Джонатан Уилсон

В свободный день Пер. Л. Беспалова

Мы садимся на 226-й автобус — он идет от Доллис-Хилл до Голдерс-Грин. Чем дальше, тем дома просторнее и красивее. У Голдерс-Грин пересаживаемся на одноэтажник номер 210-й, едем до Хампстед-Хит[77]. Деннис спрашивает:

— Знаешь, отчего Дейви Крокетт[78], герой фронтира, так метко стрелял?

Я мотаю головой.

— Оттого, что вечно шастал с фронта в тир.

Сойдя с автобуса, мы пересекаем ничейную полосу у Уайтстоунского пруда и углубляемся в дикий фронтир Хампстед-Хит. Не размениваемся ни на кегельбан, ни на кривое зеркало, картингом и тем пренебрегаем. Идем напрямик к Женщине-Крысе. На дворе август 1967-го, и на увеселительной ярмарке еще можно посмотреть на уродов.

У входа в балаган красуется ходячий атавизм, осколок предыдущего десятилетия, остролицый, злобный ферт: волосы зализаны назад, пиджак чуть не до колен, черные брюки-дудочки, заляпанные грязью узконосые сапожки. Он запрашивает с каждого по полкроны. Деннис говорит:

— А ты что, Крысе мужем приходишься?

Ферту вопрос Денниса не нравится. Он что-то вякает насчет того, что он расквасит нам носы. Но с Деннисом шутки плохи, так что мы хохочем ему прямо в рожу и проходим в балаган.

В балагане жарища, от клетки идет такая вонь, что может с ног свалить. Поначалу нам не удается поглядеть на Женщину-Крысу, потому что у клетки сгрудились мужчины (среди них и несколько женщин затесалось), и все рвутся на нее поглазеть. Ага, вот и она, лежит себе, развалясь, в коричневой проволочной клетке, сварганенной, судя по всему, из старых каминных решеток.

— Это что же? Сисек и тех не видно? — говорит, ни к кому, собственно, не обращаясь, старый хрен рядом с нами.

— А ну, закрой хлебало, — подает голос Женщина-Крыса, с подстилки при этом не поднимается.

Она с ног до шеи затянута в трико, выше пояса оно прозрачное, к соскам приклеены клочки коричневого меха. Ниже пояса — у нее искусственная крысиная шкура, к ней прицеплен длинный хвост. Зубы у нее острые и торчат вперед — не иначе как в балаган ее взяли из-за них. Меня не ее хвост завел и не полчища белых и серых крыс, которые по ней ползают, все равно как по канаве, а ее длинные, коричневые, налакированные, прямо-таки ведьмовские ногти.

— Ты только вообрази, как она тебя ими будет драть? — говорю я Деннису и — толк его в бок — показываю на ее ногти.

— Мерзость какая, — говорит Деннис.

Но вот мы у самой клетки, только что не впритык лицом к проволочной сетке. Чувствую, какой-то поганец лезет в мой задний карман, да только денег там нет, так что ему не пофартит.

— Чем могу помочь, джентльмены? — спрашивает Женщина-Крыса и останавливает на нас тяжелый взгляд: дает понять — нечего тут ошиваться.

— Откуси им яйца, — орет какой-то горлодер из толпы позади нас.

Я говорю Женщине-Крысе:

— Хочешь сыру?

— Я тебе такого сыру дам — мало не покажется.

Не дожидаясь, пока я отойду, она загребает горсть крысиного помета с опилками и — шварк мне в лицо. Но попадает не в лицо, а за ухо — я пытался увернуться. В волосах, чувствую, полно катышков.

Мы опускаемся на четвереньки, ползем к стене балагана. Там лежит какой-то паренек — тщится перепилить перочинным ножичком одну из оттяжек.

— Ты что это делаешь? — спрашивает Деннис, хотя и так все ясно.

Парнишка наставляет на нас ножик.

— Полегче, — говорю я (он еще недоросток).

И мы выкатываемся из вонючего балагана прямо в грязь, всю в колеях от фургонов. За нашими головами генератор карусели воет так пронзительно, что, похоже, того и гляди взорвется.

— Увеселительная ярмарка называется. То еще увеселение, — говорит Деннис.

— А что, — говорю я, — разве ты не веселишься?

Мы пробираемся по парку к той части ярмарки, что в низинке. И у Большого Колеса сталкиваемся нос к носу с красивой Крисси Макналли из нашей школы и ее новым дружком.

— Это Лемберг, — говорит она с подвывом — такой у них в Уэмбли[79] прононс.

Деннис косится на меня. Я знаю, о чем он думает. Последний Криссин дружок Ухарь был законченный байкер: мотоцикл, штормовка, фанат «Ху»[80] — весь набор. Но он умер. Его прикончил героин, который сначала погулял по нашей школе приятным летним ветерком, потом прошелся по ней смерчем. Лембергу этому далеко до нашего Ухаря.

— Хотите посмотреть его мастерскую? — спрашивает Крисси.

Представить нас ему она не считает нужным.

Мы стоим перед огромной картиной — это портрет Лемберга нагишом, и на нем он раза в два больше, чем в жизни, с кистями в руке и гигантским тюбиком краски вместо пениса. Черные каракули в правом нижнем углу возвещают: «Перепашем кости мертвецов».

Лемберг сидит за столом посреди мастерской — скручивает косяк. Ему лет тридцать, если не тридцать пять.

— А это что такое? — спрашивает Деннис, указывая на член. — Не иначе как воображение разыгралось?

— А вот и нет, — вносит ясность Крисси. — У него и впрямь очень большой. А у тебя разве нет?

Лемберг пропускает их разговор мимо ушей, продолжает копаться в мешочке с травкой. Бубнит что-то себе под нос на манер Винни-Пуха:

От стеблей и семян

Никакой дурман.

Мы внимаем всему, что бы Крисси ни сказала: во-первых, из уважения к ее недавней утрате, во-вторых, из-за ее знакомства с Твигги[81]. А у меня есть и третья причина. Вот уже несколько месяцев она — главное лицо во всех моих фантазиях, в них она совсем голая и наяривает не за страх, а за совесть.

Деннис слоняется по мастерской, хватает тюбики с краской — выжмет каплю на руку и оботрет о джинсы.

— Глянь, — говорит он, тыча в свои штаны. — Вот оно — искусство!

А что, оно и неплохо — в тридцать пять ты художник, живешь в трендовом Хампстеде[82], прямо посреди комнаты у тебя широченная кровать (постель смята, на простыне бурое пятно засохшей крови, и не то чтобы маленькое) и спелая девчонка шестнадцати лет, по которой все мы, а я в особенности, помираем, и к тому же ты еще пишешь себя нагишом.

— Не трогай краски, — говорит Лемберг.

Ага, вот он и заговорил. И знаете что? Он с нами одного поля ягода. Так что у него не особо и повыкамариваешь: он знает, кто мы, а мы знаем, кто он. В Лондоне для этого человеку достаточно открыть рот.

Мы курим травку.

