Сергей Самсонов

Родился 12 декабря 1980 в г. Подольске Московской области.

Окончил Литературный институт им. Горького.

Работал книгопродавцем, копирайтером.

Публикуется с 2003 года в «Литературной газете», «НГ-Экслибрис», в журналах «Знамя» и «Октябрь».

Произведения переведены на итальянский и английский языки.


Библиография:

«Ноги», Амфора, 2007.

«Аномалия Камлаева», ЭКСМО, 2008.

«Кислородный предел», ЭКСМО, 2009.

Одиннадцать

1.

Не было у Бога неба, не было звезд. Над лагерем, запруженным холодным беспощадным белым светом больших прожекторов, над плацем, забеленным снежной крупой, отчаянный, взахлебный, рвущий, рыдающий, ощеренный, клыкастый песий перебрех, не расходясь, стоял — с урчанием вгрызаясь, кусали, рвали, жрали мясо тьмы взбешенные псы ночи, когтились, клацали зубами, упруго-мускулисто бились и хрипели, уже как будто конвульсивно дергались, охваченные спазмами своей же безысходной злобы, сбивались вдруг на совершено человеческую интонацию, затягивая жалобную песню, и было тут уже не отличить, вот в этом всюдном лае, высокого и чистого, будто бы детского, рыдания от злобного хохочущего лая бесноватых, от хохота танцующих на адских сковородках грешников.

Все десять тысяч пленных, поднятых средь ночи и согнанных, сколоченных побоями в шеренги, застыли с непокрытыми башками на плацу: одни — пугаясь предстоящей казни, чуя, как с каждым песьим щелканьем зубами убывает частица твоего прохваченного животным страхом существа… другие — перестав, устав бояться смерти каждый день, до равнодушия, до бесстрашия; последние легко опознавались по лицам будто бы обугленным, по просветлевшим, побелевшим взглядам, обращенным внутрь, глядевшим в пустоту внутри так, будто эти пленные постигли до конца смысл жизни и значение смерти.

Десятка два худых, мосластых пленных в распахнутых дырявых ватниках лежали лицом вниз у ног ярящегося неподвижно штурмбаннфюрера Радомски. Расставив ноги в жарко горящих сапогах, чуть-чуть подрагивая ляжкой и ухмылкой, стоял Радомски на недосягаемой для смертных высоте — прямой, как палка, страшный, будто последний царь земли, в бесстрастном белом сиянии абсолютной власти, которую никто уже не свергнет.

Совсем невидящие, будто от ярости, глаза его бесцветно-пусто, безнадежно переходили с одного распластанного тела на другое: скоты, ублюдки, унтерменши у его начищенных сапог все истекали жалкой тварной дрожью, почти невидимой, но ясно ощущаемой Радомски; один, другой… похоже, все лежали смирно, закаменев в усилии притвориться мертвыми, сцепив синеющие пальцы на затылках — не то напрасно прикрывая головы, не то будто прося пощады. Но нет: один, еще не истощенный до предела работой и голодом, физически здоровый, крепкий от природы, с широкими плечами будто пловца, спортсмена, лежал иначе — напружиненно и чутко, расставив руки широко, упором, будто готовый каждое мгновение вскинуться, вскочить. Радомски с проступившей сильней на губах больной, страдальческой улыбкой как будто не своей волей опустил на кобуру ладонь, рванул и вытащил голодный голоствольный пистолет.

Сегодня вечером вот эти или похожие на этих, как зерна в гречневой крупе, забили до смерти любимую овчарку штурмбаннфюрера. Широкогрудая, переливавшаяся мышцами под черным лоском выглаженной шкуры, пружинисто-стремительная, с божественным чутьем и дивным экстерьером, с отличной стойкой и умилительно-потешной сумрачной мордой, с печальными влюбленными глазами во сто крат умнее человеческих, носилась Альма мускулистой тенью вольно по всему Сырецкому концлагерю, сшибалась мощным телом с полицаями и пленными, прыжком валила с ног слабевших с каждым шагом смертников — да и здоровых, крепких тоже, летела своему хозяину навстречу, напропалую лая, задыхаясь от клокотавшего в груди восторга, напрыгивала, преданно дыша и тычась мокрым носом в руки… нет, не было такой собаки у Радомски и не будет больше никогда. Поехал штурмбаннфюрер в город — в машину прыгнула, прильнула, легла лобастой умной головой на колени, слезливо-преданно моргая… ну как тут устоять? На Институтской, где клала асфальт бригада пленных, почуяла запах съестного в сарае и ринулась. Скоты ее пытались отогнать, и Альма, разъярившись, клацнула зубами, вцепилась и сомкнула челюсти на локте, рвала трещавшего по швам ублюдка, таскала в сторону из стороны за — до кости прокушенную — руку — ее ударили лопатой по хребту и перебили. Все остальное, в общем, уже мало занимало опустошенного потерей Радомски: то, что в сарае был у пленных схрон, и то, что, судя по всему, бригада этих пленных готовила из города побег, и что скоты настолько эти вышли из повиновения, что даже голову разбили одному из полицаев… конечно, нужен был акт устрашения, конечно, нужно было расстрелять, помимо главных виноватых, еще с десяток выродков вслепую, в первой шеренге, через одного.

Полаяли немного полицаи, на родном ублюдочном наречии разъясняя строю пленных, что ожидает каждого из них хотя бы за косой, упрямый, исподлобья взгляд — не то что за злой умысел и неповиновение, и сухо, крепко треснул сквозь рыдающий, взахлебный лай овчарок первый выстрел: Радомски выстрелил сквозь сцепленные пальцы в затылок первому попавшемуся пленному — голова дернулась, и руки медленно сползли, будто стекли, с затылка. После второго скучного неумолимого удара, проделавшего дырку и выбившего мозг, один из пленных, тот, плечистый, сберегший хлесткую пружинистую силу, толкнулся крепкими руками от земли и с беспокойной, ясной пожирающей жадностью заозирался лихорадочно по сторонам… с одной потребностью — убить незнание, сейчас увидеть, кому из пленных размозжили головы.

— Лечь! — прорычал Радомски. — Убрать лицо, скотина! В землю, в землю!

Но этот рослый, крепкий славянин с широкоскулым кованым лицом, вместо того чтобы согласно лечь ничком, встал на колени, ненавидяще, в упор Радомски выедая тяжкими белесыми глазами… безного двинулся, пополз, ощерившись по-волчьи, усильно поднимаясь в полный рост.

— Убрать! Положите его, положите! — Радомски рявкнул, полицаи ринулись, вклещились в плечи этому безумному, ломали, гнули в восемь рук, и все никак не выходило согнуть-сломать, упрятать мордой в землю, убрать лицо, глаза, что вынимали из Радомски дух, что хоронили немца заживо… вот на одном лишь чувстве правоты, на чистой ненависти держался русский, не склоняясь, не ломаясь, хрипел, выхаркивал проклятия на своем наречии, перекрывая страшным матом песий перебрех… в плечах вылущивая руки, все упирался встать, и вдруг рванулось из него, как зверь, бредово-исступленное:

— «Динамо», слышишь?

И пронеслось над массой спаянных молчанием, безответностью людей, крепясь и возвышаясь:

— Слы-ы-ы-ы-шу-у! — И будто эхо загуляло по рядам, подхватывая этот одинокий голос человека: — Слы-ы-ы-ы-шу-у!

Рванулись полицаи, вклинились в ряды, выискивая в молчаливой темной прорве невидимых ответчиков. Пошли гулять дубинки по головам, по спинам пленных без разбора… Радомски с исковерканным, трясущимся лицом махнул охране отпустить и расступиться; так страшен этот русский был, что комендант впервые за войну заторопился с выстрелом; откинутый ударом в грудь, качнулся пленный, но не опрокинулся… и с радостным осклабом слыша отголосок родственного целого, отлично различивши напоследок товарищей, вдруг встал, вдруг тяжко распрямился. Радомски уже было хотел еще раз надавить на спуск, но русский дрогнул, пошатнулся и, будто срубленный под корень, рухнул на лицо.

Бездвижно, сомкнуто, безмолвно стояли серые ряды голодных пленных, и каждый, верно, был исполнен в этой массе сложного чувства радости, что уцелел пока, что жив, и в то же время крепкого, неистребимого стыда за то, что сам не встал перед убийцей в полный рост, всей силой жизни не потребовал с него ответа. Вдруг будто шевеление неясное почудилось, послышалось в рядах — и верно: кто-то силился там выбиться из строя, но перед ним стеснились, не пускали.

— А как же я-то? — бормотал потерянно неугомонный. — А как же я-то, Ваня, Коля?.. Я ж с ними был, мы вместе, заодно. Команда, целое! Давайте, ну!.. давайте, гады, и меня тогда! Пустите! Меня, меня давайте, гад, с ними рядом! — Шла горлом, сдавливала спазмом пустота. Всерьез, всерьез он рвался, чтобы лечь четвертым, — затиснули его, зажали рот, насилу заглушили, усмирили:

— Молчи, молчи, футбол! — на ухо прокричали. — Не надо, пули не выпрашивай!

А полицаи им уже кричали расходиться по землянкам, наподдавали в спины, чтобы двигались быстрее. Что ж делать — строй качнулся, развалился… десятки, сотни, тысячи нестриженых, обритых, завшивленных голов, десятки, сотни впалощеких, остро обтянутых синюшной кожей горьких лиц, и в этой куче, прорве лагерных страдальцев, сделанных лагерем похожими, как капли, друг на друга, лишь с высоты, с беззвездного слепого неба можно было различить разрозненно стоящих семерых, окостеневших, опустевших от своего предательства и все не могущих никак себя нащупать. У всех вот этих семерых в одной мольбе беззвучно, трудно шевелились губы. И еще долго, долго, до инфаркта, до рака легких, легкого исчезновения во сне, до окончательного мрака… после войны, после финалов европейских кубков и всесоюзных первенств-чемпионств, после веселых свадеб многочисленных детей, после рождения внуков им будет это вспоминаться с неслабеющей болью — не зарастало, не могло зажить: вдруг среди ночи с прежней силой рванется сердце прочь, чтобы жить своим биением будто в теле давно умершего и ставшего травой человека, чтоб биться в такт общему пульсу той, давно исчезнувшей, команды. Не рассказать, не втолковать проснувшейся встревоженной жене, зачем встаешь, садишься на кровати в глубокой тишине ночной и в чьи глаза все неотрывно смотришь, повторяя: «ну, простите, простите, что так!»

2.

Шли, шли ощеренной трехгранными штыками нестройной шаткой колонной новобранцы — в туман, сквозь туман, на голос далекого смутного пения, на зов протяжный и глухой будто самой земли, что тяжело, загубленно вздыхала там, впереди, вдали под сапогами фашистской черной нечисти-несмети и будто каждого из сыновей своих просила неколебимо утвердиться на каждой пяди родины, врасти в нее всей силой существа, так, чтоб не оторвать, не своротить тебя ни вражеской живой силой, ни железом.

Грунтовой гнутой дорогой в молчании звучно двигались, о котелки, противогазные коробки прикладами тяжелых длинных трехлинеек звякая порой, — мальчишки больше все, мальчишки в неладно сидящих на них гимнастерках, свежеобритые, со снегириными щеками, с припухлостью на нежных губастых и курносых лицах.

Зов ширился и нарастал, заполонял собой сокращенную туманом отдаленную невидимо страдающую землю и вширь, и вглубь, будто до самого первоистока жизни; зов восходил в незримое за плотной молочной наволочью небо, все явственнее и все неумолимее обозначаясь пронзающей сердце повелительной мелодией. И Клим, шагавший в первой шеренге правофланговым, уже и против своей воли влекся за этой неодолимой грозной музыкой; тоска и раздражение, поднявшиеся в нем от непривычки к воинскому строю, от неприятия душной спаянности в массу — когда чужая воля определяет логику твоих перемещений, — куда-то улетучились, и вещее предчувствие чего-то небывало важного неподотчетно захватило Клима.

Ему прирождена была вот эта тяга к отделению от коллектива, от всякой общности, познавшей силу согласованного образа мыслей и действий, но стоило сейчас колонне их спуститься в широкую низину, где разрозненные малые колонны соединялись в общий строй, в глухие бесконечные ряды живой великой завораживающей силы, как все перевернулось в нем, приобрело обратное значение; совсем уже ясными, сильными стали слова, которые сосредоточенно и строго пропевались безликими сотнями новых бойцов, и кованым железом, капканом захватило грудь, знобящим восторгом прошибло. На смертный бой зовущая, в железный скрут мускулов, веры и воли всех превращающая песня стеной волны ударила в кадык, звуча в неодолимой дали от тебя и в то же время будто и в самой твоей крови, возвысилась и воцарилась над всем миром, гася, уничтожая, вымывая из слуха все другие песни, и шум дыхания уставшего на марше человека, и мелкий шорох под ногами, и крики птиц, и женский смех, который все звенел в ушах мобилизованных мужей и женихов, — лишь беспощадная ломающая кованая поступь накатывала вал за валом на целиком порабощенный слух, лишь звенящая лютая стужа палила, сжигая страх, усталость, слабость, недобрые предчувствия и вялое, тупое, скотское согласие со всем происходящим, и будто начинал ты жить сначала — другим, стальным, отлитым по высшей мерке стойкости и жертвы, отличным прокаленным веществом, не знающим ни личной жадности к существованию, ни дрожи перед смертью.

Сам по себе он ничего уже не значит, — почуял Клим с последней ясной силой, — ничтожно махонький в сравнении с предстоящим важным делом — остановить фашиста и отбросить; лишь в человеческой реке, в железном воинском потоке дано ему теперь существовать и сознавать свое высокое значение, шагать, и петь, и воевать, и упираться, покуда этой человеческой рекой, всем скопом, всем народом, неотделимый от страны, от армии, не обратишь и не погонишь вспять немецкую клокочущую лаву и не прорвешься снова к мирной жизни, в которой сколь-нибудь да допустимо существование людей поврозь.

Все то, чем дорожил Клим в прежней недалекой жизни, все, чем гордился, упивался и тщеславился, — свободное свое искусство, которым создавал он людям праздник, краса и чистота игры, которой он служил, и вечное, с огромным гандикапом, первенство, которое никто не мог оспорить, — мгновенно стало незначительным, пустым, и то же самое, он чуял это ясно, сейчас испытывал любой из тысячи бойцов — с равновеликой чистотой чувства. Не бестолковое уже скопление людей, против охоты согнанных в ряды своими равнодушно-злыми командирами, стояло перед ним и рядом с ним плечом к плечу, а грозное, исполненное гнева и решимости сознательное войско: закаменели, затвердели мягкие застенчивые лица, и чуждой, какой-то нечеловеческой силой веяло от них, великой силой долга, которую не объяснишь и о которой стыдно говорить, а можно только чувствовать и подчиняться ей вне разницы меж принуждением и волей.

В строю напротив различил знакомое до искр из глаз, обрыва сбитого дыхания, до боевых болячек Колино лицо — упрямый давящий, тяжелый взгляд воловьих серых глаз, широкий мощный подбородок с ямкой… уж сколько раз сшибались в воздухе и на траве, коса на камень, два локомотива, и Кольке надо должное отдать, что хоть не шел вперед шипованной ногой и коленом, не бил сознательно и не ломал живой, составленный из мышц, хрящей и сухожилий Климов инструмент… а что кулак пудовый Разбегаева порой втыкался Климу в рыло, в живот подвздох или в грудину, то как без этого, когда одна задача у обоих — во что бы то ни стало мяч достать, вот хоть убить, но первым дотянуться?.. Признали друг друга — вот, значит, нас сколько в колоннах. И Толя был Капустин тут, стоял от Клима через пять голов в строю — двужильный, неуступчивый, расчетливый, безгрешный в передачах и отборе, всевидящий и вездесущий центр поля… и Витька Темников, и Ленька Мозговой стоят вон напротив по левую руку — два коренастых резвых «челнока» «Локомотива». А вон и Макар Кукубенко маячит — большеголовый, маленький, коротконогий, соплей пришибить, вот взглянешь — не поверишь, что главный он соперник Климу в борьбе за звание первого голеадора, неуловимый черт, которого в проходе никто не остановит, хоть все ЦДКА пусть закроет штрафную — найдет себе щелку, прорвется, пройдет…

И строги все, суровы, подобрались в себе собратья Клима, «динамовцы» и «железнодорожники»… так далеко, так близко от сегодняшнего дня — еще вчера, два месяца тому назад, они лежали на берегу Днепра под солнцем яростным, неистребимо-щедрым, и пили кислое вино, и говорили о победах, уже одержанных и существующих в мечтах, и на зеленом поле друг над другом и над большими знаменитыми союзными командами, и на бульварах, в ресторанах — над девчонками… шальной гогочущий табун неистребимо мощных, прочных жеребцов с вечным избытком семени в крепко скрученных яйцах.

Теперь состригли им чубы, волосья, помыли в бане, обмундировали — «отставить, боец», «мала-велика», приговорили к трем неделям сплошной муштры: учились долбить окопы, делать марш-броски, колоть штыком и ползать по-пластунски, а главным образом ходили все, ходили строем, молодцевато отдавая честь, оттягивая грудку, — как будто не к войне готовились — к параду, как будто близок был решительный разгром врага и через месяц только и останется пройтись победоносным маршем по стране на Запад, топча немецкие штандарты и кресты. Клим этого не понимал — одной винтовки на троих румяных хлопцев, пустого щелканья винтовочным затвором, макетов танков и песком набитых чучел; разве такое может заменить им настоящую стрельбу, разве такое может научить их должной выдержке, внушить привычку не пугаться перед железной махиной, в яви наползающей тебя давить, утюжить?.. им полежать бы в самом деле в окопах под скрежещущими гусеницами да побросать болванки и бутылки в башню настоящей проворной разворотливой машины, но только не было сейчас, похоже, у Красной армии на то ни сил, ни времени, ни понимания текущего момента. Заместо этого сполна им доставалось воинственных речей крикливых языкастых комиссаров, что призывали вдребезги разбить зарвавшегося фрица, неувядаемой славой покрыть родные красные знамена. От комиссарских разъяснений обстановки на фронтах в башке у Клима ни черта не прояснялось, а только еще больше все запутывалось: железной стеной встречая — им говорилось на политбеседах — и встречным натиском сминая, перемалывая превосходящие силы противника, наши бойцы наносят немцу гибельный урон в человеческой массе и технике, и скоро враг найдет себе в пределах советской родины погибель окончательную.

Клим слушал о масштабах вражеских потерь и все никак не мог взять в толк, как это немцы при таких потерях еще не встали, не попятились назад, а продолжают жать, давить и продвигаться вглубь страны на протяжении от Ленинграда до Одессы. Это ж какая силища, какая прорва прет, что ни выходит все никак остановить ее и обескровить, да и откуда взяться этой прорве, когда фашистская Германия темнеет на карте мира небольшим пятном, пожалуй, и ничтожным, еле различимым в сравнении с алой, заревой Советской Родиной, владетельно занявшей пол-Земли? Ведь много больше, в десять крат, у нас народу, довольно, чтобы подавить своей массой черную клокочущую жижу и отогнать ее до самого Берлина. И бьем же ведь врага без жалости и устали. Героически трудимся. Все делаем и думаем, как вождь товарищ Сталин нам велит. Поем патриотические песни. А на поверку что? Враг на Днепре, уже под Киевом, под Ленинградом… как же так? Выходит что? — Клим добирался в рассуждениях до преступного, крамольного. Что немцы собраны в неразжимаемый кулак, а мы встречаем их в разброде и слепом шатании, так, будто ноги с головой у нас раздельно. И нет пока у нас таких ума, верховной воли, чтобы достичь необходимой согласованности всех разрозненных частей.

Оно понятно, что фашист готовился втайне и долго к войне, напал вероломно, когда мы мирно спали по домам, и необстрелянные хлопцы еще не скоро воевать теперь научатся. Но только врать тогда зачем, что скоро фрицу полная погибель, что день конца войны не за горами? Зачем народ-то расслаблять, когда его, напротив, надо на продолжительные тяготы настроить? Так, как сейчас настроились бойцы стрелкового полка всерьез на долгую и трудную работу уже поверх вранья и дурости трепливых комиссаров, — уже не речи слыша, не пустые восклицания, а будто зов самой родной земли, звон ее соков, повелительную просьбу припасть, как к матери, собой напитать, всецело передать себя единой вспышкой или же по капле.

Туман сошел, остался лишь в ложбинках, над головой прояснело, засияло, опять зашевелились по команде единым многоногим организмом и стройно двинулись вперед в лад удалым, воинственным, весело-вдохновенным песням — «Шли по степи полки со славой громкой» и «Чайка смело пролетела над седой волной» — влились своей маршевой ротой в запыленный зелено-желтый гимнастерочный поток почти мальчишек и почти что стариков, несущих на плечах, за спинами штыкастые винтовки, стволы пулеметов, станки; и впереди, и сзади на много верст весь тракт был в бритых головах, покрытых желтыми пилотками; стрелковый полк их гнали к местам ожесточенных боев под Конотопом, где наши славные бойцы держали натиск танковой лавины немцев. Гудели редкие грузовики, тянувшие орудия и громыхавшие боеприпасами; знакомые со школьной скамьи слова рвались из сотен глоток, и крепко стукали по грунту башмаки; Клим запевал как правофланговый и, смолкнув, размашисто шагал какой-то срок в молчании, широкогрудый, толстошеий, с мощными ногами, спокойно-безусильно тащивший на загорбке пулеметный ствол; покорность долгу и судьбе владела им. И Толя пел Капустин, и Витька Темников, и Ленька Мозговой.

Движение размеренное, четкое застопорилось вдруг, команду «стой» дал капитан Каравайчук, и лейтенант Фоменко передал приказ — то неширокая речушка, название которой известно только командирам, пересекла дорогу марширующему войску; посторонились, по команде сходя с дороги на обочины и пропуская тяжкие грузовики; бревенчатый, дощатый долгий мост скрипел, постреливал и будто ныл и плакал под колесами.

Клим уже думал закурить украдкой, поскольку сзади шли еще грузовики, как вдруг в одно неуловимое мгновение при совершенно ясном небе возник, донесся издали тяжелый напряженный гул — будто поднявшегося в воздух колоссального разбуженно-разгневанного роя, — пошел на мост, стрелковые колонны набором силы, интенсивности, угрозы, скоробил жутью, знобкой беспомощностью спину, пробрался в пятки, уплотнил весь воздух неба, так что бойцы все враз мгновенно побелели лицами, и кто-то крикнул высоко и заполошно: «Воздух!» И вся колонна, вся орда бойцов раздерганно, разрозненно задвигалась внутри себя, ломая строй, мешаясь и сбиваясь в слепо кипящую бессмысленную кучу, забормотала, покрываясь пузырями ругани и криков…

Великий гул возрос, переходя в противный, пыточный, паскудный, враз вынимающий всю душу рев-и-вой; упавши с высоты, из ниоткуда, фрезой винта распиливая воздух, ширококрылые и остроносые машины фрицев сошли на бреющий, пошли утюжить мост, грунтовку, все наше растянувшееся войско, которое в то самое мгновение только-только и развалилось надвое и брызнуло по сторонам дороги.

Клим ничего не чуял, замер на веки вечные, казалось, средь дороги, в слиянии покорности, безволия, одеревенения стал самому себе не нужен и не слышен… провыли бомбы, пали на дорогу, сотрясши землю, взбросив вкруг себя рыжую грязь и черные сырые комья… по онемевшему лицу хлестнуло крошками и комьями земли, какой-то раздавленной брусникой… вокруг валились, оседали с изумленными, растерянными, жалобными лицами бойцы, подрезанные взрывом; Клим видел все и ничего не мог назвать по имени: там из лица торчали окровавленные желтые мослы, тут, у второго, сорван череп был и вырван мозг, тут пал ничком боец, в спине которого чернела кровью ямка, и можно было целиком впихнуть в нее кулак; с ветвей ветлы от Клима в десяти шагах свисало нечто, не имевшее названия и подобия, — какие-то сопливые блестящие иссиня-розовые нити.

Десятки раненых, парализованных, контуженных пластались и сидели прямо на дороге — как огромные дети, без силы упавшие на пятую точку; десятки других ослепленно, безмозгло метались туда и сюда по дороге, а многие сотни бежали в поля, ища и находя спасение на просторе — упасть ничком в колосья и лежать; бессмысленнее, страшнее, губительнее всего была давильня на самом мосту, который накрепко закупорился пробкой из людей и полыхающих машин — народ толкался, бился, ступал по головам споткнувшихся и распростертых, горел, размахивал руками-факелами, и каждый сам был за себя в людской халве, в стенавшей и хрипевшей массе, которая лягалась, дергалась, бросалась на перила, сжималась, распрямлялась общим телом, подпаленным, изжаленным и рваным… а самолеты немцев уходили и, развернувшись, возвращались добивать, ревмя роняя бомбы, будто по линейке, вдоль грунтовки, и ни один осколок будто не летел, не падал даром, дурой, в пустоту, а находил себе порвать, рассечь, пробить красноармейское, все исходящее бессильной дрожью, тело.

Клим вечность — дление кратчайшее — стоял как столб, ни жив ни мертв и, наконец ужаленный защитным навыком, звериным чувством самосохранения, рванул направо в поле — как был, с пулеметным стволом на загорбке; пригнувшись, прядая спиной и запинаясь о лежащие тела подраненных и мертвых, бежал всей силой из-под настигающего гнета; один неодолимый, чистый ужас твари, которую вот-вот придавят сапогом, которую вот-вот разрежут тяжкой лопатой, владел им, гнал, одна потребность — скорее юркнуть и забиться в щелку, в сухую, пыльную, горячую, немую пазуху земли, так глубоко, в такую материнскую надежную глухую тесноту, что никакой силой его оттуда уже не вырвать и не выскрести. Стать таким маленьким, ничтожным… как жучок… стать никому не видимым… все сгинуло, сгорело в нем — высокий гнев, решимость стоять и сгореть на переднем краю бесстрашным прокаленным кованым и как бы просветленным веществом, бойцом, защитником, куском железа, лишенным общего со слабым устройством человека; все снова в нем перевернулось — вот это тело, мощное, литое, широкогрудое, плечистое, которое всегда мгновенно откликалось каждой мышцей на всякое желание, сейчас хотело жить, во что бы то ни стало остаться целым, не порушенным, не изувеченным. Ворвался в одурь, в жаркую густую пыль неубранных хлебов, запнулся, пал, залег, прижавшись грудью и щекой к земле, как будто меньше, жальче становясь, соединяясь будто в целое со всей ширью, глубиной почвы, с началом жизни всякой, с неиссякаемой кормящей силой, которая его сейчас в себя затянет, надежно скроет, сбережет, как мать в утробе. Земля гудела, содрогалась, сотрясаемая ближними и дальними разрывами; Клим был ничтожно мал и вместе с тем распухший телом во все поле, — столь огромен, что мог гасить своей грудью ее широкие глухие содрогания…

Полк Клима был побит еще на марше, потеряв до трети личного состава под налетом немецких бомбовозов; десятки, тысячи бойцов, не увидав врага, остались лежать по взрытому воронками, забрызганному юшкой тракту, в неубранных хлебах, по долгим вязким берегам проклятой безымянной речки, и это лишь начало бойни, истребления было; никто не знал, что фронта, к которому они на запад шли, уже не существует; только немного от бомбежки отошли, поднявшись из хлебов и подбирая раненых, как тут же Климову полку ударили во фланг и тыл немецкие, невесть откуда взявшиеся, танки.

