― ГИБЕЛЬ ГИТАРИСТА ―

В городе Саратове, на улице Ульяновской, в ночь с пятнадцатое на шестнадцатое июля одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года, в два часа ночи в саду собственного дома номер тридцать три был найден мертвым Денис Иванович Печенегин, сорока трех лет, гитарист.

1

Из тех, кто был у Дениса Ивановича в ту ночь, первым, пожалуй, следует назвать самого верного его ученика и пламенного поклонника ДИМУ ГУЛЬЧЕНКО.

Он был у него и накануне — как, впрочем, и еженощно до этого, легко переходя потом в бодрый день, потому что умел не спать и пять, и шесть суток подряд: ему жаль было.

Дима прожил на свете двадцать три года, и если большинство из нас склонно упиваться прошлым или грезить о будущем, то Дима полонен настоящим днем, но не деловито-насущно, а поэтически, эмоционально — до странности даже. Зачем ему спать? — происходящее и без того кажется ему нереальным, неправдоподобным, снотворческим.

При этом он очень хорошо различает сложности жизни. Он даже согласен допустить, что она еще сложней, чем это можно представить, вообразить и осмыслить. Но у него слишком развиты слух, зрение, обоняние и прочие органы чувств. Всякое услышанное слово он воспринимает остро и болезненно, он взахлеб слушает любого человека, кто бы ни говорил, сам процесс речи изумляет его, он с таким удивлением смотрит в рот говорящему, словно тот некий инопланетянин, которого он никак не должен понимать и даже вообще слышать в силу иной частоты звука, — но вот ведь слышит, понимает! Точно так же и многое видимое для Димы — невероятно. Он способен час, и два, и три торчать перед скромным девятиэтажным домишкой, не в силах постичь, как стоит эта махина, как не повалится тысячетонная груда, как помещается в нее столько людей, он размышляет, сколь велик гений человека, научившегося возводить подобные сооружения. Когда в Саратове построили первый восемнадцатиэтажный дом, он специально поехал на окраину и полдня провел там, задрав голову и восхищаясь железобетонной чудовищной башней. Нет, он не такой дурак, чтобы не беспокоиться о людях, которым, возможно, не так уж хорошо жить в этом доме, он знает, что бетон для жилья вреден, что отрываться от земли на высоту для человека тоже плохо: не иметь возможности, выйдя за порог своего жилья, ступить босой ногой на землю противоестественно. Дима знает это и, восхищаясь, грустит, но восхищение все же сильнее грусти. Он видел, конечно, по телевизору и в кино, что есть дома (и природа — о которой отдельный разговор) несравнимо пышнее — небоскребы, воистину скребущие небо; Дима часто представляет, как Земля, вращаясь в неподвижном окружающем небе, оставляет домами на небе царапины — легко заживающие, как царапины на воде, — и этим его представлениям не мешают сведения из школьных учебников; пусть там больше правды, рассуждает он, но у меня своя правда, с которой мне интересно жить, — и я ведь не причиняю этой своей правдой никому зла?! (Кстати, на призывной предармейской комиссии он подробно высказал эти мысли заинтересовавшемуся им члену комиссии невропатологу. Тот долго молчал, а потом, глядя в голубые глаза Димы, произнес непонятные слова: «Забьют тебя, парень!» — и в результате Дима получил вечное освобождение от армии с диагнозом: патологическая впечатлительность. Ну или что-то в этом роде. Или вам точность нужна? Ну, параноидальная шизофрения. Легче вам от этого? Суть в том, что по сути Дима был здоров. Не меньше нас с вами.)

Итак, он видел многое по телевизору и в кино, в которое, правда, не ходит, но телевизор и кино — отстраняют, как и фотографии, и открытки, Дима равнодушен к этим изображениям, его волнует лишь то, с чем непосредственно соприкасается его взгляд. Он мог бы поехать в Москву, например, где хоть и не западные, а все же почти небоскребы, — но боится. Он боится потерять в чужом городе сознание от восторга и переполненности души. Тут ведь не в одних домах дело: люди еще. Дима не представлял, как он сумеет быть в многотысячном скоплении людей, у каждого из которых — своя речь, свое лицо, каждого хочется рассмотреть и послушать! Да он свихнется просто, он в обморок упадет — как и случилось с ним в детстве, когда он впервые оказался с отцом на ноябрьской демонстрации. Отец нес его на плечах, гордясь им и своей отцовской силой, мама шла рядом, улыбаясь, вокруг было все пестрое, громкое, люди пели и даже плясали, да еще чей-то голос раздавался с неба оглушительно. «Ба-ра-бу-бе ба-бу ба-бе-би ба-би-бу-бу-бу-бу бе-бу-бип!» кричал голос огромные слова, которые оглушенному Диме перестали быть понятны — и люди взрывались:

«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…»

Головой вровень с сидящим на отце Димой шел долговязый хмельной человек, он шел с подругой, которая была где-то внизу, и для ее удовольствия кричал дольше всех; народ, рявкнув, умолкал, а он все тянул еще свое «аааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа» — и люди, поняв его игру, смеялись, и некоторые включились и тоже стали тянуть «ааааааааааааааа» как можно дольше, но долговязый неизменно побеждал, игра разрасталась, и вот уже все кричали, надрываясь, даже приседая в натуге, чтобы выдавить из себя вместе с остатками воздуха остатки звука:

«Ураааааааааааааааааааааааааааааааааааааааааа…» — и вот тут-то Дима и потерял сознание и стал падать с отца, который, слава Богу, успел подхватить его — а если бы не успел, Дима мог бы стукнуться головой об асфальтовую площадь до смерти, и отец Димы проклял бы тогда и ноябрьский революционный праздник, и вообще все эти дурацкие советские праздники, он разочаровался бы в социализме, о коммунизме уж не говоря, он стал бы пить, он разошелся бы с женой, матерью Димы, потому что второго такого она ему не родит, он явился бы однажды на ноябрьскую демонстрацию пьяный и на глазах милиции показал бы начальственной толполюбивой трибуне нецензурный жест, его схватили бы, а он, радостный, полез бы драться с милицией, виновной тоже, естественно, в его покалеченной жизни, — и сел бы после этого в тюрьму и погиб бы там, — но отец успел подхватить Диму — и даже не испугался, потому что Дима от падения тут же пришел в себя, отец и не заметил, что он терял сознание, спросил только: «Ты чего?» — «Пешком хочу», — сказал Дима. И отец остался счастлив, не разошелся с женой, не сел в тюрьму, разочаровался же в социализме и коммунизме гораздо позже, по мере того, как и все прочие разочаровались, он, впрочем, этого почти даже и не заметил, так как занят был более важными делами: после Димы у него родилась Настя, после Насти Оля, после Оли Катя и, наконец, пятым был Олег, которому сейчас всего три года. Скорее всего, именно от отца Дима перенял этот неуемный интерес к процессу жизни, правда, у него он был направлен в другую сторону и детей, например, он не хотел, ему достаточно было младших сестер и брата. Семья жила трудно, но дружно в большой квартире, специально соединенной из двух в большом типовом доме городское начальство пошло навстречу ввиду такой чрезвычайной (для города Саратова) многодетности, подстегнутое, по правде говоря, статьей в газете, которую написал одноклассник отца Димы, ставший журналистом и изумившийся однажды, придя в гости, в каких условиях живет семья друга детства: две комнаты на шестерых — Олега тогда еще не было.

О семье можно рассказывать долго, мы — о Диме. И — об одной из его сестер, Оле — но позже.

Родившись в Саратове, Дима никогда и никуда за его пределы не выезжал. Он страстно любит природу, городские деревья и кусты многое говорят его душе своими пыльными листьями, однако природы во всем ее загородном великолепии: лес, поле, овраги — он, конечно, не вынесет, он сейчас же сойдет с ума.

А вот от музыки Дима часто плачет — и от хорошей, и, к сожалению, от простенькой, популярной. Стоит услышать ему по телевизору: ты уехал, милый мой, не простился ты со мной, как быть, не знаю сама, ведь я осталась одна, — и глаза начинает пощипывать — потому что он представляет вдруг тех покинутых и брошенных, кто слова эти воспринимает всерьез, кто со слезами слушает глупую песню — вот за них и с ними заодно Дима и плачет…

Утром накануне этой ночи Дима, как часто с ним бывало, не спал. Он пил чай, смотрел в окно и вспоминал, как провожал после посиделок у Дениса Ивановича красавицу Эльвиру Нагель.

Она не местная, приехала из города Нальчика учиться в университете — и выучилась. Домой почему-то не вернулась, снимала квартиру с телефоном видимо, у нее были зажиточные родители, помогающие ей издали деньгами. Дима мог бы расспросить ее подробней, но не хотел этого, он не хотел знать о ней слишком много. Достаточно с него сплетен, что она в годы учебы была чересчур доброй девушкой и никому, живя в общежитии, не отказывала. Диме на эти сплетни наплевать. Даже если это правда. Он видел в этом только лишь страсть к жизни. Сейчас Эльвира выглядит слегка усталой и очень взрослой в свои двадцать пять лет, гораздо старше Димы — так ему кажется. Дима любит ее. То есть, вернее, себе он говорит, что просто немного влюблен, ведь если окажется любовь — тогда страшно, тогда неизвестно, что делать. У него уже было это в школьные годы. Он задыхался, он не мог поверить: вот она, рядом, живая, можно видеть ее, слышать — сколько угодно. Заговорить же с ней не только о любви, но даже о чем-то обыденно-школьном он не мог: немел, дрожали руки и ноги, столбенел ум. Так и любил — издали, потом она уехала, он был рад, надеясь, что любовь к ней, неизвестно куда уехавшей, лишит его способности любить других. Но случилось: любя ту девочку, полюбил и Эльвиру. Поэтому и убеждает себя во влюбленности, а не любви. Эльвира не раз говорила ему, что провожать ее не нужно — и близко, и светло уже на улице. Как хочешь, отвечал Дима. Ну ладно, соглашалась Эльвира. И сегодня, как всегда, они молча шли рядом по пустому молчаливому городу, и Дима вспоминает теперь, как это было: четкие звуки шагов, ее дыхание — неуловимое для другого, но слышимое Димой, — невесомое, вроде бы, но меж тем постоянно меняющее цвет или как это еще сказать? — в зависимости оттого, что она думает. Нет, Дима не умеет читать мыслей, но чувствует их, поэтому, хотя и не сказала Эльвира ни слова на протяжении всего пути, ему кажется, что они много и хорошо говорили, он ведь, как и она, беспрерывно менял мысли, хотя и не понимал, о чем думает, свое дыхание он тоже ведь чувствует — и не только дыхание, он с точностью до удара в минуту знает всегда, какое у него сердцебиенье, он видит, какими становятся его глаза от того, на синее он смотрит, на желтое или вообще на коричневое, — и понимает, что эта сверхчувствительность самоощущения, приятная сейчас, может стать для него источником многих тягостных переживаний в старости, — но старость далеко — или, скорее всего, — никогда.

Диму мучило сознание невыполненного долга: он не поговорил с Эльвирой о важном и серьезном. Нет, не о себе, не о своей влюбленности. Не поговорил о Денисе Ивановиче. А давно пора, давно уже пора, ему пора сказать, а ей пора послушать.

Дима включил тихую музыку, лег на диван боком — чтобы, когда потекут слезы, они не наполняли бы глаза (и придется вытирать, отвлекаться), а стекали бы сами по себе.

Музыка была хорошая.

Вот так четыре года назад он плакал ночью на темной улице, прислонившись к забору, на улице Ульяновской, где сохранились еще старые деревянные частные дома, из такого дома и слышалась музыка, гитарная чистая, частая, искусная, задушевная музыка. Он, бродя по улицам, случайно оказался здесь. Он думал, что это радио. Но вдруг музыка оборвалась, послышались голоса, смех, а потом — уже другая музыка. Значит, это живой человек играет на живой гитаре, поразился Дима, и кто-то, счастливый, слушает в непосредственной близости! Дима стеснительный человек — но не тогда, когда восхищен чем-то. Поэтому он сомнамбулически открыл калитку, пошел на звуки в сад, увидел группу разных людей за дощатым столиком, и возле столика, и просто на траве, а на ящике каком-то сидел гитарист и играл.

На Диму посмотрели без удивления.

Гитарист играл и играл (той ночью Денис Иванович был в редкостном кураже), некоторые слушатели, хоть и были явно поклонники таланта, слегка приустали, вот один парень с черными очами наклонился, что-то кому-то говоря, Дима показал ему кулак, парень усмехнулся.

Наконец гитарист закончил игру. Совсем закончил. Показывая это, он уложил гитару в футляр. Дима подошел к нему, схватил его руку и поцеловал коротко и сильно — навсегда.

Он и до этого восхищался многими людьми, но Денис Иванович был первый, кто покорил его безоговорочно, полностью.

Он стал брать уроки у него. Денис Иванович осмотрел его пальцы, проверил его слух и сказал, что лучшее, чего может достигнуть Дима, аккуратно играть несложные пьесы — любительски. Захочет — станет и мастером, но все его мастерство сведется к умению не сбиться за полчаса или час непрерывной игры, не сфальшивив и не пропустив ни одной ноты.

Дима на все был согласен. Он был старателен. Через четыре месяца он уже мог сносно сыграть довольно сложную пьесу Апподижелли «Вечерний закат». Сложную — и красивую. Начиная ее, Дима волновался, к середине слезы начинали струиться из глаз, а к финалу он тихо ревел в три ручья, беря звучные аккорды, прощаясь с мелодией.

И на этом он остановился, дальше не пошел. В сотый раз тешил себя «Вечерним закатом», доведя исполнение до блистательности, до волшебной легкости — и непременно при этом плакал. Он боялся, что если возьмется играть что-то другое, то душа, без того наполненная «Вечерним закатом», не выдержит. Нет, с него хватит! — и он вновь и вновь извлекал из струн божественные звуки Апподижелли. И Денис Иванович никогда не уставал его слушать, а однажды сказал: «Знаешь, я, пожалуй, оказался не прав. Ты добился невероятного. Ты играешь эту вещь лучше всех в мире. Только эту вещь — но лучше всех в мире. А может, в этом и суть — делать что-то одно, но лучше всех в мире. У меня такого нет. Но мне и не нужно».

— Мне тоже не нужно, — сказал Дима.

— Знаю, — сказал Денис Иванович.

С таких, как Дима, учеников Денис Иванович не брал денег.

Он вообще сначала обходился без уроков музыки — зарабатывал, работая в оркестре народных инструментов при филармонии. Но пришли времена, когда отпала необходимость повсеместно в оркестрах народных инструментов, как и в ансамблях народных песен и плясок, как и во всем прочем народном вообще, Денис Иванович остался без заработка. Спервоначала он кормился выступлениями сольными — от той же филармонии. Ездил, куда пошлют: и в глубинку, в районный Дворец какой-нибудь культуры, и в пионерские лагеря, и в лагеря исправительно-трудовые, а то и вообще в тюрьмы строгого режима. Надо сказать, что лучшая публика была у него именно в тюрьмах. В других аудиториях его изысканный репертуар наводил, если честно, иногда скуку, публика помаленьку рассасывалась, где вежливо, потихоньку, а где и не таясь, топая ногами и хлопая сиденьями клубных деревянных кресел. Приходилось или игнорировать — или ублаготворять народ любимым произведением «полонезогинского». В тюрьме же тон задавали воровские авторитеты, которые, принципиально ненавидя всякий подневольный труд, в искусстве Дениса Ивановича видели именно искусство. Ловкость пальцев, бегающих по струнам и ладам, дробность переборов напоминали им искусство собственное, воровское, в котором тоже важны безошибочность, спорость, четкость — а в финале именно такое торжество полнозвучных аккордов, какое раздается в руках Дениса Ивановича, клокочет в теле гитары. Они уважали мастерство — и не дай бог кому-то из мелкоты шаловливо крикнуть музыканту: «Цыганочку давай!» авторитеты пресекали хулиганство коротким взглядом, кратким словом, крепким кулаком.

Денис Иванович стал своим человеком в разъездном эстрадном мире областного масштаба, репертуар его расширился, помимо «полонезогинского», инструментовками романсов и современных популярных песен, несколько раз Денис Иванович попробовал спеть — и не без успеха. Однажды после концерта к нему подошла женщина. Судя по лицу, лет под шестьдесят. Где ночуете, спросила. В районной гостинице, ответил Денис Иванович. Начхайте на нее, у меня дома перины, уют, а хочете — на сеновале, сеновал просторный, как иродром. Перины и уют для Дениса Ивановича не внове, а вот сеновала, просторного, как иродром, захотелось. И теплого хлеба в придачу, и парного молока кружку. А там, глядишь, у доброй старушки дочка окажется или даже внучка — и очарует он ее своей игрой, и… Но ни дочки, ни внучки не было, женщина жила одна. Не было и парного молока с теплым хлебом. То есть хлеб был, свежий, мягкий, но, надо ж быть точным, не теплый. Зато была пахучая, не противная самогонка и ломти бочкового соленого арбуза — такого необыкновенного в своей приятности вкуса, что Денис Иванович ел и не мог накушаться, выпитым стопкам самогона счет потерял, но хмеля не чувствовал. Глядя в добрые глаза пожилой женщины, он взял гитару и начал ей играть печальное, любимое: Второй концерт Геслера, транскрипция Иванова-Крамского. Женщина слушала не подшибив скулу рукой, не утирая глаза кончиком платка, она легла на сеновале по-молодому, гибко и упруго, что Дениса Ивановича удивило. Удивило, встревожило. Он даже чуть не сбился в одном месте. Но доиграл, выпил самогону, крякнул прилично-негромко, откусил кусочек арбуза, сплюнул черное скользкое семечко и сердечно спросил:

— А сколько вам, извините, лет, Евдокия Андреевна?

— Чего извиняться. Сорок восемь.

Все правильно, подумал Денис Иванович.

И — неправильно. Потому что он чувствует что-то другое.

И он тронул рукой плечо женщины.

Она вздохнула.

Некоторое время спустя ошеломленный Денис Иванович гладил шелковистую кожу Евдокии Андреевны, оглядывал стройность ее тела и говорил:

— Обманываете вы меня. Никак не может вам быть сорок восемь лет.

— А ты на рожу мою посмотри, — усмехалась Евдокия Андреевна. — Мало, что стара, да-щь некрасива! Че там!

— Лицо — бог с ним, хотя глаза у вас чудесные. Но телу вашему, коже и очертаниям вашим больше двадцати лет никак не дашь!

Евдокия Андреевна помолчала. Потом спросила:

— Ты врешь или как?

— Клянусь, такой красоты не видел!

Евдокия Андреевна с изумлением осмотрела себя — и горько заплакала.

— Что вы, Евдокия Андреевна? Что вы? — бормотал смущенный Денис Иванович, боясь, что обидел ее.

— Почему ж раньше-то? — всхлипывая, сказала Евдокия Андреевна. — Почему ж раньше мне никто этого не сказал? Я б, может, по-другому себя вела бы в этой жизни! А то знаю про себя: уродина, — и больше ничего не знаю. А про тело мое никто мне никогда ничего не говорил. Если что было — то в темноте, наскоро, наш мужик скорость любит, потому что женатый в своем большинстве.

Евдокия Андреевна увела Дениса Ивановича с сеновала в дом, там фигуряла, обнаженная, перед большим зеркалом зеркального шкафа, рассматривала себя, внимательно при этом поглядывая на Дениса Ивановича — не смеется ли, зараза городская? Нет, не смеется, с восторгом смотрит!..

Неделю не отпускала она его от себя.

Но, как ни тяни, пришла пора прощаться. Евдокия Андреевна собирала Дениса Ивановича в дорогу так, как собирают бабы своих мужей на войну: тяжело, молча, хлопотливо, бесслезно. В жар кинет: убьют, убьют, не вернется! Холод замкнет сердце заранее терпением и надеждой: не убьют, не убьют, не хочу!

Собрала. Присели на дорожку.

— Ну… — сказал Денис Иванович.

— До свидания, — буднично сказала Евдокия Андреевна, посматривая как бы невольно вокруг себя с нетерпением хозяйки, которой хочется поскорей выпроводить постояльца да навести в доме прежний порядок.

Денис Иванович поднялся.

— Уедешь — повешусь, — хрипло сказала Евдокия Андреевна.

Денис Иванович сел.

— Дурак, — сказала Евдокия Андреевна. — Дурак или глупый: кто ж бабам верит? Если б из-за мужиков вешались, ни одной бабы не осталось бы. Езжай спокойно.

Денис Иванович поднялся.

— Езжай, а я повешусь, — тихо, почти неслышно произнесла Евдокия Андреевна.

Денис Иванович сел.

— Уходи, дубина непонятливая! — закричала Евдокия Андреевна. — Ничего в жизни не понимаешь! Я на испуг тебя беру, использую характер твой! Шантаж называется, видел кино? — когда пугают сделать, а не делают! Пугаю тебя, чтобы ты остался, а ты не верь, уезжай, ничего я с собой не сделаю!

— Правда? — спросил Денис Иванович.

— Ой, да правда, правда, проваливай ты!

Но Денис Иванович не поверил, остался. Сказал, что торопиться, мол, некуда. Замучила городская суета, почему не отдохнуть, если есть возможность?

И ласкал Евдокию Андреевну, ласкал и от души, и для того, чтобы бросила она свои мысли и хотела бы жить. Но чем ласковей были его ласки, тем меньше хотела жить Евдокия Андреевна — без него. И однажды утром сказала:

— Или ты сегодня уедешь — или не уедешь отсюда никогда.

Денис Иванович посмотрел в ее юные зеленые глаза и вспомнил недавний свой сон: будто стоит над ним Евдокия, обнаженная и прекрасная, и наставляет на него вилы, целясь в шею, волосы густые растрепаны, рот перекошен страданьем, Денис Иванович — во сне — говорит: что ты, чудн?ая какая, разве этими вилами можно? — ты ими и в навоз тычешь, и в прочую пакость, заражение крови будет! Ничего не будет, безнадежно и страшно ответила Евдокия. Денис Иванович испугался, услышал собственный стон и проснулся: Евдокия Андреевна склонилась над ним, спрашивая тревожно: что такое? что такое? а потом обхватила его голову, будто детскую, стала качать и приговаривать: нет, миленький, нет, нет, нет, — непонятно, к чему относилось это «нет», которое и матери своим детям говорят, отгоняя их ночные страхи: нет, нет, нет!

Денис Иванович уехал и больше никогда там не появлялся. Он не встречи боялся с ней, он боялся узнать то, о чем боялся узнать.

Гастроли же продолжал.

Тут и возник как раз Дима Гульченко, взялся сопровождать его — и оказался неожиданным препятствием, сказав Денису Ивановичу уважительно, но сурово, что тот не имеет права унижать себя халтурой, тратить время на бесполезное, хоть и благородное дело. Надо беречь себя.

Денис Иванович послушался.

Он стал давать платные уроки. Дима и тут не преминул высказать свое неодобрительное мнение, но, правда, в более мягкой форме: ученики, по крайней мере в большинстве своем, были преданы музыке и, главное, считали Дениса Ивановича лучшим музыкантом на свете. Да и плата была почти символическая, вследствие чего в доме Дениса Ивановича не имелось никаких запасов, кроме чая. Чай у него был всегда — и в большом количестве, он и сам покупал, и гости приносили, зная его любовь к хорошему чаю и тоже пристрастившись выпивать за ночь по двенадцать-пятнадцать стаканов душистого, свежезаваренного и, само собой, без сахара, потому что с сахаром и воду можно пить, чай же сахаром не портят!

Влюбленный в учителя, Дима сожалел, что никто из центральных (московских или питерских) людей, понимающих в гитарной музыке, не слышал искусства Дениса Ивановича. Печенегин ведь никогда не стремился участвовать ни в каких конкурсах, не ездил, как другие, в Москву в поисках связей, довольствовался тем, что есть.

