Захар Прилепин

Родился 7 июля 1975 г. в деревне Ильинка Скопинского района Рязанской области.

Закончил университет им. Н. И. Лобачевского.

Дебютировал в 2003 году в газетах «Консерватор» и «Лимонка» с главами из романа «Патологии».

Публиковал рассказы и повести в журналах «Дружба народов», «Континент», «Медведь», «Наш современник», «Новый мир», «Русский репортер», «Сноб» и др.

Вел рубрику в «Литературной газете» и колонку в журнале «Русская жизнь».

Колумнист журнала «Огонек».

Главный редактор нижегородского издания «Новой газеты».

Проза Захара Прилепина переведена на 14 языков.

Лауреат премий «Национальный бестселлер», «России верные сыны», «Солдат Империи», «Ясная Поляна» и др.


Библиография:

«Патологии», Андреевский флаг, 2005.

«Санькя», Ad Marginem, 2006.

«Грех», Вагриус, 2007.

«Я пришел из России», Лимбус-пресс, 2008.

«Ботинки, полные горячей водкой», Астрель, 2008.

«Это касается лично меня», Астрель, 2009.

«Леонид Леонов: Игра его была огромна», Молодая гвардия, 2010.

Верочка

Даже не знаю, с этим ли солдатом или с другим, но она убилась на машине где-то через год, лобовая авария, сразу насмерть.

А тогда мы с Вальком, братиком моим, гнали корову с пастбища и трепались о чем-то.

Корова предусмотрительно шла подальше от нас.

Дня, может, четыре назад мы обнаружили у деда в сарае кнуты и быстро освоили, как издавать ими оглушительный щщщёлк. После каждого удара эхо несколько раз отщелкивалось в ответ, и даже кукушка, чертыхнувшись, умолкала.

Уже на следующий день корова шла домой, держась от нас на расстоянии, чуть превышающем удар кнутом. Едва мы пытались приблизиться к ней, они припускала бегом, косясь на нас сливовым глазом — умная животина.

Путь к дому пролегал мимо пруда.

На третий день на нас заорали рыбаки — им казалось, что щелканьем кнута мы отгоняем карася от их залипших в сиреневой воде поплавков.

Пожаловались на рыбаков деду. Он ответил спокойно:

— Этот пруд я вырыл, щелка́йте сколько хотите. А то опять зарою. Будут на черноземе рыбу ловить…

И добавил:

— Если опять заорут — подойдите и кнутом по заднице им…

Рыбаки все были наши соседи, мужичьё взрослое и нестрашное. Мне ж и Вальку исполнилось уже по тринадцать: подходила пора, когда бояться стоило нас самих, круторебрых, всегда возбужденных, с громкими, галочьими голосами.

Рубах мы не носили, обуви тоже, к середине лета покрывались загаром, замешенным с цветочной пылью, оттого серебрились на солнышке, заметные издалека, как пятаки.

Этих двоих мы увидели впервые — парня и девчонку. Они, нацелившись удочками, стояли на берегу, метрах в семи друг от друга.

Парень не посмотрел на нас или, скорей, сделал вид, что не посмотрел. Зато девчонка сначала быстро оценила нас, когда мы подходили слева, а потом, повернув голову направо, так засмотрелась нам вслед, что, неожиданно соскользнув ножкой по илистому берегу, не удержав равновесия, смешно и с размаху упала на задок.

Парень ее заржал в голос, она и сама засмеялась беззвучно, не пытаясь подняться, а продолжая смотреть на нас.

Мы с братиком тоже хохотнули картавым галочьим хохотком.

Девушка была очень хороша, молочна, белозуба, и белый, в незатейливых цветках, сарафанчик ее — там, где грудь, был плотно наполнен и подрагивал.

Нужно было как-то еще себя проявить, и мы с братиком, не сговариваясь, отожгли каждый своим кнутом такой «щщщёлк», что, казалось, воздух дважды лопнул, как бумага.

— Э, хорош там! — грозно сказал парень нам вслед.

— Ага, щас, — ответил я, сам чуть пугаясь своей наглости — парень был явно на пару лет старше нас, на голову выше меня, на полторы головы — Валька, и в плечах бугрист и напорист.

— Э! — крикнул парень вслед еще серьезнее — Гольцы, бля!

— Че надо? — ответил братик, повернувшись и ощерившись.

— Лёх, ну хватит, чего ты? — сказала вдруг своему спутнику девушка, поднявшаяся с земли, — одновременно легкими шлепками стряхивая с… себя темное пятно.

— Оборзели совсем, — сказал тот недовольно, имея нас в виду, но вроде смягчившись на уговор своей девчонки.

Мы развернулись и пошли дальше.

Отойдя с полста метров, братик еще раз исхитрился и вдарил кнутом погромче. Корова привычно отбежала несколько метров, и вскоре опять побрела привычным ей шагом.

Случившееся на пруду несколько озадачило — в поселке мы знали всех, и со всеми не первый год держали добрые отношения, благо, что юношества тут было с десяток голов, не больше. Откуда эти двое взялись, мы и понять не могли.

Спросили у деда, он сразу ответил:

— А с Москвы приехали, дом купили, крайний на дальнем порядке. Москвичи, — заключил дед с легким пренебрежением, — Сахаровы фамилие. Мать, бабка и брат с сестрой.

— Сестра! — обрадовались мы с братиком одновременно повернувшись друг к другу. — Она сестра ему!

Едва пригнав корову, мы развернулись и, мелко подрагивая, отправились на пруд.

— Холодновато что-то, — сказал братик хмуро, едва выйдя за ворота.

В сарайке у двора всегда висели старые дедовы пиджаки — мы быстро приоделись, а я еще и кепку нацепил.

Волосы мои белые, аляные падали на лоб, а мне хотелось чуб, как у Есенина, для чего я иногда то носил на глупой юной башке жесткую сетку с винной бутылки, то поливал голову водой и зачесывал прядь со лба назад. Пока волосы были сырыми, чуб смотрелся почти как у рязанского поэта. Но волосы подсыхали, чубчик начинал сначала рогатиться, а потом и вовсе осыпался ссохшейся соломой.

Кепку, в общем, надел я.

Шли молча, в двух словах решив, что если придется — драться будем вдвоем. Взрослого на пару не в западло завалить. По одному с ним никто из нас не справился бы.

Втайне, конечно, драться-то никак не хотелось, чё за удовольствие — нас же к сарафанчику влекло, а не в лоб получить московским кулаком.

Москвичей мы увидели издали — собрав удочки, они неспешно двигались нам навстречу. Мы чуть сбавили ход и приняли вроде как разбитной видок; ноги ж, однако, у нас были вполне себе деревянными.

Братик сплюнул в траву, я несколько раз сжал и разжал кулаки, москвич щурился, разглядывая нас, и слегка улыбался. Расстояние меж нами все уменьшалось, столкновение казалось неизбежным, но девушка вдруг встала, оперлась брату на плечо, сняла тапочку и начала вытрясать из нее сорную крупу.

Осмысленно ли сделала она это, нет ли — кто знает, — но сразу получилось так, что драться стало неуместно.

— Ничё не поймали? — кивнув на пустое ведерко в руках москвича, сказал братик с легкой усмешкой, но без особой издевки.

— А чего это вы оделись как клоуны? — не отвечая ему, ухмыльнулся парень, оценив наши пиджаки. Братику пиджак был великоват, и впопыхах он забыл засучить рукава. А мне, соответственно, маловат — и у меня руки свисали голые чуть не по локоть. И еще эта кепка на голове.

— Юрий Никулин, — кивнул парень на меня, — и Карандаш, — давясь от смеха, добавил, указав сестре подбородком на братика.

Девчонка тоже засмеялась, на обеих щеках у нее обнаружились ямочки. Мы смотрели ей в рот: казалось, что она только что ела мороженое с малиной.

Наконец она бросила тапочку на землю, сняла руку с плеча брата и представилась:

— Верочка!

— Валёк, — подумав, ответил братик.

И я назвался.

Помолчав секунду, парень протянул нам здоровую белую лапу:

— Лёха!

Лёха оказался веселым и приветливым типом шестнадцати лет, в дружбе совершенно беззлобным. Он запросто мог зарядить в челюсть незнакомому человеку по малейшему поводу, но едва ты становился его товарищем — прощал тебе такое, за что другому бы сломал голову.

Верочке давно исполнилось четырнадцать, и пятнадцать были уже недалеки. Эти ее розовые годы вовсю цвели; разговаривая с ней, я всегда смотрел куда-то наискосок — не было никакой возможности удержаться глазами на ее лице: глаза мои, как теплое сливочное масло, сразу начинали соскальзывать вниз и расползаться в стороны.

В наших новых друзьях не было ничего городского, московского — они замечательно просто вписались в деревенскую жизнь. Всякий раз, когда мы с братиком подходили к их дому, Лёха или мастерил за столярным станком, или, сидя на крыше, что-то подбивал там, или вычищал навоз из сарая. Верочка же прибиралась по дому, но, заслышав наши голоса, выбегала с веником, всегда улыбающаяся, махровый на трех пуговицах халатик до колен, ножки в белесом солнечном пушке, на груди ни крестика, ни цепочки.

Мать их с пяти утра была на работе, ложилась спать сразу после вечерней дойки, а бабка безвылазно сидела в доме — в общем, мы их даже не видели. Спросили как-то про отца — выяснилось, что отец Верку и Лёху оставил.

С тех пор Алексей оказался за старшего в семье, так себя и вел.

Но по кой черт им понадобилось продавать квартиру в самой Москве, чтоб перебраться в деревню, купив там дом, корову и кур, мы все равно не поняли.

