Маска, анаморфоза и монстр

Sileni patris imago

Тело постоянно производит свои двойники («демоны», как я называю их, используя выражение Сократа). Двойники существуют с телом в симбиозе, который можно обозначить как «машину». Симбиоз этот строится на удвоении и различии, на производстве деформаций — диаграмм. В этой главе речь пойдет об особой форме такого симбиоза, непосредственно выраженной в производстве двойников, симулякров, подобий, «эйдолонов».

В центре внимания тут будет текст, исследующий такое производство, — «Восковая персона» Юрия Тынянова. «Восковая персона» — самое барочное произведение Тынянова. Сам язык этой повести — тяжеловесный, стилизованный, отмечен деформациями принятой языковой нормы. Языковая текстура как будто отражает давление некой силы, запечатленное на письме. Барочность повести отчасти мотивируется самим ее материалом — эпохой барокко, особым положением, которое занимает среди персонажей скульптор Растрелли. Именно вокруг Растрелли сфокусированы наиболее изощренные орнаментальные ходы повествования. Итальянский мастер как будто моделирует мир вокруг себя по законам свойственного ему стиля.

Один из центральных в этом смысле эпизодов — тот, где Растрелли изготовляет восковую маску Петра, преображая лицо императора согласно «правилам» некоего аллегорического текста, как бы меняя индексальную природу маски, превращая ее в символ с помощью немногих, но точно рассчитанных деформаций.

«И он прошелся теплым пальцем у крайнего рубезка и стер губодергу, рот стал, как при жизни, гордый рот, который означает в лице мысль и учение, и губы, означающие духовную хвалу. И широкий краткий нос он выгнул еще более, и нос стал чуткий, чующий постижение добра. Узловатые уши он поострил, и уши, прилегающие плотно к височной кости, стали выражать хотение и тяжесть» (Тынянов 1959:418; далее в настоящей главе все ссылки на это издание даются с указанием одной лишь страницы). Под руками ваятеля отпечаток лица превращается в аллегорический текст, создаваемый по правилам, изложенным в физиогномических трактатах. Вместо губ возникает знак духовной хвалы, вместо ушей — хотения и тяжести и т. д.

Эта перекодировка индекса в символ, происходящая прямо под руками Растрелли, требует своего рода расщепления изображения надвое, отделения символического слоя от натуралистически-индексального. Эта процедура напоминает логическое отделение указания (Anzeichen) от выражения (Ausdruck) у Гуссерля. Процедура эта в повести приобретает отчетливо сюжетный характер. Персонажи как будто отслаивают от себя какую-то символическую кожу, испускают некие маски, которые приобретают совершенно самостоятельное значение и начинают функционировать наравне с их собственными телами, а иногда и заменяют эти тела. По существу, процедура снятия воскового дубликата с императора выступает как своего рода метафора такой знаковой процедуры.

Сцена обработки маски скульптором, однако, на этом не кончается. Самая ее интересная часть начинается позже. За работой Растрелли наблюдает его ученик Лежандр: «Лежандр смотрел на мастера и учился. Но он более смотрел на мастерово лицо, чем на восковое. И он вспомнил то лицо, на которое стало походить лицо мастера: то было лицо Силеново, на фонтанах, работы Растрелли же.

Это лицо из бронзы было спокойное, равнодушное, и сквозь открытый рот лилась беспрестанно вода, — так изобразил граф Растрелли крайнее сладострастие Силена.

И теперь точно так же рот мастера был открыт, слюна текла по углам губ, и глаза его застлало крайним равнодушием и как бы непомерной гордостью.

И он поднял восковую голову, посмотрел на нее. И вдруг нижняя губа его шлепнула, он поцеловал ту голову в бледные еще губы и заплакал» (419).

В процессе работы над маской Петра сама голова Растрелли претерпевает метаморфозу. В глазах Лежандра она неожиданно начинает обретать сходство с лицом Силена, собственно с Силеновой маской, из открытого рта которой течет вода[106]. Для того чтобы добиться максимального, почти навязчивого сходства с маской Силена, Тынянов даже заставляет скульптора во время работы пускать слюну изо рта, а глаза его застилает «крайним равнодушием» (ср. с темой лягушачьего глаза, рассмотренной ниже).


1. Фреска из виллы Мистерий. Помпеи.

2. Леонардо да Винчи. Рисунок водного потока, встречающего препятствие. Виндзор.

3. Леонардо да Винчи. Сердце и легкое. Виндзор.

4. Леонардо да Винчи. Гротескные головы. Виндзор.

5. Винчи. Дять голов. Виндзор.

6. А. Бенуа. Восковой портрет Людовика XIV. 1706. Версаль

7. X. Трешель (по рисунку С. Вуэ) Format illustrat, ок. 1625

8. Б — К. Растрелли Голова Медузы Маскарон Марлинского каскада, 1723.

9. Б — К Растрелли Нептун, 1723

10. Б. — К. Растрелли. Нептун Цилиндрический рельеф, 1719.

11. Иллюстрация к трактату Герарда Блазия «Anatome contracta». Амстердам, 1666.

12. Д. Хопфер. Женщина, смерть и дьявол.

13. М. Бетгини. Глаз кардинала Колонны, 1642.

14. Б.-К. Растрелли. Лягушка. Большой каскад в Петергофе.

15. К. Бертен. Человек, превращающийся в лягушку. Фонтан Латоны. Версаль. 1687–1691.

16. Ребенок с лягушачьим лицом. Иллюстрация к книге А. Паре «О чудовищах и чудесах», 1573.

17. Деталь надгробия Франсуа де ла Сарра. Ла Сарраз, Швейцария, ок. 1390.

18. Б.-К. Растрелли. Голова Петра 1, 1721.

19. Б.-К. Растрелли. Портрет Петра I, 1723.

20. Б.-К. Растрелли. Конная статуя Петра I, 1744.

21. Гравюра из трактата Томаса Теодора Керкринга «Opera omnia anatomica», 1729.

22. Иллюстрация к трактату Риолана «О чудовище, рожденном в Лютеции в 1605 году». Париж, 1605.

23. «Два ребенка, соединенных вместе» — гравюра из трактата Дю Берне, опубликованного в «Мемуарах Французской королевской академии наук», 1706.

24. Н.-Ф. Реньо. Двойной ребенок. Из трактата «Отклонения природы, или Сборник уродств, производимых природой в человеческом роде», 1775. Гравюра с восковой фигуры, в настоящее врейя находящейся в Музее естественной истории в Париже.

25. Микеланджело. «Страшный суд», фрагмент.

26. Г. Бесерра. Гравюра из трактата X. де Вальверде «Анатомия человеческого тела», 1560.


Это превращение Растрелли в маску создает очевидную зеркальность ситуации, особенно красноречиво проявленную в сцене странного поцелуя. Только что рот ваятеля был уподоблен пустому рту фонтанного Силена, но вдруг «нижняя губа у него шлепнула, он поцеловал ту голову в бледные еще губы». Описание строится так, чтобы соприкоснулись губы не скульптора и «персоны», а собственно фонтанного Силена и маски Петра. В этом удивительном жесте маска как будто отражается в маске[107].

Однако сцена эта имеет еще более сложную зеркальную структуру, чем это представляется на первый взгляд. Лежандр специально подчеркивает сходство своего учителя с Силеном, а не с каким-нибудь водным божеством, которых Растрелли во множестве изготовил для петергофских фонтанов. Силен вводит в повесть существенную для нее тематику дионисийства. С дионисийством связан целый ряд тем повести, вплоть до такого, казалось бы, анекдотического мотива, как беспробудное пьянство уродов в кунсткамере, выпивающих вино из сосудов, в которых содержатся заспиртованные «натуралии» (характерно, что пьянствующие монстры — двупалые:два пальца на их ногах — явная подмена Сатаровых копыт). Существенней, конечно, другое, прежде всего связь дионисийского культа с ношением масок. Силен же — учитель и воспитатель Диониса — играет особую роль в дионисийских мистериях.

Одно из наиболее знаменитых и часто интерпретируемых изображений Силена в контексте дионисийских мистерий находится в так называемой Вилле мистерий (Villa dei Misteri) в Помпеях. (Илл. 1.) Здесь Силен предстает сначала как воспитатель Диониса, а затем как центральная фигура в обряде дионисийской инициации. Эта многократно описанная загадочная фреска, по-видимому, находится в подтексте рассматриваемого эпизода тыняновской повести. Силен изображен на ней с чашей в руках. Он протягивает чашу, и в нее в изумлении всматривается молодой сатир. Другой молодой сатир за его спиной держит маску Силена — т. е. лицо Силена как бы удвоено маской, помещенной прямо над его головой. В описанной сцене чаша служит выгнутым зеркалом. Молодой сатир смотрится в это зеркало, но вместо своего лица видит маску Силена.

Анализу этой сцены посвящена обширная литература. Михаил Ростовцев, чья книга могла быть известна Тынянову, прочитывал эту фреску как изображение «леканомантейи» (lekanomanteia), гадания по чаше с водой[108]. В. Маккиоро видел в самом факте подмены лица юноши маской Силена нечто сходное с кристалломантией: «Он видит в зеркале ряд лиц, порождаемых маской и жизнью Диониса» (Маккиоро б.г.: 22), и явление этих лиц как бы пророчит юноше его будущую судьбу[109].

Можно, разумеется, гадать о том, что видит юноша. И все же его изумление может быть объяснено несколькими факторами. Вместо своего лица он видит маску, маску учителя. По мнению Карла Кереньи, если испытуемый и видит свое будущее, то как образ учителя или (в психоаналитической плоскости) образ отца. Образ Силена как образ отца: Sileni patris imago (Кереньи 1949:201).

Странным образом помпейская фреска как будто предвосхищает некоторые психоаналитические идеи, в частности лакановскую теорию о стадии зеркала в формировании «Я». Не вдаваясь в детали, напомню читателю, что, согласно Лакану, человеческое «Я» возникает в результате созерцания ребенком своего и родительского образов в зеркале, когда место хаотической картины тела, до этого как бы состоящего из не связанных между собой частей (membra disjecta), занимает образ целостного тела, тела взрослого, Другого, видимого в зеркале. «Я» возникает в результате идентификации ребенка с imago взрослого, его образом.

Существенно, однако, что этот целостный образ обладает качествами своего рода скульптурной маски, так как является не живым и подвижным отражением чужого тела, а именно его образом[110]. Лакан замечает: «Целостная форма тела, через которую субъект в неком мираже предвосхищает зрелость своего могущества, дается ему лишь как Gestalt — иными словами, как нечто внешнее. И в этом обличий форма тела зримо предстает перед ним в тех размерах, в которых она получает завершение, и в перевернутой симметрии, то есть в облике, противостоящем той энергии движений, которым он старается ее оживить» (Лакан 1970:91).

Образ себя-будущего не является просто образом Другого. Он обязательно включает в образ другого целый ряд деформаций. В широком смысле слова они отражают временной провал, ту временную «цезуру», которая отделяет ребенка от него же в будущем. Ребенок не узнает себя в образе себя будущего почти так же, как не узнает себя Чехов, вернувшийся из небытия в свой собственный дом (см. главу 4). Только в данном случае эта цезура отделяет не прошлое, а будущее.

Существенно, однако, что деформация принимает форму маски, отделенной от живого тела (учителя, отца) и деформированной. Деформация в данном случае самым непосредственным образом объясняется противостоянием личины силам, стремящимся привести ее в движение, оживить, как отмечает Лакан. Деформация, зафиксированная в статуарности, — это как раз и есть диаграмма противостояния деформирующим силам, принимающая образ, по выражению Лакана, «перевернутой симметрии».

Правда, в помпейской фреске ситуация не совсем соответствует описанной Лаканом. Во-первых, юный адепт — отнюдь не младенец. Между обликом его тела и обликом Силена нет такой огромной пропасти, как между телом младенца и телами его родителей. Правда, старик Силен в какой-то мере сохраняет детские черты лица. Как заметил Франсуа Лиссарраг о сатирах, «их статус близок к статусу детей, чьи тела также еще не обрели изящества и не до конца сформировались» (Лиссарраг 1993:219). «Стадия зеркала» уже в силу одного этого приобретает здесь амбивалентность. «Взрослый» юноша как бы видит свое будущее в образе старика-младенца.

Во-вторых, статуарность маски, которая диаграмматически фиксирует определенное напряжение сил, противостояние оживляющей ее энергии, здесь отражается в налитой в чашу жидкости, которая вводит в неподвижную маску движение, накладывая одну деформацию (деформацию отражения) на другую (маскообразность).

Между прочим, само сатирово лицо возникает как деформация, как маска. Так, согласно легенде, Афина изобрела флейту для того, чтобы имитировать звуки, издаваемые Горгоной и ее змеями.

