Дастархан

«Я знал вашего отца».

Эту фразу приходилось слышать часто. Особенно после реабилитации.

Когда в «Правде» была опубликована большая редакционная статья «Верный сын партии», ко мне подошел человек, с которым я был довольно хорошо знаком до этого и встречался по меньшей мере раз в месяц. Это был Михаил Маркович Шейнман, доктор наук, профессор, крупнейший специалист по истории Ватикана. Я знал, что Михаил Маркович прошел немецкий плен, выдавая себя за татарина. Он был очень осторожен до войны, во время войны и после нее.

— А ведь я знал вашего отца.

— Да? — вежливо удивился я.

В те дни многие говорили об этом. Многие видели его, слышали его выступления, бывали вместе с ним на конференции или в театре.

— Я учился с вашим отцом в Свердловке, в Коммунистическом университете имени Свердлова на одном потоке с 1922-го по 1924 год.

Вот те раз! Сколько лет молчал, видя меня.

— Слушаю вас, дорогой Михаил Маркович! Слушаю!

Этот период жизни отца был вовсе тогда неизвестен мне.

Как это, кстати, получилось, что отец — узбек-выдвиженец, не имея возможности знать о письме Ленина по национальному вопросу, написал письмо в ЦК ВКП(б) с резкой критикой сталинского плана автономизации. Письмо было аргументированным, отец критиковал Сталина с позиций марксизма. Как это он смог, сумел?

Вот об этом я и спросил.

— Ваш отец, — сказал мой собеседник, — был наиболее эрудированным из студентов, а в национальном вопросе считался специалистом.

Далее мой собеседник заговорил о скромности.

— Его отличительной чертой была скромность, — сказал Михаил Маркович. — Он был очень скромным.

— Простите, — прервал я. — Как это вы, студенты одного курса, могли отличить кого-то по скромности? Простите, но это странно. Может быть, он был робким, забитым, несмелым?

Я очень боялся, что осторожный Шейнман будет говорить общими фразами. Я ошибся.

— Нет, он был очень скромным. Это ведь считалось, что он такой же студент, как мы, но мы все знали, что он оставлен в прежней номенклатуре секретаря ЦК КПТ, что его часто вызывают в ЦК в качестве консультанта, что ему вскоре предоставили комнату в Доме Советов, что Сталин советуется с ним, спорит. Представьте, ведь Сталин, будучи генсеком, читал у нас курс «Марксизм и национальный вопрос». Как нам не удивляться скромности Икрамова, если в перерыве между лекциями мы видим, что наш товарищ, однокурсник, прогуливается с генсеком по улице и горячо спорит. Спорит с генсеком! По жестам видно, что спор идет А потом он с нами, студент как студент.


— Я знал вашего отца.

Однажды это сказал известный поэт и переводчик Семен Липкин.

— Я с ним встречался по поводу переводов Алишера Навои. Это было в тридцатых годах, когда Навои еще считали классово чуждым, идеологом феодально-эксплуататорского строя. Ваш отец поставил вопрос о том, что Навои должен быть возвращен узбекскому читателю, что это величайший поэт и с его творчеством необходимо ознакомить также и русского читателя. Он говорил о Навои, о том, какие эквиваленты для перевода следует искать в русской поэзии, говорил о двух лингвистических пластах в его лексике, находил аналогии в сопоставлении Пушкина и Державина, вдавался в такие тонкости, которые свидетельствовали о глубоком понимании поэзии вообще.

Итак, ко времени разговора с Семеном Израилевичем Липкиным я знал, что отец был довольно образованным марксистом. Но то, что я узнал от Липкина, как-то не вполне укладывалось в мои тогдашние представления об узбеке-выдвиженце: два языковых слоя в поэзии Навои… эквиваленты в русской поэзии… Наш дальний родич — заслуженный учитель, орденоносец, Насыр-ака, учился вместе с моим отцом в мектебе (домашней школе) моего дедушки муллы Икрама.

— Скажите, Насыр-ака, вот говорят, что отец хорошо знал поэзию. Откуда это могло быть? Что, у вас в мектебе изучали стихи?

— Изучали, Камилджан, изучали, только совсем немного. Но дедушка Икрам не любил стихи. Стихи любил Касым коры-ака, Алимхан любил стихи. Это у них твой отец научился. А дедушка твой не любил стихи.