Во дворе нам четверым было душно и жарко, и мы привычно решали перебираться на свое излюбленное место в недалекой посадке — там тенек и пенёчки, чтоб сидеть, и столик меж пенёчков, если придет в голову раскинуться в картишки. Чего ж еще делать.

— Щас только переоденусь, — говорила Верочка. Это ее «переоденусь» звучало необыкновенно и на минуту останавливало всякое течение мыслей.

— Потом домою! — отвечала Верочка кому-то в глубине дома и сбегала по приступкам нам навстречу все в том же белом сарафанчике. Впопыхах надетая тапочка, конечно, слетала с ноги, тогда Верочка цеплялась рукой за того, кто был ближе — за меня или за Валька, но уже никогда за Лёху. Когда Верочкина рука ложилась на плечо, почему-то отказывала речь, и с трудом произносимые слова поражали своей деревянной бессмыслицей. С тем же успехом вместо ответа «так…» на Верочкин вопрос «как дела?» можно было вскрикнуть, например, «Клац!» или «Гинь!» — в общем, издать любой звук, подобающий сломанному прибору.

Рука вспархивала, и только тогда речь возвращалась.

Дойдя до посадки, пересмеиваясь и подмигивая друг другу, мы раскидывали карты — никогда в жизни я не играл столько, сколько в детстве.

Верочка разглядывала то меня, то братика, постоянно забывая свой ход или ходя невпопад, за что ее раздосадованно отчитывал Лёха.

У Лёхи были светлые, длинные ресницы, круглое лицо, щеки с розовыми пятнами избыточного здоровья. Вконец разозлившись на Верочку, он кидал карты и шел к груше, привешенной им здесь же, — долбил ее с остервенением под дых и боковыми — раз! раз-два-раз! раз!

Потом, тяжело дыша, двигал к турнику, предлагая:

— Гольцы, давайте в «лесенку» сыграем? Сначала по одному подтягиванию, потом по два, в следующий заход — три раза, так до десятки и вниз. А?

Валёк, скептически щурясь, предлагал другой вариант:

— Сахар… — он сразу незатейливо прозвал так Лёху, потому что у них с Верочкой была сахарная фамилия, — …Сахар, давай лучше ты подтягиваешься, а я приседаю. Сначала один раз, потом два, и так до десятки? И кто проиграет, тот кукарекает?

— Ну конечно, хитрец, — добродушно ухмылялся Лёха.

— Зассал, — резюмировал братик, — ссыкун.

Лёха пытался отшутиться, но у братика был хорошо подвешен язык и он с детства умел держать базар.

— Ладно-ладно, мы все поняли, — снисходительно цедил братик, — приехало московское ссыкло. Я тебе нормальный расклад предложил — ты «лесенку», и я «лесенку», сразу бы выяснили, что вы стоите, столичные.

— Давай на турнике, — добродушно повторял Лёха, не умея отшутиться.

— Чего мы одно и то же будем делать? — до невозможности искренне дивился братик. — Давай не лепи тут свои отмазки. Тебе предложили — ты слился. Иди вон на груше повиси, орангутанг.

Необидчивый и не примечающий никакой разницы между собой, шестнадцатилетним, и нами, малолетками, Лёха действительно шел к груше, подпрыгнув, охватывал ее ногами и качался, вопя на непонятном и лесном языке.

Верочка хохотала, не сводя с Валька глаз.

Кажется, он нравился ей больше, чем я.

Дед наш тоже придумал нехитрое прозвище — но для Верочки.

— Как там ваша Сахарина? — спрашивал он, когда мы являлись к обеду.

Мы с Вальком, весело переглядываясь, ели жареную картошечку, закусывая помидоркой и огурчиком. Картошечка пылала, огурчики хрустели, помидорки таяли.

Дед и не настаивал на ответе, он просто так спрашивал.

После обеда шли купаться. Дорога на пляж пролегала через трассу. Привыкшие к земле и травке пятки удивлялись раскипяченному асфальту.

— Ты заметил, что у нее щиколотки толстые? — вдруг спросил братик, мелко ступая и глядя куда-то себе в ноги.

Надо же, я ведь не заметил.

У ладной, в меру булочной, изюмчатой, гибкой Верочки не было этой ланьей тонкости в щиколотках — ножки в этом месте, напротив, были почти круглые, как буратинное полешко. От этого всегда создавалось ощущение, что Верочка очень крепко стоит на ногах.

Братик посмотрел на меня иронично.

— И волосы у нее пахнут чуть-чуть потом и коровником… и парным молоком еще… — добавил он.

Мы оба не любили запах парного молока.

— …Но от этого она только лучше… — завершил братик свои размышления. Вот уже чего я от него не ожидал. Никакой сентиментальности в нем до сих пор не наблюдалось.

Он и сам, наверное, не хотел так засветиться, посему вдруг перевел разговор в иную плоскость:

— А давай Верочку позовем на сеновал?

У меня на секунду потяжелело где-то под ложечкой, и ответа я не придумал, вдруг задохнувшись.

— Ничего не будем делать там, — сказал братик. — Какие-нибудь журналы посмотрим, например…

Честно говоря, в тот год я и малейшего представления еще не имел, а что собственно можно делать с Верочкой. Валёк, похоже, знал, но не распространялся.

Вдохновленные, перебрасываясь никчемными словечками, мы так и шли, и каждый себе представлял, что вот мы с Верочкой на сеновале… Там такая пыль стоит в плотных столбах заходящего солнца… Верочка в сарафанчике… Иногда привстает, отряхивается, и мы все смеемся, будто бы в каком-то предчувствии… Можно погладить ее по руке, вроде бы как случайно, вот. И тут все перестанут смеяться…

У Верочки есть щиколотки. У нее есть затылок, по которому она иногда проводит крепкой ручкой с коротко стриженными матовыми ногтями. У Верочки есть родинка на запястье и родинка на плече. У нее есть два колена, круглые, как маленькие чайные чашечки. Чего только у Верочки нет.

На пляже, странно, не оказалось почти никого — хотя обычно в жаркую погоду там отмокал и стар и млад. Лишь полёживали и покуривали какие-то из соседнего поселка, постарше нас.

Мы поскидывали шорты и быстро уныряли на другой берег, поиграли там в салочки до посинения и, щелкая зубами, отправились обратно.

— Пацаны, вы откуда? — спросил нас на берегу самый взрослый, разговаривая с нами полулежа, с сигареткой в зубах. Губы его криво улыбались.

Мы сказали откуда, глядя ему в зубы.

Их было шесть человек. Один из них, самый мелкий, но, как свекла, крепкий, на кривых стойких ногах, подошел ко мне в упор и слегка толкнул в плечи. Неожиданно, как длинными ножницами, взмахнув ногами, я кувыркнулся и грохнулся на спину. И сразу понял, в чем дело: у меня за спиной, под ногами, присел, согнувшись, другой пацанчик — в итоге легкого толчка хватило, чтоб я уронился.

Валёк чертыхнулся — но делать ничего не стал: без мазы кидаться на шестерых, каждый из которых выше его ростом.

Я поднялся, подошел к воде, зачерпнул, поплескал на спину — саднило, но не так чтоб очень.

Смочив себя, вернулся, присел, натянул шорты и встал, глядя на самого блатного. Тот все покуривал и улыбался.

Мне не было страшно — мне было глупо. Чего я, чего они, чего мы — зачем все…

— Отдай мне свое колечко, — толкнувший меня кивнул на дешевый серебряный перстенек, украшавший мой безымянный на левой.

— Не могу, это… мой, — ответил я миролюбиво.

— А я думал — мой…

— Правда, не могу.

Повисла противная пауза. Я провел ладонью по лицу, будто снимая паутину. Валёк не шевелился и дышал неслышно.

— Что-то мне вас жалко, — наконец сказал самый блатной.

Мы поняли, что можно уходить. И пошли.

Всю обратную дорогу молчали.

Верочка, сеновал — дурь какая. Кому мы нужны на сеновале, недоделки.

Никогда так безрадостно не ходили за коровой.

Кнуты с собой не взяли.

Корова все оглядывалась и удивлялась, куда они делись и отчего мы не пугаем ее больше.

Наваристый июльский вечер тяготил, и комарье нудило отвратительно и обидно. В детской ненависти мы хлопали себя по щекам.

Вернулись домой, вяло поужинали, на прибаутки деда отмолчались. Он и не ждал никогда ответа, ему все равно было весело и аппетитно.

Вышли зачем-то с братиком на улицу, я так долго зашнуровывал ботинки, будто хотел укрепить их на ногах невиданным морским узлом.

Братик влез в калоши и, поплевывая, ждал меня, глядя куда-то в сторону коровника.

Не сговариваясь, сходили в гости к корове, я ласково почесал ей огромный лоб, она похлопала глазами и выдохнула. Валёк пошептался с курами, они откликнулись настороженно.

Выбрели на улицу: там, после животного тепла стойла, ласково и прохладно пахнуло деревом, землей, заходящим солнцем.

— Да ладно, чё ты? — вдруг сказал Валёк. — Херня. Отквитаемся. Умереть теперь, что ли.

Он пошел к воротам. Нехотя я отправился за ним.

Там Верочка все-таки.

По дороге мы заговаривали иногда, отмечая что-то в соседских домах — у кого забор заново покрашен, у кого малинник поломан, — но слова произносили, конечно, из-за того, что молчать было по-прежнему тошно.

За минуту до дома Сахаровых толкнулись плечами и разом споткнулись, услышав бодрый и незнакомый пацанский гогот.

У меня заекало в груди, но ноги сами несли вперед, будто кто-то подталкивал в спину.