«Рассказывают, что Афина, занятая дутьем во флейту, не придала значения предупреждению сатира Марсия, который, увидев ее с растянутым ртом, надутыми щеками и лицом, совершенно искаженным в усилиях заставить зву чать инструмент, сказал ей: „Эти штуки тебе не идут. Возьми лучше свое оружие, оставь флейту и верни на место свои челюсти“. Но когда, взглянув в воды реки, она увидела не свое прекрасное лицо богини, но ужасающий оскал Горгоны, она навсегда отбросила флейту, вскричав: „Прочь этот постыдный предмет, оскорбление моему телу, я не предамся этой низости“» (Вернан 1985:56). Флейту подобрал Марсий, и она стала атрибутом сатиров. Флейта в данном случае лишь особый инструмент имитации, который, подражая звукам Горгоны, воспроизводит и мимику чудовища. Сатир, чье лицо как бы навеки запечатлевает ту деформацию, которая привела в ужас Афину, по существу не имеет своего лица, он изначально снабжен лицом-маской, чужим лицом, неким театрализованным подобием Горгоны. Сатиры носят маску как собственное лицо и как продукт деформации (как обезображенное лицо Афины). Не случайно, конечно, Силен рассматривался как эквивалент корифея театрального хора Паппосилена (Papposilenus) (см. Лиссарраг 1990).

Интериоризация imago существенна еще и потому, что она позволяет человеку овладеть не только сферой воображаемого, но и сферой символического, то есть языка. Показательно, что Силен именно как учитель, отец, мистагог постоянно изображается с собственной маской либо с трагической дионисийской театральной маской, которая дублирует его лицо. Не случайно, конечно, Лежандр — ученик, инициируемый — видит Растрелли сдублированным маской Силена. Таким образом, зеркальная ситуация сцены из «Восковой персоны» удваивается зеркальной ситуацией помпейской фрески.

Между тем созерцание маски отличается от непосредственного созерцания лица. Дионис — бог с маской, воплощенное раздвоение, по словам Мирчи Элиаде, «показывается неожиданно, а затем таинственно исчезает» (Элиаде 1978:359). Явление маски — всегда шок, эмоциональная встряска, всегда изменение «естественного» состояния контакта с миром. Вальтер Отто заметил, что дионисийская маска — «это целиком встреча и только встреча» (Отто б.г.: 84). Он же обратил внимание на странный характер этой встречи с маской, объектом, не имеющим «спины», иными словами — некой полноты бытия. Маска олицетворяет призрачное явление, соединяющее воедино присутствие и отсутствие.

Встреча с маской может описываться как столкновение с телесной формой, уже отчасти перешедшей в некое воображаемое существование. Маска является образом, imago, то есть своего рода приближением лица к сфере языка, его хотя бы частичным «переводом» в иную знаковую ипостась. Если маска и приближается к сфере речи, то скорее к перформативам, непосредственно воздействующим на человеческое поведение. Замечено, что в греческой вазописи, например, лица персонажей изображены в профиль за исключением нескольких случаев (Горгона) и масок, всегда изображенных в фас. Маска как бы непосредственно следит за зрителем, вступает с ним в прямой эмоциональный контакт. «Встреча» вписана в саму структуру функционирования маски. Вступая с ней в контакт, человек соприкасается с Другим, с Богом, который следит за человеком, но сам невидим. Маска скрывает лицо божества, обнажая лишь его взгляд как чистый перформатив, как чистое воплощение энергии, силы, побуждения. Жан-Пьер Вернан так описывает роль дионисийских масок: «Все существо дионисийства, осуществляющего непосредственный контакт с чужестью божественного, заключается в том, чтобы стать самому другим, преобразившись во взгляде бога, или в том, чтобы соединиться с ним в миметической вовлеченности» (Вернан — Видаль-Наке 1988:204).

Поглощение imago субъектом — это акт трансформации самого субъекта, его структурирования, становления в контакте с Другим. Речь идет о некой фундаментальной внутренней метаморфозе, которая в каком-то смысле лишь символизируется превращением лица в маску. По мнению Анри Жанмера, «для божественного существуют два подлинных способа овладеть человеком, подвергнув его метаморфозе: через маску, которая преображает его извне, для других, прежде чем преобразить его для самого себя, заставляя его играть божественного или демонического персонажа; а также через одержимость, которая преображает его изнутри и воздействует на его поведение» (Жанмер 1951:310). Таким образом, маска действительно выступает как внешний пластический след внутренней метаморфозы. Она как бы диаграмматически представляет эту метаморфозу в гротескной искаженности своих черт. Ее скульптурность есть лишь форма фиксации изменения, запечатлевающая мгновенность встречи как фундаментального события преображения. При этом встреча по сути не имеет временного измерения, она лишь фиксирует шок, момент преображения, катастрофу возникновения диаграмматического следа.

«Фаза уродов»

Маска поэтому никогда не является непосредственной копией лица. Она всегда — деформация, искажение. Полная идентичность слепка оригиналу когда-то не позволяла различать их. Маска, в точности повторяющая лицо, как бы не есть маска, для древних она — само лицо. Восковой или гипсовый слепок с лица, использовавшийся в похоронных церемониях еще в Древнем Риме (о чем, кстати, упоминает в повести Тынянов), не рассматривался римлянами как нечто отличающееся от самого умершего[111]. Посмертная маска генетически связана с восковой печатью, при этом римляне не видели разницы между отпечатком и самой печатью. Как указывает Флоранс Дюпон, «слово imago в равной мере обозначает отпечаток в воске и саму печать — и вогнутую, и выпуклую формы» (Дюпон 1989:408)[112].

Установление полнейшей эквивалентности между восковой персоной и телом умершего — важнейшая часть похоронного ритуала. При этом восковая персона всегда относилась к разряду чисто телесного. Дюпон замечает: «Так как imago — это материальная форма, оно не является душой, и еще в меньшей степени душой бессмертной» (Дюпон 1989:414).

Восковая маска поэтому не имеет ни малейшего отношения к иной ипостаси покойного — его nomina, бессмертной ипостаси, отражающей связь с родом и языком. Вот почему превращение слепка в образ, его приобщение к сфере символического возможно только в результате деформации слепка, то есть процедуры по существу антисимволической, диаграмматической. Ведь деформация сама по себе не может вписываться в символический порядок, будучи выражением напряжения и противоречия, в основном относясь к сфере сил и различия.

Растрелли занимается парадоксальной работой — он вводит слепок в сферу символического через чисто диаграмматическую процедуру деформации. Этой же «работой» занимался и Силен, подвергая собственное свое лицо двойной трансформации, являя его в виде маски и в виде отражения, при этом отражения не простого, а искаженного. Чаша-зеркало в данном случае оказывается не только отдаленной репликой печати (вогнутой формы), но деформирующим зеркалом. В каком-то смысле отражение в такой поверхности и есть способ превращения лица в маску.

Луи Марен заметил, что в живописи изображение отражений в вогнутых зеркалах выглядит запечатленным на выпуклой поверхности. По его мнению, отражение в вогнутом зеркале может «открыть за своей поверхностью иллюзорное, виртуальное выпуклое пространство» (Марен 1977:149). Два этих деформирующих зеркала способны выворачивать пространство собственной репрезентации, действительно работать как печать и отпечаток.

Выпуклость, как и вогнутость, отражающей поверхности деформирует изображение в определенном ключе, который Марен называет «аксиомой окаменевающего Циклопа» (Cyclope nieduse) и который, конечно, отсылает к мандельштамовской «дуговой растяжке» зрения (см. главу 4). Отражение в такой поверхности напоминает отражение в единственном глазе зрителя-Циклопа, который, деформируя мир, как бы постулирует его организацию по законам единой точки зрения, единственного и неподвижного глаза (Марен 1977:150).

Такого рода деформация вписывается в то, что я определил как диаграмматический след трансформации в символическое. Перед нами также искажение, диаграмма, но одновременно след трансформации пространства в сторону символической иерархичности (линейной перспективы как «символической формы», если использовать выражение Эрвина Панофского). Мы как бы сталкиваемся с рождением символического из анти-символического, из диаграмматического. Перед нами — след деформации пространства, приобретающего в результате такой деформации отчетливо символическую форму. Процесс этот был описан Эрнстом Кассирером как свойство мифического мышления, осуществляющего «перевод» в языковое через специфическую организацию пространства: «…В мифическом мироощущении существует „копирование“ в пространстве того, что по своей сути непространственно. Здесь каждое качественное различие как будто бы имеет некий аспект, в котором оно также пространственно, в то время как любое пространственное различие является и остается качественным различием. Между двумя сферами происходит некое подобие обмена, постоянного перехода из одной в другую. Простые пространственные термины, таким образом, превращаются в подобие оригинального интеллектуального выражения. Объективный мир стал доступен языку в той мере, в какой язык был способен переводить его обратно в термины пространства» (Кассирер 1955:85–86). Перевод этот находит свое пространственное выражение, например, в транспонировании образов из одного типа пространства в другое с иными характеристиками деформации. Любопытен и сам процесс реверсии соотнесенных (симметричных) пространств-выпуклого и вогнутого. Печать или имитирующая ее отливочная форма в итоге дают, казалось бы, точный отпечаток оригинала. Но получение этого «точного» отпечатка проходит обязательную фазу «негатива», когда выпуклой поверхности соответствует поверхность вогнутая, и наоборот. Эта симметричная трансформация вогнутости в выпуклость в какой-то степени напоминает работу зеркала, также меняющего местами «полярность» изображения. Эта фаза «негатива» в получении отпечатка вводит между оригиналом и копией промежуточную стадию «монстра», когда оригинал подвергается «абсолютному», радикальному искажению. При этом маска содержит в себе и позитив (внешнюю поверхность) и негатив (внутреннюю, невидимую зрителю поверхность). Отпечаток, сама матричная зеркальность заключает в себе монстра, то окаменевшее imago, того искаженного «демона», Другого, которые возникают в процессе трансформации отпечатка в аллегорию.

Пример такого отпечатывания «монстра» как масочного негатива можно найти у Леонардо — художника, входящего, вероятно, в подтекст «Восковой персоны» (он относится к итальянскому пласту повести, мотивированному фигурой Растрелли). В третьей главе имеется странное описание того, как Растрелли пишет. Описание это входит в ряд сходных сцен (ср. «Киже», экранизацию гоголевской «Шинели»), выражающих навязчивость темы письма у Тынянова. Но на сей раз описание процесса письма резко отличается от гоголевского (башмачкинского) каллиграфизма. Речь идет о некой вдохновенной и шифрованной скорописи (в русском художественном сознании скорее связанной с Пушкиным). Процитирую этот фрагмент: «И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи — заметки — и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, — обмер. Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна — это был мускул, и била толстая фонтанная струя — и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещание струи» (403)[113].

Весь процесс описан как ряд переходов. Само движение руки дано как конвульсивный миметический пляс (см. главу 1), переходящий в рисунок, а затем в слово, которое может затем вновь преобразиться в рисунок. Сама по себе конвульсивность кажется диаграммой этого процесса межсемиотической перекодировки, той знаковой трансформации, которая особенно интересна в барочном тексте. Единство словесного и изобразительного здесь основывается на барочном завитке, на развитии «кудрявого» элемента письма, который переходит в гротеск (пляс карлов), затем в движение воды и странную прорастающую из него анатомию. Гротеск, как видим, и здесь занимает промежуточное положение между природой и словом. Тело (анатомия) и символическое (слово, письмо) связаны через диаграмматическую фазу «уродов», через то, что я определил как масочный негатив.

В приведенном примере содержится достаточно намеков, чтобы связать его с фигурой Леонардо. Речь идет не просто о совершенно специфическом шифрованном письме Леонардо, а именно об уникальной, присущей только ему связи между анатомическим рисованием и множеством по существу барочных набросков потоков жидкости и водоворотов. Поражает несомненное сходство рисунков Леонардо, изображающих водовороты и водопады, с изображением сердца и кровеносной системы (Леонардо изучал, например, клапаны аорты в связи с проблемой водоворотов). (Илл. 2, 3.)

Исследования показали, что работы по гидродинамике имели принципиальное значение для Леонардо и были неотрывно связаны с поисками универсального, божественного движителя мироздания (Кемп 1972). Именно у Леонардо мы обнаруживаем органическую связь между движением линии, следом чернил, схемой движения жидкости и как бы прорастающими из этих взаимосвязанных потоков телесными структурами — мышцами, сосудами и т. д. (У Тынянова эта связь столь же гротескно выражена через неожиданно возникающую кляксу. Клякса — жидкость самого письма — превращается затем в волну, а затем в мышцу.)