Однажды в Саратов явился некий музыковед — принесла его нелегкая, принесла его бескормица, надеялся он завлечь публику эффектным названием своей лекции: «Гитара от Паганини до The Beatles». Народ, тем не менее, кой-какой собрался, рассчитывая послушать записи чего-нибудь интересного. Но записей оказалось мало — да к тому же на дряхлом магнитофоне, на заезженных пленках, сама лекция была скучной, раздраженный гость вскоре бросил рассуждать о музыке и начал рассказывать о личных знакомствах с великими гитаристами и, вдобавок, с Володей Высоцким, которого именно он, собственно, и выучил играть на гитаре, поскольку жили они в детстве почти в одном доме на соседних улицах. Через час недовольная публика разошлась, а Дима, конечно же присутствовавший здесь, подошел к музыковеду и спросил, не хочет ли он послушать прекрасного гитариста — такого, какого он никогда еще не слышал. Музыковед с усталым озлоблением сказал, что всех прекрасных гитаристов он слышал, а если где-то есть гитарист, о котором он не слышал, значит, это не прекрасный гитарист. Дима, поступясь принципами, сказал, что на улице сыро и холодно (была поздняя осень), а у него вот есть бутылочка водки — не угодно ли? Музыковеду оказалось угодно, и после этого его было легче уговорить и отвести к Денису Ивановичу под видом одного своего знакомого. Вечер шел своим чередом — пили чай, балагурили, потом играл кто-то из учеников, потом сам Денис Иванович взялся за гитару. В этот вечер он играл очень хорошо, Дима радовался за него и посматривал на музыковеда. Лицо того было непроницаемо. Водка была выпита. Ему хотелось в гостиницу, а потом скорее домой, к старенькой доброй маме, домой, прочь из этого идиотского города, где люди свою серую провинциальную жизнь считают настоящей жизнью — за неимением понятия о действительно настоящей жизни, где тужатся изо всех сил, изображая культурные потребности — на гитарах вот играют, и даже классический, бляха-муха, репертуар!..

— Вам понравилось? — спросил Дима, когда они вышли в полночь из дома Печенегина.

— Любительщина, — кратко сказал музыковед. — Проводите меня до гостиницы. Это недалеко?

Дима молча проводил его до гостиницы и только тут дал волю своему гневу.

— Что вы со мной сделали, я ведь никого никогда не бил! — сказал он со вздохом и начал быстро и довольно сноровисто стучать костистыми кулачками по лицу музыковеда. А тот, сперва растерявшийся от неожиданности, вдруг отпихнул от себя Диму одной рукой, а второй отвесил такой удар, что Дима слетел с ног. Поднялся — и получил вторичное угощение. Поднялся — и третий сокрушительный удар повалил его надолго.

Знать бы ему, что музыковед в молодости был боксером-легковесом и дошел даже до чемпионата Москвы, а в чемпионате до полуфинала — и если б не поскользнулся в ответственный момент и противник этим не воспользовался, отправив его в нокаут, кто знает, как бы сложилась его судьба…

Очнувшись, Дима отправился домой. Он не разуверился в Денисе Ивановиче. Он продолжал считать его великим гитаристом.

Но к большому человеку — большие и требования, считал он. Никогда и никому он не давал советов, никогда не вмешивался в чужую жизнь, но здесь было особенное — Денис Иванович настолько вошел в него, что стал как бы частью Димы, а к себе Дима относился строго. Нет, конечно, умея восхищаться многим в окружающем мире, он, случалось, восхищался и собой. Лежит, бывало, в ванне, поднимает руки или ноги, рассматривает их: дивны дела природы, сотворившей эти мудрые чудеса! Неосознаваемый, неуловимый посыл из мозга — и поднялась рука, мгновенная, в долю секунды команда — и сжались пальцы, разжались пальцы. Но вот сам мозг, при всей его потрясающей удивительности, все ж несовершенен. Он ведь — это доказано! — способен выучить любой иностранный язык за три дня — однако ленится, не умеет себя напрягать и расходовать. В нем таятся величайшие художественные фантазии, вот-вот, кажется, гениальный всплеск выльется в нечто осязаемое, Дима бросается к бумаге, пишет стихотворение или рассказ — получается пошлость и глупость. Тело, право же, совершенней. Отношение к частям тела у Димы настолько своеобразное, что он постоянно боится осквернения, моет руки по двадцать раз на дню, меняет белье два раза в день, — а любя свою одноклассницу или вот теперь Эльвиру Нагель, он даже представить не может, что его тело соприкоснется с телом чужим, пусть тоже божественным, но — для себя божественным, а для тела Димы — чужим, при этом он понимает природное предназначение плоти в ее крайних проявлениях, но оставляет и тут за собой право быть неправым.

Другие же пусть живут как хотят.

Только не Денис Иванович.

— Вы ведь — чистейший человек, — сказал Дима однажды Денису Ивановичу, стесняясь, переживая потрясение оттого, что осмеливается так говорить с Учителем, — значит, вы во всем должны быть чистым. А вы допускаете… какие-то странные поступки. И эта, которая… И эта…

Он не называл имен, но Денис Иванович его понял.

— Что ж в этом такого нечистого? — улыбаясь, спросил он.

— Будто сами не понимаете, — сказал Дима.

— Я-то все понимаю, — грустно сказал Денис Иванович. — Другие — не понимают.

— Вот вы умрете, — обрисовал перспективу Дима. — Люди оценят, кто от них ушел. Они захотят узнать о вас как можно больше. Я буду писать мемуары о вас. Я должен буду писать чистую правду. И что прикажете делать с некоторыми фактами? Обойти их молчанием?

— Пиши, как было, — разрешил Печенегин. — Только никому твои мемуары не понадобятся. Славный ты малый…

— Это отнимает у вас время. Вы должны заниматься музыкой. Только музыкой, понимаете? Это ваша судьба. Это — дар Божий.

— Иногда я прошу Бога, чтобы он отнял у меня этот дар. Мука одна, — с неожиданной серьезностью промолвил Денис Иванович.

Поняв, что разговор не получился, Дима решил подступить с другой стороны, хоть и тяжело ему это было. Он решил поговорить с Эльвирой Нагель. Он решил это давно, но никак не найдет повода. А может, поговорить и с бывшей женой Дениса Ивановича, которая приходит к нему, но почему-то не возвращается насовсем, и еще поговорить с той женщиной, которую Дима никогда не видел, но знает о ней.

…Дима лежал в то утро, накануне той ночи, плакал, слушая музыку, — но почувствовал, что плачет скорее по привычке — и музыку слышит плохо сквозь какие-то свои смутные мысли.

Он встал, выключил магнитофон, подошел к окну.

Нет, не будет он говорить ни с Эльвирой Нагель, ни с бывшей женой Печенегина, ни с той женщиной, которую он никогда не видел, зная о ней. Не это его тревожит и мучает. Другое его мучает и тревожит — без муки, впрочем, и тревоги: в результате любви к Эльвире или в результате иных причин произошло странное и плохое. Он перестал восхищаться миром вещей, звуков и слов. Он даже не сразу заметил это.

Вот он смотрит за окно. Там человек вышел из подъезда с сумкой и идет куда-то. Раньше Дима смотрел бы на этого человека остро и осмысленно: идет один из нас, но особенный, несет свой мир в себе, идет, переставляя Божий дар — ноги, не чувствуя, бедный, радости от одного хотя бы этого, идет по делам, которые ему кажутся обыденными и мелкими, для Димы же они значительны и таинственны уже в силу того, что он ничего о них не знает и волен вообразить и подарить этому человеку хоть кругосветное путешествие, хоть полет в космос, идет он, купаемый теплом лета, пересекает улицу, перенося собою свое прошлое, настоящее и будущее — в другое пространство; вот солнце осветило его ярко, а вот тень его осенила… счастье ему жить, прекрасен, хорош он!..

Но так Дима смотрел бы на него — раньше.

Сейчас же он уставился из окна уныло на мужика лет пятидесяти с хозяйственной сумкой и пресно думает: вот идет мужик лет пятидесяти с хозяйственной сумкой.

И больше — ничего не думает.

Что же случилось — и давно ли?

Недавно случилось.

Может, это он сидел, смотрел и слушал игру Дениса Ивановича, глянул мимолетно на Эльвиру — и вдруг ум его, как в обморок, упал, наоборот, в беспощадную ясность. Печенегин мужчина, Эльвира женщина. Вот и все. У Печенегина есть мужское, у Эльвиры женское. Дима хочет Эльвириного женского, утратив вдруг брезгливость. А то, что Печенегин гитарист, стало в этот момент совершенно несущественно. Да и хороший ли гитарист? Дима прислушался и услышал в пальцах Дениса Ивановича всего лишь любительскую ловкость. Иногда — проблески вдохновенья, но вот теряется или неоправданно убыстряется ритм, вот пальцы нечетко фиксируют струны, звуки подплывают — любительщина, прав был заезжий музыковед, прав!

Так, стоя в то утро у окна и вспоминая, думал Дима — и ждал потрясения, но потрясения не было. Напротив, было чувство, что он долго болел, а теперь выздоровел, у него что-то со зрением и слухом было, а теперь со зрением и слухом все нормально. Вон прошел мужик с хозяйственной сумкой — и ничего более.

А вон машина проехала — и ничего более. У Эльвиры есть женское, которого он, Дима, просто и властно хочет, — и ничего более. А Дениса Ивановича он уничтожил в себе как человека.

В нетерпенье Дима вышел из дома. Он направился к тому месту, которое всегда и безотказно приводило его в состояние почти наркотической созерцательности, он мог часами там быть. Это место — на берегу пруда в старом городском парке. Плакучая ива склонилась над водой. И, если забраться под ветви, оказавшись скрытым от всех, и глядеть, как вода отражает листья и узорное сквозь них небо, если видеть, как рябь воды и колыханье ветвей и листьев ежемгновенно меняют картину, — возникает восторг вечности; хоть бросься в эту воду навсегда, потому что лучшего ничего представить уже нельзя (этого желания Дима боялся и больше трех-четырех часов под ивой не сидел, уходил, когда был уже на грани).

И вот он побежал к своей иве, сел под нее, увидел отраженье листьев и неба — и — ничего!

Гораздо больше его интересовало то, что происходило в прогулочной лодке, выплывшей из протоки. Парень раскачивал лодку, а девушка визжала и кричала:

— Перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань!

Раз двадцать просила она своего Серого, вцепившись в борта лодки, наконец тот насытился милым страхом подружки и сел за весла, и лодка проплыла мимо, близко. Парень был глупоглаз, девушка такая же, но мила, и сняла от жары маечку, оставшись в купальном лифчике, и плоть ее двойная бунтовала против материи одежды, желая ласки воздуха, ветра — и, может, пальцев. Его, Димы, пальцев, — почему бы и нет? Ах, хорошо бы утоп этот парень. Навсегда, насмерть. А она выплыла бы сюда, под иву, и Дима не стал бы утешать ее, он схватил бы ее и сказал просто: АОУОА!

— Аоуоа! — гортанно ответила бы девушка, заранее содрогаясь в конвульсиях.

А потом и ее утопить.

Я люблю топить людей, подумал Дима, с радостью найдя в себе новый повод для восторга и привычной для него душевной постоянной наполненности.

Ему опять есть чем жить — ведь он же не может, как другие, жить просто так, пустым или полупустым. И вот он опять полон!

Дима встал, сплюнул в воду и огляделся, словно проверяя, видел ли его кто-нибудь, — хотя он ничего предосудительного не совершил еще.

2

Сестра его, пятнадцатилетняя ОЛЯ ГУЛЬЧЕНКО, бродя по комнатам в то утро накануне той ночи, тоже думала о Денисе Ивановиче Печенегине. Она думала, что редко ей приходилось видеть такого безобразного старика. Ведь он, конечно, старик, ему сорок три года! Сорок три! Вот ей сейчас пятнадцать. Она проживет столько же — ей будет тридцать, и еще столько — будет сорок пять, то есть две жизни еще проживет — и окажется лишь чуть старше теперешнего Дениса Ивановича, который, впрочем, умрет к тому времени. Оля очень аккуратная девочка. Она любит, чтобы все было аккуратно. А у Дениса Ивановича двух зубов уже нет, это видно, когда он улыбается. Правда, улыбка у него хорошая и отсутствие зубов заметно, только если приглядываться. Но все равно, разве это аккуратно? Хотя — сорок три года, как тут не остаться без зубов!.. А в девятнадцатом веке и в пятьдесят лет женились. Повесть Пушкина «Дубровский». Малолетнюю девушку выдают как раз за какого-то пятидесятилетнего князя, не помню фамилии. Дубровский хотел ее выручить, а она сказала: нет, я другому отдана и буду век ему верна! Дура, конечно. И зря Пушкин не написал, что было дальше. А вот если бы: свадьба, старый князь тянет к невесте синие свои губы (и зубов половины нету!), и вдруг молодой человек, брюнет, не обязательно Дубровский, а такой, как Андрей Андреев, высокий, широкоплечий, но не он, не Андрей Андреев, а еще лучше, опрокидывает стол, хватает меня в охапку, несет в сани, закрывает шубой. «Кто вы?» — «Я твоя судьба!»…Нет, больше я туда ни ногой, скучно там. Беззубый Денис Иванович… И вообще… Пусть Димка ходит. Димка хочет Эльвиру. Да, да, не надо мне про любовь, пожили на свете, знаем, — все хотят голой кожи, притискиваться к ней, кусать ее, захватывать ее в горсти, царапать ногтями… У него только пальцы красивые. И больше ничего. Интересно смотреть, как играет. Именно смотреть — потому что послушать можно что и получше. У брата записи. Вон лежит, плачет. Шизофреник. Боже ты мой, как хочется… как хочется… горячей ванны… Вот — вода. Зеленоватая почему-то. Вода не имеет цвета: уроки химии. Очень даже имеет. Это цвет бесцветности. Разве не цвет? Потому что в принципе невозможны вещи и предметы без цвета, без запаха или вкуса — без чего-нибудь, что позволяет их различить. А то, чего нельзя различить, этого нет. Но вот горячая вода обволакивает, а вместе с нею обволакивает как раз что-то такое, чего нет. Кусать, гладить, холодно гладить, как лед — горячий, — разглаживать кожу, гладкую, как кожа, грудь, округлую, как грудь, живот, упругий, как живот… Животное. Рыбы — животные? Они живут в воде. От слова — живут? Значит, животные — это все, кто живут. Нет, но растения тоже живут. Но по-своему. Он меня любит — по-своему. Значит — не любит. Но хотя бы по-своему. А о ком это я? Бывают же такие уродливые люди. Даже противно. Сегодня же приду: нет, Денис Иванович, я уроков у вас брать больше не буду! Из-за чего? Из-за ваших зубов. У вас их нет, а вы все время скалитесь, меня это раздражает. Мне хочется сказать вам, что у вас пахнет изо рта. Воняет. И пусть это не так но мне хочется это сказать вам в ваше лицо, в вашу улыбку! Это, Денис Иванович, какое-то уже нестерпимое желание, я с ним уже бороться не могу. Каждый раз оно сильнее. И если я не брошу занятий, я обязательно завтра или послезавтра скажу вам это. И вам неприятно будет, и мне тоже. Но хочется, понимаете? Ну, как на похоронах хочется рассмеяться или, наоборот, гадость сказать в тот момент, когда все вокруг улыбаются, будто на самом деле чему-то рады. Жизнь — поганая штука. Меня тошнит. Я бы все время лежала в ванной. А когда надоест — я возьму бритву, вот это лезвие, которым, дешевеньким, бреется отец, и вот так по животу — снизу вверх… снизу вверх… Кровь? Кровь!.. Красивое облачко… И совсем не больно, не страшно. Приятно даже. Обязательно это сделаю — но когда будет причина. Серьезная и красивая причина. И сама я должна стать старше, красивее… И буду лежать в розовой воде… Но сперва я должна стать старше и красивее. Я буду гораздо красивее Эльвиры Нагель… Хотя зачем ждать? Может, то и хорошо, что мне пятнадцать лет. Старички, они любят незрелое. Андрей Андреев — старичок, хоть и молод еще. Сопляк-мальчишка. Смешно вспомнить, как я пришла к нему. Засуетился, стал что-то говорить, спрашивать, я сказала, что хотела сказать, он испугался и обрадовался, потом забыл про испуг, стал уже с удовольствием все делать, спрашивал, не больно ли, такой заботливый! Мне было все равно. Он очень удивился, когда я сказала, чтобы он обо мне навсегда забыл, я больше никогда к нему не приду. Он чуть на колени не упал. А я сказала: нет. Я сказала: я всего лишь использовала тебя как средство. Он озверел и хотел убить меня из пистолета. Я сказала: стреляй, сволочь! — повернулась и гордо вышла, а он выронил пистолет и зарыдал, ломая пальцы… Я ждала неделю, пока все заживет. Я пришла к нему. Я ведь понимала, что девчонкой Денису Ивановичу совсем не нужна. Он скажет: я не могу, учитывая твой возраст и невинность. А я захохочу (он залюбуется ослепительно белыми зубами): вы слишком обо мне хорошо думаете, Денис Иванович! Я женщина! — и гордо вскинула голову. Он побледнел. Он сказал: да, я люблю, люблю тебя, но я боюсь осуждения людей и общества, ведь тебе всего пятнадцать лет. Я сказала: для любви нет возраста! Он согласился, но что-то его останавливало. Я воскликнула: из тебя пьют кровь все, кто вокруг тебя! Одно твое слово — и я уничтожу их — и ты будешь свободен, мы уедем с тобой туда, куда ты захочешь. Тут я схватила нож, и он невольно залюбовался сверканием лезвия, сверканием таким же, как ее глаза. «О, нет, — сказал он. — Ты не понимаешь, сколько светских условностей обуревают меня, ты не можешь представить, какие невероятные жизненные узлы приходится распутывать мне, включая внебрачного сына, который вырос, но уже претендует на наследство и хочет отобрать у меня вот эту гитару работы Страдивари, унизанную брильянтами!» — «Ты хочешь сказать, что тебе дороже твоя музыка, дороже твоя гитара? О, если б это было так! — воскликнула она, и он потупил глаза, пораженный ее проницательностью. — На самом деле тебе дороги всеобщее обожание, твоя всемирная слава, успех у женщин и вращение в светском обществе! Вот чем ты дорожишь более всего, именно поэтому так дорожишь своей репутацией и не можешь дать вырваться на свободу из груди из души из сердца из сердца вырваться на свободу птице счастливой птице свободной птице быстрокрылой птице своей любви! Ты выбираешь не между мной и музыкой, ты выбираешь между мной — и покоем, комфортой, тьфу, черт! комфортом, ты выбираешь, нет, ты уже выбрал!» — «Я люблю тебя!» — воскликнул он, простирая к ней руки. «Мне не нужна такая любовь!» — воскликнула она, направляя себе в сердце острое жало кинжала. «Пусть холод этого клинка охладит мою кипящую кровь! Прощай!» И она вонзила себе в грудь кинжал, и упала, истекая кровью. Он страшно закричал, упал на нее и… У меня на ногах, кажется, начинают расти волосы. Это ужасно. Придется тогда брить ноги. Не бывает же, чтобы вообще без волос. Я видела тетку — совершенно мохнатые ноги. Ужас. Я бы застрелилась. И если б была некрасивой, застрелилась бы. Зарезалась бы. Но не бритвой. У бритвы нет острого кончика, а так интересно… А вон перочинный ножик… Кинжал первоклассника, очень смешно… Но острие — острое. Вот вдавливается в кожу. Глубже. Больнее. Еще глубже. Еще больнее… Мама!.. Что это? Что это? Что это? ЧТО ЭТО?!

3

АНДРЕЙ АНДРЕЕВ, упомянутый в мыслях и фантазиях Оли Гульченко (фантазией, например, является приход ее к нему), — тоже ученик Дениса Ивановича и тоже был у него в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля.

Не имея слуха, Андрей никогда не увлекался музыкой, его интересовали другие вещи.

У него — машина.

Автомобиль.

Он с детства хотел машину.

Вырос.

Зарабатывал.

Копил.

Доставал.

Крутился направо, налево, назад, вперед — вокруг денег, вокруг людей, вокруг собственной оси.

И вот ему стало двадцать четыре года.

И она стала у него.

Она называется «БМВ».

Нет, не так.

BMW.

Вот как она называется.

Она алого блистающего цвета.

У нее четыре двери и закругленные формы клинообразного кузова.

В ней музыка mini hi fi, кондиционер, бар с напитками.

В ней кожаные сиденья.

На крыше есть люк темного стекла, который можно открыть для прохлады, а можно и не открывать, но тогда его не будет видно тем, кто смотрит со стороны. Когда же его откроешь, его видно — не в пример большинству машин, пусть тоже импортных, но не имеющих такого люка. И если, например, девушка сидит в машине и ей захочется посмотреть наверх, то она увидит над собой сквозь щель люка небо с облаками или без облаков, с одной только безграничной синевой, и она сразу душой почувствует иной масштаб и простор и мощь движения, а через это по-другому оценит масштаб, простор и мощь владельца машины Андрея Андреева, — что и требуется доказать.

Колеса у машины широкие и небольшие в диаметре, диски их хромированные или никелированные — сверкают.

Стекла окон машины тоже затемнены — из машины отлично видно все, в машину же ничего не видно, и завистливому зеваке остается лишь воображать, кто там таинственный, невидимо-неведомый, по каким тайным делам промчался мимо него в городские дали, кто — и с кем? Вздохнет зевака, тряхнет раздраженно бутылками кефира в полиэтиленовом пакете (на котором загорелая голая женщина изображена на золотом пляже под пальмой со счастливой улыбкой лица и манящим извивом тела) и скажет мысленно: «Убивать таких пора!» может быть, имея в виду не только того, кто едет в машине, но и загорелую женщину — и того, по чьей вине он должен пить кефир вместо ежедневного шампанского, которое он и не стал бы пить каждый день, но хотел бы иметь такую возможность, он бы даже и не притронулся к нему, поставил бы два ящика, гости удивляются, спрашивают, а он отвечает: да так, на всякий случай, пусть себе стоит, вдруг хорошие люди зайдут — угощу…

К заднему же стеклу машины приклеена белая надпись на синем фоне, дразнящая своим содержанием (Андрей приобрел ее на автомобильном базаре). Надпись такая:

I HAD A MALT AT THE YELLOWSTONE DRUG
SHOSHONI, WYOMING

Купив машину, Андрей Андреев не сумел сразу же купить гараж и четыре месяца спал в машине. Впрочем, когда гараж наконец был приобретен, Андрей не расстался с привычным уже местом ночлега и частенько приходил в гараж успокоиться от жизни — и переспать ночку с машиной, которая ни разу еще не предала, не подвела его, а только ласкала удобством кресла, скоростью, легкостью, — не говоря уж о том, что она стала для него идеальной сводней и бессчетное количество девушек, девчонок, девиц, девах, девок, баб, женщин, чувих, лахудр и лохушек, дам и барышень, принцесс и золушек попадали на совратительные ложа сидений и безропотно позволяли привезти себя — все в тот же в гараж, а не домой, поскольку родители Андрея Андреева, с которыми он жил, к его занятиям и образу жизни относились неодобрительно. Да хоть бы и одобрительно, в гараже было сокровеннее и уютнее, особенно после того, как Андрей расширил гараж, пристроив вполне жилое помещение, провел туда воду и газ, оборудовал канализацию.

И стал тут жить.

И был бы вполне счастлив — если бы не Эльвира Нагель.

