3. Корни

Улица сохранила только прежнее название – Гончарная. Но старые приметы ее стерлись, ушли в землю и в воспоминания. Теперь ищи – не найдешь.

Когда-то на Гончарной, рядом с водокачкой, стоял каменный дом под красной черепичной крышей, и принадлежал он отцу Адриана Вирджилу Тонегару. Вирджил унаследовал дом от родителей, переселившихся из Мун-темеляга. От своего отца перенял он и ремесло иконописца. И когда маленький Адриан стал тянуться к краскам, Вирджил почувствовал удовлетворение при мысли, что его жизнь повторится в сыне, как повторилась в нем самом жизнь его отца. Такой порядок вещей он считал закономерным и мудрым.

Сын подрос и стал у отца подмастерьем. Вирджил Тонегару не ограничивался писанием только икон, он брал от монастырей и церквей подряды на выполнение резных изделий: дверные карнизы, украшенные геометрическими узорами или тюльпанами, полихромные и в затейливых насечках кресла, сиинки стульев для клироса, аналои. В таких делах Вирджил Тонегару разбирался прекрасно, он считался одним из лучших мастеров Рамидавы. Резьба по дереву – работа необычайно кропотливая, но она не пугала Вирджила Тонегару, – он всегда помнил о том чувстве полного удовлетворения, неизменно приходившего к нему заслуженной наградой, когда вещь была закончена.

Он не противился канонам, напротив, они казались ему естественными и даже похвальными. Любое отклонение от канонов могло вызвать недоумение, разные толкования.

«Старайся выполнить свою работу так, словно это последняя страница твоей жизни, словно тебя больше уже не будет», – изо дня в день слышал Адриан от отца. И он в своем ученичестве не щадил ни сил, ни времени.

В дни, когда выполнялись спешные заказы и отец ходил раздраженный и нетерпеливый, с поднятыми вверх ножницами усов, Адриан на улице не появлялся. Напрасной затеей было высвистывать его у калитки дроздом или синицей. Адриан, покорный и молчаливый, прилежно писал лики святых, Скорбящую Богоматерь, «Тайную вечерю» или «Снятие со креста».

Живя на Гончарной (а прожил я там не год и не два), я никогда не находил ее примечательной. Вот только пыль да еще мухи… Да-да, в этом отношении другой такой улицы не сыскать на всей земле! Но очарование Гончарной возникало не из обыденного, тут были краски другого свойства. Но какого свойства!

Не поймите меня превратно. Гончарная улица не упомянута в «Иероглифической истории» Димитрия Кантемира, боже упаси! И не носила на плечах позументов с бронзовыми конями.

Улица Гончарная способна была вызвать удивление и восторг у любого тем, что населял ее курьезный, необычный люд: каждый имел свое потомственное ремесло, идущее от деда и прадеда, и скорее дал бы отрубить себе руку, чем изменил своему цеху.

В хижинах, покрытых толем, жили столяры, слесари, каменщики, стекольщики, кузнецы, сапожники, кожевники, портные, маляры, вагоновожатые, наборщики – вот они-то и придавали улице неповторимый колорит. У каждой глинобитной хижины хлопотал великан своего дела. Атмосфера улицы казалась сказочной, она ошеломляла меня!

С благоговейным трепетом я шагал по мостовой, каждую минуту ожидая, что увижу подряд у всех ворот Гулливеров!

Из вороха накопленных впечатлений у меня осталось одно, наиболее острое: как могло случиться, что я имею весьма смутное представление о вещах, столь хорошо знакомых другим людям? Тень этого превосходства надо мной, сознание моей робости и неполноценности преследовали меня несколько лет жестоко и горько, словно калеку, вынужденного нести свой недуг среди суеты здоровых людей. Я пытался смастерить свой «перпетуум-мобиле», но, что скрывать, дело кончилось пшиком.