Компания сидела на лавочке у дома — Верку и Лёху мы признали, а еще двоих в темноте разглядели не сразу.

— О, мальчишки, — сказала Верочка и подбежала к нам навстречу, светясь в темноте зубками. Верочкины волосы в фонарном свете серебрились и подрагивали.

Ее теплые касания впервые никак не отозвались в теле, которое стало скользким и во все стороны колотило сердцем.

Я смотрел мимо Верочки, через ее плечо, кажется, обо всем уже догадавшись.

Это были наши дневные знакомые — кривоногий, что толкнул меня, и старший, что с нами разговаривал со слюнявой сигареткой на брезгливой губке.

Мы подошли, пожали руку Лёхе, тот сразу подивился:

— Чего-т вы унылые? Мы отсюда слышим каждый вечер, как вы кнутами щелкаете, а нынче тишина была на пруду.

Валёк в ответ пробормотал что-то неразборчивое.

Лёха еще раз внимательно всмотрелся в нас и, ничего не поняв, представил двух новых товарищей, пояснив, что они, как я и думал, с соседнего поселка.

Я стоял к ним ближе и, хотя они не протягивали мне руки, протянул свою сам.

Кривоногий быстро, холодной, но очень сильной ладошкой цапнул мою руку — будто выхватив снулую, перегревшуюся рыбу из воды — и тут же выпустил, улыбаясь при этом во весь недобрый рот, где в странной последовательности толпились обильные и разноростые зубы.

Ладонь старшего оказалась мягкой — и он долго, но мягко держал мою почти безвольную, отсыревшую ладонь, все не отпуская и не отпуская меня.

Верочка кое-как все исправила, разбив наше рукопожатие, будто мы о чем-то спорили, и села на лавочку близко, даже слишком близко к этому самому старшему.

Кривоногий тут же присел с другой стороны и даже чуть приобнял с ехидной улыбкой Верочку за плечи, впрочем едва ее касаясь.

Мы себе и такого никогда не позволяли.

Братик как стоял поодаль, ни с кем не поздоровавшись, так и продолжал стоять.

Старшой скосился на него и сказал:

— Привет, эй.

— Привет, — повторил братик сдавленным голосом, будто только что услышал это новое нерусское слово, смысл которого ему не был ясен.

Все от нас отвлеклись, как-то почувствовав, что толку в общении с нами не будет, и заговорили о своем.

Старший и кривоногий погано шутили, а Верочка заливалась так, как с нами не заливалась никогда. А мне казалось, что только мы и умеем ее смешить.

Уходить было стыдно, стоять невыносимо. Братик первым присел на корточки, следом и я, причем как-то удивительно резко, будто мне разом небольно подрезали сухожилья в ногах.

Лёха что-то спросил у братика, Валёк ему ответил, и они какое-то время негромко переговаривались. Я никак не мог придумать, куда мне деть взгляд, и то смотрел Верке на тапочку, то на первую звезду, то на братика — с таким видом, словно меня очень занимал его разговор с Лёхой. По уму надо было бы встать и пересесть поближе к ним, но и подняться-то было пугливо — вдруг не устою.

Кривоногий в то время пристально вглядывался в меня, и улыбка с его гадкого лица никак не сползала. Один раз он сплюнул, и упало неподалеку от меня. Некоторое время я смотрел на плевок, он почти светился в траве.

— Ну, нам пора, — сказал братик, похоже, обретший в разговоре с Лёхой хоть какой-то голос.

— Чего так рано? — поинтересовалась Верочка.

— На рыбалку завтра, — ответил братик совсем спокойно.

Чуть качнувшись, поднялся и я, вдруг почувствовав, что ноги, как ни странно, могут ходить и готовы в путь.

Лёха, кивнув нам приветливо, побрел зачем-то во двор, вроде как по нужде. Стукнул калиткой и пропал.

Никому не пожимая руки, мы двинулись в сторону своего дома и сразу услышали, как Старший небрежно, с легкой юношеской бархотцой, процедил:

— Мы проводим пацанов.

— Куда это? — не поняла Верочка.

— Сейчас вернемся, — пообещал он.

Некоторое время шли, не сближаясь: мы двое впереди, и те двое за нами. Они еще и пересмеивались между собой.

Потом их голоса, — они болтали непринужденно и громко, — стали приближаться. Мы не оборачивались.

— Э-эй, — сказали где-то почти над ухом, и мне сделали легкую подножку. Я спотыкнулся, но не упал, и мы разом обернулись, я и Валёк.

— Ну чё, пацаны? — спросил кривоногий.

Он стоял лицом ко мне, а его старшой дружок — лицом к братику.

Несколько секунд все молчали.

— А ничего! — вдруг заорал я голосом подростка, внезапно лишившегося рассудка. — Погнали!

Странно, но за малую долю мгновения до того, как рвануться в драку, я решил для себя, что биться мне надо со старшим — он ведь был с меня ростом. А кривоногий должен достаться братику — они тоже мне показались одинаковыми.

Старший, видя мой неожиданный рывок по диагонали в его сторону, сделал шаг, потом другой назад, и оба мои удара — размашистый правой и еще более хлесткий левой — пролетели мимо него.

Спустя еще мгновение я вдруг с восторгом осознал, что, делая огромные прыжки, нагоняю неожиданно побежавшего от меня старшего. Через тридцать метров я его настиг — резко присевшего на землю ко мне спиной и даже закрывшего голову руками. В бешенстве я ударил его несколько раз по затылку, по темени, по затылку.

Выпрямившись и постояв немного, я пошлёпал в сторону братика.

Прыгая из стороны в сторону, но часто попадая кулаками в кривоногого, Валёк страшно матерился. Кривоногий, оступившись, вдруг упал на одно колено, и здесь я его неловко пнул ногой в спину, а с другой стороны братик ловко с ноги зарядил ему в грудь, да так, что слетела калоша.

— Пойдем, Валёк, не хера тут делать, — позвал я его.

— Погоди, калошу найду, — ответил он озабоченно и полез куда-то в кусты.

Кривоногий все это время стоял на колене, не шевелясь, и странно поводя вдоль тела руками. Его старший товарищ не возвращался и голоса не подавал.

Братик вскоре вернулся с калошей в руке, бросил ее наземь, обулся, и легкой трусцой мы побежали домой, хотя необходимости бежать не было никакой. Просто странно казалось так резко остановить взбесившееся сердцебиение. Пробежав чуток, мы остановились и пошли сначала быстро, потом медленнее, потом еще медленнее, потом вообще встали и начали хохотать, захлебываясь галочьей радостью.

В последнем разгаре еще жаркого августа гуляли с Верочкой и Лёхой по лугу, отгоняя оводиный гуд, обходя щедрые коровьи блины, вытирая сладкий пот.

Лёха пошел к дикой груше — в поисках плодов, а мы остались смотреть на Верочку. Тем более что, в отличие от Сахарова, мы прекрасно знали, что до сентября этими грушами можно только кидаться: твердые, мелкие и бестолковые — щебенка, а не груши.

Солнце висело над нами, тяжелое, как сковорода.

Нам с братиком было хорошо — рубахи мы как сняли в июне, так и забыли, где лежат, а Верочка, стоявшая поодаль, иногда дула себе на грудь, чуть поддев пальцами сарафанчик.

— Дала б мне подуть, я бы… изо всех сил дул… до вечера, не переставая, — вдруг негромко сказал братик. — …Лишь бы дала!

Я нехорошо хихикнул, словно икнул.

Лёха, который, как казалось, только что обламывал сучья на груше, пытаясь куда-то там добраться, вдруг оказался возле нас и добавил незлобно, даже с улыбкой:

— Только она никому не дает…

Вдумавшись в интонацию, с которой только что была произнесена эта фраза, я неожиданно услышал в голосе Алексея некоторое, ей-богу, сожаление.

Мы примолки, глядя на усмехающегося Лёху, а тот — ничего, два раза соскоблил крепкими зубами с мелкой, зажатой в его лапе, грушки кожицу, сплюнул разом пожелтевшей слюной и с отвращением забросил грушку в кусты.

— Пасите, — кивнул нам.

Мы вновь обернулись к Верочке. Та стояла к нам спиной и не могла оторвать глаз от того, что теперь видели все мы.

Через поле шли трое вроде как срочников — видимо, возвращались в свою часть, располагавшуюся неподалеку, сразу за насыпью.

Солдатики были смуглы и худы. На ногах у них чернели такие странные летом — тяжеленные кирзовые сапоги. На головах криво налипли пилотки. Ровно никакой одежды на них больше не наблюдалось. То есть совсем. Даже в руках они ничего не несли.

Не видя нас, солдатики не прикрывались.

Верочка, казалось, стала гипсовой — белой, недвижимой и, уверен, неморгающей.

Я сделал шаг, другой, третий и увидел ее лицо: внимательное и спокойное. Она разглядывала солдат совсем неизвестным мне очень прямым и твердым взглядом.

Валёк, не видя ее лица, сипло хохотнул и этим Верочку разбудил.

Она дрогнула плечом и близоруко обернулась к нам, посмотрела сначала на меня, потом на Валька…

Чтобы не идти вослед солдатам, мы двинулись домой другим путем — мимо пруда, где месяц назад познакомились с Верочкой и Лёхой.

Лёха с Вальком заспорили про какую-то мужскую ерунду, я приотстал, поджидая медленно и задумчиво идущую позади всех Верочку.

Лицо ее показалось мне грустным.

Никакая шутка, способная развеселить ее, не просилась ко мне на язык — и вместе с тем я чувствовал странную вину перед ней, непонятно за что.