Полк повернул на юг и чуть не рысью отступил к ближайшему селу, теряя под огнем еще людей, и только общие беда и страх, казалось, теперь держали вместе шесть с половиной уцелевших тысяч человек, а не приказы командиров, не воинский долг, не решимость стоять до последнего; едва добрались до околицы богатой белой Нахапетовки, как тут же капитан Каравайчук им приказал — всей роте, тем, кто остался от нее, — долбить окоп полуподковой в полный профиль, и соседние роты тоже стали окапываться — скорее-скорее зарыться, скрыться в землю в полный рост. Участок, на котором их поставили окапываться, был сопредельным с сельским кладбищем — отдельным городом оградок и крестов.

— Будто себе могилу роем, — толкнул Капустин мрачно, долбая ломом мягкий глинозем.

— Не понимаю, что же это, братцы. Как это так — на марше в спину вдарили? — работая лопатой, Витька бормотал. — Это мы где, выходит, оказались, если вот немец в спину нам? Это чего — выходит, окружили нас?

— А как еще? И сам соображаешь, — Капустин отозвался, осклабившись невесело и поднимая ропот средь бойцов, которые и так уже все были взвинчены недавно пережитой близостью разгульной и обвальной смерти. — Так понимаю, сунуться нам некуда.

— А ну оставить, рядовой, отставить эти разговоры! — сквозь зубы прорычал Каравайчук, который встал над ямой с изобразившим неминуемость расправы за паникерство, бледным, перекошенным лицом и начал, как на митинге, толкать неколебимое и неприступное: — Тут наша линия обороны! Всей огневой мощью нашего подразделения встретить врага и отбросить. Фронт там! — махнул рукой на запад. — Да, обстановка не вполне ясна, да, есть прорыв противника… нелепо отрицать, но тут в тылу лишь малые его, разрозненные части. Не сметь, боец… — И долго бы еще не кончил, значения не давая отдаленному и наползающему с тыла рокоту моторов, но тут как раз над головами высоко и сочно разорвался пристрелочный снаряд, чихнуло раз, другой, речь капитана пресеклась, и воздух неба пронизал тягучий, с каждым мгновением тучнеющий, противный и без конца выматывающий вой; сверля, разламывая череп, неодолимо пригибая все существо к земле, все новые и новые протяжно запевали мины, перелетали за окоп и разрывались прям на кладбище рассыпчато, и не было ни в Климе, ни в одном из опрокинувшихся лицами бойцов той силы, что могла сейчас заставить не присесть, не вжаться в глину, не зажмуриться в мгновение разрыва, и каждый новый жалящий запев как будто отнимал у Клима частицу плоти, силы, вещества отваги, и с каждым новым обрывом угнетающего воя он на чуть-чуть, на толику, на каплю, но все слабее, меньше, жальче становился.

Так и не вышло окопаться в полный рост — уже ударили по их полуподкове танки изо всех орудий; стена разрывов продвигалась к линии окопов — сейчас сравняется, сровняет, разорвет, накроет, перемелет. Клим ничего не видел за этой земляной стеной, которая вставала и опадала новыми и новыми фонтанами, и лишь сильнее, ближе становился лязг и рокот невидимых, неумолимо-скучно наползающих машин.

— Ждать! Ждать! — срывая голос, Каравайчук командовал сквозь гул и громыхание. — Их подпускать до верного! Лежать, боец! Куда?!. Бутылкой в лоб не бить, лежать, пусть переедет, поняли? Пусть давит, пусть — как хочешь, но лежи! И только сзади, сзади ему в жопу.

И больше Клим не слышал ничего — стена из земляного крошева сравнялась с их окопом; земля под брюхом, под коленями забилась черным сердцем, содрогая все климовское тело, существо, прохваченное страхом, безмозглым неприятием последнего, по миру разносящего разрыва. В окоп обрушилась грохочущая тьма, мир сократился, сжался, придавил, но Клим не кончился — полузасыпанный песком и комьями земли, окостеневший и не могущий себя нащупать, не зная, где он, что он, как, что от него осталось… рывком поднялся, утвердился на коленях и ничего не видел совершенно сквозь рыжий прах, который все стоял, не оседая, не расходясь, тугой, тяжелый, жгучий, над окопом и вот просел, отполз, разлезся, давая видимость, прозоры… С башкой, звенящей тонким изводящим звоном, в клочьях просвета видел Клим воронки с месивом песка, земли, разорванных корней, разбитые в щепу приклады и погнутые винтовки, бойцов с раззявленными ртами и обескровленными плачущими лицами, похожими до капли друг на друга; Каравайчук, весь черный, как шахтер, как негр, бежал по направлению к Климу по окопу, распялив рот в беззвучном крике; Капустин с терпеливо страдающим лицом сидел на корточках спиной к передней стенке, образцово зажав между коленями винтовку; меж ним и Климом, запрокинувшись, лежал боец с раскроенным лицом, залитым яркой густой калиновой кровью, которая все выжималась, все вспухала, вечно живая, новая, из раны, хотя глаза уже остановились, побелели. Каравайчук ткнул Клима кулаком в скулу, встряхнул, и перепонки ожили — «ставь… пулемет…» услышал Клим и поразился быстроте и точности, с какими поднял ствол, поставил на треногу; сил в нем трястись, страшиться больше не осталось; весь страх отжался из него: он все равно сейчас что мертв был, а раз пропал уже, раз все они, бойцы, уже не знают разницы меж «жив» и «помер», тогда пусть будет от него, от Клима, сперва хоть маленькая польза — делу, которое выше, прочнее, долговечнее нас.

Все, кто был жив и цел, припали, стоя на колене, к своим винтовкам, Клим тоже сцапал рукоятки своего Дэ-эс и вперился в прицел: вот, вот они, немцы! Перед голодным дулом пулемета меньше чем в ста шагах. Пять серых танков наползали с мерным пережевывающим лязгом, один стрелял почти бездымно, другие молча поводили хоботами пушек, в прозорах между приземистых машин виднелась медленно идущая мышастая пехота.

«Ждать, ждать», — твердил Каравайчук будто молитву… сейчас, сейчас… один из танков направил хобот, казалось, прямо на него, и черный свет раздался над самой головой, казалось, в самой голове его, земля отвесно встала, Клима швырнуло вместе с пулеметом на левый бок, на дно окопа… захваченный, замазанный разрывом, но снова целый — с каким-то только слабым жжением в предплечье — Клим снова стал и, оглушенный, посмотрел направо, куда попал снаряд: от капитана Каравайчука осталось только туловище, верх, там ничего ниже ремня с латунной пряжкой не осталось… Клим ел глазами эту пустоту под лоскутами и обломками и только слабо поражался, кто же будет теперь командовать их ротой…

Он не ушами — всем составом вобрал команду открывать огонь, которую отдал неясно кто невесть откуда, и пулемет его загавкал, застучал, заставляя звучать в резонансе все натянувшееся тело от мертво стиснувших две деревянных рукоятки пальцев до ступней; пули ложились кучно в промежуток между двумя ползущими махинами, и цепь редела; пехота залегла под залпами взводов, но танки шли, и Клим отлично видел уже крутые скосы стальных их башен, железными ручьями лившиеся траки… одним лишь сердцем, пулей и гранатой им, роте, танки не остановить… вдруг в стволовой коробке что-то лопнуло, и пулемет его навечно захлебнулся.

Прям на него пер танк, метров на пять по обе стороны все были мертвые в окопе, зашарил слепо по передней стенке и провалился в нишу, нащупал пальцами железный ком гранатной связки, немного посидел, угнувшись, вбирая сладостно нутром, с каким-то гибельным восторгом растущий лязг, натужный рокот, дождался предпоследней близости махины и, распрямившись в рост, швырнул что было силы связку. И перебросил, не попал, впустую, в душу твою мать, земля взметнулась комьями за невредимой танковой башней… пережует, размелет, вомнет в сплошную черноту сейчас и Сонино лицо, и два мяча в финале кубка СССР… Клим пал на дно могилы, сжался, подтянув колени к животу, будто большой младенец в земляной утробе, и все, скрежещуще-грохочущая тяжесть сплющила, родня, ровняя с горьким прахом, сдавливая внутренности, ломающим нажимом вынимая из Клима дух и кровь, все вещество существования… грохочущие тонны брони, боекомплекта, траков, солярки, пушки, экипажа прошли над ним, и он, забыв, где он и кто, взахлеб сосал сквозь земляную горечь воздух, и не хватало воздуха, объема, задыхался под неподатливой тяжестью отекшей на него земли… еще немного бы — и кончился… и он с последней силой рванулся из завала, на четвереньки встал, вот-вот должны были переломиться руки, ноги, с ломающей болью давался каждый вздох, и сильно било копотью горящей, запалившейся солярки.

Клим встал рывком и пал на обвалившую стену, бессильный, полый, с захваченной в капкан будто бы грудью — над головой смоляная лаковая наволочь застила небо; танк, переехавший его, остановился и чадил, подорванный неясно кем, какой высшей, нечеловеческой силой… ведь, кроме Клима, больше было некому. В жирном дыму крутились, надувались мускулы оранжевого пламени, и мощный ток одолевающего боль глухого торжества прошел сквозь Клима, вырвался деруще:

— Вот так, зараз, зараз тебя, подлюга… можем!.. зараз, подлюга, еб же твою мать!..

3.

Потемки хлынули, густая синева заполонила, затопила лес, укрыв людей, давая вылезти из душного, сырого, прелого овражка, из-под охапок палых листьев, под которыми зверино хоронились целый белый день, вбирая коллективным ухом стрекотание мотоциклеток, остановившихся надолго на опушке, немецкий смутный говор, хохоток… теперь поднялись, ночью, и идут, прут напролом сквозь чащу, сквозь упрямые бодливые кусты, похрумкивая сучьями и выдираясь из капканов цепких зарослей, не отдыхают ни минуты и усталости не чуют… уйти подальше надо им от тракта на восток. Родной природой искусаны, исхлестаны, изжалены, с противной сушью в воспаленных шершавящихся глотках, в насквозь просоленных белесых грязных гимнастерках, в свалившихся обмотках, в скоробленных от влаги башмаках, с двумя винтовками на семерых, бредут, к извилистой речушке вот спустились и вброд идут, коленями, локтями расталкивая ровную дегтярную, простершуюся выглаженно воду. Не просушившись, дальше в чащу рвут, остановились, замерли сторожко.

— Ты что? Давай…

— Да стой ты, стой! Слышь, шебуршится кто.

— Не слышу. Где?

— Да впереди, вон в ельнике.

— Не слышу. Показалось, Вить.

— Нет, нет. Остановились тоже, залегли.

— Да кто там, кто?

— А мы кто? Вот и там…

— Мож, крикнем, а?

— Да стой ты — крикнем! Ну как вмажут?..

— Эй, слышь! — им кто-то крикнул шепотом из ельника. — Вы кто такие там?

— А вы, а вы там кто такие среди ночи?

— Витюшка! Темников! Не ты ли?

— Ну, я, а ты там кто, не различу.

— А я — кому ты, гад, все ноги обстучал на левой бровке. Кач вправо, шаг — и сразу на бедро меня, узнал?

— В Христа мать, Кукубенко!

— Ну! Давай сюда, славяне! Ну-ка, кто вы там? Колюня, глянь, желдорцы — все живые!

— Все, да не все.

— А Ленька, Ленька где?

— Нет больше Леньки… одним прямым всех четверых в окопе враз… и Леньку.

— Гады.

— Нет больше у желдоровцев крайка.

— Курнуть найдется, братцы?.. умираю.

— Да наскребем — хоть по разочку каждому.

Теперь двенадцать стало их, оборванных и распоясанных, измотанных, голодных.

— Ну, план дальнейших действий, братцы?

— А до сельца ближайшего, тут быть должно за лесом… спросить хоть что-то пожевать. Сейчас дойдем, разведаем с опушки.

— А вообще?

— Своих найти чем раньше… вольемся в действующую часть.

— Какую, Толя, действующую часть? Мы третью неделю по лесам, как зайцы, — где действующая часть? Ведь если бы была, то бы уже была. Зато колонну наших под конвоем видели, с овчарками. Скрипим зубами — ничего не можем. Самим вот только руки в гору и пристроиться.

— Ты что несешь, Макар?

— Днепр, Толя, там, — нешироко махнул рукой Кукубенко на восток. — И канонада тоже там, и немец.

— Должны, должны быть наши.

— За Днепром. Я мыслю так: сливаться надо с мирным населением.

— Чего? Это как?

— А так: оружие вот и книжки — в землю. Разжиться тряпками гражданскими. И с отступающей массой в Киев.

— Ты что такое говоришь?

— То, то. Ты что другое можешь предложить?

— С оружием к своим.

— К своим — это за Днепр. А тут мы так и будем бесперечь болтаться, с такими же, как мы, бессильными отрядами, большими или малыми, пока не сдохнем с голодухи или немцы нас не покрошат в мелкий винегрет. По форме некуда идти нам, некуда, прозрейте. А так, в гражданском, в массе затеряемся.

— Отвоевались, значит? Пусть Ленька там, под Нахапетовкой, лежит, а мы — под лавки, так по-твоему выходит? Как называется такое по самой меньшей мере, знаешь? Это же полк погиб, а мы…

— А там остаться рядом с Ленькой мог и ты. И мы стояли честно, каждый. Кто виноват, что вообще все так? Что мы одни? Что, ни за грош теперь пропасть?

— Зачем же ни за грош? Хотя бы гада одного, но за собой утащить…

Вдруг дальний гул моторов оглушил их, наполнил, поглотил, потряс, и тут же лес, все мироздание озарились слепящим белым светом мощных фар, и все двенадцать человек вмиг оказались как в световом колодце, беспомощные, зримые, открытые.

— Сейчас утащишь! — матюгнулся Кукубенко, вклещившись в локоть Толику и дернув за собой на землю.

Легли ничком, всем существом, каждой частичкой замертвев, ничем себя не выдавая совершенно, но уже бились, лаяли, на визг сбиваясь в злобе, рвались внатяг широкогрудо-мускулистые овчарки с поводков, непогрешимо чуявшие в чаще человечину, горячий дух, пахучий след, и рассыпался топот кованых сапог под хриплые «шнель!» и «аларм!» командиров.

Будто шагали выше леса к ним, ломая, пережевывая сучья, великаны — безлицые, железные, неумолимые в своей спокойной, неживой, машинно-скучной ярости; и так и так им было, бойцам наголову разбитой армии, кончаться, погибать — мгновенно ли от пули, позорно-долго ли от тягловой работы впроголодь. И, как в одном, в любом из всех двенадцати не поднималась до конца, до точки, до белого каления, без примеси спокойная решимость покончить дело разом, навсегда: еще пожить хотелось, хоть у кормушки, хоть в ярме, под палкой, в грязи, в покорности, в хлеву, но все же жить, кусать, глотать пьянящий воздух жизни, вечно новый, терпеть и ждать мгновения, случая рвануться на свободу… и где-то в самой сердцевине, в мозжечке уже все было с самого начало решено: обыкновенного они состава, земного праха, теплой крови, и в этой слабой теплоте все плавится… неужто все, любое, в каждом, без остатка? И честь-достоинство, и долг, и зов земли родной поруганной, и страх позора навсегдашнего, страшнейшего, чем смерть? Сколько отдашь за то, чтобы еще пожить? Где тут предел или и вовсе нет предела?

4.

Теперь и родина — чужбина им; простор, вскормивший их, — неволя, лютый ветер, свистящий, стонущий, гудящий заунывно в шипасто-звездчатых рядах колючей проволоки, высоковольтно заключившей двенадцать тысяч человек в когтистые объятия голода и скотского повиновения участи.

И день, и ночь волнуется, качается кисельно, клеево, усильно и бесцельно, хрипит, бормочет, давит стон, тысяченогим шарканьем переставляет пухнущие ноги, по одному все и тому же кругу вязко двигаясь, будто размешанная палкой в чане клейстерная масса, орда голодных, запаршивевших, завшивленных; уходят с каждой пустой минутой, с каждым шагом жизненно важного значения соки из квелых тел, прозрачнеющих лиц, которые все меньше очеловечиваются мимикой гнева, ожесточения, неприятия, страдания, надежды, становятся пустыми, ничего не значащими — как жухлая трава, как палая листа, уже иссохшая, предсмертно просветлевшая, уже отдавшаяся зову властно холодеющей земли послужить перегноем для новой молодой хищной поросли, для грядущих эпох торжествующе-буйного роста зеленых листочков… шаг за шагом учиться вот так у природы безразличию к судьбе…

Все подчистую, до былинки вырвали из глинистой земли на проклятом квадрате, образованном вышками и плетнями колючки, все порвали, размяли, сжевали, ссосали, что корова жует, — и щавель, и крапиву, и пырей, и любую траву, от которой до желчи, пустоты рвет потом; из канавок и ямок, из всех вмятин каблучных всю влагу вместе с крошками праха давно уже высосали.

Все слабее, все просторнее тоска давит сердце, все слабее, все остаточнее горечь и злоба на то, что уходишь так рано, бесполезно, бессильно, бесследно — отдавая свой город, страну на позор, разграбление воцарившейся силе германца, отдавая любимых, детей, матерей, обрекая на рабскую участь… вообще не любив, не продолживши рода… Душе уже не в чем держаться. Но все же диким загораются огнем застыло-равнодушные, белесые глаза голодного, измотанного пленного при виде исполинского дымящегося чана с поспевшей неодолимо-соблазнительной баландой, который на двенадцатые сутки умышленного мора им выставляют полицаи наконец, и нет уже зияния покорности в глазах… Не ослабела еще, видно, не иссякла, не может так просто, так быстро иссякнуть, истлеть безумная, слепая, животно-честная нерассуждающая сила в человеке: в самой вот сути, в клетке, в неделимой частице вещества вот эта жадность есть, уже до самой физической кончины, до окончательного мрака во всяком существе неистребимая, и лишь краюшкой, крошкой, маковой росинкой, наперсточком гнилой водицы помани, как тут же силы жизни, уже свободно, чересчур просторно клокочущие в легком равнодушном теле, перестают проситься прочь, наружу, в землю, чей нутряной влекущий властный холод уже проник в тебя, казалось, целиком поработил; опять ты всем своим составом становишься упрям и прочен, купившись на подачку самую худую, согласным не на сытость даже — на ощущение горячей тяжести в желудке.

Безликие, похожие как капли друг на друга от голода и немощи, в ботинках развалившихся, с ногами, обвязанными тряпками, в прожженных гимнастерках, в сидящих коробом шинелях, без ремней, ползучим гадом, шаткой вереницей плетутся пленные к дымящемуся чану на щекочущий, дразнящий запах приготовленного варева, консервные протягивают банки пустые, котелки, гнусавят, клянчат, молят полицая: «чутка еще добавь, земляк, ради Христа»… «полчерпачка еще, доверху, братец»… мутится с голодухи ум, на все готовность в человеке поднимается ради пустой воды, чуть забеленной отходами муки, и даже если плюнет полицай в посуду, и даже если вмажет черпаком по темени, и даже если выбьет, забавляясь, котелок из рук, то припадет к земле несчастный — тотчас вылижет клочок сырой, пахучий и горячий от только-только пролитой баланды.

Глотнули варева, доверили слепому жребию дележку хлебных ломтиков, один прозрачнее, легковеснее другого, умяли в два укуса, рассосали все до последней самой малой крошки, на землю опустились тесно, плечом к плечу, спиной к спине. Вдруг возбуждение, шум — «подняться и построиться», с десяток полицаев с винтовками наперевес из-за колючки к ним выходят, штурмфюрер Эверс с ними собственной персоной. Овчарки мощные, широкогрудые без лая ярятся неподвижно, клацают зубами. Какой-то список у штурмфюрера в руках, мордатый Филимонов — рядом, переводить готовый слово высшей расы:

— Слушай сюда… в рот! Второй барак! Есть Кукубенко, цел такой? Из строя вышел! А Колотилин кто? Живой, не окочурился? Кузьменько, шаг из строя. А ты куда? Кузьменко? Кузьменок надобно не всех. Кузьменко Алексей Петрович! Разбегаев Николай! Шаг из строя! Пошли!

— Куда же это их? Куда вас, братцы?.. А как жилплощадь, нары — можно занимать?.. Смотри, смотри, один футбол берут.

Им ничего не говорят, не объясняют. Вот как держались с самого начала вместе в лагере, по старой дружбе, по игре, которая их до войны еще пометила, сроднила, так их и отобрали из несмети лагерных сидельцев, будто баранов, сбили в кучу и ведут. Как будто промысел в том есть какой, а не игра слепого случая, будто нарочно кто составил этот список — из неподвластного уму верховного соображения.

— Вот так вот — не разлей вода. И на тот свет, видать, уйти всем вместе суждено. Командой вот, командой.

— Какая связь — вот всех нас вместе? Кто мы?

— Как кто? «Локомотив», «Динамо». Такая связь.

— Да брось, ты что? Это из прошлой жизни связь. Сейчас-то что? Кто мы теперь, теперь?

— А все равно футбол, мы только этим сцеплены.

— Да немцам хоть бы хны. Им наш футбол зачем?

— А что же так тогда? Случайно нас всех, пальцем в небо? У немцев не бывает так, у немцев орднунг — никаких случайностей.

— Кончай базары, скот! Живее шевели копытами! — Им полицейский в шею поддает для скорости.


Секция физкультуры при отделе просвещения просит Вашего содействия в деле освобождения лучших мастеров спорта Украины — футболистов сборной команды г. Киева, которые в настоящее время находятся в Боярском лагере военнопленных.

1. Капустина Анатолия Николаевича, 1910 г. р., уроженца г. Борисполя, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» («Желдор») с 1931 по 1941.

2. Колотилина Клима Платоновича, 1918 г. р., уроженца г. Киева, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» с 1936 по 1941, знаменитый, любимый населением Киева нападающий, самобытный игрок высочайшего класса.

3. Кузьменко Алексея Петровича, 1916 г. р., уроженца г. Киева, украинца, беспартийного, рядового 21-К стрелкового пола, мастер спорта, выступал за лучшую команду города — «Динамо» с 1938 по 1941 г., знаменитый, почитаемый населением защитник.

4. Кукубенко Макара Тарасовича, 1917 г. р., уроженца г. Николаева, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за одесский «Спартак» и ведущую команду Киева — «Динамо» (1938-41), популярнейший киевский нападающий, особенно любимый украинским населением Киева, обладатель многочисленных личных наград, многократный лучший бомбардир бывших советских первенств.

5. Мельниченко Ивана Демьяновича, 1916 г. р., уроженца г. Харькова, украинца, беспартийного, младшего сержанта 31 стрелкового полка, мастер спорта, выступал за лучшую команду города — «Динамо» с 1939 по 1941 г.

6. Разбегаева Николая Александровича, 1914 г. р., уроженца г. Одессы, украинца, беспартийного, рядового 23-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за лучшую команду Киева — «Динамо» с 1935 по 1941 г., знаменитый голкипер, народный кумир, футболист высочайшего класса.

7. Темникова Виктора Николаевича, 1916 г. р., уроженца г. Мелитополя, украинца, беспартийного, рядового 23-К полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» с 1935 по 1941.

8. Сухожилова Александра Осиповича, 1917 г. р., уроженца г. Житомира, украинца, беспартийного, рядового 25-К стрелкового полка, мастер спорта, выступал за киевский «Локомотив» с 1936 по 1941.


И будто в новый мир, сияющий повсюдной, ничем не нарушимой, не запятнанной и наводимой ежечасно чистотой, втолкнули их, завшивевших, нестриженых, небритых, исхудалых, ставших похожими на землю, по которой ползали и на которой спали; в просторной белой комнате размером со штрафную площадь стояли буквой «П» массивные добротные столы, и люди высшей расы перебирали в папках плотные листы с машинописными рядами чьих-то анкетных данных, биографий, подвигов, предательств; вот каждый такой лист с немецкой хищной птичкой — чье-то имя, курносый нос, веснушки, оттопыренные уши, горбатый шнобель, твердый упрямый подбородок, доверчивые детские пугливые глаза с белесыми ресницами, моргающими жалко, и росчерком пера со скучной неумолимостью в песок перетиралось все то, что так мама любила; поджарая, холодно-точная, безлико-исполнительная секретарша стучала бойко легонькими пальцами по клавишам безукоризненно отлаженной машинки: отстукивали часто, бесперебойно молоточки помилования пленным, отсрочки, приговоры, вот будто в ткацком цехе гудели и крутились железные веретена неумолимо, неостановимо, сходились, расходились невидимые нити, причудливо сплетаясь в узорчатую ткань; десятки, сотни судеб плененного служивого народа сцеплялись, скручивались каждое мгновение друг с дружкой и проходили параллельно, сквозь, не задевая.

Дверь широко раскрылась — вошел свободной, победительной поступью плечистый, с мощным торсом, радушной улыбкой узнавания сияющий красавец: густой пшеничный чуб свисает на широкий лоб, насмешливо, невозмутимо и бесстрашно глядят глубокой, чистой синевы глаза, лоснится сытостью и холой с одеколоном, мылом выбритая морда, серо-стальной бостоновый костюм с двубортным длинным пиджаком и отутюженными брюками в полную силу облегает плотное, еще как будто попрочневшее, потяжелевшее с войной тренированное тело, и светлый новый макинтош еще вдобавок через руку перекинут, и фетровая шляпа с шелковой лентой еще — ну просто господин, хозяин, барин.

— Ну? Ну? Здорово, мастера! Неужто не признали?

— Кривченя. Жорка, — каким-то глухо-неподъемным и неопределенным тоном выдохнул Капустин. — Нечаянная встреча.

— Ну! А я уж было испугался. Нашел, нашел вас, братцы! Как знал, что не ушли. Ну что? Пляшите, радуйтесь — свобода! Закончилось сиденье ваше лагерное, все.

— То есть это как?