Однажды — твоему отцу было лет тринадцать-четырнадцать — дедушка ушел в мечеть, а вместо себя оставил Акмаля. Карим был старше и Коран знал не хуже, чем твой отец, но у твоего отца, как теперь говорят, педагогический талант был. Он часто заменял дедушку, был его помощником. Его звали Акмаль-хальпа. Дедушка ушел, сказал Акмалю, чтобы Коран читали. А Акмаль взял какие-то стихи, сказать по правде, сейчас не помню — может быть, Навои, может быть, Омара Хайяма, может быть, Физули, может быть, Бедиля, может быть, Руми, может быть, Саади, может быть, Абдуррахмана Джами, в общем, кто-то из великих. Стали мы стихи учить.

Твой дедушка внезапно вернулся. Как увидел, что твой отец не тем занимается, — взял его за руки, привязал к большой цветущей яблоне.

Большая была яблоня на ташкори — это внешний двор. Вот где сейчас стоит дом Амина, это была ичкари — внутренняя половина, а ташкори — это там, где сейчас дорога на стадион «Пахтакор». Вот эта дорога, которая мимо обувной фабрики.

Вот где сейчас дорога над обрывом, там была большая яблоня, вся цвела. Белая-белая. Дедушка привязал твоего отца за руки к этой яблоне и стал его бить палкой. Он очень злой был, твой дедушка. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не тетя Арипа. Ты ее не помнишь, это бабушка Хамида. Тетя Арипа твоему дедушке родная сестра. Она сказала: «Что ты бьешь его, что он плохого сделал? Он же книжку читал, он же стихи читал! Зачем бить его!» Еле отняла.

Потом, я не знаю, как случилось, но больше после этого случая твой дедушка Акмаля не бил. Всех детей бил, а его не бил. Говорят, между ними что-то вышло.

— Насыр-ака, вот вы говорите — Алимхан это, как я понимаю, старший брат дедушки, Касым-коры это муж тети, — вы говорите, что они хорошо знали поэзию. А откуда они знали поэзию?

— Ну, что ты, Камиль? Алимхан написал труд, большой труд. Называется «Туркестан тарихи» — «История Туркестана». Он же ученый был. И Касым-коры тоже был ученый.

— Насыр-ака, конечно, мы не можем знать сейчас точно — время уходит, и мы уже не помним, — но очень интересно, откуда все-таки в нашей семье в центре Старого города оказались такие образованные люди? Что это была — образованная семья?

— Конечно, образованная, — говорит Насыр-ака. Выше твоего отца четырнадцать поколений узбекской интеллигенции в нашем роду.

— Четырнадцать? — спрашиваю я. — Откуда это известно?

Разговор идет после плова в загородном домике Насыра-ака, возле школы, где он учительствует. Мы пьем чай с леденцами. В вазочках лежат окаменевшие конфеты фабрики «Уртак» и каменное печенье «Привет».

Насыр-ака встает, надевает у входа свои глубокие азиатские галоши — двор только что полили из шланга — и идет к сараю. Он приносит мне толстую тетрадь, исписанную арабским шрифтом. На одной из страниц этой тетради тщательно вычерченное генеалогическое дерево нашей семьи. Здесь есть место всем.

Вот так выглядит прямая от отца и выше.

Акмаль (1898–1938), Икрам-домла (1866–1917), Мохаммед-Касым-хан (1848–1903), Мохаммед-Салих (1819–1862), Караходжа (известна только дата смерти. Повешен за организацию восстания 28 января 1876 года), Хамид-Ходжа (1760–1824), Юнусходжа (дат рождения и смерти у меня нет). Все они восходят к знаменитому шейху Хованди Тахуру, а тот, по преданию, нашедшему место в трудах классика таджикской литературы Абдуррахмана Джами, происходит от самого халифа Омара, основателя мусульманской империи.

Я не очень верю в генеалогическое дерево, хотя почему и не верить. Во всяком случае, это здорово, что люди помнят или пытаются помнить, от кого они произошли. Это ко многому обязывает.


Однажды за обильным восточным угощением собрались четыре троюродных брата. У узбеков это считается близкой родней, а если учесть, что отец и его четыре брата — из них трое еще бездетных — были уничтожены, — то мы почти родные. За столом сидели известный в Ташкенте хирург, известный в стране писатель, академик, доктор физических наук, и я — младший.

— Скажите, Садык-ака. А правда, что Касым-ака хорошо знал математику? Муршида говорит, что он помогал ей решать алгебраические задачи в десятом классе.

— Не надо преувеличивать, — заметил академик. — Он был большим знатоком литературы и языков, но математику знал только в объеме теперешней средней школы.