Они были ровесники и учились в одном институте, на одном факультете (Андрей, убиваясь дни и ночи добычей денег, высшее образование на всякий случай все же решил получить). Эльвира (то не сплетни о ней были) действительно отличалась покладистостью. А Андрей был тоже красив и раскован. И вот он подошел к ней и сказал: «Мы с тобой оба вполне бессовестные люди. Мы с тобой идеально подходим друг к другу». — «А катись ты!» — брезгливо ответила Эльвира Нагель, полулежа на кровати и лаская голову уткнувшегося к ней в подмышку коротыша (фамилию которого Андрей забыл тотчас после окончания института), с коротышом этим никто из студентов не мылся одновременно в душе, боясь заразиться стекающей из-под его ног водой: он страдал грибковыми и другими кожными заболеваниями, включая чесотку. Но к Эльвире, кстати, ничего не пристало, как и все прочее, что могло бы пристать, Андрей доподлинно знал — умея узнавать такие вещи, — что она ни разу не обращалась к врачу по поводу любовных болезней, и это его, четырежды лечившегося, очень изумляло. Итак, Эльвира, одаривавшая нежностью всех, не одарила только одного — и именно того, кого одарить была бы рада и счастлива любая, лишь шевельни пальцем. Чтобы не бередить свое самолюбие, Андрей сделал вид, что сказал свои слова Эльвире в шутку, — без нее хватает. Но потом, когда появилась машина, когда он благоустроил гараж, когда появился у него серьезный опыт жизни, когда стало ему уже двадцать пять лет, он вспомнил. Он не хотел приезжать к ней домой или на работу, тем более что она нигде не работала. Он сутками колесил по городу, чтобы увидеть ее случайно. Он ездил, глядя по сторонам, и несколько раз чудом избежал столкновения. И увидел ее. Она переходила улицу. Резким маневром он поставил машину перед ней — навстречу движению. Не обращая внимания на гудки и крики, он открыл дверь и тихо, скромно посмотрел на нее. Эльвира усмехнулась и сказала: «Нет. Никогда». Тогда Андрей стал узнавать про ее жизнь и вышел на Дениса Ивановича. Он купил замечательную гитару (так ему сказали) за полмиллиона рублей денег — в начале девяносто четвертого года — и пришел к нему стать его учеником. Есть ли какие навыки? — спросил Денис Иванович. Нет, ответил Андрей. У меня даже слуха нет. Но я хочу играть. Вы сыграйте, а я перейму. Недоумевающий, но уважающий чужие потребности, странности и страсти, Денис Иванович сыграл одну из самых трудных пьес своего репертуара. Андрей, наведя на его пальцы видеокамеру, снимал. Дома — то есть в гараже — он уселся перед экраном телевизора и с видеозаписи стал изучать, что делать пальцами правой руки, а что левой — учиться вприглядку. Он просидел так два месяца безвылазно — и достиг поразительных результатов. Он пришел к Денису Ивановичу, взял гитару и в присутствии всех математически точно повторил труднейшую пьесу. Денис Иванович очень хвалил. Другие тоже отнеслись приветливо — кроме Димы Гульченко, сказавшего, что это дикая профанация искусства, и кроме, как вы сами догадываетесь, Эльвиры Нагель, ничего не сказавшей, но в глазах ее было полное равнодушие — настолько полное, что Андрей Андреев не поверил.

Утром накануне ночи с пятнадцатого на шестнадцатое он долго думал, проснувшись в своем доме-гараже, он составлял план, как залучить Эльвиру в свою машину. А уж машина за нее сама решит. Сорок восемь раз уже он предлагал ей свои услуги — по утрам, когда расходились от Дениса Ивановича, сорок восемь раз она отказывалась. Необходим был вариант беспроигрышный. И Андрей придумал: пусть Денис Иванович попросит ее.

С какой стати Денис Иванович будет ее просить?

Тут Андрей Андреев рассуждал антилогически.

Логически, с точки зрения нормального человека, тот, кому предложат помочь соблазнить женщину если не любимую, но ту, с которой определенные отношения, должен возмутиться. Значит, Денис Иванович поступит наоборот. Ибо он — ненормальный.

Нет, Андрей Андреев даже уважает Дениса Ивановича, хоть и считает его ненормальным. Не совсем нормальным, точнее. Уважает он его за умение наслаждаться жизнью — в виде хотя бы гитары, музыки. Андрей Андреев презирал — горько и даже патриотично — родную нацию за то, что она лишена умения искать, находить и лелеять нечто, что доставляет именно наслаждение высокое, на всю жизнь. Он, Андрей Андреев, нашел — машину, Денис Иванович нашел — гитару, музыку. При этом он, Андрей Андреев, патологически нормален, а Денис Иванович идиот. Следовательно, чувство наслаждения в данной стране доступно двум крайним группам населения — людям ненормально нормальным (ибо вопрос — откуда они здесь вообще взялись?) и людям нормально ненормальным, которых, конечно, традиционно больше, но все ж меньшинство, поголовное же прочее население живет без радости и, главное, без желания эту радость иметь.

Итак, решено, он скажет Печенегину: Денис Иванович, мол, посоветуйте Эльвире поехать со мной, попросите ее, мне нужно позарез, я в любви ей объясниться, мол, хочу.

Денис Иванович, выслушав эти несусветно нелепые слова, опустит очи и скажет: конечно, конечно…

Стыдно признаться: Андрей ревнует Эльвиру к Печенегину. А ведь умней надо быть: Эльвира — человек ума, извращенного до крайности, истерическая интеллектуалка, ей как раз по вкусу должно быть что-нибудь квазимодовидное, как раз в духе Дениса Ивановича: некрасив, не весьма опрятен, беден, косноязычен — и наверняка как мужчина дурак дураком, не имеющий никакого представления об эротическом искусстве (владением приемами которого Андрей Андреев гордится). Но у Андрея почему-то ощущенье, что именно вследствие ревности он полюбил Эльвиру — хотя полюбил еще до того, как узнал Дениса Ивановича — и об их отношениях с Эльвирой.

Впрочем, насчет отношений сперва были только догадки.

Андрей Андреев догадками сыт не будет.

С ненормальными людьми нет заботы вести себя нормально, и однажды он улучил момент, остался с Денисом Ивановичем наедине в глубине сада: Денис Иванович стоял в уголке у изгороди, в лопухах, руки опустив, а голову подняв и глядя на ночную полную луну — тревожную муку шизофреников. Андрей спросил с легкостью:

— Денис Иваныч, я вот тут с одним поспорил. Вы Элькой-то пользуетесь иль нет?

Печенегин кашлянул — будто поперхнулся.

Привел в порядок одежду.

Дождался, когда и Андрей станет свободен.

Посмотрел ему в лицо и спокойно сказал:

— Ни с кем вы не спорили, Андрей. Вам это самому интересно. Даже не столько интересно, сколько любопытно. Это разные вещи. Вы умный человек, такие суетные вопросы не для вашего ума. Значит, вы не это спросить хотели, а что-то другое.

— Я именно это хотел спросить.

— Но ведь это подлый вопрос, Андрюша. Для чего вам это? Испытываете себя? Меня? Или вдруг спросилось — от свежего воздуха, от хорошего настроения, от дружелюбия ко мне? Я знаю, так бывает, человек, находясь в размягченной задушевности, желая сделать другому приятное, задает подчас глубоко подлые вопросы. Много подлостей вообще происходит от желания сделать кому-то приятное. Ведь приятное часто делается за чей-то счет. Я сам, кстати, достаточно в этом отношении подл.

— Давайте не будем, Денис Иваныч! — фамильярно воскликнул Андрей — не потому что был природно фамильярен, а из желания раздразнить Дениса Ивановича. — Я задал простой вопрос — считайте, что из праздного любопытства. Ну, или потому, что сам Эльку хотел бы употребить, но, как джентльмен, выясняю, не занята ли она?

— Это не простой вопрос, а именно подлый вопрос, Андрюша, поймите сперва это, а потом уж будем говорить, — рассуждал Печенегин. — Что такое подлый вопрос? Это такой вопрос, ответ на который не может быть не подлым. Понимаете меня? И если вы его задали осознанно, я буду вынужден расстаться с вами.

И, не требуя от Андрея немедленного подтверждения или отрицания осознанности, продолжал:

— Почему вопрос подл? Рассмотрим. Не на моем примере, а на примере некоего мужчины Х и некоей женщины Y. Вариантов отношений между мужчиной Х и женщиной Y — в смысле, который мы в данный момент разумеем, — два. Первый: меж ними ничего нет. Кажется, в таком случае вопрос не подл? Но — подл! Потому что если и нет, то, возможно, что-то намечается, а тут вдруг появляется некто третий, наблюдающий, любопытствующий, — и прекрасное, не возникнув, может улетучиться. Теперь второй вариант: меж ними есть то, что названо в вопросе. Мужчина Х ответит положительно — и рискует этим самым замарать честь женщины. Мужчина ответит отрицательно — и, значит, вынужден будет солгать. И, наконец, может ответить уклончиво или просто попросить спрашивающего не вмешиваться в его дела — но это есть косвенное признание, которое, пожалуй, еще хуже прямого, прямое часто вообще обманно, поскольку мужчина склонен к хвастовству, он может сказать «да» в силу своего тщеславия, в то время как на самом деле — нет. Понимаете?

— Понимаю, — сказал Андрей. — Понимаю, что вы, Денис Иванович, хитроумнейший человек. Вы знаете, я человек сам ученый и язык у меня подвешен — хотя, может, не так, как у вас, когда вы взволнованы (это была правда, Денис Иванович говорил гладко и почти красиво, когда был чем-то взбудоражен — даже до неестественности гладко и красиво, в остальные же моменты говорил скупо, бессвязно, неразборчиво — при этом нужно отметить, что в возбужденном или взбудораженном состоянии он находился часто, почти всегда), я человек ученый, но более всего люблю народные речения. Одно из них гласит: ласковое теля многих маток сосет. Понимаете меня?

— Понимаю. И даже согласился бы обсудить с вами мои проблемы, которыми давно уже мне хочется поделиться с близким горячим человеком, — но вы далеки и холодны, я не буду говорить с вами об этом. Боюсь, я не захочу вас больше видеть.

— Денис Иваныч! Я же пошутил! Вопрос мой подл, согласен, — и я осознал, что подл, — но после того, как его задал! Примите за дурость, Денис Иванович!

— Не приму, — сказал Денис Иванович. — Но…

И направился к дому, к голосам, к своему любезному чаю и к своей любезной гитаре.

Андрей не зря пошел на попятный. Если б Печенегин отказал ему от дома, шансы его сблизиться с Эльвирой Нагель мирным путем равнялись бы нулю.

И тогда придется применить силу.

То есть силу применить Андрей Андреев хочет в любом случае.

Ведь от того, что Эльвира окажется в его машине, ничего не изменится. Он крепко надеется на машину, но знает — она не выручит. Эльвира поймет, конечно, что именно заставляет женщин терять в его машине контроль над собой, что их начинает томить, — но именно в силу этого понимания станет собственному томлению сопротивляться. Просьбу Дениса Ивановича удовлетворит, в машину Андрея сядет, но через несколько минут строго попросит остановить и выпустить ее.

Андрей лишь прибавит скорости.

Она будет гневно кричать. Она, безумная, будет царапать его, мешать вести машину. Возможно, они врежутся в столб и оба погибнут. Но, скорее всего, останутся живы, он привезет ее в гараж и, устав слушать ее, оглушит одним умелым ударом, выключит, как говорят некоторые его знакомцы.

И сделает то, что хотел, — но не раньше, чем она придет в сознание. Она придет в сознание, увидит себя связанной…

После этого она будет его ненавидеть. Он согласен.

Он будет упиваться этой ненавистью. Он будет держать ее в гараже столько, сколько ему захочется. А потом, когда надоест, он привезет сюда Дениса Ивановича — чтобы посмотрел. Тот, конечно… Придется и его…

Подивившись ходу собственных мыслей, Андрей Андреев встал и подошел к зеркалу.

Он сделал жестокое лицо.

Жестокость была его мечтой.

Но он не был жесток.

Он был похож на Дениса Ивановича — и понимал это.

До сих пор, имея за плечами множество женщин, он относился к ним как к людям. У него из-за этого немало неприятностей. Восемь раз его пытались женить на себе. Четыре раза требовали усыновить или удочерить ребенка. Андрей бы и рад — но он один, он не может ублаготворить всех. И он тренируется в жестокости, жесткости, чаще, к сожалению, мысленно, чем действиями. Правда, попытался однажды и на деле проявить жестокость. Среди ночи возле его жилища-гаража замяукал котенок. Андрей встал, впустил его, дал молока, котенок — впрочем, подросткового уже возраста, месяцев шести-восьми, — выхлебал молоко и тотчас же обильно и вонюче нагадил. Андрей очень расстроился, он не выносил дурных запахов.

И он решил наказать котенка. Он вспомнил очень кстати о нехватке жестокости в своем характере и решил, что самая пора эту нехватку восполнить: связать лапки котенку и помаленьку резать его, живого, а он пусть орет. Суметь. Выдержать.

Он связал ему лапы (котенок сперва был доверчив, потом стал дергаться но поздно), подвесил на крюк, достал острый нож, зажмурился и вонзил нож в котенка. Тот заорал как резаный. Андрей открыл глаза. Котенок трепыхался на крюке — спиной вниз, широко разевал пасть и орал не переставая. Крови, однако, не было. Значит, неглубока рана или такое место в теле котенка, где мало крови. Андрею же нужно увидеть кровь — для собственного укрепления. К примеру, если пырнуть в живот — обязательно должна пойти кровь. Андрей Андреев примерился — и, бросив нож, заплакал, снял котенка, развязал, стал целовать его, а тот выдирался, царапался, продолжал орать. Выскочив из рук Андрея, забился в угол. Андрей и так к нему, и так — он только выгибал спину и шипел. Андрей тогда открыл дверь, думая, что котенок убежит. Тот подошел к двери, покрутился — и вернулся в свой угол. Он, мудрый, вдруг проник в характер Андрея, понял его — и сделал выбор. Три дня еще он мурзился, не подпускал Андрея, хоть пищу регулярно принимал и регулярно после этого гадил. А потом и вовсе охамел. Чувствуя, что человек перед ним заискивает, старается его всячески ублажить, он уже не всякую жратву жаловал, воротил рыло от молока, от колбасы, зато средствами, данными ему Богом, дал понять, что уважает свежую рыбку и парное мясо. Ночами же снисходительно разваливался на постели Андрея как можно вольготнее, посредине, предоставляя хозяину лечь там, где поместится. Андрей сгонял его. Кот (получивший кличку Мизя, сокращенное от Мизантроп) наказывал Андрея — на день или два отказывался от еды и изображал из себя смертельно больного, теряющего последние силы человека, гадя при этом, хоть и не ел ничего, с удвоенной отдачей. Заслужив вновь его благосклонность, Андрей гладил его, засыпая, и думал, что любит и ненавидит кота так же, как Эльвиру Нагель, как Дениса Ивановича.

Месяца два назад, в мае, Денис Иванович прощался у калитки с гостями, простился и стоял у калитки, дыша утренней прохладой, Андрей в это время садился в машину, провожая взглядом удаляющиеся фигуры Эльвиры и ее страдателя Димы Гульченко, — и увидел и услышал, как к Денису Ивановичу пристали какие-то парни, такие же полуночники, но непоседливые, шатающиеся, приключенческие. Они спросили у Дениса Ивановича закурить или, допустим, который час, это неважно, Андрей, имеющий нюх на такие ситуации и бывавший не раз в подобных переделках, сунул в карман газовый пистолет и вышел из машины. Парни, числом четверо, окружили Дениса Ивановича. Тот улыбался. И у Андрея вдруг защемило сердце. Неужели я впрямь так люблю этого человека? задал он себе вопрос. И тут же подумал, что дело не в любви, а в чем-то более простом. Ему просто дико видеть Дениса Ивановича в окружении этих жлобов. Денису Ивановичу хорошо быть с гитарой, с чашкой чая в руке, изредка со стаканом вина, ему идет говорить, слушать и улыбаться среди людей, понимающих его, а вот это — стоять среди сладострастно напряженных людей, затеявших игру в опасность (а по сути репетицию убийства или даже само убийство, если вдруг случайно произойдет), вот это ему не шло, он был нелеп; в Андрее была не столько злость, сколько досада на природу, допускающую такую нелепость.

Сперва он хотел воспользоваться газовым пистолетом, но поостерегся задеть Дениса Ивановича, поэтому, используя фактор внезапности, напал на парней, быстро и мощно ударив каждого по разу, а потом еще по разу, а потом еще — уже лежачих, а потом еще по разу — вдогонку, — когда они поднялись и бросились наутек, напуганные возникшим ниоткуда ураганом правопорядка (каждый был уверен, что их колотят милицейской дубинкой, а одному даже почудился свист милицейского свистка, лишь потом, убедившись, что правопорядка уже нет, а свист остался, он понял, что этот свист в голове от удара по ней).

— Зачем вы так, Андрей? — спросил Денис Андрея Андреева.

Тот, воспаленный еще, разгоряченный, не понимая, что делает, отвесил и Денису Ивановичу затрещину, ударил кулаком по щеке, а ударив, испытал странное чувство, близкое к тому, какое он испытывал, когда в процессе любви употребляемая им женщина просила сделать ей больно — и он с нежностью и щекотливым холодком в животе делал ей больно.

— Нечего из себя строить! — закричал он. — Вы не видели, что ли, кто они, зачем вы с ними в беседы пустились?

— А кто они? — спросил Денис Иванович.

— Вы прекрасно знаете! Идиотизм какой-то!

* * *

После, осмысляя свои слова и действия, Андрей перепугался: а нет ли в его отношении к Денису Ивановичу влечения уже даже физического, не тянет ли его, хоть он сам и не замечает, переменить, как в газете «Спид-инфо» пишут, сексуальную ориентацию?

Да нет, чушь, бред! Все проще — с одной стороны, все сложнее — но со стороны другой. С этой другой стороны дело в следующем: ему хорошо и тепло, когда он у Дениса Ивановича, он любит бывать у Дениса Ивановича, Денис Иванович нравится ему. Но! Но что получается? Получается: ему нравится человек, который нравиться ему никак не может! И как поступить в этом случае?

Но почему он должен как-то поступить?

Потому что — Эльвира Нагель.

А что — Эльвира Нагель? Признайся себе, брат, — нет уже любви к ней. И нет даже уже спортивного интереса победить ее. Ничего уже нет.

Ради чего тогда все затевается?

А что затевается?

Мучась непониманием себя, Андрей Андреев становился в это утро все раздраженнее.

И еще раздраженнее.

Совсем стал злым.

Сейчас бы он вполне мог поувечить Мизю, подвергнуть его пыткам до самой его смерти.

— Кыс-кыс-кыс! — позвал Андрей Мизантропа.

Но тот, обладая сверхъестественным чутьем, заранее исчез.

4

Пора, однако, рассказать и об ЭЛЬВИРЕ НАГЕЛЬ — иначе частое косвенное упоминание ее имени наведет на мысль, что автор подсовывает уже читателю версию убийства, меж тем я не детектив какой-нибудь сочиняю, а рассказываю действительную историю — да и не историю даже, а случай, вернее… ну, не знаю. Разберемся.

Эльвира Нагель любила Дениса Ивановича.

Попала она к нему случайно — ее привела приятельница послушать хорошего музыканта. Эльвира послушала — и тут же поняла, что любит. С нею не было еще такого. Она была уверена, что любить не может — с того самого дня, когда маму повезли в больницу рожать ребенка от отчима, а отчим, выпив на радостях, стал заламывать ей руки, приговаривая: все равно сукой станешь, как мать твоя, все женщины суки, так лучше от близкого человека, он тебя научит!

После этой науки ей было уже все равно, с кем быть, когда и сколько, она надеялась, что множество мужчин, юношей и совсем мальчишек своей массой заслонят то, что не хотела хранить ее память, — ну или, высоким стилем говоря, залить грязь грязью, но в процессе выполнения этой задачи сама задача забылась, осталась инерция да еще наркотичность пристрастия к занятию. Она считала, что ничего не тратит из себя, — ведь она никого не любила. А потом появился Андрей Андреев и понравился ей, она вдруг посмотрела и увидела, что он — человек, и в одночасье вдруг поняла, что и все предыдущие (и даже ТОТ!) были тоже людьми, а не только особями противоположного пола. И она прекратила все. Простое и незамысловатое оказалось вдруг невозможным, непереносимым — и через месяц-другой она с недоумением вспоминала о самой себе прежней — как о другой.

Учеба и все прочее раньше служили ей препятствием или, в лучшем случае, проведением времени, заполнением пустоты в основном содержании жизни. Теперь отпало это содержание, осталась одна лишь пустота.

И вот — Андрей Андреев.

То есть сначала никак, а потом, через год или даже два, вдруг ясно стало: Андрей Андреев.

Но она ничего не хотела и ничего не могла.

Она была уже в каком-то другом пространстве. Оказаться с Андреем Андреевым — вернуться в пространство прежнее.

Но и нынешнее пространство ей опостылело, поскольку — нет его.

И она уже готова была сделать решительный шаг из пустоты в пустоту тогда-то и появился Денис Иванович.

Что я хочу от него? — спросила себя Эльвира Нагель.

И ответила себе: она хочет, чтобы он принадлежал только ей.

И обрадовалась.

То есть она понимала, что желать себе человека в безраздельное владение — нехорошо, но ее радовало, что в ней живет — и все сильнее — это желание, что она, оказывается, не умерла еще.

Хороши ли, нехороши ли ее стремления, они — подлинные, а Эльвира отвыкла чувствовать в себе что-то подлинное, вот и обрадовалась.

Незамедлительно она призналась, улучив момент, Денису Ивановичу в любви и сказала, что никаких соперниц не потерпит.

— Но вы ведь даже не спросили, как я к вам отношусь, — сказал Денис Иванович.

— Вы ко всем относитесь одинаково, — ответила Эльвира.

Денис Иванович вздрогнул. Не умея судить о себе сам, он был беззащитен. Стоило любому человеку сказать ему: ТЫ ТАКОВ! — и он верил. Тут еще мнительность была совершенно особенная. И поэтому он поверил Эльвире, что ко всем относится одинаково. Он сказал:

— Да…

— А раз так, то решать будете не вы, а я. Всем добра не сделаешь, сделайте добро одному человеку — мне. Я люблю вас, полюбите меня тоже — и двух других таких счастливых людей на земле не будет.

— Это хорошо бы, — согласился Денис Иванович. — Но все-таки…

Разговор был в углу сада у ветхой изгороди, в изгороде прорехи и дыры, там — брошенный сад и брошенный дом. Эльвира взяла Дениса Ивановича за руку и повела туда.

Она любила его так, как всех предыдущих сразу — которых, правда, не любила.

К исходу ночи Денис Иванович признался ей в любви.

Но выговорил для себя отсрочку — хотя бы на три месяца.

Через три месяца они поженятся (это должно было случиться в конце июля), а пока пусть все будет по-прежнему. И бывшая жена Елена пусть приходит, у нее сейчас трудный жизненный период, ей нужна поддержка. Ну, и прочие другие люди. А потом… Потом он закроет двери, окна и калитку. Ему давно уже хочется побыть в одиночестве, правда, правда. Самое лучшее одиночество — когда вдвоем. Они закроются от всего мира. Потому что полжизни, даже больше, пройдено, а ничего еще не решено из того, что намечено было решить.

Эльвира согласилась подождать.

И ждала.

Но, чтобы хоть как-то скрасить ожидание, занималась ревностью. Например, под каким-то предлогом пригласила к себе домой бывшую жену Дениса Ивановича Елену и стала говорить следующие слова:

— Скажи прямо, ты, может, мечтаешь его себе вернуть?

— Он мне не нужен, я сама его бросила, — сказала Елена, женщина с античным профилем и античной осанкой. Она не присела даже, она стояла у окна, с усмешкой глядя на смазливую девчонку, развалившуюся пред ней на диване.

— Я тебе не верю! — сказала Эльвира, почти с восхищением чувствуя в себе энергию неприязни и видя боязнь, которая хорошо замаскирована опытным лицом этой пожившей женщины.

— Бери его на здоровье. Навсегда, — сказала Елена, посмотрела на часы и пошла к двери.

Разочарованная Эльвира вскочила.

Это было неправильно. Она заранее представила себе спор и волнение двух любящих женщин, а оказалось… Ничего не оказалось!

— Нет, погоди! — сказала она, преграждая путь Елене. — Нет, постой!

— Какие-то еще вопросы есть? — вежливо осведомилась Елена.

— Есть вопрос! Есть! Да, есть! — повторяла Эльвира, придумывая, — и никак не могла придумать. — Есть вопрос! — засмеялась она от находки. — Вот вопрос: если он тебе не нужен, зачем ты к нему ходишь?

— Я не только к нему хожу. Там много моих друзей. Я люблю гитарную музыку. Я там отдыхаю. Вот и все.