— Домашнего производства, — говорит Лемберг.

— Видели бы вы, как у него там устроено, — поясняет Крисси. — Комната вся, как есть, обтянута фольгой, павильонное освещение — он его в одном театре, который закрылся, раздобыл.

— А вам гашишное масло доводилось пробовать? — спрашивает Лемберг. — Вот этот я обмакнул в масло. От него сразу начинаешь глюки ловить.

— Что-что? — спрашивает Деннис. — Уж не хотите ли вы сказать, что от этого зелья следует ожидать галлюцинаций?

— Ожидать-то следует одного, а последовать может совсем другое, вот оно как.

— Весьма глубокомысленно, — ответствует Деннис.

Спустя десять минут Деннис мне говорит:

— Час длинных носков настал.

Он имеет в виду, что настало время, когда наркота пробирается в колени, спускается до икр и давай драть в тех местах, где кончаются носки, если, конечно, ты носишь длинные носки. Лемберг подвалил к Крисси, лезет целоваться. А она лицо его отпихивает, но всем своим видом показывает: «погоди, вот они уйдут, тогда уж…» Ну мы и ушли.

На улице я глянул на волоски на своей руке, обычно их не разглядеть, а тут — на тебе — нива колышется.

— Это масло все увеличивает, — говорит Деннис, когда я описал, что да как. — Она обостряет восприятие.

И пяти минут не прошло, как мне приспичило водрузить на нашей школе израильский флаг.

Я воображаю — не пропадать же обостренному восприятию, — как над Брондсбери, Куин-парком и Паддингтоном полощется по ветру большущая сине-белая звезда Давида. На прошлой неделе Оуэн (религиозный наставник) отдубасил меня своей «кошерной дубинкой» за разговорчики на уроке. А еще больше я обозлился на Биглхоула: он глумился надо мной в спортивном зале. Я пришел не в черных, как положено, а в красных шортах.

— Вулфсон, — сказал он, — тут тебе не еврейский показ мод.

И такое у нас в школе в порядке вещей (Коэн, стань у мусорного ведра — тебе место среди отбросов), где социально-опасные недоумки из Килберна учатся вместе с еврейским хулиганьем из Уиллесдена и Уэмбли.

Дело за малым: где раздобыть флаг? Деннис — он хоть и сметливый, но непрактичный — с ходу предлагает: надо украсть. Украсть так украсть, вот только где? Мы стоим перед домом с синей табличкой, в нем двести лет назад жил Джон Китс[83].

Деннис говорит:

— Где ты в последний раз видел израильский флаг? Я имею в виду там, откуда его можно спереть?

В голове что-то брезжит, и я топчусь вокруг да около. Знаю, куда лежит мой путь, но идти туда мне не так чтобы хочется. Тем не менее я говорю:

— В синагоге, на бар мицве твоего двоюродного брата Нормана. Ты что, забыл? Позади него, когда его вызвали поднимать Тору, развернули флаг.


— В чем дело? — орет Деннис, сам он думает, что говорит шепотом.

А я распластался как рыба на блюде на одной створке большого шестиугольного витража — мы ухитрились открыть его, пользуясь длинным шестом. Я вскарабкался по бетонной стене, руки, одежда у меня изгвазданы в краске, она шелушится. Жмусь лицом к рыжей гриве Льва Йегуды. Витраж в металлических переплетах, чувствую я, того и гляди треснет. Я перегнулся пополам, но протиснуться в окно не могу. Я думаю о рычагах, о том, что в физике я ни бум-бум (у меня — 26 %, у лучшего в классе — 97 %; прилежание — С; вывод: ленивый и неспособный), лечу головой вперед и — бах — плюхаюсь на мягкие стулья синагоги.

Нас опередили. В синагоге полный разгром. Повсюду раскиданы страницы, вырванные из молитвенников, на полу валяются разодранные в клочья талиты. Одна из красных бархатных завес перед ковчегом располосована бритвой, располосованы и пухлые кресла, где восседают попечители синагоги в блестящих цилиндрах и фраках.

Я впускаю Денниса через боковую дверь. Он озирается по сторонам.

— Тут кто-то порезвился всласть, — говорит он. — Флага не видел?

Его бесчувствие ужасает даже меня.

— Дело серьезное, — говорю я.

Мы по-быстрому осматриваем синагогу — в основном они резали и рвали все, что попадется под руку. Черную свастику эта сволота намалевала только на одной из торцовых стен: видно, у них с краской было не густо. И тут нас обоих, причем одновременно, осеняет: если сейчас войдут, нам не миновать долго-долго объяснять, что мы тут ни при чем.

Мы уже собираемся уйти (sans[84] флага), как слышим стон. Доносится он, судя по всему, из-за труб органа. Тяжкий мужской стон. Мы забираемся на хоры и обнаруживаем там сторожа. Лицо у него побитое, в синяках, под каждой ноздрей полумесяцем — полузасохшая кровь.

— Я пытался их удержать, — говорит он. — Сволочи. Явились из парка. И зачем только такое творить?

Деннис оглядывается вокруг, глаза его вот-вот заполыхают. Я уже такое видел — глаза у него загораются гневом и нетерпением, и это, почти всегда, означает, что сейчас он начнет крушить все подряд.

— Знаешь, где флаг? — спрашивает он.

— Да на черта нам сейчас флаг? — говорю я, еще минута, и мы, как пить дать, сцепимся (в таком случае мне несдобровать).

Некоторое время мы со сторожем прибираемся. Деннис отправляется в подсобку — искать флаг. Я запихиваю разодранные полотнища в ящик под чьим-то креслом. Но мне быстро надоедает прибираться, и я пристраиваюсь на стуле, читаю: «Не пожелай красоты ее в сердце твоем, и да не увлечет она тебя ресницами своими, потому что из-за жены блудной обнищевают до куска хлеба»[85]. При чем тут кусок хлеба? Я пытаюсь представить себе ресницы Крисси Макналли, но у меня ничего не получается. Брови, да, средней густоты, светлые. Значит, у нее светлые волосы повсюду? Не исключено.

Сторож говорит, что пойдет звонить в полицию. Тут появляется Деннис с флагом (я рассчитывал, что флаг будет побольше). Деннис уже прикрепил его к древку. Я спрашиваю сторожа:

— Мы хотим ненадолго позаимствовать ваш флаг — вы не против?

Он пожимает плечами, как бы говоря: «Какое это теперь имеет значение?»

За синагогой простираются поля Гладстон-парка. Мы разворачиваем флаг и припускаемся бежать — флаг развевается позади как средневековая хоругвь. За нами увязывается пара-тройка бродячих собак; Деннис их отгоняет — изловчается пнуть прямо в пасть. Дети качаются на качелях, выстраиваются в очередь к каменному фонтану. Вдали, за грязноватым прудиком, где плавают утки, над плакучими ивами, над тонкими серебристыми верхушками берез изгибается радуга. По-видимому, пока мы были в синагоге, прошел дождь. К нам подкатывается крохотная девчушка. Она говорит:

— А я знаю, как собачки разговаривают.