Заметки Леонардо о гидродинамике насыщены множеством схем, цифр, диаграмм. Эрнст Гомбрих так выразил свое удивление по поводу структуры этого леонардовского текста: «…Если что-то поражает в этих исследованиях и заметках о воде, так это господство слова и роль, отведенная языку. Знал он о том или нет, в paragone (соперничестве) слова и изображения слово очень часто оказывалось впереди» (Гомбрих 1976:417).

Слово возникает как необходимый символический коррелят линейности[114], как знак преобразования линейности, как точка на пути тела к аллегории.

Любопытно, что у Растрелли «ясные числа» возникают среди «сумбура», «недописи», и их появление писатель мотивирует двусмысленным словом «обмер», которое в равной степени относится и к обмериванию, и к обмиранию, окаменению, застылости, маскообразности.

Вернемся, однако, к Леонардо, к другому аспекту его творчества, проливающему свет на генезис гротескной маски. Речь идет о знаменитых «карикатурах» Леонардо, не первое столетие вызывающих оживленную полемику и чрезвычайно популярных как раз в эпоху барокко. В обширной литературе о гротесках для обсуждения интересующей меня проблемы особенно существенна работа Гомбриха, которой я многим обязан. Гомбрих заметил, что физиогномические наблюдения Леонардо в значительной степени связаны с задачами мнемоники, необходимостью запомнить и воспроизвести лицо (особенно профиль). Речь собственно шла об изготовлении специфического мнемонического отпечатка («печати»).

Для запоминания лица Леонардо рекомендует мысленно описывать его фрагменты по трем признакам: «Начать с носа: здесь возможны три формы — (А) прямая, (В) вогнутая и (С) выпуклая» (Гомбрих 1976:62). Любопытно, что этот мнемонический образ, который Леонардо проецирует и на все прочие части лица, воспроизводит структуру печати и отпечатка, внутренней и внешней стороны маски — вогнутого и выпуклого. Эта симметрия отпечатков как будто вписывается движением рисующей руки в тело художника, которое запечатлевает в своей моторике линию, разделяющую вогнутое от выпуклого.

В производстве отпечатков эта линия заменяется плоскостью — границей, разделяющей печать и отпечаток. Эта линия интересовала Леонардо в контексте его размышлений о ничто и мнимостях. Леонардо оставил следующую запись: «…Множество точек, воображаемых в непрерывном соприкосновении, не составляют линии, а следовательно множество линий в непрерывном соприкосновении их длин не составляют поверхности, также и множество поверхностей в непрерывном соприкосновении не составляют тела, потому что среди нас тела не создаются из нетелесных вещей. Соприкосновение жидкости с твердым телом — это поверхность общая и для жидкости и для твердого тела, то же самое и относительно соприкосновения более легкой и более тяжелой жидкостей. Ничто имеет общую поверхность с вещью, а вещь имеет общую поверхность с ничто, и поверхность не является частью этой вещи. Следовательно, поверхность ничто не является частью этого ничто, а из этого вытекает, что простая поверхность — это общая граница двух вещей, находящихся в соприкосновении, а потому поверхность воды не является частью воды, а следовательно и частью атмосферы, и что никакие иные тела не находятся между ними. Что же тогда разделяет воздух от воды? С неизбежностью их должна разделять общая граница, не являющаяся ни воздухом, ни водой и не имеющая субстанции. Следовательно, они соединены вместе, и вы не можете поднять воздух без воды… » (Леонардо 1954:75–76). Поверхность поэтому является у Леонардо такой же мнимостью, такой же абстракцией, как и линия, которая не может стать телом из составляющих ее «нетелесных» точек[115]. Интерес Леонардо к гидродинамике в свете сказанного приобретает особый смысл. Леонардо здесь пытается рассмотреть вопрос о том, что такое поверхность водных потоков и как они отделяются друг от друга. Среди прочих он задает и следующие вопросы: «Почему отпечатки, произведенные на поверхности воды, сохраняются некоторое время и переносятся течением воды.

Почему движения отпечатков воды проникают друг в друга, не меняя своей первоначальной формы» (Леонардо 1954:672).

Вода делает особенно очевидным почти мистический характер поверхности, которая не принадлежит воде, но имеет некую формо-образующую силу. Она сохраняет форму потоков вопреки перемешиванию воды, она способна сохранять «отпечатки». Леонардо рассматривает воду и ее поверхность все в тех же категориях печати и отпечатка.

Роль поверхности особенно хорошо видна на примере водной ряби-деформации водной поверхности под воздействием ветра. Рябь возникает на воде именно в результате процесса, описанного Леонардо, утверждавшего, что нельзя поднять воздух, не поднимая воды. Движение воздуха начинает поднимать воду, которая буквально на своей поверхности (являющейся также и поверхностью воздуха) отпечатывает движения воздуха. Никакая рябь невозможна в глубинных слоях воды, только лишь на поверхности и как результат существования поверхности — этой странной физической мнимости. Таким образом, «отпечаток» воздуха на воде — это деформация границы, деформация поверхности, не принадлежащей ни воде, ни воздуху и выражающей лишь существование границы, различия между двумя телами (средами).

В каком-то смысле сказанное относится и к рисованию, ведь форма возникает как результат существования еще одной мнимости — линии, отграничивающей одно тело от другого. Линия позволяет строить поверхности. Всякая ее выпуклость неизбежно является и вогнутостью другого тела. Всякое тело поэтому в принципе производит иное, как печать — отпечаток, как негатив — позитив.

Рильке, обсуждая скульптурные маски, которые делал Роден, использовал метафору водной поверхности как нерасторжимой границы тела и его репрезентации. Он писал: «Когда Роден создал эту маску [маску Франсуа Рюда], перед ним спокойно сидел человек со спокойным лицом. Но это было лицо живого, и, вглядываясь в него, он обнаружил, что оно полно движения, полно беспокойства, подобного морскому прибою. Иератическая сдержанность жеста в древнейших культах заключала в себе волнение живых поверхностей, как стенки сосуда заключают в себе воду. Что-то струилось в замкнутых сидящих богах… » (Рильке 1971:101).

Это обнаружение воды объясняется тем, что всякое нарушение геометрически идеальной поверхности может прочитываться именно как диаграмма сил, приложенных к границе, идеальную модель которой являет из себя водная поверхность, соединяющая-разделяющая воду и воздух. Недаром Рильке описывает внутреннюю поверхность маски, как если бы он смотрел на нее вертикально с высоты (то есть маска уподобляется волнующейся горизонтальной поверхности): «Если взглянуть на маску сверху вниз, кажется, будто стоишь на высокой башне и осматриваешь пересеченную местность, по извилистым дорогам которой прошли многие народы» (Рильке 1971:100). В таком контексте любая поверхность может пониматься именно как отпечаток, как «маска», снятая с неких сил.

Среди множества «кроки» Леонардо можно найти серию гротескных голов, обращенных друг к другу таким образом, что выпуклым подбородку и лбу, проваленному носу, скажем, левого профиля соответствуют «вогнутые» (скошенные) подбородок и лоб, орлиный нос правого профиля. (Илл. 4.) Две гротескные головы обращены друг на друга не по принципу зеркального, но по принципу негативного подобия, как будто один профиль оказывается формой для отливки другого. Эта обращенность голов в «карикатурах» трансцендирует принцип сходства. Она отражает силовое давление одного профиля на другой, как бы выдавливающего его. Мы имеем некую машину по производству негативной симметрии. В силу одного этого деформации лиц в гротесках Леонардо могут читаться как следы приложения сил, как диаграммы, связанные со специфическим пониманием функции поверхности.

Монстр предстает плодом негативной симметрии, копией, отпечатком наоборот. Гомбрих предлагает объяснение этого феномена двух профилей. Он указывает на пристрастие Леонардо к безостановочному рисованию одного и того же профиля, который искусствовед называет «щелкунчиком». Более точно, однако, было бы определить его как «римский профиль», копирующий изображение императора Гальбы с монет и очень близкий стандартному изображению Цезаря. Ссылаясь на тот факт, что Леонардо идентифицировал себя с Цезарем, Гомбрих утверждает, что «щелкунчик» — это навязчивое изображение собственного лица Леонардо во множестве вариантов и модификаций. Таким образом, негативные гротескные головы представляются исследователю как своего рода попытка переломить тенденцию к беспрерывному изображению самого себя, как своеобразная антинарциссическая терапия, как комбинация «отрицательных» черт. Негативный двойник, демон возникает в данном случае буквально подобно лабиринтному рисунку кафковской «Норы», выдавливаемой лбом крота. Демон оказывается выдавленным лицом самого Леонардо, а возникающий в «отпечатке» лабиринт линий — как бы негативной копией, вывернутой наизнанку[116].

«Если рассмотреть их подряд, то трудно избавиться от ощущения, что plus ca change, plus c'est la meme chose. Отнюдь не будучи свободными импровизациями, гротескные головы выглядят как лихорадочные обходные действия, почти безнадежные попытки избавиться от принудительного желания еще раз повторить черты „головы щелкунчика“» (Гомбрих 1976:68). Монстр используется как терапевтическое средство от навязчивой идентификации себя с Гальбой, Цезарем, одним словом — с императором. Маска в таком контексте выступает как негативное patris imago, как монстр, подавляющий образ отца[117]. В этом смысле маска Силена может вообще пониматься как негативная копия маски императора («полубога», как называет его сам Растрелли: Силен-полубог). Целование скульптором Петровой маски и выступает как такое зеркальное противостояние двух профилей, двух монстров, двух масок, двух негативностей[118].

У Леонардо есть известный «виндзорский» рисунок «Пять голов» (1494 — илл. 5), который, по наблюдению Гомбриха, как раз и изображает «щелкунчика» в императорском венце в окружении отрицающих его «негативных» гротесков. Среди этих «уродов», по-своему являющихся императорскими двойниками, выделяется вторая голова слева, человек, запрокинувший голову и дико разинувший рот, вероятно в пароксизме смеха. Нельзя не заметить, что голова эта неожиданно напоминает фонтанного маскарона, в изображении которых преуспел Растрелли. Что это? Какая-то отдаленная реплика Силена, изо рта которого льется струя воды?

Анаморфоза

Искажающее зеркало, являющее глазу маску вместо лица, работает в режиме анаморфозы[119]. Зеркальная анаморфоза, собственно, и является таким искаженным изображением, которое требует для восстановления «естественной» формы специальной дешифровки — вогнутого или выпуклого зеркала. Анаморфное изображение принципиально отличается от построенного по законам линейной перспективы тем, что оно строится не в определенном, заранее данном нам объеме, обладающем собственной геометрической структурой, а с помощью последовательной проекции каждой точки «естественного» изображения на плоскость. При этом точки складываются в фантастически деформированный рисунок, который может быть дешифрован лишь благодаря процедуре обратной проекции анаморфозы в первоначальную систему координат. Нетрудно увидеть, что сама система создания и расшифровки анаморфоз напоминает изготовление маски, где также каждая точка и вместе с ними вся поверхность проецируются на «негатив», а затем восстанавливаются при отливке формы[120]. Анаморфоза, как и маска, обязательно проходит стадию «монстра». Но, в отличие от маски, именно эта стадия, этот геометрический урод, это деформированное тело первоначального образа и является предметом собирания, любования и т. д.

Зеркальная анаморфоза по-своему отменяет обычный режим зрения, потому что исключает линейную перспективу, а следовательно, и предполагаемую ею единую точку зрения, в которую может быть условно помещен глаз субъекта. Слово «анаморфоза» означает — «назад» — греческое ana — к «форме» — morphe. Но это возвращение к форме буквально происходит по ту сторону «естественного» зрения.

«Анаморфоза открывает новое отношение к видимому, такое, которое понимает видимую форму не как данное, но как концептуальное и техническое построение» (Джюдовиц 1993:69).

Она вообще как бы отрицает пространство между глазом и графемой. Принадлежа к визуальной сфере, анаморфоза странным образом вводит в нее некий зримый эквивалент тактильности, она как бы предполагает ощупывание предмета со всех сторон. Жан-Франсуа Лиотар считает, что она предполагает ротацию глаза для своего чтения[121], но главное, ее дешифровка предполагает раздавленность, размазанность глаза на плоскости изображения, полную элиминацию пространства между глазом и изображением, иными словами, бахтинское «бесперспективное видение» (см. главу 1). Но и будучи расшифрованными в зеркале, анаморфозы «относятся к пространству, которое можно назвать графическим, если противопоставить его пространству репрезентации: эти объекты вписываются на [поверхность] зеркала и делают его зримым, вместо того чтобы его пересекать по направлению к виртуальной сцене» (Лиотар 1978:379).

Это «графическое пространство» связано с движением руки, с арабесками искривленных графов, оно по существу диаграмматично — в нем невозможно пребывать, оно задается лишь как энергетическое поле деформации.