С тех пор как мы подрались, никто кроме нас с братиком у ее дома не появлялся — только я и Валёк.

Однажды, оглядывая нас, собравшихся на вечерние посиделки, — на этот раз в резиновых сапогах, так как после дождя, — дед сказал весело:

— О. Как гусары. Сахарина растает, когда увидит.

И потом вдруг добавил серьезно:

— Одна беда: вы слишком молодые для нее.

Мы с братиком самолюбиво хмыкнули — кто в тринадцать лет признает себя слишком молодым!

Не знаю, зачем, вспомнив про этот разговор, я вдруг послюнявил безымянный палец на левой руке и поспешно стянул с себя серебряное колечко.

— Верочка, — позвал я.

— М? — подходя ко мне, она подняла лицо, слабо тронутое улыбкой.

— Вот. Это тебе.

Взял ее теплую кисть и, сразу угадав, какой именно пальчик годится, надел девушке колечко на указательный.

Ни в чем не отдавая себе отчет, я быстро поцеловал Верочку в потную, пахнущую травой, чуть липкую щеку — она чуть кивнула головой мне навстречу — и в итоге получилось почти что в губы.

Развернулся и побежал догонять братика с Лёхой.

Догнав их, раздумал останавливаться и побежал дальше.

Пацаны необидно засмеялись мне вслед.

Через неделю Лёха зачем-то укатил в Москву. Мало того, он уехал вместе с матерью, что означало одно: Верочка и бабушка остались вдвоем. Никого больше нет в их доме.

Да и что нам бабушка, бабушка вообще не считается. Мы ее так и не видели ни разу за все лето. Может, она с кресла не встает. Накроем ее простынкой, как дрозда…

С самого утра мы с Вальком затаились в нудном, неотвязном и душном предчувствии. Вечера ждали весь день, без конца забегая домой, чтоб посмотреть на часы — корову было положено пригонять к девяти вечера, но мы не сдержались и пошли за ней на пастбище, когда не было и семи.

Через сорок минут уже выслушивали незлобную ругань деда, который сердился, чего ж мы корову в обед не пригнали тогда.

— Позовет она нас в дом или нет? — не слушая деда, негромко спросил Валёк.

Я пожал плечами. То есть собирался пожать, но они у меня будто подпрыгнули. Братик с сомнением оценил мой жест.

— Ты спать не хочешь? — спросил он на полном серьезе, что в его случае значило готовность к наглой хохме. — Ты там книжку свою не дочитал вроде…

Я раскрыл обиженный рот, чтобы ответить, но, не дождавшись моих слов, Валёк засмеялся; ну и я за ним.

Вечеряли мы в лучшем случае минуты полторы, но, скорей, и того меньше. Не прожевав, хапнули кусок сала, кусок хлеба и, стараясь миновать деда, любившего ужинать с нами, вынырнули в заднюю дверь, ведущую в сад.

Прокрались меж деревьев, перелезли через забор и были таковы.

Отругиваясь на лай соседских собак, заспешили. Я иногда облизывал губы.

Верочкин дом оказался темным и безмолвным.

— Свет выключила и ждет нас, — сказал братик, обернувшись на меня.

В легкой полутьме вдруг показалось, что он все-таки всерьез жалеет, что взял меня с собой.

Мы постучались в окно, совсем негромко, чтоб бабушку не разбудить. Бабушкам ведь положено спать в такое время, пусть почивает себе.

— А давай Верочку развеселим, — предложил братик, не дождавшись ответа из дома. — Заберемся на крышу и позовем ее в печную трубу?

— А бабка? — засомневался я.

— Да не услышит эта бабка ничего, — уверил братик.

Мы вскрыли калиточку, запиравшуюся на деревянный засов изнутри, потыкались в темноте по двору, лестницу не нашли, но от соседского фонаря уже падал свет, и в этом богатом освещении мы обнаружили, что на крышу можно забраться с верстака.

Так и сделали: первым я, у братика чуть не хватило роста, тогда он снизу протянул мне палку, и я вытащил его, уцепившегося за эту палку руками.

Задыхаясь от смеха, мы карабкались по крыше, предвкушая, как сейчас развеселится Верочка.

Обхватив печную трубу, уселись по разные стороны от нее и тут услышали, как со скрипом раскрылась входная дверь в дом.

— Верочка! — позвал старческий голос.

Мы притихли.

— Верочка! — еще раз окликнула бабушка; но ей никто не ответил.

Верочки не было ни дома, ни на улице. Она нас не ждала.

— Верочка! — снова позвали ее с порога, и опять безответно.

Дверь захлопнулась.

Даже не из хулиганства, а скорей от разочарования, братик вдруг гаркнул прямо в трубу. Звук получился страшным. От удивленья мы раскрыли восторженные и чуть напуганные глаза.

Тут же услышали, как по дому, похоже, в некотором испуге, быстро перебежала от окна к окну Верочкина старушка.

Братик наклонил лицо к трубе и заскулил; получилось восхитительно похоже.

Бабушка снова затопотала по дому, не умея определить источник звука.

— Кыш! — выругалась она неизвестно на кого. — Кыш! Кыш!

— Завывай в трубу, — велел мне братик.

Сначала нерешительно и увлекаясь все более и более, я стал выводить негромкие, тоскливые волчьи взвывы.

Братик тем временем сполз по крыше и той палкой, при помощи которой я его вытаскивал, постучал в окно.

— Кто? — громко позвала бабушка в доме.

Братик споро вернулся на козырек крыши, на пузе ловко спустился на другую сторону и постучал в противоположное окно.

— Да что ж это такое, кто ж там воет! — услышал я, как ругается бабушка, и, перестав выть, засмеялся, дурея от нашего бесстыдства.

Отплевываясь, братик добрался до меня и полез палкой в трубу, желая понять, что будет, если ей поболтать там, как ложкой в стакане.

Остановил нас Верочкин голос.

— Бабанечка, ты кого ругаешь? — сказала она где-то совсем близко.

Мы прилипли к крыше — на удачу оказавшись с той стороны, куда не падал свет соседского фонаря.

— Верка! Ты где была?! Где ты была, я спрашиваю?! — зашлась бабуля в ругани.

Под шум мы поспрыгивали с крыши, пролезли сквозь известную нам дыру в заборе и снова зашли к дому со стороны калитки, как добрые гости.

У калитки стоял парень в солдатской форме, ростом даже повыше Серёги. Увидев нас, солдат не двинулся с места.

Мы остановились, словно пред нами находилась большая собака, хоть и спокойная, но ведь без цепи.

Подумав, солдат отвернулся от нас в сторону Верочкиного дома.

Постояв недолго, мы с братиком развернулись и ушли.

— Бабка совсем из ума выжила, — весело жаловался вернувшийся Лёха, отряхивая с колен пыль. — Третий день твердит, у нас черт завелся на чердаке. Воет каждый вечер. Так и пришлось лезть туда…

— Ну и как черт? — спросил братик равнодушно.

С утра у Валька никак не получался оглушительный щщщёлк кнутом. Он настолько разозлился, что отрубил своему кнуту кусок хвоста.

— Черта нет, — ответил Лёха просто.

— А Бог есть? — поинтересовался я.

Я, в отличие от Валька, даже щёлкать не начинал в то утро.

— Это ты у нас книжки читаешь, — оголил Лёха зубы. — В книжках должно быть написано.

— Верочка-то где? — поинтересовался я.

— А на пляже, — ответил Лёха. — Пойдем тоже. Взмок на этом чердаке.

Подивившись мельком тому, что Верочка пошла на пляж одна, мы отправились вослед за ней.

Лето шло к завершению, и никакой жары уже не было. И даже серебро на наших с братиком плечах как-то отускнело и грязно подтекало.

Лёха что-то лепил по поводу столичных передряг, но его никто не слушал.

Верочка сидела на берегу с раздетым по пояс солдатом. Больше вокруг никого не было.

Они спокойно и медленно целовались в губы. Солдат аккуратно ее придерживал за бедро. На ней было засученное чуть выше круглых щиколоток синее трико и завязанная узлом на животе рубашка. Она однообразно гладила солдата по спине рукой с серебряным колечком.

Вся спина солдата была ровно покрыта разноцветными, плотными и частыми угрями. Руке было все равно.

Заслышав нас, они перестали целоваться.

На лицо солдат оказался симпатягой: полуседой-полурыжий чуб, смуглая, чуть обветренная кожа на щеках, крепкие скулы, отличной формы подбородок, твердая, взрослая морщина на лбу, большие глаза, смотревшие несуетливо.

Он так и посмотрел на нас, совсем просто, без малейшего раздражения и, похоже, не признав во мне и в братике ночных гуляк у Верочкиного дома.

И Верочка посмотрела на нас ровно его же несуетливым и неузнающим взглядом; когда только научилась.

Лёха протянул солдату руку первым.

Поспешно поздоровались и мы.

Полубоком рассевшись к Верочке и ее парню, мы раскинули карты. Поначалу все стопорилось, а потом игра пошла и мы даже развеселились.

Верочка и солдат иногда шептали что-то друг другу, а потом снова начали целоваться. Делали это ласково и тихо, будто то ли на заре, то ли на закате ходили вдвоем в теплой, золотистой воде, заходя то по колени, то чуть-чуть выше. То по колени, то чуть-чуть выше.

…А колечко мое и сейчас на ней.

Лес

* * *

Фамилия друга была Корин. Он был низкорослым, носил черную, как у горца, бороду, говорил веселые вещи резким и хриплым голосом, напоминал грифа, который пришел что-нибудь клюнуть.

У него на ногах росли страшные вены, будто их сначала порвали, а потом, вместо того чтоб сшить, повязали узлами. Узлы от постоянного пьянства набухли.