С Адрианом меня связывала неразрывная дружба, основанная на бесконечных дискуссиях об искусстве, мы оба мечтали проникнуть в тайны творчества. Адриан каким-то образом умудрялся читать больше меня, и, когда мы прогуливались по зеленым холмам или по старинным улочкам, он с воодушевлением демонстрировал мне свое предпочтение полотнам такого-то живописца, книгам такого-то философа или поэта. Я любил его слушать. Он рассказывал очень подробно и умел подмечать те мысли или явления, над которыми я сам не призадумался бы, причем, рассказывая, он передавал все настолько объемно, зрительно, что в какие-то мгновения перед моим взором возникали сцены, – в движении, перспективе и цвете, Адриан днем и ночью ходил ошалелый от очередной новой идеи или под влиянием прочитанной книги. Чтение превратилось у него во внутреннее творение, в «мир идей», который был для него реальнее жизни.

Слушая Адриана, наблюдая его переживания, я стал понемногу приобщаться к иному видению вещей. Воспламенялся я медленнее, и горение мое было спокойнее, но удивление не покидало меня долго: Гончарная улица качалась на волнах как корабль, несущий на своем форштевне анемоны. Именно Адриану обязан я этой «идеей». Однажды он показал мне альбом с цветными репродукциями картин Штефана Лукиана. Как и где он его раздобыл, не помню, но мне передалось восхищение Адриана художником необычной лирической силы, – он был близок мне и понятен.

И в самом деле казалось, Лукиан родился и жил на наших улицах! Не было надобности искать где-то далеко его «Чертову окраину», она была тут, рядом с нами, скромно прикрытая сумерками тихих вечеров. Те же скособоченные, повисшие в воздухе, как давно забытая старая рухлядь, сгорбленные хибары – пристанище бедняков. Художнику нравился «серебристый дымок, рассеянный ивами в свете заката», он любил молчаливую грусть уединенных уголков природы. Он признавался: «Мы, художники, смотрим глазами, но работаем душою». И этой душевной силой он наделял каждую хризантему, гвоздику, бессмертник, анемон: его цветы глядят!

Адриан, предельно взволнованный, возбужденный, протягивал мне «Ивы у Кяжны». «Ты только посмотри, Михай, тут что-то от экспрессии Ван Гога, но Ван Гог далеко, а Штефан Лукиан с нами, он здесь, в наших краях, в Долине Боураша. Мы каждый день видим этот ручей, мы много раз сиживали под прохладной тенью этих ив – разве не так? Присмотрись, Михай, к его картинам внимательнее. Он умеет создать поэзию из самых, казалось бы, банальных деталей быта».

Я с любопытством всматривался в репродукции. Анемоны, ласково улыбаясь, беззвучно шептали мне что-то доброе. Но с другого листа в глаза бросались черная, как свежая борозда, линия овечьих шапок и множество детей – «На раздел кукурузы». «Пейзаж с деревенскими домами» – это не что иное, как Гончарная улица. Те же дома, журавль колодца, те же деревья и сорняки и огромное небо! «Угольщик» – вылитый Оресте Чинупокэ, возчик. И «Сафта-цветочница» тоже наша – Констанца Черкез, вслед которой каждую неделю летят ножи влюбленных мужчин.

Гончарная улица показалась мне вдруг коралловым островом, – загадочным, благоуханным, населенным сказочными богами, которые всегда готовы разделить с любым человеком красоту и добро: пожалуйста, берите даром!

После стольких лет трудно восстановить картины прошлого, память не в состоянии удержать детали, многое развеялось как дым.

В наших с Адрианом взаимоотношениях существовали нерасторжимое единство и гармоничность, отзвуки которых я продолжаю слышать и по сей день. Не приходилось ли и вам порой испытывать нечто похожее? Время ушло как вешние воды, но остались на берегу могучие деревья, и их гордые вершины, копаясь в небесной лазури, переговариваются о событиях дня. Задумчивые холмы молча внимают их беседе; среди холмов бегут дороги, готовые приютить все новых путников. О чем можно спросить у цветов, если они каждый год другие, что узнаешь у Гончарной улицы, – она не прежняя в своем неугомонном пестром беге.