«Уродство» анаморфозы сходно с «уродством» маски. Маршалл Маклюэн, определяя существо маски, заметил: «Маска, как урод в цирковой интермедии, не столько изображает, сколько в своей чувственной притягательности вовлекает» (Цит. по Фидлер 1978:18).

Это вовлечение больше относится к области «мгновенной встречи» и тактильности, чем зрения. Скрытое в маске уродство отменяет «нормальный» режим созерцания.

Показательно, что анаморфоза — предмет вожделения многих собирателей, особенно в эпоху барокко — осознается именно как нечто уродливое. В Энциклопедии Дидро и Д'Аламбера анаморфоза определяется как «монструозная проекция» (une projection monstrueuse) (Энциклопедия 1751:404), как «деформированные предметы, которые, если их увидеть через зеркало определенного типа, являются в своем естественном виде» (Энциклопедия 1751:405). Анаморфоза интересна тем, что она — промежуточная фаза в процессе зрения, изображение, превращенное в знак, нуждающийся для своего понимания в декодирующей машине. Анаморфоза наглядно разоблачает представления о естественности процесса зрения. Она сообщает нам, что само зрение, если его, как и процесс создания маски, разложить на фазы, включает в себя стадию монструозной деформации.

Кроме того, анаморфоза связана с аллегорическим, так как ее чтение, оторванное от «естественного» режима зрения, начинает зависеть от словесной расшифровки. Джон Локк заметил, что существует целый ряд хаотических изображений, которые могут быть приведены к порядку благодаря называнию: «Рисунок, составленный таким образом из частей, в которых не видно никакой симметрии и никакого порядка, сам по себе представляет не более путаную вещь, чем картина пасмурного неба, которую никто не будет считать путаной картиной, хотя в ней столь же мало порядка в цвете и очертаниях» (Локк 1985:418).

Облако не кажется нам хаотичным потому, что мы применили к его очертаниям правильное название. Слово, таким образом, проецируется на хаос линий подобно зеркалу, подносимому к анаморфозе. Слово вносит в хаос порядок, открывает ослепленное зрение: «Но когда надлежащим образом поставленное цилиндрическое зеркало приведет эти неправильные линии на полотне в должный порядок и соответствие, тогда спутанность устранится и глаз сразу увидит, что это человек или Цезарь, т. е. что рисунок соответствует этим названиям и что он достаточно отличается от павиана или Помпея, т. е. от идей, обозначаемых этими словами» (Локк 1985:419). Зеркало, таким образом, действует именно как словесное обозначение, название, придавая изображению характер аллегории. Но сама аллегоризация оказывается эффективной в перспективе, заданной рассуждениями Локка, только применительно к «монструозности» нерасшифрованного хаотического изображения.

В начале тыняновской повести Растрелли объясняет Меншикову, почему необходимо изготовить восковую копию Петра. При этом он ссылается на некие прецеденты, придающие его аргументации особую авторитетность: «И есть портрет покойного короля Луи Четырнадцатого, и его сделал славный мастер Антон Бенуа — мой учитель и наставник в этом деле… » (366).

На вопрос Меншикова, каков Луи в восковом портрете Бенуа, скульптор отвечает: «…Рот у него женский; нос как у орла клюв; но нижняя губа сильна и знатный подбородок. Одет он в кружева, и есть способ, чтобы он вскакивал и показывал рукой благоволение посетителям, потому что он стоит в музее» (366)[122].

Точнейшая копия королевского лица, изготовленная Бенуа (Илл. 6), по существу является монстром (женский рот, нос как у орла клюв). Автор авторитетной истории восковой скульптуры Юлиус фон Шлоссер приводит свидетельства о том, что портрет Бенуа назывался «монструозной головой» (tete monstrueuse) (Шлоссер 1911:230–231), а Рудольф Виттковер отмечал в нем «уродство почти гротескное» (Виттковер 1951:15). Отмечу, что один из главных пропагандистов творчества Бенуа Спир Блондель (из его статьи в «Большой энциклопедии» [Блондель б.г.] Тынянов мог почерпнуть сведения о портрете Людовика) дает чрезвычайно высокую оценку медальону скульптора и одновременно замечает: «…Здесь можно различить отчетливо видимые следы ветрянки, деталь, не существующую ни на одном из живописных, скульптурных или гравированных портретов» (Блондель 1882:430). Восторг, вызываемый уродством восковой маски, сродни восторгу знатока перед лицом анаморфозы. Восхищение вызывает удивительная точность следа, точность переноса точек одной плоскости на другую. При этом оспины выступают именно как такие проективные точки, переносимые с оригинала на маску. Удивление вызывает сама репрезентация процесса зрения в отчужденных формах. При этом уродство не отталкивает именно потому, что оказывается знаком истинности анаморфной формы. Следы ветрянки на лице короля — как раз такие крошечные указатели метаморфоз зрения, предполагающих стадию уродства (деформации). Разумеется, эти крошечные изъяны на коже, так же как и женский рот и нос-клюв французского монарха, отнюдь не относятся к сфере подлинно анаморфных искажений, они как бы смешиваются с ними. Просто, как ни удивительно, любой знак уродства оказывается в данной ситуации знаком подлинности зрения.

В уже цитированной статье из Энциклопедии Дидро и Д'Аламбера имеется любопытный пассаж, в котором обсуждается парадоксальная сама по себе задача — как сделать «монструозное изображение» приятным глазу: «Зрелище будет гораздо более приятным, если деформированное изображение представляет не чистый хаос, но некую видимость: так, можно было увидеть реку с солдатами, повозками, движущимися по одному из ее берегов, представленную с таким мастерством, что если смотреть на нее из точки S, казалось, что это было лицо сатира» (Энциклопедия 1751:404).

Лицо сатира, как уже отмечалось, само по себе является деформацией лица, это лицо, пропущенное сквозь анаморфные системы. Показательно, что оно кодируется изображением реки. Река — не что иное, как природное искажающее зеркало, чье течение постоянно отражает мир в деформированной форме, это, как уже говорилось, граница и зеркало, в котором окаменелость маски подвергается вторичной трансформации.

Юргис Балтрушайтис опубликовал гравюру X. Трешеля по рисунку Симона Вуэ (Илл. 7). На ней группа сатиров рассматривает разложенное на столе анаморфное изображение, превращающееся в слона на стенках отражающего зеркала — цилиндрического сосуда с жидкостью (Балтрушайтис 1984:145). Сатиры изумлены увиденным: вместо собственного отражения их глазам предстает иное чудовище, как бы возникающее из сосуда с водой. Сатир и здесь предстает как некая принадлежность анаморфозы, ее естественный знак. Удивление сатиров связано с неожиданной подменой монстров. В каком-то смысле рисунок Симона Вуэ оказывается репликой помпейской фрески. Там молодой сатир поражается, обнаружив вместо своего лица искаженную маску Силена, — здесь сатиры поражаются, обнаружив вместо своих лиц слона[123].

Представление Растрелли в виде Силена «работы Растреллия же» отсылает читателя к петербургским каскадам, где даже среди сохранившихся работ скульптора совершенно особое место занимают маскароны, изображающие именно сатиров (маски сатиров на стенах Большого канала, маска Бахуса в фонтане «Нептун» Малого грота). При этом в структуре фонтана такая маска неотделима от своего положения над водой как природным зеркалом. Сатир и здесь выступает как парадоксальное отражение искаженного движением воды идеального лица. Речь идет о проявлении того, что Жерар Женетт определил как типичный для барокко «комплекс Нарцисса», когда прекрасное лицо, отражаясь в воде, «волнуется» вместе с водой, «оживляет свои формы в беспредметной мимике, растягивает, стягивает их и открывает в себе тревожащую пластичность» (Женетт 1976:23).

При этом в случае с маскаронами самого идеального лица нет, а есть лишь монстры, отсылающие к его отсутствию. Монстр-маска оказывается эквивалентна отражению уже потому, что маска в некотором смысле равнозначна зеркалу[124].

Среди фонтанных скульптур Растрелли особое место занимают три маскарона Медузы в каскаде Марли. Существенную роль а аллегорике каскада играет миф о Пересе, отраженный в масках Медузы и статуе Андромеды (в нижней части каскада). Возле Андромеды, в духе традиционной иконографии, изображено морское чудовище, превращающееся в камень при виде отрубленной головы Горгоны. Но Растреллиевы маскароны Медузы — более чем странны. По своей схеме они повторяют хорошо проработанный во французской фонтанной скульптуре мотив морского чудовища. Такие маски изготовлял, например, Тьери для Версаля. Чаще всего они описываются либо как морские чудовища, либо как маски в виде головы дельфина. Самым непосредственным источником петергофских маскаронов Медузы был спроектированный Арди каскад в Марли. Верхняя его часть также включала в себя три маскарона, аналогично расположенных и очень сходных с работой Растрелли[125]. Сегодня трудно установить степень сходства голов Арди и Растрелли. И все же Растреллиевы головы поражают необычным характером своей деформации, будто по поверхности голов прошла странная рябь (Илл. 8).

Скульптуры выполнены так, словно они — не столько изображение собственно головы монстра, сколько ее отражения в воде (известно, что избежать смерти при взгляде на Медузу можно было, лишь глядя на ее отражение). Маска, таким образом, парадоксально выступает как слепок именно с отражения, а не с оригинала. Маскароны Растрелли помещены над водной поверхностью, то пенящейся от льющейся на нее струи (и тогда в ней ничего не видно), то гладко зеркальной или идущей легкой рябью. Таким образом, в качестве посредника, передающего и создающего отражения, оказывается поверхность, по сути выражающая игру сил и деформаций. Именно когда по водной поверхности проходит рябь, здесь возникает отражение маскарона, а парадоксальность построенной Растрелли зеркальной системы становится особенно очевидной: скульптура запечатлевает собственную деформацию в водном зеркале, объект включает в себя дефекты зеркала. Зеркало производит деформацию, а скульптура ее сохраняет (Ср. с интересом Леонардо к фиксации форм в струях воды.) След оказывается как бы спроецированным из среды, производящей диаграммы, в среду, им сопротивляющуюся. Сопротивление силе, создающей деформацию, проявляется в основном в жесткой материи — в камне, в бронзе. Диаграмма как бы возникает на странном расщеплении зеркала и отражения, в «минус-пространстве» зеркального «негатива». Но сам факт, что зеркало отслаивается от отражения, позволяет говорить о единой диаграмматической машине, каждая часть которой зависит от другой.

Более того, здесь с особой силой проступает значение среды для формирования отпечатка, среды, которая является и местом манифестации, местом проступания невидимого. Псевдо-Дионисий Ареопагит в известном трактате «О божественных именах» утверждал, что различия изображений целиком относятся к свойствам принимающей оттиск среды: «Если же кто-нибудь возразит, что печать не во всех оттисках проявляется всецело и тождественно, то [мы ответим], что это происходит не по вине печати, поскольку она всецело и тождественно запечатлевается на каждом из них, но различие в изображении одного и того же всецелого прообраза происходит единственно в силу разнообразия свойств оттисков; так, например, если [поверхность] оттиска мягкая и легко воспринимающая форму печати, а также гладкая, неповрежденная, неупругая и нетвердая, нерасплывчатая и несложная, то изображение получается чистым, точным и отчетливым; если же какое-то из перечисленных свойств отсутствует, то это и является причиной как нетождественного, нечеткого и неясного изображений, так и прочих различий… » (Дионисий Ареопагит 1990:167; 2, 644В).

Метафора Псевдо-Дионисия, касающаяся различий феноменального мира, «отпечатанного с матрицы» единого Бога, может быть применена и к интересующей меня ситуации[126]. Искажения маскаронов могут пониматься как результат перехода из одной среды отпечатывания и отражения в другую. Каждая из этих сред (камень и вода) по-разному реагирует на приложение сил и потому создает свое собственное искажение, вписывающееся в объект и транслирующееся в следующую среду. Мы имеем дело с еще одним типом диаграммы, возникающей на поверхности разных сред.

Вместе с тем мы оказываемся и перед лицом типично барочной ситуации, когда система взаимообращенных imago исключает наличие собственно оригинала. Ситуация с маскаронами осложнена еще и тем, что голова Медузы провоцирует окаменение, фиксацию и, как заметил Луи Марен, в силу этого «одноглазую» перспективу циклопа. Деформация в данном случае работает как анаморфоза, она разрушает «одноглазую» перспективу и потому противостоит фиксации, окаменению. Собственно, окаменевает сам предъявленный нам процесс невозможного окаменения, окаменевает становление, воплощенное в водной ряби, в чем-то радикально противоположном камню и выявляющем как раз неустойчивость, эфемерность отражения. Таким образом, в противостояние двух imago включается нечто физически зримое, но не поддающееся определению, кассиреровский «пространственный аспект» интеллигибельного. Он принимает обличие своего рода маски (в широком ницшевском понимании), но не головы, не лица, а маски взгляда, скульптуры самого процесса зрения, представленного в деформации, в водной анаморфозе.