— С мужем! С мужем надо отдыхать! — посоветовала Эльвира. — Муж-то твой новый знает, где ты торчишь по ночам?

— Знает.

— И не ревнует?

— Нет повода.

— Неужели?

Эльвира вдохновилась, видя, что разговор продолжается в необходимом ей русле и скоро может достичь желаемого ею высокого напряжения. Но вдруг мысль пришла ей в голову и она удержалась от дальнейшего разговора, — при этом даже получив от этой неволи сдерживания новое для себя удовольствие.

Мысль, пришедшая ей в голову, была: встретиться с мужем Елены.

Муж Елены был человек коммерческий, деловой, достаточно денежнообильный, чтобы позволить Елене не работать.

Хлопотливая, оживленная, жизнерадостная явилась к нему Эльвира, со вкусом осмотрела его — крепкоплечего и крутошеего, по фамилии Бородыкин, со вкусом — наблюдая свою роль со стороны — сказала голосом неприятного сюрприза:

— Вот вы какой!

— А что? — удивился Бородыкин без всякой, впрочем, тревоги, без всякой даже человеческой живинки и теплоты, желая только, как деловой партнер, сразу вникнуть в суть.

Эльвиру это не устраивало. В комнате Бородыкина, оборудованной на западный манер, хоть офисом ее назови, кажется, не могло возникнуть драм и трагедий. Ничего, сейчас возникнет.

— Я к тому, — пояснила Эльвира, — что вы вполне еще симпатичный и молодой мужчина, и я не понимаю Елену, вашу жену.

— А что? — нетерпеливо подгонял Бородыкин — и опять-таки без живого нерва, а по-деловому.

— А то, что она ходит к бывшему мужу…

— Я знаю! — довольно резко пресек Бородыкин Эльвиру, несмотря на ее красоту и манеры, и даже потянулся к телефону — продолжить свой трудовой ритмизированный день.

— Всё знаете? — улыбнулась Эльвира, счастливо ощущая себя коварной негодяйкой.

Набирая номер, Бородыкин сказал — явственнно думая больше о том, о чем собирался говорить по телефону, а не об этом разговоре, который сейчас:

— Она мне рассказывает. Она не вернется к Печенегину.

— Допустим, хотя и требует проверки. Но кроме Печенегина там есть и другие.

— Я знаю. Федорова дайте, — заговорил Бородыкин по телефону. — Я знаю, что есть и другие. И вполне допускаю…

Тут ему дали Федорова, и он четко, скупо заговорил с Федоровым.

Он говорил не меньше пяти минут, но при этом прежней мысли не позабыл, начал с того же — набирая, однако, уже другой номер:

— И вполне допускаю, что у нее может там возникнуть легкое увлечение. Почему бы нет? Мы оба пожившие люди. Я через две семьи прошел, она через одну. Мы поняли кое-что. В частности, я. Так вот. Если я могу себе нечто позволить… здравствуй, сукин сын, а кто ж ты, если не сукин сын, если… и Бородыкин переключился на телефон, объясняя собеседнику терпеливо, подробно, но без лишних деталей, конкретно, почему собеседник — сукин сын и что ему нужно сделать, чтобы если не перестать быть сукиным сыном, то хотя бы перестать на время сукиным сыном казаться.

— Если я могу себе позволить, — отключился он от телефона, — то почему не может она? Мы выяснили, что хотим пока жить вместе, несмотря ни на что, а там — как Бог пошлет.

— Но она же спит направо и налево с кем попало! — закричала Эльвира, выведенная из себя, — и тут была ее промашка. Бородыкин, наученный своими деловыми делами практической психологии, разбирался в людях, в том, какая информация и каким образом преподносится. На сей раз ему преподносят явную и голословную утку.

— Такая молодая красивая женщина, — сказал он. — И охота вам время терять? Поедемте лучше-ка пообедаем вместе, а потом, если желаете, отдохнем. Вы в свободе поведения или как? Или вообще наличными берете?

— Хам! — поднялась Эльвира, чтоб дать ему благородную пощечину по его неблагородной, хоть и гладковыбритой щеке. Но тут откуда ни возьмись появилась в воздухе рука, а вслед за рукой материализовался и ее владелец в камуфляжной одежде с армейским ремнем на чреслах — охранник, значит. Осторожно он взял руку Эльвиры и опустил.

— Хам! — не пожалела и его Эльвира и — вышла.

Никого невозможно оскорбить, думала она.

Никаких драм и трагедий.

Я, великая грешница, думала она с мимолетным уважением к своим былым грехам, оказываюсь мерилом морали, а они оказываются — кем? А никем, ибо им главное — спокойствие. Их невозможно раздразнить.

Ничего подобного, думала она! Они прячутся, скрываются! Вот именно, вот именно, каждый научился прятаться и скрываться!

Результат этих поступков и мыслей Эльвиры был тот, что она стала подозревать, что все знают об их совместных с Денисом Ивановичем планах и все исподтишка строят козни, чтобы не допустить воплощения этих планов в жизнь. Каждую ночь она внимательно наблюдала за всеми. Этот смотрит с тайной усмешкой — почему? Эта на Дениса Ивановича уставилась завороженно, она и раньше была такой, но на этот раз просто вызывающе приколдовывает Дениса Ивановича взглядом… ну и так далее.

Она и самого Дениса Ивановича стала подозревать в коварстве, она каждый день, то есть каждую ночь, спрашивала его, не передумал ли он, любит ли он ее по-прежнему? Денис Иванович отвечал, что не передумал, что любит, что ждет не дождется коренного перелома в жизни, потому что слишком долго он живет однообразно. Эльвира то верила ему — и впадала в эйфорию, грезила наяву о близком будущем, то не верила — и всю ночь душа ее наблюдала волчицей из логова, где прячутся мысли, волчьи детеныши, наблюдала, стерегла, щетинилась, готовая и к обороне, и к нападению.

И — была счастлива, как никогда.

Того, что было у них в соседнем заброшенном саду, не пыталась повторить, хотя желала страстно, — но пусть и он желает страстно, пусть и он горит, считает оставшиеся дни.

Она была счастлива и жалела иногда, что никто не знает о ее счастье.

Но — знали.

Знала, в частности, Светлана Сюимбекова, которая могла бы и не появиться на этих страницах, поскольку речь шла — и пойдет далее — только о тех, кто был у Дениса Ивановича в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля, Светлана же встречалась с Денисом Ивановичем только днем, всегда только днем.

За исключением этой самой злополучной ночи.

5

СВЕТЛАНА СЮИМБЕКОВА работала в больнице.

Она работала там в столовой.

Денис Иванович попал в эту больницу десять лет назад по подозрению в язве.

Светлану, тогда молоденькую девятнадцатилетнюю девушку, поразили бы его худоба и его глубокий взгляд, если б она умела тогда видеть людей, как умеет это сейчас. Она, правда, сейчас уверяет Дениса Ивановича, что сразу же была поражена его худобой и глубоким взглядом, но при этом улыбка трогает ее губы — и он тоже улыбается, они оба знают, что это не совсем правда, но зачем перечить душе вспоминать то, что ей хочется вспомнить — пусть даже этого и не было? Тем более, если это доставляет радость двум близким людям, а не только тому, кто вспоминает.

А десять лет назад, с юной брезгливостью раздавая противную больничную пищу, Светлана смотрела сквозь Дениса Ивановича и думала о своем. Она думала о муже, о Ринате Сюимбекове, за которого она вышла замуж год назад, о муже она думала и печалилась, о кареглазом красавце Ринате Сюимбекове, который, кареглазый, работал шофером на вахтовой машине от организации «Трансгаз» и, работая шофером на вахтовой машине, отвозя рабочие бригады к месту работы в дальние уголки Саратовской области, останавливался на ночлег в селах и районных центрах, где не мог противиться любви к себе, кареглазому, со стороны и одиноких, и замужних женщин, которых его кареглазая красота покоряла мгновенно, без всякого усилия со стороны Рината.

Возвращаясь домой, он был виновато ласков, а Светлану так устроила природа, что она все чувствовала, иногда ей казалось, что она может даже имя назвать очередной временной голубушки Рината. Хуже всего было то, что Ринат не умел скрыть своей вины. То есть он ничего не скрывал, он молчал, она не спрашивала, но видела сквозь его карие глаза, как он мучается своей виноватостью, глядя на нее, гладя ее, она от этой его виноватости устала, поскольку привыкла сама всегда быть виноватой, а не наоборот.

Она росла в семье, где было кроме нее две сестры, обе старше. Самой старшей было на пятнадцать лет больше, а средней старшей было больше на двенадцать лет. Светлана была, то есть, поздним ребенком, родилась случайно, вернее вынужденно: врачи запретили ее матери делать очередной тридцать шестой аборт. Они и предыдущие тридцать пятый, и тридцать четвертый, и двадцать шестой запрещали, но мать надеялась на авось — и как-то обходилось. В этот же раз ей приснился нехороший сон, что будто бы она разделывает рыбу и руки у нее по локоть в крови и слизи, а рыбы много, очень много, она по колено в шевелящихся скользких рыбинах, выхватывает из груды, режет, чистит, режет, чистит, а рыбы становится не меньше, а больше — и кажется, что та, которую она только что разделала, тут же оживает… И она наотрез сказала мужу, что аборта делать не будет. Муж, человек принципиальный, но покладистый, уважающий чужое мнение, не настаивал, хотя полагал, что во всем должна быть мера: трое детей — это чересчур.

Однако, как минуло Светлане четыре года, она поняла уже ясно, что хоть и незапланированный, но теперь самый любимый ребенок в семье. Она не хотела, чтобы это обидело старших сестер, она ласкалась к ним, но те оставались равнодушны, имея в своем почти уже взрослом возрасте кучу своих умственных и духовных хлопот. Хлопоты оборачивались неприятностями и для них, и для родителей. Родители ругали их, иногда с криком. Светлана пугалась криков и чувствовала себя виноватой — тем, что ничем не виновата. Она пыталась шалить, безобразничать, в общем, вести себя плохо, но почему-то родители на это не так сердились, как на поступки старших дочерей, наоборот, умилялись, частенько произнося фразу: «Маленькие дети — маленькие хлопоты. Большие дети — большие хлопоты. Слыхали, лахудры?» Лахудры, то есть старшие сестры, поджимали губы и смотрели на Светлану с презрением, а на родителей с холодом отчаянья.

Сестрам почему-то не везло насчет замуж.

Наконец старшая вышла, ей было двадцать семь, а Светлане соответственно двенадцать. Светлана радовалась за сестру, улыбалась и веселилась на ее свадьбе, кричала «горько» и смотрела на гостей, видят ли они, какой красивый жених у ее сестры. Ей все казалось, что — не видят, а если видят, то не говорят невесте, поэтому она сама подошла к ней и сказала:

— Тань, какой у тебя жених красивый, а? — и даже покачала головой, удивляясь красоте жениха. Таня, обращая во все стороны радостное лицо, поманила к себе Светлану. Та подумала, что сестра хочет что-то ей шепнуть на ушко — и обрадовалась: впервые меж ними произойдет что-то близкое, родственное, сестринское, ведь раньше ничего сестринского меж ними не было, они были чужими, живя в одном доме, такими чужими, какими могут и умеют быть только женщины. Но Таня, продолжая показывать всем радостное лицо, больно схватила Светлану за волосы, коротко дернула и оттолкнула от себя.

Через год она уехала с мужем к его родителям в город Прокопьевск Кемеровской области, уехала, сказав странную фразу:

— Ну, довольны теперь?

Родители были вполне довольны.

Средняя же сестра, будучи двадцати четырех лет, до замужества старшей не беспокоилась, считала себя еще очень молодой, но тут вдруг заспешила, заторопилась — и тоже нашла себе человека подходящего, немножко в возрасте, правда, но тоже иногороднего: учился здесь в ВПШ, то есть в Высшей партийной школе, будучи сам из небольшого поволжского города Ахтубинска, где занимал какое-то хорошее советское место и был вообще уважаем. Подходящий человек регулярно навещал семью, уже и питался здесь, уже вел долгие разговоры с отцом, с которым у них нашлось много сходных мнений по поводу народнохозяйственных проблем и способов их, этих проблем, разрешения. Но вдруг исчез подходящий человек, уехал в этот самый Ахтубинск, оставив сестру Нину беременной. Отец собрался было ехать в этот самый Ахтубинск, но Нина ему с истерикой запретила, родила ребенка — девочку, и вскоре опять нашла подходящего человека — что характерно, опять из другого города — из какого-то вообще Акмолинска — и уехала с ним, сказав родителям на прощанье тоже неприятные слова, но другого содержания:

— Отдыхайте теперь, возитесь со своей Светочкой! Компостируйте ей мозги, дурочке, зануды!

Светлана очень огорчилась. Во-первых, в который раз она оказывается виноватой, хотя ни в чем не виновата. Во-вторых, совсем напрасно Нина назвала родителей занудами. Да, отец иногда говорит довольно долго, ровным голосом — потому что у него спокойный характер, — но говорит-то вещи всегда правильные, Светлана даже любит его слушать, потому что ей приятно соглашаться с ним, приятно понимать его: ведь он не говорит ничего неизвестного, он говорит то, что знает и сама двенадцатилетняя Светлана, но знает беспорядочно, с пятого на десятое, в изложении же отца все — по полочкам, все — систематизировано, сказала бы она, если б знала это слово, но тогда она еще этого слова не знала.

Мама же тем более не может считаться занудой, потому что молчалива, а если у нее хмурый вид, то от болезней. Она не употребляет лекарств и не ложится в больницу, она говорит, что все болезни на нервной почве, их не видно, просто что-то мучает ее все время, она морщится, она недовольна своим организмом. Светлана старается помочь ей по хозяйству, мама с благодарностью ее благодарит, добавляя при этом: чего тебе не прыгать, ты здоровенькая уродилась, не в меня…

То есть и тут Светлана оказывалась как бы отчасти виноватой. И иногда тоже жаловалась на слабость, на недомогание, кажется, и температура есть… Ну вот, набегалась на морозе, проваляешься теперь неделю, безнадежно говорила мать, укутывая ее и поя чаем с малиной.

Светлана, да, любила бегать и на морозе, и на жаре, и в школе училась с охотой, и вообще находила в жизни много хорошего даже в тот подростковый период, когда большинство ее сверстников тяготились естественной психофизической печалью. К ней тоже пришло что-то вроде этого, но она не грустила, наоборот, она знала, что растет, что становится другой — так почему не радоваться этому другому, ведь всякое другое лучше прежнего уже потому, что оно другое, хотя жаль и прежнего, — правда, жаль без боли, приятно жаль…

Вечно она, бедная, попадала впросак. То подлетит к подруге, затормошит ее — не от какой-то особенной причины, а просто потому, что солнышко весеннее в школьные окошки смотрит, птицы певчие скоро прилетят, а подруга в фазе несчастной трагической любви, посмотрит на нее горько и высокомерно, — Светлана виновата.

То, желая утешить старого математика, умнейшего человека, выпустившего даже книжку по математике с задачами и примерами, но скучавшего в классе, где никто не хотел понять прелести неожиданных математических находок, преодоления математических трудностей, желая утешить его, вызовется решить задачу, выскочит к доске, бойко пишет, бойко говорит, лицо математика светлеет, она оборачивается к классу тоже со светлым лицом, а класс лениво усмехается, Светлана никнет, гаснет, — виновата.

Или вот конкурс на лучшее исполнение стихотворений классической советской поэзии. Светлана перед зеркалом тренируется, учит наизусть «Стихи о советском паспорте», старается, чтобы с выражением, по пятам ходит за учительницей литературы и просит послушать, и вот конкурс, Светлана полночи на спит, волнуется, на конкурсе главная ее соперница — Юля Леденевская из параллельного класса, Юля читает Есенина, читает, будучи девочкой темпераментной (что впоследствии и подтвердилось), страстно читает «Пугачева»:

Сумасшедшая!

Бешеная!

Кровавая!

Муть!

Все бурно аплодируют ей, красивой темпераментной девочке, учитель физкультуры с фотоаппаратом половину пленки израсходовал на нее. Светлана выходит следом, ее задача — прочесть еще громче, еще страстнее. И она читает, не смущаясь, что кто-то там хихикает при словах «я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза». А на последних словах слезы застилают глаза Светланы, она выкрикивает их и убегает со сцены. В результате у нее первое место, которому почему-то никто из ее одноклассников не радуется, темпераментная Юля Леденевская почему-то хохочет, показывая на нее пальцем, Светлана опять — виновата.

Шли годы, большие и маленькие, Светлана научилась науке таить неизвестно за что дарованную ей постоянную радость — поняв, что причиняет этой радостью боль другим. Она стала тихой.

Вдруг громом среди ясного неба (так Светлана прочла в книжке, в жизни же никогда не приходилось слышать грома с ясного неба, и она решила, что этого вообще не бывает, это только выдумка писателей для красоты — и для обозначения того, чего не бывает, чего не может быть), так вот, именно чего быть не могло, случилось — унылая, жалующаяся на болезни мама вдруг оживилась, разрумянилась, и вот оказалось: уходит от отца к другому мужчине. Отец в присутствии Светланы — поскольку дело общее и таить тут нечего объяснял супруге, что в ее возрасте не бывает романтических чувств, а есть только последний постклимактерический (этого Светлана не поняла) период, когда женщина неожиданно опять чувствует в себе женщину, и любой мужчина, отнесшийся к ней в этот момент со случайной и, конечно уж, не бескорыстной ласковостью, может показаться первооткрывателем, то есть тут чистейшая физиология, она пройдет, останутся разбитые камни, разбитое корыто, разбитые сердца дочери и отца (о себе он сказал именно так, в третьем лице), возврата же не будет, потому что хотя он сторонник «не судите да не судимы будете», но есть вещи, которые не прощаются даже и по христианским заповедям, как то: предательство, измена.

Никакой измены нет, с необычной для нее веселой небрежностью отвечала мать, просто ухожу, вот и все, дочка, слава Богу, выросла, семнадцать лет ей уже, умница, отличница, никаких хлопот. Ты б и сам себе нашел кого-нибудь, если польстится кто на такое чудо!

Вот тут-то Светлана и упала в обморок.

Она скоро очнулась, но родители, переполошенные, водили ее в больницу, консультировались — и т. д., и т. п.

Ничего серьезного не обнаружили.

Но мать об уходе молчок — как не было ничего.

Виновата Светлана, опять виновата!

Родители остались вместе, но отношения их резко ухудшились — вплоть до денег.

Раньше Светлана просила деньги у них так: родители, одолжите до совершеннолетия! Они, улыбаясь ее юмору, одолжали: отец немного и мать немного. Теперь же неизвестно, к кому обращаться.

И Светлана после школы сразу же пошла работать — в больницу по соседству, в столовую, куда сманила ее соседка, работавшая в столовой уже двадцать восемь лет и вполне своей работой довольная. «По крайней мере, кусок хлеба всегда будет у тебя. С маслом!» — гарантировала соседка. Светлана заботилась, конечно, не о куске хлеба с маслом. Просто ухватилась за первый же подвернувшийся вариант.

Дома ей было тяжело.

Она начинала понимать своих сестер, которые после замужества и уезда глаз не казали в родительском доме, отделываясь раз в год новогодними открытками.

Однако выйти скоропалительно замуж, лишь бы прочь из дома, она не хотела.

Но тут-то и оказался в больнице Ринат Сюимбеков с какой-то пустяковиной. То есть он был здоровый больной, каких любят и врачи, и сестры, и прочий обслуживающий персонал, он был светел и радостен — и когда впервые пришел на раздачу за своей порцией манной каши, Светлана вдруг подумала, что, кажется, наконец видит такого же, как она, человека радости.

И он тоже догадался об их душевной близости, но, будучи запросто молодым, думал только о близости другой, тут же начал спрашивать, когда она заканчивает смену, уходит ли сразу домой или прибирает тут, в одиночестве? Светлана честно ответила. И в тот же день, когда она убирала в столовой, в одиночестве, он пришел, закрыл дверь…

Тому, что Светлана девушка, он очень удивился.

Зачем же ты даешь первому встречному, если девушка, упрекнул он ее.

Сроду никому не давала, только тебе, сказала Светлана от счастья глупые слова.

Он рассмеялся и сказал: ты меня полюбила, значит?

Да, серьезно сказала Светлана.

Тут и он стал серьезен, как воин, принимающий воинскую пожизненную присягу (к тому же, воин, в присягу верующий), и сказал, что теперь он женится на ней, потому что у него принцип — девушек не трогать, он еще никогда ни одной девушки не тронул, была дурочка — просила, а он в узел себя завязал — чтобы ей жизнь не испортить, чтоб ее будущий жених, став мужем, не убил ее морально, потому что лично он, Ринат, хоть и хороший человек, но, попадись ему в жены распечатанная девушка, он бы ее убил морально в силу традиций своей народности и в силу личного характера.

Нет, сказала Светлана, если ты хочешь жениться, только чтобы жизнь мне не испортить, то не надо. Я — только по любви.

Любовь — это само собой, сказал Ринат, и они поженились, и родители Рината выстроили им кооперативную квартиру, и они стали там жить. Но мать Светланы, против ее ожидания, не воспользовалась этим и не ушла к тому, к кому собиралась. Наверное, прав был отец, охарактеризовав ее порыв как физиологический момент, связанный с постклимактерическим периодом (теперь Светлана, пожив и поработав в больнице, знала значение этого слова!). Нервы, правда, у матери совсем пришли в негодность, на свадьбе Светланы она все плакала. Думали — от счастья. Но она плакала и на другой день, и на третий. Когда же ее плач не прекратился на тридцать восьмой день, отец решил, что пора принимать врачебные меры и определил ее в психоневрологический диспансер. Она лечилась старательно, покорно, ее уже стали пускать на прогулки на улицу: дышать воздухом и ни о чем не думать. Но она, вместо того чтобы дышать воздухом и ни о чем не думать, помчалась домой и ни с того ни с сего устроила скандал, бегала по квартире, швыряла вещи и спрашивала отца, куда он запрятал любовницу. Тот убеждал, что предположения ее о любовнице настолько нелепы, что даже нет надобности их опровергать. Утомившись, мать пошла на балкон — вспомнив совет врачей дышать воздухом и ни о чем не думать. А на балконе стояла, прижавшись к стене, дрожмя дрожа, рыхлая тетя, бухгалтерша со службы отца, которая, узнав о его временном одиночестве, пришла не за чем-нибудь, а по душам покалякать да выпить водочки — она любила время от времени выпить водочки с хорошим человеком. И вот она стояла, красная от стыда и от выпитой водочки, а мать стояла перед ней, а отец стоял в балконной двери, мысленно упрекая себя, что не сказал сразу всю правду: растерялся как-то.

— Так! — с чувством глубочайшего удовлетворения сказала мать. И в тот же день, выписавшись из больницы по собственному настоятельному требованию, уехала к своей маме, старенькой, но крепенькой, в большое село Сулак Краснопартизанского района Саратовской области, устроилась там воспитательницей в детском саду и буквально через месяц привела в дом некоего Арама, бригадира иноземной строительной бригады, которая что-то там в этом Сулаке строила. Вызвав Светлану телеграммой на телефонные переговоры, она сказала: доча, обо мне не беспокойся, я живу хорошо, приезжать ко мне не надо, скажи об этом и отцу, заходи к нему в недельку раз, к паразиту, он хоть и нечеловеческая личность, но все же человек, присматривай.

Светлана заходила.

Впрочем, присматривать не было нужды: отец наладил быт так, словно всю жизнь прожил холостяком. Еду готовил, комнаты убирал по субботам, газеты читал, телевизор слушал и, кажется, не очень-то переживал случившееся. Светлана не удержалась, спросила прямо. Он ответил:

— Я сразу же сказал себе: допустим, я буду мучиться и переживать. Что от этого изменится? Ровным счетом — ничего! И я не стал переживать.