— А так! Беру вас на поруки. Подпишите бумажку, что с новой властью вы согласны целиком, и все, гуляйте по Крещатику, к детишкам возвращайтесь, к бабам, к женам. Ну что ты выпялился, Толя? Ведь кто ты есть? Для немцев кто ты? Рабочая скотина? Обыкновенный рядовой, не видный в общей массе? Вот просто побежденный враг, которого сгноить тут стоит, только и всего? Так, да не так. Не чувствуешь нюансов. Ты — мастер спорта, футболист, большой игрок, наш, доморощенный, украинский, ты — гордость нации, можно сказать… освобожденной из-под гнета большевизма украинской нации. Ты, Клим, ты, Коля, ты, Макар, вы все! Профессионалы, мастера, и немцы это ценят. Зачем мешать вас с кучей прочего народа? Зачем гноить, морить, использовать для черного труда? Ну да, швырнули вас сюда, не разобравшись. Как разберешься сразу? — миллионы пленных. Еще бы чуть, вот пара-тройка месяцев, и сгинули с концами бы. Но есть же я! И я сходил в управу, в комендатуру — прояснил. Открыл глаза верховной власти, кто есть кто. Вот прямо в лоб, какую ценность каждый представляет. Вы — гордость Киева. Громили большевистские, советские, московские команды, тем самым пробуждая самосознание в украинском народе и жажду независимости, вникли? За это вам от немцев будет уважение и дозволение на достойную, зажиточную жизнь. Не коммунисты, не жиды, не комиссары, — Кривченя пальцы начал загибать. — Молчи! Ты тоже никакой не коммунист, Колюня. Ты — все, как я сказал, и похоронено, кем ты там был… молчи! Украинские патриоты вы — вот это себе вбейте в мозг, если остаться целыми хотите. Вот просто были все мобилизованы, не виноваты, что большевики силком погнали вас на фронт. И немцы поняли значение ваше для новой жизни через мои слова, они вас отпускают. Играйте, радуйте народ!

— Чего-чего?

— То самое. Жизнь восстановлена, обыденная, мирная. Все для лояльного народа — зрелища, футбол. Хошь в оперу, хошь в ресторан… работай только честно на Германию, все будет — и жилплощадь, и харчи. Я ремеслом вот, например, своим живу, футболом. Поля ведь никуда не делись, стадионы. Все то же самое и даже лучше… минус советская вот только власть… поди, вольготнее заживем без москалей-то, а? Ко мне давайте! Хочу команду с вами сделать новую! Из самых лучших игроков. Все уже есть, разрешено, доступно. Все будет — стадионы, инвентарь, кормежка, уважение, болельщики. Чемпионат свой сделаем. Команды киевские будут, галицийские, румыны, немцы, венгры — целый свет! Еще прокатимся в Европу — перспективочка! И ни о чем не думать, кроме самоей игры. Не ты ли, Клим, об этом мне все уши прожужжал — что есть еще огромный свободный целый мир футбола?

— Дождался, значит, немцев, Жор, — опять Капустин неопределенно вытолкнул.

— Дождался, да, — расслышал тот, набычился, озлился. — Дождался, чтобы вас, дружков своих, из лагеря вот вытянуть. Чтоб от голодной смерти вас, так, между прочим. Вы что, чудаки-человеки? Я ж вам сейчас не мало и не много — жизнь. Буквально с того света. Или рассудок потеряли с голодухи?

— Последняя падлюка ты, Кривченя, — зубами скрипнул Разбегаев, давя спасителя непрошеного взглядом. — Пока мы там на фронте под бомбежкой ползали, ты тут в тылу хозяев новых ждал, гаденыш, со своей липовой грыжей. Была бы моя сила только… что тише, что? Не тише!

— Ну-ну, ну-ну. Сейчас я, Коля, не расслышу, мимо пропущу, прощу, так и быть, хотя ты должен на меня не лаять по уму — быть благодарным по гроб жизни… ничего, оценишь.

— Мне, может, еще в ножки тебе бухнуться?

— А бухнись, бухнись! Отчего же нет? Я жизнь тебе — мало? Искал, искал вас, кланялся, просил, пороги обивал… вот дорожу так вами, чудаками, вот дружбой нашей стародавней, братством. Ведь вы ж мне братья, братья по футболу. Да ну и ладно, что там рассусоливать?.. потом ведь сами мне еще спасибо скажете. Или чего? Может, обратно в лагерь захотели? Давайте, если пачкаться такой свободой не хотите. Чего ж молчите-то? Скажите — «а пошел ты!» Что, жить охота? То-то и оно!

5.

Как зверь, как волчий вой в морозном поле под беззвездным небом. Как самка к своему детенышу. Неполному телесному исчезновению поражаясь своему. Осиновым листочком трепеща при каждом окрике, при каждом взвизге шин и задыхаясь от постыдного, богопротивно-незаслуженного счастья. Прохваченным, подхваченным могучим током любви и кровного родства. Ловя в последнее мгновение горлом гулкое, мучительно увесистое сердце, которое с отчаянной небывалой силой рванулось, рвется прочь, и ни к чему его удерживать, и можешь жить его биением вне пределов собственного тела. Воздвиженской улицей. Кудрявским переулком. Словно летя с горы. По желтоватому поребрику. Мимо грачиных гнезд своего детства. Со страхом не застать ушедших, разбомбленных, сожженных, угнанных в неволю.

Удостовериться, что целы. Обнять полуседого, насилу подавляющего хныканье отца, чьи подбородок, губы, нос, тяжелые вот эти, жилистые кисти отлиты будто по одной и той же мерке, из той же формы совершенно вынуты, что и твои, почуять близость эту страшную, предельно точную вот эту воспроизведенность, с такой остротой, с такой непереносимой ясностью, с какими никогда еще не чувствовал.

Припасть губами к маминой щеке, прижать к груди в мгновение обоюдного сердечного обрыва, уже такую легкую, сухую, маленькую, слабую, себя скормившую дитяте по кусочку: не отшатнется, не попятится, шагнет навстречу на неверных, подломившихся ногах — припасть, кормить, зализывать сыновние болячки, каким бы ни был, кем бы… вором, душегубом, предателем народа, трусом, беглецом, проевшим совесть, бросившим товарища…

Схватить жену, влепить в себя, вдыхая, выпивая, плюща, — чтоб снова потекла по жилам общая кровь, чтоб бытие твое приобрело иное, женское, вместилище, — глотнуть, обжечься живой водой, любящей силой, нерассуждающей преданностью, что ясно плещутся в ее глазах, не говорить ни слова, больше, чем всё, в молчании обоюдном понимая. Взять на руки ребенка наконец, биение родничка услышать, почуять запах преющего хлеба за ушами. Себе не хозяин, когда не один. Не раствориться без остатка в долге перед родиной, когда вот эта родина, живая, складчатая, мягкая, ревмя ревущая, смертельно от тебя зависимая, есть.

Базар кипит, гниет, бурлит и крутит человеческую массу, спрессовывает тысячи голодных и сотни сытых в черно-серую халву; ползет толпа вдоль длинных, наспех сколоченных прилавков с награбленным добром и смутно-годным мусором: покойницкая мятая одежда, сорочки с кружевами, детское белье, шарманки, граммофоны, самовары, утюги, фарфоровые супницы, пуховые платки, горжетки, шубы, керосиновые лампы, смазные сапоги, пальто с глазастой остромордой чернобуркой… Почти не видно мостовой булыжной под ногами — столько людей.

Клим — в этой давке, толчее, с прибоем рынка борется, одолевает, работая локтями; картуз по самые глаза надвинут, пиджак поношенный, на полтора размера меньше, едва не разошелся меж лопатками, едва не лопнет на плечах, в подмышках. Обыкновенная, со вторника на среду, как будто ничего не поменялось — одни бумажки-деньги разве только — жизнь. Но вдруг толпа вздохнула, закачалась, заныла, как на бойне, заслышав накатившие свирепым гулом тяжелые грузовики, азартным стрекотом — колясочные мотоциклы… упала супница, распалась на горбатые осколки, и люди, будто разметенные, раскиданные взрывом, брызнули прочь; грузовики вползли на площадь, и из-под тентов вмиг посыпались горохом солдаты вермахта в серо-зеленой униформе, с автоматами, свисавшими на животы.

На Клима, стуча сапожищами, пошел дюжий немец с закатанными выше локтя рукавами, с растроганным и странно-кротким выражением приятно-полноватого лица:

— Хальт! Аусвайс!

Налившийся сразу бессилием, с захолодевшим животом, позорно извиваясь мордой, выжимая угодливость, радушие, подобострастие, Клим поднял руку, обратив ее ладонью к немцу, и мелко-мелко закивал: «счас-счас!» И объяснил, показывая пальцем на карман:

— Аусвайс, аусвайс. Пожалуйста, извольте, господин…

По тихим пыльным улочкам крадется, дома его запоминают подслеповатыми глазами, а вот не надо бы, совсем не надо попадаться людям на глаза; петляет он, сворачивает, путая следы, не в силах ни секунды отдохнуть от представления, что будто следом все крадется кто. Согнулся в три погибели, нырнул под мостик деревянный, пролез и вышел на совсем уже зеленую окраину, где уж совсем худые, поседевшие от ветров и дождей, щелястые и покосившиеся, вкривь стоят домишки; разросшийся бурьян, чертополох, крапива скрывают их по самые коньки. Безлюдье, тишь, но только брешет, бьется на цепи собака, захлебываясь лаем, не унимаясь все никак, и чувство верное такое, что будто только-только отгромыхали сапоги по этой улочке, дворам и отвизжали, отскрипели, отстенали наотмашь отрываемые двери… опустошающее чувство окончания жизни, потери навсегдашней в душу заползает.

Клим сиганул через плетень, попер через крапиву напрямик, прорвался, продавился к грязно-голубому домику с забитыми крест-накрест окнами, и будто проломилась, не сдержав, под ним земля: оторваны, разбросаны те были доски старые, которыми заколотили в подпол лаз, и тут же вещи на траве валялись Кушнеровичей — шубейки, кацавейки, ветхое тряпье. Клим, будто лось в осенний гон, рванул — туда, где лаяла собака и где люди, которых не забрали убивать, попрятались по щелям… повсюду было пусто, так, будто и не жил никто, и вдруг увидел бабу, которая держалась за забор, чтоб не упасть; завыв, запричитав, не в силах оторвать от Клима взгляда — зияния беспокойных черных ран, к нему шагнула и, обвалившись на колени, безного поползла:

— О миленький, ой, ми-ленько-о-о-ой! Не… немцы. З-забрали… у-у-вели!..

— Куда? Куда увели? — задергал сотрясавшуюся от рыданий тушу.

— На кла-а-адбище за пру-у-у-уд.

И бросил, подорвался, путаясь в ботве и запинаясь о капустные вилки; будто бы слабый слыша зов, в котором плач прозрачных детских голосов неотделим от лая бесноватых, он длился вслед и задыхался от летящей навстречу чащи, бодливой, хлесткой, цепкой, лающей, непроходимой… по грудь в крапиве, в лопухах, проталкивался, прорубался к кладбищу и, исцарапанный, искусанный, ворвался в каменный, железный, деревянный город оградок и крестов; поняв, что ничего не слышит, замер и, обратившись в слух, почуял, различил. Метнулся, замер, снова побежал, упал на лицо и пополз меж могилами. Дополз до кряжистого дуба-Мафусаила, выглянул: два старика, три женщины стоят шеренгой у свежевырытой могилы, и Соня там, и старый Кушнерович, жирно чернеют земляные, с прожилками белесых корешков, отвалы; расстрельная команда из трех солдат и офицера торопит трех подростков лет пятнадцати, чтоб поскорее заглубились в землю на полный рост, почаще чтоб вонзали лопаты в грунт, самим себе вот эту яму роя. В исподнем все; тюки, два чемодана, кофточки, платочки — все жалкой горкой свалено.

Взвыл Клим, не разжимая челюстей, превозмогая рвущую, самоубийственно-слепую потребность выскочить, встать между, закрывая; почерневшее кровью сердце вырастало в объеме так мощно, что на мгновение заслоняло мир; Клим слепнул вспышками и видел в промежутках ясности, как немцы отделяют от шеренги Кушнеровича и Соню, как офицер заглядывает старому часовщику в кривящийся, силком разжатый рот и, не найдя там, видно, золотых коронок, тычком сухого кулака отпихивает голову еврея подальше от себя… как ставят Соню и отца ее обратно в шеренгу перед ямой, как бешено вздувается и опадает жилка в голубоватой ямке между острых Сониных ключиц и как бегут по голым, в пылевых чулках, трясущимся ногам ее горячие, куриным свежесваренным бульоном припахивающие струйки. И дальше — задыхаясь от бессилия, безысходности, от совершенной бесполезности своей — как немцы поднимают автоматы, как одна женщина, не выдержав, с проклятием «ну, бей! убей!» бросается вперед и, смертно просветлев лицом и будто благодарно прижимая руки к груди, залившейся багровым кровным солнцем, с изнеможенной счастливой улыбкой освобождения опрокидывается навзничь… как Кушнерович заслоняет дочь в последнее почти неуловимое мгновение собой, успев толкнуть, спихнуть ее в могилу невредимой, оскалившись тотчас по-волчьи от свинцового удара в грудь… и дальше — постарев, заиндевев висками — как оседают, покачнувшись, валятся на спину другие женщины, подросток и старик, как на мгновение скрывается вся яма во взбитом пулями тугом и неподвижном прахе, и как елозят, трепыхаются, как умирающая рыба, босые ноги мучеников, Господу отдавших последний долг.

Беззвучно воя от неспособности усилием воли прекратиться, кончиться, исчезнуть — как немцы спихивают в яму не попадавшие сразу туда тела, как офицер, держа свой «люгер» на отлете или почесывая дулом за по-детски оттопыренным ухом, разборчиво, пристрастно, зорко-бдительно шагает вдоль могилы и иногда постреливает в хрипом исходящую, сипящую, бормочущую яму, неспешно-точно гасит всхлипы, бормотания, последний клекот слабый, бульканье, биение, окостеневшего, себя не чующего Клима добивает.

Солдаты звонкими мальчишескими голосами на двух оставленных в живых подростков покрикивают — «лос!», давай, беритесь за лопаты, засыпайте родной землей родных мертвецов. Один отбросил заступ вдруг пацан и распрямился, с такой холодной, неживой, запоминающей ненавистью глядя, чтобы выбить ее можно было, только расколов мальчишке голову; его лупили сапогами по ногам, а он лишь хохотал безудержно, взахлеб, его уже рвало будто бы этим смехом; босая тонкая, нежно-мохнатая нога его поехала, и парень оскользнулся в яму, упал неглубоко, на мягкие еще и теплые тела расстрелянных; подрагивая левой частью длинного, продольно расколовшегося будто бы лица, вдруг ставший суетливым офицер поднял скорее оружие, и черный «люгер» дважды стукнул, обрывая страдальчески-загубленные всхлипы. Схватив второго парня за ухо, пригнул его к земле, заставил опуститься на колени, приставил ствол и надавил на спуск… теперь уже солдаты, подгоняемые трясущимся в воровском ознобе офицером, залязгали, зазвякали лопатами, и Клим будто тоже лежал в той же яме, фантомная тяжесть давила и плющила внутренности, и рот заполнялся песком, уже не способный исторгнуть ни писка…

Полуседой и почерневший, лежал, теряя счет десятилетиям своего бездействия и напрягая будто каждый сантиметр большого, отощавшего, но еще крепкого, выносливого тела в идиотическом, напрасном воображаемом усилии остановить собой, как затычкой, утекающее время. Зажатый между равно неминуемыми и будто бы уже свершившимися гибелями: и так и так убьют, погибнет, не спасешь, вставай — не вставай — смерть уже наступила, наступает сейчас, промедлению подобна… Удостовериться, что вернутся. Дождался совершенной тишины — ни шороха над ямой, — еще терпел до верного, пополз. Убитых немцы забросали плохо впопыхах, земля была податливая, рыхлая — не видя ничего уже, не слыша за границами могилы, Клим бешено работал голыми руками, по-собачьи, наткнулся на чумазые костяшки одного из мальчиков. Все рыл и рыл, хватался за окостеневшие босые ноги, руки, все стона ждал, мычания, вздоха, бормотания, тягал, ворочал, перекатывал утяжелившиеся вдвое против прежнего тела, в подмышки мертвым продевая руки, и все молчал, не звал, не плакал, лишь сипел, впивался, вталкивался глубже, отгребал, провалился пальцами в сухую воду пустоты и бездыханности.

Убитые лежали в яме в три тяжелых слоя, и Соня очутилась между, придавленная трупом принявшего двойной удар отца, и Клим уже тянул ее, живую или мертвую, разбитую, тяжелую, как камень, и легкую, как стрекозиное крыло, всю черную и липко-мокрую, будто младенец в материнской смазке. Плечо было поранено и ляжка — нестрашно, в мякоть, по касательной.

— Нет! Нет! — просил то ли у Сони, то ли не ясно у кого, у жизни, некой силы, что должна как будто каждое мгновение за Соней по-матерински, по-отечески следить, оберегать и не давать погибнуть, ведь если Соня миру не нужна, то кто же нужен вообще тогда… давил на грудь, прикладывался ухом к сердцу, остервенело тряс, рыча, покуда ликование не забилось в нем толчками в ответ на слабый, трудный хрип в ее оттаявшей груди. Прижал к себе рывком, затрясся. — Живая, Сонечка, живем с тобой, слышишь?.. — И гладил, и гладил по чумазому лицу ее, не то стирая земляную грязь с меловых щек и лба, не то как будто норовя сберечь священные черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез и крови.

6.

Всё, дорвались, борзой по пахучему свежему следу; все помнящие ноги их сами принесли сюда, свели на пустыре — неумолимая и отклик находящая на темной, бессловесной глубине, на самом дне, в самой недостижимой сути, их подхватила тяга, в них убивая начисто защитный навык, страх за утробу, за живот, за ближних даже. В одних подштанниках, в трусах, босые, исхудалые, костлявые, всё испытавшие за эти месяцы, что только можно испытать, — и бой, и плен, и смерть товарищей, и муку голодом вплоть до готовности на брюхе ползать за хозяином, кормящую руку ловить и лизать, — сейчас чумеют, ничего, помимо старого мяча, не видя. Ободранный, заштопанный, в заплатках, но звонко накачанный, туго, вплоть до сердечного обрыва при ударе, мяч этот звучной параболой под небеса взлетает, в прозрачную, на птичьем гаме настоянную синь, и прыгают за ним по трое-четверо с ощеренными от усилий ртами — достать макушкой, лбом, затылком ли, послать своим, приклеить, удержать, на дление кратчайшее присвоить… любой дозволенной частью приморенного, но все еще, надолго туго свинченного тела, любой, только не руками, в обход хватательных, определенных всем ходом эволюции инстинктов, как бы возвысившись над тварной, человеческой своей природой, нужд низкой жизни, выживания, пользы не преследуя, производя лишь чистую, как чистое железо, красоту.

В движениях скупы, впустую — ни полшага, зато где надо, на отрезке двухметровом, в секунду — дление кратчайшее — включаются в работу всей силой мышц, от шеи до толстых щиколоток, всецело отдаваясь бешено-мгновенному рывку и с беспощадной точностью, зверино-гибко вытанцовывая. Ничтожно расстояние, нет просвета между задумкой и телодвижением — как не разрубишь магнит пополам, как пламя взрыва и ударная волна; смерть настигает кончиком ноги, подошвой гладит, пяткой толкает в иное русло, измерение, бытие, носком вонзается, и у добычи призрачной, бесплотной в момент удара отлетает зримо голова; словно боясь обжечься, замараться несмываемым, неизъяснимо-лицемерно, с виртуозно скрываемой гадливостью они ногами этой толстокожей головы касаются; неуловимой темной шаровой молнией идут вразрез, в просветы между быстрыми ногами пасы непогрешимо-верные, диагонали воздухом и грунтом, а уж какие придают мячу вращения, отклонения, траектории — законам физики противные, земного притяжения; сухим листом взмывает мяч, парит, вот параллельно линии ворот, под отрицательным углом и будто ветром в раму деревянную сдуваемый. На деревянных стойках сетки нет, так бьют прицельно по перекладине и штангам, чтоб мяч обратно в поле возвращался, чтобы за ним не бегать далеко, необходимость лишнего движения всякого отсечь: вот сотрясти ударом стойку — это у них за гол считается.

Возникли лица новые меж старыми, присоединились к бывшим Красной армии бойцам и лагерным сидельцам еще двое… один — один высокий, с мощной грудью, самый старший, ходящий шагом по полю, но всюду поспевающий, уже с заметным серебром в густой иссиня-черной шевелюре, с лицом отважно-волевым, геройским и хитрецки-практическим одновременно, с проворным хищным взглядом, полным затаенной грусти, какой-то скрытой безучастности: он каждое мгновение в уме опережал любое действие любого из игроков на поле, молниеносно складывал, сосчитывал, предвидя, как переменится вся расстановка, в какое русло из несмети возможных русл рванет атака и где завязнет, оборвется… будто сознание свое все время подставлял в чужую голову, входил в чужое естество игроцкое, будто нога в чулок, и всякую случайность, отклонение, заминку, утрату власти над мячом знал наперед, не в силах ни секунды отдохнуть от моментального опережения событий своим о них мгновенным представлением, и из-за этого как будто, собственно, и тосковал — вот оттого, что всякая его догадка и реальность здесь и сейчас творящейся борьбы все время, раз за разом совпадают совершенно. Казалось, он вот, собственно, игрой и управляет — защитой своей команды и атакой противника, который, разом за разом медля, ошибаясь, остановиться там был должен, где его встретит, обезмячит длинная ножища всевидящего тихохода Миши Свиридовского.

Второй — с кривыми мощными ногами, широким низким тазом, коренастый — имел простое круглое доверчиво-открытое лицо, каких повсюду тьмы — вот отвернулся и забыл, но что-то было в нем такое, чему так сразу и не подберешь названия… как будто он и должен быть таким, обыкновенным, из толпы, непримечательным, чтоб исполнять что должен, появляясь и исчезая невидимкой в самом пекле упорно-напряженного внимания. Играл как все, с такой же жадностью, изголодавшись по мячу, спеша воздать себе за месяцы простоя, стреноженности, пребывания вне родной стихии, вне предназначения. Но только вдруг, в минуту роздыха, пустым и сильным становился взгляд, в такую устремлялся даль от этих мест, от пустыря, товарищей, футбола — крючок единственной значительной задачи он заглотил, вот этот парень, Родион Добрых: куда потянут его на неразрывно-прочной леске, туда и ринется, в любую высь и на любую глубину, пусть в этой глубине и разорвет ему кишки, пусть и всплывет он на поверхность кверху разорванным брюхом.

И третий новичок меж лагерных сидельцев бывших — Черняга Павел, обманчиво хрупкий, студенческого вида парень с густой курчавой шевелюрой и тонким вдумчивым лицом, с которого не сходит выражение неловкости, пристыженности, что ли, боязни дать маху, хоть бы на мгновение, дление кратчайшее отстать от общекомандного темпа мышления и действия, не угадать с такой скоростью, как надо, чужой идеи, не поспеть за длинным беспощадно точным переводом, безукоризненность и прелесть которого не могут втуне ни в коем случае быть тобой растрачены… а это ведь секунда, оступился, мяч не приклеил — все, позорище, партнер, который эту передачу выдал, качает недовольно головой, кривит в презрительной усмешке губы, тебя казня, тебе переставая доверять. Совсем еще он молод, не пробивался в основной состав «Динамо», но есть задатки у него определенно, это же видно сразу, как в щенке уже видна порода. Бежит к тому ж еще, как паровоз, — отличный из него краек со временем получится, вот получился бы, когда бы не война. Немного все над ним подсмеиваются: и над порывистой горячностью его, что заставляет свои силы зачастую расходовать зазря, и над ученостью его (и в самом деле он студент-заочник педагогического института), и над стихами, что украдкой пишет, с тетрадкой своей не расставаясь («В июне ли, в июле ли тебя люблю, о Юлия» — все Кукубенко потешается).

Наелись вдосталь дающей смысл, праздник — вот чувство космоса открытого — игрой; блестя крутым спортивным потом, утерлись старой рубахой, портки надели, сели в круг, остановившись, выстыв лицами, не то чтобы усталостью физической налившись, но веществом давящей неопределенности и неспособности командовать дальнейшей судьбой; все тут мешалось и спрессовывалось в тучный, назойливо-несносный, как пчелиный рой, тревожно-изводящий шум: и долг перед своими детками, девчонками и стариками, и недомыслимый жестокий ужас твари, затиснутой в углу, желающей дышать во что бы то ни стало, и жуткая, в соединении с крайним изумлением, бессовестная радость избавления от верной смерти в лагере, и беспощадная власть знания о том, как запросто туда вернуться, быть схваченным и брошенным обратно, и лютый гнев при этом на свое бессилие, на слабость быстрого, короткого сопротивления врагу, кишки крутивший гнев, переходящий в растущее желание собственной смерти, и несгибаемый, неистребимый в сухом остатке стыд перед родной землей, абсолютной силой, которая их позвала на бой, — опустошающий немой укор в глазах погибших их товарищей, однополчан, оставшихся лежать размятыми, размолотыми танковыми гусеницами под Конотопом, Нахапетовкой, Борисполем… видение, которое уже, наверное, до самой смерти не сморгнуть, не отогнать.

— А что же Клима с нами не видать? Он вроде первым должен.

— Пропал Клим, растворился.

— Ну, так и пропал. Возникнет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. Не здесь, так у меня, — с уверенностью Кукубенко говорит.

— Вот не пойму вас с ним. Вы кто? Заклятые друзья? Ведь с малолетства все друг с дружкой тягаетесь, кто больше наколотит и кто красивее, главное, пройдет. Я помню, было время даже не здоровались. И вдруг вы снова не разлей вода.

— Вот это точно ты — заклятые друзья. Мы с ним как эти… — Кукубенко затруднился, — в общем, парные. Нет Клима — все, я первый без вопросов. Скучно. А Колотилин примет спиной к воротам, вмажет с разворота, положит с лета гвоздь под перекладину, такой, что стадион язык проглотит, и снова есть куда расти. Вот я кладу, ты знаешь, — как из пулемета. Прошел — забил, прошел — забил. А неспокойно из-за Клима все равно… он же ведь что, какую философию имеет: не важно, сколько, — важно, как. Он это любит, чтоб с подвывертом — подбивкой, пяточкой, через себя. А вот ведь тоже: меня не будет — Климу скучно. Короче, порознь — нули, в соревновании — сила. Диалектика!

И замолчали, кончился запал — это бы раньше, в прежней жизни, о своем искусстве до ночи говорили. Сейчас утроба то от голода урчит, то вдруг от страха холодеет. Безногость, связанность, долг перед родиной и мертвыми сосредоточился внутри и давит.

— Куда ж мы дальше? Как?

— Что значит «как», «куда»? — сказал на это Темников. — Любым макаром утекать из города. К своим, к партизанам… и бить эту нечисть. Да вы чего? Капустин… Коля… надо воевать!

— Тебе-то легко рассуждать. Один как кол, — Кузьменко огрызнулся. — Мы под присмотром, дура… каждый день должны на бирже отмечаться. Не будет нас — возьмут жену, возьмут отца. Вот хоть ты разорвись — и жить под немцем мочи нет, и в то же время и своих не бросишь. Они тут будут как? Кто будет их кормить? Как пропадешь, когда вместе с тобой и они?