Скульптура, как это ни странно, оказывается приспособленной именно для регистрации такой стадии зрения. Речь идет именно о фиксации зрения, распластанного по бумаге, «графического пространства» Лиотара, когда дистанция между глазом и предметом элиминируется и все сводится к тактильности, то есть, собственно, к материи скульптуры, которая вписывает изображение в кривую собственной поверхности (в то время как живопись и фотография основаны на иллюзии проницаемости поверхности, на которую они нанесены). Зеркало, содержащее изображение в самой своей поверхности, — это и есть скульптура.

Между прочим, у Растрелли есть еще одна странная пара скульптур: два изображения Нептуна (Нептун, в контексте петровского стремления превратить Россию в морскую державу, выступает как божество, связанное с Петром)[127]. Одна из них — статуя морского бога в полный рост (1723 г.), повелевающим жестом указывающая на море (Илл. 9). Второе изображение Нептуна выполнено четырьмя годами раньше (1719 г.) — это цилиндрический барельеф, в чрезвычайно искаженной форме воспроизводящий ту же фигуру, только сплющенную, как бы подвергнутую анаморфозе (напомним, что полированный цилиндр — классический компонент анаморфной «машины»). Морской царь здесь представлен в виде анаморфного «урода» (Илл. 10). Перед нами опять скульптура отражения, и опять парадоксально «перевернутая». Замысел скульптора может быть восстановлен следующим образом: Нептун находится под водой, на поверхности воды выступает его искаженное преломлением и рябью анаморфное изображение. Художник подносит к этой природной анаморфозе выпрямляющий ее зеркальный цилиндр, но вместо «естественной фигуры» на цилиндре фиксируется собственно анаморфоза. Иными словами, перед нами вновь «монструозная» зеркальная фиксация невозможного. Анаморфоза выступает в данном случае как проекция собственного отражения. Причиной опять оказывается не фигура, а ее искаженная «маска».

Еще Джон Раскин подробно проанализировал особое свойство водного зеркала работать в режиме зеркала только если смотреть на него под большим углом и терять отражающую способность при перпендикулярной его поверхности оси зрения (Раскин б.г.: 59). Такая ось зрения делает поверхность воды прозрачной и обнаруживает то, что находится в глубине. В случае же с «Нептуном» Растрелли фигура, находящаяся в глубине, парадоксально функционирует как зеркальное отражение. Изображение Нептуна одновременно распластано по амальгаме зеркала (и как бы предполагает размазывание точки зрения по поверхности воды) и видно сверху. Впрочем, цилиндрическое зеркало не только восстанавливает зашифрованную арабеску, делая ее читаемой, но как бы поднимает точку зрения.

Деформация обнаруживает «лицо»

Показательно, что объектом этой барочной трансформации выступает бог, царь, собственно patris imago par excellence. Включение монаршего лика в анаморфные системы — явление далеко не единичное. Балтрушайтис, например, пишет об анаморфном портрете английского короля Карла I: «В центре горизонтально расположенной картинки находится череп. Обезглавленный в 1649 году суверен возникает над ним при установке цилиндрического зеркала. Когда зеркало убирают, он исчезает, обнаруживая черты своего скелета» (Балтрушайтис 1984:105)[128].

Оборачиваемость изображений монарха и черепа связана как с трагической судьбой Карла I, так и с традиционным мотивом vanitas — тщеславия. За этой оборачиваемостью ликов смерти и земного могущества стоит почтенная европейская традиция, согласно которой в похоронах монарха и на его надгробиях фигурировало два тела: так называемое gisant — изображение нетленной стороны царского достоинства, и transi — само смертное тело, изображенное в виде разлагающегося трупа или скелета (для изготовления gisant часто использовались восковые маски, снятые с лиц покойных). Монаршее тело в похоронном ритуале, сложившемся в Англии и во Франции, представало как бы раздвоенным (Эрнст Канторович говорил вообще о «двух телах короля» — Канторович 1957). Двухфигурные надгробия позволяли одновременно видеть два тела с «одним и тем же» лицом, только в первом случае это было лицо мирно спящей в блаженстве бессмертной монаршей ипостаси, а во втором — лицо, подвергнутое тлению или окончательно превратившееся в череп. Сама традиция создания восковых персон монархов восходит именно к такого рода раздвоению тела и попыткам уберечь часть царского «Я» от тления.

В таких сдвоенных надгробиях маска расслаивается. Изображение трупа, обыкновенно помещавшееся под скульптурой спящего, демонстрирует трансформацию тела под воздействием смерти, его «анаморфизацию» и проступание черепа через разлагающуюся плоть. Череп может быть понят как финальный этап трансформации маски или как проявление той скрытой стадии зрения, которая здесь обозначалась как «монстр». Одновременно он демонстрирует проступание аллегории через процесс деформации. Именно поэтому череп оказывается «естественным» спутником монаршего лица в анаморфозах.

Лицо может пониматься как маска, скрывающая череп[129]. Так, в гравюре Ганса Себальда Бехама (Hans Sebald Beham) изображены лицо и череп в фас и профиль. Вся гравюра строится так, чтобы подчеркнуть взаимосвязь двух изображений, где либо лицо прочитывается как маска черепа, либо наоборот — череп как маска лица. В XVI–XVII веках в северной Европе получает распространение мотив черепа, отраженного в зеркале. В известном портрете Ганса Бургкмайра (Hans Burgkmair) и его жены кисти Л. Фуртнагеля (L. Furtenagel, 1529) супружеская чета отражается в зеркале в виде пары черепов. Надпись на картине гласит: «Такими мы выглядели в жизни; в зеркале не отразится ничего кроме этого» (Бенеш 1973:106). Иным примером может служить гравюра из анатомического трактата Герарда Блазия (Gerardus Blasius), на которой изображен глядящий в зеркало анатом. Вместо своего лица он видит отражение черепа стоящего за его спиной скелета (Илл. 11). Череп в данном случае выполняет ту же функцию, что и Силенова маска на помпейской фреске, — он является образом будущего и одновременно маской, проступающей сквозь живое лицо человека.

Зеркало, традиционно связанное с отражением видимостей, начинает работать как бы вопреки видимостям, неожиданно обнаруживая сущее, истину под видимостью. Луи Марен так формулирует этот парадокс: «Зеркала имеют силу истинности благодаря точности свойственного им процесса репрезентации вещей и людей» (Марен 1993:33). Инструмент репрезентации видимости так точен, что способен трансцендировать саму видимость, внести в нее деформации, выражающие сущность.

В гравюре Даниэля Хопфера (Daniel Hopfer) «Женщина, дьявол и смерть» (Илл. 12) та же схема представлена с дидактичностью традиционных интерпретаций темы vanitas. Эта гравюра, как и иллюстрация к трактату Блазия, по-своему трансформирует зеркальную структуру, знакомую нам по фреске из «Виллы мистерий». Здесь также имеется вогнутое зеркало, в которое смотрит юная дама. За ее спиной находится смерть, воздевшая над головой дамы череп. За смертью крадется дьявол, положивший руку ей на голову. Странным образом дьявол удвоен собственным демоном — крошечным двойником, примостившимся у него на голове.

Череп в руке смерти дублирует само лицо смерти, сквозь которое явственно проступает его строение. Дьявол также сдублирован своим маленьким двойником. Эта структура навязчивых удвоений придает всей гравюре подчеркнуто зеркальный характер. Дама должна увидеть вместо себя искаженный в зеркале череп, который является деформированной маской смерти, за которой прячется дьявол с его двойником. Жан Вирт показал, что в некоторых случаях дьявол может быть олицетворением «вечной смерти» (mors aeterna), а скелет — «преждевременной смерти» (mors inmatura) (Вирт 1979:65–79). Хопферовская гравюра невольно напоминает ситуацию лакановской «стадии зеркала», но переинтерпретированную. То, что в помпейской фреске представало как образ отца, как предвосхищение будущего, в котором формируется воображаемое, а затем символическое, в гравюре Хопфера выступает как предвосхищение смерти, как разрушение телесного образа, по существу — как конец воображаемого.

И этот «конец» воображаемого завершает целую цепочку трансформаций. На стадии «инициации» голова (Силена) превращается в маску, но маска подвергается дальнейшей трансформации, преобразуясь в череп, уже таящийся в ней, уже явленный провалами глаз, пустотой рта. Хопфер продолжает эту метаморфозу дальше, все более усиливая деформацию первоначально данного лица, покуда не достигает кульминации монструозности в дьяволе, в котором «вечная смерть» окончательно порывает с «простой» антропоморфностью imago.

Впрочем, «вечная смерть» в облике дьявола не имеет никакого подлинного отношения к вечности. Вечность парадоксально предстает в виде фигуры маньеристской аллегории, главным пластическим качеством которой является изобилие графических следов деформации на лице и теле. Деформация одновременно преобразует тело в лицо, явственно проступающее на груди. Это разрастание штрихов и росчерков и одновременное «разрастание» физиогномики по-своему превращает дьявола в «фигуру письма», в некое фантастическое порождение барочной каллиграфии.

Метаморфоза «образа отца» в образ смерти говорит о многом. Вальтер Беньямин показал, что истинный способ аллегоризации в барокко — это переход от тела к его фрагменту, от органического к вещи: «…Человеческое тело не могло быть исключением из закона, который требовал расчленения органического на куски во имя того, чтобы извлечь из этих осколков подлинное, зафиксированное и письменное значение» (Беньямин 1977:216–217).

Потребность в аллегоризации, стремление извлечь из тела текст (в том числе и письменный), работа эмблематизации, за которой мы застаем Растрелли в первом из процитированных эпизодов, требует смерти, «убийства». Вот как формулирует эту ситуацию Беньямин: «Только труп, само собой разумеется, позволяет аллегоризации природы утвердиться в полную силу. Если же персонажи Trauerspiel'я умирают, то происходит это потому, что они могут попасть на родину аллегории лишь таким образом, лишь в качестве трупов. Они умирают не во имя бессмертия, а ради того, чтобы стать трупами» (Беньямин 1977:217–218). Аллегория как финальный этап деформации imago вновь подразумевает распад целого, расчленение. Символическое (языковое) выступает на первый план именно на стадии смерти. Отчасти и поэтому смерть с такой неотвратимостью присутствует в барокко. Но смерть эта особая. Жан Руссе назвал ее «конвульсивной» (la mort convulsee), «смертью в движении» (Руссе 1960:110–117). Действительно, она настолько связана с производящими ее трансформациями и деформациями, что мертвое тело как будто извивается, связывается в жгут, в узел[130], как будто все еще претерпевает воздействие сил, диаграмматизирующих его.

Густаву Мейринку принадлежит рассказ «Альбинос», описывающий убийство и одновременное изготовление гипсового слепка с умирающего. Скульптор и убийца Иранак-Эссак «работает только ночью, а днем спит; он альбинос и не выносит дневного света» (Мейринк 1991:117)[131]. Снятие слепка происходит в почти полном мраке. Мейринк как бы подчеркивает связь изготовления маски с фотографическим процессом. Изготовляя гипсовую маску с героя рассказа Корвинуса, Иранак-Эссак выдергивает вставленные в гипсовую массу соломинки, через которые дышала модель. Корвинус умирает в конвульсиях от удушья, и конвульсии эти отпечатываются в гипсе. Ателье зловещего скульптора украшают иные «гипсовые слепки искаженных человеческих лиц и мертвецов» (Мейринк 1991:131). Смерть вписывается в отпечаток именно как конвульсия, как деформация, как чисто физическое воздействие, сходное с воздействием светового луча на фотопластинку. Смерть запечатлевается здесь индексально, и, по существу, только в такой форме она и может фиксироваться. В любом ином случае речь может идти лишь о посмертной маске, отпечатке мертвого тела, трупа.

Эта деформация как бы вводит телесное в сферу языка, в сферу кристаллизованных, аллегорических значений, в сферу письма (ср. с телом, обратимым в письмо, в цитированном фрагменте «Восковой персоны»). Но в действительности это введение в сферу письма останавливается на стадии следа, диаграммы и никогда не достигает подлинно символического уровня. Символическое рождается через преодоление диаграмматического, которое в свою очередь его отрицает. Вопрос взаимоотношения воображаемого и символического в какой-то степени может быть понят как вопрос соотношения деформированного и зафиксированного, кристаллического и пластически текучего, то есть как вопрос о маске — противоречивом объекте, сочетающем в себе все эти качества, объекте пограничном по самой своей сути. Но, может быть, еще более точной метафорой этих отношений могут служить отношения маски (скульптуры) и подвижного отражения на воде.