Правда, он не признался Светлане, что пытался пить водку и вино, чтобы стать пьяницей. Он ведь действительно не переживал, но чувствовал, что если б переживал, ему было бы легче, а он знал, опытно и наблюдательно живя среди народа, что лучшее средство стимулирования и раскрепощения переживаний водка и вино. Вот он и попробовал — и не смог. С вина его тошнило сразу же, водки мог выпить рюмку-другую — через силу — под хорошую закуску, больше же не лезло, сам запах противен был…

Светлана уходила от отца и думала, что в таком финале семейной родительской жизни опять виновата она. Родители израсходовали на нее всю любовь, какая у них была, у них ничего не осталось. У них ее мало было, думала Светлана. Не всем так везет, как мне или моему мужу Ринату. У меня много любви, у него тоже.

В этом-то все дело и было! — она ведь не осуждала Рината, она прощала его, она понимала, что он изменяет ей (совсем не подходящее слово!) не от баловства или распущенности, а из-за любви — пусть и кратковременной — к другим женщинам. Разврат Светлана ненавидела, баловство и распущенность тоже, любовь же уважала. Именно поэтому так тяготило ее чувство вины, каким был переполнен Ринат. Он несчастным был в своей тайной покаянности, он терзал себя. Однажды она сказала ему — будто в шутку:

— Чего-то глаза у тебя бегают. Ты там ни с кем не это самое?

Ринат вскочил из-за стола. Ударил кулаком по столу. Как ты можешь думать, закричал! Ты мне не веришь, закричал. Какие у тебя, дура, доказательства, закричал.

Ну вот, подумала Светлана, сейчас наврет, — будет еще больше мучиться.

— Успокойся, — сказала она. — Если даже с кем-то где-то случайный эпизод — ну и что? Это жизнь.

Ринат сел.

Сказал:

— Ясно. Если мне можно — значит, себе ты тоже разрешила?

— Чудак! — засмеялась Светлана.

Ринат посмотрел на нее и подумал, что она — чиста, в отличие от него. Он подумал, что очень выгодно для него сейчас уйти от обвинений — обвинив ее самоё, но ему тут же стыдно стало перед ее чистотой.

И месяц он держался, никого, кроме Светланы, не любил.

А однажды вернулся опять с веселыми виноватыми глазами.

Господи, что за мука, подумала Светлана.

Тем временем и в Ринате произошли изменения. Догадавшись, что жена видит его насквозь, он стал помаленьку озлобляться. Он не хочет чувствовать себя преступником. Единственный способ не чувствовать себя преступником объявить себя им. Все люди воры, вспомнил он слова отца, которые тот, умеренно выпив, произносил со светлой грустью, произносил не как старейшина многочисленного клана, где был самым уважаемым человеком, а общечеловечески, не от себя лично, а сразу от имени всех — как нечто непреложное. Ребенок Ринат с этим спокойно соглашался: не он ли, живя на окраине, руководил опустошением садов на соседних улицах: яблоки, груши, чернослив — при том, что и в своем саду все есть. Есть-то оно есть, а чужое — щекотнее почему-то. Так же, когда и чужую женщину берешь на время, — щекотно, приятно, — украл, ловко украл, красиво украл! Поэтому, кстати, он не трогал невинных девушек тут ведь не чужое, тут ничье, возьмешь себе — значит, сделал своей собственностью навечно. Другие, может, относятся к этому проще, бесстыдней, но Ринат таков, каков есть.

А если все воры и преступники, развивал он теперь для практической цели теоретическую мысль отца (который в жизни ничего не взял чужого и порол сына крапивой за те же набеги на соседские сады), раз так, то все мы как бы в общей тюрьме, а кто в тюрьме стесняется своей преступности?

И однажды (все это за очень короткий срок произошло) он взял да и рассказал Светлане о своем последнем приключении.

Кажется, именно этого она и хотела.

Но нет, не этого. Рассказать-то он рассказал, но промахнулся относительно себя: виноватым чувствовать себя не перестал, а еще пуще впал в муку: и изменяет жене, и теперь вот рассказами об изменах ее изводит.

Светлана же понимала, что, оставаясь безгрешной, скоро начнет вызывать раздражение мужа — вполне естественное. Раздражение, потом — ненависть.

И решила согрешить.

Он не узнает об этом.

Но сам факт того, что и она виновата, каким-то образом разольется по воздуху их семейной жизни — и все уравновесится, и им станет легче…

Для греха нужен, конечно, мужчина не такой красивый и умный, как Ринат — иначе ему будет оскорбительно. Нужен такой, что, если Ринат узнает, хотя он никогда не узнает, он не взревнует, а только удивится. Ну и, само собой, от плохонького и отказаться легче будет, когда надоест.

Однажды Светлана проходила под вечер мимо палаты и услышала странные звуки. В палатах разрешали, особенно легким больным, радио и телевизоры, но это были другие звуки.

Она вошла.

Палата была мужская, на восемь коек.

В углу у окна сидел на постели тощий мужчина лет тридцати и играл на гитаре.

Светлана удивилась: музыкальных инструментов в больнице не разрешали.

Она вспомнила историю с ветераном войны, который, потеряв под трамваем ногу, пролежал в больнице месяц — и потребовал дать ему возможность хотя бы полчаса в день поиграть на любимой своей саратовской гармошке — хоть в сортире. Долго шли переговоры, тут приспела майская годовщина Победы: разрешили, принесла жена старику гармошку. Указано было играть не больше получаса в ординаторской: с пяти до половины шестого вечера. Старик слушался. Остальное время гармоника, бережно укутанная, лежала у него под подушкой. Но 9 мая (пришлось на субботу) он устроил нескончаемый концерт, играл громко, фальшиво, плакал пьяными слезами (да и вся больница пьяна была), на покушения отобрать гармонь отвечал солдатским зычным матом, задавая при этом вопросы, за кого он кровь проливал и ногу отдал? — забыв, что ногу утратил не на войне, а в мирное время.

И вот — опять музыкальный инструмент.

Чувствуя себя членом врачебного коллектива, Светлана тут же решила выяснить, каким образом проникла контрабанда, и навести порядок. Она выпрямилась и сунула руки в карманы халата, приготовившись грозно говорить.

Но лежавший у двери положительный солидный мужчина Иннокентий Гаврилович двумя-тремя переменами выражения глаз и одним-двумя мимическими пассами лица, как дано людям его опыта и ранга, показал ей молча, что все в порядке, гитара разрешена.

Она хотела уйти, но на минутку задержалась: вникнуть мимолетно в игру; она редко когда слышала живую гитарную музыку.

Потом она узнала, что это была музыка не кого иного, а Баха — который симфонии, орган и тому подобное. Оказывается, он, как обычный композитор, сочинял и для гитары, Печенегин потом еще и другие Баховы штуки ей играл, но лучшая вещь была та, что он исполнял в больнице. Длилась она всего-то минуты две, но струны многое успевали сказать — многое, а все ж не все, жаль было, что кончилось, больные молча слушали, Печенегин заканчивал, кто-нибудь просил: еще. И он начинал заново.

Это была музыка!

Уже первый аккорд — думала и вспоминала потом, пересказывала себе музыку Светлана — как чистое соприкосновение тел, светлое высокое созвучие под аккомпанемент спокойных басов — словно в коммунальной квартире сосед прогуливается за стенкой, не зубами мучась и не уходом там, допустим, жены, а не менее чем смыслом жизни… вот руки подняты, пальцы переплелись, соприкоснулись, они смотрят на свои пальцы высоко поднятых рук — и невольно продолжают взгляд — за окно, где тихо и спокойно сидит на подоконнике голубь под голубым небом и белым облаком, и они оба одновременно думают, что облако, небо, голубь и они сами — счастливы, — и опять повтор мелодии, и правильно, и хорошо, так и нужно — войти в воду, отступить, опять войти, опять отступить, опять войти — сдерживая себя, хоть течение так и подманивает, затягивает… и кажется эта вода неиссякновенной, хотя вдруг понимаешь, что как ни вечна любая река, но когда-то же она пересохнет, когда-то кончится та вода, которая подпитывает ее — и грустно станет, заплакать хочется… ах, да что вы, говорит музыка, когда это еще будет, а пока любовь… печальная… нет, светлая… или все же печальная… грусть ли прощания?.. грусть ли встречи с думой о будущем прощании?..

Но это потом Светлана прибавила к музыке свои мысли, а тогда слушала с удивлением: до чего ж хорошо играет больной — ладно, чисто. Наверное, музыкант по профессии. Счастливый человек! — Светлана всегда завидовала тем, кто умеет играть на музыкальных инструментах. У них в доме было пианино, старшая сестра даже закончила музыкальную школу, средняя тоже в музыкальную школу пошла, но после двух классов бросила, родители почему-то думали, что младшая дочь не только музыкальную школу закончит, но и вообще по музыкальной части пойдет, потому что у нее обнаружился очень хороший слух. Действительно, она совсем кроха была, а умела уже одним пальчиком подобрать любую мелодию, какую услышит по радио или телевизору. Решили учить музыке серьезно. Что ж, Светлана стала заниматься. Но на первых же уроках столкнулась с неодолимым препятствием. Одним пальцем она, как и прежде, могла сыграть что угодно, но вот всеми пятью пальцами взять аккорд — никак не получалось. С недоумением долго смотрела она на клавиши, расставляла старательно пальцы, аккорд получался, но ведь надо тут же по-другому пальцы переставить, другой аккорд взять — это получалось с великим трудом. Кое-как она одолела это и могла уже подряд взять пять-шесть аккордов одной рукой, но тут новая задача — одновременно с этим играть еще и другой рукой, причем не повторять то, что делает первая рука, а играть совершенно другое! Билась Светлана над этим, билась, плакала — ничего не вышло. До сих пор она меньше уважает музыкантов, которые играют одной рукой: скрипачей (рука, смычком водящая, не в счет, дергай ею туда-сюда!), барабанщиков (они руками поочередно стучат) и прочих, а вот пианистов, баянистов и им подобных уважает безмерно.

Поэтому, когда тощий музыкант в урочное время оказался перед нею с тарелкой, она сказала:

— Как это все-таки на гитаре люди играют, не понимаю!

— А что?

— Ну как же, — говорила Светлана, немного изображая из себя простушку, чтобы не отдалиться от образа раздатчицы столовой, хотя на самом деле не так проста была, — как же: надо ведь и левой рукой струны зажимать, и правой то одни, то другие дергать, все время разные — и все это в одно и то же время.

— Не так уж это и сложно. Могу научить, — сказал Печенегин.

— Меня уже учили. На пианино в детстве.

— Всех в детстве учили. Вот после обеда загляну к вам, попробуем.

…Может, Печенегин оказался гениальным педагогом: на первом же уроке Светлана практически усвоила, что, оказывается, правая и левая руки вполне могут жить самостоятельно, если понять, что действуют они хоть и по-разному, но заодно. Раньше ей этого понимания не хватало.

Они занимались то в столовой, то в подвале: там имелась укромная комнатка: кровать, два табурета, стол. Помещение это служило личным нуждам персонала: то симпатичный врач симпатичной медсестре свиданье назначит, то соберутся тесной компанией праздник отметить, то положат туда хирурга Нисюка, который после двух-трех месяцев блистательной работы впадал в недельный запой, вот и отлеживался в подвале, — водку и еду ему приносили. Потом он выползал весь черный, брел домой, там еще сколько-то приходил в себя и являлся опять в больницу, становясь опять блистательным хирургом.

Ключ от этой комнаты был один на всех, хранился у сестры-хозяйки, и это было удобно: если ключ имеется у сестры-хозяйки, значит, комната свободна, если нет ключа — значит, занята, если нет ни ключа, ни сестры-хозяйки, значит, сама сестра-хозяйка, свежая веселая женщина лет сорока, занимается в подвале личной жизнью. «Господи, все ж люди!» — всегда приговаривала сестра-хозяйка, отдавая ключ и лучась добротою.

И вот однажды, после очередного успешного урока, Светлана вдруг вспомнила свой план. Печенегин подходящ: некрасив, не сильно умен, Ринату обиды не будет. Но зато другое мешает: слишком хорошо она стала относиться к Печенегину, он ей даже нравится, а вот этого-то как раз и не надо. Согрешить ради принципа, ради восстановления семейного равновесия, для приобретения себе вины, чтобы не только Ринат был виноват — это одно, а согрешить из интереса — это уже измена, это близко к разврату.

И Светлана бросила уроки музыки.

А тут и Печенегина выпустили из больницы.

Месяц прошел.

Светлана и о Печенегине постаралась забыть, и о намерении согрешить. Впрочем, тут стараний не потребовалось: намерение само исчезло.

Но жизнь семейная почему-то стала резко ухудшаться.

Ринат то и дело появлялся дома неожиданно: словно хотел застать врасплох.

Он бросил все свои увлечения.

Он понял, что никого, кроме Светланы, не любит.

Она это почувствовала — и почувствовала тут же почти с ужасом другое: что не так любит его, как раньше. Раньше он был — улыбчив и кареглаз во все стороны. Теперь кажется, что — рядом ли, далеко ли — дни и ночи только на нее смотрит строгими карими глазами: подозревая.

Опять, значит, виновата — без вины виновата.

Рассердилась Светлана: сколько же можно?! — и на привычную шутку молодого хирурга Элькина: «Лампа стояла на столе и света не давала, лампа упала и света дала!» — ответила:

— Плохо просят!

Элькин обрадовался до пота и тут же стал договариваться и просить, расхваливая себя, что его просто никто не знает, потому что считают за несерьезного человека, а когда женщина его узнает — это гроб, это конец всему!

— Завтра в пять, — сказала Светлана.

— Вечера?

— Утра! — засмеялась Светлана.

Назавтра весь день руки ее были холодны и сердце ныло.

Издали увидела Элькина — отвела глаза.

Около пяти вечера подошла к сестре-хозяйке.

— За ключиком? — радушно спросила та.

— Да…

Взяла ключ, спустилась в подвал, отомкнула комнату, вошла, включила свет — и оглядела окружающее так, будто впервые видела. Колченогие стулья, груды больничного барахла в углу, металлическая больничная кровать, пружинящая и проваливающаяся, на нее навалены два матраца, покрытые темно-синим одеялом… Глянула на часы: пять! Шарахнулась из комнаты, замкнула ее, убежала, быстро переоделась — и домой, домой!

Через день Элькин пришел к ней и сказал:

— Ты извини, срочная операция была. Но уговор в силе!

И ушел, не уточнив, каким образом уговор в силе.

Бедный Элькин, бедная я, думала Светлана.

Вдруг: Печенегин!

Здравствуйте, Денис Иванович, какими судьбами?

Товарища пришел проведать.

А, ну ладно. Как жизнь?

Нормально.

Ну, пока.

Пошла. Обернулась — и ощущение возникло, что она ведь, гадина такая, чуть не изменила с Элькиным — и не мужу, а Печенегину!

Окликнула его, уже уходившего. Просила прийти, если сможет, часов в пять вечера сегодня. С гитарой. Соскучилась по музыке, сказала. По нашей комнатке соскучилась, сказала.

Приду, сказал Печенегин. И пришел.

Музыки не было.

С того дня прошло десять лет.

В течение этих десяти лет примерно раз в неделю Печенегин в предвечернее время исчезает из дома. Никто не знает, куда.

У Светланы родились два мальчика. Ринат любит их.

Они от него.

Светлана знает это почти точно.

Ринат успокоился, продолжил прежние увлечения, правда, все чаще стал выпивать вино и водку, попал в аварию, перестал ездить шофером, а потом, во времена уже недавние, приняв наследство дел, планов и стремлений умершего отца, стал главой родственного торгово-экономического сообщества, пить бросил, увлечения стали другими — уже без любви, уже Ринат не тратил своих карих глаз, которых, впрочем, почти не видно стало из-за прищуренных век, и щеки его оплыли, и живот все растет, и чем больше Ринат становится сам некрасив, тем больше нравится ему покорить красавицу, потому что умное обаяние авторитета он уважает больше глупого обаяния внешности.

Он не раз просил и требовал, чтобы Светлана ушла из столовой, она сопротивлялась: привыкла к людям, привыкла вообще, за детьми сестра твоя бездетная смотрит, мать твоя и прочие все — что ты меня тревожишь? не тревожь меня!

Ладно, у баб свои причуды.

Оно, в общем-то, и удобно, когда жены целыми днями дома нет (Светлана работала по два двенадцатичасовых рабочих дня — а потом два дня отдыха). Чем удобно — только дураку надо объяснять. А дураков Ринат не терпел и в окружении своем не имел, за исключением, как он выражался, обслуживающего персонала, состоящего из подростков и женщин — первые дураки в силу возраста, а вторые в силу половой принадлежности.

Десять лет — немалый срок.

И вот недавно Ринат заехал к Светлане в больницу. До этого ни разу не был, только звонил ей, если что требовалось. А тут просто ехал мимо, вспомнил, что желудок у него ноет вторую неделю подряд, подумал, что найдет сейчас Светлану, а она живенько организует ему врача-специалиста. Рентген, анализы — и таблетки прописать, и побыстрей чтобы, времени нет.

Светланы найти он не смог.

Спросил какую-то женщину.

Это была все та же сестра-хозяйка, чуть постаревшая, но еще добрей стали светиться мягким светом ее глаза.

— Сейчас будет, — сказала она. — Пошла за посудой.

Ринат за годы правления семейным кланом стал очень проницательным. Он взглянул в лучистые глаза сестры-хозяйки — и та смутилась.

— Веди, — сказал Ринат.

Та заплакала тихими безнадежными слезами и повела.

Повезло Денису Ивановичу: он минут пять как ушел через подвальный черный ход. А Светлана еще была тут, вспоминала и думала.

Ринат вышиб дверь — незапертую, впрочем. Спросил:

— Чего это ты делаешь тут?

Светлана испугалась, вскочила, подняла руки в странном движении — то ли готовясь оттолкнуть, то ли сложить их ладонями, как при молитве.

— Я… Отдыхала я… У нас все тут… Поспать можно… — опомнилась Светлана. — Видишь — кровать.

И зачем-то покачала рукой пружинный матрас, словно предлагала убедиться, что это действительно кровать.

Но Ринат пристально посмотрел на ее руку, а потом оглянулся на лицо сестры-хозяйки, собрал всю свою обиду и горечь в кулак — и ударил кулаком Светлану, расшибив ей губы до крови.

Она упала на кровать. Упала не вся, упала, оставаясь ногами на полу, упала в изгибе, Ринат посмотрел на этот изгиб, задохнулся и ударил по телу Светланы ногой.

Сестра-хозяйка вскрикнула: «Убивают!» — и убежала.

Ринат выволок Светлану, посадил в машину и привез домой.

Он привез ее домой — в дом, который выстроил три года назад, большой дом с садом, много комнат в этом доме, в нем люстры и ковры, в нем есть одна глухая комнатка без окон и дверей, в которой Ринат иногда запирался с друзьями и членами своей экономической семьи для секретных переговоров.

Вот в эту комнатку Ринат и поместил Светлану.

Два раза в день ей давали кувшин воды и полбуханки хлеба.

А Ринат без устали искал.

Он приехал в больницу, первую попавшуюся медсестру взял за локоть, отвел в сторонку и тихо спросил:

— Кто к моей жене приходил сюда, опиши его.

— Да кто приходил, никто не…

— Я слушаю, — так же тихо сказал Ринат, сдавливая локоть железными пальцами.

Скоро он знал внешность Дениса Ивановича, знал, что приходил он раз в неделю.

Но где живет — никак не мог узнать. Друзей из милиции даже привлек, но те единственное ему сумели сообщить: что среди уголовников и разыскиваемых преступных беглецов похожего типа нет.

Пошел опять в больницу и добыл деталь насчет гитары, которую раньше ему не сообщали. Насчет гитары и гитарных уроков. Тогда он стал находить гитаристов, от одного к другому, от другого к третьему.

И вот четырнадцатого июля ему стало известно все. Он проехал на машине по улице Ульяновской мимо домишка Дениса Ивановича, остановился, долго смотрел — и поехал дальше. Домой.

Вошел в комнату жены, с которой не общался уже больше недели.

Нехотя (по дороге думал об этом, но как-то растерял пыл) ударил ее и спросил:

— Ну, говори, кто?

— Не было никого, все ты выдумываешь, — сказала Светлана.

— Я все знаю, — сказал Ринат, ударяя ее уже с большей охотой. — Лучше не оправдывайся, я все знаю. Скажи только, кто.

— Не скажу! — ответила Светлана.

— Скажешь! — сказал Ринат, ударяя ее совсем уже в охотку, с увлечением. — И кто такой, скажешь, и чем он лучше меня оказался. Чем лучше-то? А?

Светлана вспомнила свои мысли десятилетней давности, что хотела такого найти, чтобы он по всем статьям хуже Рината был, и усмехнулась.

— Чем лучше-то? Что ль…………………? — высказал Ринат самое обидное для мужчины предположение, относящееся к тому, на что обижаться смысла нет, поскольку — от природы дано.

— Всем лучше, — ответила Светлана.

— Неужели всем? — спросил Ринат, весело и удивленно ударив ее крест накрест по лицу. — Прямо-таки всем?

Он, конечно, в эту глупость не верил. Мужик, если вообще подумать, тут ни при чем, хотя убить его в любом случае следует. Виновата подлая бабская натура, которую Ринат досконально изучил, — но он-то надеялся, что в его-то жене этой бабской натуры нет!..

— Прямо-таки всем! — ответила Светлана. — Он светлый и хороший, он живой.

— А я дохлый? — продолжал веселиться Ринат бабской глупости. Ну сумасшедшие же вещи говорит! Ему было так смешно, что и бить стало как-то уже неинтересно, и он перестал, тем более что с лица Светланы без того лила кровь и руки она держала на ушибленном животе (это он под дых ее для разнообразия угостил).

— Я его люблю, — сказала Светлана.

Ринат перестал смеяться.

— А ты разве никого не любил, кроме меня? — спросила она.

— Нет, — сказал Ринат.

— Ты врешь. У тебя много женщин было и есть.

Ринат сплюнул:

— Любовь-то при чем?

— Хочешь сказать, только меня любил? — со страхом спросила Светлана, подумав: а вдруг это так и есть?

И тогда нет ей прощения.

— Только тебя, сволочь, — сказал Ринат, и Светлана с облегчением услышала в его голосе, что он и ее не любил, он никого не любил и не думал об этом никогда, он под любовью другое понимал.

Ринат, недовольный, что разговор зашел в другую сторону, вернул его в практическое русло.

— Так ты скажешь, сука, кто он, или нет?

— Не скажу.

Ринат был, кроме того, что красив (раньше), еще и действительно умен. Ему хотелось сделать Светлане больно. И, поняв, что она этого вонючего гитариста действительно любит — то есть испытывает чувство мокрое какое-то, бабье, поганое, похожее на то, что у нее в теле Богом для мужчины создано, он сказал:

— Ладно. Сегодня ночью пришибу его.

— Не надо, — попросила Светлана.

— Надо, Федя, надо, — произнес с юмором Ринат фразу из какого-то комедийного фильма.

И ушел.

Еду Светлане приносила сестра мужа.

Открывала дверь, ставила на полу, закрывала дверь.

Никто не предполагал, что для этой цели мужчина нужен или что, как в тюремной камере, окошечко прорубить надо. Ринат был в покорности и бездейственности Светланы уверен.

Но в этот вечер, когда открылась дверь и появилась рука сестры с водой и хлебом, Светлана дернула ее за руку, бормоча извинения, быстро завязала ей рот полотенцем, а руки и ноги — простыней и пододеяльником, выскользнула из комнаты, пробралась на чердак, вылезла на крышу, по крыше спустилась на примыкающий к дому гараж, с гаража спрыгнула в сад и садом — к забору. Забор высокий и каменный, поверху колючая проволока, но при строительстве дома Ринат пожалел и не срубил большое дерево возле забора — снаружи до него все равно не допрыгнуть, не долезть, а о том, что дерево для перелаза кому-то из своих может понадобиться, у него, конечно, мысли не было.

Светлана взобралась на дерево, достигла ветви, с которой удобней всего было прыгать.

Высоко…

Она, обдирая кожу, сползла по ветке, повисла на руках, прыгнула.

Тихо охнула и, превозмогая боль, побежала.

Плутала улицами, переулками, выбежала к трамваю номер восемь.