— В чем все и дело, — согласился Сухожилов. — Мне погибать нельзя. У меня первая семья, вторая.

— А мне вот Ленька Мозговой в глаза ночами смотрит с того света! — взъярился Темников. — И будто спрашивает: Витя, что ж ты так?

— Из города так просто тоже не уйти, — сказал Капустин. — Нужна бумажка — кто же ее даст. Как ни крути, по первости залечь нам, затаиться надо. Пообтереться для начала, работенку найти себе какую-никакую, так, чтобы с голодухи ног никто не протянул. Людей, знакомцев старых пощупать осторожно — кто кем стал… кто вон, как Жорка, в патриота перекрасился, а кто, наоборот, на волю рвется, хочет воевать. Найдем подпольщиков — тогда. Нельзя с наскока — пропадем без пользы. Придется потерпеть, Витюш, на долгую придется жизнь под немцем заложиться.

— Да, работенку бы не худо какую-никакую, — Кузьменко протянул.

— Зачем какую-никакую? — на это Кукубенко усмехнулся. — Мне Жорка вон всю плешь проел, не отстает: давайте к нам, в спортобщество. А что? — неживо хохотнул. — Там теперь, в «Рухе», многие: и Санька Хлебников, и Жданов, и Лютый, и Михайличенко. Живут как сыр в масле. Специальный спортивный паек, вареники с вишней в столовой, свиные эскалопы. И ничего не делай, главное — играй. И ноги в работе, и брюхо в тепле. Что, братцы, мож, рвануть, когда такое дело, в патриоты незалежной? В рай мирной жизни, а?

— Может, еще зиг хайль перед трибунами? — надломился лицом Разбегаев, ощерился. — Мараться вот об эту погань? Да лучше в лагере загнуться, право слово. Не для того ложились мы под танки, и Ленька, верно, не за тем погиб, не для того теперь мы живы, чтоб за кусок колбаски Гансов развлекать. Вот придавил сучонка бы и придавлю… эх, попадись он только мне в безлюдном переулке, так, чтобы рядом никого… порву. А Жорку, Жорку твоего! Вчера мне встретился, гаденыш, и сразу шмыгнул через улицу, чтоб ненароком не зашиб. Я, может, знаешь ли, любви особой к советской власти не питаю в силу причин известных, но тут другое… тут земля моя и кровь.

— Ну, значит, накрылся футбол, — не то на совершеннейшем серьезе, не то в шутку припечатал Кукубенко.

— Работу есть найти возможность, — сказал молчавший до того Добрых. — Работа есть, в меру тяжелая и в меру хлебная.

— Это какая? Где такая хлебная?

— На первом хлебзаводе, собственно, и есть.

— Ну, это вон для Кольки разве только — снова пекарем.

— Ну, Разбегай, замкнулся круг: из кондитеров в голкиперы, из голкиперов — в кондитеры.

— Да нет. И тягловая сила там потребна, — Добрых продолжил.

— Да ну? Неужто не сыскалось доброхотов до сих пор?

— Сыскаться-то сыскалось, но только помните такого Кордика? Который нас шампунем и паюсной икрой после финала кубка угощал?

— Ну как же, как же. Так и не понял, кто он есть такой.

— Миллионер подпольный — кто?

— Сейчас уже понятно, кто, — Добрых сказал, — фолькс-дойч, австриец. Владелец заводов, магнат. Весь хлеб, все зерно текут через него, такую силу взял.

— Ну и чего?

— Того. Возьмет он нас бригадой грузчиков — вот из любви к футбольному искусству, так сказать. Не сыр, конечно, в масле, жирком не заплывем, зато буханка в день железно.

— А что? Попробуем, коли вот так. На первый срок. Подкормимся, своих подкормим. Какой-то срок — и верно — надо тихо жить.

— Ага, вот прямо завтра и пойдем. Такую грех возможность.

— Заметано.

— Заметано и разбежались. У Мишки завтра в семь.

7.

Сказать по правде, Родион Добрых и за спортобщество националистское свободно хоть сейчас сыграл бы, за «Рух» вот этот сытный, Жоркой Кривченей возглавляемый, и вообще футболку даже бы с немецкой свастикой спокойно, без зазрения напялил… ему так даже лучше было бы, но вот ребята из гадливости уперлись — не пожелали танцевать, рвать и метать перед гогочущими фрицами, своими резвыми ногами отрабатывая хлеб. Добрых не стал их переубеждать — ненужные вопросы это повлекло бы. Ему-то нужно было как раз такое место, накрепко устроиться, где он у немцев будет на виду, перед глазами постоянно мельтешить как исполнительный, благонадежный, верноподданный, довольный всем, подобострастно-жадный до новых благ абориген… вот примелькаться именно, столь же привычным стать для немцев, как официант, им подносящий кофе, как смирный чистильщик, исправно полирующий, до жаркого сияния головки, голенища, будто обмятая подушка под щекой… Футбол — в угоду, на потеху немцам — давал возможность стать таким работающим зримыми ногами невидимкой: во-первых, каждая собака будет знать и видеть на многолюдном стадионе, что ты продался немцам, никто не станет больше из полицейских-шкурников тебе препятствовать, хватать, обыскивать — броня, а во-вторых, это же сколько можно будет собрать на стадионе немецкого народу, отборнейших псов вермахта, а там в ложу, может, позовут к высоким офицерам, к коменданту, к начальнику гестапо, радостным, довольным… окажешься на расстоянии протянутой руки, вот тут-то и наступит последнее мгновение истины.

С футболом не вышло — ну что же? хлебозавод, допустим, тоже стоящее место, высокого значения объект: заполыхает — весь немецкий гарнизон останется без хлеба. Не надо только бы ребят вот в это дело втягивать: выходит, прикрывается он ими, Родион. Да и не глупость ли творит. Такая спаянность, соединенность, сомкнутость десятка человек в кулак, в единый организм лишь подозрение может стойкое навлечь: а что это они все вместе, вместе, срослись так, что не оторвать, не умышляют ли чего?.. Нет, немцем стадо нужно, в котором каждый за себя и все бегут под палкой слепо в едином направлении. А тут команда, братство — ведет совместную борьбу за выживание да еще в лес глядит, таит ожесточение, ненависть.

Народ безмолвствовал под немцем, терпел, был занят делом выживания в своей массе: прошли по улицам грохочущей поступью свинцовые ряды порабощающей враждебной силы, с машинной мерностью вбивая в темя, в брюхо, в пах идею нового всевластного и вечного хозяина; народонаселение, прохваченное этими гвоздями, мгновенно стало нечувствительным к побоям, унижениям, надругательствам, позору, боясь лишь по-бараньи исчезновения собственного, личного, и этот страх, прозрачно стоявший повсеместно, сливавший все явления, все вещи мира воедино, в какой-то студень безвоздушной, безнадежной жизни, переходил и оборачивался всюдной апатией, в которой растворялись личность и душа. Происходило жуткое, при совершенной внешней безобидности страшнейшее, чем зрелище самой масштабной и кровавой бойни, — жизнь восстанавливалась, вновь запускалась двигаться своим обычным чередом, жизнь, совершенно будто бы неотличимая от жизни прежней, довоенной, при советской власти: кипел Евбаз, шла бойкая торговля барахлом, дровами, керосином, продовольствием, вновь открывались магазины, мастерские, ателье, галантерея, парикмахерские, рестораны, черед был оперы, кинотеатров, стадиона с излюбленным миллионами футболом, и будто более не чуял человек пустоты, разверзавшейся у него под ногами, пустоты впереди, обреченности; понимание куда-то пропало, как не было, — что если вот не ты, не каждый, не сейчас, то и никто не выжмет немца с родной земли, из отданного на разграбление города… и даже методичное убийство, изо дня в день и неостановимое, все новых коммунистов и евреев и просто женщин, стариков, детей уже без всякого разбора не приводило в содрогание никого: стук пулеметов в Бабьем Яре стал привычным, как стрекотание машинок швейных, как скучно барабанящий по жести крыш, карнизов дождик, зарядивший со вторника на среду; настолько отупел, ополоумел человек, что был не в состоянии составить в голове элементарное: сегодня его убили, а завтра тебя убьют. Почти что всенародное согласие с этой жизнью после конца времен для Родиона было нестерпимым… И вот будто сама земля отозвалась на поругание оглушительной особенной песней, зашевелилась, содрогнулась под ногами, напоминая о себе, живой, поруганной, израненной, пропитанной кровью на три сажени вглубь: будто чудовищных размеров и колоссальных скрытых сил ребенок ударил свой ножкой в утробе и страшно вздыбил земляное пузо, содрогая и разнося по атому, по высоте и вширь спокойно спящие многоэтажные дома, из самого пупка древнего города взметнулся среди ночи рыже-черный факел будто самой природы, один, другой, гигантской цепочкой по Крещатику, на воздух поднимая громады знаменитых зданий, вмиг ад кромешный, взвившись, разбежавшись, полыхнул, стало светло как днем; великая толпа, волнуясь, глядела на руины и пожарище, на рукотворную картину светопреставления, на разорвавшееся сердце Киева: на уцелевших стенах каменных громад, которым будто оторвало доступ в третье измерение, на горах камня, кирпичей, на опрокинутых не то страданием, не то восторгом лицах горожан прерывисто плясали отсветы мускулистого пламени, которое дрожало, будто скотина под ножом, носило животом; оранжевые чудища, толкаемые ветром, упруго танцевали, зубчато рвались из окон, и он, Добрых, стоял в прохваченной молчанием толпе, тайный творец огромной акции возмездия — пусть лучше сгинет, опрокинется в небытие Крещатик по приказу партии, чем будет немец его топтать — никем не видимый, не узнанный, в себе давивший торжество, нажавший на рычаг железной выдержки.

Абсолютная сила, которой он однажды присягнул и в правоту которой он верил целиком, самоубийственно, самозабвенно вела его; быть лишь стандартным, безымянным, 525205-м звеном живой цепи, гнать волю партии, уничтожать ее врагов, всю свою силу класть на это без остатка — вот что он, Родион, был должен исполнять, оставленный верховной этой волей в Киеве командовать боевиками местного подполья, член партии с 1936 года, обученный диверсионной борьбе не хуже, чем футболу, лейтенант — теперь уж капитан — НКВД. Молчать, скрываться и таить, не выдавать себя, давить в себе любовь, привязанности, жалость, сострадание к убогой частной правде слабых человеческих существ, к их женам и детенышам, рвать родовые, дружеские связи, пренебрегать единокровием, братством, футбольным и любым. Ребятам ничего не говорил. Служил в милиции два года, пришел в «Динамо», все. Ребята сами заикались о подполье, искали дела, воевать хотели многие, но открываться им — тем более вот так, от кадыка до паха, сразу — он никакого права не имел. Себя раскрыть кому б то ни было, подставить, обнаружить, попасться в руки немцу мертвым ли, живым, по сути, означало обезглавить все подполье, активную его, диверсионною борьбой занятую часть. Огромная машина встанет, потребует отладки долгой заново. Не то чтоб веры нет ребятам совершенно: они не гады, не сдадут, футбольным хлебом с Родионом породненные, но все равно нельзя — не то чтоб подл непременно человек, но слаб вот именно, не прост, не все такие цельные, как он, Добрых, который выпарил по капле из себя все примеси, оставив голое служение только делу. А ну поставь вот даже Клима, Тольку, Кольку перед выбором: твоя семья или товарищ? родная кровь или большая родина? — давай решай, кого отдашь кончать и с кем останешься. Да и вообще: держался бы — еще раз повторить — ты от ребят подальше. Тебя возьмут — их не пощадят. Добрых бы бросил, распрощался, канул, но больно уж понравилась идея руководству через футбол вот подобраться впритык к немецким генералам, к руководству: глядишь, на главный матч и Эберхардт, и сам правитель Украины Кох заявятся — вот это будет акция возмездия! И должен был Добрых, ребят употребляя втемную, порядком, досконально проработать эту линию.

8.

Хлеб, хлеб кругом, всех видов, всех градаций, всех стадий производства: пшеница золотая, высокогорно-снежная мука, круто замешанное тесто ноздреватое, что грузно пухнет в грандиозных чанах, буханки свежеиспеченные с трещиноватой глянцевой смуглой спиной, пышные булки, пышущие жаром, кружащий голову горячий дух поспевшей сдобы… хлебные лавки киевляне каждый божий день берут на приступ, и через два часа уже кричат из лавки — «все, кончается», а тут везде, от пола и до потолка. Пожрать, сжевать хотя бы четвертинку, осьмушку, корочку горелую. Подходишь лишь к воротам, и пасть мгновенно наполняется слюной, в нутре переворачивается, еще мгновение — и на колени бухнешься: ну, немцы, дорогие, дайте жрать, пожалуйста! Это вот как же тут работать можно вообще? Таскаешь хлебушек родимый на себе — и вот ни крошки в брюхо.

В обносках, в битых, драных башмаках, но до кости зато побрившиеся, чистые, они водиннадцатером шеренгой вдоль забора встали, ждут. А мимо них, пошатываясь голодно, пудовые мешки костляво-изможденные, устало-злые грузчики таскают. Вдруг суета; сорвавшись с места, как ошпаренные, два полицая вмиг открывают ворота — сияющая черным лаком беговая, двухместная, стосильная машина, открытый «Хорьх», врывается, раскраивая лужи, рассекая тугой гудящий воздух, здорово рвет резину новых шин, ломая скорость перед входом в заводоуправление. Хозяин, маленький, сухой, встает, ступает на подножку, вышагивает медленно и крепко, причиной существования, дозволением на жизнь всего и всех вокруг: краснокирпичных корпусов, цехов, водонапорной башни, всех тонн муки, угрюмых заморенных грузчиков, охраны, холуев. Неброская добротность первоклассного немецкого костюма, сверкание золотых часов из-под крахмаленного хрусткого манжета, сияние и скрипение кожи лакированных ботинок, вверх удлиненный крутолобый череп, матовый блеск будто натертой бархоткой золотистой плеши, медлительное жесткое костистое, по-иностранному холеное лицо, которое не раз они видали в прошлой жизни и в то же время новое, невиданное будто. Печально-скучные, будто бы чем-то запыленные бесцветно-серые глаза наставились на новую бригаду грузчиков насмешливо и безнадежно, проткнули, прикололи, привесили на тонкую булавку бирку с назначенной ценой, выше которой Кордик давать был не намерен, и пересмотру стоимость ребят, всех взятых и в отдельности, в его глазах уже не подлежала.

— Ну, будьте здравы, старые знакомые.

— Будьте здравы, пан Йозеф. Есть слух, что работенку можно тут у вас найти.

— Да-да, и что вы можете, умеете? Как вы играете, я знаю, — перед глазами до сих пор стоит… в финале кубка против ЦДКА… да, Михаил, была у вас команда, теперь не будет долго даже слабого подобия. Ну так и что? А кроме этого? Тут у меня хлебозавод — не стадион.

— Все что угодно, руки есть. Столярничать, грабарничать, иные вон автомеханиками могут, ремонтные работы… да грузчиками можем. Что, разве нет нужды ни в чем.

— Рабочих рук хватает, теперь весь город — лес рабочих рук. Есть у меня и грузчики, и прочие.

— Ну вы же сами вроде как сказали, когда тогда передо мной тормознули, — надавил Добрых, — что есть возможность заработать честно.

— Да-да, слова свои я помню. Хочу помочь вам, да, поскольку восхищаюсь… как давний преданный поклонник, так сказать. Но только знаете, друзья, мне попросту неловко использовать таких огромных мастеров, как вы, в качестве грубой силы — черную работу исполнят и другие. Ладно, ходить вокруг да около не буду: вы знаете, что в Киеве возобновляется футбол, что будет интернациональный чемпионат и что для этого вас вынули из лагеря. Мое намерение — свою команду сделать.

— Да что ж это такое? — расхохотался даже Кукубенко. — Куда ни ткнись, везде из нас команду лепят.

— Ну а чего из вас еще лепить? Бригаду грузчиков? Да у немецкой власти миллионы бесплатных грузчиков, чернорабочих, землекопов — на десять лет вперед при самом грубом обращении хватит. Нужна не гужевая безмозглая скотина — нужны профессионалы, виртуозы собственного дела: врачи, конструкторы, большие инженеры, музыканты, спортсмены, наконец… штучный товар… и вы, Макар, должны быть благодарны Господу Богу, матери-природе… как угодно… за свой талант, свою отмеченность… не будь его — вы так бы и остались в составе мерзлой лагерной халвы, а так вы получаете жизнь и возможность достойного существования.

— У нас земля родная стонет вообще под ногами. Людей моей страны — в затылок пачками, отмеченных и неотмеченных, любых, детишек, баб… — не удержался Разбегаев. — И нам за это этих душегубов развлекать?

— От вашей, Николай, принципиальности не станет легче никому. Скорее наоборот. А вот своей игрой вы немцев как-то можете смягчить, это огромное на самом деле дело, футбол — искусство для народных масс… пусть немцы и увидят, что вокруг них не враждебное, ожесточенное, закостеневшее в своем упрямом неприятии новой власти население…

— Ага, а вот наоборот — послушное, податливое стадо.

— Да черт с ним, черт! — как от лесной тут мошкары поспешно отмахнулся Кордик. — Хочу, чтобы вы все отлично осознали первое и главное: из лагеря вас вырвали не просто так… как вышли, точно так же просто, — старательно, как слабоумным, выговорил им, — в него вернуться можете. Вот этот ваш Кривченя, да… он просто так, считаете, стелился перед немцем, выпрашивая вам свободу. Он хочет вас к своим рукам прибрать и многие хотят. У всех амбиции огромные. А вы что? В рожу ему плюнули? Предателем назвали? И что, он вам простит, отпустит? Нет! Он сразу вес теряет, что его новый клуб без вас, без самых сильных, знаменитых, виртуозных? Идея сразу меркнет — какая это будет Украина незалежная без вас? Дождетесь — он лицо свое покажет. Припрет вас к стенке — поздно будет. Как взял вас на поруки, так и сдаст. Напишет куда надо, что вы все между собой, среди спортсменов большевистские ведете разговоры, за власть Советов агитируете, и там же, где и были, в лагере, окажетесь. Поверьте старику, он этим вас вот и прижмет. И что тогда? Пропали? Кто позаботится о семьях? Помочь вам хочу и знаю, как помочь.

— Уж больно многие хотят вот так помочь, — на это Кукубенко усмехнулся.

— На то и голова вам на плечах, чтоб выбрать, с кем вы. Не буду лить елей вам в уши: единственное, что я вам на самом деле сегодня в состоянии предложить, — это работу грузчиками, верно. Дать пропитание вам и вашим семьям. Хочу, во-первых, чтоб вы выжили, а во-вторых — чтоб вы играли. Да, на меня играли. Хотел стать футболистом с детства — вот не вышло. Побуду хоть владельцем собственной команды. Играйте как любители, в порядке проведения досуга. Огромного я содержания вам не предлагаю, зато могу дать относительную независимость… никто, кроме меня, такой свободы вам не даст. О патриотов не хотите пачкаться, переходить на чью-то сторону — и хорошо, и не переходите. Играйте за… завод. Команда хлебного завода. Ведь что на самом деле это будет за команда? И не советская, и не немецкая — вообще без знамени. Вот просто городская. Кого в вас захотят увидеть люди, того в вас и увидят.

— Ловко, — сказал Капустин. — А разве так бывает — вообще без знамени?

— Только так и бывает. Должно быть в порядке вещей. Зачем вам нужно обязательно собой представлять какую-то идею, какую-то силу, какую-то власть, весь смысл которой в том, чтоб задавить другие и утвердить свою единственную верность. Разве идея самого футбола, чистой красоты, вот чистой силы созидания ничтожна, меньше стоит, чем людоедская, воняющая смертью правда любой империи или партии? Бог мой, как я устал от этой дурости, от подавляющей, порабощающей сознание, волю, личность идеи государства, абсолюта, Бога, от этой вечной и бессмысленно кровопролитной склоки наций и религий… едва родился и уже устал от вечной смены подданств, паспортов, фамилий… сколько энергии, сколько умственных усилий ушло на это, в пустоту… вы знаете, чем кончится вот эта последняя великая война и для чего она вообще была нужна? Народы, истощив друг друга, обескровив, наконец-то перестанут определять преимущество в физическом противоборстве, соревноваться в том, кто больше перебьет людей… столетиями было можно так, а после этого, после вот тех и этих лагерей, уже нельзя… нельзя убивать так много своих и чужих, нерентабельно… Да ну и черт с ним, хватит. Давайте выходите сегодня у меня в ночную смену. Сейчас отметитесь, получите вон у него учетные листки. Работайте пока. И думайте. Надеюсь, что поймете — идти вам больше некуда. Или обратно в лагерь, или в «Рух», или, извольте уж, ко мне, в команду заводскую, в «Брот-фабрик», так сказать. А подо мной вас никто не тронет. Если, конечно, только с красным флагом на стадион не выйдете. Ауфидерзейн, через неделю жду с ответом.

Одни остались, чуя под ногами пустоту.

— Что ж, мужики, и в самом деле уже определятся надо.

— Ну самомнение у Кордика, однако, — хмыкнул Свиридовский. — Свою команду, говорит, хочу. Команда город представляет, там министерство, ведомство, вот армию, вот флот… страну огромную там, если сборная… а тут в угоду все единственному человеку. По мановению руки. Рабовладелец хренов. Звериные законы капитала, ничего не скажешь. И главное, похоже, никогда еще и никому такие игроки так дешево не обходились. Играем за еду и подзатыльники. Соотношение класс―цена — ну просто закачаешься.

— Так ты чего, отец, уже согласен, что ли? — с тяжелым неприятием зыркнул Разбегаев. — Ну, кто еще согласен?

— Положим, я согласен, — вскинул голову Добрых.

— Да, Родя… уж ты не Жорка ли второй? На фронте не был, сто раз мог с нашими из города уйти, но почему-то вдруг остался. Профессионалом, да, решил заделаться, от немцев уважение получить?..

— Ну, тихо, тихо, петухи! — прикрикнул Свиридовский. — Давайте рассуждать без этого, логически. Вот мы одиннадцать пока здоровых, целых человек. Друг дружку знаем до пупа.

— Как выясняется, я Родьку вообще не знаю, — поддел, ковырнул Разбегаев.

— Да стой ты, стой. Приходу немца, знаем это, из нас никто не рад, и кончили на этом. Теперь давайте спросим: а что мы можем сделать против немца — здесь и сейчас, в мешке, в плену, всецело подконтрольные, своей малой горсткой, безоружные? Уйти из города? Едва ли, точно не сейчас, это вопрос недель и даже месяцев, а запихнуть нас в лагерь могут уже завтра, и кранты. Что, может, драться? Ну, это вообще смешно, мы немцам на один укус. Две трети нас к тому же семьями своими по рукам повязаны. У меня трое, вон у Сашки двое… ну и так далее, так далее.

— Отсюда вывод — сапоги лизать? — взъярился Разбегаев.

— Да тихо, тихо ты! Пусть батя скажет.

— Вообще не можем ничего? Так, да не так. В чем Кордик прав, так это в том, что, в самом деле, футбол — искусство массовое, да. Он, может, больше стоит, один иной вот только гол, чем все патриотические песни. Так я и думаю: что немцы там готовят? Большой чемпионат. Свои команды. Плюс венгры, плюс румыны, плюс Жоркин «Рух» и всякая другая шушера. А ну мы тоже выйдем? А ну пойдем чесать их всех и в хвост, и в гриву… и немцев таких, и немцев сяких. Ведь мы уж если выйдем, то точно станем всех чесать… ну как без этого? Мы ж по-другому не умеем. Кому понравится такое? Разве немцам? Что за такие будут победители они, хозяева, если мы их по всему полю распушили? Кто же поверит в силу их? Не знаю, что там будут у них за игроки — какие б ни были, но про себя, про вас я все наверное знаю, что мы за игроки. Народ у нас сейчас забит, зашуган, раздерган, разобщен, рассорен, друг дружку рвет и продает. Мрак, безразличие, безволие, признание силы немца. А ну мы в нашем человеке эту веру в непобедимость немца пошатнем? По-моему, уже не маленькое дело. Душа ведь человека как устроена? Ей инстинктивно, я вам так скажу, потребно тянуться к всякой складности, к любой гармонии, да… ты дай ей музыку, дай песню, дай игру, ногами спой свободу и победу, тогда она воспрянет, захочет смыть с себя, с родной земли всю эту слизь. Разве не так? Наша игра ведь что такое есть — единство неразрывное, как целое мы сила, порознь пропадем. Вот, значит, впору и задуматься: вместо того чтоб есть друг друга, а не пора ли помогать друг другу? Дать людям праздник, зрелище, немного приподнять и приподняться вот самим над этим мраком — что, разве мало? Я считаю, нет. Вполне достойная задача.

— Я, батя, уже за, — тряхнул обритой головой Кукубенко. — На то, чтоб фрицам зад надрать, я завсегда готов. А, Клим? Закрутим Гансам позвонки?

— Вон Кордик про знамена говорил, — продолжил в ту же точку Свиридовский бить. — Что мы, мол, будем от лица хлебозавода и как бы безо всякой идеи выходить. А разве это так? Все ж знают, кто мы есть, откуда, где родились, где живем, с кем воевали, все. Мы даже не советские, мы — плоть от плоти своей земли. На поле — та же самая война, только без крови. Да и без крови ли? Как там все обернется — кто же знает?

— Да, немцы точно за такое по головке не погладят, — сказал Капустин. — Мы ж все равно, ребят, как мертвые, без разницы. Откажемся играть — прибьют или уморят, а выйдем бить их и побьем — исход какой же будет? Тот же самый. Тогда хоть погуляем славно напоследок, покажем фрицам класс, какого не видали, а там и в пекло уже можно не зазря.

— И я, и я согласен!

— А что же Клим молчит? Ты че смурной такой-то, Клим? Какие есть сомнения?

— Да об условиях улучшения контракта думаю. Не мало ли мы с Кордика спросили.

— Ну ты даешь! Чего ж тебе еще? Не околеем — и на том спасибо.

— Усиленный паек с него хочу потребовать.

— Чего?

— А мой паек — не хлеб и не тушенка. Железное мне знание необходимо, что человек один родной от немца ни за что не пострадает. Вот аусвайс необходим, железная бумажка, прям броня. Другое имя. Я, братцы, не один и за себя не отвечаю. Вас не могу просить, чтоб все свое решение ставили в зависимость от одного меня, но сам играть не буду без такого договора. Девчонка у меня, девчонка! Что немцы делают с еврейской нацией, вы знаете. Ее отца убили на глазах, она сама стояла перед ямой. Вот только чудом и жива, ты понимаешь, чудом, вот на вершок левее пуля бы, и все. Сейчас ее скрываю все, скрываю, но вечно так не может… из города мне надо ее во что бы то ни стало, в деревню к тетке, в самую вот глушь. Ну, поняли? Жить, жить она должна, такая у меня обязанность.