Той сцене «Восковой персоны», где Растрелли-Силен целует маску Петра, соответствует другая, где Петр целует отрубленную голову Марьи Даниловны Хаментовой и затем распоряжается отправить ее в Кунсткамеру (тем самым предвосхищая судьбу собственной «персоны»). Оба поцелуя — это зеркальные сближения масок, лица живого и мертвого, это соприкосновение со смертью[132].

Поцелуй этот не только буквально, физически сближает живого человека с отрубленной головой — уже своего рода наполовину аллегорией, — но и вводит в текст очевидные эротические моменты. Я указываю на это потому, что эротическое желание, фиксируясь на определенных частях тела, само по себе производит его символическое расчленение, своеобразную аллегоризацию. Пауль Шилдер показал, каким образом желание трансформирует схему тела и даже порой осуществляет символические переносы части тела из одного места в другое (случаи фрейдовской «конверсии», в чем-то сходной с производством уродств). Шилдер писал о том, что под воздействием желаний «происходят также непосредственные изменения в форме тела. О любом действии можно сказать, что оно смещает образ тела из одного места в другое, что оно заставляет его расставаться с одной формой ради другой. Можно пойти даже дальше и сказать, что любое действие и любое желание являются стремлением что-то изменить в образе тела» (Шилдер 1970:201–202).

Маска Силена, возникающая на лице Растрелли, в равной степени связана и с эротическим желанием, и со смертью. Она как бы стоит на перекрестке множества смысловых процессов, выражая их через общую для них пластику деформации. Ведь эротическое так же связано с силой, энергией и конвульсивностью, как и смерть. Не случайно Лакан понимает под барокко «демонстрацию любого тела, вызывающего образ наслаждения» (Лакан 1975:102) и обнаруживает в итальянских церквах XVII века сопричастность оргии и соитию.

Дионисийские маски, так же как и сцены вакхических процессии, были традиционным украшением античных саркофагов. На некоторых из них встречается мотив ребенка (Эрота), надевающего на себя маску и продевающего в рот Силеновой маски змею. Связь между змеей, зияющим мертвым ртом маски Силена и Эротом является устойчивой именно в контексте погребальных ритуалов (Кереньи 1949:205–207)[133].

Лягушачьи глаза

Зияющему рту соответствует зияние пустых глазниц. Тынянов отмечает существенную деталь в процессе производства маски: «И он вдавил слепой глаз — и глаз стал нехорош, — яма, как от пули. После того они замесили воск змеиной кровью, растопили и влили в маску… » (418).

Змеиная кровь, подобно змее Эрота, оказывается связанной с мотивом пустых глазниц, маски как представления смерти. Маска является физически явленным, анаморфным знаком зрения. Поэтому глаза в ней (или зияния на их месте) — особенно значимы. Театральная маска не имеет глаз, она снабжена прорезями, провалами («ямами, как от пули»), сквозь которые смотрят глаза актера. Это «безглазие» также делает маску монстром. Согласно справедливому замечанию Лорана Женни, «мы признаем в пустоте основное определение монстра» (Женни 1982:113).

Чудовище — зияющее существо, и это зияние, пустота, неопределимость делают его воплощением чужого, опасного, пугающего. Пустота — нечто по своей природе противоположное самой сути языка, который не сохраняет память зияний, не соотносимую с «лингвистической памятью» Само понятие зияния — hiatus — происходит от латинского глагола hiare — приоткрываться. Оно непосредственно связано с образом открытого рта, утерявшего способность к речи, но зато обнаруживающего способность к метаморфозам[134] (см. главу 5).

Отсутствие глаз, зияние рта соответствуют барочному наращиванию парадоксальных, невыразимых форм зрения. Описанные Растреллиевы анаморфозы, например, также выходят за границы дискурсивной логики, они не могут быть описаны, выражены в слове и даже увидены, как в принципе не может быть увидена анаморфная стадия зрения, на которой визуальные знаки предметов подвергаются сложной зашифровке и последующей расшифровке. Слепота, в каком-то смысле созвучная немоте, является для барокко прямым коррелятом избыточного производства визуальных фантомов. Слепота, возникающая в результате все того же бахтинского «бесперспективного зрения» (см. главу 1).

Балтрушайтис опубликовал анаморфозу М. Беттини «Глаз кардинала Колонна» (Илл. 13). Она представляет собой деформированный рисунок глаза, приобретающий нормальные очертания в цилиндрическом зеркале. Как показал исследователь, сама цилиндрическая форма зеркала являлась каламбуром и замещала собой кардинала (цилиндр колонна) (Балтрушайтис 1984; 160–161). Но основным смыслом этой анаморфозы все же можно считать не словесный каламбур, а то, что глаз в зеркале возникает не в результате отражения в нем смотрящего, а за счет расшифровки собственно промежуточной формы изображения (анаморфозы). Глаз возникает как порождение видимого. Феномен зрения как бы предшествует органу зрения. Но существенно также и то, что феномен зрения предстает в своей невидимой, скрытой, анаморфной форме. Глаз дается в анаморфозе как эмбрион глаза, как зачаток, из которого постепенно разовьется орган (ср. с интуициями Мандельштама о разворачивании зрения как динамическом процессе — см. главу 4). Показательно, что в первом из дошедших до нас анаморфных изображений, наброске Леонардо из «Codex Atlanticus», соположены две анаморфозы — детской головки и глаза.

Возникновение изображения глаза из невидимой фазы зрения относит его как бы к зоне слепоты. Сама ассоциация глаза с отражающей поверхностью сближает его с глазом слепого или мертвеца, который служит своеобразным зеркалом, отражает мир, но не впускает его внутрь (цилиндрическая выпуклая форма зеркала играет не последнюю роль в этом сближении глаза с зеркалом)[135]. Слепой глаз подобен зеркалу еще и тем, что он никуда не направлен, не имеет взгляда как некой интенциональности. Он смотрит, как зеркало, повсюду и никуда. Анаморфоза Беттини закономерно приводит французскую исследовательницу Кристину Бюси-Глюкрман (хотя и по несколько иным причинам) к выводу о том, что «барокко конституирует мимесис пустоты» (Бюси-Глюксман 1986:49).

В контексте «мимесиса пустоты» приобретает особое значение слепота маски. Маска предстает как лицо, лишенное глаз (в фонтанном маскароне — как лицо с зияющим ртом). Двойная анаморфоза, подставляющая на место лица череп, совершает изъятие глаз, заменяя их зияющими глазницами. Мальчик Эрот, продевающий змею или руку сквозь глазницы Силеновой маски, своим жестом подтверждает факт слепоты.

Первый раз тема слепоты в повести Тынянова появляется в связи с навязчивыми фобиями Петра. Две из них косвенно связаны между собой: это страх крови и страх перед тараканом. Страх крови связан с тем, что Петр в детстве видел «дядю, которого убили, и дядя был до того красный и освежеванный, как туша в мясном ряду, но дядино лицо бледное, и на лице, как будто налепил маляр, была кровь вместо глаза» (373).

Эта сцена затем откликнется эхом в той, где в маску заливают «змеиную кровь». Страх перед тараканом связан с тем, что таракан, в глазах Петра, — идеальный симулякр. Он похож на кесарь-папу, «он пустой», «он мертвая тварь, весь плоский, как плюсна» (373). Таракан оказывается своеобразным симулякром маски — пустой, плоский, чье-то подобие, мертвый.

Зиянию глаза соответствует «залепленность» глаз у мертвеца. В момент первого публичного появления гипсового портрета покойного императора тот «смотрит на всех яйцами надутых глаз» (402). Когда же Растрелли вносит в залу на блюде (характерная евангельская параллель) гипсовое подобие Петра, физиономия скульптора в очередной раз подвергается трансформации (подобной его превращению в Силена): «И лицо его стало как у лягушки» (402). Это превращение подразумевает и метаморфозу его глаз: лягушачьи глаза скульптора — не что иное, как подобие надутых глаз-яиц маски Петра.

Лягушка выбрана Тыняновым не случайно. Как и фонтанный Силен, она также — творение самого Растрелли и также фигурирует в его фонтане. Ранее в повести сообщается, что скульптор поставил напротив дома Меншикова «бронзовый портрет лягушки, которая дулась так, что под конец лопнула. Эта лягушка была как живая, глаза у ней вылезли» (363).

Скульптурные изображения лягушек, изготовленные Растрелли (Илл. 14), были вариациями на тему других «фонтанных» лягушек, а именно — версальского фонтана Латоны, созданного между 1666 и 1670 годами братьями Марси. В фонтане Марси изображены крестьяне, превращающиеся в лягушек и запечатленные в разных фазах метаморфозы (Илл. 15). Лафонтен, описавший этот фонтан в «Любви Психеи и Купидона», подчеркивал, что метаморфоза связана с водой, с деформацией отражения от падающих струй:

Внизу Латоны сын с божественной сестрой

И мать их гневная волшебною струей

Дождят на злых людей, чтоб сделать их зверями

Вот пальцы одного уж стали плавниками,

И на него глядит другой, но сам не рад,

Затем, что он уже наполовину гад.

О нем скорбит жена, лягушка с женским телом.

Есть тут же и такой, что занят важным делом

С себя стремится смыть он волшебства следы,

Но те все явственней от плещущей воды

Свершаются в большом бассейне превращенья,

И вот с краев вся нечисть в жажде мщенья

Старается струю швырнуть в лицо богов

(Лафонтен 1964:61, пер Н. Я. Рыковой)

Превращение Растрелли, таким образом, с одной стороны, еще раз вводит столь существенную для повести тему метаморфозы, а с другой — буквально перекликается с сюжетом версальского фонтана, в том числе с его интерпретацией Лафонтеном[136].

Лягушка затем появляется снова в контексте странного, противоестественного «посмертного зрения», когда вылупленные лягушачьи глаза, действительно напоминающие яйца, смотрят вокруг, но, в отличие от человеческого глаза, не фиксируют объект. Лягушачий взгляд направлен в никуда и одновременно повсюду. Это всевидяще-отсутствующий взгляд. Вот как описывает Тынянов некоторые зловещие экспонаты в Кунсткамере: «Золотые от жира младенцы, лимонные, плавали ручками в спирту, а ножками отталкивались, как лягвы в воде. А рядом — головки, тоже в склянках. И глаза у них были открыты. Все годовалые, или двухлетние. И детские головы смотрели живыми глазами… » (385). В ином месте, где Яков обживается в Кунсткамере: «И Яков посматривал на товарищей. Товарищи были заморские, без движения. Большие лягушки, которых звали: лягвы» (395).

Возникновение лягушки в контексте Кунсткамеры и в связи с уродами, возможно, отсылает к одному из наиболее знаменитых монстров — ребенку с лягушачьей головой, якобы родившемуся в Буа-ле-Руа (Bois le Roi) в 1516 году и описанному Амбруазом Паре в его «бестселлере» «О чудовищах и чудесах» (1573). Описание сопровождалось гравюрой, впоследствии многократно воспроизводившейся (Илл. 16). Одна из наиболее запоминающихся черт монстра Паре — пара совершенно круглых глаз. Как будет видно из дальнейшего, связь лягушки с монстром принципиальна для «Восковой персоны».

Но не менее важно и то, что экспонаты Кунсткамеры по-своему дублируют скульптуру Растрелли: лягушки, младенцы-путти, головки серафимов — излюбленные мотивы барочного искусства (ср. с заказом Растрелли аллегорической группы на смерть Петра, где должны были фигурировать «мертвые серебряные головы на крыльях» (417). Показательно, что заказы Растрелли в повести постоянно касаются именно «мертвых голов». Эта навязчивая ассоциация мертвеца с лягушкой может иметь множество смыслов. Известно, например, что лягушки и змеи (черви) были знаками греха — именно в таком значении они фигурируют в швейцарском надгробии XIV века, посвященном байлифу Во, графу Савойскому Франсуа де ла Сарра. Его transi представлен в виде обнаженного тела, покрытого червями, а на месте его глаз, рта и гениталий помещены лягушки (Илл. 17). Согласно наиболее убедительной интерпретации, эта фигура должна была символизировать силу молитвы, принуждающую грехи покидать тело (Коэн 1973:83). Нельзя, однако, не заметить, что лягушки располагаются именно на зияниях тела, местах его перехода из внутреннего во внешнее. Лицо же Франсуа де ла Сарра выполнено так, что лягушачьи головы располагаются как раз в глазных впадинах мертвеца. Тем самым закрытые глаза покойника под меняются открытыми лягушачьими глазами. Место истинного зияния или истинной слепоты занимает лягушачий глаз — видящий и невидящий одновременно. Появление лягушачьей маски на лице Растрелли в момент показа гипсовой головы Петра подтверждает параллелизм между скульптором и Петром, параллелизм двух масок: одной — на лице ваятеля, другой — с лица покойного императора. Симулякр мертвеца, его гипсовый отпечаток наделены невидящим лягушачьим глазом, напоминающим яйцо или выпуклое зеркало анаморфных систем.