Я чуть-чуть брезговал и отворачивался, но он все носил туда-сюда предо мной эти узлы купаться и еще подолгу не заходил в воду. Стоял по колено в реке, сутуля белые плечи, время от времени поворачиваясь к нам и что-то громко произнося.

Рыбы от его голоса вздрагивали и уходили в тень.

Я слов не разбирал вовсе и только смотрел на рот в бороде.

Отец мой слова понимал, но не отвечал. Иногда кивал, чаще закуривал — закуривать было одним из привычных ему способов ответа. Он изредка мог закурить, устало не соглашаясь, но чаще закуривал, спокойно принимая сказанное собеседником.

Мы сидели на майском берегу, под щедро распустившимся летним солнцем, у тонкой реки и быстрой воды. Вода называлась Истье, а недалекая деревня — Истцы. Вокруг стоял просторный и приветливый в солнечном свете сосновый лес. Высокими остриями он стремился в небо. Если лечь на спину и смотреть вверх — промеж крон, — начнет казаться, что сосны вот-вот взлетят, вырвавшись из земли, и унесут в своих огромных корнях, как в когтях, целый материк. И меня на нем.

Когда Корин являлся из теплых речных вод, он ненадолго зарывал свои узлы в золотистый песок и блаженствовал, расчесывая бороду цепкими крючковатыми пальцами.

— Захар, ты дурак! — каркающим голосом восклицал Корин. Все друзья отца называли его «Захаром», хотя он был Никола Семёнов сын. Дураком, между прочим, его не называл никто.

Отец подергивал плечами, словно по нему ползала большая грязная муха.

Вид отца не располагал даже к тому, чтобы немного повысить на него голос. Он был выше всех мужчин, которых я успел к тому времени увидеть. Плечи у него были круглые и пахли, как если с дерева, быть может, сосны, ободрать кору и прижаться щекой. Каждый день отец играл в большой комнате двухпудовой гирей, всячески подбрасывая ее вверх и ловко ловя, но мне всегда было жутко, что она вырвется, пробьет стену и убьет маму на кухне.

У отца были самые красивые руки в мире.

Он умел ими запрягать лошадь, пахать, косить, срывать высокие яблоки, управлять лодкой, в том числе одним веслом против течения, очень далеко заплывать в отсутствии лодки, водить по суше мотоцикл, автомобиль, грузовик и трактор, строить бани и дома, рисовать тушью, маслом и акварельными красками, лепить из глины, вырезать по дереву, весело играть в волейбол и в теннис, составлять достойную партию хорошему шахматисту, писать каллиграфическим почерком все что угодно, а также обычным почерком писать стихи, показывать фокусы, завязывать редкостные морские узлы и петли, красиво нарезать хлеб, ровно разливать водку, профессионально музицировать на аккордеоне, баяне, гармошке и гитаре, в том числе проделывая это на любых свадьбах, попутно ровно разливая водку, гладить свои рубашки, гладить меня по голове, но это реже.

Я еще не знал, что не унаследую ни одно из его умений. Наверное, я могу погладить себя по голове, но ничего приятного в этом нет.

Отец наверняка мог стать гончаром или пекарем или кем угодно, если ему хоть раз в жизни кто-нибудь недолго показал, как это делается.

— Захар, что мы делали целую жизнь? — риторически, словно с кафедры, а не с песчаного бережка, вопрошал Корин.

Мой отец и Корин учились вместе в школе, а затем в университете и всю жизнь преподавали историю в различных учебных заведениях.

— Если бы мы были химики, физики или орнитологи — мы бы преподавали знание реального мира. Но мы занимались ис-то-ри-ей! И теперь выяснилось, что мы учили либо несуществующим, либо абсолютно лживым вещам. Это как если бы мы были орнитологи и доказывали, что летучая мышь — птица, и она все-таки питается кровью, а также высасывает молоко у коз и коров… Знаешь, что мы делали? Мы целую жизнь умножали ложные смыслы!

— Это не так, — сказал отец, поморщившись; у него был еще какой-то короткий довод, который он не успел произнести, но тут Корин гортанно захохотал, потому что ему явно нравилось говорить самому, и гортань его получала удовольствие от бурленья, клокотанья и рокотания голоса.

— Захар, ты дурак! — сказал он весело. В голосе чувствовались две странно сочетаемые тональности: давнее и безоговорочное уважение к отцу и очевидное удовольствие, которое Корин получал от того, что мог в меру нагрубить ему на правах давней дружбы.

Все это было так необычно мне, что я тихо засмеялся.

— Что ты смеешься? — вдруг быстро и серьезно спросил отец.

Быстро он говорил всегда; но с полной, непогрешимой серьезностью — только в исключительных случаях.

Я уже знал, чего он не любит. Он не любит спорить, ловить рыбу удочкой, впрочем, ловить рыбу сетью иногда можно, пить пиво, хотя тоже иногда можно, когда мама ищет в его карманах деньги и особенно когда находит, когда громко играет плохая музыка, когда ему гладят голову.

Вообще, короткий список, потому что он годами пребывал в спокойном состоянии духа, если никто не гладил ему голову.

Но вот ему не понравилось, что я смеюсь, и с тех пор я больше так никогда не смеялся.

Хотя и случаи не предоставлялись, но если б представились — я бы даже не улыбнулся.

Корин вроде бы ничего и не заметил, но что-то такое сыграло в воздухе, и он, разом забыв тему про дурака, вдруг выступил с заманчивой идеей.

— Захар, а помнишь, мы с тобой катались на велосипедах через лес в старые монастыри?

Отец никак не отреагировал — но вид его был умиротворен — что в его случае означало и доброжелательность тоже.

Монастыри были разрушенные, в них раньше жили раскольники, а теперь не жил никто.

— Захар, давай сплавимся туда по реке? — предложил Корин. — На велосипедных колесах до монастырей добираться полчаса. А по речке часа за два, ну за три, спустимся. Полюбуемся местными красотами глазами раскольников, бежавших от окаянного никонианства.

Вода в Истье была ласковой и смешливой. С высокого берега реки, неустанно подмываемые, то там, то здесь, в воду ежегодно обрушивались накрененные и подсохшие дерева. Вонзившиеся в дно, тяжело лежали они — иногда чуть сдвигаемые весенним разливом, но с его окончанием вновь оседавшие — раскоряженные, черные, непросыхающие. Деревень вдоль реки не было.

— Ты сплавлялся, что ли, туда? — спросил отец, медленно дымя беломориной.

— В том-то и дело, что никогда, Захар. У меня и лодки нет. И никто тут давно не сплавляется меж этих коряжин. А ведь очень любопытно было б! И чадо твое, опять же, осмотрелось бы во внутренностях русского леса.

Отец еще покурил, не отвечая.

— У монастырей, — продолжил Корин, — как раз нынче стоят лагерем мои знакомые археологи, и, кстати, на нескольких авто. Они, во-первых, обрадуются нам, — нежданно спустившимся по реке, а во-вторых, легко доставят нас обратно в дом. На машине — это вообще минутное дело.

— Так на чем поплывем? — спросил отец.

— У нас есть приспособления, неведомые раскольникам, — сказал Корин. — Автомобильные камеры, числом две.

— Сплаваем, сынок? — посоветовался отец.

* * *

Корина звали Олег Маевич.

Мама говорила: это оттого, что он мается. Но у меня вид Корина был напрямую связан с месяцем маем, с теплом и наступающим летом. И эти его майские красные губы в черной, но сырой от воды и золотящейся на солнце бороде!

Если закрыть глаза и попытаться вспомнить его влажный рот в бороде — почему-то всегда представляется сочный кус арбуза.

Но если зажмуриться изо всех сил и даже натереть веки ладонями, а потом вдруг открыть глаза — то вместо бороды обнаружится курчавая стая мух, которая разом разлетится, оставив Корина с голым лицом.

…Мы наезжали сюда в гости на выходные в конце весны и потом в конце лета.

Корин в прошлом году забросил преподавание и жил на пенсию своей сумасшедшей, учившейся когда-то в институте благородных девиц, бабушки, сдавал ее квартиру в городе и, кажется, еще чем-то втихую приторговывал — может, лесом. Потому что рыбалку он, как и отец, не признавал.

В мае же ему завозили племянницу, девочку лет тринадцати на длинных ногах, которая не считала меня за человека, зато разговаривала с моим отцом.

— Не скучно тут в деревне? — спрашивал отец, чтобы как-то поддержать вечно затеваемый ей разговор.

— Знаете, дядя Николай… — начинала она, и было заметно, что слово «дядя» она с удовольствием опустила бы, обращаясь к отцу просто по имени.

Я ее ненавидел.

— …здесь живет эта Аля, на год меня старше, — продолжала она, произнося слова про «на год старше» так, словно это было со стороны Али то ли очевидным недостатком, то ли неоправданным вызовом. — Она носит такие короткие юбки, дядя Николай! Даже в Москве такие не носят.

И прямо смотрела на отца.

— Правильно, дочь моя, — хрипло и смачно произносил Корин, входя в избу. — Живи в природе, ходи без юбки.

Бабушка Корина в это время безучастно сидела у широкого окна и смотрела на видную из окна реку.

Покойный дед Корина водил пароходы, и жена провела многие годы с ним, никогда нигде не работая, но сопровождая мужа в любой качке. Некоторое время с ними плавал и маленький Олег.

— Олег, — иногда спрашивала безумная старуха, выпрямляя спину, — что это за пристань? — и кивала острым подбородком на реку.

Тринадцатилетняя племянница прыскала со смеху. Мой отец внимательно смотрел на старуху, покатывая в пальцах беломорину.