— А что? Достойная цена, — за шею Клима Кукубенко взял. — И правильно, считаю, Клим, ты перед Кордиком давай этот вопрос ребром, он, думаю, еще и не такое может. А мы все как один за это дело встанем. Что, братцы, встанем за такое дело? Команду хочешь — хорошо, но только ты и нам уж сделай одолжение.

9.

Не матч — младенцев избиение. Сухими, страшно быстрыми ногами плетется кружево из прорвы передач, скальпельно точных вертикальных, поперечных, прямых вразрез, диагональных, длинных, укороченных, носком, щекой, пяткой, подошвой… движением-порханием, обманно хаотичным, путаным, аляповатым, но полным скрытой стройности и совершенной взаимной согласованности всех десятерых червонных игроков творится неостановимая, в каждом своем моменте-вспышке — филигранная, ошеломляющая виртуозностью расчета, безукоризненным ведением атака, сперва как будто величаво-медленная, царственно-спокойная, внушающая страх, безволие, отчаяние держанием-переводами мяча, который не перехватить, который безраздельно каждое мгновение принадлежит червонным игрокам, и вдруг — мгновенная, как бритвенный удар по горлу, как вспышка молнии в грозой набухшем небе. Одной передачей, скрытой, неуловимой, распарывают линию защитную мадьяр, лишая зрения, ориентации в пространстве и чувства собственного тела вообще. Впустую мечутся, бросаются наперерез и силятся закрыть чудовищные бреши замотанные, взмыленные венгры… нет, слишком тугоумны, медленны для этого, ни выучки на то нет, ни природного чутья. Открыты фланги, ширятся просветы, будто пульсируют в нетерпеливом ожидании мяча пустующие зоны, коридоры… касание, мгновенный выверт шипованной стопы, и рыжей солнечной кометой мяч несется по траве, проносится от кожаного черного носка к носку, от пятки к пятке.

Все им дается запросто, «Брот-фабрик», всем существом, нутром вобрали все то, чего так долго были лишены: тугую хватку бутс, упругость дерна под ногой, свист, рев и ухахатывание тысяч на скамейках, удары по мячу с предельным напряжением ляжки и икры, со сладкой отдачей в гулкую от крови грудную клетку.

Гуляет по вратарской шагом Разбегаев, как в клетке, мается в штрафной, хрустит суставами, заламывая руки, то машет взад, вперед, как ветряная мельница, пловец… «гребет» себе туда-сюда; прищурившись на солнце, улыбчиво, лучисто любуется игрой, порой потягивается, порой, прыгнув, виснет на перекладине своих нетронутых ворот; нет никакой нужды сегодня превращаться в зрение, застыв в прыжковой стойке, в полуприседе, нет никакой нужды вытягиваться в черную струну, мгновенно, распрямленной пружиной превращаясь в прыжок, в полет за хитро или сильно пущенным мячом, включая в моментальную работу каждый сантиметр хлесткого, кошачьи ловкого, стремительного тела.

Свою штрафную замыкают на замок и каждую атаку начинают, вальяжно-властно перекатывая мяч: по центру — рослый, с косой саженью в плечах, командующий всей защитой Кузьменко, на правом фланге — Сухожилов, спокойно-точный в выборе позиции и выходе на перехват, на левом — Мельниченко, резкий, неуступчивый, привязчивый и цепкий, как репей, умеющий вцепиться по-волкодавьи в форварда; работа, да, у них, конечно в этот день — не бей лежачего, не та игра, чтоб класс в защите свой продемонстрировать.

В центральном круге — со свободным продвижением до сердца вражеской штрафной — царят, изобретают, творят ювелирное чудо атаки, то просто держат мяч изящной перепасовкой, давая всем передохнуть, Капустин-Свиридовский — двуглавое, двуликое чудовище, творящее сознание червонных, два созданных для дирижерства человека, похожих друг на друга, как отец и сын; хоть на сто метров разведи, но все равно составят целое, одно, такое между ними совершенство понимания. Давно приметил Свиридовский еще совсем зеленого, пугливо-робкого Капустина, уперся взглядом, будто в зеркало, сказал: «уйду — ты будешь мне заменой, продолжением».

Правофланговым крайним — Черняга, отчаяннее и бестолковее всех идет в борьбу, совсем задергал, измотал, измучил мадьяр, им не давая атаки начинать… пожалуй, слишком тянет одеяло на себя, усердствуя в обводке и с мячом не расставаясь… бежит, щенок, не поднимая головы, на мяч все смотрит: «Запомни, Пашка, немцы — не мадьяры: они тебе семь суток думать не дадут, — спокойно учит Свиридовский, ровно дыша, сухой, будто едва-едва ступил на поле. — Ты завозился, не отдал — мы трое пробежали даром. А если перехватят, что? Ты нас троих обрезал»…

По левой бровке Темников курсирует: и вроде держат с подстраховкой его двое, но только как такого тугодумам удержать: шаг в сторону, прием и разворот на лоскутке вокруг своей оси к восторгу пущему трибун, прокинут мяч меж ног или между двоих мадьяр, застывших в зимней спячке, и нарезной пулей по флангу, вагон и малая тележка времени на то, чтоб голову поднять и выискать в штрафной открытого…

А в нападении атакующее трио глумится над венгерской солдатней, как хочет, хоть перепасом филигранным в касание до самой линии ворот мяч доводя, хоть сольными проходами, когда то Клим, то Кукубенко, то Добрых хребты выкручивают венграм ложными замахами, как от чумных, их от себя шарахнуться будто бы даже заставляют; на тень, на иллюзорный ход, на призрак ложного движения бросаются мадьяры, выбрасывают ногу, стелются в подкатах и просто, оступившись, падают; гуляют, выворачиваются непредсказуемо-неуследимо гуттаперчевые стопы, совсем другое направление мячу, в противоход защитнику, давая; вдвоем на одного выходят беззащитного голкипера уже усталые от избиения, от превосходства форварды червонных, и тот, вратарь, меж ними — будто жертва, к хвостам привязанная двух коней: и не туда, и не сюда — на части только.

Народу навалило тьма: все лавки человеческой кашей забиты, все проходы, на подступах толкутся к стадиону, мальчишки на деревьях гроздьями висят, прослышав, что воскресла, вернулась из небытия большая, небывалая новая-старая команда, те игроки былых «Динамо» и «Локомотива», чьи имена с благоговением, с придыханием произносятся, с железным знанием о чуде, творимом чуть не каждое мгновение на поле… Семь, восемь, девять… — ноль счет, неинтересно уже даже, можно расходиться, чего без толку мучить и так уж вкатанных в газон мадьяр, судья свисток дает финальный, все аплодируют: и киевский плененный люд, и люди высшей расы в униформе, покорители, что занимают на трибунах лучшие места… все очарованы, наелись быстротечной, сгорающей мгновенно, невосстановимо неподражаемой футбольной красотой.

В сарайчике, где дворницкие метлы и совки, у поля переодеваются: прилипшие к лопаткам, приклеенные потом к шкуре майки стягивают споро и расшнуровывают бутсы, погогатывают, о своем положении позабыв, двусмысленном.

— Накушались мадьяры по первое число.

— Ну, Клим, какую бабочку за шиворот — тот только на мгновение ворота потерял, и все, уже не дотянулся.

— Да ну, чего? Заслуги разве много в том? Все равно как слепых объедать. Вот одноногих перебегали — иначе и не скажешь.

— Артиллеристы эти — тоже ступоры.

— Смотри-ка, «руховцы» пожаловали.

И верно: Кривченя стоял на пороге, в своем бостоновом, с иголочки костюме, победной, молодой, сытой крепостью сияя… но только чужой, не своей, ему ее дали, вместе с пайком усиленным, как часть пайка, и так же запросто могли забрать… и силы нет его на то, чтоб воспротивиться, чтоб удержаться в жизни, уцелеть, если хозяин передумает, прикажет бросить на расклев слетевшемуся воронью. С ним были Жданов и Михайличенко — слабым раствором своего вальяжно-самоуверенного предводителя; какая-то ублюдочная радость своей причастности к немецкой победившей силе была в их лицах, вот это ощущение того, что взяли под крыло… какие дураки… неужто верят совершенно в то, что эта сила навсегда, что под ногами не проломится, что фронт не двинется обратно, не покатится живым кровоточащим валом, всей человеческой мощью глубинных недр разбуженной России… неужто верят в то, что немцы заберут с собой?..

— Ну, поздравляю, киевляне, — под орех разделали. Который Клим, второй, закинул — вообще восторг. И общий строй, движение, комбинации — все как в лучшие годы. Не ожидал, не ожидал, так резво начали, как будто бы и не было войны.

— Вот ты и бойся — то ли еще будет, — осклабился, плутовски глянул на команду Кукубенко. — После еще одних мадьяров вы у нас на очереди.

— Не говорил бы гоп, пока не перепрыгнул.

— А разве ж я тебя не перепрыгивал? Ты вспомни, Жор, как мы вас возили и размазывали. Ничего не поделаешь — класс.

— Ты что пришел-то, Жор? — спросил по пояс голый Свиридовский, свернувший себе козью ножку.

— Ну как чего? Поздравить. Хотите — выпить за победу.

— А мы не потребляем, — сказал Кузьменко, — форму бережем.

— А у меня такое чувство, — Свиридовский сказал под общий хохот, — пришел, чтоб форы попросить у нас на предстоящую игру. А может, — чего доброго — еще и сторговаться? А, Жор? Может, и вправду струхнул еще до матча? Не хочется так сразу в грязь лицом?

— Нужна мне ваша фора. А насчет немцев — вы действительно попридержали бы коней. Румынов, венгров дерите как хотите, а насчет немцев — не дразнили бы гусей. Для своего же блага.

— А, это чтобы высшей расы, что ли, не обидеть? — подмигиванием хитрым Свиридовский дал всем понять, что не ошибся.

— Ну это извини уж, — Разбегаев усмехнулся, — трофейный флаг изображать не нанимались.

— Мяч круглый, — усмехнулся Свиридовский, — ему никто не объяснил, кто высший тут, на поле, а кто унтер.

— Уж больно осмелели, братцы. — Лицо Кривчени надломилось сложным выражением потребности унизить, подавить, сломать и в то же время готовности прогнуться, унижаться. — Чего удумали? Вы поделились бы по старой дружбе. Может, вот этот флаг трофейный выше всех поднять? У вас и форма-то вон… красная. Что, долго выбирали?

— А что? — сказал Капустин. — Никто не возражал. Какую Коля раздобыл на всех, мы в той и вышли. Другой-то нет.

— Такое совпадение?

— Ну да.

— Смотрите, активисты, доиграетесь! — Какая-то ярость вдруг от Кривчени густо, душно потекла. — Хотел предупредить вас по-хорошему. Чтоб знали свое место и радовались жизни. А то ведь по-другому другие могут объяснить. Сперва словами, а потом ломами.

— Да, руховцы, с таким подходом трудно будет вам с последнего места уйти, — сказал на это Кукубенко весело и зло: и знал, что стоит иной раз промолчать, и ничего не мог с собой поделать — вот просто надменное львиное сердце. — И немцев надо не обидеть, и с нами не выходит сговориться, чтоб мы вас не обидели. Вот так в конце концов с баранкой и останетесь. Потонет незалежная.

Кривченя замахнулся, мазнул рукой по воздуху и клокотнул:

— Не знаю даже, как вас и назвать. Люди, которые только все портят! Собой не дорожите, ребят нормальных за собой тянете.

— Не бойся, Жор, — всплывешь, — Макара понесло. — Оно ж не тонет.

— Ты у меня еще словечки эти вспомнишь!.. Живем только раз — подумайте. Или из вас кто, может, верует в жизнь вечную? Ну вот и славно, рад, что все тут материалисты. Тогда, может, пусть эта жизнь лучше длинной окажется?..

— И в самом деле, братцы, — сказал Добрых угрюмо, едва только «руховцы» хлопнули дверью, — гусей бы даром не дразнили.

— Не понял, Родь. Это в каком же смысле?

— В том смысле, что язык не худо иногда и за зубами. Возьмет вон Жорка в самом деле и настучит со злобы, что мы спорт Советов едва ли не в открытую пропагандируем.

— Когда ты, Родь, заделаться успел таким вот боязливым? Вот что-то не пойму тебя. Молчать, стерпеть, поджаться, притвориться. Ты будто бы и рад, что ты так.

— Да пропадать зазря не хочется вот просто. Бездарно, глупо, бестолково, бесполезно. Не лучше будет поберечь себя для важных дел?

— Да для каких таких, скажи на милость, важных дел. Тикать из города вон, вроде, есть возможность — ты нет нам, погодите. А для чего еще? Чего ты все назад нас тянешь?

— А может, Родь, тогда и в правду, — хмыкнул Разбегаев, перекрывая поневоле в нетерпении предшествующий вопрос, повисший без ответа, — предложишь с немцем в поддавки сыграть?

— Да я и, может, кинул клич бы в поддавки, — обрадованно Родя подхватил, — да только знаю, все равно ведь не получится. И захотим — не сможем в поддавки. Вот не под то заточены. Вот только мяч в ногах — и всякое другое соображение, колебание сами собой гаснут, хоть ты режь. И никакого страха нет.

— Это ты верно! Будто мы и не своей силой!

10.

Прощались. У мокрой черной коновязи, свесив голову, стояла старая какой-то неопределенно-бледной масти лошадь. Желто-пегий возница с копченым и морщинистым, как яблочко в сборку, лицом, с белесыми, разжиженными временем и некогда ясно-голубыми глазами немного потоптался у телеги и, покряхтывая, из деликатности побрел в сторонку побалакать с другими мужиками. Бесформенная, толстая, пузатенькая, как матрешка, простой деревенской бабой обряженная — в фуфайке длинной, в шерстяном обмотанном вкруг головы платке, сидела Соня на телеге среди пустых бидонов, лицо лишь тонкое, с калеными чертами, с потешным носом-клювиком не деревенским было, и в каждом выгибе, объеме, ямке, черточке торжествовала подозрительная штучность — над заводским литьем, над массовой штамповкой… в лице ее уже, казалось, не осталось ничего — лишь равнодушное приятие исхода, каким бы ни был, лишь прилежание отличницы, что выучилась у природы ее безразличию к судьбе. Клим рядом стоял, истребляя глубокими затяжками кривую папиросу и не сводя с девчонки жрущего запоминающего взгляда, как будто ни секунды не отдыхая от усилия вобрать, присвоить, навечно поселить в своем уме подвижный, теплокровный призрак Сони.

— Ну все, — он хрипнул, — доедете до места, там кукубенковская тетка встретит, а если что — то третий справа по ихней улочке Вишневке дом, зеленый, в три окна и с жестяной крышей. И дед не ошибется, довезет. И документ храни пуще зеницы ока, в руках все дорогу держи, вот если только кто, то сразу суй в рыло — вот мой аусвайс. Сиди, как мышка, тихо, тетку Зину слушайся, она укроет, спрячет. А я найду тебя, дай только срок. Ну что ты, что? — Дыхание в нем оборвалось: в глазах ее сквозь истончившиеся линзы отрешенности такая ясная, ответственная вдруг неутешимая тревога проступила, такая боль, когда вот режут по живому и знаешь, что назад отрезанного не приставить. — Вернусь я, вывернусь, я вечный! Меня немец танком давил — и вот он я, исправный.

— Зачем, зачем вы это все затеяли? Играть? Ну почему теперь ты тихо не живешь? Бросай их, уходи.

— Да как это «брось», «уходи»? Мы ж вместе все поля — футбольные, военные… срослись уже, всем больно, как единому, всем радостно. Без выбора это, без выбора. Если бы мы были не мы, вот не такие, как мы есть, то мы с ребятами вообще из лагеря не вышли бы. Да и потом ведь это как? Нам надо воевать, никто с нас долга этого не снимет, пока живые, вот как… в том нашей воли нет, по-прежнему нам надо хоть в чем-то немцев бить и побеждать. И мы играем для людей. Игра, она уничтожает страх.

— А у меня живот, Клим, — созналась Соня, с проступившей, как кровь сквозь бинт, пугливой улыбкой, всем превратившись в слух, вся обратившись на мгновение к космосу внутри, к своей утробе, задышавшей в извечном ритме полной, целиком и до конца, самоотдачи. — Сперва все думала — теперь наверняка. — И с ясной решимостью безмолвно показала ему лицом, животворящими глазами, что забирает от него с собой… важнее, больше, чем бессмертие… вот надо только крепко потрудиться… и так ей страшно, так ей будет трудно жить Климом сразу и в себе, и далеко вне собственного тела. Лицо ее сломалось, искривилось плачем, горячей водой приобретения навечного, потери навсегдашней потекло неудержимо… так это было хорошо, так это было тяжко, больно — прямое чувство своей новой небывалой прочности — оставив свою каплю, семя, и после смерти править миром, после войны — и вместе с тем неодолимая власть знания, что это счастье может кончиться в любой момент, что вот ему гораздо проще кончиться, чем сбыться… безлично, безразлично переедут, вдавят в землю, растопчут сапогами, разотрут, как червяка, окурок…

— Ну что ты, что? — затиснул ее горючее лицо в руках. — Вот видишь — жизнь наоборот. Теперь тем более мы вечные, мы в нем продолжимся! — Он притянул ее к себе рывком и криво впился, пил с губ, как из последнего ключа, не в силах ни оторваться, ни насытиться. И Соню оттолкнул — с распухшими, раздавленными, будто ягода, прощальным этим поцелуем потемневшими губами.

— Дед, трогай! — только это крикнул.

Дед, все покряхтывая, отвязал свою кобылу, взобрался на телегу, дернул вожжи. Сидевшая, не шевелясь, спиной к вознице Соня все поедала ставшими огромными от слез глазами широкоплече-мощную фигуру Клима, а после — когда Клим исчез в незыблемом тумане совершенно — ослепла будто и легла в телеге ничком.

11.

Пронзительная синь над головой — падение вверх без дна, солнечный диск в зените над «Зенитом», и даже тень каштанов горяча, как кипяток, и плавают, колеблются, трепещут на желтых тротуарах, замирают пятнистой шкурой крадущегося зверя солнечные блики, электросварка будто вспыхивает в сводах могучих крон, в узорчатом объеме просвеченной листвы, оркестр флоры буйно и безудержно течет, вздыхает, шелестит, возносится хвалой Создателю, Видение рая. Седьмой день Творения. Девятое августа. Второй год войны. Воскресенье. Народ запрудил Керосинную — числа такого Галицкий базар не соберет, весь город здесь, от мала до велика, на трибуны ломится. Вдруг ругань, гам, шеренги полицаев, работая винтовками, народ сгоняют, жмут к стенам домов с проезжей части — дорогу дать грузовику, набитому отборными солдатами, и «мерседесу» коменданта: высокие гости почтят своим присутствием воскресный матч старинных кумиров Киева с отменной наилучшей немецкой командой… прямой, как палка, обезжиренный, с костлявым желтым, до кости выбритым лицом, которое все как бы обнажилось под тонкой изношенной кожей, с большими золотыми гусеницами витых погонов, первым выходит Эберхардт, за ним — приземистый, одышливый, потеющий, с брюшком чревоугодника под черным (чуть не лопнет на жирномясой туше) эсэсовским мундиром, с квадратной заплаткой усиков, как у вождя, начальник местного гестапо Томас Майгель: лицо хранит страдальчески-брюзгливое, измученное выражение задерганного нервной работой человека. И третий с ними — в Киеве, над Киевом пролетом — красавец-генерал фон Шлоссер, известный испытатель «мессершмиттов» и баснословно-грозный ас, спаливший полсотни самолетов врагов рейха на пространстве от Волги до Ла-Манша, чемпион Берлина по футболу тридцать восьмого года, между прочим: надменный олимпиец, чеканное геройское лицо, обветренное, будто обожженное в печи, известное по кадрам пропагандистских кинохроник и фильмам Рифеншталь, — его чуть портит жирный розоватый шрам, продольно идущий от виска до мощной нижней челюсти.

Идею полноценного футбольного чемпионата в оккупированном городе расчетливый и дальнозоркий Эберхардт воспринял одобрительно, позволив местным активистам сколачивать свои команды и дав добро на вызволение знаменитых украинских игроков из лагерей: футбол — искусство гипнотическое, разом вошедшее в кровь миллионов — способен стать ядром воссоздаваемой системы развлечений Киева, интеллигентам — опера, простонародью — спорт, футбол объединяет тех и этих, всех, от генерала до солдата, от академика до черного рабочего; пускай у местных будут сильные команды, пускай аборигены потешат самолюбие победами своих давнишних идолов над венграми, румынами и даже над немецкими солдатами — в конечном счете все это сработает на укрепление чувства возвращения к мирной жизни, расслабленной, праздной, взаимно дружелюбной, пусть в украинской нации, в огромной ее части, не одурманенной большевиками, растет и крепнет представление о немецком солдате как о щедром, великодушном и участливом освободителе.

Все развивалось в соответствии с мыслью генерала: ажиотаж, предпраздничное возбуждение, цветы, улыбки, фотографии немецких офицеров с девушками в национальных платьях, рукопожатия игроков, болельщицкая похоть, восторженные толпы. Но только вот чем дальше, тем вернее в нем, генерале, поднималось беспокойство, непонимание, какую именно энергию, не чистую ли силу вражды и разрушения на полных оборотах вырабатывает запущенная им машина футбольных развлечений. Это иллюзия, что немецкий гений сумел познать больше, чем все, в искусстве пропаганды: порой встречаются непредсказуемые сбои; черт разберет на самом деле иной раз, каких чудовищ порождает неподконтрольное сознание толпы, черт разберет, какая именно реакция творится между коллективным разумом и тем, что ты ему предположил скормить в собственных целях, на благо фюрера и рейха. В какие именно одежды рядит сознание аборигенов вот эту горстку футболистов с хлебной фабрики? Если бы эти черти с самого начала, как планировалось, примкнули к обществу украинских националистов, тогда бы все вопросы были сняты. Но под крылом у Кордика, не представляя никакой идеи, силы, они становятся тем, что из них сегодня или завтра вылепит вот этот коллективный гений, неуправляемый, непредсказуемый, — народная молва. И что за выкрики чем дальше, тем смелее разнимают морды местному украинскому быдлу, еще недавно бессловесному, покорному, несутся в адрес вермахтских солдат, немецких игроков?.. Конечно, можно было счесть вот эту местечковую футбольную возню явлением пренебрежимо малым, не могущим хоть сколь-нибудь серьезно повлиять на состояние умов, тем более на соотношение сил, но было Эберхардту беспокойно по нескольким причинам.

Во-первых, потому что здесь красивой, с привычной чистотой полководческого почерка, войны не получилось. Здесь вам не Африка, не Франция, не Польша. Армия русских была расчленена прорывами, разорвана, разгромлена в первые два-три месяца, но сам народ — упрямый, неподатливый, как схваченная ледяными связями земля, дремучий, темный, поджигающий свои жилища, уходящий в леса… Не понимающий, что все, что воевать их государству больше нечем, не помышляющий о самосохранении, прощающий своей верховной власти, будто Богу, насилие, голод, притеснения, рабство, нищету.

Немецкие бойцы первого вала, которые уперлись стволами танков и винтовок в стену из мерзлых трупов русских под Ленинградом, под Москвой, на Волге и больше не могли продвинуться на шаг, теряли железное чувство порядка и стройности в собственных действиях: солдатам на фронте казаться начинало по ночам, что вокруг них, на занятых позициях, все время бродят русские… уже убитые, которых надо по три раза убивать. В тылу, на покоренных территориях, вот так, как здесь, у Эберхардта в Киеве, в состав добавочного воинского сытного пайка (охотничьи колбаски, галеты, шоколад, прессованные грецкие орехи, сигареты) включались развлечения, массовые зрелища — пусть с фронта возвратившиеся воины, на фронт ведомые бойцы все время видят, чувствуют, что фюрер каждое мгновение по-отечески о них заботится… пусть убеждаются воочию, что превосходство его слуг над всякой нацией неоспоримо и тотально. А что выходит на поверку, что они неделю за неделей видят на этом стадионе? Избиение, отъявленное, в чистом виде, неприкрытое, иначе и не скажешь, избиение спортсменов рейха этой «русской» командой. Воистину мобилизующее, вдохновляющее зрелище перед отправкой на фронт, в пекло под Волгой, на передний край.

Второе, что тревожило, — неуловимое, неуязвимое подполье все более и более смелеющих большевиков. Поднявшийся на воздух, забившийся в припадке атомической истерики, пылающий Крещатик, поджоги заводских цехов и продовольственных складов, диверсии в депо и регулярно повторяемые взрывы на железных дорогах располагались — все тем же коллективным гением толпы, изрядно подогретым большевистской пропагандой, — в том же ряду, что и разгромные победы киевского «Старта» над немецкими командами.

7:2, 8:0, 5:1… куда это годится? Надавить, чтоб играли вполсилы? Запугать перспективой возвращения в лагерь, незавидной участью отпрысков, жен, матерей? Да, Майгель бы проделал подобное в два счета, — одной экскурсии в подвал гестапо бы хватило, — но Эберхардту, мнившему себя законным восприемником старинной немецкой рыцарской чести, не очень-то хотелось опускаться до пыточных мер. В пределах футбольного поля сфальшивить было невозможно: любая неестественная, продиктованная внешними, сторонними воздействиями мутация, больная дрожь в ногах, искусственная заторможенность, измена собственной породе и природе, как выражался знаменитый ас фон Шлоссер, мгновенно становится явной, вот режет бритвой по глазам все видящей, непогрешимо сознающей публики. Игру необходимо довести до завершения на честности подлинных футбольных причин. Уверенная, чистая и честная победа над сильным, не запуганным и не задавленным сознанием безысходности противником — вот что необходимо. Они профессионалы? Пусть против них сыграют равные или, вернее, превосходящие по классу игроки. В различных воинских соединениях вермахта — и главным образом на безопасном удалении от фронта — сейчас служило много немецких подлинных, известных, сильных игроков, входивших в сборные Германии различных лет и многократных чемпионов своей страны, участников серьезнейших европейских футбольных баталий, и рейху вновь понадобилось их природно-изначальное искусство: семь человек были отысканы мгновенно и, переброшенные в Киев, включены в состав уже единожды разбитых Flakelf. На свеженапечатанных афишах шумно рекламируемого матча-реванша значилось с какой-то лицемерной, туманной честностью, что Flakelf выйдет на игру «в усиленном составе».

12.

Стоят вчетвером на углу Бердичевской, товарищей ждут, все получили по буханке, горбушки щиплют, челюстями работают в молчании, подкрепляясь перед матчем. Динамовцы одни своей шайкой-лейкой: Кузьменко, Мельниченко, Кукубенко и Добрых.

— Слышь, что сказать хотел… — Обыкновенно ровный, невозмутимый Мельниченко сам не свой, чего-то все потряхивает крепко. — Вчера пожар был на заводе, шухер в нашу смену.

— Да, до небес горело — столько хлеба… — Кузьменко враз подхватывает. — Когда шмонали, приложили почем зря. Вот аккурат в коленку мою многострадальную пришлось — опять хромаю, братцы… даже и не знаю, как я сегодня.