Раз-другой тявкает, потом рычит и под конец громко лает.

Мы долго ждем автобуса у здания электрической компании на Уиллисден-лейн. Из-за флага нас не впускают в автобус. Там — контролер.

— Что, если автобус вдруг остановится? — говорит он. — Не ровен час — проткнете кому-нибудь легкое.

Кондуктор добавляет:

— Вернее, вгоните пассажиру кол в сердце.

Деннис говорит:

— Или воткнем копье вам в задницу.

И мы идем пешком.

По дороге я пытаюсь завести с Деннисом разговор о чем-нибудь существенном. Я вот что хочу понять: чего ради красотке шестнадцати лет предаваться телом и не исключено, что и душой, такому типу, как Лемберг? Что ему от нее нужно, ясно как день: он хочет задушить ее в своих объятьях. Ну а Крисси-то что нужно?

Конечно же у меня тут особый интерес. Как только кончился траур по Ухарю («Перепашем кости мертвецов»), мне довелось разок станцевать с Крисси медленный танец в «Звездочке», танцзале, что в Гринфорде. На ней была черная мини-юбочка и полупрозрачная розовая блузочка, сквозь нее просвечивал «лифчик-безлифчик» — так поименовала эту штуку Крисси. С одной стороны, она казалась неосязаемой, как розовый туман, с другой — на весь вечер оставила свой след на мне, все равно как на песке.

Я поднял эту тему в разговоре с Деннисом, но быстро смекнул, что его нисколько не интересует, отчего да почему что происходит. Он сразу переходит к делу и берет быка за рога. Будничность — вот тот надежный канат, по которому он предпочитает карабкаться наверх. Скажи я сейчас, а меня так и тянет сказать: «Расхотелось мне вывешивать флаг, за этот день случилось много такого, что я еще не успел переварить», он бы на меня наехал.

Как-то Деннис принес в школу топор. И на большой перемене изрубил свою парту на куски. Поначалу я решил, что это выпад как выпад, пусть он и хватил через край, против храма науки. А потом понял: он пытался пробить закованное льдом море внутри себя. Мы рассовали куски досок по сумкам, смотались с уроков и повышвыривали их один за другим на платформы закрытых станций метро «Куинзбери» и «Кэнонз-парк», северного конца старой линии Бейкерлу.

Но неужели мне и впрямь нужно вот это вот? Вандализм и авантюры? Все лето меня не покидала мысль, как бы переменить жизнь, переключиться. Увлечения у меня возникали и сникали так же неожиданно, как эрекция у подростка, и все соответственно опять же сводилось к твердости и мягкости. Первая — воплощением ее был Деннис — меня отпугивала, в общем и целом по темпераменту и нраву мне ближе вторая. В душе я хочу окружить девушку, ну да, Крисси Макналли, самыми затасканными и избитыми атрибутами любви.

Нет, нет, поймите меня правильно, я видел то бурое пятно на кровати Лемберга, знаю все о коварстве плоти. Более того, мои познания в этой области целиком почерпнуты из непристойных шуток, скверного качества фотографий в журнальчиках, что валяются в парикмахерских, и убогих граффити. В прошлом году, желая что-то противопоставить пошлости, к которой я все больше склонялся, отец в пятницу вечером потащил меня в маленькую сефардскую синагогу в лондонском Ист-Энде. Хотел, чтобы я послушал, как хор стариков поет Песнь песней (я, естественно, переиначил это в «Пенис пенисов»). Но хотя я слушал и учил про лисенят и про груди, как молодые серны, пасущиеся между лилий, и про то, как важно с медом моим есть соты мои, понятием о возвышенной любви я не проникся. А теперь, когда я вышагиваю по Солсбери-роуд с этим дурацким флагом, бледные лучи солнца заботы и любви, таившегося весь сезон, начинают пробивать окутавшие меня густые тучи грубости и похоти.

И я наконец понял, что мне нужна не так Женщина-Крыса, как Женщина-Крисси. Постель Лемберга напомнила мне, что одно с другим взаимосвязано, но я принимаю решение подойти к этому гибриду не с подростковым нахрапом, а поэтически. И, вступая на путь к «мягкости», говорю Деннису:

— Знаешь, мимо чьего дома мы прошли там, в Хампстеде?

— Нет.

— Китса.

— На черта мне это знать?

Собственно, ничего другого я и не ожидал, но то, что я об этом заговорил, само по себе знаменует новый этап.

Мы подходим к школе. Дело идет к вечеру. Неугомонное солнце жарит вовсю — оживляет пейзаж. У Денниса рыжие волосы, цветом в солнце, это меня угнетает, и я говорю:

— Почему бы тебе не поднять флаг самому?

— Ты что? — вскидывается он. — Для чего же мы перли черт-те откуда?

И давай меня заводить — напоминать о разных гадостях, которые чинили против нас учителя.

— Вспомни, как Фанни в пятницу не захотела освободить Слесса от уроков пораньше? А как Фогуэлл отшвырнул тебя к стене, когда прочел записку от твоего отца с просьбой отпустить тебя для подготовки к бар мицве?

Примеры небольно убедительные, и Деннис сам это знает. Плевал он на то, что Слессу, вместо того чтобы сесть на автобус, пришлось топать километров восемь до своего ортодоксального дома. А когда я шмякнулся о стену, он смеялся заодно со всем классом.

— Нет, — говорю я. — Иди туда сам. С меня хватит.

Деннис тут же приступает к делу… А я — недолго — смотрю на себя со стороны, все равно как на природное явление. Тайный голос нашептывает: «Настоящий мужчина действует решительно и без промедления: он должен показать своему напарнику, что тот трус».

Деннис перекидывает флаг через забор и перемахивает через него сам. Я так понимаю, что ему надо залезть на крышу спортзала, а на это требуется время, затем пробраться к зубчатой башне, на которой укреплен флагшток. Так что минут двадцать у меня есть.

Я иду в Куинз-парк, направляюсь к эстраде. Решаю отыскать там местечко в тени, растянуться, поразмышлять. В парке ни души, что довольно неожиданно: день-то сегодня нерабочий. И тут мне становится ясно, в чем закавыка. Около игровой площадки сгрудилось человек двадцать парней. В руках у них мотоциклетные цепи, украденные из сарая клюшки для гольфа, длинные палки. Они навалились на меня прежде, чем я успел смекнуть, что надо бы дать деру. Среди них два-три психа из соседней школы, я их узнал.

Поначалу мне кажется, что это они такую игру затеяли. Один из них homo Kilburnus stupidens[86] говорит:

— Я думал, евреям в этот парк вход воспрещен.

А его приятель, их вожак, паренек с обманчиво простодушной россыпью летних веснушек на лице и вытатуированным на голой груди павлином подтверждает:

— Ясное дело, воспрещен.

— В таком разе, что он здесь делает? Ты ведь еврей. Ты — вонючий еврей, так или не так?

Я говорю:

— Так.