Тут стала вести себя спокойно. Спросила у какого-то дяди:

— Сколько времени?

— Одиннадцатый. Поздно в гости собралась.

Успею, с уверенностью подумала Светлана.

Но ноги почему-то ослабели, присела на железку — остаток разбитой и раскуроченной до последней планки скамьи.

6

Милиционера КЛЕКОТОВА никто на белом свете не любил.

Он и сам не любил никого.

Может быть, его за это и не любили, что он никого не любил?

Или, наоборот, он не любил никого за то, что его никто не любил?

Но нет, связи тут не было: он не любил людей сам по себе, а они не любили его сами по себе. Не любили даже те, кто не знал, что он не любит людей, — с первого взгляда не любили. Так же и он, не допытываясь, любит ли его человек или нет, сразу же начинал не любить его.

По утрам, глядя в зеркало на свое грубое лицо с красными скулами потому что кожа на лице была тонка, нежна и от бритья раздражалась, краснела, — он усмехался: ну что ж, вот я каков! — некрасив, угрюм, неприятен. Таков уж есть. Конечно, есть и другие — а я таков. Утопиться мне от этого? Ни в коем случае! Но и гордиться, однако, этим не собираюсь. А просто — таков я.

В школе Клекотов был бездельник и озорник. Но он как бы не понимал, что бездельник и озорник. Для других было большим удовольствием довести, например, учительницу до белого каления: плеванием из трубочки в доску или затылки одноклассников, тупым морганием и молчанием у доски, нахальной ухмылкой в ответ на ее распеканции; Клекотов если же и делал это, то не из желания досадить, а просто — само делалось, и ухмылка у него была не нахальная, а даже сочувственная: зачем она, учительница, так волнуется, дура? Вот нашла из-за чего! Прямо убить готова — раскипятилась. Самоё бы ее, дуру, убить в глухом месте: не надоедай. Поэтому, устав от нотаций, Клекотов обычно говорил: да отвали ты! — и шел на свое место или вовсе удалялся из класса.

Отец, инвалид войны, человек строгий и имеющий большую склонность к вину, угнетаемую невозможностью пить его, так как после первого же стакана у него страшно разболевалась контуженая голова, но, отстрадав, он предпринимал новую попытку, надеясь вышибить клин клином и когда-нибудь обрести способность выпивать, как все нормальные люди, так вот, отец порол его ремнем, мать вроде жалела, но, обнаружив съеденными за один день все двадцать банок варенья клубничного, вишневого и смородинового, заготовленные на зиму, не удерживалась и тоже хлестала Клекотова бельевой веревкой, мокрым полотенцем, а он даже и не особенно уворачивался.

С чего началась его нелюбовь к людям, трудно сказать. Не хочется ведь думать, что он элементарно уродился такой, ведь, как известно, человек по своей натуре добр, так гласит, по крайней мере, гуманистическая философская теория, и хотя практика, особенно последних времен, эту теорию постоянно и в массовом порядке опровергает, но она, теория, не сдается и всякий раз придумывает новые аргументы в пользу объективной доброты человеческой природы, которой реализоваться мешают субъективные факторы, и главный из этих субъективных факторов — жизнь как таковая.

Но почему-то хочется, хочется найти случай какой-то, событие какое-то, с которого все началось, — для объяснения, что ли…

И ведь был случай.

Семилетний Клекотов удрал с урока с друзьями в кино. Жил он на окраине, называемой Шестой квартал, поблизости кинотеатра не было, а был зато в трех остановках на автобусе недавно построенный огромный кинотеатр «Саратов».

И вот, возвращаясь из кино, Клекотов ехал в автобусе и смотрел на сидящего мужика. Мужик, хоть время было дневное, выглядел по-вечернему устало, раздраженно. Клекотов смотрел на него просто, без мыслей, окна были загорожены телами людей, вот он и смотрел на лицо мужика как на самое близкое, на что можно было смотреть, он, кстати, не умел смотреть вообще, а именно всегда выбирал что-то одно, уставится вечно и смотрит, это нередко вызывало у окружающих вопрос — вслух или молчаливый: чего, мол, вылупился? а Клекотов объяснить не мог, он смотрел — и все. Вот и на этого мужика он просто смотрел, а мужик раз, другой, третий поднял на него свои утомленные глаза, хмурился все больше и вдруг как даст кулаком в лоб Клекотову, у того аж в ушах зазвенело и круги разноцветные вокруг поплыли. «Тоже мне, сучонок, — зло сказал мужик, — смо-о-отрит!» И кто знает, что пригрезилось ему. Может, он думал о своей несложившейся жизни, может, давил его душу совершенный нехороший поступок — и ему показалось, что пацаненок проник своими неотрывными гляделками в его взрослую тайну, о которой он, сопляк такой, никакого права не имеет знать, потому что в этом еще не понимает ничего! Ну, и ударил, наказал. Произошло это тихо, мало кто обратил внимание, а кто обратил, подумал, что пацаненок получил за дело, какая-то старушка даже проворчала: «Хулюганы, управы на них нет!»

Как было бы славно от этой незаслуженной обиды провести логическую цепочку к дальнейшим поступкам Клекотова. Как было бы стройно! — что, мол, Клекотов навсегда запомнил этого мужика, его злобу, его удар не ради чего-нибудь, а лишь бы выместить свой нрав, лишь бы сорвать досаду, запомнил и мстил людям.

Но Клекотов за всю свою жизнь об этом случае вспомнил, может быть, один или два раза. Не получается логической цепочки, не получается стройности.

Но не хочется и ограничиваться его природным человеконенавистничеством — это, как уже говорилось, противоречит извечной теории, а во-вторых, как-то уж очень примитивно.

Может, давайте спишем все на родителей, колотушками воспитавших этот горький характер? Но колотушки были следствием, вел бы себя Клекотов в детстве нормально — не было бы и колотушек. К тому же отец вскоре, так и не поборов вином непереносимость вина, тяжело заболел и умер в больнице, мать сошлась с другим мужчиной, а Клекотова отдала на воспитание бабке, которая тоже на свете не зажилась, он попал в интернат.

Тут бы опять лакомо в логическом отношении порассуждать о дурном влиянии интернатского сурового быта, но нет, Клекотов пришел туда сформировавшимся, готовым. Он даже и в худших не числился, сам в драки не лез, хотя сдачи, если наскочат, аккуратно давал, воспитателям слишком хамски не дерзил, но их, воспитателей, сводила с ума его усмешка — странная, циничная какая-то, взрослая очень. Однажды тетя из районного отдела народного образования навестила детишек, поговорила по душам, мягко, с тайной слезой, глядя на одинаковые одежки сирот — и без родителей, и при живых, но непутевых родителях, что в социальном отношении еще ужасней, и спросила:

— Чем вы увлекаетесь, ребятки? Кто кем хочет быть? Вот ты кем хочешь быть? — спросила она Клекотова, в тумане своего близорукого и наслезненного собственной добротой зрения приняв его ухмылку за улыбку готовности к контакту.

— Я стану водителем трамвая, — сказал Клекотов.

— Очень хорошо! — обрадовалась тетя. — А то все поголовно космонавтами стать хотят! Но кто-то ведь должен быть и водителем трамвая, и… мало ли нужных людям профессий! Что тебе нравится в профессии водителя трамвая? Возить людей? Это, наверно, очень приятно! Люди стоят и ждут трамвая, устали после работы, а ты подъезжаешь — и тебе все радуются! Да?

— Я стану водителем трамвая, — сказал Клекотов, — чтобы тебя, толстую дуру, переехать.

Тетя расстроилась на неправду. Она была и не толстая, и не дура.

— Глупые шутки, — нахмурилась она.

— А то умные! — согласился Клекотов. — Голова налево, ноги направо, кишки на колеса намотаны. Ни хрена себе, сходила за хлебушком!

На этом разговор и кончился.

Клекотов, если всерьез, не задумывался, кем он хочет стать.

И о том, за что он не любит людей, он тоже не задумывался.

Он долгое время даже и вообще не знал, не замечал, что не любит людей.

И то, что они его не любят, этого он тоже не замечал, а считал, что все оно вокруг со всеми так и есть, как есть. Он какой-то ненаблюдательный был и незадумчивый в отношении того, например, чтобы сравнить себя и кого-то другого. Еще когда его порол отец или била мокрым полотенцем мать, он не задавался вопросом, почему его соседа и одноклассника Витьку Кошелкина ни мать, ни отец не порют. Ну, не порют и не порют. А его порют. Значит, кого-то порют, а кого-то не порют. Так, значит, оно и есть.

Таким образом опять мы видим какую-то нескладицу в его характере. Ведь мог бы он озлиться на Витьку Кошелкина за то, что его не порют, но нет, когда ему приходилось, проходя мимо Витьки, дать ему подзатыльник или в ухо, то он совсем не помнил о том, что Витьку не порют, а видел только, что затылок Витьки удобно расположен для удара или что у Витьки ухо большое и лопоухое так ведь интересно, насколько больше оно станет, если как следует стукнуть. Правда, к уху Витькиному он чувствовал неприязнь, это нужно учесть, оно ему не нравилось, его даже чуть подташнивало при виде Витькиного уха.

После интерната его устроили на завод учеником слесаря, но Клекотов учиться на слесаря не собирался, он любил уходить в столярный цех, где были ящики с опилками, он любил в этих опилках лежать и спать — или дремать, мечтать — ни о чем.

Пришла, однако, пора идти в армию.

Тут мать вдруг озаботилась — вернее, обрадовалась случаю хоть что-то сделать для сына. Брат ее нового мужа был каким-то чином, имеющим отношение к саратовскому батальону милиции, вот туда, не отрывая от родной саратовской земли, она и устроила сынка, и стал Клекотов служить милиционером.

Принял присягу, немножко пообтерся — и вот уже патрулирует улицы вдвоем с солдатом-милиционером второго года службы, под его началом и руководством.

Проходя мимо длинного забора какого-то предприятия, они встретили пьяного человека. Человек был не очень пьян, но достаточно, чтобы заметить. Старшой остановил его и потребовал предъявить документы. Документы у человека оказались, потому что он приехал сюда в командировку на завод железобетонных конструкций и сейчас направлялся в заводское общежитие, где есть несколько комнаток для приезжающих.

— Так, — сказал старшой. — Имя, фамилия, отчество!

— А в паспорте ж написано, — простодушно сказал Клекотов, но старшой на него посмотрел.

Человек, путаясь языком, не сразу выговорил фамилию, имя и отчество.

— Адрес! — продолжал допрос старшой.

— Это самое. Полынск, улица Перспективная, дом этот… переехали недавно… ну… двадцать три, да! Двадцать три, квартира семнадцать! радостно и четко доложил человек.

— Плохо выучили, гражданин! — сказал старшой. — Не двадцать три, а тридцать два! Где взял паспорт? Фотографию переклеил? Быстро отвечать!

Человек опешил — и отвечать не мог.

— Лицом к стене, руки за голову! — приказал старшой.

Он обыскал человека — и торжественно вытащил у него из брюк нож.

— Ага!.. — сказал он.

— Ребята подарили… — забормотал человек. — Они делают… Так, для красоты… Он как перочинный…

— Лезвие превышает семь с половиной сантиметров. Считается холодным оружием, — сказал старшой. И вызвал по рации милицейскую машину.

Она явилась скоро.

Человек вдруг осознал ужас своего положения и в машину лезть не захотел.

— Да пропади он пропадом, этот нож! Ребята! Выкиньте его к шуту! У меня утром в шесть тридцать поезд, ребята, мальчишки, бросьте вы, ей-богу! У меня сын такой же, в армии служит. Бросьте, ребята!

Но его уже взяли под локотки. Человек шевельнулся — и напрасно, потому что старшой тут же дал ему под ребра. Приказав Клекотову следовать за ним, он впрыгнул в машину, тесное нутро которой освещалось синей лампочкой, и там вчетвером — двое приехавших, старшой и Клекотов — за строптивость и сопротивление при аресте как следует поучили дурака уму-разуму. Клекотов даже костяшки кулака до крови содрал.

Посасывая их, продолжая обход ночных городских пространств, он дышал свежо, легко — и вот тут бы уличить его как раз в зарождении жестоких мыслей, причина которых — безнаказанность. Но Клекотов ни о чем таком не думал. Чтобы думать о безнаказанности, надо же сперва иметь понятие о наказуемости, а такого понятия в данной ситуации Клекотов не держал при себе.

После двух лет службы Клекотова оставили на сверхсрочную — и стал он трудягой постовым, без перспектив получить чин выше старшины. Он мог бы, конечно, пойти учиться в школу милиции, и ему даже предлагали, но сама мысль об учебе ему была противна. Он не был карьерист, скудных денег зарплаты ему хватало, а знания не были нужны, он и без того считал себя достаточно умным. Хотя как сказать. Нет, правдивей сказать, что умным он себя не считал. И дураком тоже. И тут опять нескладица. Ненависть к людям появляется у типов или очень умных, но злобных, или у очень глупых — и опять-таки при этом злобных. Откуда же она взялась у Клекотова, среднего человека?

А она взялась. К тридцати годам он чувствовал, что людьми брезгует. Особенно — женщинами.

И опять само собой выскакивает объяснение: сталкиваясь, мол, сплошь по долгу службы — с негативными явлениями жизни, Клекотов разучился видеть хорошее. Женщины же в крайних проявлениях человеческого поведения всегда ведут себя более разительно. Если уж она пьяница, то такая, что смотреть страшно на ее поступки и лицо, и запах от нее ужасный (некоторое время Клекотов работал в вытрезвителе и хорошо все это знал).

Но тогда, по крайней мере, ненависть Клекотова должна быть сильней к своим, так сказать, клиентам, к нарушителям порядка, преступникам мелкого пошиба (средним и уж тем более крупным пошибом он не занимался, этот пошиб пролетал мимо него на автомобилях). Нет! — он испытывал ровную и непреходящую ненависть ко всем людям вообще, то есть не ненависть, — мы, пожалуй, увлекшись рассуждениями, запутались в словах, начали ведь с того, что Клекотов не любил людей, а приехали к ненависти. Нет, ненависть слишком серьезно. Не любил.

Да и то, что не любил, тоже поспешно сказано. Скорее — не уважал, что ли, презирал, что ли, но и сам, повторяю, кажется, этого толком не знал. Просто скучен был относительно людей и уныл.

Так что хватит, однако, философии, а — по фактам.

Вот он идет, сорокалетний уже мужчина, он выходит из своей холостяцкой маленькой однокомнатной квартирки, идет в отделение, делает чего-нибудь там, отправляется на какое-нибудь задание один или с кем-нибудь — и с лица его не сходит брюзгливое выражение. Слова «видеть насквозь» — для Клекотова буквальны. Красавицу какую-нибудь в ярких одеждах, на которую все мужчины только прицокивают языком и щурят глазки, он наблюдает холодно, с привычной констатацией думая о том, что в красавицыном теле, как и в других, столько же метров толстых и тонких кишок, как у всех, что в желудке у нее непереваренная пища — небось уже и к наружи подобралась, любопытно б глянуть, как она, роскошная, краснеет и пыжится, освобождаясь, — любопытно лишь теоретически, поскольку фантазия Клекотова позволяет ему это видеть и так, умом. Человек — вонюч и грязен, вот что знает Клекотов. Еще он хитер, он ловчит, он думает только о себе… Ну и вообще… Скучно, в общем. И, главное, уж если вонюч и грязен — то и не строй из себя, а если хитер, если ловчишь — делай это красиво, свободно, легко. Был бы он поэт, то не мучался бы долго, а, подумав с вдохновением, сказал бы: «Уж если ад, так пусть тут будет ад, а если рай… но не бывает рая!» (Н. Гумилев). И стало б ему легче — положим, хоть и временно, для новой поэтической муки, но — хотя бы временно!..

Тот день, когда Клекотов впервые попал на улицу Ульяновскую к дому номер тридцать три, был для него обычным.

Была осень.

Утром у Клекотова болела голова. Может быть, от выпитых накануне трех бутылок пива. Но слишком мало, чтоб болеть голове. Значит, несвежее пиво. Обычное дело. Отрава. И питье, и еда — все отрава. Клекотов выпил чаю — кофе не любил за запах и черноту, сроду не видно ничего в стакане, в отличие от честной прозрачности чая. Потом смочил голову холодной водой — не полегчало, так и ломит темечко. Таблеток же Клекотов никогда ни от чего не пил, исходя из принципа, что таблетками одно лечишь — другое калечишь. Поболит — пройдет рано или поздно.

Спускаясь по лестнице в подъезде, Клекотов встретил соседа с собакой коккер-спаниелем, сосед поздоровался с ним, а Клекотов поленился, он знал, что сосед, сучье вымя, интеллигентское отродье, его не любит и здоровается даже не из вежливости, а так, на всякий случай — поскольку как ни храбры на вид интеллигенты, но осторожны, это у них в крови — надолго.

Да и коккер его лопоухий раздражал. Балованная собака — и для баловства заведена. Коккер для охоты нужен. Для баловства заведи болонку, а с коккером иди охоться на птицу, на грызуна. Да где тебе, тонкошеему!.. Коккер — для охоты, а для охраны и дружбы лучше всего — немецкая овчарка. Лет десять назад Клекотов завел себе немецкую овчарку-кобеля, потому что все-таки грустновато было одному в квартире. Он купил книгу про дрессировку и стал проходить с псом, едва он достиг девяти месяцев, курс ЗКС, то есть защитно-караульной службы. Но тот слушался команд плохо, Клекотов сердился, думая, что ему подсунули бракованного щенка. Однако он читал в книге о неизмеримой преданности собак — и надеялся хоть этим утешиться. Придешь со службы, а он, сукин сын, лает от радости, прыгает вокруг тебя и колотит об пол толстым хвостом. (Может быть, подсознательно, не размышляя об этом, Клекотов хотел полюбить собаку, чтобы через нее полюбить людей?) Но Мухтар и тут оказался с изъяном. Клекотов уже и ключом в замке ковыряет, и войдет, и разуется, уже и в комнате — и тогда только Мухтар изволит подняться, потянется со сна, подойдет на полшага, шевельнет пару раз хвостом — и опять валится, как колода. Клекотов пнет его раздраженно, а Мухтар вдруг оскалит клыки и тихо зарычит. Как не родной, гад! — думает с обидой Клекотов. Иногда и жрать ему не даст в наказание. А Мухтар, будто в ответ, набедокурит: на вечерней прогулке или нагадит прямо посреди детской песочницы под крики соседок-старух, или стремглав настигнет, цапнет и тут же сожрет кошку опять же под крики тех, кому эта кошка принадлежала… Клекотов уже и с поводка его перестал спускать, и намордник надевал.

Однажды Мухтар его обидел всерьез. Клекотов, назначенный на вечернее дежурство, зашел домой, чтобы выгулять его быстренько, — и вывел на улицу, не снимая с себя формы. Навстречу попались два парня, под хмельком, с кобелем — азиатской овчаркой. Азиат, как известно, если это правильный азиат, на человека не бросится, он даже и внимания не обращает на того, кто ведет собаку — ему саму собаку подавай на клык. Клекотов ясно видел, как один из парней, что-то ехидно сказав товарищу относительно мента с вшивым кобелем, подпихнул азиата под зад, тот рванул, а парень будто бы растерялся и выпустил поводок. Азиат полетел на Мухтара, Клекотов быстро снял с него намордник, спустил с поводка, но Мухтар, поджав хвост и оглядываясь, припустил от азиата во все лопатки, тот догнал, сшиб, Мухтар покатился, завизжал по-щенячьи — азиат остановился, подчиняясь окрику хозяина, поплелся обратно. Хозяин ругал его, а сам трепал по холке: молодец, молодец… Клекотов вытащил свой табельный пистолет и пристрелил азиата. «Ты что?» заорал парень, весь затрясшись, упав на собаку, чуть не рыдая.

— Он бешеный, — спокойно объяснил Клекотов.

Своего же Мухтара взял на поводок, отвез за город — и там расстрелял на пустыре за трусость и никчемность.

То есть, кто понимает, он расстрелял свой последний шанс полюбить кого-нибудь. Хотя мы о любви бросили говорить уже… Неважно!

Итак, Клекотов начал утро с головной болью.

К обеду немного отпустило.

Повеселевший Клекотов зашел в частно-кооперативное кафе «Традиция», где поел блинов. Там у него была баба. Она давала близость Клекотову, хотя сама понять своей привязанности к нему не могла.

— Не умывался, что ли? — спрашивала она в полусумраке подсобного помещения, где хранилась в мешках мука для блинов, сахар и прочее.

— А что?

— Да вон глаза у тебя гноятся, как у котенка паршивого.

— От пыли. Я пыль не переношу. Аллергия.

— Ну, и вытер бы. С женщиной дело имеешь.

— Ты — женщина?

— А кто ж? — хвалилась баба. — Женщина!

— … ты с ушами и больше ничего.

— Ишь ты, еще ругается! Приди, приди еще!

— И приду, — отвечал Клекотов с безразличием.

… Как он нес службу после обеда и какие мелкие случаи случились с ним — во-первых, неинтересно, а-во вторых, не имеет никакого отношения к нашему рассказу, как, впрочем, может быть, и все, что было сказано о Клекотове выше, но и сам Клекотов нам не менее важен, чем рассказ.

Отслужив положенное время, он пошел домой.

Поужинал, почитал газету, посмотрел телевизор и лег спать.

Не спалось.

С ним случалось это все чаще.

И не понять — с чего бы? Лежит, таращит глаза в темноту и думает: в чем дело? Если б меня что-то тревожило, если б у меня что-то болело, а ведь ничто меня не тревожит и ничего у меня не болит. Только вот скучно как-то но от скуки как раз хорошо засыпают, на то она и скука, чтобы лечь да поспать.

Пролежав неподвижно час, другой, Клекотов встал и сделал то, что и до этого делал не раз: облачился в свою милицейскую форму и пошел на улицы нести дежурство — никем не санкционированное, а просто так — для себя. Впрочем, даже и не нести дежурство, а — ходить, коротая ночь. Но если при этом встретится нечто криминальное, тогда конечно… Недаром в его послужном списке есть и пресечение ограбления магазина, и обезоруживание пьяного дебошира, переколошматившего всю свою семью и выскочившего на улицу, чтобы прилюдно (это в глухую-то ночь) застрелиться из охотничьего ружья, но увидел милиционера, обрадовался, стал стрелять по милиционеру. Клекотов хладнокровно прятался за гаражами, переждал несколько выстрелов, потом выглянул и увидел, что человек с ружьем шарит по карманам: заряды кончились. Тогда быстрым марш-броском Клекотов подбежал к нему, отнял ружье, обломал его об дурака, а самого дурака свел в ближайшее отделение… А однажды опознал преступника-рецидивиста, фотографии которого расклеены были повсеместно. Клекотов, не обнаруживая себя, грамотно вел преступника по улицам, тот взял машину, Клекотов тоже остановил частника. Частник, правда, хотел объехать полуночного шалого мента, но Клекотов чуть не под колеса ему бросился, сел и приказал следовать за впереди идущей машиной. Частник побледнел и преисполнился. Они на отдаленье проводили машину на окраину — в Комсомольский поселок, преступник, матерый рецидивист, не обратил внимания на погоню только потому, что, как впоследствии выяснилось, обкурился анаши. Там, в Комсомольском поселке, Клекотов и взял его: он быстро поменялся с частником одеждой, догнал рецидивиста, крикнул пьяным голосом: «Мужик, дай закурить!» Рецидивист послал его, не останавливаясь. «Козел!» — прицельно оскорбил его Клекотов. Рецидивист мгновенно дал задний ход, направился к Клекотову, чтоб убить его за страшное оскорбление, но не успел сообразить, что к чему, как был схвачен, связан по рукам и ногам и размышлял, лежа на земле, о своей незадаче, а Клекотов безуспешно искал среди однообразных девятиэтажек поселка исправный телефон-автомат, чтобы вызвать патрульную машину. Телефона не нашел, так и отвез рецидивиста на частнике.

Короче говоря, однажды осенью, около двух часов ночи, Клекотов прогуливался по улице Ульяновской и во дворе дома номер тридцать три услышал разговоры, смех, пение. В ту ночь кто-то из друзей Дениса Ивановича отмечал день рождения и было несколько веселее и звучнее, чем обычно.