— Терпи, ты — последний рубеж обороны.

— Она ж ударная, ты понимаешь, у меня. Хромой я куда… без своей колотушки.

— И без твоей найдутся для ударов.

— Кто ж это мог так? Подпалить?

— А подпалили? Точно?

— Нет, ептыть, само занялось с трех концов! — такой степенью непонимания пораженный, злится Кукубенко. — А керосином-то разило как. Нет, это давно злонамеренно кто-то готовился. Специально, чтобы склад весь выгорел — не сунуться.

— В том все и дело. — Вновь Мельниченко с духом собирается и на собратьев по оружию глазами странным глядит, лицо его страданием, обидой какой-то даже, вроде, опрокинуто. — Я ж это… я же видел, как это вот самое.

— Что видел-то, что?

— Их видел, поджигателей. Я ж это… — сбился он на личное, на лишнее, — я к цеху готовой продукции — пусть мне Анюта выбросит еще одну буханочку через окошко-то. И вот. Крадусь, крадусь — увидел. Через забор они, как тени.

— Увидел. Ну и что?

— Ну и ты, Родион, это был!

Ни мускулом Добрых не дрогнул:

— Не обознался, нет? Я ж с вами в это время был. Ну, то есть, не с тобой, Вань, поскольку вон ты сам где был, а с вами, с вами, на разгрузке.

— Ну, быть-то был, но только побежал оправиться.

— Ты не крути. Ты это был, ты! Что ж это, Родя, получается? Ты мог всех нас… нас всех из-за тебя. Что ж ты молчал?

— Потому и молчал. Чтоб в искус не вводить.

— Что? — задохнулся на мгновение Мельниченко. — Ты что же это думаешь, что мы бы из-за того тебя?.. Что мы бы тебя сдали, чтоб самим?.. Ну, т-ты-ы… — не мог он больше говорить, расперла горло колючая вода обиды.

— А что ты сам сейчас сказал? С чего ты начал? С себя, со страха своего за шкуру.

— Да! Да! Со страха личного! Я испугался, это тоже. Но что же ты так с нами, ты-то? Ты нами прикрывался, ты использовал нас втемную. Держался бы от нас тогда подальше, раз ты такой железный, жертвенный, закостеневший в своем долге перед партией! — кричал он шепотом. — А я вот не железный и не жертвенный, обыкновенный я, из мяса и костей. Мы ж вроде вместе… что ж ты нас в размен?..

— Стой, Ваня, погоди, — лицом посмурнел Кукубенко. — Ты, Родя, нам действительно скажи. Мы ж ведь с тобой в самом деле одна сатана сколько лет. Ну, хорошо, допустим, это было раньше. Но то, что с нами сделалось в войну, ты видел превосходно, разве нет? Разве мы ссучились, струхнули? Разве сбежали, вон как Жорка, из своей части, не дойдя до передка? Разве метнулись к немцу в услужение? Ты знаешь сам прекрасно, где мы были. Тебя там, кстати, с нами не было. И что? Мы, может быть, неясно наши настроения обозначили? Я, Лешка, Ванька, Клим вон, Колька?.. Неужто вот хотя бы на мгновение тебе в башку закралось, что кто-то может тебя выдать? Ты что ж, не слышал по сто раз на дню, что многие хотят из города уйти? Подполье ищут, связь, тебя вот ищут в настоящем качестве твоем? Тебе готовы даже помогать… дай только сориентироваться нам, направь, и многие рискнули бы. Но ты молчал, ты сам нас отговаривал. «Давайте сражаться футболом, а там поглядим»? Нет, я не понимаю, как так можно. Не верить никому вообще.

— Нельзя мне самому из города, — отрезал Добрых, — поручено действовать здесь. Поэтому и был я первым постоянно за футбол. А как? Быть в составе команды, гремящей на весь город, — мне лучшей, право слово, легенды не найти… и перед местным населением, и перед немцами. Мы как бы кто в глазах-то всего города? Фанатики футбола, дураки, мальчишки, да, которые не доиграли. Иду по городу хоть днем, хоть ночью, пренебрегая комендантским часом, и что? Остановили, узнали, отпустили? Да, это же Добрых, «Динамо», «Старт»… ну, вроде этого… юродивого, что ли. Бревна в своем глазу не увидать. И все дружки такие у него: мяч, хлеб, жена — и больше ни о чем не помышляют. Нельзя мне было отпускать вас… вот я подначивал, да, чтоб вместе держались, ну да, чтоб закрывали вы меня. Кто пропадет — ко мне тогда внимание возникнет. А как ты хотел? Только так. И друзей, и жену… все для решения задачи, которую перед тобой поставили. Все остальное побоку, иначе мы покатимся, рассыплемся — не соберешь. Мы, может, только для того и живы в высшем смысле, чтоб дымовой завесой послужить для главного удара. Весь наш футбол теперешний — только вот этот дым. Ну все, закрыт вопрос? Или вы что, теперь мне все обструкцию?

Вопрос последний без ответа повисает — гурьбой шумной остальные подвалили их товарищи:

— Ну что, «Динамо», хмурые такие? Неужто поджилки трясутся? С чего бы это вдруг? Мы их уже вертели так и эдак, этот Flakelf. Усиленный состав? Да бросьте, толку — ноль на массу.

— Вот только настроений шапкозакидательских не надо, — предупреждает Свиридовский. — Похоже, заложились фрицы на этот матч-реванш.

— Ну, батя, как всегда, в своем репертуаре — окажем уважение всякому сопернику.

И сквозь толпу уже под крики, шепотки, немое говорение «уж вы, ребята, врежьте фрицам!» пробиваются, их полицаи пропускают на стадион в калитку, и в свой сарайчик входят все одиннадцать: голое мясо бледнокожих мужицких тел, железо бицепсов и дельтовидных, нагрудных плит с продольной бороздкой между, поджарые бока и остро обозначенные ребра, прочность будто литых мохнатых ног, голеностоп — голосовые связки игрока, гипертрофия ляжек, икроножных… перенагруженность и перегруженность всего, что что ниже пояса, всех мышц, всех сочленений, всех хрящей, и сверхъестественно выносливых, и жутко уязвимых, «стеклянно» хрупких одновременно: так на человека обрушится дом, на черепушку, на грудину наляжет тонна каменной породы, и он это выдержит, выживет — умрет же, поскользнувшись на арбузной корке, выпив стакан сырой воды, порезав палец, застудившись ночью в поле.

Дверь ветхая, щелястая визгливо распахнулась, хлопнула, и половицы скрипнули под крепким сапогом — знакомый немец, Эрвин, сухой и легконогий, остроносый, с приклеенной к губам учтиво-безучастной улыбкой, довольно бойко говорящий, почти что без коверканья, на русском:

— Здравствуйте. Я буду опять сефодня судить вашу фстречу с командой Flakelf. Я должен сказать: сефодня игра будет более сложной, упорной и жесткой, так думаю. Особенное настроение, сильное желание… как это бы сказать?.. фам отплатить… сефодня у наших игроков. Поэтому я попрошу фас фсех держать себя в руках… не проявлять больших эмоций… как это бы сказать… без нервов, да. Прошу постараться играть без грубости, такое же внушение я сделаю и нашим игрокам. Предупреждаю, что любое проявление агрессии, неуважение к сопернику, любая грубость, провокация и с вашей стороны, и с нашей будет караться удалением с поля. И да, еще одно, и тоже главное: сефодня на трибунах будут высокие чины немецкого командования, поэтому мы просим вас прифетствовать соперников и публику, как это делают все подданные Великая Германия. — И Эрвин, каблуками щелкнув, безукоризненно-машинно взбросил руку. — Вы понимаете меня? Вы тоже подданные рейха — значит… — И не найдя согласия-повиновения в безнадежных, упрямым неприятием свинцовеющих глазах, бесцельно, бесполезно, без веры повторил: — Вы меня поняли.

— Это чего мы, а? — как только немец вышел, хрипнул Разбегаев. — Молчание — знак согласия, не понял? «Хайль Гитлер», что ли, рявкнем в одно горло?

— Спокойно, Николай, язык себе откусывать не надо, — на это усмехнулся Свиридовский. — Уж как-нибудь простится нам молчание. На тупость славянскую спишем: мы, господин, чаво? мы ничаво? Мы так это, не поняли, не услыхали. По крайней мере, тотчас же под белы рученьки со стадиона нас не уведут. Тем более игру нам нынче обещают упорную и жесткую. Зачем же немцам сразу портить себе праздник? Смотри-ка, прямо мне не терпится на этих посмотреть упорных. А ну пойдем, славяне.

Великий гул людской несмети, заполонив весь воздух, ударил им навстречу, в грудь, в кадык, прибоем рынка захлестнул, все нарастая: трибуны были залиты, затоплены серомундирной многоголовой массой солдат, немецких, венгерских, румынских, — чужие, иноземные разглаженные, чистые, счастливые, лучисто-солнечно-улыбчивые лица, иные — спокойно-тепло освещенные каким-то полудетским доверчивым восторгом, так, что и не постичь, что с ними сделали такое, вот что над ними сделалось само, чтобы их нам стало нужно убивать подряд, чтоб сила выделяемой ненависти неудержимо докатилась до Волги, до Кавказа, до Москвы. А свой народ — полуголодный, измученный, ослабленный, ослабевший, до предпоследнего предела, перетрухавший до покорности, но тоже взбудораженный сейчас донельзя… как будто новую кто силу вдунул в сношенные души, в надорванные страхом вялые сердца — стоял, толкался на противоположной стороне, где не было трибун, скамеек; вся Керосинная была затоплена людьми их города, пришедшими не поглядеть, так хоть послушать.

Серо-стальной пузатый — с белым размахом длинных орлиных крыльев рейха на борту, — урча и завывая мощным дизелем, прямо на них, одиннадцатерых, по гаревой дорожке тяжко полз. Они попятились, посторонились. И под раскат рукоплесканий, под свист и рев немецкой стороны выпрыгивать из этой раздевалки на колесах начали голоколенные, сияющие снежной белизной футболок немцы, широкоплечие, сухие, узкобедрые, любого на рекламу можно зубного порошка, сплошь незнакомые, вон разве только рыжий Шмидт мелькнул да белокурый долговязый Шустер. И как-то сразу все понятно стало по их улыбкам, по глазам, по накрепко оттиснутым, впечатанным в физиономии рисункам превосходства, презрения ко всему, что не они. Это не Жорка был Кривченя с его победной сильной молодостью, с испода потемневший от унижения и страха. Эти все знали про себя, про выучку, породу, про свой размер футбольный и даже будто бы немного побаивались собственного гения. И голубые, белокурые при них, при каждом, немочки, в орластых набекрень посаженных пилотках, в форменных юбках, облегающих крутые бедра, — для вдохновения вроде как сопровождают, льнут, влюбленно-преданными глазками на рыцарей своих взирают.

— Гляди-ка, с девочками! — присвистнул Кукубенко. — Нет, фройлен, не на тех поставили.

Пошла разминка — пояснением для непонятливых: новые-старые «зенитчики», снежные немцы эти перепасовываться стали, зрячими ногами затейливо финтить и набивать — у футбольных животных все просто: по одному телодвижению опознают своих, как псы, как крысы своего — по запаху… вот, погляди, она, небрежность, уже какая-то брезгливость в обращении с мячом, которую ни с чем и никогда не спутаешь: обезображен, обезглавлен футбольный толстокожий бог, мяч усмирен, накачан несжимаемой покорностью, мяч — намагничен, раб, подобострастно, всей своей звонкой распирающей кровью ждущий господского шипа, поглаживания, ласки, мяч — продолжение собственного тела, до плотности света сгущенная мысль исполнителя о передаче, ускорении, вращении, финте, ударе, всколыхнувшем сетку. Гляди, остановка та самая — с подбивкой, с возвратом обратным вращением.

— Ты посмотри… откуда только взяли таких немчиков?

— Короче, поняли: сегодня нам не подадут, — настроил своих Свиридовский. — Нам главное вот с самого начала мяч к ногам прибрать. Захватим центр, посадим на паек голодный, заставим их побегать малость, пусть растянутся…

— Все как всегда, короче.

— А что же нам на горло своей песне наступать?

Построились двумя цепочками на бровке лицом к трибунам. Кровь загудела, застучала, забилась тупиково в барабанных перепонках, в пальцах… вдруг на мгновение становишься будто стеклянным, весь тонким звоном будто исходя, ног под собой не чуешь, будто протезы там, душа вот-вот сорвется, отлетит… вот этот страх кипящий перед грубым прикосновением будто к какой запретной части мира… сломать в себе ты должен этот страх перед вторжением в сопредельное чужое заповедное пространство, в которое врываешься через ворота, поскольку прямиком на небо путь заказан. А тут перед тобой — живой, подвижной, многоногой, танцующей, упруго-мускулистой преградой, шипастым частоколом — сами немцы, всевластные чужие на твоей земле… Оркестр отыграл, и новый-старый разом вскинул струной натянутые руки.

— Зиг! Хайль! Зиг! Хайль! — разъяв в крике лица, дрожа в крике гландами, единоутробно выдыхал стадион.

Стояли бездвижно, с заложенными за спины руками.

— Команде соперника… — провозгласил надевший капитанскую повязку Свиридовский.

— Физкульт-привет! — взорвались грузчики как целое.

Пошли рукопожатия, на дление кратчайшее встречались каждый грузчик с каждым немцем глазами испытующими, давящими — упрямо-неослабно, немигающе в упор выедая противника, на прочность пробуя, выдерживая натиск, все понимая друг про друга… уважая и в то же время говоря «вас не должно быть, вас не будет», такое было совершенное, почти уродливое, да, отсутствие сомнений в улыбчивых ясных немецких глазах и такая в ответ поднималась в тебе беспристрастно-здоровая ненависть.

Судья, проворный, сухощавый Эрвин, принес и положил на центр, на меловой кружок новехонький, будто начищенный зубной щеткой белый мяч; один из новых немцев — рыжий коренастый главарь атаки, уже успевший проявить себя молниеносной особой дробной работой с мячом, когда любое новое касание дает негаданную перемену направления, — шипастой ногой наступил на круглую тугую неподатливую голову; уже не выпускавший из рта свисток, будто дыхательную трубку, Эрвин дал длинную заливистую трель, в синей выси зазвенела торжествующая медь.

Рев тысяч на трибунах слышался уже из-под воды как будто, повелся сдержанный невинный перепас, порой с откровенными откатами назад, «домой», в свою штрафную, вратарю; медлительно готовя первую атаку, «зенитчики» с машинной точностью передавали и принимали мяч, свободно-безнаказанно — выбрасывать в прессинг высоко в чужую половину поля Свиридовский команды не давал: силенки у ребят, таскавших днями и ночами пудовые мешки с мукой, были сейчас не те, чтоб начинать с первых минут душить хозяйствующих немцев высоким скоростным давлением; держали резвых, сильных, отъевшихся на шницелях и концентрированных сливках немецких игроков, следили каждое мгновение за быстрым, ложно-безобидным, без обострения, продвижения вперед, перемещением мяча — не пропустить рывок, мгновение взрыва, вот эту вот палящую газон или по воздуху метнувшуюся молнию.

Мяч немцы раз за разом доставляли не очень молодому, лысоватому, лобастому, профессорского вида игроку, который держался в тени и до поры благоразумно-осторожно, неброско-аккуратно отыгрывал назад, но было видно, что отыгрывал не глядя, используя на ничтожную частичку первосортной своей технической оснастки, и светлые его, с белесыми ресницами глаза не отдыхали ни мгновения, выщупывая поле, выискивая бреши, ничтожные просветы между червонных игроков… профессор этот, Ханеманн, чудесно пасовал, и Свиридовский вмиг почуял родственного себе по складу игрока, невидимого будто дирижера, управляющего общекомандным ритмом, внезапной сменой направления атаки и взвинчиванием скорости, заведующего общей расстановкой игроков, в прорыв бросающего ту или иную группу — по центру, по правому флангу, по левому. Пошла одна диагональ, другая, заброс по центру парашютом, перевод на фланг, и в то же самое мгновение — еще не оторвался мяч от баснословного носка, от оголенно-чувственной щеки — немецкий атакующий игрок срывался с ленивой рыси в бешеный карьер.

Рывок шел за рывком бесперебойно, уже ни Пашка, ни даже Витя на своих краях не поспевали за «курьерскими» крайками Flakelf, и нападающие немцы, освобождаясь от опеки, ложными движениями показывали влево, вправо, одним касанием работали на ход, врывались параллельным ходом вдвоем-втроем в штрафную, перекрестным…

Все успевали отрезать, перекрывать, снимать с ноги и вместе с дерном вырывать, с немецкими ногами, Сухожилов, и Мельниченко, и хромающий Кузьменко, покамест пропадали даром немецкие навесы и прострелы, напрасно выходили немцы на ближнюю, на дальнюю, опережая, замыкая, встречаясь в точке верного расстрельного удара с пустотой, но только чувствовалось: в следующем разе ребята могут не поспеть, не перекрыть, не добежать, не дотянуться.

— На физику жмут, черти, — сплюнул Свиридовский. — Знают, что против них заезженные кони. Бросают длинными в прорыв, чтоб замотать. А ну-ка, Толя, с этим лысым постоянно, как ниточка с иголочкой. Ну что он все выцеливает в гордом одиночестве?.. съешь его. Лишить их, козлов, — забрали и держим.

Но подержать не получалось: отменно школенные немцы, используя немеренную свежую и нерастраченную силу, играли с ними идеально плотно, мгновенно накрывали при приеме, летели навстречь и наперерез, скользили по траве, подкатываясь поездом, шли костью в кость; едва успеешь мяч к стопе приклеить, касанием развернуться, как тут же возникает в гибельной близи шипованная черная ножища и выбивает мяч, сечет по голени, вонзается в колено. И это честно все, безжалостно, но честно, без сладострастия, без мести, вот без отъявленных ударов сзади, неприкрытых, когда уже ты оторвался, обманул его, ушел, — молчит свисток, пока еще не пройдена та, с волос, грань, что отделяет честную жестокость от зверской лютости, от умысла сломать, ударить именно так, чтобы не поднялся… Вон Кукубенко получает мяч на правом фланге от Черняги, который длинной верховой диагональю его нашел, сам поразившись совпадению с замыслом, тому, как у него так ладно, совершенно такая непростая по затее получилась… вон он, Кукубенко, танцует так, что у фрица все в глазах отчаянно двоится — четыре, восемь ног сверкают перед ним в мгновенных переступах… качнувшись влево, на рывке Макар уходит вправо, летит к воротам, поднимая голову и набегающего Клима уже в штрафной ища, и все, замах, уже, и немец, еще один страхующий, догнавший, ему втыкается жестоко в щиколотку, и на одной ноге приплясывает, скривившись от усилия не взвыть, подбитый, обезмяченный Макар.

Минуты мяч не держат, теснимые на всех участках поля; под рев, под колоссальный свист трибун к своим воротам прижимаются, и вечность уже целую, не распрямляясь, усильно, напряженно корячится в прыжковой стойке Разбегаев, переступает приставными, упасть готовый каждое мгновение как подкошенный или взлететь за шаровой молнией, идущей в верхний угол с космической скоростью, достать, невероятно натянувшись, ее во что бы то ни стало кулаком, хотя бы кончиками пальцев дотянуться, меняя траекторию, от сетки отводя… согнувшись вдвое, ловит, большой черной кошкой прыгнув, достает… последний перед краем небытия, позора навсегдашнего, отчаянный ревнитель чистоты, единственный на тонкой линии привратник между бесстыдным карнавалом, вакханалией, базарным разнобоем поля и строгой тишиной, высокой немотой храма по ту сторону.

Вот лысоватый умник Ханеманн пробил издалека с подкруткой хитрой, по уходящей траектории, но Разбегаев, уже сделавший, казалось, непоправимый шаг, все ж исхитрился вырваться, взлететь из мертвой зоны и, прибавляя в росте будто, в длине натянутой руки, чуть-чуть, на волосок, сподобился задеть неотразимый мяч — хватило, чтобы перебросить тот над перекладиной. Вот коренастый рыжий центрфорвард немцев дождался скрытой передачи пяткой вразрез, поставил корпус хромылявшему Кузьменко и вырвался на волю, на простор расстреливать ворота — пошел навстречу, кинулся, будто с причала в море, Разбегаев ему в ноги… снял мяч с носка, прижал к груди, свернулся, как в утробе. А в третий раз не спас: уже тут некуда было мячу деваться; пас в край, прострел и замыкание с трех шагов в упор — у вратаря тут наступает слепота, а за спиной ворота раздвигаются, разносятся мгновенно вширь и высоту, уже чудовищно огромные… как жрущая глотка, как звездное небо; увидел, что-то темное метнулось из гущи игроков дерущихся — как селезня на выстрел в брачном помутнении, кинуло тебя, и не достал, вот в миллиметрах над рукой свистнул мяч, и трепыхнулась сетка.

Понуро-виновато друг на друга глянули, но без растерянности, без вот этой слабины, когда из глаз уже как будто что-то вырвано, — вот это чувство — окончание жизни, которое вползает в душу… как у овцы, которую ведут к костру: она и упирается, но все равно так, будто все уже решилось, осталось только завалиться набок и дать под нож заворотить себе башку… они в других командах, игроках такое видели, но за собой не знали.

Игра ничуть не изменилась вроде — к удовольствию немецкой гогочущей трибуны, растравленной, почуявшей подраненного зверя: все так же немцы жали, все так же изводили и терзали червонных игроков рывками и передачами на ход, все так же расточали свою избыточную силу, все так же нагружали прыгуче-гибкого, летучего голкипера червонных, который то и дело, не боясь побоев, бросался в ноги бело-черным форвардам или усердствовал на выходах, с необычайной, непривычной свободой работая по всей штрафной и кулаками снимая мяч с голов «зенитчиков»… и непременно надо было иметь особенно обутый глаз, особое устройство хищного натренированного зрения, чтобы по россыпи почти неуловимых частностей, по там и сям разбросанным мгновенным фотографиям локальных сшибок понять, что положение на поле уже не столь определенно, прозрачно-ясно, недвусмысленно, как раньше. Уже не мог немецкий дирижер, «профессор» Ханеманн ни разу принять свободно и спокойно мяч под неослабно-крепкой, назойливой, кусачей опекой Капустина, под резкими наскоками Черняги и раз за разом расставался без обострения с мячом, передавая тупо ближнему — не потерять бы только, не дозволить перехвата, уже посажен на голодный паек техничный рыжий центрфорвард Штих, и зажимаем раз за разом был на правой бровке другой немецкий быстрый нападающий, Метцельдер — съел его Витя Темников с газоном… уже все дольше держался мяч в ногах червонных игроков, что заработали в касание — вообще, казалось, без касаний, настолько вот без шага лишнего, без беготни, единый ритм поймав, и спаянные, связанные предельно полным бессловесным пониманием. И вроде все это невинно было, без продвижения вперед, без длинных передач, которые могли бы рассечь подвижную и плотную, не оставляющую дырок, оборону Flakelf, но только немцы не могли никак все перехватить, присвоить заласканный ногами «русских», любовно отзывавшийся на всякое господское поглаживание мяч.

Клим знал — сейчас, — и, сберегая силы на рывок, ходил с приставшим, как репей, опекуном — могучим долгоногим парнем, который, непрестанно улыбаясь, уже ни раз его ударил по ногам, и в честной сшибке, и украдкой от судьи… стращал, воздействовал психически, давал понять улыбкой, подмигиванием даже, что не пропустит Клима, любым приемом остановит: хочет быть цел — пускай не лезет Колотилин на рожон.

Нашел просвет мгновенный — казалось, мышь не прошмыгнет меж черных ног — Капустин, и по единственной возможной, не видной никому, кроме Создателя и исполнителя, прямой метнулся от его щеки, стелясь по травке, мяч; спиной стоя к немцу и к воротам, Клим нежно-сильно, высоко подбил снаряд, придав вращение и крутнувшись вокруг своей оси, в один и тот же миг с мячом пускаясь во вращательный молниеносный этот танец… ошеломил, разбил параличом германца, рванул вперед во весь опор, как паровоз, стянул троих к себе и преподнес на ход Макару; тот мог и сам пробить с уходом вправо, но сделал вместо этого подрезку поперек штрафной на Клима — не очень-то удобную, на уровне пупа, но Клим, обрушиваясь набок, в падении, в свободно-полном натяжении всех жил, весь превратившись, каждой каплей, в вещество удара, вонзил носок в летящий мяч — ударил по косой, хлестнул под дальнюю, разъял немым восторгом сотни лиц, без разницы, венгерских ли, немецких ли, советских… похоронил всех на мгновение заживо, так стало тихо, пусто, немо на стадионе, высоко над головами.

13.

В высокой ложе гости, как и все, были пришиблены, прикованы, пробиты вот этой хлесткой ладностью; барон фон Шлоссер, ас и футболист, немедля отдал должное умению русского так управляться с собственным отлично координированным телом; коротконогий пухлый шеф гестапо Майгель вскочил и закачался с пятки на носок, еще сильнее скривив свое и без того обиженно-брюзгливое лицо.

— Черти! Черти! — твердил, сорвав свою высокую фуражку с серебряной адамовой головой и утирая носовым платком обильно бисерящуюся лысину. — На что это похоже? Ротозеи! Олухи! Где ты был? Нет, где ты был? Вот этот ваш хваленый Лемке, оплот баварской обороны, где он был? Застыл как столб, неповоротливая бестолочь. Ну сделай ты хоть что-нибудь, кретин! Бей по ногам, раз дал себя так просто обвести… чего ты с ним миндальничаешь, олух? Играй с ним жестко, а не так — «позвольте мне вас потревожить». Команда профессионалов — ничего не скажешь. Еле таскаются по полю. И позволяют делать с собой все, что только русским вздумается. Где скорость, где движение? Как могут эти полудохлые славяне двигаться быстрее, чем эти чемпионы?

— Спокойно, Майгель, — оборвал гестаповца фон Шлоссер. — Не сочтите за лекцию: в футболе быстр не тот, кто бежит стометровку за тринадцать секунд. Физическая скорость бега — только толика. Нет, скорость расчета и скорость обращения с мячом — вот что такое истинная скорость игрока. Это такое золотое правило, простое, как дважды два четыре. Одно движение в сторону, одна расчетливая передача, и вся физическая мощь мгновенно обратится против вас. Что, собственно, сейчас мы с вами как раз и наблюдаем.

— Хотите сказать, барон, что русские быстрее априори, и нашим парням остается лишь бить головой о потолок своих возможностей, отпущенных природой? Но, черт возьми, это какая-то не наша точка зрения.

— То есть славяне, — усмехнулся Шлоссер, — как говорит нам наш дражайший Геббельс, не могут иметь никакого другого таланта, кроме таланта к послушанию, и склонности к любой иной работе, кроме черной?

— А вы считаете иначе? — сощурился лысач так, будто перед ним была бродячая собака, рожающая в лопухах.