И не потому, что я такой храбрый и не из вызова, а просто потому, что скажи я хоть «Прекрасное пленяет навсегда»[87], хоть «Пошел ты, я — епископального вероисповедания», последствия будут те же.

Только не думайте, что я не трушу, держусь молодцом, чего нет, того нет. Я трясусь, обливаюсь потом, съеживаюсь в ожидании удара. Происходит некоторая заминка: Веснушки рыцарственно вызывает меня на бой. Я говорю: «Благодарствую, нет». Тогда он засаживает мне в лицо медным кастетом. У меня хватает ума упасть и прикрыть голову руками. Пинки, болезненные, сильные, сыплются по почкам, один приходится по голове — уж не сломали ли мне пальцы? Я молю Бога, чтобы они не взялись за клюшки с железными головками. Кричу, задыхаюсь, истекаю кровью. На какой-то миг мне кажется, что они отстали, я захожусь кашлем — при каждом вздохе в горле что-то клокочет и булькает. Но им этого мало. Двое растягивают мои руки в стороны, третий прижимает что-то к спине. Нож! Я воплю что есть мочи. Они смеются. Гады, все до одного покатываются со смеху. Кто-то говорит:

— А теперь вали отсюда.

Я бегу, из носа у меня капают кровь и сопли. Нож в спину мне, похоже, не засадили. Я ощупываю спину — ничего не чувствую. Добегаю до питьевого фонтанчика и пью, пью, пью. Стаскиваю майку, чтобы утереться, и тут вижу, в чем было дело. На белом поле написано ЖИТ; Т вместо Д, это что — издевка или просто безграмотность? Я натягиваю вымокшую майку. Теплынь такая, что можно бы обойтись и без майки, но меня оголили, и мне хочется прикрыться.

В тени серой шиферной крыши спит мой телохранитель. Израильский флаг — я-то воображал, что он будет триумфально виться по ветру, блистательным островком сопротивления посреди моря вражды, — поник в безветрии рано наступивших сумерек. Как мне ни хочется, обвинить Денниса в том, что со мной стряслось, я не могу. Нас вышвыривают в этот несущийся неведомо куда мир совершенно беззащитными, и нам остается только принимать удары, когда они на нас обрушатся. А они уж точно обрушатся.

Я пытаюсь осмыслить произошедшее, и, пока иду к автобусной остановке, мне это более или менее удается. Меня корежит от злости и беспомощности, что да, то да. Какое-то время я пытаюсь посмотреть на то, через что мне пришлось пройти, с точки зрения раненого воина. Говорю себе: не так уж это страшно — после футбольного матча тоже выходишь избитый и измочаленный, большой разницы здесь нет. Но тут же дают знать о себе почки, саднят распухшие губы. И вдруг из глаз — надо же — градом льются слезы. Боль ничего не возмещает. В ней обида, уязвленность и ничего больше, и, когда им тебя донять и пронять, они выбирают сами. К Лембергу я возвращаюсь уже затемно, так как не сразу вспоминаю, где он живет. На иссиня-черном небе отпечатались грузные облака, тепло ушло вместе с солнцем. Дверь открывает Крисси, при этом она не выказывает никакого удивления, только спрашивает: «Подрался?» За ее плечом я вижу Лемберга за работой. Он дает указания нагой натуре — тощей девице с длинными черными волосами и коническими, как солонки, грудями. По-видимому, собирается ее писать. Когда я прохожу в дверь, девица принимает позу, Лемберг подходит к ней, передвигает ее руки-ноги.

Крисси ведет меня мимо художника за работой. В той части мастерской, что служит кухней, над столом висит яркая лампочка без абажура. А я хочу туда, где темь. И надо бы как-то дать им это понять, потому что Крисси после того, как я смыл с лица засохшую кровь и осмотрел ссадины на лбу и щеках, возьми да и скажи:

— Хочешь смотаться в киношку?

В хампстедском «Эвримене» мне бы, наверное, перепало часа полтора подержать ее за руку, но все равно я с ней не пошел.

Из Шанхая Пер. Л. Беспалова

Извещение попало на стол к отцу в первую неделю сентября 1955-го, прочитал он его лишь неделю спустя. Отец был в отъезде — улаживал спор из-за кладбищенских участков в Манчестере. В его обязанности общинного миротворца, своего рода Красного Адэра[88], призванного гасить вспышки англо-еврейских междоусобиц, входило колесить по стране, умилостивляя раввинов и унимая их порой весьма строптивых прихожан. И только вернувшись в свой кабинет на Тависток-сквер, он узнал, что в лондонских доках лежит посылка на его имя. Извещение пришло из Отдела по делам беженцев, организации практически свернувшей свою деятельность, и он никак не был с ней связан. Что такое они могли ему послать и зачем?

В обеденный перерыв отец доехал до Тильбюри и явился на речную верфь, где неповоротливые грузовые суда выстраивались в очередь к высящимся над ними кранам. Он долго искал нужную контору, еще дольше место, где хранились посылки. Впрочем, отец, привычный к бюрократической волоките, с чиновниками был неизменно терпелив и, пока они изучали и штемпелевали принесенные им бумаги, вел с ними любезную беседу.

На складе, однако, ему выдали не пакет в оберточной бумаге — как он рассчитывал, — а два огромных ящика, их свалил к его ногам автопогрузчик.

— Что в них? — спросил отец.

— Почем мне знать. Прибыли морем из Шанхая.

— Понятно, — сказал отец в полном недоумении.

После обычных проволочек и разговора на повышенных тонах принесли лом, и отец — помогать, как водитель ни противился, пришлось ему же — отодрал одну из деревянных планок на боку ящика. Водитель — у него пробудилось любопытство — надорвал тонкую бумажную обертку.

— Вроде бы книжки, — сказал он.

— Книжки?

— Книжки, книжки.

— Но кто их прислал?

Они обследовали ящик; на накладной стояло — П.О.[89] 1308 Шанхай.

— Работать пора, — объявил водитель, сел в свой автопогрузчик и завел мотор.

Отец просунул руку в ящик, вытащил оттуда книгу. Это был немецкий перевод «Избранных сказок» Ханса Андерсена в прочном переплете синего коленкора. Отец вынул другую книгу, она была на непонятном ему языке — японском или китайском. Третья книга опять же оказалась «Волшебными сказками», на этот раз на английском. Отец извлек еще пять разных изданий «Волшебных сказок» Ханса Андерсена в переводе на английский. Снова взял издание на неведомом восточном языке и перелистал книгу. Так и есть, иллюстрации говорили сами за себя: утенок, соловей, три собаки с огромными, как блюдца, глазищами.

Ящики продолжали прибывать еще несколько месяцев — и в каждом очередное дополнение андерсеновской коллекции. Отец договорился, чтобы книги хранили на складе по соседству с доками. Сказать, что мать была недовольна лишними расходами, на которые обрекло нашу семью хранение свалившихся невесть откуда книг, значит, ничего не сказать. Как-никак мы только-только освободились от скудного военного рационирования, и мама в первую очередь хотела набить кладовку продуктами, а не оплачивать неизвестно кем присланный непрошеный груз. Отец же с обычной для него беспечностью вел себя так, словно всех нас перенесли в сказку. И на нас неведомо откуда свалился дар. Как знать, какие колдовские события за этим воспоследуют?