Клекотов постучал по калитке.

Появился человек обычного вида. Не алкаш, не поднадзорная личность, Клекотов определил это с первого взгляда.

— Вам известно, что после одиннадцати вечера шуметь запрещено? спросил Клекотов.

— Нет, — ответил Денис Иванович. — Да мы и не шумим. Так, потихонечку. Соседи никогда еще не жаловались, да и кому жаловаться, с одной стороны старушка глухая, с другой дом брошенный, разваленный. Пусто вокруг.

— Мало ли. Порядок для всех один, — сказал Клекотов, с тоской глядя на Печенегина и думая, какой интерес для него может быть не спать по ночам, сидеть с кем-то там, болтать разговоры.

Как скучно все это, Господи! Все людское — скучно, а другого Клекотов ничего не знал. Может, он любил бы лошадей: недаром же с такой охотой отправлялся на дежурство на ипподром, когда там бывали скачки или бега; он даже немного разбирался в тонкостях этого спорта, хотя никогда не увлекался тотализатором, он немного понимал в лошадях и даже один раз зашел на конюшню, вдохнул необыкновенной прелести запах — и тут же его обидел какой-то человек, сказав: «Мент на конюшне — плохая примета!»

Нет, это даже хорошо, что так вышло. А то привязался бы к лошадям, зачастил бы на конюшню, какая-нибудь лошадь особенно пришлась бы по сердцу… — нет, не хотелось уже ничего этого, подальше от этого, подальше…

— А вы заходите, — пригласил Печенегин.

Его взгляд и тон голоса удивили Клекотова. Он привык, что любой человек, кто бы он ни был, с милиционером разговаривает не совсем обычно. Как именно — этого Клекотов никогда не сумел бы выразить. Но — не так как-то. Печенегин же говорил с ним, будто не видел формы, будто вообще Клекотов был его приятель.

— Заходите, заходите, — приглашал Печенегин без подхалимства, без напряжения — словно Клекотов ему по-человечески понравился и он очень хочет его к себе залучить.

Клекотов вошел.

Он увидел в саду разношерстную компанию. Кто поздоровался с ним мимоходом, кто-то вовсе внимания не обратил, обошлись и без церемонии знакомства, просто пододвинули Клекотову табуреточку и налили стакан вина.

Никогда Клекотов не пил на службе.

И он хотел отказаться с достоинством.

— Извините, — произнес он, взяв стакан, но тут же собираясь его вернуть, — извините…

На него шикнули: слушали паренька, играющего на гитаре.

Стал слушать и Клекотов.

Ему не раз уж в новейшие времена доводилось слушать живую музыку: с тех пор, как расплодились не только простые нищие, но и те, кто просил подаяние с помощью баяна, гармошки, той же гитары, а то и целый оркестр появится в людном месте, наяривает. Определенных указаний насчет этих уличных музыкантов не было, и Клекотов их не трогал. Его только одно всегда удивляло: неужели не совестно человеку вот так вот при всех играть и даже петь? Ладно бы если пьяный (пьяные, кстати, тут же подпадали под разряд нарушителей общественного порядка, и рука Клекотова знала, что с ними делать — и делала безотлагательно), но в трезвом виде… непонятно! Клекотову даже вчуже совестно, для него музыка — занятие домашнее, личное (если не концерт, но там — профессия)… И не только музыка. Еще в интернате, когда устраивали разные спектакли, он под любым предлогом старался не попасть в участники, а сидя в зале и наблюдая, как его одноклассники валяют дурака, представляя кого-то, он испытывал тошноту, он почему-то очень этим брезговал, всякая такого рода игра казалась ему противной человеческой природе. Именно поэтому он особенно не любил, работая в вытрезвителе, «артистов», то есть тех, кто, будучи привычным здесь гостем, всячески выламывался, работал на публику, закатывал монологи, ненатурально плакал или выхвалялся своею непрошибаемостью. Тут уж Клекотов не сдерживался, не мог стерпеть. «И ты, Брут!» — заорал на него однажды после зуботычины один из этих «артистов» (а их, между прочим, среди клиентов вытрезвителя, из трех — два!) — и Клекотов, захлебнувшийся слюной омерзения по отношению к этой гадкой непонятной фразе, и гадкому голосу, и гадкому блаженному лицу крикнувшего, побил его, помнится, весьма крепко…

И вот он слушал, отводя глаза и стесняясь.

И не заметил, как выпил вино.

После этого слушать стало уже легче.

Был даже короткий момент, когда он забыл, где находится, и почуял музыку отдельно от всего, — но именно в этот момент паренька-гитариста дернуло ошибиться, он засмеялся и прекратил.

— Дурак! — в сердцах закричал Клекотов.

— Бывает, бывает, — примирительно сказал Печенегин. И налил Клекотову еще вина. Клекотов выпил, а гитару взял сам Печенегин. Он-то не ошибался. Клекотов сперва тревожился, а потом понял: нет, не ошибется. (Может, именно это коробило его во всякой самодеятельности? — неизбежные ошибки, нескладица, неумелость, — но он не знал этого, потому что не думал об этом.)

Он слушал, а над ним беззлобно озорничали: все наливали и наливали вина, глядя, как он машинально пьет и пьет — и это никак на нем не отражается.

Но отразилось-таки: выпив десять или двенадцать стаканов, Клекотов вдруг почувствовал, что не может встать.

— Сыграй еще, — попросил он Печенегина, плача, но тот и без того играл уже третий час, он попросил — и лишился чувств.

Очнулся он рано утром, увидел себя в незнакомом доме на раскладушке, раздетым, милициейская форма, аккуратно сложенная, лежала тут же. Клекотов оделся и тайно ушел из дома.

Месяц он не появлялся там.

А бессонница стала за это время хронической и, как ни чуждался он лекарств, пришлось прибегнуть к снотворным таблеткам.

Но в одну воробьиную осеннюю ночь — с разбойным ветром и холодной моросью — не помогли и три таблетки элениума.

Встал, оделся в гражданское, пошел на Ульяновскую.

Кругом было темно, а в доме тридцать три горел свет.

Он открыл калитку, вошел в незапертую дверь.

Денис Иванович был один, он сидел за столом и писал что-то.

— Здравствуйте, письмо вот сочиняю, — сказал он. — Чаю?

— Дело хорошее, — сказал Клекотов, присаживаясь, — и непонятно, к чему относилась эта характеристика, к занятию ли Печенегина — или к чаю. Печенегин, впрочем, не стал ломать голову, налил чаю, подал Клекотову.

— Денис Иванович меня зовут, — назвался он.

— Глеб Сергеич, — отвечал Клекотов, принимая чай.

Печенегин писал, а Клекотов осматривался и видел, что жилище гитариста мало чем отличается от привычных для него халабуд, в коих живут асоциальные личности. Ну, почище, поприличней, но так же бедно, убого в смысле убранства и мебели, и стол, на котором пишет Печенегин, застлан старой, в пятнах скатертью — он же и письменный, и обеденный, старый круглый стол…

В углу комнаты он увидел два гитарных футляра и одну гитару голую — на ленточке на гвоздике висит.

— У вас что ж, три гитары? — спросил он.

— Три, — сказал Печенегин, не отрываясь от писания. — Одна для себя, ручной работы, другая для учеников, а эта вот, — кивнул он на голую, — так, для ежедневной игры, для баловства: песенки под нее попеть и тому подобное.

— Ясно… — сказал Клекотов.

И еще раз пять или шесть он заходил к Печенегину, заставая его и в одиночестве, и с друзьями, и с учениками. Пил чай, сидел, смотрел, слушал и уходил. Никто не придавал этому ровно никакого значения.

На седьмой или восьмой раз, когда Печенегин был один, Клекотов выпил свой чай, посидел молча…

— Может, вам сыграть? — спросил Печенегин.

— Нет, — испугался Клекотов, не понимая, чего он испугался. — Я другое. — Можно? — и он снял со стены простенькую ширпотребовскую гитару.

— Играете? — спросил Печенегин.

— Первый раз в руках держу.

— У вас пальцы хорошие.

— Это почему это? — спросил Клекотов и вдруг покраснел, так покраснел, что щеками почувствовал жар тела, одновременно взмокли подмышки и пах. Будто уличили его в каком-нибудь постыдном грехе — в гомосексуализме, например (бывают ведь и грехи непостыдные, это Клекотов знал не умом, но опытом жизни и служебной практики).

— Длинные, сильные. Жаль, что вовремя не начали. А все равно попробуйте. Купите гитарку дешевенькую, самоучитель вот вам простенький дам. Тут даже не ноты, а кружочками показано, какими пальцами на каких ладах нажимать.

— Да нет, зачем… — сказал Клекотов.

Но самоучитель взял.

Хотел на другой день и дешевенькую гитарку купить, но дешевеньких нигде не оказалось, а были только сданные на комиссионную продажу в магазине «Мелодия», что возле консерватории, и самая дешевая из них стоила двести пятьдесят тысяч рублей денег. Странно было, почему стоящая рядом точно такая же стоила полмиллиона. Клекотов стеснялся спросить, почему это, но выручили два парня, зашедшие поглазеть и как раз обсудившие этот вопрос.

— Ты смотри, — говорил один другому: — Дерево — раз, лады как сделаны два, гриф какой — три, а главное, — он попросил у продавщицы обе гитары и поочередно провел по струнам одной и другой, — вот тебе звук — и вот тебе звук. За звук — лишних двести пятьдесят.

Он пробежался пальцами по струнам — довольно умело, но продавщица отняла инструменты.

— Каждый смотрит, а никто не покупает, — сказала она.

— Почему? Я куплю, — торопливо сказал Клекотов.

— Вот эту? За двести пятьдесят?

— За пятьсот.

— Прямо сейчас?

— Нет, — сказал Клекотов. — Вы отложите пока, а я сейчас приду с деньгами.

— Откладываем только на час, — сказала продавщица, гордясь возможностью погордиться гордыми правилами их магазина, в котором товар, может, и не такой ходовой, но, однако, не залеживается, поэтому будьте любезны поторопиться, а то придет настоящий покупатель… ну и т. д.

Клекотов бежал домой так, словно был опять рядовым солдатом-милиционером первого года службы и сдавал зачет по физподготовке, бежал во всю мочь, экономя, однако, силы, схватил деньги (копил на мотоцикл «Урал» с коляской — но цены, в связи с инфляцией, удалялись от суммы его сбережений, как черепаха от Ахилла или наоборот, ему один клиент, доктор наук, в вытрезвителе рассказывал, но он не запомнил этого экономического или математического закона), побежал обратно — и обернулся в полчаса.

Не речи парня, объяснявшего другу, чем эта гитара лучше, не цена убедила его, но — звук! Он безошибочно понял — это действительно звук, это хороший звук.

Начались для Клекотова странные дни.

Я знаю похожую историю — историю неожиданной мономании, историю смешную и грустную, но, что самое существенное, правдивую. Была семья: скромно зарабатывающий отец, скромная мать, скромное дитя, которое играло в обычные игрушки, а на такие чудеса, как всякие там игровые компьютеры, приставки к телевизорам с разными названиями дитя только поглядывало в магазине (тут же демонстрировались приключения, действия и фокусы, происходящие на экране телевизора при нажатии кнопок игры). И вот этому ребенку исполнилось семь лет, мать и отец повели его в магазин «Детский мир», чтобы он выбрал себе подарок. Дитя только лишь на минуточку остановилось возле отдела с этими самыми компьютерными лакомствами, вздохнуло бедным и разумным вздохом — и привычно, поскольку было скромное, воспитанное, хотело идти дальше, но тут мать и отец переглянулись, страдание и радость появились на их лицах: не сговариваясь, они решили — купить, пусть ни рубля не останется до зарплаты! Купить, не дать родному ребенку завидовать другим детям! И купили. Купили с приложением — с картриджем, если правильно сказать, то есть той самой фиговиной, без которой компьютер ничего не значит. Дома вставили фиговину в черный ящичек, подключили к телевизору, настроили на канал — и обнаружили на экране список игр на непонятном языке. Обещано было при этом, что игр этих 9 999, на самом деле оказалось — всего-то десяток, остальные — лишь вариации. Все они сводились к разного рода стрелялкам с помощью кнопок или пистолета к игре приложенного. Ну, изучили, наигрались досыта, утром ребенок пошел в школу, потому что он уже ходил в школу в первый класс, мама — на работу, и папа на работу. Но вот папа с середины дня стал чувствовать томление. Он отпросился у начальства, хлюпая носом и говоря, что у него, наверное, грипп, побежал домой, уселся перед телевизором — и давай нажимать на кнопки. Вернувшийся из школы ребенок пытался отнять — отец строго велел ему делать уроки. Пришедшая с работы мать позвала его ужинать, он сказал, что есть не хочет. Дитя сделало уроки, попросило поиграть, отец уступил, выбрав при этом такую игру, где можно играть вдвоем. Они наслаждались до позднего вечера мать, никогда не видевшая такого дружного общения отца и ребенка (отец всегда скуповат на ласку и угрюмоват был), с радостью глядела на них, потом спохватилась: поздно, уложила ребенка, поиграла сама с мужем, но скоро устала, легла спать — и проспала ангельски всю ночь, проснувшись же увидела: муж с красными глазами, с щетиной небритости сидит перед экраном и нажимает кнопки.

— Ты рехнулся, что ли? Как ты на работу пойдешь? — спросила жена.

— У меня бюллетень, — ответил он, — к врачу ходил. Грипп, наверно.

Она покачала головой.

Дальше вы сами понимаете, что было: бедный мужчина свихнулся на играх. Верней, на одной: он облюбовал звездную войну, где появлялась армада разноцветных космических кораблей-уродышей, которые выстраивались в несколько рядов и, помахивая крылышками, как у бабочек, нависали сверху, двигались вправо-влево. Время от времени один из кораблей срывался, летел вниз по сложной траектории, осыпая гроздью снарядов-шариков корабль игрока, находящийся внизу. Корабль этот был крупнее, двигался тоже только вправо и влево, но зато был управляем, из дула его равномерно вылетали снаряды, попадая в объекты противника и уничтожая их. Попадешь в объект просто парящий — столько-то очков, в объект нападающий — больше, в зеленый — очков больше, чем в розовый, а самое большое число очков — за попадание в два флагманских корабля, у них и вид был особенный, они напоминали орлов, только безголовых. Вся задача игры — уворачиваясь от снарядов врага, самому уничтожить как можно больше кораблей. Уничтожишь одну армаду, появляется другая, нападать начинают чаще, по двое, по трое, со всех сторон, тут не зевай, нажимай на кнопки: жизней на игру дается только три, а как третий раз тебя прихлопнут, то появляется надпись GAME OVER, сиречь игра закончена, подсчитывай набранные очки — и начинай сначала. Поначалу бедный папа погибал в первом же, так сказать, тайме, потом стал добираться до третьего, потом перекрыл мерцающий на экране рекордный результат: 5 000 очков, потом перекрывать этот результат в каждой игре для него стало привычным делом, он добрался до шестого уровня, до седьмого, до восьмого, когда корабли врага летели на него со всех сторон и увернуться, кажется, уже было невозможно, а он каким-то чудом уворачивался. На пятый день он перевалил за двадцать тысяч очков. Через неделю было уже почти двадцать пять, причем до самого последнего уровня он сохранял все три свои жизни — и в несколько секунд их утратил, закричав от досады так, как если бы… ну, как если бы ваятель, Пракситель современности, год творил, отсекая лишнее, лучшее свое творение, гений красоты, а бежавшая мимо собачья свадьба, свора, опрокинула статую — и лишь осколки на полу — и крик, а после этого окаменевшее белое лицо скульптора…

Но игрок наш взял себя в руки.

Он играл дальше.

Но тут вопрос пришел ему в голову: как же так? — сколько очков ни набери, а все равно проигрываешь! Возможна ли абсолютная победа? Сколько нужно уничтожить армад и набрать очков, чтобы чертов компьютер сдался и признал свое бессилие перед человеком? К исходу месяца он добился тридцати тысяч очков — и каждый новый уровень давался огромным трудом и упорством.

А сразу же после тридцати тысяч, когда он начал игру лениво, зная, что редко бывают такие победы подряд, вдруг пошло, пошло, пошло — и вот уже семнадцатый уровень на экране, за тридцать уже перевалило, вот уже к сорока подбирается, вот уже — но его подбили… и еще… и еще… 38 560 светилось на экране.

Он долго оцепенело смотрел.

И вдруг захохотал.

Он понял!

Он понял мудрость этой игры: нет в ней окончательной победы, нет окончательного результата, а есть только возможность бесконечной, изо дня в день, победы над самим собой! — и это высшее наслаждение, которое только можно представить!

Он объяснял это людям, чужим людям, зачем-то появившимся в его доме, они кивали головами, но вдруг выключили телевизор, уже гудевший от напряжения, он бросился на них, его схватили, зарыдала жена, заплакало дитя, он рванулся — и вдруг сразу ослабел, поникнув головой, сказал:

— Ладно. Сдаюсь.

И, говорят, довольно скоро вышел из больницы, приступил к работе, и все наладилось. В доме сперва боялись даже телевизор включить, игру убрали с глаз долой, но он — не интересовался. Впрочем, он и женой, и ребенком не интересовался уже. Ничем уже…

Эта история имеет отношение к Клекотову лишь как пример, насколько одно занятие может поглотить человека.

Взявшись за изучение гитары, Клекотов службу совсем забросил.

То есть он отбывал ее от и до, но, отбыв, спешил домой, наскоро ел, открывал самоучитель — и старательно прикладывал пальцы к ладам, изучая аккорды. Вскоре он научился брать аккорды чисто, крепко, ему доставляло удовольствие просто утвердить пальцы в том или ином аккорде — и бесконечное число раз проводить по струнам, то бряцая, то перебирая, слушая гармонию многозвучия. Но потом, однако, ему это прискучило. Ну, возьмешь один аккорд, другой, изобразишь даже что-то вроде аккомпанемента — но на что ему аккомпанемент, безголосому? Ему захотелось настоящей игры — чтобы выводить мелодию. Кроме самоучителя с аккордами, в его доме других музыкальных документов, естественно, не было. К Печенегину он постеснялся пойти, он пошел все в тот же музыкальный магазин возле консерватории и там попросил продавщицу что-нибудь совсем простенькое — для ребенка, мол, который только-только учится играть. Ему дали тоненькую тетрадку, в которой: как какая нота называется и для тренировки — нотная запись песни «Во поле березонька стояла, во поле кудрявая стояла». Четыре листика всей информации, но Клекотову хватило надолго. Он сам разобрался, какая нота где на гитаре находится, он освоил «Во поле березоньку» на двух струнах — и на этом не остановился. Наоборот, каждый день открывал для себя все новое и новое. Во-первых, он обнаружил, что даже эту простенькую мелодию трудно сыграть идеально. Оказалось, что у него довольно тонкий слух, с каждым разом он по мельчайшейшим нюансам улавливал, лучше или хуже у него получилось. И однажды его осенил тот же вопрос, что бедного нашего компьютерного папу, о котором было только что рассказано: возможен ли вообще предел совершенству?

Я понимаю, для многих это не вопрос, эту азбуку философии многие давно постигли и сами, и с помощью сотен книг, но я не о философском вопросе рассказываю, а о судьбе человека, открывшего впервые для себя, предположим, что дважды два есть четыре. И — изумившегося.

Уже Клекотов проигрывал мелодию с бешеной скоростью, виртуозно, он проигрывал ее в разных ритмах — и в ритме танго (аранжируя попутно, чтоб заполнить цезуры прихотливыми фиоритурами), и в ритме марша — да в каких только ритмах не пробовал, в какие только вариации и аранжировки не ударялся, самая сложная из которых длилась — в отработанном темпе — двадцать восемь минут.

Он был счастлив.

Он понял бы теперь — если б подумал об этом, — почему он не любил и мать свою, и отца, и учителей, и друзей своих детства — а потом людей вообще. Ни в матери, ни в отце, ни в очкастой косноязычной учительнице не видел он, уродившийся, вроде, тупым созерцателем, не видел он совершенства и искусства жизни — когда все красиво, как в ладной музыке, когда все пригнано одно к одному, когда… Когда гармония, одним словом.

Он даже и к бабе своей перестал ходить — от одного воспоминания о запахе ее волос мутило.

Ходил только на службу — и к Печенегину.

Ни с кем там не знакомился, самому Печенегину о своих музыкальных упражнениях — ни слова. Ему этого не надо было.

Он присматривался все пристальней к самому Денису Ивановичу.

И насмотрится подчас до того, что начинает в нем звучать: «Во поле березонька стояла…»

И почудилось ему, что он нашел человека гармонии, человека совершенного — при всех, конечно, личных несовершенствах, но не в том ведь совершенство человека, что он без сучка и без задоринки, а в том, насколько он, этот человек, заполнил собою тот духовный, можно сказать, контур, который ему судьбой предназначен. Не так — но об этом — тяжело и радостно думал Клекотов, все больше любя Дениса Ивановича.

Но зато боль, с которой он жил всю жизнь, не замечая ее, вдруг выплыла наружу — и уже не отпускала. Сам-то я что собою заполнил? — спрашивал себя Клекотов. И отвечал: только на самом донышке духовного резервуара ЧЕЛОВЕК КЛЕКОТОВ плещется субстанция — человек Клекотов, милиционер унылый.

И ладно бы, если б только в Денисе Ивановиче Клекотов обнаружил гармонию и совершенство, он и в других стал нечто такое подмечать. Та же размалеванная девица, полная кишок толстых и тонких, однако, если посмотреть, щекою бархатиста… Да и в бабе своей, которая… — у нее в глазах радужная оболочка довольно привлекательна… А сослуживец его Пцуцех Аркадий — двадцать восемь раз на турнике подтягивается. Только и делает, что дергает себя на перекладине в спортзале, и это раньше раздражало, теперь же — уважение вызывает…

Да и себя Клекотов вдруг стал уважать. А что? Самый, что ли, он плохой? Лишний раз человека не обматерит, не ударит, службу несет абсолютно, что ж касается его тайных способностей по исполнению мелодии «Во поле березонька стояла» — тут ему вообще равных нет.

Но чувство уважения к себе настолько было для него непривычным, настолько обременительным, что Клекотов совершенно сознательно его не захотел. Он понял, что если так дальше пойдет, придется всю свою жизнь поломать и переиначить. Того и гляди — жениться захочется, детей завести. Ну ладно, женится, заведет. А если в один непрекрасный день вернется чувство брезгливости, если окажется, что все это временный обман и то, что Клекотов начал в людях принимать за признаки гармонии и совершенства — только исключения из правила? Тогда что? Вешаться?

Рухнул мир Клекотова — и никак он его не соберет.

Напился, разбил свою гитару.

Стало полегче, но потом опять тяжелее.

И понял он, что нет иного выхода восстановить былую дисгармоническую гармонию своей души, как лишь сотворить какую-то серьезную подлость. А то и преступление, может быть.

С этими мыслями он и шел к Денису Ивановичу Печенегину поздним вечером пятнадцатого июля одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года…

7

По всем художественным законам любого художественного произведения нельзя рядом друг с другом выводить персонажей с одинаковыми какими-то качествами. Если один тонкий, то другой, само собой, толстый, если один зол, то рядом — добряк. Особенно если герои действуют не группой, а в повествовании чередуются.

Но у нас — хроника, поэтому ничего нельзя поделать с тем обстоятельством, что следующий человек, о ком надо рассказать, поскольку он тоже был у Дениса Ивановича в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое, — тоже не любил людей.

Правда, есть отличия и особенности.

Во-первых, человек этот — женщина, а не мужчина, как Клекотов.

Во-вторых, Клекотов не любил всех (да и то, как выяснилось, это не совсем так оказалось), а женщина эта не любила только мужчин.

Боялась.

Ненавидела.

* * *

Звали ее… Впрочем, никто из друзей и гостей Дениса Ивановича ее имени не знал — и никому она не представлялась.

Она появилась, как и многие другие здесь, — ночью.

Летом.