— А вы посмотрите-ка лучше на поле. Взгляните на правого форварда русских. Да-да, вон того недомерка, — фон Шлоссер будто издевался, указывая тлеющей сигаретой на танцующего на бровке Кукубенко. — Если б я был капиталистом, который создает футбольный клуб и покупает лучших игроков, не глядя на национальности и расы, я, не моргнувши глазом, предложил ему бы десятки, сотни тысяч марок за сезон.

Кукубенко и вправду был бесподобен: на длинном шаге, полной скорости почти неуследимо мячу давая отклонение легчайшее прикосновением кошачьим кончиком ноги, за сантиметры и секунды считанные до страшной сшибки с выходящим наперерез соперником он всякий раз неуязвимо уходил вперед… в последний миг, на носовом платке, каким-то чудом филиграни мяч успевая протолкнуть под телом, под ногами легшего противника… вот-вот, казалось, должен был расстаться с отпущенным так далеко, уже ничейным будто бы мячом, вот-вот, казалось, должен был и рухнуть сам, подкошенный или подшибленный, но шага в сторону, никем, помимо Кукубенко, не предусмотренного выверта, движения гуттаперчевым голеностопом хватало, чтоб оставить мяч в своей и безраздельной собственности.

Вот трижды намахнувшись и все-таки заставив крепко дрессированного Лемке броситься вподкат, Макар ударил вмиг по мощным тормозам, дал мимо проскользить на заднице бугаю и с фланга ринулся к воротам напрямик, и выскочил ему аршинными шагами наперерез уже голкипер, чтоб сократить как можно больше угол для расстрела, но будто лишь того и надо было Кукубенке: как лезвием лопаты, как говорится — черпаком, поддел он мяч, швыряя над головой и бесполезно всплеснувшими руками вратаря… с такой унизительной легкостью, с такой беззастенчивой издевкой, с таким бесстыдным безотказным предложением залюбоваться всем вот этой грузной параболой, вот этим «парашютом» и совершеннейшим бессилием вратаря, ослепшего от черного сияния мяча, черпком поднятого в зенит.

— Не понимаю, почему вы улыбаетесь? — лицо у Майгеля вконец сломалось, выдавая неизлечимую потребность давить любого, всякого, кто смеет распрямиться в полный рост и предъявить той силе, которую он представляет, как плоть от плоти, Майгель, свое неоспоримое, предъявленное с непреложностью Ньютоновых законов, превосходство. — Чему вы радуетесь, господин барон? Поделитесь с нами? Быть может, мы вместе порадуемся?.. Не знаю, как, но с этим издевательством пора кончать.

— Каким же образом, гер Майгель? — осведомился с издевательской предупредительностью Шлоссер. — Послать команду ваших молодчиков на поле? Немедленно переломать всем этим русским ноги?

— Что? А вы им предлагаете поаплодировать? Я вас не понимаю, господин барон.

— Да бросьте, бросьте, господа, — вмешался Эберхардт. — По-моему, слишком рано делать окончательные выводы. Давайте досмотрим спектакль до конца. Уверен, что скоро эти русские выдохнутся. Они давно не отдыхали, они играли каждую неделю, они помимо этого, насколько мне известно, заняты тяжелой погрузочной работой на заводе. Ну, согласитесь, Шлоссер, им не выдержать такого бешеного ритма, который они сами нам и предложили.

Барон кивнул — был прав, конечно, Эберхардт: при всей технической оснастке, при всей филиграни, при классе червонных игроков не хватит на все девяносто минут, не в первом тайме — во втором и ближе к середине замедлятся, ослабнут, потяжелев ногами, не в силах совершать рывков за свежими арийскими атлетами… тем более играют без замен… полуослепнут рано или поздно, не в силах неотступно, так же ясно следить за ускользающим мячом и с точностью безгрешной передавать его товарищу.

— Да, вы не напрасно морили их голодом и нагружали тягловой работой. Это скажется.

— Это что? Похвала нам или, может, упрек? Мы, может быть, должны были устроить им курорт? Включить в их ежедневный рацион питания говядину и концентрированные сливки? Эти скоты и так уже должны быть благодарны за то, что получили кормежку и свободу вместо того, чтобы гнить в лагере для пленных, как их собратья… что же им еще?

— Справедливости ради сказать, — надавил Эберхардт, — эти русские сами предпочли хлебозавод и тяжелый физический труд официальному статусу украинских спортсменов, принявших режим. Им до известной степени все карты были в руки. Пожелали сохранить независимость.

— Бьюсь об заклад: все до единого — на самом деле скрытые большевики, — клокотнул кипятящийся Майгель.

— Да, кстати, Майгель, — вспомнил Эберхардт, — уж коли мы коснулись этого вопроса, то как у вас дела с поджогом на хлебзаводе Кордика?

— Пока без результатов, генерал. А мы работали с пристрастием, к тому же на заводе у нас полно своих людей, которые только разводят руками. Проверили всех. За исключением руководства… не будет же сам Кордик жечь свое имущество… да, кстати, еще за исключением футболистов.

— Смеетесь, Майгель? По-моему, футболистов вы проверили еще на выходе из лагеря. Родные, связи, биографии, звания — все от и до.

— Да-да, конечно. Никаких вопросов не возникло. Чисты совершенно. Обычный человеческий шлак… Но все-таки еще один раз перетряхнуть их старое тряпье не помешает. Что бы там ни было, теперь я, черт меня дери, возьмусь за этих сволочей всерьез…

А «сволочи» уже царят на поле безраздельно, в холодной и спокойной ясности, в каком-то снизошедшем божественном всевидении полсотни точных кряду переводов делая; порхают, мельтешат, роятся, разбегаются, вконец запутывая немцев, скрывая резкими рывками и открываниями ложными готовящийся гибельный укол в самое нежное, тончайшее, растянутое место обороны… кто из одиннадцати — ну-ка поди уследи, опереди догадкой — куда и на какое расстояние бросит, покатит, вклинит рабски преданный, послушный господину мяч, магнитом находящий русскую стопу, колено, грудь ли, пятку… да легче полномерно охватить головоломную и в то же время чистую и строгую структуру чудесно увеличенного снежного кристалла, чем верно прочитать последовательность неумолимо совершаемых ходов в любой стеклянно-хрупкой, летуче-невесомой, неразрушимой комбинации. Стоят подковой перед штрафной, в червонное полукольцо ворота взяв, передавая мяч туда-сюда, вперед-назад, дразня иллюзией доступности, добычи легкой, очевидной: ну вот же, вот же он, возьми — рванись вперед, набросься, ударь, сруби, прерви; все яростнее, все бестолковее, все нерасчетливее немцы в полуслепой отбор идут, как лось в осенний гон, бросаются на тень, в кровавой мути принимая всякий мелькнувший призрак за соперника. И все: дал Свиридовский в край, Клим ногу вмиг убрал, на третьего мяч пропуская; Добрых, финтя, прошел по линии штрафной, ворвался, просквозил к воротам под крайне острым, чуть не нулевым углом, подбросил черпаком, пуская мяч по воздуху вдоль линии ворот; на дальней штанге Темников кивнул и сбросил мяч на центр под удар Капустину, который с семи метров залепил гол в сетку.

— Нет, все-таки придется переломать им в перерыве ноги, — обоим генералам Майгель бросил таким примерно тоном, каким лавочник — о кратном понижении цены на плохо расходящееся пальмовое мыло. — Эй, Франц! — кривясь, как от зубной несносной боли, позвал он подчиненного гестаповца. — Вы слышали меня? Возьмите этого… как там его?.. Кривченю… пусть будет переводчиком… пойдете к этим чертовым скотам и скажете, что если после перерыва они не сбавят оборотов и не проявят должную покладистость, все до единого подохнут в лагере. А если это не подействует, тогда напомните им, Франц, о женах и о детях.

— Осмелюсь доложить, штандартенфюрер, позавчера отец у одного из них уже был арестован как скрытый коммунист. Черняга Павел и Черняга Осип.

— И что из этого?

— Позвольте высказать сомнения: в таком случае угрозы вряд ли остановят их. Я думаю, не вызовет ли это только большее ожесточение.

— Что? — взвизгнул Майгель. — Думает он! Ты не в том месте в пищевой цепочке, чтобы думать, Франц! Иди и исполняй. Не остановит, да? Скажи, что за каждый удар по воротам мы будем отрывать по детской голове. Посмотрим, как они тогда забегают.

— Отставить, Франц, — фон Шлоссер рубанул командно.

— Что? — взвился Майгель. — Вы предлагаете, барон, сидеть нам, сложа руки, и смотреть на это унижение?

— Как старший по званию, — закаменел лицом фон Шлоссер, — я вам приказываю — бросьте этих русских. Пусть все идет своим естественным путем. Что это за спортсмены рейха, в конце концов, которым для того, чтоб победить, необходимо вмешательство гестапо? Вы согласны со мной, Эберхардт? Вы слышите, Майгель? Отставить! Руки прочь!

— Отставить? Оставить это так? Нет, стойте, я и так преступно-долго шел на поводу у наших идеологов из комитета просвещения… поверил, что вот эти — украинские националисты… а что на деле? Черт знает что такое! Спортсмены — значит не враги. «Их знает весь Киев». «Верую, ибо нелепо». Ответственные заявления — нечего сказать. Послушайте, они все до единого — работники хлебозавода. И у меня диверсия, так что простите, но гестапо имеет все права и полномочия заняться этими скотами.

— Ну, в самом деле, Майгель, ну, не в перерыве же.

— А вам не кажется, гер комендант, что после будет поздно, и рейх будет унижен, нация — посрамлена?

— Напрасно вы, Майгель, распространили собственные комплексы на рейх и нацию. — Лицо барона на мгновение исказилось невытравимым отчуждением, неприятием: те, кого презираю, то, за что не подаю руки.

— Что? Что ты сказал? Какие комплексы? — Лицо у Майгеля забагровело, пропотев, глаза заблестели, качнулось жаркое нутро — неандертальская долина, факельные шествия, сплоченность маленьких, ничтожных, слабых в единое несокрушимо-прочное под лай бесноватого фюрера. — Арийскую гордость, врожденное нам чувство превосходства ты называешь комплексом, Георг.

— Я называю комплексом продемонстрированную вами, Майгель, неспособность к честной драке. За превосходство, Майгель, надо все-таки платить — где потом, где и кровью. И лучше бы в небе над Лондоном или в полях под Волгой, нежели в подвалах гестапо.

«Он — враг, — подумал Майгель, — десятой части сказанного им сегодня с лихвой хватило бы, чтобы быть вздернутым на крюк». Но этот человек, любое слово, движение губ которого было крамолой, — фон Шлоссер был героем рейха, с мозолями, натертыми штурвалом, с подпаленной шкурой, в чешуе военных орденов; взгляд Майгеля упал на крест за храбрость, повешенный фон Шлоссеру на грудь, как было всем известно, самим отцом, верховным… и Майгель задохнулся от бессильной злобы.

«Уроды, слабаки и импотенты, — подумал вспышкой фон Шлоссер. Он был потомственный солдат: фон Шлоссеры из века в век служили императорам, и прусским королям, и кайзеру… чудовищное унижение Германии в Первой мировой, расформирование армии, уничтожение флота, распад империи, разруха, нищета, коленопреклонение перед галлами и англичанами толкнули Георга в объятия национал-социализма. Фон Шлоссер равно не приемлел идею равенства и лавочную сущность демократии: утрата вертикали между небом и землей, уничтожение иерархического строя ему казалось концом света, но кто же знал, что на вершине нацистской пирамиды окажутся худшие, мразь?.. — Мучительные бездари, не в том, так в этом смысле безвыходно бесплодные, — вот кто они такие. Накачанные инстинктивной ненавистью ко всему, что поражает глаз и слух, все чувства своей силой, ловкостью, красой, гармонией, образцовой сделанностью, вершиной искуса, преодолением видимых, привычных, мыслимых пределов человеческих возможностей… вытягивая человека в высоту, неодолимо заставляя понимать его, что только созиданием, произведением — от Кельнского собора до финта здесь и сейчас на поле — воздается служение и хвала Творцу. А эти… все свое убожество, бессилие, обделенность, тупость, леность, вот все свои несметные „не получилось“… не получилось стать художником, врачом, большим спортсменом, мужем, отцом, любовником, вот богачом, в конце концов… все, что гнездится в клетке их души, внутренним дьяволом, врагом, выносят за пределы собственного существа, навязывая собственные свойства другим и обвиняя в них других, а не себя. Вот, вот она, инверсия. Вот где творится грандиознейший обман. Назначить собственную немощь внешним, отличным от тебя по крови и физиономии врагом. Разнести, развести по разные стороны грехи и добродетели, предательство и верность, трусость и отвагу, бездарность и Господне дарование, границей положить национальное различие или вот классовое, как кладут большевики. Так это просто, так понятно, так облегчает душу, отменяет смерть, так примиряет со со своим бесплодием. Внушить себе, что только немец по рождению храбр, что только немец по рождению понимает в музыке, науке, в инженерии, в полете. Всех остальных давить, держать не выше собственного сапога, вбить в землю, возвратить в животное, нечеловеческое состояние… пускай лежит окурком под ногой, каблучной вмятиной. Евреи? Баха бы они убили первым, мгновенно записав его в евреи, коммунисты и предатели нации. Не понимаю, как могло такое статься… так быстро, массово, со всеми. С тобой, с тобой, Георг фон Шлоссер… Рвать ногти, ноздри, зубы, уши, по капле лить на темя ледяную воду, ломать суставы, резать и выкручивать, не приходя от этого не то что в содрогание, но даже в слабое, остаточное изумление, и выворачиваться наизнанку всем нутром при мысли, при открытии воочию, что славянин и в самом деле может быть хоть сколь-нибудь похож на человека. И ты, фон Шлоссер, с ними? Служишь им?..»

14.

Огромный, с гору, ветер стеной бил в грудь, в застылое лицо, дух вынимая, волю терпеть и биться с мерзлой землей — пойди ее, такую, угрызи; стучали кирки, лязгали лопаты — скользили только острия и лезвия, стирая и тупясь, ни крошки земли, почитай, не снимая. Жег зашершавленные руки черенок, гудели мышцы от натуги, так, будто вот еще один удар и разойдутся нитки сгнившие суровые, которыми послойно ты до самой сердцевины, до мозга кости сшит.

Опять их в поле выгнали долбать вот эти ямки, опять проклясть все хочется, закончиться, не быть, стать только этим ветром, мертвой землей, и лютым белым полыхнет нет-нет в остановившихся глазах смертная стужа, радость пробуждения от этой жизни-пытки. Чуть пошатнешься, чуть замедлишься, земля к себе потянет, напитав колени, пах, нутро влекущим холодом, — начнут пинать, лупить, забьют, пристрелят. Иные эту участь себе сознательно порой выбирали — остановиться, опуститься, лечь… только на это уже хватало разума и воли, совсем терпеть не оставалось мочи. Другие упирались, подкрепляемые неясно чем — крапивным варевом, что разливалось в плошки из железных бочек, безумной надеждой на побег.

По сто, по двести человек немцы гоняют пленных на работы: долбать траншеи, ямы, на станцию — вагоны разгружать с песком и щебнем, лесом, кирпичом; иной тягают партиями малыми — по восемь-десять-двадцать человек, вывозят, «выпускают» в город: на склад нитрокрасок и масел — катать вдвое большие бочки, в гараж — асфальт класть, на ремонт правительственных зданий… Страшнее всего и тяжелее в поле, здесь вот: на истребление гоняют их тут, самим себе они могилы роют.

Озлились немцы — близко фронт, огненным валом покатился вспять, на запад… теперь со зла все чаще не бьют сидельцев лагерных, а убивают. За голодное шатание в строю и на работах. За вырвавшийся против воли стон от боли в мышцах, ломоты в костях. За побелевшие, незрячими вдруг на мгновение ставшие глаза. За поднятый окурок. За просто так. Будто торопятся всех извести, свалить в могилу до подхода Красной армии. Эх, дотерпеть бы — кто же только скажет, сколько еще терпеть. День, день прожить — свершение, достижение, труд изматывающий. Неделю — подвиг, из области уже невероятного. Давно уже закончилась лафа: теперь не разгибаясь жилы рвут; давно уже перестали кухней полевой доставлять полкотелка гнилой баланды… как была раньше, хоть какое-то подобие обеда; с шести утра до восьми вечера не получают пленные ни крошки хлеба, ни глотка.

— Лос, сакрамент! Арбайтен, менш! — порыкивают конвоиры, удерживая крупных, широкогрудо-мускулистых овчарок-людоедов, кусающих клыкасто воздух, рвущихся с натянутого поводка.

— Живее насыпаем, гниды! — подобострастно полицаи надрываются, лупцуя пленных по хребтам, загривкам палками. — Бегом, бегом, сказали, суки! Галопом, мать!

И, навалив пудов по семь, по восемь мерзлой глины на носилки, рывком подняв их, захрустев суставами, с гудящими от тяжести, натуги в руках носилками бегут по двое пленные, вот именно бегут, как могут, как дается, — чтобы не дали для разгона палкой по хребтине — вихляясь, заплетая ноги, запинаясь… споткнутся, упадут, вот не удержат, выпустят рванувшиеся книзу жгучие, занозистые ручки — их начинают бить, пинать, с оттяжкой, с хрястом вонзая сапоги в худое, обессиленное тело павшего.

— А ну назад вертайся — не стоять! Назад, назад, сказал, вертайся, сука! — без цели их гоняют взад-вперед с носилками, для удовольствия, чтоб вытянуть все жилы, и, повернувшись, тащат трудники все те же восемь пудиков, мутясь в рассудке, на исходную.

Не верх еще то издевательств, фантазии полицаев не предел: на зоне номер два еврейской нации еще не то сносить приходится, еще и не такими способами дух из сыновей Израилевых выбивают — когда деревья валят, заставят человека влезть на верхушку из последних сил, подпилят дерево, и падает несчастный, обняв сосну, с многометровой высоты, и умирает с перебитыми костями, прободанный сучками, придавленный стволом. Или поставят двух евреев друг напротив друга и принуждают разбежаться, сшибиться лбами что есть силы, как бараны. Откажешься — бьют до смерти. Казалось, дно уже, не опуститься ниже человеку в обратном вырождении, но нет, не знают комендант Радомски и его присные ни пресыщения этой властью, ни остановки хоть минутной от усталости; как будто для того, чтобы живым себя почувствовать, чтоб во всамделишность существования уже поверить своего, необходимо задавить, сломать очередное человеческое дышащее, полупрозрачное от голода устройство. Вот это дозволение самому себе на людоедство не вытолкнешь уже обратно, по капле из себя не выдавишь.

И каждый день по десять, двадцать человек на поле оставляют трудники, и каждый день еще полсотни человек кончаются на нарах в лагере от тифа, дизентерии, голода, побоев. На землю сумерки опустятся — тогда кончаются грабарские работы; своими же руками побросают в яму умерших товарищей, построятся в колонну по трое и побредут обратно в лагерь пленные. Ни слова в замордованной колонне — не потому что запрещается, а потому уже, что сил на слово, на человечью членораздельность нет; стянулись черствой коркой спекшиеся губы, распухли безобразно языки; лишь стоны, рвущий кашель и хрипы раздаются трудные, будто в грудях ворочаются трудно и хрустят проржавленные рычаги; дыхание пленного горячечно, и в мареве расплавленного мозга восстают, дрожат, трепещут, зыблются видения, которым ни названия, ни подобия в мире нет: в бешеной пляске красные собаки вокруг зрачка несутся языками пламени, утаскивают, втягивают в уничтожающее мир и мозг круговращение… уносит вдаль, в небытие, покой кипяток крови ослабевшее и иссыхающее тело, насилу удается в последний перед мраком миг рвануть его обратно, на себя. То страшные сны наяву, на ходу им пригрезятся, то, наоборот, прельстительные: поднимется откуда ни возьмись пьянящий, одуряющий горячий дух поджаристого хлеба, картошки, сваренной в мундире, и так идешь, всем существом вот длишься вслед, не в силах глаз отвесть от ясного фантома румянящейся корочки, дымящегося картофана в чугунке.

Вон завиднелись, зачернели вдали высокие бревенчатые вышки с пулеметами, поставленные по углам Сырецкого узилища; за ними восстают тугие дебри колючей проволоки, вон засерели сквозь колючку длинные дощатые бараки, ряды землянок — свой номер каждая, как дом на улице, имеет, и нечет по левую руку, по правую — чет. Ворота мощные, из ошкуренных бревен, в два с половиной роста человека, открываются со скрипом «оставь надежду всяк сюда входящий», колонна внутрь втекает, за колючку, под крики понукающие сыто-пьяных полицаев. А у вторых ворот, расставив ноги циркулем, колонну рыжий роттенфюрер Ридер ожидает: заложены за спину руки в лайковых перчатках, в зубах дымится сигарета гамбургская сладкая, пустые, безнадежные, как дула, зенки поверх разливанного моря голов непокрытых уставлены куда-то в пустоту, которая охрану лагерную сожрала, в чью жрущую глотку швырять необходимо без конца, без насыщения все новые, новые жертвы. Докурит сигарету, дососет до пальцев роттенфюрер, выщелкнет «бычок», царапнув огненной пылью стылый воздух, достанет «вальтер» свой и станет, будто в детской считалочке, водить по безответно-обессиленным рядам и ничего — это вот раньше сердце, прыгнув, ходило гулко в горле и ледяной сквозняк нещадно ребра раздвигал, все колотилось, каждый орган оживал будто отдельным существом, сам за себя просил «хочу еще пожить, не надо, только не меня!»… и весь сводился ты к усилию вогнать себя в клочок земли, на котором стоишь, пустым вот местом стать, прозрачным, невидимкой. Теперь уже устали дожидаться последнего сердечного обрыва — до бесстрашия: душа и так некрепко к телу приколочена, вот-вот сорвется с губ и отлетит без всякого свинцового удара… На что надеяться-то, если так, если само нутро уже смирилось с приговором?.. Уже не одиннадцать их, вдесятером теперь остались: взялось за них как следует гестапо после отчаянной последней той игры, не на живот, непримиримой… пустое избиение Жоркиного «Руха» уже не в счет — ни удовольствия, ни чести… и раскопало-таки в мусоре архивном фотокарточку — налитый молодыми соками, губастый, со снегириными щеками Родион Добрых, испуганно-доверчиво застывший в новехонькой энкавэдэшной гимнастерке… отлично разглядели серп и молот, эфес меча на рукаве и распознали цвет околыша и канта. Добрых сносил мучения молча, заставив сменные бригады дознавателей уже с каким-то суеверным ужасом глядеть в немой крестьянский лик, простой, скуластый, выдававший, казалось бы, всю низменность натуры, которую легко сломать, — что это за такие люди? что с ними сделали, животными, обыкновенными, чтоб они так молчали?.. — не выдал ни подпольщиков, ни братьев по команде, уже не в силах ни помочь, ни повредить товарищам ни словом, и был расстрелян на восьмые сутки; остальных арестовали через две недели после матча прямо на проходной хлебозавода — за то, что якобы под руководством Роди подсыпали толченое стекло в пшеничную муку. В муку ли, не в муку, стекло ли, не стекло, но что-то крепко-разъедающее немцам они и вправду — исполняя, что могли и что должны были по роду своему, — подсыпали.

На что надеялись, если все так, если исхода не было иного, кроме как в землю, в яму, вырытую пленными, куда сносили по утрам окостеневшие тела умерших за ночь братьев по несчастью, и опускали в глубь земли, не зарывая, и жестко стукались, скатившись, мертвецы обледенелой мертвой головой о кости ранешных, вчерашних мертвецов?.. Неужто верили всерьез, что могут они дождаться наступления наших, неужто верили всерьез, что не построят их цепочкой в затылок перед ямой — кончать всех разом, только станет под ногами у тутошних немцев совсем горячо?..

Расчет, расчет был, что погонят однажды на работу в город — асфальт класть, разбирать-укладывать бордюрный камень, мостовую… великая возможность появлялась смыться у них в городе: это отсюда не рванешься, сквозь колючку, сквозь заграждение под высоким напряжением, это вот здесь, на маленьком, удобренным телами павших и замученных, насквозь просвеченном, открытом лоскуте земли ты под приглядом днем и ночью неусыпным, это вот здесь все ночью залито бесстрастно ясным светом прожекторов на вышках, это вот здесь всё ловят, все обрывки разговоров, все шепотки, кивки и перемигивания бригадиры — свои же пленные, что за паек нанялись к немцам надзирать за лагерной пылью и погонять нещадно трудников, лютуя еще пуще лагерной охраны. А в городе родном, знакомом с детства до прожилок, несметь имелось щелок, в которые возможно было юркнуть, несметь лакун, пролаз, ходов для бегства, известных лишь аборигену; совсем другой пригляд там был, охрана — сонно-разморенная, ленивая, томящаяся в ожидании смены и утомленно давящая частые зевки… возможно, и благожелательная даже, из тех полицаев, что их узнавали, старинных довоенных кумиров Киева, в лицо, из тех, что и глаза могли при случае закрыть на их поползновения, шаг в сторону, к побегу.

Не получалось только вместе всем, вдесятером, одной бригадой на работу в город выйти, а рассориться, разделиться и пробиваться порознь не хотелось. Уйти мог Свиридовский свободно в обувную мастерскую — умел сапожничать, мог из упряжки общей вырваться, но все скреплялся до поры, все разрывался между личным самосохранением и братским чувством… взялся вот и Кукубенку втихаря учить работать шилом и кривой сапожной иглой, чтоб и Макара немцы отпустили в случае чего.

Не получалось вместе: будто чуяла охрана вот это их единство стародавнее, сродство неразрушимое, ход общей мысли, возникающей во всех башках одновременно, струение будто общей крови… пожалуй, знала даже… не допускала их соединения в целое, в бригаду… наоборот, все разделяла, по разным с самого начала их землянкам раскидав: Капустин, Мельниченко, Колотилин, Разбегаев — в первой, Черняга, Свиридовский, Кукубенко — аж в седьмой, Кузьменко, Сухожилов, Темников — в восьмой… не сговориться толком, лишь парой слов на построении, на работах перекинуться.

Досасывает Ридер тлеющий окурок, щелчком выбрасывает в строй закаменевших, ни живых ни мертвых пленных, но пистолет не тащит, позабыл сегодня почему-то за долгий срок впервые про него — перебирая пальцами, нетерпеливо полицая подзывает; тот — тут как тут, перетолмачивать готов:

— Есть добровольцы на работу в город? Физически крепкие? Разборка завалов, укладка асфальта. А ну, кто мощный, нужно двадцать человек. Задохликов не надо.

— Есть, есть, вот я желающий! — с усилием губы разлепив, тут Свиридовский первым крикнул сипло.

— Есть! — Разбегаев отзывается.

— Есть, есть! — не полицаю все они — друг дружке для опознания, для понимания замысла кричат.

— Да не ори ты — выходи на шаг из строя. Дай посмотреть на вас, какие вы есть дюжие.