К концу года на складе скопилось тысяч двадцать книг. Как-то утром, когда от синего неба особо веяло холодом, отец взял меня с собой на склад, посмотреть на ящики. Путешествие к пирамидам — вот что это было такое. Я пробирался по сумрачным проходам между поставленными по три друг на друга ящиками с такой опаской, будто в них таилась загадочная древняя сила. Что же такое свалилось на нас? Отец, разумеется, написал на адрес, указанный на ящиках, но ответа до сих пор не получил.

Мы уходили все дальше от доков, суда все уменьшались, и вот они уже казались ярмарочными бирюльками, которые ничего не стоит поднять игрушечному подъемному крану. Я задал отцу тот же вопрос, который задавала ему мама, когда ее терпение истощалось: почему бы нам не продать эти книги?

— Потому что они не наши, а раз так, продать их нельзя, — ответил отец.

Дело было в воскресенье, и нас обоих — единственный раз в неделю — не отягощал двойной груз работы (домашних заданий в моем случае) и синагоги. Мы прошлись пешком до Тауэрского моста. На верфи сгрудилась кучка людей. Неподалеку было пришвартовано пестро раскрашенное суденышко под названием «Верткий малый»[90].

Коренастый бритоголовый крепыш с уродливой татуировкой на предплечье — голая женщина, опутанная колючей проволокой, — пустил по рукам толстые цепи: пусть зрители их осмотрят. Затем незамедлительно обвязал себя цепями. Отцу — похоже, его это зрелище заворожило чуть не больше всех — доверили повернуть в массивном замке, который должен был воспрепятствовать нашему не знающему преград циркачу высвободиться, ключ и спрятать его в карман. После чего Верткий Малый попросил отца заткнуть ему рот кляпом. Затем одна смешливая зрительница помогла Верткому Малому залезть в джутовый мешок, лежавший рядом на каменных плитах. Справившись с этой задачей, зрительница сделала знак рукой своим приятелям и не без шика затянула веревку на горловине мешка.

Позади мешка торопливо катила свои воды черная Темза. Два привлекших мое внимание быстроходных ялика, из тех, что воскресным утром бороздят Темзу, заслонил ползущий с пыхтением буксир. К тому времени, когда ялики показались из-за буксира, наш узник уже был на свободе. Меня это ничуть не удивило. Трюк этот был мне известен. Я много чего узнал о Гудини[91] из книги, взятой в школьной библиотеке. Наш герой, как я понимаю, перед представлением проглотил дубликат ключа, а когда мешок завязали, выхаркнул его. Все так, тем не менее я, сам того не ожидая, был потрясен. Спастись — каким бы путем ты ни спасся — уже триумф!

А весной из Шанхая приехал дядя Хьюго. Строго говоря, он не был моим дядей, отцу он приходился двоюродным братом. С ним приехала жена Лотте, у них не было ничего, кроме того, что на них. В марте в кабинет отца вошел незнакомый человек и предъявил свои права на книги Андерсена и на родство, это и был Хьюго.

Отец пригласил Хьюго пообедать с ним, а именно повел его в ближайший парк, усадил на скамейку и поделился с ним бутербродами. Стояла такая переменчивая весенняя погода, когда на солнце уже тепло, а в тени все еще холодно. Пока они сидели бок о бок, задрав лица к еле различимой на небе монете, Хьюго рассказал свою историю. В 1938-м Хьюго выгнали из его дома в австрийском Бургенланде. Он — и таких, как он, было много, — очертя голову, бежал в Шанхай, единственный город в мире, куда можно было попасть без визы и где был международный сеттльмент. Один его друг — не еврей — филателист Артур Джелинек переправил книги Андерсена в Китай: Хьюго оставил ему на это деньги. В Шанхае Хьюго прожил пятнадцать лет, работал лаборантом при больнице. По профессии он был биологом и к этому времени уже издал ботаническую монографию о грибах; но по призванию — библиофилом. В Австрии благодаря крохоборству, упорству и сметливости ему до войны удалось собрать, как он полагал, вторую по величине коллекцию книг Ханса Андерсена в мире, больше ее была лишь коллекция датской королевской семьи.

Отец выслушал Хьюго. За последние десять лет в лондонской еврейской общине разошлось бесчисленное множество беженских историй: большинство беженцев рассказывали о страшных испытаниях, кое-кто о не таких уж страшных. Хьюго бежал довольно рано. Ему повезло. Жизнь ему конечно же поломали, зато он остался жив, добрался до Лондона, спас свою коллекцию.

— Но как ты меня нашел? — спросил отец.

— Твой двоюродный брат Мики, ну тот, который…

Отец кивнул, не дав Хьюго закончить. Он уже знал все про Мики и не хотел снова слушать его историю во всех мучительных подробностях.

— Так вот, — продолжал Хьюго, — до того, то есть за несколько месяцев до того, как Мики забрали, — я тогда решил, что надо уехать, — он рассказал мне о тебе. Сказал, что ты работаешь в еврейской организации. Адрес твоей организации я отыскал уже в Шанхае.

— Но почему, — спросил отец, — почему ты не отвечал на мои письма?

— Артрит, — ответил Хьюго и протянул к отцу корявые пальцы. — Не могу удержать ручку.

— Тогда почему… — Отец запнулся.

Порой, сказал мне позже отец, что бы ни заставляло человека оправдываться, его слова приходится принимать на веру.

Хьюго познакомился с Лотте в Шанхае. Как и Хьюго, Лотте бежала из захваченной Гитлером Европы. Но, в отличие от Хьюго, в ней ключом били жизнь и веселье. Объяснялось это отчасти тем, что Лотте была на двадцать лет моложе Хьюго. И хотя Хьюго едва перевалило за пятьдесят, из-за копны снежно-белых волос и изрезанного глубокими морщинами лица он представлялся мне стариком. А вот Лотте, та меня очаровала. По субботам она, как правило, являлась к нам на ужин в палантине из черно-бурых лис (одолженном на вечер у соседки), курила одну за другой вставленные в длинный мундштук сигареты. Она любила петь и после ужина обычно призывала отца сесть за пианино в столовой. Отец аккомпанировал ей, а она с большим подъемом пела хриплым голосом немецкие песни, смысла их я не понимал, а моя мать и Хьюго, судя по всему, их не одобряли. Я старался расположиться поближе к Лотте, вдыхал как можно глубже тяжелый, густой аромат духов, окутывавший ее облаком.

В войну семья Лотте чудом уцелела, и теперь ее раскидало по свету. Родителей вместе с сестрой Грете забросило в Америку; одного из ее братьев — в Буэнос-Айрес, другого — в Израиль. Иногда Лотте приносила только что полученные открытки и письма, и мы, удалившись на кухню, отпаривали марки и размещали их строго по порядку в моем альбоме. Казалось бы, занятия такого рода больше по части Хьюго, но он мной не только не интересовался, а пожалуй, даже сторонился меня, пока я не получил от отца подарок.