Встала тенью у яблони (сидели в саду) — и застыла, слушая.

Печенегин увидел ее, встал, сделал пригласительный шаг, а она взмахнула вдруг каким-то мешком вроде рюкзака и дико закричала:

— Мужчина! Мужчина! Мужчина!

И с каждым словом голос ее приобретал новые оттенки: сперва констатация факта, потом — угроза, потом — ужас. И она — убежала.

Выяснилось, что ее некоторые знают, встречали, слышали о ней: сумасшедшая побродяжка. То ли кто-то когда-то изнасиловал ее, то ли просто в голове какой-то винтик свихнулся: она бродит по улицам, живя неизвестно где и питаясь неизвестно чем, и единственное, что можно от нее услышать в разных вариациях:

— Мужчина! Мужчина!

Мужчин (считая их таковыми уже лет с десяти) она боялась панически, она обходила их стороной, поэтому и блуждала лишь по пустынным, малонаселенным улочкам. Лишь только ей казалось, что мужчина, идущий, например, по другой стороне улицы, намеревается свернуть в ее сторону — или просто посмотрит на нее слишком пристально, она останавливалась, хватала свой мешок и начинала кричать на всю округу:

— Мужчина! Мужчина! Мужчина! — и не успокаивалась, пока мужчина этот не удалялся за безопасные пределы.

Однажды милиционеры хотели проверить ее документы — в ту еще пору, когда бродяжничество было запрещено, — она зашлась в истерике, побежала, они ее догнали, она забилась в припадке, они отвезли ее в клинику, там умные психиатры распознали ее фобию, признали неопасной и неизлечимой — и выпустили.

И вот безымянная эта женщина стала появляться у Печенегина.

Держала себя, конечно, на расстоянии. Чуть кто из мужского числа гостей на шаг случайно ближе:

— Мужчина! — грозно звучит ее голос.

— Бабушка за невинность опасается, — еле слышно скажет кто-то.

Меж тем она была не бабушка, меж тем ей было чуть за сорок, она просто нарочно привела себя в такое состояние, чтобы не понравиться никому, даже пьяному последнему бомжу.

А была когда-то красивой — и помнила это.

И помнила, как красив был тот, кого она полюбила.

Помнила, как завораживали его глаза, завораживал его голос.

Помнила, как стоял он цветущим летом у ворот и позвал ее в прохладу дома чаю попить.

И там, в прохладе, такое с ней сделал, что не осталось в ее душе ничего, кроме жуткого изумления, не осталось ни одного слова, кроме отпугивающего: «Мужчина!»

Вот только странно: словно во сне это было; никак она не вспомнит, где ж он живет, где ж тот дом, в котором была прохлада — а чая обещанного не было.

Годами она искала — и нашла!

И так же ласково подманивает ее он, этот человек, узнанный ею, — и глазами, и словами, и всем, всеми, всем… Хитрец!

Что ж, и она схитрит. Она сегодня на шажок к нему поближе, завтра еще на шажок (потому что сразу нет сил, страшно), а когда приблизится совсем близко (хорошо бы — в комнатке, в прохладе, где чая, однако, нет), тогда она достанет из-под кофты острый нож…

Одно непонятно: чем ближе к нему, тем жальче его. Она знает: это он напускает колдовство на нее. Она сопротивляется. Не поможет это ему! Она сделает свое законное святое дело…

8

Человек предполагает, а Бог располагает — слова известные.

Но известно и то, что человек создан по образу и подобию Божию, а значит, все-таки способен тоже располагать собою.

Лично я вообще уверен, что человек о себе почти все знает наперед. «Знал бы, где упасть, соломки подстелил бы», — оправдывается он, потирая ушибленное место. А меж тем, как правило, знает, где упадет, предчувствует, но соломки стелить не спешит, размышляя: во-первых, может, еще и обойдется, во-вторых, если уж упадешь, то соломка не поможет, в-третьих, от судьбы не уйдешь, в четвертых… В-четвертых, иногда упасть так почему-то хочется…

ЕЛЕНА знала, что ей не нужно выходить замуж за Печенегина.

Они учились вместе в музыкальном училище.

В любом учебном заведении время от времени образуется класс или курс особенный — яркий, громкий, с выдумками, с хулиганством, конечно, но и с умением учиться и забавлять себя и других весельем. О таких курсах ходят потом легенды, были и небылицы, такие курсы после окончания регулярно собираются, чтобы отметить пятилетие, десяти-, двадцатилетие выпуска… На таком курсе и учились Елена Патрина и Денис Печенегин. Елена была звездой этого звездного курса, Денис же — паршивой овцою, он казался приблудным, лишним, нездешним. Ни в выдумках, ни в весельях он не принимал участия, но и не был совсем уж угрюмым, мог оказаться в дружеской компании и даже стакан вина выпить. Однако — ничего сверх, все в меру, все аккуратно. Скучен и пресен, думала Елена, глядя на него с раздражением.

О подобных людях мать Елены говорила: положительный. Или — еще хуже слово — степенный. Именно о таком муже мечтала она для дочери, рассуждая о ее возможном будущем и вспоминая ее отца — не положительного и не степенного человека, чуть было не отравившего ей жизнь, — но она вовремя поняла, с кем имеет дело. Елена и согласиться с ней не могла, и не согласиться тоже: она отца не помнила.

Но, видимо, уродилась в него: положительности и степенности в себе не обнаруживала. Наоборот, очень рано проявила любопытство ко всему взрослому, любопытство иногда просто нестерпимое.

Многое можно было бы рассказать о ее подростковой жизни — о мыслях, желаниях и некоторых поступках, но таковы они, что трудно их вместить в мягкий стиль данного повествования (пусть цель у него сугубо информационная), тут надо бы новый рассказ заводить — новыми словами, но и без того слишком много получилось отступлений.

Если ж мягко, то можно сразу подытожить развитие Елены к моменту обучения в музыкальном училище: она с удовольствием ощущала себя красивой и грешной. В отличие от Эльвиры Нагель, которая имела некое оправдание для себя, имела историю, Елену приятно волновало осознание своей, мамиными словами говоря, испорченности, развращенности и аморальности — в чистом виде, без причины и истории, хотя она старалась вести себя так, чтобы мама ничего не узнала.

Заводить множество романов — это слишком простенько. А вот, например: свадьба ее подруги и однокурсницы. Свадьба справляется в каком-то кафе пристройке к обычному жилому дому. Елена веселится, танцует направо и налево, смеется — на жениха вовсе не обращая внимания. А сама наблюдает, караулит. Вот жених вышел покурить и освежиться — один, поскольку невесту в это время обнимает с плачем его мамаша, обнимает, говоря, что только о такой жене для сына и грезила. Вот к жениху подошел приятель. Отошел. И тут Елена. Улыбается в лицо жениху и говорит: последний подъезд, последний этаж. Встречаемся через пятнадцать минут.

И возвращается в кафе, танцует, веселится, жених тоже возвращается, смирно садится возле невесты, Елена на него — ни взгляда, а минут через десять — уходит.

Ждет у мусоропровода на последнем этаже спящего уже здания. Темно, пахнет кошачьей и человечьей мочой.

Шаги.

Жених.

…И то, что пахнет кошачьей и человечьей мочой, то, что руки чувствуют шершавую поверхность стены, то, что справа мусоропровод, а слева в пыльном окне луна молча плывет в облаках, — все это ее доводит почти до исступления, она с трудом удерживается от крика.

…- Слушай, — говорит жених, елозя губами по шее, по щеке, по груди, я ее брошу к черту. Я же не знал.

— Чего ты не знал?

— Ну, что ты… Почему ты молчала?

— А что я? Я — ничего.

— …! — называет ее оскорбленный жених.

— Пожалуй, — соглашается Елена. — Бедный, с кем связался.

Он смотрит на нее и говорит:

— Нет, правда… Или — давай встречаться?

— С тобой? Не смеши! — хохочет Елена и спускается, зная, что он ее ненавидит, но обязательно будет хвастать и рассказывать об этом приключении друзьям в подробностях — и ей не страшно это, отнюдь, ей — весело.

И, глядь, один из приятелей жениха через два-три дня уже подъезжает к ней весьма смело, на глазах у всего курса — будучи при этом пришлым, — берет за талию и, не робея, говорит прямые слова о своих намерениях, она звонко дает ему пощечину, он в ответ свирепеет, громко называет ее тем же словом, что и жених, и даже замахивается — и тут уж получает от сокурсников Елены сполна за оскорбление девушки словом и делом — и неважно, справедливо ли слово по отношению к девушке, но будь джентльмен, при всех — не произноси. Приятель жениха, побитый и обиженный, приводит ораву своих корешей, начинаются разборки, новые драки — а Елену вызывают к училищному начальству и в очередной раз грозят отчислить, Елена плачет, говорит, что ее оболгали, просит не сообщать ничего матери, у которой больное сердце из-за несправедливости людей, — видно, это у них с мамой наследственное — терпеть из-за напраслины. Лжет и плачет Елена с наслаждением, ложь доставляет ей радость именно как ложь, и она не обманывает себя, что спасается ею…

Жизнь представляется ей чередой экспериментов. И никакие неприятности не останавливают: платить так платить.

А меж тем в ней живет твердая уверенность, что, натешив себя (и без этого — не обойтись!), она захочет уюта, обычной семейной жизни. Поэтому невольно оценивает некоторых уже заранее с этой точки зрения. Только не своих: слишком много о ней знают. Только не Печенегина — который среди своих как бы чужой.

Но однажды озорства ради — или скуки — не хочешь ли меня домой проводить? — сказала Печенегину.

Дело было в субботу.

Привела его домой, мать с вопросительным лицом захлопотала: обед.

Сели за стол.

— Там у нас где-то шампанское было, — сказала Елена. — Все-таки жених в доме, надо отметить.

Мать пошла за шампанским — и рада была, что надо пойти, потому что не знала, что с лицом своим делать, куда глазами глядеть.

— Все шутишь, — спокойно сказал Печенегин.

— Шучу. Просто шампанского захотелось.

Выпили шампанского, стали кушать, мать понемногу пришла в себя и стала задавать Денису вопросы о его жизни и воззрениях на жизнь, он отвечал в высшей степени удовлетворительно.

Мать пару раз глянула на дочь с одобрением и некоторым даже удивлением: где ж ты такого степенного и положительного нашла?

Елена в ответ усмехнулась и пожала плечами: мне да не найти!

Отпустив Печенегина с богом, она хотела уже признаться матери, что пошутила, — очень уж надоела своими восторгами и вопросами. Прямо-таки очаровал ее Печенегин.

— Только вы не спешите, — говорила мать, — вы сперва училище кончите.

— А потом в консерваторию поступим, потом работу найдем, денежек накопим, — сказала Елена. — Спешить некуда.

— Нет, откладывать тоже слишком нельзя, — испугалась мать. — Помогу на первых порах. Главное, заметь, тоже человека одна мать воспитала. А говорят: неполные семьи! Другие полные в сто раз хуже неполных! Хороший парень, даже прямо странно, я думала, уже и нет таких.

— Слишком хороший, — сказала Елена.

— Это как же?

— А вот так же.

Печенегин после этого случая остался возмутительно невозмутим, словно ничего и не было. Смотрит на нее с той же улыбкой, как и раньше, впрочем, эта улыбка у него, придурковатого, с лица не сходит. Елену это взбесило и ей захотелось подразнить его побольше.

Был училищный вечер. Капустник. Звездный курс разыгрывал блистательную сатиру на окружающее, используя персонажей Дюма. Елена исполняла роль Миледи, была коварна, обольстительна, всех с ума сводила. Ну и Печенегин в уголке сидит, в ладошки хлопает, сам не участвуя — не то чтоб по неумелости, а просто никому в голову не пришло ему роль предложить. Ты у меня похлопаешь, подумала Елена, ты у меня сегодня… И опять привела его домой. Мать, будучи начальником ночной смены химического предприятия, отсутствовала. (На предприятии ей, кстати, платили, учитывая вредность производства, по тем временам чрезвычайно неплохо — до пятисот рублей денег в месяц. Вспомните-ка тогдашние зарплаты — тут одна хороших двух стоит!)

Привела его домой, стала издеваться: целовать себя позволила, чтобы, когда осмелеет, прекратить и посмеяться. И покончить с этим раз и навсегда. Печенегин же не то чтобы осмелел, а как-то… Не объяснишь даже… Всегда Елена, с кем бы ни была, чувствовала себя уверенней, старше, мудрее, искусней, опытней, — а тут вдруг этот вахлак без признаков волнения (от горячей влюбленности, что ль, робость растерял?) берет ее под свою власть, спокойно и сильно берет — и с огромной нежностью. Таких прикосновений Елена никогда не изведывала. Причем, где ни коснется — ее в дрожь, в муку, чуть было суетиться не начала, как нетерпеливая и неумелая школьница, — чтоб скорей, чтоб быстрей, чтоб началось и кончилось… Но Печенегин этого не позволил, угадав каким-то образом в ней то, что она сама за собой до этого не знала: ей хочется не угодничество принимать, а самой угождать, не себе добывать удовольствие, а другому его доставлять — и вот уже она, а не он, прикосновениями и шепотом владычествует — покоряясь, желая лишь одного: чтобы безумно счастлив с нею стал этот человек…

Утром после бессонной ночи Печенегин охрипшим голосом спросил:

— Опять шутишь?

— Опять, — сказала Елена.

И, действительно, некоторое время вела себя так, будто пошутила в очередной раз.

Потому что — досадно.

Не он должен быть, не Печенегин.

Собственно говоря, он не урод, он не дурак, но — другой должен быть. Неизвестно кто, но другой.

С досады помиловала одного из своих самых пламенных ухажеров, тридцатипятилетнего актера драмтеатра Васеньку, который ради нее давно готов был и семью бросить, и все на свете, который любовником был неистовым, ухищренным, — но Васенька вдруг показался неестественным каким-то, лицедейным, а ухищрения его — слишком продуманными. А если продуманность при чем любовь тогда?

И ведь, в сущности, такой человек, как Печенегин, ей виделся будущим мужем, но именно будущим. Это во-первых. Во-вторых, она полагала и предполагала, что и при замужестве сохранит личную жизнь, не в таком масштабе, конечно, как теперь, но все же… Если ж выйдет за Печенегина, изумленно предугадывала она, то не захочется другой жизни, более того, она ревновать его начнет!

Короче говоря, сама себе не веря, Елена пришла домой к Печенегину — в этот самый домишко на Ульяновской, где он и тогда жил — но тогда с мамой, пришла — и был повтор того, что уже было, но еще сильней все чувствовалось, — а потом, плача, призналась ему в любви, странным образом чувствуя стыд, неловкость, слабость…

Он ответил ответным признаньем.

На другой день она подошла к нему и сказала:

— Извини, Денис. Уж я так пошутить люблю. Ты поверил?

— Конечно, поверил, — спокойно ответил Печенегин. — И не шутишь ты. Просто с тобой что-то странное.

Ладно, решила Елена. Не миновать замуж выходить, так — за Печенегина, чтобы замужеством избыть свою к нему любовь, которой быть не должно, потому что не он должен быть на его месте. Семейная жизнь, она быстро остужает, особенно ранний первый опыт. В сущности, даже хорошо, что такой козел ее первым мужем станет (а она наверняка знала, что одним браком в своей жизни не обойдется).

Однако через полгода семейной жизни Елена терзалась совсем другим.

Она хотела ребенка.

Она хотела ребенка от Печенегина.

Она ходила к гинекологам.

Те без особого сострадания спрашивали, как жила до замужества, сколько абортов было. Она честно отвечала. Что ж вы хотите, не скрывая злорадства, говорили гинекологи. Очень даже может быть, что детишек вам теперь не удастся понянчить.

Печенегин тоже хотел ребенка.

Он тоже ходил проверяться, но у него никаких патологий не обнаружили.

Однажды ночью Елена все ему рассказала о себе.

Печенегин курил и слушал.

Выслушав, сказал:

— Ну и что? Какое это ко мне имеет отношение?

— Ты святого не строй из себя. Это же во мне осталось и никуда не ушло. Я из-за этого, может, детей не могу иметь.

— Детей многие не могут иметь — по самым разным причинам. Прошлое же твое… Самое большое прошлое меньше самого маленького настоящего, — изрек Печенегин.

— Денис, ты мне изменять будешь?

— Пока не хочу.

— А потом?

— Потом будет потом.

— Ты честный, да? Ты степенный и положительный, да?

— Да нет…

После окончания училища Печенегин, не желая сидеть на шее тещи, пошел работать — как уже говорилось, в филармонию, в ансамбль народных инструментов. По вечерам еще и в ресторане играл. А Елена училась дальше — в консерватории на хоровом отделении, с перспективой, то есть, стать, допустим, руководителем хора при каком-нибудь клубе (а повезет — и в профессиональном коллективе работать), педагогом по сольфеджио в музыкальной школе — ну и т. д. Они встречались лишь вечерами и по воскресеньям.

И она начала его ревновать — как и предполагала.

Расспрашивала.

Даже следила — и выследила, как одна официантка в ресторане слишком часто с ее мужем заговаривает, останавливается возле него, сволочь крашеная, блондинка двухметровая.

Она устроила мужу скандал. Она требовала сказать, что у Дениса с этой фальшивой блондинкой было. Ничего не было, сказал Печенегин. Она ко мне просто хорошо относится. Да и я к ней.

— Просто? — кричала Елена. — Хорошо относится? Это теперь так называется? — кричала она в полный голос. Стесняться некого — они живут в родовом домишке Печенегина, схоронившего не так давно болезненную свою маму.

— Хорошо относится! — не могла успокоиться Елена. — Ладно! К кому бы и мне теперь хорошо отнестись?

— Перестань, — тихо просил Печенегин.

Но она не могла перестать — и долго еще кричала что-то глупое, несправедливое, с ужасом понимая, что — глупа и несправедлива и что этим мужа от себя только оттолкнет. Но нет, она себя глупой чувствовать не привыкла, жертвой себя чувствовать не привыкла, смешной себя чувствовать не привыкла — и, чтобы доказать себе и Печенегину, что она не глупа и не смешна, она кликнула, как и раньше делала, верного Васеньку, Васенька свое дело сделал, но на этот раз уже речи об уходе из семьи не заводил. Она завела сама.

— Извини, — сказал Васенька, — ты просто не знаешь. Я развелся уже.

— А…. как же?

— Очень просто. Свадьба у меня через две недели. Одна… Ты ее не знаешь… Приходи с мужем. А с тобой у нас особые отношения. Романтические. Ты моя муза, честное слово. Стоит представить, что ты в зале — и играю, как Бог!

— Кушать подано, — сказала Елена. — Эту роль действительно трудно играть.

— Такой роли вообще нет, — обиделся Васенька. — Мне главную дают скоро, между прочим.

— Давно пора. Тебе сколько, тридцать девять? Пора и за главные роли браться, в самом деле.

— Вонючка, — сказал ей Васенька, умея, как и всякий актер, пользоваться лексикой самых разных социальных слоев, зная ее и из пьес и профессионально-наблюдательной своей памятью — из жизни.

Не так это себе представляла Елена — но тем не менее рассказала о своей измене Печенегину, приукрасив ее.

Печенегин, помолчав, сказал:

— Ну что ты себя мучаешь? Никто мне, кроме тебя, не нужен.

— А ты — тоже никому не нужен?

— Не знаю.

— Это болезнь, — с плачем сказала Елена. — Я знаю, я даже читала об этом, ревность — это болезнь. Ты меня прости. Ты меня брось лучше.

— Зачем? Болезни проходят.

— Моя — не пройдет…

Елена знала: Денис, хоть и честный человек, слукавил, сказав, что ему никто, кроме нее, не нужен. Ему многие нужны. Не так, как она, но все же… И еще она знала: он без нее сможет прожить. Он — сам собой жив в первую очередь. А она без него — с трудом.

Но вместе существовать, рассуждала она дальше, значит — все больше и его терзать, и себя терзать.

И ушла от него к маме.

Он приходил, упрашивал вернуться.

Мать тоже уговаривала. Прикрикнула даже — чего раньше не было никогда.

…Она нашла вкус в одинокой жизни.

Время от времени заводила друга — на год, на два.

Знала, что у Печенегина тоже кто-то появляется.

О Светлане — не знала.

…Однажды, после какой-то вечеринки, зашла в дом на Ульяновской и с порога закричала:

— Ты сволочь! Я тебя ненавижу! Хоть бы ты умер! Ты только людей дразнишь! Гад!

Потом ее стало тошнить.

Он ухаживал за ней, уложил спать.

Она осталась у него — на месяц, на два… И третий пошел — и тут она увидела Печенегина на улице с молоденькой девушкой, совсем девчонкой. Она все понимала: вместе с работы идут или еще что-нибудь, — но стало так плохо, что показалось: сейчас в обморок упадет.

Быстро пошла в дом на Ульяновскую, собрала наскоро вещи и ушла — теперь уж насовсем.

…Потом была длинная история: знакомство с довольно знаменитым певцом. Семь лет она моталась по городам и весям с этим певцом в качестве администратора и девушки за все. С певцом — и с его группой музыкального сопровождения. Сначала все это называлось вокально-инструментальным ансамблем, потом рок-группой, по сути оставаясь, как это называют, попсой поскольку и певец-то был попсовый, и слава его скоро сошла на нет. Елена вернулась в Саратов, но поначалу мало кто знал об этом: она лечилась несколько месяцев в психоневрологическом диспансере. От нервного истощения. И заодно от алкоголизма, который, как ей сказали, еще немного — и стал бы хроническим.

Потом вышла замуж — успокоившаяся, захотевшая простого: обеспеченности, скромного комфорта. Муж ей все это предоставил — плюс некоторую свободу, благодаря которой она и могла иногда завернуть на вечерок к Печенегину.

Не сразу, несколько лет спустя.

Она и там была спокойна. Слегка грустила — о молодости.

Она видела, что вокруг старенького ее Печенегина вьются девушки совсем молодые — и не удивлялась этому, и не ревновала, видя, что он ко всем относится ровно, одинаково.

Но появилась Эльвира Нагель.

И Елена не поверила сама себе.

Этого просто быть не может: двадцать с лишним лет прошло, двадцать с лишним лет! — а она вдруг, будто не было этого времени, с юной яростью, молодой сильной злобой тут же Эльвиру возненавидела, тут же ее приревновала.

Эта гадина действовала нахраписто, сама оказавшись ревнивой, она даже заявилась к ней с глупыми разговорами, Елена обвела ее вокруг пальца, а сама знала: этого не перенесет. Когда Печенегин всем принадлежит — он никому не принадлежит, если ж он будет принадлежать одной только этой гадине — она этого не перенесет. Она сойдет с ума. Она с собой покончит.

Но жить еще хочется.

Хорошо бы — Печенегин умер.

Мертвых ведь любить не перестаешь.

Она свою маму любит никак не меньше, чем живую.

Что же делать, в таком случае?

Елена улыбнулась сама себе в зеркало. Не так уж плохо она выглядит.

Она чувствовала себя спокойной, уверенной — только вот руки были холодны и влажны…

9

Был там и я в ту ночь — и больше никого не было.

Что знаю, о чем догадываюсь в силу проницательности — рассказал честно и подробно.

Единственное, чего не могу сообщить — обстоятельств гибели Дениса Ивановича Печенегина, поскольку они мне неизвестны, а были б известны… В общем, меня на слове не поймаешь.

Скажу только прямо, что всегда считал его, Царство ему, пускай, небесное, человеком достаточно бездельным и пустым, в собственной жизни запутавшимся, слабовольным, гитаристом посредственным, — так сказать, местного разлива. Раздражал он меня скудостью своих запросов и интересов, убогостью рассуждений — и я не понимал, почему стекаются люди к нему. Если б он кому помогал — так нет. Игра же его… впрочем, об этом я говорил.

То есть я не мог понять: что в нем особенного? За что его любят все — и почему он самодовольно позволяет себя любить?

Ходил же я к нему не ради его музыки, не ради довольно однообразной компании, не ради питья вина и веселья, а по причине личной, о которой имею полное юридическое право умолчать — и умолчу.

16 июля 1994 — 14 мая 1995

Загрузка...