Нормально, отобрали всех, вот ни единого не выбраковал полицай — еще бугрились, были зримы, осязаемы крепкие мышцы тренированных спортивных тел; вот лишь из мышц, костей и сухожилий и были все они теперь составлены, и скоро можно будет по телам их свободно анатомию изучать… и так уже скелет наружу прет, лопатки отчаянно выпирая, просвечивая ребрами; иные пленные вокруг, костлявые, — и вовсе не жильцы уже сейчас, обнажены цвета костей и тканей, бессильно тянутся за порцией баланды с котелком сухие руки-ветки, глаза ушли на глубину двух сине-черных ям, скелет так остро обтянут кожей, что зубы открываются малейшим натяжением покрова… совсем был плох Черняга, отощавший, страдавший животом, блевавший про утрам какой-то зловонной зеленью, но тот скрепился, не качнулся, не пошатнулся перед полицаем. И все — команда по землянкам разойтись… ни словом меж собой всей десятке переброситься нельзя. Скатились вниз Капустин, Мельниченко, Разбегаев… В землянке спали из-за тесноты вповалку друг на друге, на нары двухъярусные ложились в три слоя. Было теплей тому, кто оказывался между, в срединном слое этого живого бутерброда. Холод земли за ночь напитывал и сковывал, медлительно вливаясь безволием, равнодушием в тело спящего, давал почувствовать мертвящую недвижность недр, глубокое сплошное утробное молчание, соединиться с ним — наутро подниматься, отрываться не хотелось, наоборот — стать частью этой мертвой стыни, природы, забирающей обратно у человека все, чем некогда его по-матерински наделила. Но они, четверо, сейчас неодолимой этой силы уже не чуяли, не обольщались ей — все еще рано, рано было без остатка передавать себя земле, еще имелся, разгорелся с новой силой смысл сопротивляться.

— Это куда же нас? Работать где нам — неизвестно?

— А ты спроси, если охота в зубы.

— А знаешь где, я думаю? А угол Мельника и Дегтяревской. Когда гоняли прошлый раз, там вся дорога коробом — как раз.

— Вот хорошо бы, если в лагерь не вернуться хоть на день. На месте оглядеться… вот тогда.

— Да что теперь-то? Завтра и увидим, — друг дружке в ухо дышат.

— Насчет харчей бы как сообразить. Буханочку-то нашу. Не вынесешь — с овчарками учуют.

— Ну, значит, без буханочки придется. Не до харчей — самих бы не схарчили.

И все, уже усталость истончает беднеющий рассудок равнодушием, утягивает в черную пуховую, глухую яму сна, хоронит под телами, покрытыми миллиардной ордой кусачих вшей… так хорошо исчезнуть, провалившись… но что-то все-таки держит на поверхности, мозг начинает жить отдельной сущностью, не отключается в нем никогда до смерти, ни на мгновение электричество: опять видения с космической скоростью проносятся перед подвижными глазами, раздвигая в улыбках и оскалах шумно дышащие рты, и видят они сон — разбросанные по землянкам разным — один на всех, один и тот же совершенно. Во сне они лягаются порой, ногами дергают — все бьют по голу, все финтят, все прорываются к воротам, все принимают мяч с уходом влево, проклятия спящих пленных навлекая: «заколебал, футбол! кончай! ты не на поле». Вначале было так, сейчас уже бездвижно большей частью спят, сейчас и наяву движения скупо тратят, оставшуюся силу жизни сберегая, но все равно — и посейчас — разъяты криком лица немцев на трибунах, освещены немым восторгом лица наших, летят шипами вырванные клочья дерна, перед глазами прыгает, взмывает, парит, зависнув в сини воздуха, свободы, идет прям на носок тебе, на голову огромный мяч… летит, всю голубую землю огибая, просясь быть сбитым со своей орбиты в надмировую высь и тишину, в которой встрепенется наконец твоим ударом потревоженная сетка.

15.

Набились тесно в свой сарайчик-раздевалку, дышали трудно — все ж забилось дыхание ближе к перерыву, будто цементной пылью переполнились мешки, недешево господство безраздельное на поле, над мячом им обошлось… спустили гетры, потирая ушибленные голени, сплошь в боевых болячках, свежих жирных ссадинах и синяках поверх подсохших старых, живого места нет, особо Кукубенке с Климом досталось по ногам; с ногой вместе немцы вырывали мяч, и ничего тут не попишешь, правды не добьешься, поскольку это вот и есть единственная правда: фигуристо финтишь, танцуешь мелко, дробно, в одно мгновение неуловимо «передергивая» по много раз, глумишься, дразнишь, унижаешь, в ничтожество перетирая несметью ложных переступов бессильного опекуна… — так будь готов, что врежут, не простят, не стерпят унижения, не пропустят, отнимут ниже щиколотки ногу, вывихнут, сломают, как сухую палку. Вот плата за искусство — ломающая, корчащая боль: ты думал, ты из музыки, что ноги у тебя из скачущего пламени… ан нет, из мяса, сухожилий и костей, катнул горящий мяч между ног, пустил под задницей, казнил прокидкой издевательской на смех трибунам — получай; вот у кого мяча нельзя забрать, тот больше всех и получает, чем преданнее, покорнее тебе мяч, тем злее тот, кто обделен вот этой любовью, тобой обворован от рождения.

— Что, шулера, несладко? — хмыкнул Свиридовский. — Хоть наступить-то сила есть? Смотрите, то ли еще будет. Сейчас возьмутся за нас гансы — первый тайм цветочками покажется. Сейчас их генералы накачают. По всему полю кости затрещат.

— Какая установка, батя, на вторую половину?

— Во-первых, фрицев по ногам в ответ не бить, а то нам Эрвин живо состав уполовинит.

— Не бить? А если прям уж мочи нет терпеть такое свинство? — осклабился Макар.

— А если мочи нет, тогда бить буду я, — серьезно Свиридовский отвечал. — У меня навык. Короче, слушайте, орлы: ты, Витя, опускаешься назад, на место Сухожилова, ты, Саша, вместе с Лешкой центр держишь, играешь первого, играешь с этим рыжим, старайся на опережение, да, пусть он назад отскочит… когда он в ноги получает, вроде бы еще не все так плохо… это вон не наши шулеры, которым хоть бы хны… ты, Лешка, стало быть, последнего давай как самый зрячий. Ты, Пашка, тоже опустись назад, поближе к середине, чтоб со мной накоротке иметь возможность все время отыграться, вперед не убегай и на углу штрафной не стой, как памятник Ленину. С мячом-то не возись, не застывай в раздумьях, не зная, как развить, не мешкай — играй себе спокойно через дом. Мяч сохранить — иной раз тоже надо ум иметь. Ты тоже, Родь, смещайся в центр и ближе к середине, то есть к нам вот с Толькой, и хавов ихних, лысача вон, дергай постоянно, атаку не давай спокойно начинать.

— Это что ж, — усмехнулся Макар, — мы тылы укрепляем? А не много ли чести для гансов? Может, это… все давайте встанем уж стеной перед штрафной, пусть гансы в нас вязнут. Кто впереди-то будет? Я и Клим? Нет, я, конечно, и один хоть пятерых надену друг за дружкой… да только это как-то, бать, не комильфо… играть на удержание, поджиматься… не наш стиль. Да и без крыльев как? Сужаем фронт атаки. Ради чего?

— А кто ж его сужает? — будто очнулся Колотилин, закончив, морщась, битое колено растирать. — Вон с Мельниченко будут… как это самое… как сжатые пружины. Прижались, распрямились, побежали хоть до чужой штрафной. А батя с Толькой будут им на ход давать. Вроде ладей, такие две туры — туда-сюда, от края и до края. Работы только, хода на полполя больше, силенок бы хватило. А так нас сколько было впереди, так столько же и будет. Хоть четверо, хоть пятеро. И разделения функций как бы нет традиционного: защитник — он же нападающий и может ближе всех к чужим воротам оказаться. От них не ждут такой вот широты… а те — раз, раз и у чужих ворот. То вот от нас с тобой угрозы ждали, караулили, а при таком раскладе от кого? От всех!

— Когда помру, вот он меня на тренерской заменит, — кивнул на Клима Свиридовский. — Ну, если сам, конечно, будет жив.

— Ну, да не нашего ума, — беззлобно Кукубенко ковырнул. — Стратеги. Вы б еще карту разложили, бошки сдвинули. Слышь, Разбегай, мож, я в ворота встану, а ты вперед пойдешь, уж коли у нас распределения функций больше. А как мы фрицев этим изумим… они ж… е…! за головы все схватятся: как? что такое? отчего? какого х… этот маленький в воротах прыгает?

И все, уже идти им время; вновь натянули свитера на взмыленные, мокрые, остывшие тела, добили самокрутки, примяли, раздавили, на свет божий вышли, под солнце, постукивая крепко по полам шипами бутс, навстречу свисту, реву ждущей переворота всего дела с ног на голову толпы. Будто в самом тут воздухе, гудящем и дрожащем, уже переменилось что-то, и стало душно, тяжко, как перед грозой; все поле, все пространство, все мироздание трепетало от напряжения, было занято сплошной великой электрической силой, обыкновенной, знакомой, привычной, но в то же время и попершей с доселе небывалой яростью их подавить, сломить, вот больше, чем убить, поскольку поражение стало большим сейчас, чем смерть, и лишний гол, отяготивший ту или иную команду в перевес, тянул в небытие, кромешный мрак позора, который не сгорит, не уничтожится вместе с твоей жизнью.

Они про это понимали всё — и те, и эти, русские и немцы, — про требование выиграть сейчас или рассыпаться в космическую пыль, с давящей силой им предъявленное родиной. От немцев, уже вышедших на поле, исходила нетерпеливая вот эта ярость особенного сорта: они расставились уже, бия в ладоши и покрикивая гортанно то и дело друг на друга, как будто призывая вспомнить, кто они такие есть — не потерпевшие ни поражения доселе большие игроки, согретые доверием отца; в глазах у них, глядевших пусто, сильно, непреклонно, уже, помимо долга, не осталось ничего, посмотришь — жуть прохватит, встречная решимость в тебе взбрыкнет, поднимется, исполнит звонкой крови: война, война идет, и никакого тут названия иного больше нет.

Едва на центр поставил Эрвин мяч и свистнул, с таким холодным бешенством задвигались, с такой машинной безотказностью, что, верно, первый тайм им показался, русским, вальсом «На волнах Дуная». И счет ударов по ногам мгновенно потеряли: ни шагу не ступить, чтобы тебя не подковали. Свистел, тут ничего не скажешь, Эрвин честно, как только мог, старался соблюсти приличия, чистоту, но чтоб за грубость красный свет зажечь кому-то из своих залютовавших соплеменников — на это он, конечно, не решился. Лишь останавливал, внушал, его с пустыми зенками, позабывая уже кивать, согласно слушали и снова продолжали бить, идти на мяч в подкатах зверских. И новое еще оружие в перерыве придумали немцы себе: защитники их все теперь в составе одной линии согласно вперед выбегать наловчились, то Колотилина, то Кукубенко оставляя в мгновение передачи за своими спинами, уничтожая таким образом всю прелесть длинных передач на ход… так что бессмысленно им стало, грузчикам, теперь одним касанием на удар Макара с Климом выводить, не получалось больше одним острым переводом уничтожать всю разность меж немецкой сытой мощью и собственной голодной усталостью; впустую Клим с Макаром готовили рывки и совершали — не выходило немцев обмануть, остановиться вместе с ними в нужное мгновение на линии одной. И не оспоришь приговор арбитра — все верно, вне игры есть вне игры — лишь остановится покорно, стреноженный свистком, Макар, да поплетется Клим к своим воротам, повесив голову и встряхивая мокрым чубом.

Чем дальше, тем сильнее жали, ритм нагнетая и тесня червонных игроков к воротам, в которых ни секунды не стоял на месте, от штанги к штанге двигался, метался Разбегаев, опять вершил невероятное, вытягиваясь в струнку, опять играл свободно по всей своей штрафной руками и ногами, расчетливо пренебрегая караулом на самой линии ворот и поражая всех самоуверенной, в полнейшем самообладании, игрой своей на выходах… опять врывался в гущу игроков, чужих и своих, и выше всех выпрыгивал, вылавливая мяч или лупя что было силы по снаряду кулаком, опять бросался в ноги атакующему немцу, опять перекрывал прострелы в центр своим длиннющим черным телом, и все страшнее, отчаяннее, все жертвеннее выходы такие становились: смотреть нет мочи, как выходит, ложится в ноги будто табуну, во весь опор несущемуся, этот спокойно-непреклонный человек, бесстрашный до уродства, беспощадный к собственной персоне. Сомнут, раздавят ведь, растопчут, запинают, но будто воли в том его уже и нет — сама собой разжимается пружина в Разбегаеве, его толкая на идущего курьерским поездом навстречу игрока… так гончий пес летит сквозь чащу, подхлестнутый явностью пахучего следа, не видя больше ничего, не чуя… на что напорется, куда провалится… природа и судьба ведут его, их смысл, раскаленный добела… и мертвой хваткой в мяч вцепляется и держит, свернувшись калачом в дерущихся ногах, и бьют его, гвоздят, галопом налетев, конем обрушившись, в соленом помутнении, в остервенении уже последнем немцы. Пока свои подскочат на защиту, пока на немцев налетят и распихают… Пошел навес, застил мяч солнце на мгновение, в рассчитанном до сантиметре прыжке забрал вратарь червонных мяч, и в эту самую секунду — когда завис, к рукам приклеив мяч, в прыжковой безопорной фазе Разбегаев — влетел в него, как на рога приняв на корпус вратаря, Метцельдер, и кувыркнулся вверх тормашками голкипер, пал со страшной высоты, каким-то чудом шею себе при этом не свернув; от сотрясения мяч выпал, выскользнул из рук, и подскочивший Штих тут же всадил его в никем не защищенные ворота. Один сквитали немцы. Не выдержав, сжимая кулаки, пошел Кузьменко на Метцельдера, чтоб преподать, втемяшить явно тому начатки грамоты футбольной, приличий правила, но удержал его, схватив за шею, Свиридовский: «Их праздник, погоди».

Почуяв близость перелома, неминуемость, еще нажали немцы; красиво это или некрасиво, — решили бить в одну и ту же точку — в Разбегаева, клепать навесы сильно-неудобные в самую гущу игроков, в борьбу, вот эти сшибки верховые провоцируя… один заброс, другой, и заискрила, затрещала от столкновений лбами русская штрафная, покрылась вся нарывами тревожными — вот-вот один из них надуется, прорвется; то вдруг на ближней, то на дальней штанге высвобождалась электрическая сила, и был разряд, удар, и получалось пока держаться до поры. Еще пошел один навес, опять в рассчитанном до сантиметра прыжке длиннющими руками сцапал Разбегаев летящий мяч, и снова, будто на таран идя, не уходя от столкновения, не чтя, не отдавая должного, напал Метцельдер на него и, прыгнув высоко, боднул прям в челюсть — откинулась от крепкого удара голова и навзничь повалился Коля на газон, роняя мяч и непонятно какой силой изловчившись, как кошка лапой, ударить по мячу, лежмя вслепую выбить за пределы расстрельной зоны. Сжимая голову, звенящую трамваем, насилу встал:

— Играю, Эрвин. Могу продолжать.

Метцельдер пусто хлопал оловянными глазами; лицо раскаяния не выражало, мягко говоря.

— Ну это чересчур, — сказал Свиридовский своим, которые уже готовы были в драку кинуться. — Спокойно, счас я его вынесу.

Когда закончилась ничем еще одна атака немцев и Разбегаев, увильнув от прессингующих противников, послал на немецкую сторону мяч всей силой ляжки и икры, и нападающие немцев повернулись уже лицом к своим воротам, все сделал Свиридовский в точности, как обещал. Внимание Эрвина, всех игроков, трибун — на мяч; Метцельдер, запоздав, как водится, немного с выходом, лениво трусцой возвращается назад, не чуя за спиной скучно-равнодушно шагающего мстителя… вот Свиридовский тоже, глядя на мяч, зависший в верхней точке лёта, делает шаг, не видный никому, и самыми высокими шипами как бы нечаянно врезается в стопу, в сплетение тонких косточек и нежных сухожилий. Метцельдер, надломившись непроницаемым лицом, перестает быть глыбой, атакующей машиной, валится набок, корчится от боли.

— На шестьдесят второй минуте матча состоялся вынос тела, — говорит Свиридовский своим. И верно: не встает Метцельдер, согнулся, пестуя в руках разбитую стопу.

Никто не видел ничего… Но нет, один из высоких немецких чинов на трибуне, сидевший близко к полю, ухватил почти неуловимое движение Свиридовского, вскочил, оскалившись, показывая пальцем на виновника, раскрыл в беззвучном крике пасть, пошел спускаться, врезать по зубам бессовестной скотине, которая так ловко, лицемерно выбила из строя активнейшего форварда… насилу удержали этого полковника на бровке; тот, не на шутку разъярившись, требовал возмездия, расправы и даже лапал с побелевшими глазами кобуру… жуть пробрала, вернулся на мгновение, втек в жилы безмозглый тварный ужас, возникли вновь перед глазами наставленные дула автоматов, голодные зияния, готовые затрепетать плевками пламени, пусто-спокойные глаза стоящих в ряд солдат в мышастой униформе.

— Вот так и шлепнут прям на поле со свистком.

— Ты этой пули заслужи сперва.

— А что, еще не заслужил?

— Нет, шестидесятая минута вроде только.

Замену немцы сделали, и снова понеслось. Сжалась до предела пружина червонной команды и распрямилась от своих ворот; едва-едва не наказали немцев — рванулся, прошел Мельниченко по краю, так сильно-точно прострелил, что оставалось Кукубенко только ногу с шести метров щекой под мяч подставить, но не вышло, успел в подкате длинном Лемке, перекрыл. И будто не было забитого дыхания, железок тяготящих на ногах, вмиг перестали ползать по полю, казалось бы, вконец замотанные русские, вот все, что сберегли, уже, наверное, последнее, швырнули разом в голодающую топку — утратив тяжесть, косность, саму телесность будто, сделались летучими… и принял Клим в центральном круге мяч на грудь, и совершилось вовсе тут невероятное, чего ни в цирке не увидишь, ни в джунглях Амазонки у обезьян, перелетающих с лианы на лиану… Одна искра из паровозной топки — с такой скоростью все совершилось. Ходивший далеко, повсюду с Климом Лемке пошел поднятой, как копье, прямой ножищей вперед с бесстыдно-ясным намерением снять мяч с груди у Клима и продавить вместе с мячом еще и Климову грудину — уже убийство чистое, конец… а дальше вдруг бедро у Лемке стало выворачиваться, вылущиваться в тазобедренном суставе и, изумленный донельзя таким бессилием, проткнул ногой он вместо Климовой грудины пустоту и повалился на спину в ничтожестве: Клим шел вперед неуязвимым. Собрав вокруг себя еще троих германцев, подбросив грудью кверху мяч, жонглируя на длинном шаге, Клим пер к воротам будто под почетным караулом. Будто в соседнем, следующем по классу измерении мяч держал, ловил-подбрасывал-ловил на грудь, колено, на носок… и метров тридцать так прошел, не опустив мяча на землю, пронесся будто бы по коридору, прорубленному в жестком прозрачном камне, и не пробиться было немцам сквозь незримую преграду, не дотянуться, не проникнуть в заповедное пространство, где сошли с ума и мяч, и человеческое тело. И лица у троих всех были ликующе-растерянные, будто у детей, глядящих на цветную толкотню двух бабочек над лугом. И ошалев, ослепнув от неподдельного бессилия своего, срубили Клима — и только тут упал, запрыгал по газону вышний мяч, недобросовестно, воровски возвращенный ударом по ногам в систему земных координат.

— Ну где ж ты, Бог? — вскричал в сердцах Макар. — Такую красоту ведь загубили, падлы!

Бог — в смысле наказания — был, и Эрвин, оставшийся до капли беспристрастным, тут свистнул нарушение и твердо показал на точку. Свои же, соплеменники, его едва не сгрызли за эту честность не ко времени, накинувшись на парня впятером, но Эрвин, отступая под наскоками, остался непреклонен. Кузьменко, «одноногий», хромающий Кузьменко, прославленный на весь Союз своим ударом с любого расстояния, взял мяч и положил его на место, на котором германцы завалили Клима. Вратарь «зенитчиков» с каким-то испуганно-страдальческим лицом, с какой-то инженерной озабоченностью занялся построением и цементированием стенки из своих угрюмо-напряженных игроков. Семь рослых человек составили шеренгу, закрывая половину своих ворот; вратарь все суетился, кричал, махал руками, корректируя позицию, сдвигая свою стенку еще на десять сантиметров влево, обратно подвигал, стараясь совместить край стенки с какой-то на свой вкус воображенной линией, как можно больше сократить угол расстрела, не дать пробить в обвод под дальнюю или прошить живое многоногое многоголовое прикрытие прямым… садился, замирая в полуприседе и неотрывно вглядываясь… на все это ушло еще две-три минуты.

Кузьменко отошел шагов на пять и встал с лицом пустым от осознания важности момента, с упорно сжатыми губами, со взглядом, обращенным внутрь, и так стоял, будто все слушая себя, все свое тело с битыми коленями, со старой, довоенной недолеченной травмой мениска… все натянувшееся, бьющееся скрытно в резонанс поставленной задаче, так, будто лишь за-ради этой вот минуты, за-ради одного вот этого удара и был он вытолкнут из чрева матери когда-то. На страшном сквозняке будто стояли немцы в стенке, отчаянно жались друг к другу, моргая жалко в предвкушении удара и прикрывая судорожно руками нежный пах, Кузьменко же дождался трели Эрвина, немного потоптался, разбежался и вбил свой сказочный носок в лежащий смирно мяч, и тот кометой, космическим булыжником влепился в верхний угол содрогнувшихся ворот — что были стенка и вратарь, что не было… прошел мяч без вращения над головами крайних в стенке, вонзился по единственной возможной недосягаемой для вратаря прямой. На посеревших лицах немцев уже, как масло сквозь бумагу, проступило будто бы вещее предчувствие, что так и будет все вестись до самого конца, что — хоть из кожи вылези — не отквитаться им и не настигнуть этих русских. Но лишь минутное то было помутнение — нет, не могла прежде финального свистка их артистическая гордость, их сумрачная бешеная сила так просто прогореть, ослабнуть, сникнуть. Вот киевляне тут, скорее, расслабились, спустили рукава, уже, как многие друг другу после признавались, тут начали прикидывать, что будет после-то, простят их немцы или как. Всего на несколько мгновений так далеко их мысли оказались от этого вот наэлектризованного поля, всего на несколько мгновений перестал по жилам течь высокого значения ток и налились свинцовой тяжестью их члены… не добежали там, не досмотрели здесь — и мячик в сетке.

4:3 стал счет, грозила враз рассыпаться уже, казалось бы, добытая победа; как будто наклонилось поле — заскользили, сползая, к пропасти позора. Все началось по-новому: вцепиться и держаться, ногами в травяную пядь врасти. Часы наручные на сухощавой кисти Эрвина отсчитывают время, неумолимо рубит стрелка головы секундам, перетирают шестеренки в песок минуты, что остались до конца. Но как же медленно, с каким тягучим пережевыванием, ползучим гадом убывает время. Уже не червонеют ярко на матовой зелени поля их вызывающие свитера — от пота почернели сплошь, уже налиты ноги чугуном по самый пах, уже в груди ворочаются будто со ржавым скрипом рычаги, кузнечные меха сипящих легких в движение трудно приводя, уже и не умением будто — одним числом они свои ворота сберегают; лишь пушечное мясо, терпеливое и безыскусное, — вот кто они теперь; лишь хаотично шевелящаяся масса, в чьей неподатливой, упорной плотности живая сила немца застревает. Хромает Кукубенко, давно уж то и дело скачет на одной ноге вконец разбитый Колотилин, и немцы лупят, лупят с дальних подступов и непрестанно верховыми длинными забросами штрафную русскую бомбардируют. И дышит загнанно штрафная — последняя полоска узкая ничейной вскопыченной, изорванной земли, — из ноги в ноги то и дело переходит. Десятки бутс газон взрывают и крепко бьются друг о дружку в воздухе затылки, локти, скулы, лбы; споткнувшись, завалившись, рухнув навзничь с прыжковой высоты, и на траве, и лежа продолжают сучить ногами слепо игроки, все подгребая, выцарапывая мяч. Восьмидесятая уже минута.

— Что, кончились силенки, братцы? — в мгновение роздыха их Свиридовский спрашивает. — Минут на десять ровно бы, а дальше — трава не расти.

— Есть, есть еще силенки, капитан, — отвечают ему. — Так вроде и нет, но на этих найдутся.

— Спокойно, батя, — Кукубенко заверяет, пуская длинную тягучую слюну. — Сейчас рванемся, спляшем из последних. А, спляшем, Клим?

Но вместо этого к своим воротам прижимаются, и лысоватый Ханеманн с угла штрафной стреляет в самый уголок, и Разбегаев успевает, рухнув набок, ухватить одной рукой эту молнию. Поднялся, крутанулся вокруг оси, от столкновения с рыжим Штихом уходя, и бросил мяч рукой на неприкрытого Кузьменко. Тот, хромоту свою растаптывая, дернул с поднятой головой, выискивая хоть кого-то неприкрытого — горячей мутью заволоклись уже глаза, и он скорее почуял, чем увидел, ту точку поля вдалеке, что занята была своей, родной сгущенной силой, и запустил туда, на Клима, длинно мяч, на левый фланг немецкой обороны. Полуслепая эта передача доставила Климу мучение — едва он, вставши на подшибленную ногу, дотянулся, едва приклеил уходящий мяч к подъему. Клим в дление кратчайшее с какой-то беспощадной последней ясностью воспринял все: оскаленную рожу набегающего фрица и расстановку еще трех враждебных игроков в штрафной, и вскинутую граблю Кукубенко, который врывался по правому краю в штрафную. Он даже то почуял, что играть им, верно, все же вместе больше не придется, и с радостной мукой сделал сильный, по уходящей от ворот дуге, навес, такой, чтоб было немцам ни за что не дотянуться, выпрыгнув, но и такой, что маленькому Кукубенке почти что нет возможности достать — иначе он не мог, иначе дело кончилось бы перехватом… он, Колотилин, будто вот в расчете на себя, прыгучего и рослого, послал такой гостинец. Жгуты разряда крепко обтянули голеностоп опорной, и, повалившись набок, он глядел, как маленький Макар взлетает в воздух и, положив сухое тело чуть не параллельно линии газона, предельно откачнувшись, отклонившись головой от ворот, виском шлет мяч в свободный дальний угол. Убит был немец, мир — зарезан. Орать было нечем. В груди кипела лютым холодом, огромила, влекла в зенит и разрасталась до размеров родины скупая музыка исполненного до конца предназначения.

июнь 2009; октябрь―ноябрь 2010

Загрузка...