Два раза в неделю отец посещал классы живописи по Образовательной программе для взрослых в Школе искусств святого Мартина. В семье картины отца были предметом насмешек. Чаще всего он писал нагую натуру. Скудного воображения его преподавателя хватало всего на две позы. В первой он, не мудрствуя лукаво, усаживал натурщиц на стул с высокой спинкой как можно более прямо, во второй — «чувственной» — заставлял их зазывно раскинуться на крытом бархатом шезлонге. Отец, поклонник Матисса, но не Бог весть какой колорист, приносил домой диковатые бурые фигуры, причудливо изогнувшиеся — порой вопреки замыслу отца — в экспрессионистских позах. Картины он ставил у стены в холле. Мы с братом покатывались со смеху. Мама — она в это время готовила ужин — едва удостаивала картины отца взглядом. Мы не знали жалости, но отец — надо отдать ему должное — на нас не обижался. Два вечера в неделю ему, по-видимому, хотелось играть роль не замороченного общинного администратора, а художника-одиночки, противостоящего враждебному, филистерскому миру.

Как знать, не из стремления ли самому утвердиться в двойственности своей натуры, а возможно, из желания, вполне вероятно, что и подсознательного, освятить сотворенные его кистью идолы, отец метил свои картины в правом нижнем углу ивритскими буквами: змеевидным ламедом и квадратообразным вавом — им надлежало олицетворять художника Лесли Виссера.

После приезда Хьюго и Лотте я стал замечать нечто новое в картинах Ламеда Вава (такую кличку мы с братом образовали из его инициалов). Не исключено, что я ошибался, но в чертах натурщиц я находил все больше сходства с Лотте — тот же пухлый рот, те же, ни на чьи не похожие зеленые глаза. Но чей полет воображения был тому причиной — мой или Ламеда Вава, — я так и не уяснил.

У моего отца в том классе завелся приятель по имени Джо Клайн — он торговал книгами издательства «Эр и Споттизвуд»[92]. И вот как-то вечером отец принес домой картонную коробку, в которую были упакованы четыре книги.

— Как, еще? — спросила мама: книги в переплетах были у нее под подозрением. Мы по-прежнему платили за хранение андерсеновской коллекции в ожидании, пока Хьюго и Лотте «встанут на ноги».

— Это подарок от Джо, — парировал отец. — Книги распродали, переиздавать их не будут, это остатки тиража, но книги в отличном состоянии. Правда же, очень мило со стороны Джо. По книге на каждого члена нашей семьи, включая тебя.

В коробке для мамы нашелся роман, для брата руководство по безопасному проведению химических опытов на дому, а для меня — вот те на! — новехонькое, отлично иллюстрированное издание «Избранных сказок» Ханса Андерсена.

— Только этого не хватало. — Мама скривилась.

Мне минуло двенадцать — многовато для Андерсена, подумал я, — тем не менее его сказки, хоть я это и скрывал, мне по-прежнему нравились, и вскоре я повадился пялиться на одну довольно откровенную иллюстрацию. На ней прекрасная принцесса из сказки «Огниво» спала на спине огромной собаки, глубокий вырез платья обнажал ложбинку между несоразмерно пышными грудями, которыми решил наделить ее иллюстратор. Эта цветная иллюстрация вплелась в мечты об Ивлин, четырнадцатилетней девчонке, чье окно было прямо напротив моего, причем разделяли нас всего два газончика размером не больше почтовой марки, примыкающие к нашим домам. Не так давно я открутил круглое зеркальце от моего велосипеда, прикрепил его к длинной палке, а палку привязал к спинке кровати. Это устройство позволяло мне, ничем себя не выдавая, наблюдать за тем, как Ивлин Бун раздевается у себя в спальне. Но — вот незадача — Ивлин предпринимала предосторожности, принятые в нашей жившей довольно обособленно округе, и перед тем, как раздеться, практически всегда задергивала занавески. Так что, несмотря на волшебное зеркало, я мог увидеть не больше того, что подарило мне воображение иллюстратора «Эр и Споттизвуд», залетевшее куда-то не туда.

Стоило дяде Хьюго увидеть эту книгу, как ему загорелось ее заполучить. В необъятном мире страстей алчность коллекционера практически не имеет себе равных. Хьюго, до того дальний, вполне безразличный ко мне родственник, преобразился в душку-затейника, друга-приятеля. Сказать, что я был невосприимчив к соблазнам, которыми норовили подкупить меня взрослые, нельзя, нельзя и сказать, что я не поддался бы на уговоры, когда мой отец (мягкий, снисходительный отец!) счел своим долгом включиться в осаду и убедить меня отдать книгу Хьюго. Я бы, пожалуй, и уступил, не проси Хьюго то, что, как ни дико, стало частью моей замысловатой эротической жизни, вот почему я никак не мог пойти ему навстречу. Лотте, а она почуяла, что отказ продиктован не только упрямством и своенравием, приняла мою сторону.

— У тебя что — мало книг? — вопрошала она мужа. — Так ты еще хочешь ребенка ограбить?

— Какой же это грабеж? — вклинивался отец. — Взамен Хьюго предлагает Майклу в высшей степени редкое и ценное первое издание. Собственно говоря, это сделка. Обмен, и Майкл будет не внакладе.

Они наседали на меня месяц кряду, но я стоял на своем.

— Почему бы ему не купить эту книгу у кого-то другого, если уж она ему до зарезу нужна? — воззвал я к отцу, после того как Хьюго от нас ушел.

— Да потому, что ее нет в продаже, а из библиотеки Хьюго красть не станет. Сверх того, книги стоят дорого, а сейчас Хьюго и Лотте приходится экономить. Ты еще мал, тебе этого не понять. Джо Клайн сказал мне, что книгу издали тиражом в тысячу экземпляров. И раскупали ее плохо. Уж очень большая конкуренция. Стоит книга не так много, но Хьюго, как бы он ни старался, разыскать ее вряд ли удастся. Для тебя она не имеет никакой ценности, Хьюго же, напротив, пополнил бы свою коллекцию, а для него это много значит. До тебя дошло, что Хьюго предлагает тебе взамен? Ты мог бы получить книгу ценой — шутка ли сказать — в пятьдесят фунтов.

Отказаться от груди Ивлин Бун за пятьдесят фунтов? Потому что, да, да, я уже не отличал только что начавшие наливаться бугорки Ивлин от куда более развитых форм на той иллюстрации. Не может быть и речи!

