, — говорю я.

В наших отношениях что-то меняется. Власть, соображаю я. Теперь мы с ней полностью на равных.

Внезапно мне приходит в голову, что я, ошарашенная приговором, оставила в зале заседаний мамин счастливый шарф.

— Я кое-что забыла. Встретимся внизу.

Подойдя к двойным дверям, я вижу расположившегося рядом бейлифа.

— Мэм?

— Простите… Тут был шарф… Можно мне…

— Конечно. — Он жестом приглашает меня пройти внутрь.

Я одна в зале заседаний. Я иду по проходу галереи, мимо барьера — туда, где сидела. Мамин шарф, свернувшийся кольцом, лежит под столом. Я поднимаю его и пропускаю через ладонь, будто глажу шрам.

Потом обвожу взглядом пустой зал. Возможно, когда-нибудь Эдисон будет оспаривать здесь какое-нибудь обвинение. Возможно, когда-нибудь он даже займет место судьи.

Я закрываю глаза, стараясь удержать в памяти это мгновение. Я слушаю тишину. Кажется, будто прошли годы с тех пор, как меня, собираясь предъявить обвинение, провели через другой конец зала в комнату — в наручниках и ночной рубашке, без права говорить в свою защиту. Кажется, прошла вечность с тех пор, как мне в последний раз сказали, чего я не имею права делать.

— Да, — тихо говорю я, потому что именно это слово — антоним несвободы. Потому что именно оно разбивает цепи. Потому что я могу его произнести.

Я сжимаю кулаки, запрокидываю голову и позволяю этому слову снова и снова вырываться у меня из горла. Да.

Да.

Да.

Загрузка...