Корин всегда с готовностью отвечал, пользуясь, судя по всему, очередными разоблачениями русской истории в печатной прессе:

— Станция Казнь Троцкого, бабушка! Прежнее название Утро Ледоруба.

Старуха степенно кивала головой: да-да, я узнала. И вновь смотрела на реку. Она была уверена, что до сих пор плывет на пароходе.

— Олег, когда в следующий раз пойдешь на берег — купи мне чурчхелы, здесь очень вкусная чурчхела, — просила она.

Отец выходил покурить. Тринадцатилетняя на длинных ногах шла за ним.

Я зачарованно смотрел на старуху. В этом доме я засыпал всегда в легком, щекотливом испуге, — благо, что спал рядом с отцом, а то меня б давил натуральный ужас. Мы укладывались в летнем, наспех сколоченном из досок, пристрое к дому, и пока отец читал, еще было ничего. Но едва он выключал свет, я в оцепенении начинал ждать, что сейчас войдет старуха — и тогда, думал я, нужно будет как можно скорее разбудить отца. Как можно скорее! Только нужно разобраться: сначала разбудить, а потом потянуться и включить ночник? Или сначала включить ночник, а потом начать толкать отца?

Зато просыпался я всегда в отличном настроении. На улице пели птицы, разговаривали куры, хвастался петух, качались деревья, хлопал деревянной дверью туалета Корин и что-то весело спрашивал у отца.

Отец негромко отвечал.

В прощелье под дверями тянуло дымком его беломорины.

Спустя время отец звал меня к завтраку. Умываться он меня не просил; помыл ли я руки, тоже не спрашивал.

Спрашивала эта, с ногами:

— Ты помыл руки?

По имени она меня никогда не называла, словно и не знала его.

Я не отвечал ей, но не от наглости, а от смущения. Смущался я даже если мыл руки.

Отец и Корин никак не замечали ее вопросов ко мне, хотя она переводила взгляд с одного на другого в поисках поддержки.

Старуха ела одна, то ли до, то ли после нас, я никогда не заставал ее за этим занятием.

— Бабушка, у тебя ничего не болит? — порой спрашивал Корин с неожиданным участием и даже нежностью в голосе.

— Нет! Ничего не болит, — отвечала она беспечным голосом. — Я со-вер-шен-но здорова!

Ей было девяносто три года.

Уходя после завтрака в огромный, хорошо крытый, зимний пристрой к дому, Корин всегда находил там что-то важное.

В прошлый раз он глухо поинтересовался у отца откуда-то из глубин темного помещения:

— Захар, не сыграешь в этот ящик?

Оказалось, что в пристрое спрятано целое пианино, которое не так давно попросили вывезти новые жильцы городской старухиной квартиры.

То рыча, то хохоча Корин с отцом извлекли инструмент на белый свет, поставили ровно посередь двора, на фоне курятника. Пианино даже оказалось относительно настроенным.

Следом Корин принес целую кипу запыленных нотных тетрадей с разорванными и перепутанными страницами, на которых надорванный Моцарт все время зарывался меж нетронутого Мусоргского.

Отец за час-другой-третий приноровился к инструменту, и к вечеру уже играл одной рукой грибоедовский вальс.

Когда я забежал в избу попить, старуха, повернув голову в сторону дверей, откуда раздавались чудесные звуки, сидела с прозрачным, печальным и совершенно вменяемым лицом.

Я настолько испугался ее прояснившегося рассудка, что, ошарашенный, скорей вышел прочь на цыпочках, забыв о воде.

Под пианино любили прятаться от солнца куры, а на черной, полированной спине инструмента так трогательно смотрелись порезанные огурцы, лук и трехлитровая банка самогона, с мутным видом которой у меня с тех пор ассоциировался полонез Огинского.

* * *

Когда мы вылезли из пристроя с ароматными автомобильными камерами, тринадцатилетняя, усевшись по-турецки, красила ногти на ногах.

— Дочь моя, — сказал Корин, — мы идем вниз по реке путем раскольников. Впрочем, едва ли ты знаешь, что такое раскольники. Скажем иначе: не хочешь ли ты совершить с нами немедленную прогулку босиком по воде?

— Олег, ты же видишь! — она кивнула на свои десять белых пальцев и кисточку, которой она старательно возила туда-сюда по мелким, как мышиные зубы, ноготкам.

Дядю своего она называла просто Олег.

— Вижу, — отвечал Корин. — Но, не осознавая в полной мере связь между красными ногтями и нашей прогулкой, реагирую исключительно на твою интонацию, дочь моя. Итак, мы удаляемся одни, трое мужчин.

— …И одна унция пива, — добавил он, прихватывая с собой баклажку с разливной бурдою.

Мы спустили черные камеры в прозрачную воду. Отец легко подхватил меня под руки и усадил на одну из них, крутанув вокруг оси. Я засмеялся, потому что солнце щекотно махнуло хвостом по моим щекам.

Это было прекрасно: уже не жаркий, пятичасовой, такой милый и лопоухий день, блики на воде, отражение отца то слева, то справа от меня, стремительное скольжение вперед: когда отец толкал колесо, я чуть повизгивал от счастья…

…а тут еще смешной Корин!

У него никак не получалось с камерой — она то выпрыгивала, то выползала, то выныривала из-под него, и он валился в воду. Видимо, у Корина был серьезно нарушен центр тяжести. Может, он являлся редким обладателем свинцовой головы. Взмахивая руками, с измочаленной бородой и оскаленным в смехе красным ртом он появлялся на поверхности и благим матом ругал свой неподатливый скользкий круг.

— Я оседлаю тебя! — рычал Корин. — Я приручу тебя!

Отец хохотал. Он так редко смеялся — а тут прямо задыхался от смеха.

На голову он надел панамку, куда спрятал полную пачку папирос и спички.

— Хорошо тебе, Захар, — кричал Корин, чуть отставая от нас. — В любом месте реки ты можешь идти пешком. Ты можешь идти посреди и поперек. Но я-то не могу! Я захлебываюсь этой обильной жидкостью.

Передвигаться посуху было почти невозможно — берега тонули в зарослях и кустах, песчаные откосы попадались редко. Но едва появлялась возможность, Корин, хватая свою пузатую камеру, выбегал на сушу и стремился обогнать нас по берегу, крича что-то несусветное и дикарское.

Не обращая на это внимания, попыхивая беломориной, отец шел по воде, и я катился впереди него по воде, как солнечный зайчик.

— У тебя прозрачные уши, — вдруг сказал отец.

Я потрогал уши руками.

Он еле слышно засмеялся.

Все вокруг было таким теплым.

В очередной раз на берегу Корин попытался влезть в колесо и стал похож на престарелую балерину, решившую исполнить прощальный танец смерти. Ноги в узлах и бордовых веревках наводили веселый страх.

— Захар, я разодрал все лядвии об эти коряги! — хрипло голосил Корин. — Мои пятки в кровавых порезах!

Отец пыхнул дымком в ответ. Я зачерпнул ладонью струящееся, но никуда не уплывающее лицо отца.

С колесом на бедрах Корин ворвался в воду, но быстро перевернулся, взмахнув на солнце ногами. На его пятках действительно были заметны вяло кровоточащие кривые.

Пивная баклажка ныряла вместе с Кориным. Выплывая, он вслепую хлопал по воде руками, пока не ловил искомое за горлышко. Скрутив пробку, отпивал.

— Может, вернемся? — спросил отец, когда Корин в очередной раз попытался, стоя на одной ноге, извлечь вторую и рассмотреть розовую пятку.

— Как можно, Захар? — вскричал Корин. — Как можно? Еще недолго! Я дойду! Путь к святыням не должен быть прост!

Спустя час поворачивать назад уже, казалось, не было смысла — вниз идти хотя бы по течению, а вверх — против течения. Тем более что внизу, все ближе — археологии с вечерним, верилось, шашлыком из курицы или хотя бы с разогретыми на костре консервами в банках.

— Между прочим, — рычаще говорил Корин, — не далее как позавчера я задешево, практически за так, отдал этим археологам пятьдесят литров чистейшего самогона. И они, Захар, не могли его выпить. Пятьдесят литров!

Некоторое время мы шли молча.

— Захар, с каким наслажденьем я выпью сейчас сто грамм! — с предпоследней, но еще яростной бодростью, прокричал все более отстающий Корин. — Я даже не буду закусывать, Захар! Я выпью, закрою глаза и пойму что-то важное. То, что ты, Захар, уже, кажется, понял! А я еще нет, Захар! Мне нужно всего сто грамм для полноты осознания.

— У тебя спички есть? Ты брал! — спросил отец, оглянувшись.

— Промокли! — ответил Корин с хриплой печалью.

Отец бросил пустой коробок в воду, и он поплыл впереди нас.

Река петляла, словно пыталась сбежать и спрятаться от кого-то. Мы шли за ней по следу, едва поспевая.

Монастыри все не показывались.

Мне казалось, что монастыри должны быть похожи на мамонтов: у тех и у других бурые, шерстяные, сильные бока, когда-то пробитые охотниками.

На солнце стали наползать вечерние тягучие тучи. Временами солнце напоминало подсолнух: черные внутренности и рыжая листва вокруг.

Появились первые вечерние комары. Чувствуя наше тепло, они летели из леса к нам на середину реки.

Раздавалось плесканье воды от движения отца и гулкие шлепки: это я бил себя по ногам и животу, оставляя красные кляксы.

Отец иногда поглаживал меня по голове: так он сгонял комаров, которых я не видел.

На своем теле комаров он почти не трогал. Или не чувствовал их, или не считал нужным делать лишние движения ради такой нехитрой боли.