Из соображений семейно-охранительных (возможно, мама тоже заметила, что лица нагих натурщиц приобрели сходство с Лотте) Вассерманов с середины лета стали приглашать не на субботние ужины, а на воскресные обеды. Хьюго и Лотте купили в рассрочку машину, допотопный «сингер», у которого на спидометре было больше ста тысяч километров. В этом почтенном драндулете Хьюго восседал за рулем, а Лотте подавала сигналы вручную, потому что левый поворотник вышел из строя, и таким образом они в час по чайной ложке, с крайней осторожностью что ни уик-энд преодолевали расстояние до нашего дома. Когда их машина сворачивала к обочине, отец выглядывал из окна и говорил: «Драндулет — сто лет в обед».

К этому времени Хьюго стал полноправным членом «Ватрушкина клуба» — так мой отец прозвал это сообщество. «Ватрушкин клуб» уже насчитывал четырех членов, это были отцы семейств из окрестных домов — они собирались каждую неделю, неумеренно восторгались кулинарным искусством мамы и обсуждали текущую политику. Один из них, Сидни Оберман, всякий раз приходил с пачкой газет под мышкой. В его обязанности входило выбрать и отчеркнуть в газетах статью с темой для дискуссии. Члены сообщества преклонялись перед Уинстоном Черчиллем, покойным Хаимом Вейцманом[93] и Армандом Калиновски, евреем, блестящим участником популярной радио-дискуссии «Мозговой трест»[94]. В знак уважения к этим незримым менторам члены клуба щеголяли в галстуках-бабочках, символе хорошего тона и возвышенности мысли.

Месяца через полтора после того, как Хьюго в первый раз взял в руки мою книгу, чтобы рассмотреть и трезво оценить ее, Вассерманы прибыли к нам, как водится, опоздав к чаю, и, как водится, в разгар ссоры. Причиной их ссор неизменно была коллекция. Вассерманы перебивались с куска на кусок. Ютились в двухкомнатной квартирке на Уиллесден-Грин. Хьюго искал работу в лаборатории, но возможных нанимателей, как он считал, отвращал его сильный немецкий акцент. Скудные средства их складывались из платы за уроки игры на пианино, которые Лотте давала окрестным ребятам у них на дому, и из сдельных работ (консультаций по грибкам и противогрибковым средствам), которые Хьюго выполнял в качестве помощника местного ландшафтного дизайнера. Лотте уверяла, что, если бы Хьюго продал книги, они купались бы в роскоши. И напротив, если он только попробует распаковать ящики с книгами в ее доме, ему не миновать искать себе другую жену.

Презрение Лотте к Хансу Кристиану Андерсену и его сочинениям не имело границ. Волшебные сказки! Чушь какая! Сочинения Гете или Толстого — это еще куда ни шло, это она могла бы понять, хотя в их сегодняшнем стесненном положении она бы считала, что и их надо продать. Но взрослый человек, портящий зрение, разбирая «Новое платье короля» на двадцати языках! Как можно растрачивать себя попусту!

При этих словах Хьюго вспыхивал и озирался по сторонам: не слушаем ли их мы с братом. Когда наши взгляды встречались, мы делали вид, что витаем где-то далеко и вдобавок тугоухи. Но тут они дошли в споре до точки прямо перед нашей дверью, и, открывая им, я услышал:

— Ты что, хочешь, чтобы мы всю жизнь прозябали в нищете?

— А ты только о деньгах и думаешь? — Это были последние бессильные выпады, удары боксера, у которого руки обмякли, а ноги подкашиваются.

Лотте нетвердой походкой направилась в кухню.

— Воды хочу, — сказала она.

Хьюго аккуратно снял пиджак и стал искать в коридорном шкафу вешалку. Уж не стояли ли в его глазах слезы? Кто знает, и тем не менее — чего не ожидал, того не ожидал — меня пронзила жалость. Что тому причиной — вид крайнего изнеможения (он так выглядел давно, но это как-то проходило мимо меня), а может быть, всего-навсего то, что он в первый раз с тех пор, как началось мое с ним противоборство, не сказал: «Ну, так ты уже даешь согласие?» Но что бы ни было причиной, я, пока Хьюго вешал пиджак, околачивался в коридоре, а потом сказал: «Меняюсь».

Церемония обмена отодвинулась на две недели с гаком. Близилась середина августа — в эту пору мы ежегодно уезжали отдыхать. Обычно родители загодя заказывали места в каком-нибудь тихом, приличном пансионе в Маргите, Суонидже или Саутборне, договорившись заранее, что нам будет обеспечен вегетарианский стол, предупредив и преодолев таким образом сложности, которые могли бы возникнуть из-за кашрута. И, уютно устроившись в нашем стареньком «форде-перфекте», мы отправлялись в путь. Проехав километров сто, настоявшись в пробках, намаявшись тошнотой, передравшись на заднем сиденье, мы поселялись в чужом доме, мало чем отличавшемся от нашего, где нам оставалось только читать, не выходя из комнаты, пока дождь лил как из ведра, играть в детский гольф под моросящим дождичком, а в те три-четыре теплых дня, которые соблаговолила отпустить нам природа, плавать, дрожмя дрожа, в холоднющем море.

В этот год, однако, все было иначе. Мы сняли рыбацкий домик на берегу в Фолкстоне. Ветер гнал высоченные волны, они с грохотом разбивались о подпорную стену позади нашего домика. По ночам спальня казалась мне корабельной каютой, которую летние ветра швыряют то вверх, то вниз. По утрам мы с братом обследовали дюны неподалеку от места, куда причаливал паром из Булони. В песчаных холмах и горках там и сям еще попадались бетонные доты. Мы забирались внутрь их сухих отсеков и выглядывали в узкие амбразуры: изображали артиллеристов, следящих, не приближаются ли немецкие самолеты.

На исходе первой недели отцу внезапно по неведомой нам причине пришлось вернуться в Лондон. Мы знали только, что ему позвонила Лотте, она была крайне взбудоражена. Отец то и дело перешептывался с мамой. Но после того как он уехал, мама сообщила, что у Лотте и Хьюго неприятности, нет, нет, не медицинского свойства, но вполне серьезные, им нужна помощь, и поэтому отцу пришлось на пару дней вернуться в Лондон, ничего больше, уверяла мама, отец ей не сказал.

После отъезда отца зарядил дождь и лил все три дня, пока отец отсутствовал. Мы совершили экскурсию в магазин, где демонстрировали, как готовятся ириски, сходили в кино на «Придворного шута» с Дэнни Кеем[95] в главной роли, посетили смотр детских талантов в местной ратуше.

Отец вернулся поздним вечером, взбудораженный, смятенный. По правде говоря, он так волновался, что мне представилось всего на миг, не больше — эк меня занесло, — что… нет, нет, это немыслимо.

Датский принц, как нам впоследствии стало известно, отправил к Хьюго посланца. Библиотекарь королевской семьи хотел ознакомиться с коллекцией Хьюго. Копенгаген и впрямь проявил серьезную заинтересованность. Если Хьюго не хочет продать коллекцию целиком, не согласится ли он продать ее по частям?