Проблематика взгляда имеет самое непосредственное отношение к истории скульптурных портретов. Глаза — наиболее трудно передаваемая в скульптуре часть лица. Их изображение требует рисунка и цвета. В древности роговицу и зрачок просто рисовали на глазном яблоке. Лишь в эпоху эллинизма был найден способ скульптурной передачи конфигурации глаза. Скульпторы стали изображать роговицу как круг, обрамленный выемкой, а зрачок — как одно или два высверленных отверстия. В эпоху Ренессанса сложился двойной канон изображения глаз в скульптуре. В тех случаях, когда требовалось передать решительность модели, предполагавшую подчеркнутую направленность взгляда (в случаях «героических портретов»), глаза, как правило, высекались. Зато при лепке святых или мадонны, как правило, сохраняли негравированные, «пустые» глазные яблоки. Такой двойной подход характерен для Микеланджело, который высек зрачки и радужки у Давида и Моисея, но оставил нетронутыми белки глаз мадонны или статуй в капелле Медичи (Виттковер 1951:10–11). Лишенные взгляда, глаза святых идеально передавали состояние потусторонности, перехода из земного мира в мир горний. Их глаза как бы уже не видят земли, и вместе с тем они не слепы. Это глаза слепых-всевидящих — и в этом смысле они сходны с зеркальными, «лягушачьими» глазами анаморфоз.

Уильям Батлер Йейтс считал, что скульптурная техника изображения глаз тесно связана с общей пластической характеристикой тела. По его мнению, в истории сменяются периоды, когда тело «мыслит», но глаза «не видят», и периоды, когда глаза видят, но тело — вяло и бессмысленно (Кермод 1986:55). Йейтс считал, что греческое пластическое тело характеризуется танцевальностью и слепостью глаз. Иначе в Риме: «Когда я думаю о Риме, я всегда вижу эти головы с глазами, взирающими на мир, и эти тела, условные как метафоры в передовице… » (Йейтс 1966:277); «…римляне были первыми, кто просверлил круглую дыру, чтобы изобразить зрачок, как я думаю, из-за интереса к взгляду, характерного для цивилизации в ее заключительной фазе» (Йейтс 1966:276).

Изображение зрачка в виде высверленной дыры вместо раскрашенного рисунка или инкрустации действительно знаменует собой переход от пластической телесности к иллюзионности. Как замечает Л'Оранж, «резец работает, исходя из осязаемой формы, он гибко следует за всеми гребнями и провалами, за всеми складками пластической поверхности. Дрель же, напротив, работает иллюзионистски, она не следует осязаемой форме, но оставляет сияние освещенных мраморных краев среди острых, погруженных в глубокую тень высверленных отверстий» (Л'Оранж 1965:32).

Иллюзионная пластика — это как раз то, что максимально выразительно передает взгляд (сияние мраморного скола во тьме зрачка) и делает тело невыразительным, бестелесным.

Растрелли создал пять скульптурных изображений Петра, каждое из которых отличалось особой трактовкой глаз. Первое — это скульптурная голова, выполненная по маске Петра (1721 г.), затем — известный бюст (1723 г.), созданный под непосредственным влиянием бюста Людовика XIV работы Бернини (сходство особенно бросается в глаза потому, что Растрелли постарался по-своему сымитировать полет ткани и кружева воротника, подчеркнутые у Бернини). В 1725 году Растрелли создал посмертную маску Петра и восковую персону. И, наконец, в 1744 году он завершил конную статую Петра.

Голова 1721 года имеет непроработанные радужки и зрачки, ее взгляд в силу этого — блуждающий (Илл. 18). Глаза-яйца в данном случае выражают состояние beatitas, которое характерно для gisant в надгробиях. Посмертная маска 1725 года естественным образом изображает Петра с опущенными веками. Восковая персона украшена полихромными имитациями глаз, но взгляд у фигуры, как это часто бывает в подобных случаях, несмотря на точное воспроизведение органов зрения, — отсутствующий. Зато в портрете 1723 года (Илл. 19) всеми средствами подчеркнута гипнотическая устремленность взгляда, который в отличие от берниниевского Людовика устремлен не вверх, а немного вниз. Выражение лица Петра таково, как если бы он увидел что-то перед собой и не мог оторвать взгляда от увиденного. И, наконец, в конной статуе (Илл. 20) взгляд приобретает почти все черты настоящей маниакальности. Этому служат и подчеркнуто глубокая проработка век, и совершенно орнаментальный характер бровей, образующих две правильные симметричные арки вокруг глазных яблок. Но особая роль в создании несколько пугающего эффекта от взгляда Петра в конной статуе принадлежит собственно коню. Растрелли сделал огромный лошадиный глаз, напоминающий яблоко, «лягушачий» по своим очертаниям, и высверлил в нем большие радужки без зрачков. Тем самым лошадиный глаз приобретает отличие от человеческого и вместе с тем парадоксальную устремленность, почти равную устремленности взгляда императора. Эта странная, бешеная устремленность взгляда Петрова коня неожиданно делает его морду и лицо императора… похожими. Вновь возникает уже знакомый нам барочный эффект дублирования масок, морд, лиц.

Это дублирование особенно очевидно потому, что во всех случаях, идет ли речь о человеке или животном, перед нами по существу все те же маски. И маниакальная устремленность взгляда здесь играет не последнюю роль. Маска скрывает лицо, автономизируя взгляд, оставляя лишь взгляд «обнаженным». Она — не что иное, как сокрытие лика, делающее интенсивность взгляда особенно ощутимой. Тело под маской как бы отказывается быть объектом рассмотрения, оно целиком превращено в субъект, в смотрящего, потому что от тела остается лишь взгляд.

Глаза, дыры глаз — это знаки субъективности, создающие лицо. Делез и Гваттари утверждают, что схема лица, которую они называют «абстрактной машиной фациальности» (visageite) строится на сочетании белой стены и дыр в ней: «Лицо строит стену, в которой нуждается означающее для того, чтобы сквозь нее прорваться; оно создает стену означающего, рамку или экран. Лицо проделывает дыру, в которой нуждается субъективизация, чтобы ворваться в нее; оно создает черную дыру субъективности в виде сознания, страсти, камеры или третьего глаза» (Делез — Гваттари 1987:168).

«Абстрактная машина» лица поэтому — изначально маска. Лицо как выражение индивидуальности возникает в результате деформаций этой «абстрактной машины», а по мнению Делеза — Гваттари, как некая избыточность. Рельеф Петрова лица вокруг дыр-глаз — это действительно некие складки, измятость материи, по-своему связанная с энергетическим прорывом субъективности. Это рельеф, созданный приложением сил к белой стене, сил, прорывающих стену прежде всего в области глаз. В этом смысле лошадь Петра действительно не больше чем симулякр императора, странная зооморфная деформация все той же изначальной абстрактной маски.

Лошадь Петра Лизета фигурирует в повести как один из экспонатов Кунсткамеры, куда постепенно собираются все симулякры императора. Ее чучело стоит рядом с восковой персоной монарха. Растрелли упоминает ее в самом начале работы над маской, впервые сообщая Лежандру о замысле конного монумента: «— Вот такой будет грива, и конская морда, и глаза у человека! Это я нашел глаза!» (418)

Фраза, как и многие фразы в «Восковой персоне», намеренно двусмысленная. Не совсем понятно, о ком говорит мастер — о Петре или о коне: «…и конская морда, и глаза у человека!» Писатель умышленно смешивает всадника и лошадь, и человеческие глаза в данном случае, вероятно, относятся к обоим.

Итак, все Растреллиевы ипостаси Петра отличаются различны ми формами организации зрения, взгляда, и в силу этого существуют как бы в разных реальностях, соответствующих разным стадиям перехода от жизни к смерти. Этим вариациям в репрезентации взгляда соответствуют различия в характере скульптуры, вернее, в формах соотнесенности скульптурного изображения со смертью, с индексальностью масочного следа, восковой печатью. Энергия зрения как будто воздействует на форму скульптуры, деформирует ее, вносит в нее различия, вписывает в нее диаграмматичность. Чем более выражен индексальный характер изображения, чем ближе оно к подлинной маске, снятой с лица царя, тем оно более слепо. Закрыты глаза у настоящей посмертной маски, и это естественно. Глаза-яйца без зрачков характерны для маски 1721 года. Последующее нарастание «субъективности» в «машине» лица и нарастающее подчеркивание целенаправленности взгляда достигают кульминации в конном монументе, где взгляд Петра удвоен парадоксальным квазичеловеческим взглядом коня. Эволюция эта любопытна тем, что взгляд как бы прорезается в скульптуре по мере ослабления индексальности ее связи с «оригиналом».

Истинная маска как бы свернута внутрь. Она сходна с моделью анаморфного зрения, она — только зеркало. Но по мере деформации маски, ее постепенного приближения к аллегорическому тексту, ее удаления от истинных форм лица модели в ней пробуждается взгляд — единственный элемент лица, с которого нельзя снять скульптурную копию, единственный элемент лица, всегда «принадлежащий» исключительно дискурсу скульптора, являющийся с начала и до конца его детищем. Взгляд оказывается поэтому и неожиданным непереводимым коррелятом словесного. Сама его направленность как бы трансформирует пятно масочной анаморфозы в линейное развертывание вербальной цепочки. Распластанная «чечевица» взгляда (Лакан) преобразуется в подобие линеарности.

Есть и еще одна особенность маски, о которой следует упомянуть. Создание маски непосредственно не связано со зрением, оно в большей степени относится к области тактильности. Маска возникает как результат ощупывания лица самим материалом, сохраняющим в себе след прикосновения. Но этот след оказывается видимым, он непосредственно переводит тактильное в зримое. Морис Мерло-Понти заметил, что тело человека находится в «видимом»: «Оно окружено видимым. Мое тело стоит перед миром, а мир стоит перед ним, и их отношения — это отношения объятия. И между этими двумя вертикальными телами нет границы, но лишь поверхность соприкосновения… » (Мерло-Понти 1979:324).

Видимое оказывается распластанным подобием тактильного, но это подобие не предполагает точки зрения, это именно поверхностная граница. Подобная смесь зрения и тактильности метафорически напоминает некий размазанный глаз или его анаморфное изображение, как в рисунке Беттини. Маска относится как раз к изображениям такого типа, поэтому наделение ее взглядом подвергает ее резкой структурной метаморфозе.

Монстры

Это отсутствие границы между видимым миром и видимым телом, общность их поверхности хорошо иллюстрируется началом того эпизода, где Растрелли превращается в Силена: «Левая щека была вдавлена. Оттого ли, что он ранее снимал маску из левкоса и нечувствительно придавил левую щеку, в которой уже не было живой гибкости? Или оттого, что воск попался худой? И он стал давить чуть-чуть у рта и наконец успокоился. Лицо приняло выражение, выжидательность, и впалая щека была не так заметна.

И так стал он отскакивать и присматриваться, а потом налетал и правил» (418).

Между объектом и его следом устанавливаются отношения взаимодействия. Левкое давит на щеку и деформирует ее. Слепок сам деформирует лицо. Деформации в лице Петра возникают в результате его контакта с этой материализованной формой тактильного зрения. Тем самым мотивируется последующая правка, но правка эта странным образом как будто направлена не на маску, а на само «лицо» (во всяком случае, Тынянов употребляет именно это слово). Углубление на лице выступает как след зрения, как след следа.

То, что маска является одновременно и отпечатком мертвого лица, и отпечатком зрения, функционально приравнивает работу скульптора к работе отливочной формы. Взгляд ваятеля, переведенный в тактильное измерение, как будто формирует симулякр в той же мере, что и лицо Петра.

История с вдавленной щекой, которую камуфлирует Растрелли, вновь отсылает нас к берниниевскому бюсту Людовика XIV. Перед Бернини стояла сложная задача — изобразить высокий лоб короля и при этом сохранить форму монаршего парика. Он принял неординарное решение. На лоб короля скульптор опустил буклю, сквозь которую весь лоб был отчетливо виден. Однако скульптурное изображение букли потребовало углубления лба, отчего тот приобрел несколько вдавленный вид. Распространилось мнение, что Бернини отсек слишком много мрамора и исказил черты лица монарха (Виттковер 1951:13).

Характер скульптурного изображения таков, что желание показать, раскрыть это изображение глазу зрителя неизбежно требует «деформации» формы. Видимое возникает как результат деформаций. Именно «искажение» объемов и есть пластический способ со ответствовать потребностям чужого, дистанцированного глаза. Распластанное, тактильное зрение раскрывается стороннему наблюдателю только через искажение индексального следа.