— Но никто за этим столом, кроме вас, не знает математику в объеме средней школы и никто не сможет помочь своей дочери или сыну-десятикласснику решать задачи А Муршида была отличницей к тому же.

— Конечно, — сказал мой троюродный брат, писатель.

Он был типичным энциклопедистом позднего средневековья или раннего Возрождения. А ведь у нас до революции было фактически средневековье.

С мужем моей тети я не был знаком. Библиотека его погибла, а сам он умер в ссылке. Как говорят, с голоду.

Дом, в котором родился мой отец и до последнего времени жил мой двоюродный брат Амин, был разрушен во время знаменитого Ташкентского землетрясения в апреле и мае 1966 года. Я уже писал про этот дом, но не могу не вернуться к нему опять, как время от времени возвращаюсь туда, где этот дом стоял столетия. Мне не избежать повторов в этой книге не только потому, что беллетристика кажется мне недостаточно достоверной, но и потому, что в этой теме и я и все поколение — как белка в колесе.

Режиссер «Узбекфильма» — величественный и надменный Эсон Каримов, знаменитый в Ташкенте не своей режиссерской работой, а потрясающим умением готовить плов, манты, шашлыки, этот самый Эсон-ака подвел меня однажды к тому нашему дому и рассказал то, что касалось только нас двоих.

Здесь, на балахане, мой отец тайком читал газеты, которые тайком же приносил Тураб, сын соседа, богатого кондитера, старший брат Эсона. Только сын кондитера мог опаздывать на занятия, и только его мой дедушка не наказывал палкой, только его мой отец мог посылать на базар за газетами.

Я спросил Эсона-ака:

— А почему вашего брата Тураба мой дедушка не наказывал?

— Ну как же его наказывать? Каждый четверг мой отец посылал твоему дедушке богатое угощение, другие же бедняки были, а время военное, голодное. Между прочим, когда нас раскулачили, Тураб сказал: «Я пойду к Акмаль-ака, он поможет, чтоб не высылали». Мы сказали: чего ты пойдешь к Акмаль-ака, неужели он тебе будет помогать, если ты сын капиталиста! Тураб сказал: «Поможет. Я ему газеты носил». И действительно, твой отец помог. Нас не выслали. Потом Тураб умер от тифа…

Не знаю, может, отец поступил непринципиально, но я рад вставить этот эпизод в книгу.


Осенью 1910 года из Мекки в Ташкент вернулась небольшая группа паломников.

Была слякоть. На улице Укчи возле огороженного дома с глиняными пристройками, балаханами, балкончиками и большой яблоней в углу двора остановился жилистый черноглазый мужчина. Из ворот сразу выбежали домочадцы.

Вернулся хозяин — мулла Икрам, или, как говорят узбеки, Икрам-домла, мой дедушка. Четверо сыновей встречали его. Старший, очень похожий на своего отца, такой же черноглазый Карим, худенький, светлее других по цвету волос, мой отец Акмаль и два меньших — Усман и Нугман. Четверо сыновей встречали моего деда и две дочери. Старшая, Русора, сама уже была матерью. Вторая, Садыка, была замужем за своим двоюродным братом — Касым-коры.

Эту сцену помнит Садыка-амма, об этой сцене рассказывала мне Русора.

В нашей семье старшую сестру звали котта-амма, младшую — кичкина-амма (котта — большая, кичкина — маленькая).

Я довольно смутно помню подробности своего первого после девятнадцати лет возвращения в Ташкент. Помню, как я до этого ходил в Постоянное представительство Узбекистана в Москве, как сердечно и трепетно принял меня тогдашний постпред Касым Рахимович Рахимов, для которого я был дорог не только в качестве сына Акмаля Икрамова, но и как сын Евгении Львовны, учеником которой он себя считал всю жизнь.

Я не помню: встречали ли меня в аэропорту родные, а если не встречали, то как я оказался в доме моего двоюродного брата Амина, где в тот день справляли огромный той по случаю обрезания его старшего сына Улугбека?

Амин, бывший когда-то чемпионом республики по гимнастике, тогда работал грузчиком угольного склада, широкий в плечах, в широкой черной рубахе навыпуск, в широченных брюках и пиджаке внакидку принимал гостей… А может, у меня сместилось и совместилось два дня из того приезда.

Вот брат мой Ургут. Родной, рожденный той самой Ханифой, дочкой муллы Иброхима из Пскента, на которой мой отец твердо решил не жениться.