Я заходил к Адриану и в его саду, заботливо возделанном, присыпанном лепестками тюльпанов и пионов, находил приют и отдых. Пока он работал, я сидел на скамейке под орехом, читал или разговаривал с матерью Адриана – Нэстакой. Мне нравилась речь Нэстаки – неспешная, певучая, не засоренная городскими словечками. Страстью и отрадой этой женщины были цветы. Я часто находил ее на грядках: то она пропалывает, то пересаживает, низко нагнувшись к земле, к цветам. Не потому ли в ее глазах была чернота земли, а в лице синеватая бледность? Она превосходно готовила молдавские блюда, но сама почти не ела, радуясь тому, что едят другие. В разговоре Нэстака любила делать ссылки на Библию, печально и мягко напоминала о недолговечности человеческой жизни на земле, и в ее голосе чудился мне благовест далекого колокола, зовущего к вечерне.

Одета она была всегда тщательно, почти празднично, словно каждый день был для нее воскресным. Адриан любил мать, жалел, чего нельзя было сказать о ее муже.

Вирджила Тоңегару нельзя было упрекнуть в созерцательности, это была натура деятельная. Предприимчивость, погоня за копейкой постепенно превратили ремесло иконописца в средство наживы. Если в молодости и было у него стремление стать выдающимся художником, то в зрелые годы оно полностью вытеснилось жаждой богатства. Он больше не искал нового, его вполне устраивало достигнутое. На копирование он тратил меньше времени и потому мог выполнять одни и те же заказы едва ли не серийно. Однообразная работа не вызывала у него отвращения или усталости, потому что он всегда помнил, ради чего он ее выполняет. Дела его шли хорошо, семья жила в достатке, и потому Вирджил Тонегару требовал от домашних уважения и непрекословного подчинения.

К жене своей Нэстаке он относился холодно, хотя ни в чем ей не отказывал. Каждый из них жил как бы сам по себе: она готовила, прибирала, стирала, и ее труд, ее забота воспринимались мужем без благодарности, как нечто само собой разумеющееся.

Слабостью Вирджила Тонегару была дочь, Штефания, которую он холил и баловал. И дочь оправдала его надежды. Она вышла замуж за Базила Апостола, директора ежедневной газеты в Рамидаве. Его не огорчило, что зятю было за пятьдесят, зато теперь он был вхож в дома персон из высших слоев общества, он чувствовал себя «спицей» в колеснице эпохи, что весьма тешило его самолюбие.

Газета Базила Апостола была заурядным провинциальным листком, она не имела никакого влияния на общественное мнение и не пользовалась успехом у подписчиков, вся ее информация ограничивалась «местными сокровищами» и скучной развлекательностью. Вирджилу Тонегару не раз приходилось раскошеливаться, спасая от банкротства зятя и не давая «листку для души и тела» кануть в черную вечность. Благодаря ему лысина Базила Апостола продолжала отражать, словно кусок жести, букеты мнений на газетных столбцах. Штефания выглядела счастливой, у нее были хорошие связи в высших кругах. Родила двоих детей, хотя, как однажды заметил Адриан, ни один из них не был похож на отца, Апостола, «разве что наизнанку».

Если дочь радовала Вирджила Тонегару, то сын тревожил. Разногласия между ними обострились. Посещая местное художественное училище, Адриан начал отдавать предпочтение пастели и акварели, затем пришло увлечение модернистской живописью. Свои новые работы он подписывал вымышленным именем: Совежа.

Это не могло понравиться отцу, хотя на первых порах он был склонен относить это за счет издержек молодости.

Но когда он узнал от Базила Апостола, что Адриан посещает молодежные кружки с нелегальным политическим антифашистским направлением, то не на шутку забеспокоился, – это уже ставило под угрозу благополучие и общественное положение всей семьи. Сам Вирджил Тонегару в политических вопросах предпочитал держаться в тени, твердо веря, что береженого бог бережет. Он хотел, чтобы этого правила придерживался и Адриан. Сын уклонялся от споров, понимая всю их бесполезность и не желая злить отца. Он уходил из дому и бродил по людным улицам города.

Замечая в сыне склонность к созерцательной мечтательности, лишенной всякого практического смысла, Вирджил Тонегару приходил в бешенство. Ему оставалось тешить себя надеждой, что, окончив лицей и сдав экзамен на бакалавра, Адриан уедет учиться и там «приведет мозги в порядок». Однако Адриан, сдав экзамен на бакалавра, заявил отцу о своем желании поступить на философский факультет университета в Аркодабаре. Вирджил Тонегару был поражен, огорчен, разочарован. Философия?! Что это за специальность? Каково ее практическое применение? Он не смог смириться с выбором сына и ежедневно заводил безуспешные споры. На его стороне были Штефания и Базил Апостол, который назвал решение Адриана «мятежом молодого поколения». И только Нэстака ласковым и гордым взглядом подбадривала сына.