Скошенный лоб Людовика (который к тому же создавал ощущение излишне выступающих надбровных дуг), вдавленная щека Петра — все это лишь мелкие знаки уродства, деформаций, которые мотивируют связь восковой персоны с Кунсткамерой, понимаемой прежде всего как коллекция уродов.

История помещения фигуры Петра в «научный» паноптикум прежде всего отражает непонимание русской культурой того времени самого значения императорского двойника. Историческая судьба персоны несколько отличается от версии, изложенной в повести. До 1730 года персона оставалась в мастерской скульптора, а затем была перенесена в бывший дом царевича Алексея Петровича. В повести откровенно устанавливается связь между умирающим Петром и его сыном: «Губы его задрожали, и голова стала на подушке за-прометываться. Она лежала, смуглая и не горазд большая, с косыми бровями, как лежала семь лет назад голова того, широкоплечего, тоже солдатского сына, голова Алексея сына Петрова» (372).

Установление аналогии между Петром и Алексеем вписывается в общую стратегию повести, где император постоянно связывается с мертвецами, и чаще всего с собственными жертвами. В 1732 году персону перевезли в Кунсткамеру. При перевозке у нее сломали два пальца на левой руке (Архипов-Раскин 1964:53)[137]. Хотя эта деталь не отражена в повести, она помогает установить связь между персоной и уродами из кунсткамеры — двупалыми Фомой и Степаном и шестипалым Яковом. Любопытно, что в Кунсткамере Петр снова попадает в компанию своего отпрыска, на сей раз внука, сына Алексея Петровича. В банке здесь содержится голова Петрова внука под этикеткой «Пуерикапут No 70». Мертвецы и уроды, которых по императорскому указу собирают в Кунсткамере, оказываются естественными соседями императора, чуть ли не его семьей.

Состав коллекции в Петровом музее — обычный для того времени. Помимо чучел разнообразных редких животных, минералов и прочих традиционных экспонатов музея естественной истории, главное место здесь занимают монстры. (Чисто российским феноменом, правда, можно считать спиртование отрубленных голов, но и оно имеет прецеденты. Головы и тела казненных преступников широко использовались для изучения анатомии в Европе). Именно уродам Тынянов отводит особую роль. В общей структуре символических симметрий они-инвертированные эквиваленты Петра и Растрелли, но они связаны и с другими персонажами на правах «зеркальных» отражений мира «нормальных» людей.

Человеческие образчики в Кунсткамере соединяли «природное» с «историческим», человеческим. Именно двойственность коллекций, установка на соединение естественной истории с просто историей позволяли, например, помещать в музеи подобного типа портреты предков и генеалогические древа[138]. Окаменевшие рыбы и растения могли оказаться рядом с посмертной маской — тоже своего рода исторической окаменелостью. Двойственность положения монстров тоже по-своему связывает их с маской и двойником.

Этим отчасти объясняется то место, которое уроды занимают в человеческом воображении. Это место Чужого, с которым возможна идентификация. Чужого и «Я» — одновременно. Жорж Батай считал, что странное чувство тревоги, которое они вселяют в наблюдателя, вызвано тем, что «монстры, точно так же, как и любые индивидуальные формы, диалектически располагаются на полюсе, противоположном геометрической регулярности, но у них это положение не может быть изменено» (Батай 1970:230).

Эта сверхиндивидуальность монстра может быть описана в категориях деформации, изменения «нормальной», «естественной» формы. В некоторых случаях урод действительно принимает облик некоторой природной анаморфозы. Так, например, в анатомическом трактате Томаса Теодора Керкринга (1729) помещена гравюра, изображающая урода со всеми чертами именно анаморфного искажения внешности (Илл. 21).

Считалось, что «анаморфоза», производящая монстра, связана с силой воображения. Согласно представлениям, имевшим широкое хождение в XVIII веке, воображение было способно изменить «природную» форму ребенка и произвести на свет урода. Материнское воображение представлялось основным формообразующим фактором, а мать оказывалась похожей на художника. В связи с этим возникла дилемма, так формулируемая Мари-Элен Юэ: «В тот самый момент, когда за воображением была закреплена способность творить и господствовать над сходством, и именно из-за этой самой способности сходство перестает быть надежным; оно перестает быть доказательством идентичности, наследования, происхождения и истины. Сходство, создаваемое воображением, больше не обнаруживает происхождения существ; вместо этого оно маскирует идентичность… » (Юэ 1993:80–81). Сходство становится своеобразной маской. Сходные взгляды питали и гипотезу о травматическом генезисе монстров (ср. со вдавленной щекой на маске Петра). Широкое распространение имело убеждение, что урод появляется на свет в результате пережитого беременной женщиной момента ужаса или увиденного страшного сна. Монстр в таком случае оказывается буквальным слепком образа зрения — воистину естественной анаморфозой. Но показательно, что этот мистический слепок видения возникает в результате случайной травмы, мгновения, некоего визуального удара, «встречи». Его формирование несет в себе черты индексальности. Вот, например, как объясняет Паре возникновение уже упомянутого «лягушачьего» урода. Накануне зачатия у матери началась лихорадка, и соседи порекомендовали ей «лечение лягушкой»: «…Ночью она легла с мужем, все еще держа в руке ту лягушку; они с мужем стали обниматься и зачали, и силой воображения был таким образом произведен монстр» (Макферленд 1979–1980:110).

Урод возникает даже не просто от воздействия воображения, но от того, что женская рука в момент зачатия ощупывает лягушку, подобно руке скульптора, вбирая в себя ее форму. Речь идет о неком сложном процессе, включающем стадию тактильности, индексальности и затем — воображения. Однако монстр принадлежит и к разряду своеобразных живых символов. Как и символ (по мнению Вальтера Беньямина), он формируется «мгновенно», в некий момент мистического «озарения».

Урод — это абсолютная индивидуальность, тотальное отклонение от геометрической регулярности, продукт случайности и мгновения. Вместе с тем он весь ориентирован на некую иную симметрию. Не случайно в коллекциях уродов особое место всегда занимали сиамские близнецы, двуголовые чудовища и т. д. В «Восковой персоне» мотив двуголовости проведен с особой настойчивостью. В Кунсткамере хранятся две головы: Вилима Ивановича Монса и Марьи Даниловны Хаментовой. В соответствии с указом о монстрах, «драгунская вдова принесла двух младенцев, у каждого по две головы, а спинами срослись» (391). Петру изготовляются две маски — одна из левкоса, другая из воска, при этом двуголовость Петра оборачивается призраком монструозности всего его тела: не хватает воска на ноги. Растрелли говорит Лежандру: «Но ты [воска] прикупил мало, и теперь останемся без ног» (402).

Двуголовость монстра вводит в его тело совершенно особую симметрию, некую неожиданную геометрическую регулярность. XVIII век зачарован именно симметричными уродами (Илл. 22, 23). Бурную полемику вызывает некий солдат, чьи органы расположены в теле с полным обращением правой и левой сторон (аналогичный персонаж описан у Дидро в «Сне Д'Аламбера» как плотник из Труа). Сам феномен такого зеркального уродства дает основание для многочисленных спекуляций. Лемери, в 1742 году специально обсуждавший это явление, предполагал, что рождение монстра можно понять, если обнаружить некий механизм переноса внутренней симметрии человеческого тела вовне. Патрик Торт так излагает его аргументацию: «Левая рука подобна зеркальному отражению правой, и эта симметрия лежит в основе тела, притом что зеркало располагается внутри и по центру. Но когда зеркало экстравертируется, то человек обнаруживает, как в перевернутом организме солдата, неистребимое различие, иное тело, которое в силу своих жизненных проявлений и функций — то же самое» (Торт 1980:133).

Лемери специально останавливается на уродстве как явлении, возникающем от нарушения зеркальных осей и симметрий. Монстры, в его представлении, возникают оттого, что правая и левая рука меняются местами, оттого, что человек наделяется двумя левыми или двумя правыми руками.

Различие возникает не просто как некое фантастическое искажение, как гротеск — плод безудержной фантазии природы или человеческого воображения, но в результате зеркального отражения, обращения симметрий, подобного тому, что порождается печатью, отливкой и т. п. Зеркально обращенное зрение — само по себе монструозно. Монстры начинают связываться с такими видами изображений, которые подвергаются аналогичным деформациям в процессе своего изготовления. Между двуглавыми монстрами средневековой орнаменталистики, чудовищами кунсткамер и восковыми персонами устанавливается странная эквивалентность[139]. Не удивительно, что монстры-«натуралии» время от времени становятся объектами восковых изображений. В популярной книге Никола Франсуа Реньо «Отклонения природы, или Собрание основных уродств, производимых природой в человеческом роде» (1775) опубликовано изображение восковой персоны сросшихся близнецов, озаглавленное «Двойной ребенок» (Илл. 24). Воск воспроизводит тут фигуру маленького монстра, словно и впрямь удвоенную зеркалом, вышедшим наружу изнутри организма. Правая часть тела урода кажется маской, снятой с левой части. Тело сформировано так, будто оно постоянно отслаивает от себя собственную восковую копию.

Разделение тела надвое в одном из экспонатов Петровой Кунсткамеры приобретает отчетливо садистические черты. Речь идет о «господине Буржуа», «великане французской породы из города Кале». Когда великан умер, «с него сняли шкуру», «потрошили». «Так господин Буржуа был в трех видах: шкура , желудок в банке, скелет на свободе» (386).

Мотив отделенной от тела кожи хорошо известен искусству и связан в основном с фигурами св. Варфоломея, Марсия, Камбиза. Загадочное изображение человеческой кожи, снятой с двойника, можно увидеть в «Страшном суде» Микеланджело (Илл. 25). Художник придал свои собственные черты снятой с человека коже, которую держит в руке св. Варфоломей. В данном случае само изображение художника — не что иное, как снятый с него покров, «маска», анаморфоза его собственного взгляда. Я уже отмечал, что скульптор в работе над изображением до некоторой степени уподобляется отливочной форме, само его тело претерпевает метаморфозу, преображаясь по законам деформирующего видения[140].

Согласно С. Эджертону, в контексте Страшного суда «кожа жертвы обозначала ее дурной нрав и грехи. Снимая ее, жертва очищалась и возрождалась; ее лишенное кожи тело символизировало раскрывающуюся правду» (Эджертон 1985:206).

Эдгар Винд связал этот мотив с дионисийскими мистериями, включавшими и ритуал сдирания кожи, указав при этом, что кожа в данном случае — это символ метаморфозы, преображения и очищения через смерть. Неожиданным образом он обнаружил близость содранной кожи и дионисийских ритуалов маске Силена: «Комическая маска играющего на флейте Силена представляла ту же тайну, что и Марсий, с которого содрали кожу» (Винд 1958:146). Эффектное изображение человека, держащего в руках собственную кожу, было создано в 1560 году Гаспаром Бесерра для анатомического трактата Хуана де Вальверде (Илл. 26). Здесь кожа предстает как анаморфное искаженное изображение человека, а тело без кожи — как классическая форма (моделью для изображения служил Аполлон Бельведерский)[141], как аллегория чистой правды.

Истина, таким образом, предстает как обнаженное повторение покрова, его дубликат, а ложь — как анаморфный покров истины, искаженный слепок с нее. Гравюра Бесерра напоминает о принадлежащем Жилю Делезу анализе взаимоотношения повторения и различия: «Одно повторение — „обнаженное“, другое — „одетое“, формирующееся в процессе одевания, маскировки, травестии. Оба повторения не независимы друг от друга. Одно — единичный субъект, сердце и внутренность другого. Другое — лишь внешняя оболочка, абстрактное следствие. Повторение асимметрии прячется за симметричными совокупностями и эффектами; повторение значимых точек — за повторением ординарных точек; и всюду Другой таится в повторении Того же» (Делез 1968:37). Это различие внутри удвоения, обнаруживающееся в повести Тынянова в зеркальной перекличке масок, уродов, симулякров, живых и мертвых, вписывает в ее структуру диаграммы, возникающие на тех невидимых границах, где реализуются деформации, где тела расслаиваются в многообразии слепков и искаженных зрительных образов, разрушающих логику «линейной перспективы». Диаграммы возникают там, где барокко предлагает свою систему повтора, противоположную классическому видению. Диаграммы отмечают переходы от индексальности к монструозному, от символа к аллегории, от воображаемого к символическому. Они обнаруживают работу топологического искажения пространства, которое через анаморфозу, снятую кожу, деформацию маски, водоворот, смерть стремится проникнуть в сферу языка, пронизанную метафорами, наслоениями образов, сгущениями и анаграммами.

Работа эта вовлекает в себя зрение художника, само превращающееся в подобие некой формы для отливки. Образ художника как некоего включенного в творчество иллюзорного тела деформируется, то возникая в виде анаморфной фигуры — кожи, снятой с тела — то превращаясь в двойника собственных творений. Микеланджело

Загрузка...