По-над нашими головами неожиданно низко пролетела удивленная лесная птица.

Пропав где-то в лесу, она напоследок трижды удивленно вскрикнула кому-то: «Кто это там! Что это там! Как это там!»

Я стал замерзать.

— Пап, я замерзаю, — пожаловался я.

* * *

— Маич! — позвал отец. — Ты где там?

Корина не было видно за очередным изгибом реки.

Какое-то время Корин молчал, я успел напугаться, что он утонул. Но, наверное, он набирался сил для ответа.

— Захар! — выкрикнул он изо всех сил, голос его уже не рокотал так, как совсем недавно. — Идите, Захар! Я нагоню! Я нагоню! Разливай ровно спиртное у археологов, и я не замедлю… не заставлю себя ждать!

Отец прибавил хода.

Прошло, наверное, часа три или даже чуть больше. Солнце почти совсем уже скрылось.

Вдруг сделался ветер, в одну минуту по воде пошла быстрая рябь, небо слилось с водою, лес нахмурился и навис над нами, втайне живой, но еще молчащий.

Мгла казалась мутной и желтоватой.

Меня потряхивало от холода, понемногу наполняющего живот и поднимающегося все выше.

Отец время от времени звал Корина.

По голосу отца я хорошо слышал, что он не замечает ни мглы, ни ряби, ни леса. Только очень хочет покурить.

Сначала Корин отзывался неподалеку.

Потом его голос стал ломаться, блуждать по изгибам реки, пытаясь догнать нас и напоминать не самый голос, но его эхо.

А спустя еще полчаса на крики отца перестал кто-либо откликаться.

И лишь спустя минуту или две кто-то вдалеке начинал голосить — но тут уже было не разобраться, Корин кричит или нет. Не было даже ясно, вопят ли это откуда-то позади нас или, напротив, на зов отвечают люди, стоящие вниз по течению.

…или это вообще не человек кричит…

Однажды отец остановился и долго прислушивался, пытаясь разобраться, откуда слышатся голоса. Может быть, он еще раз подумал, а не лучше ли вернуться назад или попытаться прорваться лесом к какой-нибудь дороге. По его дыханию и по тому, как он легко толкнул мое черное, упругое колесо, я понял, что он махнул на все рукой и решил идти вперед.

В лесу без спичек с ребенком делать нечего, а назад, поди, уже добрые шесть часов ходу.

Отец только начал чаще всматриваться в берега: они погружались во мрак, и монастыри мы могли миновать, не заметив их. Никто не обещал, что археологи будут жечь костры и в нетерпении ждать нас у берега. Они вполне могли допить самогон, доесть горячие консервные мяса, утереть лица травой, залить огонь и спать без снов, завернувшись в свои пуховые одеяла.

При одной мысли об одеяле меня настигало странное чувство, в котором тоска и озноб были замешаны поровну.

Холод клокотал уже в груди, понемногу заливая легкие и сердце, доставал до подбородка и изредка потряхивал меня за детские челюсти. Тогда зубы с бешеной скоростью начинали стучаться о зубы, и длилось это каждый раз с полминуты.

Отец наклонялся ко мне и грел своими руками, грудью, шеей, дыханием. От него пахло такой душистой беломориной, его покоем, его речью.

Он уже непрестанно гладил меня руками по плечам и ногам, размазывая комарье и какую-то мелкостную мошкару, нисколько не боящуюся ветра, зыби, луны, стынущей в воде, как в подкамазном мазуте.

— Эгей! — иногда выкрикивал отец то ли Корину, то ли археологам.

Потом мы какое-то время шли в тишине.

Отец старательно обходил корявые и рогатые деревья, непрестанно встречавшиеся нам на пути.

— Ссс, — время от времени говорил он и на мгновение останавливался, трогая ногою дно — тогда я понимал, что он больно наступил на сук, закопавшийся в песке и выставивший вверх черный подгнивший, но еще крепкий зуб.

— Папа, — спрашивал я. — Мы не останемся в лесу?

— Нет, — отвечал он. — Скоро придем.

— Куда придем?

— Придем куда-нибудь.

Мы двигались почти беззвучно, я старался не смотреть на возвышавшийся с обеих сторон лес, чтобы не встретиться с кем-нибудь глазами.

Но лес напомнил о себе, когда справа от нас вдруг раздался резкий явственный треск.

— Ишь ты, — сказал отец с улыбкой в голосе.

— Кто там, пап? — спросил я, не умея сомкнуть губы.

— Да нет никого, — ответил он. — Ветка треснула.

Но через минуту хрустнуло еще сильнее.

Я вцепился в камеру пальцами, не решаясь повернуть пристывшую голову в сторону берега.

Кто-то шел за нами по лесу, неотрывно глядя на нас.

— Зверек какой-нибудь любопытствует о бредущих ночью по воде, — сказал отец; и улыбка все еще не покидала его голос.

— Большой? — спросил я. Слово выпало изо рта с таким звуком, как падает круглый и резкий камень в воду.

— Нет, не большой. Маленький.

— Медведь? — не унимался я.

Отец засмеялся.

— Маленький медведь, — повторил он и тут же перевел разговор. — Посмотри-ка, вон видишь впереди огонек?

— А! — увидел я, не в силах толком обрадоваться. — Это… костер?

— Да нет, вроде не костер, — ответил отец. — Наш костер должен быть на правом берегу, а этот огонь на левом. И похоже это, скорей, на окошко.

Я вцепился в этот огонек глазами, как в поплавок. Поплавок подрагивал и часто тонул в темноте, цепляясь за кусты.

В лесу еще несколько раз хрустнуло, но вскоре отстало.

Огонек подползал еле-еле, словно леска, на которой я его тянул, была в несколько сот метров длинной.

Может, только через полчаса огонек стал явственно различим.

Он был впаян в грузный черный дом, стоявший на высоком берегу. Тускло светилось единственное, маленькое, как звериный глаз, оконце. Дом был окружен забором.

Впервые за шесть или семь часов мы вышли на берег.

Берег был остро-каменистый, идти по нему я не мог.

Отец позвал людей. Никто не откликнулся.

Он начал растирать мне спину, плечи, живот сильными и даже теплыми еще ладонями.

— Папа, что-то плывет, — сказал я.

В свете окошка было различимо нечто круглое посреди воды.

Отец сделал несколько шагов и вернулся с недобитой баклажкой пива.

Корин упустил свое лакомство. Отец отпил и сплюнул. Бросил баклажку на берег.

Взял меня на руку и тихо пошел вверх — сначала по камням, а потом по стежке, ведущей вверх, к калитке. Стежка была скользкая — отец, еле слышно ругаясь, хватался свободной рукой за кусты и стебли, иногда это оказывалась крапива.

У калитки он остановился, поставил меня на землю и еще раз позвал хозяев.

Ответа не было.

— Сынок, тебе надо подождать здесь, — попросил он, бережно перенося каждое слово от себя ко мне, как зерно в ладонях. — Там может быть отвязанная собака во дворе.

— Папа, — сказал я, моля о немедленном избавлении сразу ото всех страхов, что могло вместить мое детское существо.

Он подергал калитку, она оказалась запертой, тогда отец привстал на носки, заглянул внутрь и, пошарив рукой, вскрыл засов.

Дворик чуть освещался слабым светом из оконца.

Отец, прищурившись, недолго рассматривал колышущуюся полутьму, потом нашел что искал, подхватил меня, внес во двор и тут же поставил на какой-то высокий верстак.

— Стой тут, — велел.

Сам быстро прошел к дверям и, уже не стуча, заглянул в дом.

— Хозяин? — позвал отец, остановившись на пороге.

Кто-то глухо отозвался ему.

— Собаки нет во дворе? — спросил отец.

— Нет собаки, — ответил густой мужицкий голос. — А кто это?

* * *

Хозяином оказался белесый моложавый дед, поначалу смотревший на нас с опаской. Трудно в ночи довериться двум почти голым людям — мальчику, на груди и плечах которого была ровно размазана кровавая кашка из комарья и мошкары, и огромному мужичине, которому потолки избы оказались всерьез малы: он занес меня в избу ссутулившись и набычившись головою.

— Спускались к старым монастырям, думали, что по воде столько же, сколько посуху — и не успели засветло, — пояснил отец.

— Вы из Истцов? — догадался хозяин. — Здесь река петляет так, что по воде до монастырей будет пять пеших дорог.

— Если дальше идти рекою — до монастырей еще далеко? — спросил отец.

— Два километра осталось, — ответил хозяин.

Я стоял в ногах у отца и смотрел вокруг.

В доме, похоже, больше никого не было: только дед. Однако ж кроватей оказалось две. В углу висели обильные иконы. Возле икон горела лампадка. На чистых, крашенных в красное, деревянных полах лежал цветастый половик. Посреди избы, белая, в нескольких неглубоких и недлинных трещинах, стояла печь. На печи ведро с водой. Возле ведра ковшик.

— Заходите, я приючу вас, — просто сказал дед. — Куда ж вам с ребенком.

— Я положу его? — спросил отец.

— Конечно, — ответил хозяин и распахнул одеяло.

Отец быстро отжал мои плавки над помойным ведром, спросил у хозяина старую рубаху или майку.

Нашлась какая-то сухая и крепкая тряпка с рукавами, как раз мне по колени.

В ней меня уложили в кровать. Простыня показалась удивительно чистой и грубой на ощупь, а кровать крепкой и жесткой. Но в кровати было почти хорошо, почти мирно, почти сладостно.

Отец закутал меня одеялом. Хозяин принес свой тулуп, отец набросил еще и тулуп на меня.