Я был своим человеком в доме Тонегару, поэтому споры зачастую велись в моем присутствии. Меня это только потешало, потому что моим кредо было: достоверность недостоверного, – я полагал, что никто не может предугадать будущее, к чему же тогда эти напрасные бесконечные споры? В душе каждого из нас дремлют до поры до времени непредвиденные, неожиданные наклонности, – попробуй предвосхитить их, если ты не волшебник.

Адриан понимал смысл жизни иначе. Он верил в победу человеческого разума. «Вот, смотри, – он брал книгу и показывал мне, – это фотография, а вот портрет маслом. Сравни их. На фотографии лицо четкое, я бы сказал – аккуратное. Портрет кажется небрежным, здесь нет той внешней похожести, что на фотографии, но глаза выражают мысль, их взгляд глубок и сосредоточен, лицо эмоционально – так и видишь характер человека. А на фотографии его нет, там всего только изображение. Техника не в состоянии передать внутреннюю, душевную жизнь, словом – эмоции. Для этого нужен разум художника».

Оптимизм Адриана освежал меня, как весенний ветерок. Когда он уезжал с отцом в какой-нибудь из монастырей, я с нетерпением ждал его возвращения. Мне не хватало Адриана, я тосковал.

Однажды я застал его за копированием большой композиции «Изгнание из рая». Но, вглядевшись пристальнее, обнаружил, что Адриан обошелся со святым сюжетом весьма вольно. Собственно, схема не была нарушена, все было на своих местах: Адам и Ева, под конвоем раболепных ангелов, с факелами в руках шествуют вон из рая; силуэт господа едва виднеется в райских кущах, отягощенных плодами; из треугольной кельи зорко следит за первыми грешниками его карающее око – дирижер всего мирового оркестра.

Но Адам и Ева, вырвавшись из господнего заповедника, весело бегут по тропинке; горящие факелы кажутся цветными шарами в руках детей, когда они играют на пляже. Наши предки-браконьеры бегут к хижине с явным намерением уберечь от косого ока запретное. На то их воля, влюбленных браконьеров! Ничего запретного.

Око предостерегает. Из треугольной кельи, на башне стражи, окруженное светлым нимбом (теперь я понимаю, что это был предшественник радарной установки для улавливания еретических мыслей), смотрит Око, увенчанное гневной бровью…

Сотворив небо и землю, звезды и воду, деревья и животных, создатель, закрывшись в самом себе, поспешил отгородиться от вся и всех реестром заветов. Хочешь не хочешь – повинуйся. Хочешь не хочешь – моли о пощаде. Хочешь не хочешь – пей, Григорий, свяченую воду. Хочешь не хочешь – проси отпущение грехов. Хочешь не хочешь – бойся. Хочешь не хочешь – кланяйся, земля, господу, Угрюмому Оку. Дозорному Оку.

Адам и Ева первыми бросили вызов, Адам и Ева посмели. И Око лишилось людей, осталось одиноким. Одиноким в своей треугольной келье, одиноким в своей недосягаемой башне, довольствуясь ореолом славы. Око без людей. И без тоски по ним.

Я поделился с Адрианом своим непосредственным впечатлением.

Он внимательно выслушал меня, потом рассмеялся:

– Так ведь это мой отец, его высокомерное око.

В моей памяти сохранился еще один эпизод. Был конец лета 1939 года. В тот день землю щедро поливал дождь. Капли соединялись в звонкие ручейки, а те спешили превратиться в потоки, шумно бегущие по обочинам мостовых, вниз, к вокзалу, и дальше в луга, в долину, где их ждал с пересохшими губами Боураш. Рамидава подставляла ягодицы дождю, трепеща от наслаждения.