Женили его. Женили, когда вслед за бабушкой умерла старшая невестка, когда дом остался вовсе без женщин.

Женили, но отец, который и так-то стремился вон из дома, вскоре ушел совсем, уехал в Наманган, а беременная Ханифа вернулась в отчий дом, в кишлак Пскент. Там она и рожала. Потом, как это часто бывало у нас в Узбекистане, ребенка забрала родня мужа, а Ханифа вскоре вновь вышла замуж, и весьма удачно.

Ургута воспитывала бездетная тетя Садыка, а когда отец женился на моей матери, они забрали его к себе. Какое-то время он жил у моего деда в Москве, потому что нуждался в лечении и заботе, которую мог обеспечить только врач, и притом такой внимательный и состоятельный.

Разница в возрасте в детстве мешала нам дружить, да и по характеру своему он был всегда более замкнут и насторожен, чем я. Помню, что он уже заговаривал о женитьбе, когда я учился во втором классе.

Приходила к нам на Гоголевскую Ханифа, кажется, уже с четырьмя детьми. Принимали ее всегда с почетом, как старшую, хотя и разведенную жену.

В тридцать седьмом Ургуту было девятнадцать. Отец предупредил его, чтоб уезжал из Узбекистана. Ургут уехал в Кинель, поступил в сельхозинститут и там был арестован, получил свои десять лет, в лагере «дошел», был «сактирован», выжил, долго скитался, работал плотником и всячески избегал прописки.

Тюрьма, как болезнь, одних приводит к смерти, другим дает осложнения на всю жизнь, третьи отделываются воспоминаниями в кругу друзей. Брат получил серьезные осложнения и хотя сумел после реабилитации кончить институт, защитить кандидатскую и родить пятерых детей, но пришибленность осталась. Осталось то, что поразило меня тогда, в пятьдесят шестом. Мы собирались на прием к первому секретарю ЦК Компартии Узбекистана Н. А. Мухитдинову, и брат, работавший плотником на стройке, спросил меня:

— Как думаешь, если я попрошу, может он дать распоряжение, чтобы прораб ставил меня на плинтуса? На плинтусах нормы хорошие.

В тот день я встретился сразу со всей своей родней, потому что обрезание — это праздник, на который приходят не только близкие родственники, но и дальняя родня, и соседи.

Бедный Улугбек, мальчик лет восьми, страшно похожий на своего отца и на своего деда, такой же черноглазый, лежал на одеялах и стонал. Обрезание ему сделали за несколько часов до моего прилета. Во дворе играли музыканты, один — на бубне, другой — на зурне. Дымился плов. Вообще на этом тое было более трехсот гостей. Они приходили не все сразу. Кажется, шла уже третья сотня.

Вечером мы сидели в своем кругу. Мы сидели на глиняном возвышении среди двора, на той традиционной суфе, которая есть в каждом старом узбекском доме. Виновник торжества, опоенный специальным снадобьем, уснул. Уснула младшая дочка. На суфе сидели Амин и Ургут. Жена Амина Кумри то присаживалась на минуту, то уходила в дом за угощением. Над суфой, свешиваясь с виноградника, болталась мутная электрическая лампочка, и под ней в сторонке от нас сидел мой второй двоюродный брат — слепой Рашид.

Он сидел к нам боком в каком-то особом ракурсе, в котором обычно сидят слепые, участвующие в разговоре зрячих. Амин рассказывал какие-то истории, иногда смешные, иногда назидательные, Ургут по-детски смеялся, а Рашид молчал, изредка вставлял слово или два.

Я в детстве сторонился его, как здоровые дети сторонятся людей непонятных, искалеченных.

Большую часть из тех девятнадцати лет, что мы не виделись, Рашид страшно бедствовал. Несколько лет он нищенствовал на базарах, гадал по книге для слепых. Это, пожалуй, все, что я о нем знал. Не помню, по какому поводу, я сказал Амину:

— Ну, что ж, все к лучшему в этом лучшем из миров, как говорил Вольтер.

— Камил, — растягивая гласные, сказал Рашид, — это сказал не Вольтер, это сказал Панглосс. Не нужно путать слова автора со словами героя. От этого происходят многие неприятности.

С этой фразы я и запомнил, с этой фразы я и обратил внимание на своего брата Рашида.

Из всей нашей семьи, из всех нас, выросших в советское время, из всех нас братьев — родных, двоюродных и троюродных братьев, среди которых есть ученые, хирурги, известные писатели и академик, — Рашид бесспорно самый умный и талантливый.