— Сейчас я чай приготовлю, — сказал хозяин.

Лампада у икон помаргивала, словно кто-то незримый подлетал к иконам и тихо дул в огонь.

Я все ждал, что отец ляжет рядом, и мир отсыревший, чужой и шероховатый, как кора, наконец исчезнет вовсе, а на смену придет мир сонный, теплый и обещающий утро.

— Сынок, надо мне идти Корина искать, — сказал отец негромко. — Мало ли что с ним. Может, ногу подвернул. Подождешь меня здесь? А я за тобой приду.

— Папа, — сказал я.

— Ничего-ничего, — ответил он. — Я быстро. А то лежит там дядя Олег, никто не поможет ему.

Я вдруг вспомнил про разорванные узлы на ногах отцовского товарища и представил, как Корин веревчатой веной зацепился за сук, и теперь из него бурно бьет кровь, а он лежит в песке, никому не нужный. И кто-то трещит лесными ветками, принюхиваясь.

Хозяин принес чай. Отец отпил и сразу встал, сказав про третьего, который потерялся. Он не взмахнул мне рукой, ни кивнул, а просто, глубоко склонившись, шагнул и пропал.

Хозяин с некоторым, как мне показалось в тусклом свете, сомнением посмотрел отцу в след.

— Пей чай-то, — сказал он мне, подумав.

Чай пах лесными травами и водой, а чаем не пах.

Я немного отпил и скорей снова лег под одеяло.

Хозяин подошел ко мне, мелко помаргивая белесыми ресницами, и поправил скатившийся тулуп. Руки у него были с белыми пятнами.

Закрыв глаза, я увидел текущую темную воду. Такую твердую, что можно было лечь на нее и катиться на животе, словно я кусок мыла. В животе от этого все пристывало друг к другу и ледяно щекотилось.

Луна тоже катилась по воде как обмылок, и я ловил ее руками.

Так ничего и не поймав, я оглянулся и увидел отца, который погряз в воде, как в тяжелой застывшей ртути. С остервенением он то пытался шагнуть, то дотянуться рукой до коряги рухнувшего в реку дерева.

Ничего у него не получалось.

Потом отец поднял глаза и посмотрел на меня так беззащитно, что я от ужаса проснулся.

Хозяин стоял на коленях и молился. Молитва показалась мне совсем незнакомой и чудной.

Поднявшись, он задул лампу и улегся в кровать.

Я старался не дышать и гладил ладонями шершавую простыню.

Я погладил ее сто раз, и в руках сладко зажужжало, словно кровь свернулась в шарики и эти шарики боками трутся друг о друга.

Хозяин засопел, чуть клекоча горлом.

Привстав сначала на локтях, потом медленно спустив голые ноги, я сдвинул вбок одеяло и тулуп и встал на пол. Кровать не скрипнула.

Три шага — и я очутился в прихожей. Сюда не доносился огонь лампадки и не падал лунный свет: здесь было совсем темно. Безбожно гомоня не по времени сладкоголосыми половицами, тараща во все стороны невидящие глаза, я топотал почти на одном месте. Наступил на резиновые сапоги, больно стукнулся ногой о табуретку и наконец ткнулся куда-то выставленными вперед руками. Полукруглыми, как у жука, движениями рук поискал щеколду, поднял ее и вышел во двор.

Дверь в дом оставил открытой, чтоб не стукнула.

Добежал до калитки и поспешил по стежке вниз. Стежка уползала из-под ног, как живая. Отец бы накрутил ее хвост на руку, если б знал. Никуда бы она не делась тогда.

Ободрав о кусты руки, изуродовав пятки о камни, выбежал к воде.

Луна лежала на месте, не шевелясь, — плоская и жирноватая, как блин в застылом масле.

Я долго смотрел прямо в лес на другом берегу, желая сказать ему хоть что-то примиряющее нас и располагавшее ко мне — но таких слов у меня не нашлось.

На щеку сел комар, я стер его, но тут же засвиристели другой и третий. Они раскачивались у лица, сводя мне скулы.

Воздух показался еще холоднее, чем был. Он не полз в рот, и я дышал ноздрями.

В реке плеснула рыба, но темнота разом съела и рыбу, и плеск.

Больше не осталось ничего. Не дыша, стояла вокруг ночь.

— Папа, — позвал я, сначала повернувшись налево, а потом направо.

* * *

Мы выехали к реке вечером.

Свернув зеркало заднего вида, я посмотрел на себя и погладил трехдневную щетину.

Фары упирались в воду плотно, как столбы, удерживающие машину, чтоб она не скатилась с берега.

На другом берегу стоял заброшенный дом с провалившейся крышей.

Корин где-то в лесу похоронил свою старуху, она сама попросила.

Я выключил дальний, река стала уже, старый дом пропал.

Потом погасил ближний, вода почти исчезла из вида.

Потом выщелкнул габариты, и осталось только мутное и желтоватое небо над лесом с редкой звездой.

— Олег, нужно быть внимательней на реке, — сказала Корину его старуха следующим утром. — Я слышала, твой друг утонул? Если принесете на борт тело — снесите его в трюм: я так не люблю, когда пахнет тиной.

Корин засмеялся, а отец не слышал этого разговора.

Он поочередно натягивал на меня свитер, теплые носки, плотные брюки и даже какую-то зимнюю шапку.

Потом разделся сам, я увидел отца голым и сразу отвернулся.

Отец растер свое огромное тело полотенцем. Скомкал полотенце и кинул в угол. Взял со стула свою одежду: широкие штаны и свитер с горлом, ему шло.

В маленькое окно, выходившее в заброшенный сад, за отцом наблюдала тринадцатилетняя. Она видела его, а меня, сидящего на кровати у окна, нет. С лязгом я задернул шторку. Она побежала куда-то сквозь кусты.

Хоть бы ее зацарапало насмерть.

Утро выдалось холодным, мы собирались домой, было пора на автобус. Корин разлил самогон. Легко чокнувшись, они выпили и поставили стаканы на пианино.

Пианино все уже было в круглых следах от стаканов — словно кто-то положил на крышку огромное липкое ожерелье, а потом забрал.

— Может, занесем обратно? — предложил отец, тронув инструмент. — А то вдруг дождь.

Корин скривил скулу: да черт бы с ним.

Куда отец пошел ночью, я так и не понял. Кажется, сначала к археологам вниз по реке, но их уже не было, только пепелище от костра, банки в золе и следы от колес. Тогда он вернулся за Кориным, спавшим себе на берегу, — Корин вроде подвернул ногу, но несильно; в итоге просто заснул, закидав себя сосновыми ветками. Отец разжег ему костер — оказывается, он взял у приютившего меня деда спичек и сала. Оставив друга при мясе и огне, лесом, наискосок, отец ушел домой. Еще ночью он приехал за мной на велосипеде. Положил велосипед в траву на другом берегу, перешел реку, опять разбудил хозяина, поблагодарил его. Завернув меня в одеяло, прихваченное с коринских кроватей, перенес меня через реку и, усадив на раму, отвез домой. Захватив там бутылку самогона, снова спустился по реке — забрать Корина.

Они явились в девять утра — когда вчерашний тягостный и непроходимый лес мрачно ушел вглубь, а вперед к берегам опять вышли струящиеся на ветру вверх красивые сосны.

В коринскую избу отец больше не заглянул: сумасшедшая старуха, наверное, так и думала с тех пор, что большой друг ее бородатого внука утонул.

Где, интересно, ее могила, я бы напел ей сейчас грибоедовский вальс.

Поначалу хотел машину закрыть, но подумал: кому тут она нужна в лесу. Сунул ключи в карман. Долго стоял на берегу и думал без единой мысли в голове.

Потом вдруг, судорожно и поспешно, разделся: брюки, свитер, теплые носки, что-то неуместное на голове — все покидал на берег.

Ступил в майскую воду и застыл так, не дыша.

Над головой пролетела птица, я не успел заметить ее отражение в воде, только услышал крылья и крик.

Опять стало тихо.

Если долго стоять и ждать в том же самом виде на том же самом месте, то он, наверное, должен появиться.

Сначала раздастся плеск: это его шаги, и он все-таки преодолел сопротивление воды, вода же легкая, особенно если идешь по течению.

Потом, вослед за плеском, появится огонек его беломорины. Папиросы «Беломорканал» уже не продают, а у него есть.

Потом я начну понимать, что вот его лицо, а вот его плечо… и если огонек падает вниз — это он опускает руку, а если поднимается вверх и вспыхивает ярче — это отец затягивается.

…ты где? Я стою тут в темноте. Куда затерялась твоя жизнь, папа?

Никто не шел ко мне.

— Захар, ты дурак! — сказал я зло.

Медленно ступая, вошел сначала по колено, но, поскользнувшись, обрушился в воду весь и какое-то время не вставал, не выныривал, даже не шевелился.

Меня сносило водою вниз.

На пути встретилось павшее дерево, я долго трогал его руками. Наконец поднялся в рост, перешагнул корягу и двинулся дальше по воде, то по грудь, то по пояс, но чаще по самое горло.

«…Если долго идти навстречу…» — говорил я себе.

«…Если долго идти навстречу…» — повторял.

Не удержал себя на плаву, ушел вглубь, хлебнул воды, вынырнул. Рванулся вперед, бешено толкаясь ногами, в испуге запутавшись, куда плыл — налево ли, направо.

Лес высился, и луна ускользала.

На берегу стоял мальчик в чужой, взрослой куртке, в свете луны было заметно, что голые ноги его усеяны комарами. Подбородок его был высоко поднят и тихо дрожал.

— Папа, — позвал он меня.

Загрузка...