Дождь, теплый и бурный, приносил после знойных дней приятную свежесть. Мы с Адрианом сидели в харчевне за угловым столиком, на котором уже стояли две кружки пива и мититеи.[4] В открытое окно нам были видны мальчишки, которые носились с кипами газет и горланили на всю улицу, оповещая о «спыциальном выпуске». Мы подзываем мальчишку, и он сует нам газету. Огромные, кричащие, бесстыжие буквы нагло маршируют по всем страницам, буквы – как орудийные дула, как решетки, как колокола тревоги, как острые серпы, как тяжелые наковальни, как зажигательные бомбы. На первой же странице драматическая новость: легионеры выстрелами из пистолетов убили Арманда… На фотографии – лимузин, через открытую дверцу видно поверженное тело, ноги свисают в пустоту.

Дождь то ослабевал, то усиливал свою назойливую дробь. Босые, закатав штанины, шлепали по лужам пацаны с «выпуском».

Газета комментировала, философствовала, измышляла всяческие пророчества, козыряла своими интервью. Набухала, готовясь взорваться, вторая мировая война. Европейские страны лихорадочно вооружались, экономика падала. Журналисты цветисто и многословно спешили наперегонки поделиться прозорливостью, предвидением событий, не подозревая, что они больны куриной слепотой. Им война представлялась в отдалении, за пределами собственной страны, где-то там, «свежая и веселая война тевтонских богов». Там, на чужой земле.

Просматривая газетные страницы, мы поневоле приходили к выводу, что только простой человек, который тяжко трудился, терпел лишения, испытывал неуверенность в завтрашнем дне и жил, по выражению тех же газетчиков, без больших горизонтов, – именно он тревожился приближением большой беды, предчувствуя, зная по опыту, что войны, как и пожары, не признают границ. Он не тешил себя надеждой, а спешил собрать скудный урожай, запастись картошкой, луком, салом, пшеницей, кукурузой и вином. Из того, что он выращивал, ему доставалась мизерная доля, но он боялся потерять и то немногое, что имел.

И все же нельзя сказать, что государственные деятели, в чьих руках оказались надежды и судьбы Европы, игнорировали надвигающиеся события. Отнюдь! 9 июня Невилл Чемберлен с грустью в голосе заявил: «…уже год, как я не могу спокойно провести уик-энд вплоть до Троицы, когда получаю возможность доказать своим рыбам, что не забыл искусства подсекания на крючок». Бедные рыбы! Столько месяцев они были лишены внимания хозяина! Простит ли история подобную небрежность? Никогда. Хотя в древности подобные прецеденты и случались, современная цивилизация полностью их исключает. Два тысячелетия назад человеческое общество допускало рабство, но отношение властителей к рыбам было полно изящества. Цензор Крассус носил траур, когда его любимая рыба погибла. Только царственные умы способны достичь таких высот добродетели! Жаль, что Цицерон не сумел оценить всей глубины этой рыбьей драмы, иначе он воздержался бы от столь поспешных выводов, кои он изложил в письме к Помпониусу Аттикусу: «Великие умы полагают, что притрагиваются к небу пальцами, когда пестуют в бассейне старых карпов, берущих корм из их рук, и не тревожатся о государственных делах».

Но что за дело Чемберлену до колкостей древнего Цицерона. Возможно, он помнил, что история повторяется и повторяются тяжкие дилеммы любителей рыб, В те месяцы, когда его рыбы тосковали, пуская пузыри, теория грубой силы и минимума серого вещества привела в движение бронированные армии. Всеобщая бойня была на грани.

– Да, кажется, мы вот-вот увидим эту «веселую войну», – откладывая газеты, сказал со вздохом Адриан.

– Ну, не так страшен черт, Адриан, – возразил я. – В Турине Муссолини заявил, что не видит причин, которые могли бы привести к войне. Из того, как ведутся секретные переговоры, видно, что все хотят избежать войны.

Адриан усмехнулся.

– Дуче хитрит, он вообще мастер рядиться в шутовские одежды. Пройдут три или четыре десятилетия, и эти заявления покажутся фарсом. Это второй Нерон, который сам же поджег Рим, а потом искал виновных.

Дождь, удвоенный шелестом кленов, лопотал за окнами. Наши голоса терялись в густом табачном дыму. Мы искали истину, не подозревая, что скоро война разлучит нас навеки: один найдет упокоение на погосте, другой, оставшись в живых, сочтет своим долгом воссоздать его образ из желтых искр и пепла.

Загрузка...