Он философ, живущий внутренней жизнью, он стоик, он ужасно одинокий человек, не желающий ничьей помощи и боящийся жалости.

— Ты интересуешься дедом? — спросил он меня, так же не поворачивая головы. Это был довольно образованный человек, которому образование не дало ничего, кроме фанатизма. Он зверски бил своих детей; всех — и дочерей, и сыновей, бил даже женатых сыновей. Только дядю, — дядей Рашид называет моего отца, — он не бил, кажется, с одиннадцати или с двенадцати лет. Это старухи так рассказывают. Нет, с тринадцати… От деда ничего не осталось — ни фотографии, ни писем. И добрых воспоминаний о нем не осталось. Эй, Кумри, — сказал он невестке, — принеси скалку.

Та принесла довольно узкую и длинную палку, не точеную, как русские скалки, а просто нетолстую трость.

— Вот, — сказал он, — это посох, с которым наш дед ходил в Мекку.

Почему же он такой короткий? — спросил я Рашида.

— За эти десятилетия, как он вернулся, — сказал Рашид, — соседи и родственники выпрашивали по маленькому кусочку для талисманов. Ведь посох-то святой, дедушка с ним в Мекку ходил. Ты не знаешь, тумор называется. У нас в это верят.

У Рашида поразительная память. Он помнит все даты и имена. Рассказ о тридцать седьмом он начинает с елки, которая была в нашем доме. Не здесь, в доме дедушки, а там, на Гоголевской, где в доме, принадлежавшем когда-то военному губернатору Сырдарьинской области, жил первый секретарь ЦК.

Этот дом я попытался описать в главе о высоком чине царской администрации. Камин описал и террасу, примыкающую сразу к нескольким комнатам.

Мы прожили в этом доме всего один год, отец категорически не хотел туда переселяться, однако настаивали и настаивали из Москвы. Зачем это было надо?

— Я помню эту елку, — говорит Рашид. — Мы тогда с тобой разговаривали, а потом Ургут стал показывать кино. У него был проектор для немого кино. Тогда дядя вошел и увел меня к себе в кабинет, чтобы поговорить. Он решил, что я скучаю, когда все смотрят немое кино.

11 июня я тоже приходил к вам на Гоголевскую. Дядя обещал отвезти меня в Одессу к профессору Филатову. Тогда очень много шума было вокруг Филатова, и дядя сказал, что отвезет меня к нему. Я очень надеялся.

А 12 июня, — я не проверяю даты, которые указывает Рашид, потому что он никогда не ошибается, — я услыхал по радио о группе Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка и Эйдемана. Я запомнил эти две даты, потому что очень испугался. Я почему-то подумал, что меня могут не повезти к Филатову.

А в выходной день 18 июня я узнал о снятии Файзуллы (Файзуллы Ходжаева. — К. И.). Я подумал: тут что-то не так. И я почему-то сказал матери, что Файзуллу не только сняли, но и посадили. Я всю ночь не спал, боялся, что мать скажет отцу и мне влетит за вранье, он мог побить. Мы все его боялись, он был похож на дедушку. Утром я признался матери, что сам придумал про арест. А она, оказывается, ничего ему не говорила. — Рашид горько усмехается. — Помню, что с 3 августа председателем Совнаркома вместо Файзуллы стал Абдулла Каримов. А потом однажды пришел отец и сказал матери:

— Аблуллани уткызып коепти (Абдуллу арестовали).

Потом он как-то рассказывал, что встретил Джуру Тюрябекова и тот сказал ему, что он теперь председатель Совпарткома.

Примерно десятого августа Муршида писала письмо дяде Юсупу. Отец сказал Муршиде, что у нас отстранен от дел наркомфин Исламов и предгорсовета Таджиев.

Я пришел в школу для слепых первого сентября, а четвертого сентября воспитатель школы-интерната Самуил Давыдович Капсун сказал мне:

— Приходи вечером, будем читать статью о твоем дяде.

По-моему, твоего отца забрали 20 сентября днем. Так мне кажется. Мы все время звонили, но к телефону никто не подходил. В школе для слепых в тот день, двадцатого, ко мне прибежал мой приятель Шурик Ковалев и сказал: «Портреты твоего дяди снимают».

— Рашид, — спросил я, — разве у вас в школе для слепых были портреты моего отца?

— Чему ты удивляешься? — усмехнулся Рашид. — Это единственное, что тебя удивляет?

Загрузка...