Лотте попросила отца помочь ей убедить Хьюго, что такая удача выпадает лишь раз в жизни. Они смогут разом избавиться и от убогой квартирки, и от бесперспективных работ. Смогут переехать в Голдерс-Грин, да что там Голдерс-Грин, выше держи — в Хэмпстед! А если уж Хьюго без его «конька» жизнь не в жизнь, почему бы ему не открыть букинистический магазин. Отец провел с Хьюго разговор, но тот наотрез отказался расстаться с коллекцией.

— Лесли, — сказал он, — тебе этого не понять, но я должен сохранить коллекцию в целости. Ее необходимо сохранить.

А затем случилось вот что. На этом месте отец прервал рассказ: по-видимому, набирался духу. Мама налила ему чаю. Хьюго получил письмо. Лотте он письма не показал, но, прочитав его, выбежал вон. Пропадал целые сутки и вернулся лишь сегодня на рассвете — простоголовый, вымокший до нитки, лязгая зубами, — рухнул в кресло и ни в какие объяснения вступать не захотел. Отец навестил Вассерманов, пообедал у них. Хьюго был вежлив, но неподступен. О коллекции разговаривать не пожелал. Не исключено, что он все же согласится ее продать, но хочет, чтобы его покамест оставили в покое, дали «время подумать».

— Ну и ну. Где это видано, — вскинулась мама, когда отец закончил рассказ, — оторвать человека от отдыха, а потом вести себя черт-те как, при том что ты — а кто, кроме тебя, так бы поступил? — помчался им помогать.

Отец промолчал. За стенами бушевало море, швырялось пеной в окна нашей кухни. Я счел — много я тогда понимал, — что мама говорит дело.

Когда мы вернулись в Лондон, отцу с места в карьер пришлось улаживать рабочий конфликт: в Совет синагоги Северного Лондона впервые избрали женщину, и теперь весь штат — раввин, кантор, смотритель и хормейстер — угрожали подать в отставку. «Наступает начало конца иудаизма», — так отозвался на это известие раввин, а в скобках добавил: «Женщина безрассудная, шумливая, глупая и ничего не знающая» (Притчи Соломоновы, 9:13). Отца отправили урезонивать и тех и других.

Школьные каникулы близились к концу. Мне нужно было купить новый блейзер и запастись издающими сладостный запах предметами первой необходимости, а именно ластиком, тетрадкой, иссиня-черными чернилами и авторучкой. В волнении, хоть я и старался никак его не показывать, перед новым школьным годом Хьюго и Лотте как-то позабылись.

Однажды вечером, когда в воздух уже прокрался осенний холодок, они неожиданно появились на нашем пороге. Лотте преобразилась. Белая крепдешиновая блузка, черная атласная юбка до колен. Эффектная новомодная прическа. Радость в ней била ключом.

— Он ее продает, — объявила Лотте, даже не успев поздороваться.

Хьюго покорно проследовал за ней в дом. По-видимому, Лотте несколько опережала события. В предвкушении больших денег она в один прекрасный день решила — была не была — потратить те небольшие сбережения, которые им удалось скопить за полгода трудной и полной лишений жизни.

— Да, я ее продам, — сказал Хьюго. — Но кто знает, сколько за нее дадут?

Поздним вечером Хьюго отвел меня в сторону.

— Пройдем в другую комнату, — сказал он. — Надо поговорить.

Я ожидал, что он станет домогаться моей книги, и недоумевал, почему он медлит.

— Послушай, — зашептал он, придвинув ко мне лицо чуть ли не вплотную. От него шел тяжелый спиртной дух. — Я отдам книгу тебе. Не хочу, чтобы они ее заполучили. Она ничего не стоит, но мне очень дорога. Я хочу, чтобы ты ее сохранил. Продать ее нельзя.

Прутья нашего электрокамина — его включили первый раз за четыре месяца — оранжево светились в темноте, от них едко пахло горелой пылью. Хьюго запустил пальцы в седую шевелюру.

— А у тебя, прежде всего у тебя, — сказал он, взяв меня за плечи, — я должен просить прощения.

И хотя по моей спине волнами ходило тепло, меня прохватил холод. А Хьюго заплакал навзрыд, плечи его ходили ходуном — видно, он не мог уняться. Но тут в дверях возникли Лотте и мой отец. Они кинулись к Хьюго, обняли его, увели назад в кухню.

В этот вечер родители отправили нас с братом спать пораньше. Но в таких случаях мы, как правило, спускались с лестницы и, дойдя до половины, примостившись на ступеньках, подслушивали разговоры взрослых. Садились, как есть, в пижамах, обхватив перила. В залитой светом кухне Хьюго начал говорить — чуть ли не шепотом, — голос у него пресекался. Поначалу мы улавливали лишь отдельные слова и фразы: «жена», «сын», «договорился», «все ждал», «обманули», «никому, даже Лотте». Пришипившись, мы слышали — так ясно слышатся паровозные свистки по ночам, — как у сидящих за столом перехватывало дыхание. Вскоре мы стали различать прерывистый, хриплый голос Хьюго.

Будь у нас с братом возможность посреди рассказа Хьюго улизнуть к себе в спальню, мы бы, пожалуй, так и поступили. Но любопытство загнало нас в ловушку.

Через десять — пятнадцать минут Хьюго прервал свой рассказ. Отец встал, выключил свет. Странный поступок. Не иначе как отец посчитал, что Хьюго легче будет пытать себя не при таком резком свете. Теперь голос Хьюго доносился из темноты.

— Коллекция, — сказал он, — коллекция прибыла в Шанхай, моя семья — нет. — И надолго замолчал. — Вскоре после войны я получил подтверждение. О моей жене. От одной из ее товарок по женскому лагерю. Она прислала мне письмо. Но не о моем сыне… конечно же это вряд ли возможно, пусть даже невероятно, и все же. А две недели назад мне прислали письмо. Сами понимаете, шестнадцать лет. Официальное письмо: место, дата. — Хьюго глухо зарыдал. — Мой Ганс, Ганс Вассерман, Ганс Вассерман. — Он снова и снова повторял имя сына.

Прошло тридцать лет, прежде чем я открыл подаренное мне издание «Избранных сказок». Учитель моего сына — сыну минуло девять лет — пригласил родителей прийти в школу и рассказать о своей любимой сказке этой свихнувшейся на «Нинтендо»[96] ораве. Я подумал-подумал, и выбор мой пал (могло ли быть иначе?) на андерсеновское «Огниво». Та старая книжка с иллюстрациями давным-давно затерялась при многочисленных переездах. Но подарок Хьюго я все же сохранил. Это была ничем не примечательная книжка — синий потрепанный переплет, потускневшие золотые буквы. Первые страницы испещряли бурые пятна. Титульный лист горделиво возвещал: «Новый перевод миссис Э. Б. Полл». Я перелистал книгу, однако никаких пометок не обнаружил. Заглянул в «Содержание»: «Стойкий оловянный солдатик» был обведен еле заметным кружком. Я открыл рассказ, прочел его с начала до конца. В последнем абзаце две фразы были еле заметно подчеркнуты карандашом: «охватило пламя» и «сгорел дотла».

Загрузка...